Август

I

Я бы сказал, что все началось в тот день, когда отец выгнал моего наставника. Его звали Башле. Он был француз и жил у нас в доме уже три года. До его появления мое существование было довольно унылым. Вы же знаете, какая жизнь в этих старых замках… Хотя нет, вы, конечно же, не знаете. У вас, в Америке, ничего подобного нет!

Представьте себе огромное черное здание, со стенами толщиной в две лошади, поставленные рядом. Редкие проемы сделаны там, где их решил пробить мой прадедушка, когда турецкая угроза, казалось, миновала. Летом те места сплошь покрыты зеленью. Следует всегда опасаться зеленых стран: это означает, что они не испытывают недостатка во влаге.

По сути дела, весной и осенью мы жили под дождем. На границе венгерской равнины, там, где земли плавно взбираются к Карпатам и Польше, тучи ползут вдоль склонов, душат долины и возмущаются, встречая малейшее сопротивление. Пик, на котором был выстроен наш замок, дорого платил за свою дерзость: полгода его трепали бури и хлестали ливни. Осенние дожди уступали только первым снегам, а зимой все коченело в ледяной стуже.

Это было мое любимое время года: светлое, белое, как заиндевелая почва, и синее, как безоблачное небо. Мне всегда казалось, что цвета нашего герба продиктованы стремлением воздать должное ослепительным краскам зимы. Кто-то из моих предков в один из привычных нам ледяных январей наверняка выбрал себе герб, глядя на пейзаж за окном.

Так или иначе, до приезда Башле мое детство было мрачным и одиноким. Старшие сестры делали вид, что меня не замечают. Мать была женщиной светской, в одиночку отправлявшейся к венскому двору. Я обожал ее, хотя она никогда не проявляла ко мне ни малейшей нежности, а возвращаясь в замок, сдерживала мои порывы. Я восхищался ее строгой красотой, элегантностью, глазами цвета зимнего неба, которыми она по доброте своей наделила и меня. Это было грациозное, хрупкое создание, кутавшееся в шали при малейшем сквозняке. В замке она могла выжить только в непосредственной близости от громадных каминов, которым слуги для поддержания огня скармливали целые леса. Я всегда удивлялся, как она, такая субтильная, смогла произвести на свет троих детей. Сам я был в то время тщедушным ребенком, что крайне меня огорчало, когда я рассматривал на стенах портреты моих суровых мадьярских предков, закованных в латы и вооруженных мечами, каждый из которых наверняка весил вдвое больше меня самого. Одно утешало меня – это мысль о том подарке, который я невольно сделал матери, став единственным ребенком схожего с ней телосложения, ребенком, в котором, как я надеялся, она могла узнать свои впалые щеки, тонкие светлые волосы, хрупкие члены…

Хотя мать, казалось, вовсе не замечала нашей похожести и не радовалась ей, только она давала мне возможность в этом мрачном замке ощутить тепло родства. Мать была единственным человеком, в котором я мог узнать себя. Только это позволяло мне думать, что я не очутился здесь по чистой случайности, окруженный чужаками, но был рожден в замке и занимал законное место в роду. Увы, наша схожесть оказалась недолговечной. В дальнейшем время изменило мой первоначальный облик, детский и изнеженный, наделив меня телом, во всем соответствующим моим звероподобным предкам, телом, с которым я долго не мог совладать. Что до моей матери, то очень скоро выяснилось, что блеск ее глаз объяснялся вовсе не применением белладонны, а исключительно лихорадкой. Ее щеки становились все более впалыми, и, еще живая, она все более походила на покойницу. Напрасно в каминах жгли поленья, вскоре уже ничто не могло ее согреть. Она умерла в один из сине-белых зимних месяцев, в год, когда мне исполнилось девять лет. Я остался один со своим горем, которого никто, казалось, не разделял. Через неделю после того, как мать положили в землю, в замке от нее не осталось и следа. По всем залам распространилось безраздельное мужское господство. Огонь потушили, количество канделябров уменьшили. Аромат духов, который я так любил вдыхать, проскользнув за спину матери, сменился запахом дубленой кожи и грубых мехов. Отец, который до тех пор был не слишком озабочен моим воспитанием, взялся делать из меня одного их тех, к кому с гордостью причислял и себя: мужчину.

Дело шло со скрипом. Отец был крупным, резким в движениях, а его мощный голос, который творил чудеса, когда он командовал артиллерийским полком, вгонял меня в ужас. В его присутствии я цепенел и делался полным дураком. То, чему он пытался меня обучить, прежде всего генеалогии семьи, казалось мне столь же непостижимым, как если бы он говорил по-китайски. Он отвешивал мне тумака, чтобы я лучше слушал, еще больше повышал голос, и его суровость только усугубляла мою непонятливость.

И вдруг в один день эта пытка неожиданно прекратилась. На целую неделю отец оставил меня в покое. Поначалу я испугался, что он замыслил против меня некий план мести. Я уже воображал, как меня продают в рабство туркам, отправляют к нашим арендаторам-издольщикам на самые тяжелые полевые работы или даже бросают в один из тех расположенных в подвалах замка каменных мешков, которые мне однажды показали сквозь отверстие.

Вместо этого он препоручил меня Башле.

Преподаватель прибыл дождливым утром в конце весны. А поскольку он и сам был с виду весь серый, то казалось, будто он свалился с тучи. Я разглядывал его худобу, бледные губы, длинные тонкие руки. Никогда еще я не встречал подобного существа среди наших краснолицых здоровяков. Если он и был на кого-то похож, то на меня самого, в то время еще худосочного ребенка. Он был приблизительно моего роста и потому среди наших домочадцев казался крохой. Небольшой рост да еще не сходившая с его губ улыбка выдавали в нем создание беззащитное, не способное противостоять малейшему натиску, и тем самым обеспечили ему своеобразную власть над людьми, мужчинами и женщинами в расцвете сил, которые были нашими слугами. Он сразу же занял в замке особое место, соответствовавшее не его силе, а тому влиянию, которым наделяет некоторых людей полный отказ от каких-либо притязаний, притом что мысли их остаются недоступны для любой внешней воли.

Даже отца смущало его общество. Стоило Башле появиться в большом зале, как отец срочно искал предлог покинуть помещение. Все недоумевали по поводу причин его бегства. Никому, кроме меня, не приходило в голову связать это с тихим появлением – обычно через неприметную дверь, скрытую картиной-обманкой, – маленького человека в черном с неизменно опущенными глазами.

И только позже я узнал, что приглашение Башле было наряду с прочим последней волей моей матери. Перед тем как болезнь унесла ее, она заставила отца поклясться, что мне будет взят преподаватель французского. Не знаю, что именно связывало ее с этим языком. Поговаривали о любовнике, встреченном в Вене, и даже о тайном бегстве в Париж. Не считая горьких слез, эта встреча принесла ей единственные счастливые воспоминания, способные удержать в ней жизнь, когда она решила вернуться в замок.

Отец поклялся матери, что исполнит ее волю. Зная его сегодня немного лучше, я не побоюсь утверждать, что при необходимости он легко нарушил бы клятву. Прежде чем нанимать учителя, он попытался выдрессировать меня самолично. Поскольку недолгий опыт убедил его, что из этого ничего не выйдет, да и в любом случае овчинка выделки не стоит, он счел самым простым выходом препоручить меня наставнику-иностранцу. Короче говоря, Башле получил карт-бланш на мое воспитание.

Он приступил к своей задаче в высшей степени мягко. С первого же дня, хотя он немного говорил по-немецки, он ни разу не сказал мне ни единого слова иначе как по-французски. Этот язык я воспринял сперва как прелестное диковинное украшение. Потом он стал нашим тайным языком. Он позволял нам говорить что угодно, и никто нас не понимал. Позже, когда я узнал, что последней волей моей матери было обучение меня французскому, я превратил разговор на нем в посмертную дань памяти той, кого я так мало знал и так сильно любил. Без сомнения, мать доверила бы мне самые сокровенные тайны, если бы могла изъясняться со мной на этом языке, ведь он был для нее языком свободы.

Башле сразу же произвел на меня сильное впечатление своей манерой общения. Он выказывал мне уважение, но не холодное и боязливое, как делали слуги в замке – только потому, что я был сыном графа. Их уважение было грубым, ироничным, с оттенком презрения; для них не было тайной, что отец меня ни в грош не ставил.

Уважение Башле было соткано из благожелательности. Он проявлял его ко всем человеческим существам и, осмелюсь сказать, вообще ко всему живому. Он разглядывал растение, осторожно его касаясь. Он говорил с животными так проникновенно, что они, казалось, были тронуты. Я был счастлив получать свою долю этой всеобъемлющей почтительности, долю, причитавшуюся мне как живому существу, и мой ранг ничего к ней не добавлял. Однажды мы остановились перед большим генеалогическим древом, которое отец велел изобразить на фреске у входа, и Башле заинтересовался одной из моих двоюродных бабушек, которая пользовалась особой известностью. Я подумал, что он узнал имя, в Польше оно было знаменито, и уже собирался выказать удивление. Сегодня я даже не уверен, что он его прочел. Но его растрогало ее лицо на овальном портрете.

– Какие прекрасные глаза у этой женщины! – сказал он мне.

И вдруг при этих словах моих предки, прославленные или забытые, спустились со своих ветвей и закружились вокруг нас в лихой фарандоле, свободные и равные, под лукавым взглядом Башле.

II

Первые недели после его приезда лил дождь, и мой учитель, как я и боялся, заставлял меня сидеть в библиотеке замка. Это была комната с высоким потолком, сплошь заставленная книгами. Они были заперты толстыми латунными решетками, ни мой отец, ни кто-либо другой к ним не прикасался. Библиотека больше напоминала тюрьму, где, словно пленники, содержались идеи, романические мечты, поэзия. Я никогда не мог без ужаса зайти в этот зал с царящей там тишиной, куда меня отсылали на долгие часы, когда я бывал наказан.

