Покинув Джимсонов, мой отец отправился на юг, переходя от деревни к деревне, от городка к городку, и в этих странствиях пережил множество приключений и повстречал множество интересных и невероятных людей. Но у тех его странствий была цель, умысел, как во всем, что бы он ни делал. За прошедший год жизнь многому его научила, и теперь он надеялся еще больше узнать о природе мира, поступив в колледж. Он слышал о городе, называвшемся Оберн, в котором был такой колледж. В этот город он и держал путь.
Он прибыл туда под вечер, усталый и голодный, и нашел комнату в доме одной старой женщины, которая пускала постояльцев. Она накормила его и уложила спать. Он проспал три дня и три ночи, а проснувшись, вновь почувствовал себя полным сил, свежим и отдохнувшим. Он поблагодарил старую женщину за приют и в ответ предложил помочь ей всем, чем может.
Случилось так, что у этой женщины был только один глаз. Другой, стеклянный, она каждый вечер вынимала перед сном и клала в чашку с водой, которую ставила на тумбочку возле кровати.
А дело было в том, что за несколько дней до того, как мой отец постучался к ней, ватага юнцов ворвалась в дом старой женщины и украла ее глаз, и вот она сказала отцу, что будет очень благодарна, если он только сможет найти и вернуть ей ее глаз. Мой отец тут же поклялся, что исполнит ее просьбу, и тем же утром отправился на поиски глаза.
День был прохладный и ясный; мой отец шагал вдохновленный надеждой.
Город Оберн получил свое название от поэмы[1] и был в те времена великим средоточием учености. Молодые люди, стремящиеся познать тайны мира, заполняли его тесные аудитории, затаив дыхание внимали словам заезжего профессора. Эдвард жаждал оказаться в их числе.
Но, с другой стороны, многие приехали сюда валять дурака и объединились в большие компании с единственной целью: искать развлечений. Моему отцу не понадобилось много времени, чтобы узнать, что именно одна из таких компаний ворвалась в дом старой женщины и украла ее глаз.
Больше того, о глазе шла дурная слава, и определенные личности, в доверие которым Эдвард Блум втерся, не таясь и с особым трепетом обсуждали глаз.
Говорили, что глаз обладает волшебной силой.
Говорили, что он может видеть.
Говорили, что человека ждет несчастье, если он посмотрит прямо в глаз, потому что тогда старуха узнает о тебе и темной ночью выследит, поймает и сделает с ним такое, что и словом не сказать.
Глаз никогда не оставался в одном месте дважды. Каждый вечер его передавали другому парню в совершение обряда посвящения. Он был обязан бережно обращаться с глазом, чтобы ни в коем случае не повредить. Получивший его должен был не спать всю ночь; разрешалось только смотреть на глаз. Глаз был завернут в мягкую красную ткань и хранился в маленькой деревянной шкатулке. Утром глаз возвращался главарю, который расспрашивал парня, проверял глаз и пускал его дальше по кругу.
За короткое время Эдвард разузнал обо всем этом.
Он понял: чтобы вернуть глаз старой женщине, ему надо стать одним из тех, которые получают глаз на ночь. И он стал искать способ, как осуществить свой план.
Своему новому приятелю Эдвард выразил желание присоединиться к этой компании, и тот, недолго поколебавшись, велел ему той же ночью прийти одному к амбару, который находился в нескольких милях от города.
Амбар был черным и полуразвалившимся от старости, ворота леденяще заскрипели, когда Эдвард толкнул их. На стенах горели свечи в подсвечниках из черной жести, по углам шевелились тени.
В глубине амбара полукругом сидело шесть фигур в темно-коричневых балахонах с капюшонами, пошитых, похоже, из джутовых мешков.
На столике перед ними лежал глаз старой женщины. Лежал на красной шелковой подушечке, как какой-нибудь драгоценный камень.
Эдвард бесстрашно подошел к ним.
— Приветствуем тебя, — сказал тот, что в центре, видимо главный среди них. — Присаживайся.
— Но ни в коем случае, — довольно зловеще добавил другой, — не смотри на глаз.
Мой отец опустился на землю и молча ждал, что будет дальше. На глаз он не смотрел. Главный снова заговорил.
— Что тебя привело к нам? — спросил он.
— Глаз, — ответил Эдвард. — Я пришел за глазом.
— Глаз позвал тебя прийти сюда, разве не так? Разве ты не слышал, как глаз зовет тебя?
— Слышал, — сказал мой отец. — Я слышал, как глаз зовет меня.
— Тогда возьми его, и положи в шкатулку, и сиди перед ним всю ночь, а утром принеси обратно сюда. Если с глазом что-то случится…
Тут он смолк, и другие что-то мрачно забормотали.
— Если с глазом что-то случится, — продолжал главный, — если потеряешь его или разобьешь…
Он снова смолк и пристально посмотрел на моего отца сквозь прорези капюшона.
— То заплатишь собственным глазом, — закончил он.
Шесть капюшонов кивнули как один.
— Понимаю, — сказал мой отец, который до этого не знал о таком очень суровом условии.
— Тогда до завтра, — сказал главный.
— Да, — ответил мой отец. — До завтра.
Выйдя из амбара в темень деревенской ночи, Эдвард в глубокой задумчивости направился к светившимся вдалеке огням Оберна. Он не знал, что ему делать. Неужели они и правда заберут его глаз, если он не сумеет вернуть им завтра стеклянный? В странную историю он попал. Шагая к городу, он, сжимал шкатулку в правой руке, а левой касался своих глаз, одного и другого, раздумывая, каково это — остаться с одним глазом и что, если он сдержит клятву, данную старой женщине, его подстерегает такая опасность. Он понимал, что, возможно, те люди в капюшонах не собирались лишать его глаза, но все же, если есть хотя бы десять шансов против ста или даже один, что это случится, стоит ли так рисковать? В конце концов, его глаз настоящий, живой, а глаз старой женщины всего лишь стеклянный…
Он просидел возле глаза всю ночь, глядя в его блестящую голубизну, пока утреннее солнце не поднялось над макушками деревьев, показавшись ему сияющим глазом какого-то забытого бога.
При дневном свете амбар выглядел иначе — не таким страшным. Обыкновенный старый амбар с дырявыми стенами — дыры заткнуты клоками сена, вылезающими наружу, как перо из подушки. Рядом коровы, щиплющие траву, старая гнедая лошадь, привязанная к изгороди. Эдвард нерешительно остановился у ворот амбара, потом толкнул их, на сей раз они заскрипели не так жутко.
— Ты опоздал, — раздался голос.
Эдвард посмотрел в глубь амбара, но не увидел никаких фигур в капюшонах — только шестерых студентов колледжа, приблизительно его возраста и похоже одетых: мокасины, штаны цвета хаки, легкие голубые хлопчатые рубашки.
— Ты опоздал, — прозвучало снова, и Эдвард узнал вчерашний голос. Это был голос сидевшего в середине, главного. Эдвард долгим взглядом посмотрел на него.
— Извини, — сказал Эдвард. — Нужно было навестить кое-кого.
— Где глаз? — спросил главный.
— Здесь, — ответил Эдвард.
— Тогда давай его сюда.
Эдвард протянул главному шкатулку, и тот, когда остальные сгрудились вокруг него, открыл ее.
Они заглянули внутрь и надолго замерли, потом все разом повернулись к Эдварду.
— Его тут нет, — сказал главный, понизив голос чуть ли не до шепота, его лицо побагровело от ярости. — Глаза тут нет! — завопил он.
Все одновременно бросились к нему, но тут Эдвард поднял руки и крикнул:
— Я сказал, что глаз здесь. Но не говорил, что он в шкатулке.
Все шестеро замерли на месте, испугавшись, что глаз где-то у моего отца, и если они станут его бить, то могут заодно повредить и спрятанный глаз.
— Отдай его! — крикнул главный. — Не имеешь права! Этот глаз принадлежит нам.
— Разве?
В этот момент ворота амбара, тихо скрипнув, приоткрылись, и все, обернувшись, увидели старую женщину — глаз вновь на своем месте, — направляющуюся к ним. Шестерка парней уставилась на нее, ничего не понимая.
— Что… — пробормотал один, поворачиваясь к остальным. — Кто…
— Я же говорил, — сказал мой отец, — что глаз здесь.
И когда старая женщина подошла ближе, они увидели, что и правда глаз здесь, только не в шкатулке, а на своем месте, в глазнице старой женщины. И хотя они с радостью бы убежали, но не могли двинуться с места. И хотя они с радостью бы отвернулись, но не могли этого сделать, потому что она смотрела на них, на каждого, и каждый как зачарованный смотрел в ее глаз и, как говорили, каждый из них увидел в нем свое будущее. И один закричал оттого, что в нем увидел, другой заплакал, а третий просто недоуменно посмотрел в глаз, потом повернулся к моему отцу и ошарашенно уставился на него, словно видел его в первый раз.
Наконец она отвела взгляд, и они гурьбой бросились из амбара на утренний свет.
Так началось короткое пребывание Эдварда в Оберне, и с тех пор редко кто когда досаждал ему, потому что считалось, что он находится под защитой старой женщины и ее всевидящего глаза. Он начал посещать занятия в колледже и учился на «отлично». У него была прекрасная память. Он помнил все, что читал, все, что видел. И он запомнил лицо главного из тех, что были в тот день в амбаре, а главный запомнил лицо Эдварда.
