Ночь над поселком.
Фонари здесь не стоят правильными рядами, они разбросаны беспорядочно: фонарь тут, фонарь там; один — у трамвайной остановки, другой — над воротами пожарного парка. Единственное освещенное окно высоко под крышей пятиэтажного дома. Кругом чернота, в черноте местами поблескивают рельсы и немые, спящие стоят дома.
Это час, когда последний трамвай давно прошел. Когда ночная смена на заводе давно заступила. И в Доме культуры, и в кинематографах не осталось никого, кроме ночных сторожей. И гуляки угомонились. И влюбленные не шепчутся в подъездах.
Тихо в домах. Люди спят, и каждый видит свои сны.
Мирзоев провел минувший день хлопотливо.
Утром он возил директора в горком. Директор велел дожидаться, но Мирзоеву подвернулась работа: хорошенькая дамочка попросила подвезти ей швейную машину, и он вез ее к чертям на кулички, на окраину, а дамочка в благодарность пригласила позавтракать, а машина, как выяснилось, шила плохо, а дамочка была прелесть какая хорошенькая, и Мирзоев починял машину и любезничал с дамочкой, а потом гнал свой ЗИС на третьей скорости обратно к горкому, и милиционер остановил его и записал номер, и он чуть не опоздал, — но ему повезло по обыкновению: подкатил к подъезду горкома как раз в тот момент, когда директор спускался с лестницы. Мирзоев вез его на завод и, смеясь, подмигивал своему счастью.
Директор дожидался инженеров на совещание и разрешил Мирзоеву съездить проведать земляка, находившегося на излечении после тяжелой контузии. Почти два года земляк лечился: чем его ни лечили — и электричеством, и ваннами, и гипнозом, и возили на курорты, а припадки не проходили. Никакой особенной дружбы у Мирзоева с земляком не было, но Мирзоев считал бы себя последним скотом, если бы раз в месяц не проведал земляка и не отвез ему гостинцев.
В клинике Мирзоев попросил швейцара присмотреть за машиной, с удовольствием надел белый халат и, чувствуя себя похожим на доктора, поднялся во второй этаж. Он шел неторопливо, чтобы встречные девушки успели наглядеться на него. Он понимал, что девушкам, работающим в клинике для нервнобольных, приятно посмотреть на красивого нормального мужчину… Земляк встретил Мирзоева восторженно, другие больные тоже. Мирзоев вытащил из кармана гостинцы. Больные уселись в тесный кружок, выпили и закусили. Сестра, входившая в палату, сделала вид, что ничего не заметила. Мирзоев налил было и для нее полстакана и сделал ей томные глаза, но она отвернулась и вышла. Потом русские больные пели по-русски, а Мирзоев и земляк — по-тюркски. Потом Мирзоев спел хорошую русскую песню «Выхожу один я на дорогу…» «Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит», — пел он высоким, несильным тенором, и от умиления слезы проступали у него на глазах: хороша песня!..
Довольный, ушел он из клиники и решил съездить на вокзал к московскому поезду.
По пути прихватил какое-то семейство с узлами и чемоданами. Приехал на вокзальную площадь — денек только чуть смеркался… Семейство хотело уплатить мелочишку, но Мирзоев поглядел на детишек, на узлы и сказал: «Ну что вы, не надо мне ничего…»
Скоро народ посыпал с вокзала — пришел московский поезд. К машине Мирзоева, хромая, подошел человек в демисезонном пальто и теплой кепке, в одной руке чемодан, другая глубоко запрятана в карман, на глазах черные очки…
— В горисполком сколько возьмешь? — спросил он.
Явно, командированный. Столковались. Командированный сел на заднее сиденье. Поехали.
Мирзоев не был равнодушен к людям, которых возил, он всегда интересовался, кого везет и за какой надобностью. И он уже хотел повернуться к седоку и спросить прилично-сочувственно, указывая на очки и на руку, спрятанную в карман: «На Отечественной потеряли?..» — как вдруг седок положил здоровую руку ему на плечо и сказал:
— Ахмет.
Мирзоев повернулся, подскочил на сиденье: как только этот голос произнес его имя, он узнал его сразу.
— Товарищ комбат! — закричал он.
Машина вильнула и чуть не налетела на проходивший трамвай…
— Смотри, черт, — сказал, улыбаясь, комбат. — Ты меня второй раз закатаешь!
Мирзоев задохнулся, слезы брызнули у него из глаз.