Башле раздобыл ключи от шкафов, и благодаря ему в библиотеку вернулась жизнь. Он доставал с полок фолианты, открывал их и вместе со мной разбирал целые отрывки. Эти кожаные могилы оказались полны сокровищ. Башле читал с воодушевлением. Он менял голос, жестикулировал, смеялся над остротами и едва не плакал, когда текст был трагичен.

Поначалу я думал, что мое обучение сведется к интеллектуальным упражнениям в замкнутом пространстве мирной библиотеки. Однако настали погожие дни, Башле вывел меня на свежий воздух, и мы с ним предались непривычным занятиям. Раннее утро заставало нас уже на ногах. Я присоединялся к Башле на просторной кухне. Печи, проснувшись, наполняли своды ароматным жаром. На стенах медные кастрюли позвякивали в теплом свете под лучами восходящего солнца. Едва был съеден хлеб с маслом и выпит кофе, мы отправлялись в дорогу. К моему величайшему счастью, мы покидали замок, в котором до недавних пор протекала вся моя жизнь. Раньше мне дозволялось только побегать в хорошую погоду по террасам, пройтись по дозорным путям[5] и по дворам. Замок был такой просторный, что я не чувствовал себя в нем затворником. Но когда вместе с Башле я впервые выбрался из него и отошел на некоторое расстояние, он показался мне совсем маленьким, и я открыл для себя, как велик мир. Мой наставник водил меня на фермы, на мукомольню, а иногда мы даже выбирались в окрестные поселки, где работали ремесленники. Каждый поход был открытием маленького мира. Пасечники делились пчелиными секретами выработки меда и воска. В коровниках мы наблюдали странное зрелище – дойку, и я, сын господина, удостоился – как великой привилегии – права смазать руки жиром и направить струйки молока в жестяное ведро. И даже еще одной привилегии: присутствовать, когда подошел срок, при отёле и увидеть появление на свет нескольких телят. У ремесленников мы заходили в мастерские, и Башле вместе со мной дотошно расспрашивал про все операции, которые нужно произвести, чтобы получить изделие. Я узнал, как пекут хлеб, как выпиливают деревянные шарики, какая сила нужна, чтобы привести в действие жернова, перемалывающие пшеницу. По возвращении в замок Башле обобщал полученный нами опыт, придавая ему философский смысл.

Он обучал меня математике и передал свое страстное увлечение Ньютоном. Летними вечерами мы устанавливали медный телескоп, чтобы наблюдать за звездами.

Он рассказывал мне об «Энциклопедии»[6] – обширном труде, к которому его авторы приступили, не зная, сумеют ли когда-нибудь успешно завершить его. Башле исповедовал принцип, к которому сводились все его объяснения. «Человеческий дух в целом, – говорил он, – берет начало в наших чувствах. Разум не данность, не врожденная способность нашего духа. Он формируется, как и суждения, и все наши способности, при контакте с миром. Философу, – заключал он, – не пристало замыкаться в своей келье. Он должен идти навстречу реальности и получать опыт». С большой горячностью он рассказывал мне о некоем Кондильяке[7], которого хорошо знал, а также об англичанине по имени Локк[8], которым искренне восхищался.

Ибо Башле был философом. Когда я благодаря нашим нескончаемым беседам достаточно овладел французским, между нами завязались отношения столь близкие, что я смог расспрашивать его о жизни. Так я узнал, что он избрал себе карьеру двадцать лет назад. Он решил заняться философией, хотя ему прочили иное будущее. Его родители были негоциантами из Макона. Он родился восьмым ребенком в семье, открыл для себя жизнь на берегах Соны, с ранних лет его привлекала работа лодочников, рыбная ловля, перевозки соли из дальних краев тяжело груженными баржами. Когда в четырнадцать лет его послали учиться в парижскую духовную семинарию, он твердо решил долго там не задерживаться. Он лишь овладел латынью для своих надобностей, но читал больше античных авторов, нежели Отцов Церкви. Предоставленная возможность в течение дня свободно отлучаться в город позволила ему завязать кое-какие знакомства в кофейнях.

– Особенность философов в том, – доверительно сообщил он мне с явной ностальгией по тем временам, – что стоит тебе познакомиться с одним из них, как узнаешь всех.

Первым, кто ему встретился, был юноша его лет, наделенный скорее усердием, чем талантом, работавший у д’Аламбера[9] в «Энциклопедии». Через него он познакомился с его хозяином, а тот представил его Дидро. Дома у последнего проходили шумные и всегда веселые собрания, где много говорили и где появлялись люди, чьи имена он сообщил мне с тем почтением, с каким священники упоминают лишь святых и мучеников: Руссо, Гольбах[10], Гримм[11], Юм[12] и тот самый аббат де Кондильяк, к которому он питал столь глубокое уважение.

Я понял, что Башле играл в этом кругу роль скромного, но восторженного слушателя. Бедность, настигшая его после разрыва с родителями, вынуждала юношу браться за самую разную работу, что порой мешало учебе. Но он не пренебрегал никаким делом, поскольку любое из них позволяло расширить познания о мире. Он переписывал ноты, продавал вафельные трубочки и даже служил лакеем в гостинице в предместье Сен-Жермен. К счастью, друзья-философы помогали ему отыскивать работу, более подходящую для его талантов и знаний. В качестве секретаря французского дипломата он побывал в Пруссии. Потом был воспитателем дочек мелкопоместного австрийского дворянина. Когда те вышли замуж, он оказался безработным, и кто-то сообщил ему, что мой отец ищет учителя французского языка.

– Само Провидение привело вас к нам, – сказал я ему однажды.

– Провидения не существует! – гневно возразил он. – Никогда не следует доверяться так называемым высшим силам. Человек должен сам определять свою судьбу, и никто не сделает это за него.

Он, свято веривший в благодетельные свойства диалога и обучавший меня только в форме приятных бесед, не смог сдержаться, когда я упомянул о Провидении. В дальнейшем я остерегался произносить при нем это слово.

В тот же день после полудня мы читали «Кандида»[13]. Эту книгу, как и «Трактат об ощущениях»[14], «Рассуждение о неравенстве»[15] или «Письмо слепым»[16], мы и не надеялись найти в библиотеке замка. К счастью, Башле привез ее в своем маленьком чемоданчике.

* * *

Мало сказать, что я восхищался своим французским наставником. Я любил его. Он открыл мне мир и заставил осознать необходимость открывать его снова и снова. Он первый отнесся ко мне как к человеческому существу и даже как к равному. Он поделился со мной знаниями и научил пользоваться языком, на котором было создано столько гениальных произведений.

Но у этого восхищения был предел, и он немало меня смущал. Коротко я сказал бы так: если своим преподаванием Башле прививал мне вкус к жизни, то от собственной жизни он получал вовсе не так много, как можно было предполагать. Он пребывал в самой мрачной бедности и свыкся с ней. Я замечал его дырявые чулки, которые он сам штопал, потертую одежду, которую скромный заработок не позволял обновить, пожелтевшее белье. Я мужал и находился в том возрасте, когда тело меняется, так что в скором времени перерос наставника. Его хрупкие члены, лиловый оттенок кожи и одышка во время ходьбы отнюдь не сближали нас, как в бытность мою ребенком, а скорее вызывали жалость. Мне было немного неловко перед ним за доставшуюся от предков кровь, которая наполняла все мое существо силой, влечениями и отвагой, коих ему так отчаянно не хватало. По сути, он был жертвой собственной системы. Обучая меня тому, что есть мир, внушая надежду насладиться его красотами и стремление к испытаниям, он пробудил во мне порывы, которые сам никоим образом не воплощал. Полагаю, он чувствовал это и не питал никаких иллюзий. Он видел, как я поглощал обильные блюда, приготовленные нашими поварами. Ему было трудно угнаться за мной во время наших деревенских вылазок. Он перехватывал мои вожделеющие взгляды, когда нам случалось встретить легко одетых девушек, погоняющих стадо с хворостиной в руке и дорожной пылью на босых ногах. Я знал, что он знает. И тем не менее, любя его и опасаясь нанести ему обиду, я скрывал, какое удовольствие получаю от физических упражнений, к которым меня приучил отец.

Ибо в тот день, когда он заметил у меня волоски, пробивающиеся над верхней губой, он потребовал, чтобы параллельно с обучением у Башле я проходил военную подготовку. Такова была традиция для юношей в нашей семье. Поначалу я решил, что меня эта участь минует в силу того презрения, которое питал ко мне отец. Но то ли он все же вынужден был признать, что, наставляемый Башле, я добился определенных успехов, и проникся кое-каким уважением к моей персоне, то ли просто ждал моих тринадцати лет и физического созревания, чтобы начать подготовку, отец в конце концов велел учителю фехтования приступить к занятиям.

Утренние часы оставались в распоряжении Башле, но послеполуденное время было отведено упражнениям со шпагой, верховой езде, а иногда даже участию в имитациях боя, которыми отец руководил лично. Он составил из своих людей маленькую армию. У зависящих от него крестьян не было выбора, кроме как выстроиться рядами с копьями или вилами в руках и исполнять приказы, которые он выкрикивал своим зычным голосом.

Никогда я не думал, что эти игры станут для меня таким великолепным развлечением. Я любил скачку галопом, рискованные прыжки на лошади через уложенные на большом дворе стволы, опасную игру в сабельный бой. А когда отец для одного из упражнений велел мне надеть форму драгуна, сшитую будто специально на меня, я удивился тому счастью, которое испытал, застегивая на груди жесткую ткань, покрытую вышивкой и галунами.