Это было лицо человека, за которого моя мать едва не вышла замуж.
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, появляется из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Он старее старого и похож на серединку яблока, долго пролежавшую на солнце. Он присутствовал при моем рождении и уже тогда был стар. Мы с матерью сидим в гостиной и ждем его приговора. Вынув стетоскоп из ушей, он смотрит на нас.
— Я бессилен что-либо сделать, — говорит он. — Очень сожалею. Если хотите проститься с Эдвардом или что-нибудь сказать ему, сейчас, пожалуй, самое… — Он что-то неслышно бормочет.
Мы ожидали чего-то подобного, такого окончательного приговора. Мы с ней вздыхаем, испытывая одновременно скорбь и облегчение, чувствуя, как тело расслабляется, и обмениваемся одинаковым взглядом, тем единственным в жизни взглядом. Я слегка поражен тем, что этот день наконец пришел, поскольку, хотя доктор Беннет около года назад давал ему год жизни, он умирал так долго, что мне стало казаться, что это будет продолжаться вечно.
— Наверно, я должна зайти первой, — говорит мать. Вид у нее разбитый и измученный, улыбка безжизненная и какая-то спокойная. — Если не возражаешь.
— Нет, — говорю я. — Иди ты, а потом…
— Если что-нибудь…
— Хорошо. Просто дай знать.
Она вздыхает, встает и заходит, как лунатик, к нему, оставляя дверь приоткрытой. Доктор Беннет, чуть сгорбившись, словно его кости размягчились к старости, с безучастным видом стоит посредине гостиной в мрачном изумлении перед силами жизни и смерти. Через несколько минут мать возвращается, вытирает слезы на щеках и обнимает доктора Беннета. Думаю, она знает его дольше, чем я. Она тоже в годах, но по сравнению с ним кажется вечно молодой. Она выглядит молодой женщиной, которой предстоит стать вдовой.
— Уильям, — говорит она.
И вот я вхожу. В комнате стоит полумрак, полутьма дневного сна, хотя видно, как сквозь шторы снаружи пытается пробиться яркий свет. В этой комнате обычно ночевали мои друзья, пока мы не закончили школу и все такое, а теперь в ней умирает, почти умер, мой отец. Он встречает мое появление улыбкой. Перед смертью взгляд у него стал таким, какой иногда появляется у людей, находящихся при смерти, счастливый и печальный, усталый и одухотворенный, все вместе. Когда умирает главный герой, он до самого конца остается бодр духом, давая слабеющим голосом последние наставления семье, выказывая фальшивый оптимизм относительно своей смертельной болезни и обычно вызывая у людей слезы тем, что так прекрасно держится. Но у моего отца все иначе. Он не старается бодриться и не питает ложных надежд. Больше того, он любит повторять: «Почему я еще жив? Я давным-давно должен был умереть».
Он и выглядит соответствующе. Его тело, тело еще не старого человека, выглядит так, словно его только что извлекли из земли и оживили только затем, чтобы снова похоронить, и хотя он никогда не мог похвастать густой шевелюрой — причесываясь, он проявлял чудеса мастерства, — те немногие волосы, что у него были, окончательно выпали, а его кожа до того неестественно белая, что, когда я гляжу на него, мне приходит в голову слово оледенелый.
Мой отец оледенел.
— Знаешь, — говорит он мне в тот день. — Знаешь, чего бы мне хотелось?
— Чего, папа?
— Стакан воды, — отвечает он. — Стакан воды — это то, что мне сейчас надо.
— Будет сделано, — говорю я и приношу ему стакан воды, который он дрожащей рукой подносит к губам, вода тонкой струйкой течет по подбородку, и он глядит на меня такими глазами, словно хочет сказать, что мог бы жить еще долго — или во всяком случае дольше, чем ему осталось, — без того, чтобы заставлять меня видеть, как вода течет у него по подбородку.
— Виноват, — извиняется он.
— Не волнуйся, — говорю я. — Не так уж много ты и пролил.
— И не собираюсь волноваться, — отвечает он, бросая на меня страдальческий взгляд.
— Ладно, извинения приняты, — говорю я. — Но знаешь, ты вообще геройски перенес все это. Мы с мамой по-настоящему гордимся тобой.
На это он ничего не отвечает, потому что, хотя он и умирает, он остается моим отцом и ему не по душе, когда с ним говорят как со школьником. В прошедшем году мы поменялись местами: я стал отцом, а он — болезненным сыном, которого я хвалю за то, как он держится в его тяжелейшем положении.
— Да, — говорит он слабым голосом, словно что-то пришло ему в голову. — О чем это мы только что говорили?
— О воде, — подсказываю я, и он кивает, вспоминая, и делает еще глоточек.
Потом он улыбается.
— Что тебя развеселило? — интересуюсь я.
— Я просто подумал, — говорит он, — что меня вынесут из этой комнаты как раз к приезду гостей.
Он смеется, точней, издает звуки, означающие в эти дни смех, то есть натужный хрип. Это было его решение, принятое некоторое время назад: перебраться в комнату для гостей. Хотя он хотел умереть дома, чтобы мы были с ним, он не желал умирать в спальне, которую делил с матерью последние несколько десятилетий, поскольку чувствовал, что впоследствии это будет действовать на нее угнетающе. Умереть и освободить комнату к моменту приезда на его похороны родственников, живущих за городом, — эту шутку он частенько повторял в последние недели и всякий раз, словно только что придумал ее. Думаю, что так оно и есть. Он всегда говорит это с таким удовольствием, что я не могу не улыбнуться его стараниям продолжать острить.
Мы замолкаем, не зная, о чем еще говорить, с улыбками, застывшими на лицах, как два идиота. И что тут скажешь, в чем еще нужно искать примирение в последние минуты последнего дня, который пройдет разделительной чертою между до и после в твоей жизни, дня, который все изменит для вас обоих, живущего и умершего? Десять минут четвертого. За окном — лето. Этим утром я задумал пойти вечером в кино с приятелем, который приехал домой из колледжа на каникулы. Мать собралась приготовить на обед баклажанную запеканку. Она уже разложила на кухонном столе продукты, потребные для этого. Перед тем, как доктор Беннет вышел от отца со своей новостью, я было решил пойти искупаться в бассейне за домом, до последнего времени отец практически жил в нем, плавание было единственной физической нагрузкой, на которую он был способен. Бассейн как раз под окном комнаты для гостей. Мать думала, что я, плещась в нем, иногда бужу отца, но он любит слушать, как я ныряю. Говорит, что, слыша плеск воды, он как будто ощущает кожей ее свежесть.
Идиотская улыбка постепенно сползает с наших лиц, и мы смотрим друг на друга, не скрывая своих чувств.
— Эй, — говорит мой отец, — я буду скучать по тебе.
— А я по тебе.
— Правда?
— Конечно, папа. Я-то как раз…
— Стоп! — обрывает он меня. — Получается, что ты-то как раз и будешь скучать.
— Ты, — слова помимо моей воли рвутся наружу, — ты веришь?…
Я смолкаю. В моей семье существует молчаливый уговор не заводить с моим отцом разговор о религии или политике, стараться этого избегать. Когда затрагивается тема религии, он вообще умолкает, когда речь заходит о политике — его невозможно остановить. Впрочем, с ним трудно говорить о большинстве вещей. Я имею в виду суть вещей, вещей важных, имеющих значение. Так или иначе, ему это просто-напросто сложно, и, может, он немного боится попасть впросак, что неприятно для этого очень умного человека, который забыл больше из географии, математики и истории, чем я усвоил за свою учебу (он знал столицы всех пятидесяти штатов и докуда можно долететь, если отправиться из Нью-Йорка прямо на юг). Так что я тщательно слежу за тем, что собираюсь сказать. Но порой у меня вылетает какое-нибудь неосторожное слово.
— Верю во что? — спрашивает он, и его небольшие голубые глаза впиваются в меня.
— В Царство Небесное, — отвечаю я.
— Верю ли я в Царство Небесное?
— И в Бога, и все такое прочее, — говорю я, потому что не знаю. Я не знаю, верит ли он в Бога, в жизнь после смерти, в возможность для всех нас вернуться кем-то или чем-то еще. Я не знаю и того, верит он в ад, или в ангелов, или в рай, или в лох-несское чудовище. Когда он был здоров, мы с ним никогда не говорили о подобных вещах, а после того, как он слег, только о его болезни да спортивных командах, за игрой которых он больше не мог следить, потому что засыпал в ту же секунду, когда включали телевизор, и о том, как справиться с болью. И я ожидаю, что и сейчас он проигнорирует мой вопрос. Но неожиданно его глаза становятся шире, взгляд как бы проясняется, словно его захватила перспектива того, что его ожидает после смерти, — нечто иное, чем пустая комната для гостей. Словно подобная мысль впервые пришла ему в голову.
— Что за вопрос, — говорит он, и голос его крепнет. — Не знаю, право, смогу ли выразить это словами. Но это напоминает мне — останови меня, если уже это слышал, — о дне, когда Иисус подменял святого Петра у ворот. В общем, стоит однажды Иисус на страже и видит, как к воротам приближается какой-то старик.