— Постойте, — сказал он. Остановил машину около тротуара, повернулся к комбату, и прохожие замедляли шаг, наблюдая с удивлением, как в машине целуются долго и нежно шофер и седок.
— Нализались, — сказал кто-то.
— Вы живые! — восклицал Мирзоев.
— Да, брат, выпутался, — сказал комбат. — Ну-ка, поедем все-таки. А то мы вон толпу собрали.
— Я вас везу к себе, — сказал Мирзоев, берясь за баранку.
— В другой раз, — сказал комбат. — Мне в горисполком срочно.
— Завтра! — сказал Мирзоев. — Завтра я вас лично отвезу в горисполком к началу занятий. Сегодня не может быть никакого горисполкома. Я вас во сне видел сколько раз. Мы только заедем на минутку в магазин «Гастроном».
— Ладно, — сказал комбат, — только в горисполком все-таки сегодня, часа через два. Я всего-то на сутки. А водочки с тобой, по старой памяти, выпьем.
Мирзоев не стал рассказывать о том, что у него вырезана почка и что он воздерживается пить по этой причине: совестно выскакивать с какой-то почкой перед человеком, который так пострадал. Он заехал в магазин и купил всякой снеди на все деньги, какие нашлись в карманах. Потом доставил комбата к себе на квартиру, завел машину по соседству в пожарный гараж, чтобы была под рукой, и, запыхавшись, примчался домой. Он был в детском восторге, ему приходилось изо всех сил держать себя в руках, чтобы говорить связно.
— На-ка, выпей успокоительных капель, — сказал комбат, налив ему в стакан.
Мирзоев обеими руками принял от него стакан, глотнул в экстазе — с отвычки водка опалила ему горло и в самом деле несколько успокоила.
— Ну, как же вы? — спрашивал он счастливо, с любовью заглядывая комбату в очки. — Как вы?.. Где вы?..
Комбат рассказал, что работает в Москве по строительной части. На вопрос: «А как вообще жизнь?» — ответил:
— Да что. Время трудное, что же тут скрывать. Сам знаешь, какова международная обстановка. Ничего, переживем. Не такое переживали, вспомни-ка. — Он улыбнулся своей спокойной улыбкой.
— Международная обстановка — да, — сказал Мирзоев. — Нет, я в смысле вашего личного устройства. Вашего личного, чисто бытового устройства.
Комбат немного нахмурился.
— Ну, что ж личное, чисто бытовое, — сказал он. — Живу, как все. — И, оглядев стол, добавил: — А ты, кажется, устроился неплохо.
— Я живу очень хорошо, — сказал Мирзоев. — Не хуже директора, между нами говоря.
— Зарабатываешь слева, — сказал комбат. — Понятно.
— Знаете, — сказал Мирзоев, с тревогой почувствовав, куда ведет разговор, — иметь такую машину и такого директора, как у нас, и не заработать слева — это надо быть форменным идиотом.
Он достал еще свертки и выложил яства на тарелку.
— Слишком, слишком хорошо живешь, — сказал комбат. — Это тебе вредно. Откровенно сказать, — прибавил он, — я воевал не за то, чтобы несколько веселых парней могли зарабатывать слева и жить без забот.
— Я понимаю вашу мысль, — сказал Мирзоев, покраснев. — Я тоже. Я воевал за то самое, что и вы.
— Постой, — сказал комбат, откинувшись на спинку стула и глядя на Мирзоева черными очками, — ты же комбайнер?.. Ну да, комбайнер. Где же твой комбайн, лодырь собачий? Чего ты околачиваешься в директорских шоферах?
— Вы думаете, он меня отпустит?.. Ого!
— Да ты у него просился?
— Сколько раз, — не моргнув, сказал Мирзоев. — Слышать не хочет.
— Врешь, врешь, — сказал комбат. — Вижу, что врешь.
Он взглянул на часы и встал, обдергивая пиджак на фронтовой манер, как гимнастерку.
— Время. Вези.
— Еще пятнадцать минут! — вскричал Мирзоев. — Вы должны меня выслушать! Сядьте, я вас прошу! Наш спор не кончен.
— Да какой же спор? — сказал комбат добродушно. — Спора нет и не может быть.
Действительно, спора не было, но в душе Мирзоева под влиянием смущения, огорчения и водки поднялся такой вихрь, что ему показалось, будто они с комбатом ожесточенно спорят уже несколько часов.
— Вы должны выслушать, — твердил он, хватая комбата за плечи. — У каждого может быть своя точка зрения. Вы должны узнать мою точку зрения.