Как мне было объяснить Башле, что я испытывал столь же большое удовольствие, хоть и совершенно иной природы, от наших с ним занятий, выучивая наизусть многостраничные отрывки из Жан-Жака Руссо, воспроизводя чудесные звуки французского языка, которым теперь свободно владел? Я притворялся, что отношусь к военной муштре как к неприятной обязанности. Башле улыбался; думаю, мое лицемерие не могло его обмануть. В общем, оно его даже устраивало. На его взгляд, оно доказывало, что он научил меня главному: не давать воли своим страстям. Увы, тут он ошибался. С этой точки зрения его назидания пропали втуне. Я никогда не мог предпринять что бы то ни было, не загоревшись всем сердцем и не отдавая всего себя целиком. И, несмотря на все мое к нему уважение, признаюсь, что ничуть об этом не сожалею.

В то время во взгляде Башле появилась, как я теперь вспоминаю, грусть, глубины которой я тогда не смог оценить. Сегодня я уверен, что он увидел близкий конец нашей связи гораздо раньше меня. В той пылкости, с какой я предавался тренировкам, его огорчало понимание того, к чему ведет мое неизбежное взросление и мужание. И действительно, ожидаемая им буря грянула еще до наступления осени. Башле прожил с нами около трех лет.

III

Каким образом у отца закрались подозрения? Я уже говорил, что он питал к Башле стойкую неприязнь. Человеческая душа так устроена, что она охотно наделяет дурными качествами тех, кого ненавидит. Возможно также, что кто-то в замке был тайным доносчиком. И все же, хотя большинство наших слуг завидовали Башле и с недоверием относились к его учености, я не вижу ни одного, кто смог бы собрать на него компрометирующие сведения.

Духовных лиц в замке не было. Обычные службы вел маленький, почти неграмотный каноник, он жил в ветхом домишке в одном из соседних селений. Всякий раз он покидал замок с трепетом, его будоражило то обстоятельство, что он безнаказанно проник в мир господ, страх перед которыми прочно вбили в него родители. На большие праздники и для совершения таинств из города приезжал прелат. Он был человеком светским и до крайности елейным. Он нравился отцу, потому что все прощал грешнику, который весьма лицемерно относился к искуплению. С Башле он был незнаком, так что от него подозрения исходить не могли. Зато вполне вероятно, что именно к нему обратился за советом отец, чтобы провести расследование, когда сумел заполучить первые вещественные доказательства.

Мой наставник поддерживал обширную переписку со своей родиной и регулярно получал оттуда письма. Длинные послания, истрепанные путешествием по всем почтам Европы, иногда приходили, заляпанные самыми разными веществами – вином, маслом и, не исключено, кровью. Возможно, они привлекли внимание графа, моего отца. Меня самого не раз мучило любопытство и желание тайком раскрыть их и глянуть, что же в них содержится. Сам я такой возможности не имел, а вот отец легко мог прибегнуть к услугам шпиона, без которого не обходится ни один двор, даже самый маленький. Одно достоверно: он нанес удар только тогда, когда в его распоряжении оказались достаточно веские улики.

Это случилось в начале октября. Погода еще стояла хорошая. В наш последний поход Башле отвел меня на бойню. Я часто вспоминал потом этот завершающий урок реальности и усматриваю в нем сакральную сцену, сравнимую с последними минутами, проведенными Иисусом со своими учениками. Заведение было расположено в миле от замка, около реки. Мы отправились туда пешком. Башле владел навыками верховой езды, но с тех пор, как я увлекся военными упражнениями, вынуждал меня сопровождать его пешком даже в дальние наши вылазки. Я предполагаю, что тем самым он хотел задать мне иной ритм, ввести в смиренное состояние и заставить мою мысль работать в перипатетическом[17] темпе.

Обреченные на смерть животные были привязаны в загоне и мычали.

– Смерть всегда предчувствуется, – тихо сказал мне Башле. – Жизнь столькими нитями связана с любым существом, что не может быть отнята у него так, чтобы он заранее не ощутил муку.

Мы дошли до глинобитной квадратной площадки, где и происходило умерщвление. Позади, в других пристройках, виднелись недавно забитые туши, подвешенные на крюки. Подмастерья в залитых кровью рабочих халатах занимались свежеванием и разделкой. Мы задержались там лишь для того, чтобы изучить, как было принято в «Энциклопедии», какие точные познания определяют порядок их действий. Но Башле дал мне понять, что в целом и так все ясно: здесь царила смерть, а снаружи, где надрывно мычал стреноженный скот, еще хозяйничала жизнь. Переход от одного состояния к другому и представлял собой то таинство, к которому следовало приобщиться. Мы долго оставались в тесном загоне, где происходил забой. Башле зачарованно наблюдал за тем кратким мистическим мгновением, когда взгляд животного угасал, смерть брала верх над жизнью, а перед тем как окончательно испустить дух, животное, казалось, постигало некую высшую и ослепительную истину. Для моего наставника, придававшего огромное значение накапливанию чувственного опыта, этот трагический момент служил призывом к тому, чтобы никогда не отказываться от наблюдения за миром – вплоть до той последней секунды, когда, возможно, открывается истина, и включая саму эту секунду.

Двумя днями позже, направляясь по вызову отца в библиотеку, я испытал такое чувство, будто опять иду на бойню. Сухой воздух, обычно пропитанный запахами воска и дерева, сейчас показался мне насыщенным резким и тошнотворным смрадом крови.

Башле был уже там, вызванный еще раньше. Он стоял навытяжку, очень прямо; его обведенные кругами глаза с их всегдашним желтоватым оттенком были широко раскрыты. Он смотрел на моего отца без дерзкого вызова, но с твердым намерением не упустить ничего, чему может научить его мир. Граф сидел в массивном кресле, которое велел перенести из парадной залы. По обе стороны от моего наставника переминались два высоченных стражника с выпирающими из-под мундиров мускулами и ружьями на плече. Бедному Башле вменено было изъясняться по-немецки – словно отцу хотелось таким образом еще больше продемонстрировать свою власть, словно присутствие двух могучих солдат само по себе не подчеркивало слабость обвиняемого. Башле неплохо владел этим языком, чтобы понять все обвинения, но недостаточно, чтобы высказаться в свое оправдание, хотя, как я быстро понял, он в любом случае не собирался этого делать.

Перед отцом на столе были разложены в качестве охотничьих трофеев различные предметы, принадлежащие моему учителю. Не считая писем и газет, я узнал книги, за чтением которых мы провели столько прекрасных часов.

Когда обустройство сцены было полностью завершено, а обвиняемый достаточно истомился молчаливым ожиданием, отец заговорил. Ни разу не взглянув на Башле, он перечислил преступления, в которых, по его мнению, тот был изобличен.

– Вы имели дерзость распространять в этом почтенном и набожном доме идеи преступников, осужденных церковью и королем Франции. Я нанял вас, чтобы вы обучили французскому языку моего сына Августа. Но вместо того, чтобы ознакомить его с произведениями высокоморальных авторов, которых, как мне говорили, во Франции имеется в достатке, вы вбили ему в голову опасные и ложные идеи.

Я увидел, как в глазах Башле мелькнул иронический огонек. Очевидно, он одновременно со мной заметил в словах отца легкое противоречие: если идеи ложные, они не являются опасными и их можно опровергнуть. Мы пообсуждали бы с ним эту тему. Но бесполезно было вовлекать отца в диалектическую дискуссию. Он продолжал, торопясь закончить обвинительную речь, дабы вынести приговор.

– Заодно я выяснил, что вы не довольствовались распространением этих нечестивых произведений, вы еще и участвовали в их редактировании. Вы друг этих врагов религии, этих отравителей духа. Вы поддерживаете с ними переписку!

Он схватил со стала пачку писем и развернул их веером.

– Передо мной корреспонденция, подписанная господами д’Аламбером, Дидро, авторами, которые, должен признать, мне неизвестны. А также послания от Гольбаха, чьи еретические утверждения зловещим эхом докатились и до меня.

Затем, словно для того, чтобы заткнуть рот Башле, который, кстати сказать, хранил молчание, он добавил, отбросив письма и указывая на печатные издания:

– Вы также получаете газеты, которые позволяют себе оспаривать авторитетнейшее мнение архиепископа Парижского и даже его святейшества папы.

Рухнув обратно в кресло после этой пламенной речи, он заключил:

– Вы хорошо скрывали, какую игру ведете, господин Башле. Честно говоря, вид у вас безобидный. И все-таки, – произнес он, обводя широким жестом документы, разбросанные по зеленому бархату стола, – вы используете опасное, а возможно, и смертоносное оружие. Во всяком случае, смертоносное для души. К счастью, Господь вовремя предупредил меня, чтобы я смог спасти душу сына.

Я чувствовал, что отец был не вполне удовлетворен ходом этой сцены. Он ожидал сопротивления, протеста, это позволило бы ему вернуться на хорошо знакомую почву, где он мог быть уверен в собственном превосходстве: к жестокости и оскорблениям.

Вместо этого Башле молчал с неизменной улыбкой на губах и светлым взглядом, стремясь только ничего не упустить.

Отец искал способ спровоцировать его, не дав, однако, этому краснобаю возможности унизить его тирадой, ответить на которую отец был бы не способен. В конце концов он решил действовать напрямик:

– Веруете ли вы в Бога, господин Башле? – прорычал он.

Француз попытался уклониться. Он сделал неопределенный жест рукой.

– Будем выражаться точнее. Верите ли вы в Господа нашего Иисуса Христа, да или нет?

Башле кашлянул и предпринял попытку на своем небогатом немецком изложить доктрину, в которой я узнал рассуждение Вольтера о Великом Архитекторе Вселенной.

– В Христа, я сказал, господин Башле! – отчеканил граф, обрывая его.

– Нет.

Воцарилась гнетущая тишина, нарушаемая лишь струями ливня, бьющими в оконный переплет. Отец перекрестился и пробормотал молитву.