«Что ты сделал для того, чтобы попасть в Царство Небесное?» — спрашивает его Иисус.
И старик отвечает: «Увы, не слишком много. Я — простой плотник, проживший тихую жизнь. Единственное, что было замечательного в моей жизни, — это мой сын».
«Твой сын?» — с любопытством спрашивает Иисус.
«Да, это был прекрасный сын, — отвечает старик. — Его рожденье было совершенно необыкновенным, а позже он чудесным образом преобразился. А еще он стал известен на весь мир, и до сих пор многие люди любят его».
Христос смотрит на него и, крепко обняв, восклицает: «Отец, отец!»
И старик тоже стискивает его в объятиях и говорит: «Это ты, Пиноккио?»
Он хрипло смеется, а я улыбаюсь, качая головой.
— Я уже слышал эту историю.
— Надо было остановить меня, — говорит он, рассказ явно отнял у него много сил. — Сколько мне еще осталось сделать вздохов! Ты ведь не хочешь, чтобы я тратил их на старый анекдот?
— Не похоже, чтобы за последнее время ты узнал что-нибудь новенькое, — говорю я. — Но все равно этот — один из твоих лучших. Компиляция. «Собрание анекдотов Эдварда Блума». Они все очень смешные, папа, не волнуйся. Но ты не ответил на мой вопрос.
— Какой вопрос?
Я не знаю, смеяться мне или плакать. Всю свою жизнь он прожил как черепаха, внутри непроницаемого панциря: нет абсолютно никакой возможности добраться до его чувствительного нутра. Я надеюсь, что в эти последние мгновения жизни он откроет мне уязвимое и нежное подбрюшье своей души, но этого не происходит, увы, и я глупец, что рассчитывал на это. Так повелось с самого начала: всякий раз, как мы подходим к важному, серьезному или щекотливому вопросу, он отделывается шуткой, анекдотом. Никогда не скажет прямо: «А ты как думаешь, по-моему, в этом смысл жизни».
— Почему так происходит, как считаешь? — спрашиваю я вслух, словно он может слышать мои мысли.
И он, похоже, их слышит.
— Всегда было как-то не по себе с апломбом рассуждать о подобных вещах, — говорит он, беспокойно двигаясь под простынями. — Разве можно тут быть в чем-то уверенным? Доказательств никаких. Поэтому сегодня я думаю так, завтра иначе. А еще когда — ни так, ни эдак. Есть ли Бог? Иногда я действительно верю, что он есть, иногда — уже не очень уверен. В моем отнюдь не идеальном состоянии хорошая шутка кажется более подходящей. По крайней мере можно посмеяться.
— Что такое шутка? — возражаю я. — Минуту-другую смешно, и все. Потом остаешься ни с чем. Даже если ты каждый день меняешь свое мнение, я бы предпочел… мне бы хотелось, чтобы ты поделился со мной своими мыслями о некоторых из этих вещей. Даже твои сомнения все же лучше, чем постоянные шутки.
— Ты прав, — говорит он, тяжело откидываясь на подушки и глядя на потолок, словно не может поверить, что я выбрал такой момент, чтобы поставить ему подобную задачу. Это тяжкое бремя, и я вижу, как оно гнетет его, буквально выдавливая из него жизнь, и сам потрясен, что я это сделал, сказал такое.
— Все равно, — говорит он, — если я и поделился бы с тобой своими сомнениями — относительно Бога, и жизни, и смерти, то ты бы с этим и остался: с массой сомнений. А так, понимаешь, у тебя есть все эти прекрасные шутки.
— Они вовсе не такие уж прекрасные, — говорю я.
Жужжит кондиционер, и шторы расходятся внизу у пола. Солнце пробивается сквозь жалюзи, и в его лучах плавают пылинки. В комнате стоит легкий смрад, к которому, мне казалось, я уже привык, но нет, не привык. Меня всегда поташнивает от него, а теперь мне кажется, что запах становится сильней. Или это и впрямь так, или виной тому неудача моей попытки за последние секунды узнать о моем отце больше, чем смог узнать за всю предшествующую жизнь.
Его глаза закрыты, и я пугаюсь, сердце скачет у меня в груди, чувствую, надо, наверно, позвать мать, но только я собрался сделать шаг к двери, как он легко сжимает мою руку.
— Я был хорошим отцом, — говорит он.
Не столь уж неопровержимое утверждение повисает в воздухе, словно ждет, чтобы я подтвердил его. Я смотрю на него, смотрю на отца.
— Ты и теперь хороший отец, — говорю я. Спасибо. — Его веки едва заметно дрожат, будто он услышал то, что должен был услышать. А назначение его последних слов вот каково: это ключ к жизни после смерти. Не последние слова, а пароль, и как только они произнесены — врата отворяются пред тобой.
— И все-таки. Как насчет сегодня, папа?
— Что «насчет сегодня?» — полусонно спрашивает он.
— Бог, небо и прочее. Как думаешь: есть они или нет? Я понимаю, может быть, завтра ты будешь думать иначе. Но сегодня, сейчас, что ты думаешь? Я очень хочу знать, папа. Папа? — окликаю я его, потому что он как будто уплывает от меня в самый глубокий из снов. — Папа?
И он открывает глаза, обращая на меня их бледную детскую синеву, внезапно наливающуюся упорством, и говорит, говорит мне, его сыну, сидящему у его смертного ложа и ожидающему его последнего вздоха, он говорит:
— Это ты, Пиноккио?
Огромной радостью и несчастьем для моего отца было влюбиться в самую красивую женщину Оберна, а может, и всего штата Алабама, мисс Сандру Кей Темплтон.
Почему несчастьем? Потому что он был не один такой в Оберне, а может, и во всем штате Алабама, кто влюбился в нее. Он получил номер и занял место в конце очереди.
Ее красота уже была воспета в куплетах, которые сочинил один ее талантливый поклонник:
Нет краше тебя, Сэнди,
Обыщи хоть все кругом.
Прыгай, Сэнди, ко мне в машину,
Прокачу с ветерком…
Ну и дальше в том же роде.
Чтобы завоевать ее сердце, устраивались дуэли, автомобильные гонки, молодые люди уходили в запой, устраивали кулачные бои, ее именем назвали по крайней мере одну собаку, а могли бы и больше.
Сандре вовсе не хотелось быть такой красивой. Она не жаждала, чтобы ее любило столько мужчин, — вполне достаточно было бы одного. Но что она могла поделать со своей красотой, которой восхищались все вокруг, и едва она отвечала отказом какому-то из поклонников, как на его месте тут же возникал другой, с цветами, песенками в честь ее красоты и готовностью сражаться за нее. Так что она была просто сама по себе, а ее поклонники — сами по себе и образовали очередь, настоящий клуб, наподобие братства питающих надежду или разбитых сердец.
Эдвард песенок не сочинял. Долгое время он вообще ничего не делал. Разве что заглядывался на нее, это, конечно, было. Не мог не любоваться ею, когда она шла мимо; стоило ей появиться, и его охватывало неизъяснимое волнение. Она как будто светилась изнутри, потому что, куда бы ни шла, она озаряла собой все вокруг.
Эдвард любил изредка ловить это сияние.
Эдвард был так резв, что не успевал он подумать, как оказывался в том месте, куда хотел попасть. Он не столько бежал, сколько летел, его ноги, казалось, не касаются земли, а движутся в воздухе. Он никогда никого не вызывал бежать с ним наперегонки, но его многие вызывали, и хотя он старался отговорить их, бывало, что насмешки и издевки какого-нибудь парня, бросавшего вызов, выводили его из себя. Дело неизменно кончалось тем, что он разувался — потому что никогда не бегал в обуви — и ждал, когда его самоуверенный противник приготовится. И тогда они начинали бег — или, вернее, заканчивали, потому что ни о каком состязании не приходилось и говорить. Прежде чем парень, которому так не терпелось поспорить в быстроте с моим отцом, успевал сделать хотя бы шаг, смутная фигура того, кого он надеялся перегнать, уже маячила на финише.
Короче говоря, скоро ему стало мало только видеть ее. Хотелось подойти к ней, поболтать, прикоснуться.
Какое-то время он всюду следовал за ней по пятам. То есть на переменах в школе, в коридорах. Задевал, как бы случайно. В кафетерии касался ее руки. И всегда при этом говорил:
— Извини, это я нечаянно.
Он только о ней и думал, сходил по ней с ума. Однажды он смотрел, как она чинит карандаш. На ее нежные ручки, которые держали длинную желтую палочку карандаша. Потом подобрал с полу стружку и долго тер между большим и указательным пальцами.
Как-то он заметил, что она болтает с парнем, показавшимся ему знакомым. Прежде он никогда не видал, чтобы она кому-нибудь так улыбалась. Он несколько минут наблюдал, как они болтают и смеются, а потом сердце у него упало, когда у него на глазах она оглянулась, нет ли кого поблизости, и медленно подставила губы для поцелуя. Увидев это, он едва не решил больше не думать о ней, но тут вспомнил это лицо. Парень из амбара! Тот самый, который украл глаз у старой женщины. Звали его Дон Прайс.
Мой отец был уверен, что если он справился с ним один раз, то справится и в другой.
Такой случай представился на следующий же день. Его тело готово было взорваться от желания. Крови было тесно в жилах. Требовалось как-то снять напряжение. В школьном коридоре он увидел Сандру.