— Ладно, валяй, — сказал комбат. — Только быстро.
— Вы сядьте, пожалуйста. Такую вещь я не могу быстро.
Комбат терпеливо сел. Мирзоев перевел дух и заговорил вдохновенно.
Он был фантаст. Мысли рождались в его мозгу мгновенно.
Он сам был уверен, что исповедует то, что только что пришло ему в голову.
Почему люди жалуются на жизнь? Потому что они недостаточно активны.
Разве Советская власть говорит мне: «Не думай, я буду думать за тебя»? Да ничего подобного. Только дураку она говорит: «Поступай вот так-то, а то пропадешь». Умному она говорит: «Думай хорошенько, думай сам; все обдумай, а я тебе помогу». Я умный, я думаю сам.
Молодой человек хочет быть инженером. Держит экзамен и проваливается. Озирается кругом и видит, что еще успеет в этом году поступить учиться на агронома. Есть, видите ли, вакантные места, и смотрят сквозь пальцы на то, что он плохо знает алгебру. И только из-за того, что он плохо выучил алгебру, он идет учиться на агронома, когда он не отличает редьку от капусты. И пожалуйста — судьба человека испорчена. Он будет растить редьку и думать про эту редьку: чтоб ты провалилась. Вы скажете, что все-таки он молодой, что при нем остается и любовь, и физкультура, и хорошая погода, так что он все равно и с редькой будет счастлив. Я не так понимаю счастье…
Человек мечтает жить в Тбилиси, а живет тут у нас. Я его спрашиваю: почему же ты не живешь в Тбилиси? Он говорит: меня не прописали. Вы понимаете, его не прописали, он заплакал и поехал жить в этот климат… Могу я к нему относиться серьезно?
Мне говорят: почему не женишься, столько кругом девушек. Потому что я знаю, на какой я женюсь. Я ее еще не встречал. Если встречу завтра, то завтра женюсь. А если не встречу, то не женюсь ни на ком. Я не плыву по течению. Я выбираю себе жизнь.
Он замолчал со страстно блестящими глазами. Когда он начинал свою речь, она представлялась ему до конца последовательной и убедительной. И вдруг мысль оборвалась и за нею не оказалось ничего.
— Вы понимаете, чего я хочу?
— Понимаю, — сказал комбат. — Ты хочешь еще выпить. Чтобы дойти окончательно.
Он налил Мирзоеву еще водки.
— Я хочу, — торжественно сказал Мирзоев, поднимая стакан, — чтобы человек не был иждивенцем. Чтобы он не плыл, куда его несет, а размышлял и выбирал. Боже мой, в нашей ли жизни мало возможностей выбора?.. Когда нашей молодежи открыты все дороги…
— Хватит, — сказал комбат и встал решительно. — Ты полчаса учил меня жить, а теперь еще начнешь агитировать за Советскую власть… Поехали.
Мирзоев убито натянул свое кожаное пальто. Он не убедил комбата, наоборот, еще больше испортил дело: у комбата суровое лицо; он рассердился…
Комбату стало жаль Мирзоева. Он обнял его здоровой рукой.
— Ахмет, — сказал он, — послушай меня. Это все бред собачий. Упражнения блудливого и праздного ума. Дело, брат, настолько ясное, что яснее быть не может: раны нам нанесли страшные, стройке нашей помешали… Сейчас залечиваем раны, возобновляем стройку, дорога у нас у всех одна — в коммунистическое общество, без этого народу не будет ни счастья, ни настоящего устройства. И нечего тут воду мутить. А если принять твою речь всерьез, то иждивенец — не тот, кто в трудной жизни свое дело делает и заработка слева не ищет, а иждивенец настоящий, махровый, ничем не прикрытый — это ты. Ты плывешь по течению. Я не плыву!.. Не понимаешь? Подумай и поймешь: ты же умный…
В город ехали молча. Простились коротким поцелуем. Комбат отклонил предложение Мирзоева отвезти его завтра на вокзал: он попросит машину в горисполкоме… Обменялись адресами и обещали писать. Очень поздно Мирзоев вернулся домой.
В своей комнате он долго стоял неподвижно, не снимая пальто и не зажигая света. Мелко и нежно тикали часы на его запястье…
— Стоп, — сказал Мирзоев.
Где он только ни шлялся сегодня, чтобы уйти от этого отвратительного настроения. Ходил до поздней ночи, исходил весь поселок — не ушел.