– Что ж, вот мой приговор, – произнес он, поднимая голову. – Вы немедленно покинете этот замок, и ноги вашей более никогда здесь не будет. Карета отвезет вас за пределы императорских владений, дабы вы не могли распространять в них ваши вредоносные идеи.

У меня было ощущение, будто я услышал, как и накануне, свист железного молота, который обрушивался на лобную кость приговоренного. В одно краткое мгновение я увидел в расширенных глазах своего учителя тот же всплеск конечного знания. Потом отблеск исчез, уступив место ледяной пустоте.

– Могу ли я сходить за своими вещами?

– Не имеет смысла. Всё уже здесь.

Отец указал на лежащую в дальнем углу библиотеки горку предметов, в которой я распознал торбу, с которой Башле отправлялся на наши прогулки, и небольшой дорожный сундук, который он держал в руках, когда прибыл к нам три года назад.

Прежде чем взять свои жалкие пожитки, Башле хотел по дороге забрать книги, но граф громко хлопнул ладонью по стопке документов:

– Это все в огонь!

Я встал и уже направился было к моему учителю, чтобы обнять его, когда граф схватил меня за шиворот. Вернувшись к своей природной жестокости, не боясь более ядовитой отповеди какого-то пустобреха, он обратился ко мне угрожающим тоном, напомнившим прежние кошмарные уроки:

– Оставайтесь на месте, сударь сын мой!

Пугливый ребенок на мгновение воскрес во мне, и я опустился на свое место.

Башле пересек всю библиотеку, невольно клацая по плиточному полу деревянными подошвами своих дешевых башмаков. Потом открыл высокую дубовую дверь с резными узорами из листьев и исчез в сопровождении двух стражников. Чуть позже звук подков и железных колес засвидетельствовал о том, что его увезли. Только тогда отец встал и тоже вышел. Я остался один в библиотеке и тихо плакал до наступления ночи.

IV

Я выждал десять дней, ничем не выдавая своих намерений. Я даже постарался казаться веселым и исполненным рвения, когда занимался физическими упражнениями. Затем я испросил аудиенции у графа.

– Отец, – заявил я ему, – мое образование завершено. Я езжу верхом настолько хорошо, насколько это возможно. Благодаря вашим урокам я умею стрелять из любого оружия, сражаться и командовать взводом. Теперь мне не хватает только практики. Я хотел бы вступить в императорскую армию.

Отец искоса внимательно рассматривал меня. Казалось, он чует какой-то подвох, связанный с делом Башле. Но я глядел так прямо, напустив на себя такой простодушный вид, что он не нашел, в чем меня заподозрить. Пробурчал, что согласен, и отправил меня восвояси.

Полагаю, гордость за то, что я прославлю семью на службе императору, смешалась в нем с облегчением от того, что он может наконец от меня избавиться. Я не стал дожидаться, пока он передумает, и назавтра же пустился в дорогу. В предыдущие дни я успел подготовиться к срочному отъезду. По правде говоря, после изгнания Башле ничто и никто меня здесь не удерживал. Для меня важно было одно: я хотел забрать с собой его книги.

Отказавшись возвращать их моему наставнику, отец приказал старому слуге сжечь их. Этот человек ко мне не благоволил. Он бы подчинился, если бы я отдал приказ, но тут же донес бы графу. Я колебался между идеей довериться ему, как, без сомнения, поступил бы Башле, и прямо противоположной, которая была ближе к отцовскому образу действий: подкупить его, сопроводив взятку суровой угрозой. К большому моему сожалению, второе решение показалось мне более надежным. И привело к полному успеху. Я был счастлив убрать в свой багаж полдюжины ин-октаво[18] без обложек, сотни строчек из которых я знал наизусть. Этот случай помог мне осознать, что я прощался с детством, будучи существом двуликим: одно выражало братскую любовь, которую я перенял у своего учителя, ту силу чувства, которая, если следовать его наставлениям, всегда должна определять моральный выбор, а другое отражало жестокость, мощь, ярость – неотторжимое наследие отца, которое никакая философия никогда не сможет искоренить. Дальнейшая моя жизнь доказала, что этот двойной груз всегда будет давить мне на плечи, независимо от моего стремления к одной только кротости.

Отец вручил мне письмо, подтверждающее мое происхождение и прохождение воинской подготовки. Он позволил взять с собой парадный костюм, один из тех, которыми я пользовался на особо важных учениях, а также мое оружие. Оно состояло из двух пистолетов и сабли, принадлежавшей моему предку и сразившей множество турок. Чтобы никто не вздумал предположить, будто мой отъезд как-то связан с изгнанием Башле или же вызван моей враждебностью к отцу, он организовал прощальную церемонию перед лицом своего маленького войска, выстроившегося в почетную шеренгу от ворот замка до первой деревушки в наших обширных владениях.

В полдень я уже был вне поля зрения дозорных на стенах нашего замка и гораздо дальше, чем когда-либо отваживался забираться. Потом я покинул наши земли и вступил в неизведанные края. Темные тучи звали меня к себе, на север, за горизонт. С тяжелым сердцем, легкой тошнотой в утробе и безумной надеждой в голове я улыбался всем встреченным вилланам, приподнимая треуголку. Мне было четырнадцать лет.

* * *

Следующие десять лет были целиком посвящены войне. Я не без труда отыскал полк, спрашивая на всех постоялых дворах, знает ли кто, где находятся армейские части. Надо мной смеялись. К счастью, в конце концов я попал в полк кирасиров. Командовавший им полковник был дальним родственником отца, рекомендательное письмо много для него значило. Я стал лейтенантом и получил в свое распоряжение полдюжины плохо обутых бедняг. Мне хватило ума не применять к ним отцовских методов. Этими методами я не добился бы ничего. Скорее я вел себя с ними так, как учил Башле, когда мы посещали деревни: выяснил их имена, возраст, семейное положение. Интересовался, как здоровье жен и как растут дети. Они любили меня, и это делало жизнь более радостной в промежутках между сражениями.

Ибо война никуда не делась и, как всегда, сталкивала нас с Пруссией. Союзы, впрочем постоянно меняющиеся, обеспечивали этой враждующей чете воинское пополнение, прибывающее из дальнего далека. Когда был подписан договор между Австрией и Францией, я был счастлив увидеть рядом солдат, родившихся в парижских предместьях, в Провансе и Шампани. Я еще не очень представлял себе, что такое «страна», хотя, исколесив Саксонию, Богемию и Австрию, начал понимать разницу между Государством и тем небольшим поместьем, где я родился и к которому, по моему недавнему разумению, сводился весь мир. И все же я спрашивал каждого француза, не встречал ли он, случайно, некоего Башле, известного в своей стране философа. Разумеется, никто о таком не слыхивал, но людей, казалось, тронул мой вопрос, и ни один не стал насмехаться надо мной.

В те первые годы мне довелось участвовать в четырех битвах. В первой мой взвод стоял на резервной позиции и вступить в бой случая не представилось. От этого сражения в памяти остались только волнующие звуки канонады и победные крики. Я был на вершине счастья. В сущности, вернулись мои детские игры, увлекательные маневры отца, только деревянные сабли сменились настоящим оружием, оно блестело на солнце всеми своими бронзовыми накладками. Второй была осада Праги. Доблестное освобождение несчастных мирных жителей из прусской западни вытеснило из моего сознания хруст сломанных костей и крики умирающих врагов. Два следующих сражения, в Свиднице и Дармштадте, стали жестокими схватками и показали мне страшный лик настоящей войны.

Армейская жизнь оставляла мне много свободного времени. Появилась возможность вдумчиво читать и размышлять над книгами, которые невольно подарил мне Башле. Я осознал, что его преподавание, не составлявшее ни доктрины, ни системы, было чем-то вроде беспорядочного набора идей, почерпнутых у различных авторов, иногда не согласных друг с другом. Для него было важно столкновение этих идей, а главное – их столкновение с реальным миром. Но если в обыденной полковой жизни я ощущал себя в полной гармонии с дышащими мудростью страницами, то сражения меня глубоко обескураживали. Как можно прислушиваться к совести, этому «божественному инстинкту», который, согласно Руссо, указывает на Добро, когда вам приказано раскроить череп несчастному брату, оказавшемуся напротив вас? Как избежать человеческой злобы, когда ваше ремесло велит нести ее в себе и даже стать лучшим по части жестокости и насилия?

Мои храбрые солдаты были существами чувствительными, я завоевал их сердца добротой. Они ценили ощущение братства в этом военном сообществе, организованном вокруг нескольких ежедневных потребностей: кухня, наряды по поиску воды, разворачивание и сворачивание лагеря и так далее. Но вот звучит приказ к бою, и перед лицом себе подобных, которых у них, заметим, больше причин любить, чем ненавидеть, они превращаются в безжалостных мясников. В третьем сражении у меня создалось впечатление, что я имел несчастье участвовать в исключительной мясорубке. К тому же я получил свою первую рану, несерьезный ожог руки, она заставила меня проникнуться жалостью к себе и подзабыть о страданиях других. Но четвертая битва, которую расценили как победу, разделенную с французами, оказалась еще кровопролитней предыдущей, она оставила меня в отчаянии и готовности сменить род деятельности.

Я решил, что такой случай представился благодаря наследству отца. Я надеялся, что оно позволит мне покинуть воинское сословие. Увы, вступление в права наследования оказалось катастрофическим. Пока известие о кончине родителя дошло до меня, а я добрался до замка, мужья моих сестер захватили все наше имущество и оспорили мое право владения с помощью подложных документов. Я поднял на бунт верных мне крестьян и напал на замок. Мои зятья обратились с жалобой к венскому двору, и приказом императрицы я был признан виновным. Мне пришлось отдать все добро узурпаторам и покинуть государство императрицы.

Мне едва исполнилось двадцать, и я все потерял.