— Сандра, — сказал он, хотя момент был не слишком подходящий — он остановил ее, как раз когда входила в женский туалет. — Ты не знаешь меня. Может, никогда раньше и не видела. Но я хотел предложить, то есть если тебя это заинтересует, ну так вот, мы могли бы сходить куда-нибудь вместе в эту пятницу. Если хочешь.
Неудивительно, что она мгновенно почувствовала то же, что и он: тело было готово взорваться, крови стало тесно в жилах, и нужно было снять напряжение.
— Я не против, — ответила она, не особо задумываясь. — Пятница меня устраивает. — И так же быстро скрылась за дверью туалета.
Она согласилась, несмотря на то что в этот же день утром Дон Прайс предложил ей выйти за него замуж. Тогда в первый момент она тоже едва не сказала «да», но словно некий голос велел ей подождать несколько дней и подумать, как будто до нее долетел шепот надежды, посланный моим отцом.
Эдвард Блум не был драчуном. Он слишком ценил радости нормальной человеческой беседы, чтобы прибегать к такому примитивному, а частенько и болезненному способу улаживания споров. Но он умел защитить себя, когда его вынуждали, как в тот вечер, когда он повез Сандру Кей Темплтон кататься в машине по шоссе на Пайни-Маунтин.
С их первого свидания прошло три недели, и за это время между Эдвардом и Сандрой было сказано много слов. Они вместе ходили в кино, распили пару бутылочек пива, он даже рассказал ей одну-другую смешную историю. Просто оставаясь таким, каким он был, — не больше, но и не меньше, — он завоевал сердце моей матери. Дело приобретало серьезный оборот: когда он касался ее руки, ее лицо вспыхивало. Она начинала фразу и замолкала, забывая, о чем хотела сказать. Она не влюбилась в моего отца, пока еще. Но видела, что это может произойти.
Наверно, ей нужно было еще как следует подумать.
Эта ночь повлияет на ее думание самым решительным образом. Ночь Автомобильной Прогулки. Они просто ехали вперед и вперед и наконец оказались в конце какой-то проселочной дороги, одни среди темного леса, и, когда их обступила тишина, он качнулся к ней, она — незаметно к нему, и они слились в поцелуе. И тут мой отец увидел в зеркальце заднего вида свет фар, поначалу далекий, но быстро приближавшийся к ним по узкой и извилистой дороге на Пайни-Маунтин. Эдвард не знал, что это Дон Прайс. Он знал только, что это машина, которая приближается к ним на опасной скорости, и потому он поехал помедленней, соображая, что предпринять в случае каких-то неприятностей.
Вдруг неизвестная машина оказалась прямо позади них, ее фары ослепительно горели в зеркальце. Эдвард опустил стекло и жестом показал, что пропускает ее вперед, но машина ударила его в заднее крыло. Сандра охнула, и мой отец, успокаивая ее, коснулся ее ноги.
— Не волнуйся, — сказал он. — Наверно, просто какой-нибудь подвыпивший парень.
— Нет, это Дон.
И мой отец понял. Без дальнейших объяснений ситуация стала ясной: так произошло бы сто лет назад в каком-нибудь городке на Диком Западе и Дон встречал бы его посреди пыльной улицы, держа руку на кобуре. Это был вызов.
Раздался новый удар по заднему крылу, и мой отец вдавил педаль газа. Эдвард должен был доказать, что если Дон Прайс хочет испытать его бесстрашие, то он может быть бесстрашным, и, будучи бесстрашным, он на полной скорости прошел следующий поворот, оставив Дона Прайса далеко позади. Однако тот в несколько секунд снова нагнал Эдварда, но уже не бил сзади, а несся сбоку рядом; обе машины заняли всю ширину дороги, на полной скорости преодолевая холмы и крутые повороты, которые заставили бы более робкие натуры немедленно остановиться и прекратить гонку. Дон Прайс прижимал свою машину к машине отца, стараясь столкнуть его с дороги, отец отвечал тем же, и так они мчались, со скрежетом задевая друг друга дверцами. Мой отец знал, что может нестись по этой дороге столько, сколько будет необходимо, но не был уверен, способен ли на это Дон Прайс, чье лицо он мельком увидел, когда их машины летели бок о бок вперед, сотрясаясь от взаимных ударов. Парень явно был пьян.
Отец до упора выжал педаль газа, вырвался вперед и резко вывернул руль, перегородив дорогу. Дон Прайс едва успел затормозить, остановившись в футе от него, оба мгновенно выскочили из машин и стали друг против друга.
— Она моя, — сказал Дон Прайс.
Он был такой же высокий, как Эдвард, и даже шире его в плечах. Его отец владел компанией, занимавшейся автоперевозками, и Дон работал у него в летние каникулы, грузя и разгружая тягачи с прицепами, что было видно по его мускулатуре.
— Не знал, что она чья-то собственность, — ответил мой отец.
— Теперь будешь знать, деревенщина, — сказал Дон.
Он посмотрел на нее, по-прежнему сидевшую в машине, и позвал:
— Сандра!
Но Сандра не двинулась с места. Просто сидела и думала.
— Мы собираемся пожениться, — сказал Дон моему отцу. — Я попросил ее выйти за меня, деревенщина. Или она тебе этого не говорила?
— Вопрос в том, что она тебе ответила.
Дон Прайс промолчал, лишь засопел и прищурился, как собирающийся наброситься бык.
— Да я могу тебя на кусочки разорвать, как бумажную куклу, — наконец пригрозил он.
— Вроде бы не за что, — ответил мой отец.
— Будет за что, — сказал Дон Прайс. — Если только Сэнди не пересядет в мою машину. Немедленно.
— Она не собирается пересаживаться, Дон.
Дон Прайс рассмеялся:
— Кто ты, к черту, такой, чтобы отвечать за нее?
— Ты пьян, Дон, — сказал мой отец. — Я отвезу ее с горы вниз, а дальше она сможет ехать с тобой, если захочет. Ну как, договорились?
Но Дон Прайс только еще громче засмеялся. Хотя он и помнил, что увидел в стеклянном глазу старой женщины несколько недель назад, он все равно смеялся.
— Спасибо за предложение, деревенщина, — сказал он. — Спасибо, но так не пойдет.
Дон Прайс бросился на моего отца, как бешеный бык, но мой отец был еще сильней, и какое-то время они дрались, не жалея друг друга. Их лица были в крови, которая текла из разбитых носов и губ, но в конце концов Дон Прайс рухнул наземь и не поднимался, а мой отец с победоносным видом стоял над ним. Затем он втащил обмякшее и болящее тело поверженного соперника на заднее сиденье своей машины и повез Дона Прайса и мою мать обратно в город. Он довез ее до дома и остановился во тьме глубокой ночи, а на заднем сиденье продолжал тихо стонать Дон Прайс.
Отец и мать долго сидели, не говоря ни слова. Тишина стояла такая, что они могли слышать мысли друг друга. Потом мой отец сказал:
— Он просил твоей руки, Сэнди?
— Да, — ответила моя мать. — Просил.
— И что же ты ему ответила?
— Я ответила, что мне надо подумать.
— И?
— И, подумав, я решила, — сказала она, беря в свои ладони окровавленную руку моего отца.
И они слились в поцелуе.
Как рассказывал мой отец, у ее отца не было ни единого волоска на всем теле. Он имел ферму за городом, где жил со своей женой, к тому времени прикованной к постели уже десять лет и не способной говорить и есть самостоятельно; он ездил на огромной лошади, огромной, как все лошади в тех местах, вороной, с белыми отметинами на всех четырех ногах чуть выше копыт.
Он обожал мою мать, свою дочь. Когда она была маленькой, он рассказывал ей невероятные истории, в которые теперь, страдая на старости лет забывчивостью, похоже, начал верить сам.
Он думал, что это она повесила на небо луну. Время от времени он действительно верил в это. Думал, что раньше луны там не было, но она ее там повесила. Он верил, что звезды — это желания и в один прекрасный день они сбудутся. Те, которые загадала она, его дочь. Он говорил ей это, чтобы она чувствовала себя счастливой, когда была маленькой, и теперь, состарившись, сам поверил в это, потому что это делало его счастливым и еще потому, что был таким старым.
Его не позвали на бракосочетание. А почему, очень просто: никого не позвали. Бракосочетание было больше похоже на судебную процедуру в Обернском городском суде, с незнакомыми людьми в качестве свидетелей и дряхлым судьей вместо священника, слабым голосом объявившим, при этом у него в уголках губ проступили белые пузырьки слюны, что отныне и впредь они муж и жена, покуда смерть не разлучит их и так далее. Вот так это и свершилось.
Предстояло поставить в известность мистера Темплтона — задача непростая, но мой отец хотел все же попробовать это сделать. Он подъехал к воротам фермы, на которых висела доска с надписью: «НЕ СИГНАЛИТЬ», и так совпало, что в этот момент отец его молодой жены оказался поблизости, верхом на лошади, невероятно огромной, и он подозрительно смотрел на длинный автомобиль, из которого ему застенчиво махала дочь. Он открыл ворота, вытащив толстую жердь из шестидюймовой прорези в столбе, и мой отец медленно, чтобы не напугать лошадь, въехал во двор.