Все равно как в морду дали…
В сущности, что за драма? Он же всегда смотрел на эту службу как на временную. Может человек, отвоевав, отдохнуть и подкормиться на легкой работе? Он имеет настоящее место в жизни. А может быть, он пойдет учиться. На инженера.
Сколько это лет учиться? Года два в техникуме. Потом четыре (или пять?) в институте. Минимум шесть лет. Гм…
Сколько студенты получают стипендию?..
Вспоминалась легкость нынешнего бытия, разные житейские соблазны, дамочка с швейной машиной — ух, мировая дамочка…
Комбат сказал: «Пиши в дальнейшем…»
Вернуться в совхоз? Заработок на комбайне очень и очень приличный… Воображаю, как меня будут встречать!
Или лучше в студенты?..
В общем, буду говорить с директором. Я не хочу, чтобы хорошие люди плевали в физиономию. Прижму директора в машине: отпускайте на учебу, я эти вузы и втузы отстаивал своей кровью, имею право, в конце концов…
— Трудно тебе будет, лодырь собачий, — сказал кто-то из темноты голосом комбата.
Мирзоев улыбнулся темноте.
— Товарищ комбат, дорогой, это кому-нибудь будет трудно, а Мирзоеву везде будет замечательно. Такой он человек.
Лукашину приснилась война. Он лежал в окопчике, близко кругом разрывались мины. Всякий раз как, противно мяукнув, рвалась мина, Лукашин падал лицом на подсохшую, колючую, жирно пахнущую землю и думал: вот сейчас; вот конец; вот меня уже нет. Вдруг рыхлый бугорок перед лицом Лукашина зашевелился, начал вспухать, посыпались комья в окопчик, из земли показались человеческие пальцы, потом стала подниматься голова. Лукашину стало так страшно, что он и о смерти думать перестал.
«Ну, что, Сема? — сказала голова и подмигнула веселым глазом. — Когда приступаешь к занятиям в конторе?» Лукашин закричал и проснулся. Марийка сидела около него, испуганная, и говорила:
— Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
Она поцеловала Лукашина, укрыла его и прижалась к нему, бормоча что-то теплым сонным голосом. Но он боялся заснуть, чтобы опять не увидеть страшное, и попросил:
— Не спи. Говори что-нибудь.
— Что же говорить? — спросила она, засмеявшись. — Стих наизусть, что ли?
Но он сказал:
— Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку.
— Как не решили? — сказала Марийка бодрым, деловым тоном. — Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше.
— Можно и в корыте купать, — сказал Лукашин.
Марийка всплеснула руками.
— В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема…
Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства.
— Какую он фамилию будет носить? — спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». — Твою или мою?
— Конечно, мою, — сказал Лукашин. — И ты — мою, какая у тебя может быть своя фамилия. — И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: — Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз — ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку.
— Семочка, — скороговоркой и шепотом отвечала Марийка, привалившись к нему, — ангел мой, котик мой, прямо совести у тебя нет, ну, когда же я с тобой не считалась?!
— Я тебя просил, — сказал Лукашин, — оказать мне пустяковую услугу я говорю о кожаной куртке, — ты отказала. Раз. Я тебя просил не бегать по соседям, когда я дома, но это, видать, выше твоих сил. Два.
Он долго перечислял Марийкины вины и в темноте загибал пальцы, чтобы не сбиться со счета. Марийка слушала-слушала и вдруг сказала радостно:
— Сема, ты вообрази, мне теперь все время соленого хочется. Ничего бы не ела, только огурцы и селедку. И до того хочется — ужас!
— Глупая ты у меня, — сказал Лукашин, сбившись со счета. — Что мне с тобой делать, что ты такая глупая?
За поздней беседой засиделись два старика — Веденеев и Мартьянов.
Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла — пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, — но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди.
— Вот так я жил, — говорит он, тяжело отдуваясь, — вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь…
Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку…
— Только что крови не лил, — к этому не причастен, нет, — а почему? Совести боялся?
— Нет, — тихо говорит Веденеев, — не совести.
— Кодекса боялся, ну да. Формально — руки чистые. А фактически сколько грехов на мне?..
— Можешь не считать, — говорит Веденеев так же тихо. — Мы сочли без тебя.
— Ты мне одно скажи, — говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, — отробил я свою черноту перед людьми или нет?
Веденеев молчит.
— Отробил или не отробил? — страстно повторяет Мартьянов. — Скажи!