Я стал солдатом без армии, поскольку Австрия меня изгнала. Моим единственным умением было военное искусство. Но я более не относился к нему как к элегантному и энергичному владению телом, меня более не завораживало ни мерное шествие войск, ни мощь кавалерийских атак. Я видел в нем лишь науку смерти, квинтэссенцию того, что общество может сделать с человеком, когда он отказывается от братства.

Какую же сторону принять? Обреченный держать оружие, я решил хотя бы сменить его. Мне показалось, что море может предоставить солдату более благородный, а то и красивый случай вступить в сражение, если такового не избежать. Мне опостылели грязь, траншеи, мертвые лошади. По крайней мере, в океанах ветер разгоняет миазмы, а потоки пены смывают с тел скверну. А еще я сказал себе, что, овладев морской наукой, я смогу избрать карьеру мореплавателя в торговом флоте и в один прекрасный день избавлюсь от необходимости воевать.

Я поехал в Данциг, потом в Гамбург. Мне повезло: я ходил на двух судах, которым не пришлось участвовать в сражениях и где я чувствовал себя абсолютно счастливым. Морская стихия и порты приводили меня в восторг. Не единожды я благословлял Башле за его уроки. Он был совершенно прав, убеждая меня, что наш разум исходит из наших чувств. Останься я в замке, мысли мои были бы совсем иными! Я и представить себе не мог того, что мне открылось. Я собирался отправиться еще дальше и был готов сесть на судно, отплывавшее в Большую Индию[19], когда Провидение, в которое Башле не верил, пришло за мной, чтобы вовлечь в сражение, от которого мне уже никогда не удастся уклониться.

V

Решительно, отец приносил мне одни несчастья, как при жизни, так и после смерти. Покидая Венгрию, чтобы никогда туда не вернуться, я чувствовал себя как никогда поляком и с волнением думал о матери.

По воле случая незадолго до того один мой дядя оставил мне наследство в Литве. Я стал полноправным польским[20] дворянином и тем самым вступил в сложную и захватывающую политическую игру, которую вела эта страна.

До тех пор я был знаком лишь с тиранией, и для меня это было привычное устройство власти, будь то в нашем замке или при венском дворе, и потому я не видел необходимости с нею бороться. Как амфибия, с рождения жившая только в воде, я не знал, что дышать можно и в другой среде. Башле не единожды мне на это указывал. Он часто говорил об абсолютной власти и о злоупотреблениях, к которым она приводит. То ли из осторожности, то ли из желания заставить меня самостоятельно осознать всю ее вредоносность, он никогда не приводил конкретных примеров, так что обучение в данной области оставалось чисто теоретическим.

В день, когда отец изгнал его из замка, я впервые воочию увидел воплощение идей Монтескье, которого Башле часто цитировал. Сосредоточив в своих жестких руках все виды власти – законодательную, исполнительную и судебную, – отец имел полную возможность самому устанавливать закон, заявлять о его нарушении и приводить в исполнение наказание, которое сам же и определял. Точно так же глава империи, суверенная владычица Австрии, вынесла мне приговор без всяких на то оснований, в силу такого же злоупотребления всеми видами власти, которые сошлись в ее руках.

В Польше я впервые обнаружил, что имелась возможность отказаться от подобного абсолютизма. Польское дворянство было помешано на свободе. Разумеется, речь шла пока что о свободе для них самих, а не для народа. Но ее дух способствовал тому, что в стране воцарилась атмосфера страстных споров. Свобода доходила до крайностей и в отсутствие пресловутого разделения властей, о котором столько говорил Башле, готова была сама себя уничтожить. Окрестные тираны раздували угли и ждали только случая, чтобы раздробить страну, если политический кризис ослабит ее еще больше. Российские цари проявляли наибольшую активность в этой пагубной игре. Таким образом, Польша намного раньше других стран испытывала на себе парадоксы и пределы свободы. Эта великая вещь может существовать только в благоприятном для нее мире. Нечего и говорить, что мир таким не был.

Дело было почти решенное. Польша, крайне ослабленная разделами, оказалась под безжалостным политическим надзором России, сговорившейся с Пруссией и Австрией, которые ждали своей доли. Поляки не могли сносить иностранный диктат. Они были горячими приверженцами свободы, которая так дорого им обошлась. В городе Бар была образована конфедерация, целью которой было сопротивление русским и всем прочим. Я принял в ней участие. Конфедераты попросили меня быть наготове.

Когда они призвали меня, чтобы принять участие в сражении, я покинул корабли, а также оставил планы стать мореплавателем и с энтузиазмом присоединился к конфедерации.

Мои представления о войне стали более зрелыми. Я выбрал военную карьеру исключительно из любви к физическим упражнениям, приверженности к армейскому братству и инстинктивной потребности дать моей слишком буйной натуре возможность выплеснуть излишек энергии. Горечь от потери Башле и твердое намерение как можно скорее покинуть замок также сыграли свою роль.

Первые же сражения лишили меня этих мечтательных иллюзий. Я увидел жестокость, кровь, меня возмутило варварство боя. Но впоследствии, размышляя над этим – а время поразмыслить у меня было, когда я долгими часами стоял на вахте на юте одного из судов, – я научился проводить различие. Что касается варварства боя, то тут меня возмущала прежде всего его необоснованность. Мои солдаты убивали противника, не понимая, почему они это делают. Просто потому, что извращенное общество предписало им это занятие. Собственно, в военном ремесле меня возмущала не война, а ремесло.

И напротив, если сила была поставлена на службу идеалу – как это имело место в Праге, – если она стремилась побороть зло и заменить его если не на добро, то, по крайней мере, на что-то лучшее, тогда оружие становилось инструментом цивилизации. Свобода и была для меня таким идеалом, во всяком случае в борьбе с тиранией. Такая битва предполагала применение силы. Как выразился Жан-Жак Руссо в одной своей фразе, смысл которой долгое время был мне неясен и до сих пор вызывает сомнения: «Следует принуждать людей быть свободными». Присоединясь к Барской конфедерации и борясь с российской тиранией, я чувствовал себя вправе применять силу и даже убивать.

В таком умонастроении я и отправился в Краков, где конфедераты подняли мятеж. Я прибыл туда как раз в тот день, когда русские пошли на приступ. Меня возвели в чин генерал-полковника и поставили во главе всей кавалерии. Я отправился принимать командование полком из шестисот человек в соседний гарнизон и с боями провел его в осаждаемый город. Подробности той войны не стоят того, чтобы сейчас о них рассказывать. Замечу только, что сражался я с легким сердцем и мои соратники, как и мои противники, оказали мне честь, признав меня храбрым человеком. Я вел за собой людей, используя те же методы, подсказанные Башле, которые уже опробовал на службе в Австрии. На этот раз я мог предложить им кое-что получше, чем просто братскую отзывчивость. Равенство между нами имело смысл, хоть я и был их командиром и они охотно это принимали. Главное, что нас объединяло, – борьба за свободу и ненависть к тирании. Я читал им длинные пассажи из Вольтера, которые по ночам переводил на польский. Их восхищали его идеи, они придавали бойцам моральные силы, чтобы сражаться осознанно, а не как животные.

Опасность была повсюду и не всегда там, где ее следовало ждать. Если отношения с мужчинами складывались все лучше и лучше, то с женщинами приходилось быть настороже. Перед ними я все еще был безоружен и постоянно рисковал угодить к одной из них в плен – еще до того, как оказался в плену у русских.

Следует признать, что все мое предшествующее образование закалило меня и помогло выработать необходимую ловкость, но оставалась область, в которой мне еще предстояло многому научиться: любовь.

Мои отношения с женщинами в замке сводились к отдаленному обожанию, которое я питал к матери, презрительному равнодушию, которое выказывали мне сестры, и к пугливой и опасной послушности служанок. Башле, чья жизнь протекала в одиночестве и явном воздержании, не мог послужить мне тут примером. Он много рассказывал о любовных историях Дидро, о благородных покровительницах Жан-Жака. Но казалось, он говорил скорее о музах, чем о существах из плоти. В отрочестве бурление крови заставляло меня с особым волнением поглядывать на крестьянок, которых мы встречали во время наших вылазок. Но под строгим надзором Башле не могло быть и речи ни о каких заигрываниях. Кстати, отец этого не спустил бы, хотя, как я узнал позже, сам иногда отлучался ради удовлетворения своих потребностей, навещая для того и предназначенный дом, стоящий на отшибе в самом отдаленном из наших городков.

В результате я употреблял все свои силы на военные игрища и находил в этом определенный покой, ибо другого еще не ведал. Доблестный полковник, уважаемый в войсках, и в то же время сущий младенец в вопросах пола, я не мог не стать объектом вожделения многих женщин. Некоторые из них молча ждали пригласительного жеста с моей стороны. И ждут до сих пор. Другие, склонные к наступательным действиям, устраивали мне ловушки. Я ускользал из них именно благодаря своей наивности, которая не позволяла мне ничего замечать. И все же однажды я чуть было не попался.

Как-то зимой я заболел, простудив легкие. Мелкий сельский дворянин, живущий неподалеку от расположения полка, взял меня к себе в дом. Он проявил ко мне внимание и заботу и даже послал ухаживать за мной младшую из дочерей. Лихорадка, сон, которого мне так не хватало и который сморил меня в теплой постели, крайняя слабость, сопутствующая болезни, – все то, что было мне до той поры неведомо, ввело меня в забытье. Мне снились кошмары. Я был на корабле в Балтийском море, ледяная вода поднималась все выше, готовясь меня поглотить. Я стучал зубами в мокрых от пота простынях. Вцеплялся в руку моей спасительной сиделки. Она трогала мой лоб, подносила к губам чашку с прохладной водой. Однажды в ранний предутренний час мне показалось, что она лежит рядом со мной в кровати. Потом я опять забылся, а когда проснулся, ее уже не было.