Он направил машину к дому, а мистер Темплтон следовал позади на своей лошади. Мои отец и мать были спокойны. Он посмотрел на нее и улыбнулся.
— Тебе не о чем беспокоиться, — сказал он.
— А кто беспокоится? — засмеялась она в ответ.
Хотя оба чувствовали себя не слишком уверенно.
— Папа, — сказала она, едва войдя в дом, — я хочу познакомить тебя с Эдвардом Блумом. Эдвард, Сет Темплтон. Теперь пожмите друг другу руку.
Что они и сделали.
Мистер Темплтон посмотрел на дочь и спросил:
— Почему я должен это делать?
— Делать что?
— Пожимать ему руку?
— Потому что он мой муж, — ответила она. — Мы поженились, папочка.
Он еще раз потряс Эдварду руку, пристально глядя ему в глаза. Потом рассмеялся — оглушительно, словно шутиха взорвалась.
— Поженились! — сказал он и направился в комнаты. Молодожены последовали за ним.
Он принес им из холодильника пару баночек кока-колы, и они уселись в гостиной, где мистер Темплтон набил трубку с черенком из слоновой кости дешевым табаком и закурил, отчего вся комната сразу наполнилась дымом, который тонким слоем повис прямо над их головами.
— Так о чем идет речь? — спросил он, выпуская дым и кашляя.
Вопрос был из тех, на которые не просто ответить, поэтому они промолчали. Только улыбались. Эдвард досмотрел на его гладкую, как яйцо, голову, потом ему в глаза и сказал:
— Я люблю вашу дочь, мистер Темплтон. И буду любить ее и заботиться о ней, покуда живу.
Мой отец долго размышлял над тем, что ему сказать, и наконец нашел эти простые, но проникновенные слова. Он решил, что они выражают все, что должно быть сказано в такой момент, и надеялся, что мистер Темплтон останется доволен.
— Так, говорите, Блум? — покосился мистер Темплтон на Эдварда. — Знавал я когда-то человека с такой фамилией. Вместе служили. В восемнадцатом году, в девятнадцатом, в кавалерии. Квартировали в Йеллоустоне. В те времена водились бандиты. Вы, может, этого не представляете. В основном мексиканцы. Конокрады и просто обычные воры. Мы гонялись за ними, Блум и я. Вместе с другими, конечно. С Роджерсоном, Мейберри, Стимсоном. До самой Мексики и через границу. Да. Такая была наша служба. Преследовали их до мексиканской границы и дальше, мистер Блум. Аж в Мексике.
Мой отец кивнул, улыбнулся, глотнул кока-колы. Мистер Темплтон не расслышал, что он сказал.
— Славная у вас лошадь, — повторил мой отец.
— Так вы знаете толк в лошадях? — спросил мистер Темплтон и снова засмеялся — отрывисто и хмуро. — Ты нашла человека, который знает толк в лошадях, да, дорогая?
— Думаю, что да, — ответила она.
— Это хорошо, — кивнул он. — Это очень хорошо.
Вот так прошел весь день. Мистер Темплтон рассказывал истории из своего кавалерийского прошлого, хохотал, а затем разговор свернул на религию и Иисуса — любимую тему мистера Темплтона, убежденного в особенной подлости распятия и рассуждавшего о Понтии Пилате и Иисусе так, будто они были товарищами по общежитию в Оксфорде. Если так на это смотреть, то Пилат действительно сыграл злую шутку с Иисусом. Во все остальное время о женитьбе больше не поминали — мистер Темплтон, по правде сказать, забыл, зачем они вообще приехали, — и, когда стемнело, пришла пора прощаться.
Все трое встали, мужчины снова пожали друг другу руку, и они направились к дверям, задержавшись у закрытой двери в спальню. Сандра взглянула на своего отца, но тот покачал головой.
— Сегодня неважный день, — сказал он. — Лучше ее не беспокоить.
И они вышли из дому, моя мать и мой отец, на прощание махая старику в сгущавшихся сумерках, и он махал им в ответ и с детским восторгом показывал на звезды, высыпавшие на небе.
Мои родители переехали в Бирмингем, штат Алабама, полные надежд, потому что это был огромный город. Слава о невероятной силе моего отца, его уме и упорстве достигла даже этих мест, и все же он был еще слишком молод и понимал, что придется немало потрудиться, прежде чем он добьется положения, которого достоин.
С первой задачей он справился, работая помощником ветеринара. На этой работе главной его обязанностью было чистить собачьи и кошачьи клетки. Каждое утро, когда он приходил, клетки были все загажены. Экскременты лежали на бумаге, которую он стелил накануне вечером перед уходом, но большая часть бывала размазана по стенкам, перепачканы были и сами животные. Каждое утро и вечер мой отец убирал эту гадость. Чистил клетки, пока они не начинали блестеть, а на полу можно было есть, такой он становился чистый — ни единого пятнышка. Но всего через несколько секунд клетки снова были грязные: псина мог глядеть тебе в глаза, пока ты закрывал его в только что вычищенной до блеска клетке, и одновременно гадить, — тут не выдержал бы и Сизиф.
Со второй задачей он справился, работая продавцом в отделе дамского белья одного универмага, расположенного в центре города и называвшегося «Смитс». То, что его направили в этот отдел, казалось жестокой шуткой, и действительно, он очень страдал от насмешек продавцов-мужчин из других отделов — особенно из отдела спортивной одежды. Но он держался стойко и в конце концов завоевал доверие женщин, которые регулярно захаживали в универмаг и, более того, стали отдавать предпочтение ему перед его коллегами продавщицами. Они ценили его тонкий вкус.
Но была одна дама, которая никак не желала признать в моем отце продавца. Звали ее Мюриел Рейнуотер. Всю свою жизнь она прожила в Бирмингеме, успела похоронить двух мужей, детей у нее не было, а денег имела столько, что до самой смерти не истратить. В то время ей было под восемьдесят и, прямо как дерево, она с каждым годом становилась толще в обхвате, пока не превратилась и настоящую глыбу; тем не менее она была особой кичливой. Не прилагая усилий к тому, чтобы похудеть, она, разумеется, желала выглядеть стройной и потому часто заходила в отдел дамского белья за корсетами последних моделей.
И вот каждый месяц миссис Рейнуотер шагала в универмаг, усаживалась в одно из огромных мягких кресел для покупательниц и, не говоря ни слова, кивала продавщице, и продавщица немедленно приносила ей наиновейшую модель корсета. Но она никогда не прибегала к услугам Эдварда Блума.
Так она выказывала свое откровенное презрение к нему. Но дело в том, что Эдвард тоже не особенно любил миссис Рейнуотер. И никто не любил — запах нафталинных шариков, исходящий от еe ног, ее волосы, похожие на горелую тряпку, ее толстые, подрагивавшие, как желе, руки, указывавшие на приглянувшуюся вещь. Но то, что она упорно не позволяла ему обслужить себя, сделало ее для Эдварда самой желанной клиенткой. Так что он поставил себе цель положить этому конец.
Он проследил, когда пришла новая партия корсетов, и спрятал ее в углу склада, где никто, кроме него, не смог бы ее найти. Миссис Рейнуотер появилась буквально на следующий день. Она расселась в мягком кресле и ткнула пальцем в одну из девушек-продавщиц.
— Ты! — скомандовала она. — Принеси мне корсет!
Девушка засуетилась, потому что боялась миссис Рейнуотер.
— Корсет? Но мы еще не получили новых!
— Как не получили! — воскликнула миссис Рейнуотер, и ее рот в изумлении широко открылся, как пещера. — Получили! Я знаю! Ты! — ткнула она пальцем в другую продавщицу, обвислая плоть руки колыхалась, как шар с водой. — Если она не может обслужить меня, тогда ты обслужи. Принеси мне корсет!
Девушка с плачем выбежала из отдела. Следующая продавщица упала на колени перед миссис Рейнуотер прежде, чем та произнесла хотя бы слово.
Наконец не в кого стало тыкать пальцем, кроме моего отца. Он стоял в дальнем углу демонстрационного зала, высокий и гордый. Она заметила его, но прикидывалась, будто не видит. Будто его там вообще нет.
— Может кто-нибудь помочь мне, пожалуйста? — завопила она. — Я хочу посмотреть новый корсет! Может кто-нибудь, пожалуйста…
Мой отец направился к ней через весь зал и остановился рядом.
— Что вы хотите? — спросила она.
— Я готов помочь вам, миссис Рейнуотер.
Миссис Рейнуотер помотала головой и наклонилась, словно собираясь плюнуть.
— Мужчинам не пристало работать в этом отделе! — закричала она.
— И тем не менее, — сказал он, — я перед вами. И один я знаю, где находятся новые корсеты. Один я могу помочь вам.
— Нет! — затрясла она головой, не веря своим ушам, по ее лошадиным глазам видно было, как она шокирована. — Этого не может быть… Я, я…
— Я буду счастлив услужить вам, миссис Рейнуотер. Более чем счастлив.
— Так и быть! — сказала она, в уголках губ у нее пузырилась слюна. — Принесите мне корсет!
И он принес его. Миссис Рейнуотер выбралась из кресла. Заковыляла в примерочную, где на табурете лежал корсет. Со стуком захлопнула за собой дверь. Моему отцу слышно было, как она бормочет, стонет, щелкает застежками и пыхтит, затягиваясь, и наконец, несколько минут спустя, она вышла из примерочной.