— Ты-то сам как понимаешь? — спрашивает Веденеев. — Сам ты как чувствуешь?
— Не знаю! — с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. Не знаю!
— Все прощается за труд, — сухо говорит Веденеев. — Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес.
— Ну! Ну! — говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. — Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?..
Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов:
— Отробил…
И над маленьким южным городом тоже ночь.
Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения.
Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки…
Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай.
— Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно.
Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно.
— Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость?
— Но ведь доктор сказал, что, пока тепло…
— Какое же тепло. Сырость, ужасная сырость. Неужели ты не замечаешь, что одеяло к утру совершенно отсыревает?
— Извини, я не…
— Ты многого не замечаешь, Маргарита, когда речь идет обо мне. Нельзя так слепо выполнять предписания доктора, как ты выполняешь. Надо жить своим умом. Эти курортные врачи вообще ничего не понимают.
— Я каждый день вспоминаю Ивана Антоныча, — со слезами на глазах говорит Маргарита Валерьяновна.
— Это очень мило, что ты вспоминаешь его каждый день, но, к сожалению, это ни в какой степени не может мне помочь.
Владимир Ипполитович садится в постели и принимается, кряхтя, перекладывать подушки.
— Нет, я сам. Оставь, пожалуйста. Никому до меня нет дела. Не могу допроситься, чтобы клали подушки так, как мне удобно.
Действительно: нет рядом души, которая бы посочувствовала. Некому даже подушки переложить…
Маргарита делает вид, что вот-вот свалится с ног. Чего ей валиться с ног? Ей еще и шестидесяти нету. А молодая, здоровенная Оксана храпит так, что в спальне слышно. Отвратительно тонкие стены у этих маленьких домишек. Лежать всю ночь и слушать храп — тоже удовольствие…
В открытую дверь виден пустой чемодан, стоящий на полу, и женские тряпки, разбросанные по стульям.
— Еще не уложилась?
— Нет еще.
— Подумаешь, сложные сборы, — едешь на неделю.
— Представь, я как-то не могу сообразить, что надо взять с собой. Здесь тепло, и Оксана мне выгладила летние платья, я стала укладывать и вдруг думаю себе: ведь там морозы!
— Ну конечно, морозы. Ты — как младенец, Маргарита. Надо взять шубу, и валенки, и все теплое.
— Да, валенки, — говорит она, — надо вынуть из нафталина… — и она уходит, и он знает, что она рада предлогу уйти.
Все рады уйти.
Листопад за все время прислал одно письмо. Еще одно пришло от группы конструкторов — какое-то вялое, принужденное… Людей сближает совместная работа, остальное — сентиментальное вранье. Отработал человек — его спихивают к черту на кулички. На покой. И радуются…
Кажется, он поторопился с этим домиком.
Ему здесь гораздо хуже. Просто несравненно хуже. Болваны доктора не понимают.
Инерция работы держала его на ногах. И еще десять лет продержала бы. Нет, дернула нелегкая бросить все, изменить привычному ритму жизни. И сразу начал распадаться весь механизм.
Вот и окно закрыто, а одеяло все-таки сырое.
На севере топят большие печи. Топят дровами. Тепло.
Вот он, покой: никто ничего от тебя не ждет, никто не придет, можешь совсем не вставать с постели. Постукивают в саду жестяные мертвые листья…
Маргарита рвется скорее привезти мебель, чтобы устроить здесь по-городскому. Маргарита хитра, но глупа, все хитрости ее как на ладони. Вовсе не мебель ей нужна. Она хочет на неделю-две вырваться из этой могилы…
Что же, по человечеству ее можно понять. Хотя это возмутительно, что и она бежит от него.
Соскучилась по своим председателям и заместителям председателей.
Надо ей сказать, чтобы спала в его бывшем кабинете, — там теплее всего. Там печь очень хорошая… Два чертежных стола так и стоят там у окна. Кто-то будет жить в том кабинете? Унесут чертежные столы, поставят дамский туалет или детские кровати…
Ломит поясницу, ноют ноги, голова тяжелая, сна нет. Вот вам и знаменитые целебные грязи!
Не те времена! Никто не протянет над тобой руки и не скажет: «Встань и иди!» Сам вставай, сам иди. Сам воскрешайся из мертвых.
Маргарита может спорить сколько угодно, а одеяло сырое.
— Маргарита! Маргарита! Достань и мои валенки из нафталина. Мы едем вместе.