В конце концов я выздоровел. Когда я встал на ноги и надел свой мундир, который оказался мне велик – так я похудел, – дворянин церемонно пригласил меня на ужин. Мы были одни в столовой, украшенной побитыми молью гобеленами. Даже по такому торжественному случаю в люстре горела лишь половина свечей. Чудовищная бурда, которую он считал вином, так долго дожидалась своего часа в графинах, что оставила красочные разводы на стенках. Пока мы жевали куски тощего барашка, без всякой надежды размягчить их, отец семейства спросил меня, на какой день мне угодно назначить церемонию.

Я запил кусочек баранины глотком разбавленного вина и спросил:

– Какую церемонию, маркиз?

– Ну как же, бракосочетание.

Я попытался сопротивляться с тем же упорством, с каким сопротивлялось моим зубам несъедобное мясо, которым он меня потчевал. Сначала мягко, потом угрожающе дворянин дал мне понять, что за время моей лихорадки наша близость с его дочерью зашла так далеко, что девица с полным правом может считать себя обесчещенной. В своих попытках спорить я чувствовал себя тем беспомощнее, что воспоминания мои путались и среди них мелькали смутные картины обнаженной груди и скользящих между пальцами волос. В эти минуты полной растерянности я, как всегда, подумал о том, что сделал бы Башле в подобных обстоятельствах. На память пришла цитата из Макиавелли, которую он часто повторял: «То, чему невозможно помешать, следует возжелать».

– Что ж, маркиз, ваше предложение пришлось как нельзя кстати, – сказал я, поднимая рубиновый бокал. – А я-то не знал, как удобнее объявить о моих намерениях.

– В добрый час, мой дорогой граф! – воскликнул он, вскакивая.

Без всякого сомнения, он ожидал с моей стороны более яростного сопротивления. Чокнувшись со мной через стол, он радостно вскричал:

– Марта, Катаржина, идите скорей сюда.

Его жена и дочь, ждавшие за дверью буфетной, вошли в зал, лучась улыбками. Маркиза отличалась редкостным уродством и была дурно одета, но ее недостатки меня не волновали. Увы, я вынужден был признать, что она в полной мере передала дочери все немилости природы и даже обучила искусству, которым владела в совершенстве: скверно одеваться. Настоящая бедность может быть гармонична и даже элегантна. И напротив, бедность богатых, которая называется скаредностью, вызывает во мне живейшее отвращение. Вышеназванная Катаржина стояла колом точно так же, как те дешевые ткани, что ее покрывали. Теперь, когда лихорадка больше не туманила мне глаза, я ясно видел всю непривлекательность ее черт. Башле был совершенно прав, доверяясь правдивости наших чувств, но при условии, что они ничем не искажены. Я почерпнул достаточно сил из глубин моего отчаяния, чтобы изобразить улыбку. Юная девица – кстати, не такая уж юная – приоткрыла тонкие, как ниточка, губы и выставила напоказ гнилые зубы.

– Ну же, – умиленно сказал маркиз, – дайте друг другу руки.

Я взял руку моей нареченной. Она была костлявой и холодной.

Маркиз и его супруга завели долгий разговор, уточняя дату свадьбы, а также ее условия. Я был согласен на все. К счастью, когда они предложили мне пожить у них до даты церемонии, последний взгляд на лицо моей будущей супруги придал мне мужества дать отпор.

– Увы, – ответил я, притворяясь глубоко огорченным, – я должен сначала вернуться в полк и отдать необходимые распоряжения, чтобы кто-то принял командование на время моего отсутствия.

Я уточнил, что эти распоряжения надобно сделать без промедления, и добавил, о чем и сегодня не могу вспомнить без стыда, что чем быстрее я уеду, тем скорее вернусь и мы снова обретем счастье быть вместе.

Скача по дороге во весь опор, я с тоской рылся в воспоминаниях. Могла ли болезнь настолько помутить мое сознание, что я… Нет, это решительно невозможно. Свежий воздух, белизна покрытых инеем деревьев, четко проступающих на фоне ярко-синего неба, зимнее солнце на шкурах несущихся навстречу коней, – все возвращало мне радость жизни и вкус к свободе. Я приподнимался в седле, пришпоривал коня и наконец добрался до места, где был расквартирован полк. Два дня спустя во главе тысячи четырехсот человек я уже мчался к князю Любомирскому, чтобы под его командованием пойти на приступ крепости в Ландскроне. Я испытывал куда меньше страха перед ее ощетинившимися пушками, чем при одной только мысли о женитьбе на той ужасной женщине.

Мне еще многому предстояло научиться, прежде чем стать настоящим мужчиной.

VI

Во время польской войны и пока мы обороняли город Краков без особой надежды удержать его, я на собственном опыте узнал многообразие культур и народов. У меня было ощущение, что я пишу новую главу в «Рассуждениях о множественности миров» Фонтенеля. Все, что я для себя открывал, существенно отличалось от того, что окружало меня в детстве! Ежедневно к нам прибывали новые добровольцы из самых разных уголков Европы. Еще на службе в австрийской армии мне довелось существовать бок о бок с солдатами многих национальностей. Но там ситуация была совсем иной. На службу империи и в зависимости от заключенных ею союзов правители держав посылали к нам своих солдат. Огромная волна тирании катила перед собой, словно камни по руслу потока, человеческую массу из подневольных людей. Защита же Польши, напротив, была защитой идеи, добровольным выбором свободы. Каждый отдельный человек, следуя божественному разуму, бросал все, чтобы участвовать в этом сражении, хотя любой мог почувствовать, насколько оно безнадежно.

Среди тех, кто меня окружал, я особенно привязался к одному шведу моего возраста по имени Олег Винблад. Он был родом из Стокгольма и выбрал военную карьеру исключительно в угоду родителям – оба они происходили из военного сословия. Попав в плен в России во время русско-шведской войны, он сбежал и присоединился к армии конфедератов, чтобы бороться с абсолютизмом царя. Физически он настолько отличался от меня, насколько это вообще возможно. Маленький, почти щуплый, очень близорукий, он был не очень ловок, но крайне вынослив. Нас сблизил французский язык, который он выучил самостоятельно за время своего плена: он все прекрасно понимал и читал, но говорил с жутким акцентом и очень медленно. Мы обменивались книгами. Я хранил те, которые достались мне от Башле. Свои он раздобыл во время разграбления гарнизонов, в захвате которых участвовал.

По мере того как тиски сжимались вокруг войска конфедератов, у нас оставалось все меньше времени для чтения. Мы должны были любой ценой добывать провизию и проводить отвлекающие маневры, чтобы доставить ее в осажденный город. Опасность нарастала, и я вдруг почувствовал, что получаю все большее удовольствие от этой смертельной игры. С Олегом и несколькими другими соратниками мы соревновались в дерзости и удальстве, влетая в ворота Кракова лишь в самый последний момент, когда после наших вылазок нас преследовала русская кавалерия. Казаки сумели оценить такого рода вызовы. Они узнавали в них черты собственного сумасбродства, то же пристрастие к жизни на волосок от смерти. Думаю, как люди чести, они в ответ решили не убивать нас. Игра для них заключалась в том, чтобы взять нас живыми.

И разумеется, они своего добились.

Это случилось в августе, в один нескончаемый жаркий день. Мы пробили себе дорогу, прорываясь из города большим кавалерийским отрядом. Бой по возвращении начался неудачно. Лошади, скакавшие в голове отряда, были убиты и увлекли в своем падении следующие ряды. Удушающая жара, слепящий свет солнца в зените, жажда, которая еще усиливалась из-за высушенной земли и пыли, – все сошлось, чтобы ослабить нас. Обмениваясь сабельными ударами с противником, я не раз чувствовал, как вражеские лезвия проникают в мою плоть. Кровь просачивалась сквозь рубашку и текла по мундиру. Раны были серьезными, но ничто не могло помешать мне сражаться. Бой шел прямо на подступах к Кракову. Слышно было, как городские колокола отбивают время. Когда било пять, я почувствовал резкую боль в животе, и почти в ту же секунду мой конь пал. Два казака, до того стрелявшие из пистолета, схватили мою саблю, выпотрошили седельные сумки и взяли меня в плен. Чтобы дать мне это понять, один из них положил тяжелую руку мне на плечо. Таков был знак уважения между воинами. Он немного умерил мучивший меня стыд за то, что меня лишили оружия. Казаки потащили меня сначала к полковнику Бринкену, а потом за несколько миль оттуда – к русскому генералу, командующему армией.

Я думал, что все потерял, когда у меня отобрали отцовское наследство. Но мне предстояло спуститься еще на ступень ниже, чтобы достичь предела несчастий. И эту ступень я только что преодолел. У меня отняли два моих последних достояния: честь и свободу. Я подумал, что жизнь моя кончена. На самом деле она только начиналась.

* * *

Существование пленника целиком зависит от настроения его тюремщиков. Некоторые были очень жестоки ко мне, другие более милосердны. Должен сказать, что в тот начальный период плена я предпочитал попадать в руки людей безжалостных. С ними все было ясно и становилось легче привыкать к своему новому состоянию. А вот надсмотрщики заботливые и доброжелательные пробуждали чудовищную ностальгию. Смягчая мой быт, они делали его почти похожим на прежнюю жизнь, оставалось лишь одно жестокое, слепящее отличие: утраченная свобода.

Со мной обращались сурово, и вместо раздумий о плене я был целиком занят залечиванием своих ран, врачеванием которых никто и не думал заниматься, а еще борьбой с голодом и неудобством камер, куда меня бросали. Пока шрамы на руке заживали, а плоть на животе, срастаясь, выталкивала застрявшие в ней осколки, меня постепенно увозили все дальше вглубь России. После более или менее тяжелых перегонов я оказался сначала в Киеве, потом в Казани – конечной точке. Город служил открытой тюрьмой для многих тысяч пленных солдат и офицеров, захваченных во время войны с Польшей. Меня поместили на жительство в дом одного ювелира. Относились ко мне хорошо, и я понемногу оправлялся от ран. В этом мирном жилище, вернувшись к почти нормальной жизни, я поначалу сильно загрустил. В свои почти двадцать восемь лет я не видел перед собой никакого будущего и, не зная, куда заведет меня судьба, в отчаянии полагал, что моя молодость пропадет втуне в этой ссылке.