И это была уже не прежняя миссис Рейнуотер. Она совершенно преобразилась. Корсет сделал из нее, этой китоподобной женщины, сущую красотку. У нее появились пышный бюст и соблазнительный зад, вся фигура приобрела приятную округлость, она даже выглядела моложе, и добрее, и счастливей, чем прежде.
Она посмотрела на моего отца, как на бога.
— Наконец-то! — закричала она, но теперь ее голос звучал мелодично, певуче. — Такой корсет я ждала всю свою жизнь! И только подумать, что вы… вы… я была так несправедлива к вам! Сможете ли вы когда-нибудь простить меня? — Она повернулась к зеркалу и в восторге любовалась своей новой фигурой. — О да! — восклицала она. — О, боже мой, да! Именно так мне хотелось выглядеть. С такой фигурой я, чего доброго, найду себе нового мужа. Никогда не думала, что корсет может так все сразу изменить! Нет, вы только взгляните на меня! Только взгляните!
Она повернулась к моему отцу и одарила его восхищенным взглядом.
— Вы далеко пойдете, молодой человек.
Третьей и последней задачей, с которой справился Эдвард Блум, было усмирение дикой собаки. После того как его очень скоро повысили в должности, переведя из продавцов в менеджеры, мои мать и отец переехали в маленький белый домик через улицу от начальной школы. Они были лишь второй семьей, которая жила в этом доме. Построил его Амос Коллоуэй шестьдесят лет назад и со своей женой вырастил в нем своих детей, которые, став взрослыми, разъехались кто куда. Миссис Коллоуэй умерла много лет назад, а когда и мистер Коллоуэй отдал душу богу, все соседи полагали, что кто-нибудь из их замечательных детей вернется и станет жить в этом доме. Но никто из них не вернулся. У них была своя жизнь, они успели пустить корни в далеких больших и маленьких городах и, похоронив отца, тут же выставили дом на продажу, и Блумы были счастливы, приобретя его.
Но им не были рады — пусть бы жили где угодно, только не в доме Амоса Коллоуэя. Амос Коллоуэй так прочно ассоциировался со своим домом, что, когда он умер, некоторые из соседей предложили снести его и на его месте устроить детскую площадку. Раз его дети уехали, то, может быть, и дому здесь нечего делать. А то, что какая-то новая супружеская пара въехала и живет в его доме, это похоже… это похоже на то, как если б они пытались втиснуться в гроб Амоса Коллоуэя, куда только что положили его тело. Короче говоря, все не слишком благоволили к Блумам.
Мои мать и отец изо всех сил старались изменить такое к ним отношение. Мать узнала, что миссис Коллоуэй давала приют бездомным кошкам, и делала то же самое. Отец продолжал подстригать азалии перед домом, придавая им форму букв алфавита, чем Амос был знаменит среди местных жителей. Все напрасно. По выходным мать с отцом работали на участке, как их соседи, но все смотрели сквозь них, словно они были невидимками. И в каком-то смысле так оно и было. Чтобы пережить потерю Амоса Коллоуэя, соседи предпочли не замечать присутствия Блумов.
Так продолжалось до тех пор, пока в квартал не нагрянула стая одичавших собак. Кто знает, откуда они появились. Шесть или восемь, кто говорил, даже десять — они разбрасывали содержимое мусорных баков по ночам, рыли глубокие ямы в садах. Рвали бархатное покрывало сна своим ужасным воем и злобным рычанием. Соседских собак, которые осмеливались вступить с ними в схватку, утром находили мертвыми или они исчезали без следа. Детям не разрешали выходить из дому с наступлением темноты, а кое-кто из мужчин, направляясь куда-нибудь, брал с собой оружие. В конце концов город призвал к решительным действиям Государственное бюро по контролю за животными, и в одну кровавую ночь все одичавшие собаки были или перебиты, или переловлены.
То есть все, кроме одного пса. И это был самый свирепый, самый ужасный из стаи. Черный как смоль, он сливался с ночной тьмой. Говорили, что он двигался так бесшумно, что человек далее не подозревал, что пес рядом, — пока он не оскаливал сверкающих зубов. И этот пес был не просто дикий: он был сумасшедший, бешеный, и почти по-человечески мстителен. Одна семья за большие деньги обнесла свой участок изгородью, по которой был пропущен ток. Однажды ночью они посмотрели в окно и увидели, как пес подошел к изгороди. Удар тока оглушил его и отбросил назад, но не причинил особого вреда. После этого пес почти все время ходил вокруг их участка и в результате, по крайней мере в темное время дня, никто не мог ни прийти к ним, ни уйти от них. Получилось, что вместо ограждения от собаки они построили тюрьму для себя.
Мой отец мог бы в любое время усмирить пса и отвести обратно в холмы, откуда он появился: он умел обращаться с животными. И все же он этого не сделал. Почему? Потому что на сей раз не мог. Невзгоды новой жизни ослабили его. Это не было нежелание применить данную ему от рождения физическую и духовную силу; он, видно, просто потерял их.
И пес продолжал бы мародерствовать, если бы Судьба слегка не подтолкнула моего отца в спину, заставив однажды вечером выйти из дому прогуляться. На улицах Эджвуда, конечно, не было ни души: кто бы осмелился появиться на этих улицах после захода солнца, зная, а все это знали, что где-то поблизости бродит Адский пес (так его прозвали горожане)? Впрочем, мой отец мало думал о псе; он был не из тех, у кого вся жизнь изменилась из-за страха перед псиными клыками. Или, может, мой отец был посланцем некой высшей силы. Все, что известно наверняка, — это то, что однажды вечером он отправился погулять и спас жизнь ребенку.
Ребенок — трехлетняя Дженнифер Морган, которая жила всего через две двери от дома старого Коллоуэя, как его все еще называли, — вышел через кухонную дверь на улицу, пока родители чистили туалет в хозяйской спальне. Дженнифер так много слышала о псе, который одиноко бродит по улицам, что не могла справиться с желанием пойти и приласкать его. Когда мой отец увидел ее, она подходила к свирепому черному псу, протягивая ему кусок хлеба и зовя: «Ко мне, песик. На, песик».
Адский пес медленно приближался к ней, не веря в неожиданную удачу. Ему еще никогда не приходилось есть маленьких девочек, но он слышал, что они вкусны. Во всяком случае, вкуснее маленьких мальчиков и почти так же хороши, как цыплята.
Однако в этот момент вмешался Эдвард Блум, охладив восторг кровожадного гурмана. Он подхватил девочку на руки, а псу швырнул хлеб, на который тот даже не посмотрел и продолжал приближаться. В любое другое время легендарная власть моего отца над животными заставила бы пса покориться. Но огромный черный Адский пес был очень зол. Эдвард бесцеремонно помешал ему полакомиться такой вкусной едой.
Пес в ярости бросился на них. Одной рукой прижимая к себе девочку, Блум схватил пса за шею и с силой ударил оземь. Пес завизжал, но снова вскочил и ужасно зарычал. Он с ошеломительной быстротой мотал головой; на мгновение показалось даже, что у него две головы, рычащих, разинувших две розовые пасти со сверкающими зубами.
К этому времени Морганы обнаружили, что их дочка пропала, выскочили на улицу и помчались на жуткий собачий вой. Они подоспели как раз в тот момент, когда пес вторично бросился на отца и едва не впился ему в горло: отец ощутил его горячее влажное дыхание и брызги слюны на щеке. Промах оказался для пса роковым: взвившись в высоком прыжке, он открыл Эдварду Блуму свое брюхо, и мой отец вонзил руку сквозь густую шерсть и шкуру прямо в его тело и вырвал его тяжелое бьющееся сердце. Отец крепко прижимал к себе девочку, спрятавшуюся на его широкой груди, чтобы избавить ее от этого кровавого зрелища. Пес рухнул наземь, отец отшвырнул его сердце, протянул девочку родителям и продолжил свою вечернюю прогулку.
Так Эдвард Блум справился с тремя задачами.
Он не был ни генералом, ни капитаном, ни вообще офицером. Он не был ни врачом, ни поэтом, ни циником, ни влюбленным, ни радистом. Он был, конечно, матросом. По пенному морю он плавал с сотнями других таких же, как он, на неуязвимом корабле, который назывался «Нереида». Корабль был огромный, величиной с его родной городок — даже огромней. Людей на корабле было уж точно больше, чем жителей в Эшленде, хоть этот городок давно остался где-то очень-очень далеко. С тех пор как он покинул его, он совершил много великих дел, а теперь участвовал в самом великом деле из всех: защищал свободный мир. Он испытывал странное чувство, будто держит весь мир на своих плечах. Будто, хотя он был простым матросом, не имевшим даже медали и вообще никаких наград, исход всей борьбы каким-то образом зависел от его стойкости. Хорошо было чувствовать себя частью экипажа этого неуязвимого корабля, скользящего по винноцветному морю. Окруженный со всех сторон водой, смыкающейся, куда ни посмотришь, с небом, он задумывался об огромном мире, лежащем за морем, и о возможностях, которые он сулит ему. Окруженный со всех сторон водой, он чувствовал себя спокойно и в полной безопасности.