Этому нельзя перестать удивляться. Кто ты был для меня? Никто. А сейчас ты мне ближе всех на свете. Был безразличен мне, а сейчас для меня самое интересное — то, что ты говоришь, то, что я хочу сказать тебе, то, что я о тебе думаю, то, что думаешь ты. Ты умнее всех, ты прекраснее всех; если бы я хоть секунду думала иначе, разве я потянулась бы так к тебе, разве бы я так гордилась тем, что имею право прислониться к тебе? Как это другие не видят, что ты лучше всех? Как я сама этого раньше не видела? И почему теперь увидела? Откуда взялось прозрение? Не потому же, что я искала любви? Я не искала любви! Если бы искала, нашла бы давно, она под ногами у меня лежала, я и не нагнулась поднять… Нет, я искала любви, не нужно быть нечестной. Но почему именно ты? За какие такие твои заслуги? Чего ради я ряжу тебя во все это великолепие? Ничего не понятно, от непонимания кружится голова…
Листопад и Нонна идут медленно. Оба устали. Устали оттого, что просидели в накуренной конструкторской до глубокой ночи, и оттого, что за все эти часы ни разу по-настоящему не приблизились друг к другу…
Он что-то говорит. Она отрывается от своих мыслей и вслушивается.
— Только не испугайтесь моего жилья, — говорит он как бы шутя, но голос вздрагивает. — У меня пусто и холодно, похоже на сарай.
— Это же все равно, — говорит она почти шепотом.
Они условились, что она придет к нему. Когда? «Я тогда позвоню», сказала она коротко. У нее такое ощущение, словно она раскачивается на качелях: выше — выше — выше…
— Лодки, — говорит она.
— Лодки? — повторяет он, заглядывая ей в лицо. — Какие лодки?
Она отрицательно качает головой, ей не хочется объяснять. Это в детстве было: качели-лодки, подвешенные на стальных тросах к толстой перекладине. Девушки и ребята становились по двое, держась за тросы, и раскачивались что было силы. Раскачавшись, лодка перелетала через перекладину, описывая полный круг. Кто слабонервный — и не суйся!
— Ты хочешь спать, — говорит он, в первый раз называя ее на ты. — Ты спишь на ходу. — Он обнимает ее бережно и нежно.
Вот и горка, и лесенка, ведущая к веденеевскому дому. Пришли! Она останавливается и поднимает к нему лицо…
— Ноннушка, — говорит он, целуя ее закрытые глаза.
— Еще, — говорит она, не открывая глаз.
И наконец они расстаются. Она отпирает дверь — целая связка хитроумных ключей, бесчисленные веденеевские затворы — и входит в дом. Он идет обратно, из старого поселка в новый, по необъятно широкой пустынной улице, обставленной высокими домами.
Куда же он сворачивает, разве не домой лежит его путь? Слишком поздно, чтобы идти в гости. Только всполошишь хозяев, вызовешь недоумение, неудовольствие, насмешку… Но он идет уверенно. Его ведет радостный подъем — он убежден, что все, что он сейчас сделает, будет хорошо! На мгновение он задерживается, чтобы разглядеть номер дома: белая эмалевая дощечка ясно и доверчиво освещена электрической лампочкой. Листопад входит в полутемный подъезд, поднимается на пятый этаж: вот та дверь. Нажимает кнопку звонка: звонок не действует. Листопад стучит.
— Кто там? — спросил Уздечкин.
Он только что собирался ложиться. По-прежнему по утрам ему трудно было работать, а к вечеру силы приливали, он словно оживал и с удовольствием засиживался над делами до глубокой ночи. Закончив работу, он приготовился уже раздеваться, как вдруг постучали. Он прислушался — не померещилось ли? Нет, постучали вторично. Кто так поздно?.. Он вышел в коридор и негромко спросил через дверь:
— Кто там?
— Федор Иваныч, — ответил голос Листопада, — это я, отворите.
Несколько секунд Уздечкин держал руку на замке и не знал: отворять или нет. Отворил. Еще какое-то время они стояли, один в передней, другой на площадке; потом Листопад усмехнулся и вошел, слегка отстранив Уздечкина.
— Не спите? Это хорошо, что не спите. Можно к вам? — Он прямо пошел на свет в столовую, скинул пальто, бросил на стул у двери… Уздечкин двигался за ним, не сводя с него глаз. Листопад сел к столу:
— Присяду, можно?
Уздечкин не отвечал. Глаза его спрашивали неистово: ну, что еще придумал?