К большому счастью, когда я выздоровел и смог выходить в город, я встретил своего друга Олега Винблада. Его постигла та же участь, что и меня, а его дом был неподалеку. Возобновились наши беседы и прогулки. Русские жители города не питали к нам враждебности, и Олег ввел меня во множество салонов, где проходили дружеские ужины. Вскоре мы стали вести образ жизни почти светский, но немного странный: мы хоть и могли свободно выходить из дома, завязывать дружеские связи и участвовать в вечеринках, возвращаться мы были обязаны в тот дом, который был нам предписан. В целом у нас сложилось ощущение, что дух наш свободен, а тело в плену. На самом деле и дух наш был не так уж свободен, поскольку губернатор имел в городе сеть шпионов, а значит, нам следовало проявлять осторожность.

Мы быстро осознали, что большое число русских, с которыми мы встречались, питали ту же ненависть к тирании, которая заставила нас взяться за оружие. О царице они отзывались резко. Мы их слушали с осторожной благожелательностью. Некоторые доверительно сообщили нам, что у них уже есть планы восстания и многие города, вплоть до самой Москвы, тоже готовятся к мятежу. Слишком малочисленные, чтобы надеяться в одиночку одолеть императорские силы, эти русские заговорщики рассчитывали на нас, иностранных пленных, чтобы соединить наши силы со своими. Еще они очень ждали татар, которые вскоре должны были пойти на город. Недавнее вступление Турции в войну против русской армии окончательно убедило этих мусульман поднять восстание. Мы лавировали в опасной среде, желая выразить наше одобрение людям, влюбленным в свободу, как и мы сами, но вынужденные следить за своими словами, которые, без сомнения, дойдут до ушей полиции. В этом деле я оказался на передовой: пленные делегировали меня, чтобы поддерживать связь с руководителями заговора.

Увы, с тех пор как я покинул замок моего детства, мне хватило времени здраво оценить свой характер. Природа наделила меня крупным телом, которое вы видите, и склонностью по-братски относиться к людям, чем я обязан, конечно же, Башле. Такое телосложение в сочетании с подобным нравом имеет свои преимущества: я без труда увлекаю за собой тех, кто оказался под моим началом, я вызываю естественную симпатию в компаниях, а перейдя к действию, быстро оказываюсь в первых рядах и говорю от лица других. Неудобство в том, что мне не удается остаться незамеченным. И когда, как в Казани, я вращаюсь в кругах, находящихся под наблюдением, меня неизбежно берут на заметку и считают вожаком.

Что касается заговора, из-за личных распрей о нем было доложено губернатору, тот решил рубить головы, причем моя была названа первой. Он отдал приказ схватить меня. Стоял ноябрь. Была ночь. Ювелир, хозяин дома, уже спал. Я разжег огонь посильней и в десятый раз, наверное, перечитывал «Робинзона Крузо» в польском переводе, которого Олег умудрился сохранить при себе. В дверь постучали. В ночной рубашке и фланелевом белье я спустился открыть.

Офицер спросил, дома ли граф Бенёвский. Я на мгновение заколебался, потом ответил, что он спит наверху, в своей комнате. Офицер забрал у меня из рук канделябр и вместе со стражей бросился вверх по лестнице. Я воспользовался этим, чтобы сбежать. Кинулся будить Олега. Он спешно собрался, дал свою куртку, которая была мне мала, и, одетый таким образом, я двинулся за ним по пустынным улицам к городским воротам. В ближайшей деревне у какого-то крестьянина мы сторговали – по непомерной цене – лошадей. Ночь была холодная и ясная. При свете почти полной луны мы пустили своих рабочих коняг тяжелым галопом по дороге на Москву. Мы знали, что у одного из дворян-заговорщиков было поместье в том направлении. Несколько недель назад мы получили разрешение навестить его там. На въезде в аллею, ведущую к его дому, стоял могучий кедр, который мы без труда узнали. Просторный дом был погружен во мрак, и когда мы стали колотить во входную дверь, то услышали шум поднявшегося переполоха. Дом переходил на осадное положение. Владелец наверняка опасался налета полиции. Когда он открыл окно и увидел двух безоружных людей, один из которых был в ночной рубашке и домашних тапочках, держащих под уздцы двух тяжеловесных рабочих кляч, у него на лице появилось такое изумленное выражение, что, несмотря на опасность, мы расхохотались.

Оправившись от удивления, этот благородный человек в большой спешке снабдил нас всем необходимым для бегства. Он одел нас, выдал подорожную и достаточно денег, чтобы проделать долгое путешествие. Почтовыми каретами или верхом нам предстояло добраться до Москвы, а потом до Санкт-Петербурга, не привлекая особого внимания.

Мы преодолели эти огромные расстояния с легким сердцем и не торопясь. Мы были еще не на свободе, но уже и не в плену. А раз уж мы не ведали своей дальнейшей судьбы после стольких расставаний и ссылок, то хотели насладиться сегодняшним днем, подаренным нам Провидением, в которое Башле не верил. Прибыв в столицу, я снял квартиру, и мы разыграли маленькую комедию: я выдал себя за путешествующего графа, а Олег – за моего слугу.

Какой-то немец, с которым я познакомился, прогуливаясь по берегу Невы, узнав, что я хотел бы двинуться в сторону Европы, указал мне на одного голландского капитана. В тот же вечер я отправился к нему. Это был рослый молчаливый субъект, казалось обтесанный морем; ветры избороздили морщинами его лицо, соленая вода выбелила волосы, а редкий свет северных небес придал глазам оттенок зыби. На физиономии этой статуи невозможно было различить ни малейшего выражения, и я так и не понял, поверил ли он в мою историю про хозяина и слугу. Я даже не выяснил, на каком языке он говорил; он не выказал ни малейшей реакции на мой рассказ, который я повторил по-немецки, по-французски и по-русски. Цену он обозначил на пальцах. Мы сошлись на пятистах рублях, и я сказал, что мы придем вечером с багажом.

Непробиваемость этого моряка мешает мне поверить, что он был осведомителем или предателем. Предательство требует гибкости, которой он был начисто лишен. Вероятнее всего, за ним следили, как за всеми владельцами кораблей, которые могли брать пассажиров. А скорее всего, полиция шла по нашим следам и терпеливо стягивала сети еще с нашего бегства из Казани. В любом случае, когда мы снова появились вечером, чтобы подняться на борт, нас поджидал взвод солдат.

Нас препроводили в Петропавловскую крепость. После нелепых допросов, угроз пытками, которые, к счастью, не были приведены в исполнение, и инсценированного суда было вынесено решение, что мы навсегда покинем владения царицы и дадим клятву никогда не поднимать против нее оружия.

Вместо этого несколькими днями позже нас извлекли из тюрьмы, облачили в одежду из бараньих шкур и уложили в сани. Зима сковала землю морозом. Неподвижные кучерявые тучи наблюдали за нами с неба. Мы думали, что нас везут в направлении Польши, как обязывало постановление суда. Увы, по мере того как сани скользили по снегу с чудесным перезвоном колокольчиков, мы узнавали деревни, по которым проезжали во время нашего бегства. И судя по положению солнца, вскоре сомневаться уже не приходилось: нас увозили на восток.

Абсолютизму тиранов всегда сопутствует произвол их правосудия. Наше наказание изменили, и мы так никогда и не узнали, кто это сделал и почему. Нас сослали в Сибирь.

VII

В своем «Письме о слепых в назидание зрячим» Дидро анализирует теоретическую проблему, затронутую слепым от рождения человеком, которому собирались вернуть зрение: сможет ли он судить о расстоянии на основании того, что видит? Ведь в зависимости от близости к глазу предмет увеличивается или уменьшается. Как узнать, не потрогав, каков его «настоящий» размер и, следовательно, на каком расстоянии от нас он находится? Этот вопрос положил начало целой философской дискуссии, включаться в которую я не стану. Я упомянул об этом, потому что понимание протяженности обычно связано с личным опытом. Мы передвигаемся, и из этого передвижения рождается наше представление о пространстве. Все могут прийти к соглашению по этому вопросу, потому что все совершают примерно одни и те же передвижения – в доме, в городе, в провинции, а то и колеся по всей стране.

Пересечь Сибирь – дело другое. Ни один опыт не может с этим сравниться. Такой гигантский путь задает иное представление о протяженности. Оно подводит к понятию бесконечности.

Достаточно сказать, что нам потребовалось около года путешествия, чтобы добраться до места нашей пожизненной ссылки, притом что мы редко когда останавливались на день. Целый год мы ежедневно продвигались все дальше и дальше в бесконечно однообразном пространстве, покрытом более или менее густыми лесами, иногда невысокими, с редкими березами и небольшими елями, а порой и внезапно раскрывающимися бесконечными пустошами, поросшими вереском, папоротниками и мхом. Двигаясь на санях, верхом, в тарантасе, часто пешком, мы день за днем ждали, чтобы появилось нечто, оживляющее пейзаж. Напрасно. Оставив позади себя города, ты начинаешь понимать, как скученно живут люди, ютясь по краям этой необъятной земли. Находясь в таких пространствах, человек испытывает гнетущее чувство неизбежного одиночества. Бесконечность Сибири вызывает мысли об иных бесконечностях – морей и неба, в которых Паскаль первым в наше время узрел степень нашей малости.