Так он чувствовал себя и когда в корабль попала торпеда. Корабль содрогнулся, словно налетел на мель, Эдвард пролетел по палубе и упал на четвереньки. Корабль начал крениться на борт.
— Все наверх! — раздалась по громкоговорителю команда капитана. — Надеть спасательные жилеты!
Мой отец — какая-то часть его существа была потрясена, а в голове пронеслось: «Не может этого быть!» — нашел свой жилет и закрепил его у себя на шее и вокруг пояса. Он с беспокойством огляделся, продолжая мысленно повторять: «Не может этого быть!» — но паники он не испытывал. И никто вокруг не думал паниковать. Все действовали поразительно хладнокровно, словно это была учебная тревога. Но «Нереида» заваливалась на левый борт.
Снова по громкоговорителю прозвучала команда капитана:
— Все наверх. Приготовиться покинуть корабль.
Но по-прежнему никакого смятения, никакой суеты. Те, кто был на верхней палубе, двигались к сходному трапу, ведущему на шканцы. Без толкотни, спокойно. Эдвард улыбнулся друзьям, они улыбнулись в ответ, хотя их корабль шел ко дну.
На нижней палубе ему открылась вся трагичность происходящего. Люди швыряли за борт надувные плоты, какие-то доски, спасательные жилеты, скамейки — все, за что можно было бы держаться в воде. Затем прыгали в море сами. Но корабль уже сильно накренился, и многие, не рассчитав расстояние, ударялись о борт и соскальзывали в море. Кругом люди бросались в воду. Сотни голов, как живые буйки, качались на волнах. Винт еще продолжал вращаться, и нескольких человек затянуло под его острые лопасти. Эдвард сел на край борта и достал последнее письмо от жены. «Ни дня не проходит, чтобы я не думала о тебе. Я даже молюсь — недавно начала. И чувствую себя лучше. Надеюсь, это как-то поможет». Он улыбнулся, сложил письмо и спрятал его обратно в карман. Потом разулся, снял носки, скатал их и засунул в башмаки. Рядом с ним матрос прыгнул вниз, но упал прямо на голову другому, и оба исчезли под водой. «Я не хочу прыгнуть на кого-нибудь», — подумал он и осмотрелся в поисках места, где никого бы не было. Но море внизу покрывал слой разлившегося мазута, а в мазут ему прыгать тоже не хотелось. Поэтому он долго смотрел, пока не заметил пятно чистой воды, и тогда заставил себя поверить, что сможет прыгнуть с борта корабля прямо в это пятно.
Чудесным образом это ему удалось. Он прыгнул на двадцать футов от борта тонущего корабля, попав точно в пятно чистой воды, погрузился на глубину и не всплывал. Он висел футах в тридцати, может, сорока от поверхности, как муха в янтаре. Ему было видно, как идет ко дну накренившийся корабль, а над ним сотни и сотни ног его товарищей моряков, как огромная многоножка, плывущая в море. Он думал, что теперь должен утонуть, но он не тонул. Больше того, он, кажется, дышал. Не ртом, но телом. Он сам не понял, как это у него получалось, но он дышал и решил, что уже умер.
Но в этот момент в стороне от корабля он увидел юную девушку, машущую ему. Он вспомнил ее, ту самую девушку из далекого прошлого, мимолетное видение на реке. Она с улыбкой манила его к себе, словно поджидала его. Он поплыл к ней. Действительно, она. Ставшая чуть старше, как и он. Но та же самая. Он плыл к ней, а она отплывала дальше, продолжая манить его к себе. Он не помнил, сколько времени находился под водой, плывя за ней, но дольше, чем может выдержать человек. Он плыл до тех пор, пока сквозь мазут, покрывавший море, не пробился луч солнца, и он посмотрел наверх и увидел, что мазута больше нет, а над ним разливается чистая синева. И он оглянулся, ища девушку — молодую женщину, поправил он себя, — но она тоже исчезла. И он вдруг почувствовал, что ему необходим глоток свежего воздуха. Он стал подниматься наверх к солнечному свету неожиданно быстрый и легкий, как воздушный пузырек, и, когда выскочил из воды в сияющий мир, увидел, как далеко он находится от остальных. А они двигались медленно, с трудом в слое мазута. Но, заметив Эдварда, машущего им, как девушка махала ему, они почувствовали, что их усилия не напрасны, у них даже появилась надежда, и те, кто видел моего отца, изо всех сил поплыли к нему. Сотни людей медленно плыли к нему сквозь слой мазута. Но некоторые оставались на месте. Даже некоторые из тех, кто видел его, не двигались. И этих людей «Нереида» увлекла за собой, когда наконец скрылась под волнами. Даже будучи далеко от корабля, Эдвард чувствовал, что корабль тщетно пытается утащить его с собой обратно на глубину. Но он не хотел возвращаться туда. Он хотел вернуться домой.
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, выходит из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Старее старого, доктор Беннет всегда был частью нашей жизни, он даже принимал у моей матери роды, когда я появился на свет, а уже в то время наша местная медицинская комиссия предлагала ему поскорей уйти на заслуженный покой, — вот какой он старый. Сейчас доктор Беннет слишком стар почти для всего. Он не столько ходит, сколько волочит ноги, не столько дышит, сколько задыхается. И видимо, состояние умирающего пациента приводит его в полную растерянность. Выйдя из комнаты для гостей, в которой мой отец лежит последние несколько недель, доктор Беннет разражается бурными слезами и какое-то время не в силах сказать ни слова, его плечи сотрясаются от рыданий, морщинистые ладони прижаты к глазам.
Наконец, сделав над собой усилие, он поднимает глаза и шумно вздыхает. У него вид потерявшегося ребенка, и он говорит моей матери и мне, которые приготовились услышать самое худшее:
— Не знаю… я в самом деле не знаю, что происходит. Больше ничего не могу сказать. Но, похоже, он совсем плох. Лучше вам пойти и взглянуть самим.
Моя мать смотрит на меня взглядом, в котором я вижу полное смирение и готовность ко всему, что бы ни ждало ее за дверью, ко всему тяжелому или ужасному. Она готова. Она стискивает мою руку, потом встает и идет в комнату для гостей. Доктор Беннет падает в кресло моего отца и затихает как-то уж совсем безжизненно. На какое-то мгновение мне приходит мысль, что он умер. Что Смерть явилась в наш дом, не нашла моего отца и решила взамен взять жизнь доктора. Но нет. Смерть явилась за моим отцом. Доктор Беннет открывает глаза и глядит в дикую, далекую пустоту перед собой, и я могу предположить, о чем он сейчас думает: «Эдвард Блум! Кто бы мог подумать! Человек мира! Импортер-экспортер. Нам всем казалось, что ты будешь жить вечно. Хотя другие опадали, как листья с дерева, и если, думали мы, кто способен противостоять грядущим суровым зимам и цепляться за жизнь, так это ты». Как если б он был бог. Так мы стали смотреть на моего отца. Хотя мы видели его в боксерских трусах по утрам, а поздним вечером заснувшим перед телевизором, когда уже все передачи завершились, с открытым ртом, с бледно-голубым отсветом, как саваном, на лице, мы верили, что он божественного происхождения, бог, бог смеха, бог, который всякий разговор начинает неизменным: «Один человек…» Или, может, лишь частично бог, порождение смертной женщины и некой высшей сущности, сошедший в этот мир, чтобы превратить его в такое место, где люди больше бы смеялись и, приходя в хорошее настроение, больше покупали бы у него, чтобы им жилось лучше, и ему тоже, и таким образом всем стало бы жить лучше. Он смеется и богатеет, что может быть лучше? Он смеется даже над смертью, смеется над моими слезами. Я слышу его смех, когда моя мать, качая головой, выходит из его комнаты.
— Неисправимый человек, — говорит она. — Совершенно и окончательно неисправимый.
Одновременно она плачет, но это не слезы горя или скорби, те слезы давно выплаканы. Это слезы отчаяния, потому что она жива и одинока, когда мой отец умирает в комнате для гостей и умирает не так, как следует. Я вопросительно смотрю на нее: «Стоит мне заходить?» И она пожимает плечами, словно говоря: «Тебе решать, иди, если хочешь», — а сама как будто на грани смеха, словно из ее глаз не льются слезы, и едва владея лицом.
Доктор Беннет, кажется, уснул в кресле моего отца.
Я встаю, подхожу к полуоткрытой двери и заглядываю в комнату. Отец неподвижно сидит, обложенный подушками и глядя в никуда, словно кто нажал кнопку «пауза» и он ждет, когда кто-то или что-то включат его снова. Мое появление включает его. Увидев меня, он улыбается.
— Заходи, Уильям, — зовет он.
— Ну, ты, кажется, чувствуешь себя получше, — говорю я, усаживаясь в кресло, стоящее возле его кровати, кресло, в котором я сидел каждый день в течение последних нескольких недель. С него я наблюдаю за приближением моего отца к концу жизни.
— Да, получше, — кивает он и делает глубокий вдох, как бы подтверждая свои слова. — Думаю, что получше.
Но только сегодня, только в эти минуты. Теперь для моего отца нет возврата. Теперь для улучшения потребовалось бы нечто большее, чем просто чудо; потребовалось бы письменное прощение от самого Зевса в трех копиях и за его подписью, спущенное всем остальным богам, могущим претендовать на измученные тело и душу моего отца.