На столе под лампой лежала папка с бумагами. Листопад открыл ее, прочитал бумажку, другую: заявления от рабочих; ссуды просят, ордера…
— Утопаете?
Уздечкин сказал с трудом:
— После войны у всех в быту обнаружились прорехи.
— И вы из своего завкомовского бюджета предполагаете все прорехи перештопать?
Глаза Уздечкина потухли. «Сейчас, — подумал он, — я возьму папку у него из рук и скажу: давайте завтра на заводе; я спать хочу…» — но Листопад сам отодвинул бумаги и спросил:
— Чаю дадите? Плохо встречаете гостей — даже чаю не предложите. Я бы выпил, откровенно говоря.
— Чаю предложить могу, — сказал Уздечкин, — только сладкого, кажется, ничего нет.
— Знаете, что я вам скажу? — сказал Листопад. — Жить надо так, чтоб было сладкое. Обязательно.
— Обязательно? — переспросил Уздечкин.
— Обязательно.
Оттого, что было уже очень поздно и все кругом спали, голоса у обоих были негромки и слова ронялись замедленно, по-ночному.
— Так-таки обязательно! — повторил Уздечкин с кривой улыбкой.
— Все-таки чаю дайте, — сказал Листопад. — Несладкого дайте, только горячего.
Ему нужно было хоть на минуту остаться одному: не получалось разговора с Уздечкиным! Трудно человеку одолеть собственный характер; пожалуй, это самое трудное, что есть на свете.
И Уздечкину хотелось остаться одному, чтобы привести мысли в порядок. Он нарочно долго возился в кухне, подогревая чайник. «Что это значит, думал он, — зачем он явился среди ночи и зачем я буду поить его чаем, дурак я, и больше ничего!» Сердце у него дрожало и болело. Он налил стакан чая и пошел в столовую.
Листопад стоял на пороге детской и смотрел на спящих девочек. Они были укрыты стегаными одеяльцами до ушей; только две светлые макушки видел Листопад в слабом свете, падавшем из столовой, да слышал сладкое, безмятежное детское дыханье… Он обернулся на шаги Уздечкина, взгляд у него был растерянный и мягкий.
— Вот, — сказал Уздечкин отрывисто. — Согрел, пейте.
Листопад вернулся к столу, но не стал пить. Облокотился и, нахмурясь, глядел на Уздечкина с недоумением. И вдруг сказал тихо:
— Что это у нас с тобой происходит, а? Ты не можешь объяснить?..
— Все понятно, — сказал Уздечкин, — что тут объяснять! Ты имеешь счет на меня, я на тебя. Я тебе моего счета еще не предъявлял.
— И я тебе тоже!
— Нет, ты предъявлял. У тебя выдержки нет, чтобы держать в секрете. Я все знаю, что ты обо мне думаешь. Ты думаешь, я мало даю… партии, народу… Ты думаешь, что ты много даешь, а я мало; и ты на меня смотришь как на муравья… Не спорь, я знаю.
Листопад не спорил, он молчал. Уздечкин перевел дыханье.
— Отсюда все и вытекает. Какие у тебя основания думать, что я мало даю? Потому что работаю тихо, без звона? Мне звона не надо!
— А что тебе надо?
— Много надо; только не звона.
— Так ты считаешь, что много даешь партии? Что же ты даешь?
— Все! — отвечал Уздечкин. — Все, абсолютно все, что имею. Последнее понадобится отдать — отдам последнее. А ты сколько даешь? Три четверти? Половину?
— Я тоже все, кажется.
— Нет, ты не все. Разве столько у тебя, сколько ты даешь? У тебя больше!
— Спасибо на добром слове, разреши считать за комплимент.
— Ты, может, и все отдаешь, — сказал Уздечкин, подумав, — так ты этого не чувствуешь. Ты радости много взамен получаешь. Сделка для тебя выгодная.
— Э, заговорил как подрядчик! Так бери и ты радость. Это ж у нас не нормированный продукт, бери, сколько можешь унести!.. Не умеешь? Так и скажи. Нескладно как-то все у тебя. Незграбно, как на Украине говорят.
— Я сочувствия не прошу, если кто сочувствует, так это просто глупость. Уходи с твоим сочувствием!
— Не уйду, Федор Иваныч. Потому что если уйду, то второй раз мне не прийти. Я пришел с тобой помириться раз и навсегда, окончательно. А ты меня гонишь.