А затем в Сибири, когда ты менее всего этого ждешь, ткань монотонности рвется и возникает нечто непредвиденное, на чем тоже лежит печать чрезмерности: река, столь широкая, что другого берега не видно, или же чудовищные горы, представляющие двойную опасность своими неустойчивыми скалами и обрывистыми ущельями.

За год путешественник успевает на собственной шкуре испытать жестокие перепады климата. Знойным, удушливым и пыльным летом немыслимым кажется наступление, причем очень скорое, снежной зимы с ее вьюгами и ледяными ветрами. Человеческая кожа, исходившая по́том в жаркой летней печи, начинает прилипать к посиневшему от страшного холода железу.

Есть два противоположных и вместе с тем схожих способа наказать человека: приговорить к заточению или бросить в бесконечность. К тому времени я познал застенки и ощутил их безжалостность. Я кричал в камерах и бил кулаками в стены. Мне думалось, что я испытал худшее. Просто я еще не знал Сибири.

Когда попадаешь туда, чувствуешь, как день за днем в тебе растет напряжение, а потом вдруг лопается казавшаяся такой прочной нить, которая связывала тебя с человечеством. Ты не просто отделен, как в тюрьме, от всего, что любишь, тебя будто вытолкнули прочь. Сначала теряешь надежду увидеть когда-либо знакомый дом, гостеприимный город, настоящую сельскую местность, потом говоришь себе, что, даже если тебе еще будет даровано счастье вновь обрести все эти радости, воспоминания о сибирском одиночестве навсегда лишат тебя шанса зажить нормальной жизнью. Паскалевский опыт соприкосновения с бесконечностью оставит тебя безутешным, если ты просто попытаешься отвлечься от него. Никакое человеческое тепло никогда не сможет согреть душу, заледеневшую в этих глухих краях.

И однако же чем бесповоротнее ты чувствуешь себя отрезанным от человеческого сообщества, тем больше в тебе крепнет готовность создать новое сообщество, очень немногочисленное конечно, с людьми, тебе подобными, которые более ни с чем не связаны, но сохраняют единственное достоинство: свою человеческую сущность.

Эти человеческие существа равны или почти равны. Пленник и тюремщик страдают от того же голода, холода и однообразия. Ничтожнейший из беглых рабов, укрывшийся в лесах, может греться у того же огня, что попавший в опалу аристократ или изгнанный ученый.

В Сибири люди не живут скученно, но и не отделяются друг от друга стенами. Небесная рука разбросала их там без всякого порядка, как семена по вспаханной борозде. Разница в том, что в сибирской почве они не пускают корней и остаются разрозненными в ожидании новых велений судьбы, которая между тем о них забыла.

В этом заключается удивительный парадокс сибирской бесконечности. Это самое первобытное место из всех. Природа там не знает ни пределов, ни принуждения. Ранним утром, когда солнце испускает первые лучи, льющиеся между искривленными стволами, незваному наблюдателю кажется, что одновременно с природой просыпается и весь мир. У земли больше нет возраста, акт Творения завершился лишь вчера. Здесь ничего не изменилось со времен первой страницы Книги Бытия.

И все же, несмотря на этот пейзаж, напоминающий зарю времен, в Сибири можно встретить самых образованных, самых учтивых, самых благородных людей, каких только могло породить человеческое общество на вершине своего развития. Они родом из разных стран: венгры, шведы, греки, немцы. Среди них есть лекари, хирурги, землемеры, торговцы, банкиры. А среди русских – множество офицеров и придворных, вплоть до князей, которых одно лишь слово, подозрение или дерзость сбросили с золотых высот Петербурга и кинули в самую глубь сибирских лесов.

В начале нашего путешествия нам еще встречались города, достойные называться городами, вроде Тобольска или Томска. Но чем дальше мы продвигались, тем чаще гарнизоны, расположенные на большом расстоянии друг от друга, размещались в простых деревянных фортах. Рынки, на которых и идет основная торговля Сибири, а именно торговля мехами, несмотря на большую стоимость товара, представляли собой лишь сарайчики да грубые деревянные прилавки.

Мысль о побеге завладевала ссыльными, едва они узнавали о приговоре. Но бегство было сопряжено с многочисленными трудностями. Как найти пропитание на этих лесных или пустынных просторах? Даже при той помощи, которую нам оказывали, нам случалось жевать размоченную березовую кору, а нашим лошадям – щипать мох, росший на стволах деревьев. К тому же, хоть леса и не густые, они заросли подлеском, сквозь который проложить дорогу порой практически невозможно. Оставалось либо выбирать дороги, за которыми надзирали казаки, либо идти на риск заблудиться. В некоторых районах враждебные татарские племена грозили нападением на гарнизоны и уж тем более на беглецов. Зная об этих опасностях, ссыльные, которых мы встречали в пути, как ни мечтали обрести свободу, ничего для этого не предпринимали. Они жили в этих местах уже много лет. Дети ссыльных, здесь и родившиеся, поступали в армию, и им случалось дослужиться до высоких званий.

В месте, заселенном татарами-тунгусами[21], мирными скотоводами, которые относились к нам без всякой враждебности, один торговец мехами предложил мне бежать через Китай. Он знал дороги, которые туда вели. Увы, за время пути мое здоровье ухудшилось, многие раны, едва затянувшиеся, загноились. Я отказался.

Мы продолжили путешествие – в оттепельной слякоти, в летней жаре, под осенними дождями, пока не наступила зимняя стужа.

В каких только повозках мы не передвигались: их тащили и лошади, и собаки, и даже такие невероятно ласковые животные, как олени. Мы перебирались через реки вброд, а через другие, более широкие, на лодках из березовой коры. Нам случалось спать прямо на промерзшей земле в феврале и выносить летними ночами безжалостные атаки комаров или слепней.

Несмотря на ежедневные мучения и испытания, мы хранили надежду: ею был конечный пункт нашего заключения. Казак, командующий нашим конвоем, обмолвился, что нас приговорили к ссылке на Камчатку. Сами мы ничего не знали о тех краях, но расспрашивали встречных ссыльных, и те многое нам рассказали. Камчатка – земля вулканов, что нам не очень-то понравилось. Но главное – она расположена за морями[22]. И эта простая деталь оказалась той спасительной доской, за которую цеплялись все наши надежды. «За морями» означало, что закончится череда угрюмых пейзажей. Леса, степи и горы сдадутся, уступив место тому бесконечному цивилизованному пространству, которое зовется побережьем и куда всегда влечет людей. И ничего, если именно здесь оно пока окажется пустынным. За берегом, окаймленным песочным или галечным пляжем, если только он не ощетинится скалами, откроется море. Море мы воспринимали как прямую противоположность лесам: пространство пусть и бесконечное, но открытое, без препятствий, обширная свободная поверхность, по которой можно на чем-то плыть и сообщаться со всеми уголками мира, всеми населенными местностями, где есть во множестве города и порты.

И действительно, однажды декабрьским днем мы добрались до Охотского моря. Нам пришлось подняться на борт парусного судна и пуститься в плаванье, оказавшееся опасным из-за шквального ветра, который сломал рангоуты и ранил нескольких матросов. В экипаже начался разброд, капитан посадил своего старшего помощника под арест и заковал в кандалы. Сам он выглядел настолько растерянным, что я рассказал ему о своем мореплавательском опыте и предложил помощь. Он заколебался, но опасность была столь велика, что в конце концов он согласился. Буря едва не вынудила нас взять курс на Корею, что означало бы конец моего плена. Но, будучи человеком добросовестным, я сделал все возможное, чтобы удержать судно на прежнем курсе. В середине ночи ветер сменил направление и помог мне. После многих часов борьбы и страха к раннему утру буря стихла. Я разбудил капитана, который задремал, больной, в своей каюте, и вернул ему командование. К вечеру мы причалили к берегу Камчатки. Там нас ждали безопасность и рабство.

Если вы позволите, господин Франклин, теперь я попросил бы Афанасию продолжить.

* * *

Бенджамин Франклин слушал рассказ около четырех часов, иногда вскрикивая от радости, нетерпения или возмущения. Он сделал знак Ричарду, своему дворецкому, подложить ему под ноги пуф, и когда он жестикулировал, растянувшись во всю длину на кресле, то был похож на бьющуюся рыбу, вытащенную на берег.

– Черт возьми, ваша история мне нравится, молодой человек! И мне хочется немедленно услышать продолжение из уст мадам.

Но тут вмешался дворецкий, он уже давно кидал недобрые взгляды на пришельцев.

– Уже ночь, сударь! – прошелестел он, поднося только что зажженную лампу. – Ваш ужин готов. Эти дамы-господа продолжат завтра…

– Тогда прямо с утра?

– Непременно, – сказал Август.

Он встал и подал руку Афанасии, предлагая следовать за ним.

По знаку Ричарда полнотелая кухарка в клетчатом полотняном колпаке вошла в гостиную с сервированным подносом. Отварная рыба, исходившая ароматным паром, соседствовала с графинчиком золотистого вина. Только такие аргументы и могли подвигнуть Франклина к тому, чтобы отпустить гостей.

– Жду вас здесь же в шесть утра, – сказал он, пока кухарка обвязывала салфеткой его шею.

Август вышел. Афанасия пошла следом, всколыхнув оборки, от которых по комнате поплыл тонкий аромат.

Бенджамин Франклин прикрыл глаза и с силой втянул носом воздух, взволнованный воспоминаниями и счастливый тем, что уже не надеялся вновь испытать.

На следующее утро он опять отослал всех просителей. С нетерпением он ждал Афанасию и Августа. Каждые пять минут спрашивал у Ричарда, который час. Наконец ближе к шести столь ожидаемые посетители прибыли.

– Ну что ж, мадам, – сказал Бенджамин Франклин, – я слушаю, и никто вас не прервет.

Он лег затылком на круглый подголовник своего большого кожаного кресла и вздохнул с удовольствием.

Загрузка...