Выражение лица у Листопада было отчаянно-упрямое, мальчишеское… Уздечкин улыбнулся невольно, ему вдруг стало легко: как будто и с его плеч упало двадцать лет, и он тоже мальчишка, который и ссорится напропалую, и мирится прямодушно.
— Вот ты пришел, — сказал он, — и с маху поставил на мне клеймо: нескладно все у меня, говоришь. Ты меня знаешь — сколько? Меньше двух лет?.. Ты хоть раз говорил со мной не как директор, а как человек?
«Да ведь и ты передо мной являлся не иначе, как председателем завкома», — хотел сказать Листопад, но не сказал: мелки показались ему эти слова, и не стоило прерывать Уздечкина, раз уж тот заговорил.
Пусть выскажется.
— Я на заводе вырос. Я помню, как тут еще дореволюционное оборудование стояло… как начали строить новые цеха, повезли оборудование по последнему слову техники. Новые мартены ставил комсомол, я был в числе бригадиров. На месте нового поселка пустырь был, голое поле — я помню, как закладывали каждый фундамент… Сейчас, конечно, много у нас нового народа, а до войны — идешь утром на работу, так голова заболит кланяться: со всеми встречными знаком! И каждый тебя знает по имени-отчеству, и каждому ты нужен!.. Тебе Кружилиха — что? Ты до нее, может, на десятках предприятий побывал. У меня тут и дом, и семья, и родина, и отцовская могила, и все!.. А тебя завтра переведут в Челябинск или Свердловск — ты и поехал! И хоть бы что тебе!..
— Постой, постой! — не выдержал Листопад. — По-твоему, значит, если я тут не родился, то уж и не могу любить завод так, как ты любишь?
— Не потому, что не родился. Потому что у тебя характер не тот. Таким, как ты, и здесь хорошо, и в Челябинске не хуже. Для тебя Кружилиха — один перегон, от станции до станции; а для меня — вся жизнь.
— Извини, пожалуйста! — сказал Листопад. — Ты о моих привязанностях суди по моей работе; а это все сочинительство — чепуха на постном масле.
— А хоть бы и сочинительство, — сказал Уздечкин. — Мало ли мы друг о друге сочиняем. Человек не книга, чтобы прочитать сразу; смотришь на него и сочиняешь… Ты мою мысль прервал, — добавил он. — Подожди, я вспомню. Он как бы вздремнул, поддерживая голову рукой, вид у него был очень усталый. Листопад смотрел на него со смешанным чувством раскаянья и интереса.
— Да! — вдруг вспомнив, обрадовался Уздечкин. — Я о периоде реконструкции упомянул. Вот тогда уже, понимаешь, мне страшно много понадобилось от жизни. Страшно много! Я до тех пор представлял себе социализм и коммунизм абстрактно, как будто это не у нас будет, а я не знаю где, чуть не в межпланетных масштабах… Ну, я тогда мальчишкой был… А как стали кругом подниматься леса, я понял: какого черта! не на Марсе, а вот тут это будет. Вот тут! — он постучал ногой в пол. — И как представил себе конкретно… так уж меня взяло нетерпение! скорей, скорей!.. Пятилетка в четыре года — даешь; жалко, что не в три!..
Он оживился, глаза заблестели.
«А трудно тебе было с твоим нетерпением», — думал Листопад, наблюдая его.
— И тогда все старое мне перестало нравиться, — сказал Уздечкин, глядя перед собой. — Все, что мешает, понимаешь… Быт, например: гиря на ногах!..
— А что ж быт? — сказал Листопад успокоительно. — Часть жизни. Чай вон пьешь? Бреешься? Детишки есть? Вот и быт. Ничего такого страшного…
— Хочу счастья для каждого человека! — сказал Уздечкин, не слушая его. — Хочу жизни ясной и светлой для всех…
Он что-то еще говорил, а Листопад смотрел на него по-хозяйски и думал: первым делом подлечить тебя нужно; куда бы тебе съездить, в какой санаторий? Подправить тебе нервы — будешь работник что надо… «Вот какой, оказывается, у нас на Кружилихе председатель завкома!» — мелькнула привычная весело-хвастливая мысль. Макаров-то прав оказался.
— Слушай, — перебил он Уздечкина, дружелюбно тронув его за плечо, это все так, а ты мне вот что скажи: ты полечиться не думаешь?..
Ночь над поселком. Ночь подсматривает сны и подслушивает разговоры. Выключено электричество, молчит радио. Час отдохновения и для взрослых, которые устали работая, и для детей, которые устали играя… Спокойной ночи, люди добрые!