Он, я думаю, уже частично мертв, если такие вещи возможны; он настолько изменился, что невозможно было бы поверить, не видь я этого собственными глазами. Во-первых, на руках и ногах появились небольшие язвочки. Их лечили, но без особого успеха. В конце концов они как будто зажили сами по себе — однако же не так, как мы ожидали и надеялись. Его мягкая белая кожа, из которой росли длинные черные волосы, как шелковистые нити кукурузной метелки, его кожа стала жесткой и блестящей и, больше того, слегка отслаивалась, как вторая кожа. Смотреть на него было не так больно, пока ты не выходил из комнаты и не видел его фотографию на каминной полке. Снимок был сделан на пляже в Калифорнии шесть или семь лет назад, и, глядя на карточку, ты видел — человека. Теперь он не тот человек, что раньше. Он — что-то совершенно иное.
— Правда, неплохо, — говорит он, оглядывая себя. — Не сказал бы, что хорошо. Но лучше.
— Я просто хотел узнать, что так взволновало доктора Беннета, — объясняю я. — Он выглядел по-настоящему обеспокоенным, когда вышел от тебя.
Отец кивнул.
— Если честно, — говорит он доверительно, — думаю, это мои шуточки его довели.
— Твои шуточки?
— Да, анекдоты о врачах. Думаю, я переборщил. — И мой отец начал бесконечную серию анекдотов с длиннющей бородой:
Доктор, доктор! Мне осталось жить только пятьдесят девять секунд. — Подождите у телефона, через минуту освобожусь.
Доктор, доктор! Мне все время кажется, что я — будильник. — Да полноте, не трезвоньте.
Доктор, доктор! Моя сестра думает, что она в лифте. — Пригласите ее зайти. — Не могу. Она не останавливается на этом этаже.
Доктор, доктор! Мне чудится, что я козел. — Ну зачем же так упираться рогом.
Доктор, доктор! Мне кажется, я все время уменьшаюсь. — Да что вы как маленький!
— У меня их миллион, — хвастается отец.
— Ничуть не сомневаюсь.
— Каждый раз, как доктор Беннет заходит ко мне, я рассказываю ему парочку. Но… наверно, перестарался. Во всяком случае, думаю, ему не хватает чувства юмора. Как большинству врачей.
— Или, может, ему просто хочется, чтобы ты был с ним честным, — говорю я.
— Честным?
— Ну да, откровенным. Просто веди себя как нормальный человек и расскажи, что тебя беспокоит, где болит.
— А-а! — протягивает отец. — Понимаю. Как в том анекдоте: «Доктор, доктор! Я умираю, пожалуйста, вылечите меня». Так, да?
— Так. Примерно так, но…
— Но мы с тобой знаем, что моя болезнь неизлечима, — говорит он, его улыбка гаснет, тело глубже уходит в постель, и к нему возвращается прежняя слабость. — Это напоминает мне Великий Мор тридцать третьего года. Никто не знал ни что это такое, ни откуда пришло. Сегодня все прекрасно, а назавтра пошло косить — причем даже самых крепких людей в Эшленде. Умирали прямо за завтраком. Труп окоченевал так быстро, что человек застывал прямо сидя за столом на кухне, не донеся ложку ко рту. А следом еще дюжина за час. Меня почему-то не брало. Я смотрел, как соседи падают наземь, будто душа неожиданно и навсегда покидала их тело, будто…
— Папа! — повторил я несколько раз и, когда он наконец замолчал, взял его тонкую хрупкую руку. — Хватит, больше никаких историй. Хорошо? Никаких дурацких анекдотов.
— Они дурацкие?
— Дурацкие не в плохом, а в самом положительном смысле.
— Спасибо.
— Давай хотя бы немного поговорим как мужчина с мужчиной, — попросил я, — как отец с сыном. Хватит небылиц.
— Небылиц? Ты думаешь, я все сочиняю? Не хочешь верить в истории, которые мне, бывало, рассказывал мой отец? Думаешь, я рассказываю тебе истории; вот когда я был мальчишкой, я слушал истории так истории. Отец будил меня среди ночи, чтобы рассказать историю. Это было ужасно.
— Но даже сейчас ты сочиняешь, папа. Я не верю ни единому твоему слову.
— Необязательно верить мне, — говорит он слабым голосом. — Просто верь, что это правда. Это — как метафора.
— Забыл. Что такое метафора?
— Всесожжение Господу в основном. — Его лицо слегка искажается от боли.
— Вот видишь? — говорю я. — Даже когда ты серьезен, и то не можешь удержаться от шутки. Бесполезно с тобой говорить. Ты держишь меня на расстоянии. Как будто боишься меня или чего-то такого.
— Боюсь тебя? — говорит он, вращая глазами. — Я умираю и, по-твоему, боюсь тебя?
— Боишься сблизиться.
Он задумывается, мой старик, отводит глаза и смотрит куда-то вдаль, в свое прошлое.
— В какой-то степени тут, должно быть, виноват мой отец, — говорит он. — Мой отец был пьяница. Я не рассказывал тебе об этом, нет? Запойный, пил страшно. Иногда бывал слишком пьян, чтобы самому сходить за новой порцией. Какое-то время заставлял бегать меня, но потом я перестал, отказался. В конце концов он натаскал на это дело своего пса, Джина. Тот с пустой корзинкой в зубах бежал в кабак на углу, там корзинку загружали пивом, и пес тащил ее отцу. Чтобы расплатиться, отец засовывал псу под ошейник долларовую бумажку. Как-то раз доллара не нашлось, и он засунул под ошейник пятерку. Пес домой не вернулся. Хоть и пьяный, отец добрался до кабака и увидел, что его псина сидит у стойки и пьет двойной мартини. Отца это забрало. «Раньше ты никогда так не поступал», — говорит он Джину, а тот отвечает: «Так раньше ты всегда давал мне денег в обрез».
Отец смотрит на меня — и ни капли раскаяния.
— Просто не можешь без этого, да? — не выдерживаю я и скриплю зубами.
— Конечно могу, — отвечает он.
— Хорошо, — говорю я. — Попытайся. Расскажи что-нибудь. Расскажи о том месте, откуда ты родом.
— Из Эшленда, — говорит он, облизывая губы.
— Так, из Эшленда. Какой он?
— Маленький, — отец переносится мыслями в родной городок, — очень маленький.
— Ну какой маленький?
— Он был такой маленький, что, когда ты включал электробритву, уличные фонари чуть не гасли.
— Неплохое начало, — говорю я.
— Народ там был такой прижимистый, — продолжает он, — что сидел на одних бобах, чтобы сэкономить на пену для ванны.
— Я люблю тебя, папа, — говорю я, придвигаясь ближе. — Мы заслуживаем лучшего. Но к тебе так трудно пробиться. Помоги мне, хотя бы сейчас. Расскажи, какой ты был в детстве?
— Я был толстый, — начинает он. — Никто со мной не играл. Я был такой толстый, что мог играть только в прятки. Вот какой я был толстый, — говорит он, — такой толстый, что приходилось делать передышку, чтобы выйти из дому на улицу, — говорит без улыбки, потому что на сей раз не старается рассмешить, а просто остается самим собой, чем-то, чем не может не быть. Под одной внешней оболочкой — другая, под ней — третья, а под третьей — больное темное место, его жизнь, что-то такое, чего никто из нас не понимает. Все, что я могу сказать, — это:
— Попытайся еще раз. Я дам тебе шанс, а потом ухожу, так я сделаю и не знаю, приду ли опять. Больше не хочу быть простаком-напарником рыжего клоуна.
И он говорит, мой отец, мой родной отец, который лежит передо мной на смертном одре, хотя и выглядит сегодня неплохо для человека в его состоянии, говорит мне:
— Сын, ты сегодня не в себе, — говорит что твой Граучо Маркс,[2] еще и подмигивая на всякий случай, — и это огромное достижение.
Но я отказываюсь принимать его шутку; мой отец — трудный случай. Я встаю, чтобы уйти, но он хватает меня за руку, удерживая с такой силой, какой, я думал, в нем уже не осталось. Я гляжу на него.
— Я знаю, когда придет мой последний час, — говорит он, пристально глядя мне в глаза. — Я это видел. Знаю, когда и как все произойдет, и это будет не сегодня, так что не волнуйся.
Он совершенно серьезен, и я верю ему. Действительно верю. Он это понимает. Тысячи мыслей проносятся в моей голове, но я не могу высказать ни одной. Мы неотрывно глядим в глаза друг другу, и я в полном изумлении. Он это понимает.
— Как ты… каким образом?…
— Я всегда это знал, — мягко говорит он, — всегда обладал такой силой, способностью к видениям. С детских лет. Когда я был мальчишкой, я видел вещие сны. С криком просыпался. В первую ночь отец подошел ко мне и спросил, что случилось, и я рассказал ему. Рассказал, что мне приснилось, будто тетя Стейси умерла. Он меня успокоил, мол, с тетей Стейси все хорошо, и я лег обратно в постель. Но на другой день она умерла. Примерно неделю спустя это повторилось. Новый сон, и я опять с криком проснулся. Он вошел ко мне в комнату и спросил, что случилось. Я сказал, что мне приснилось, будто Грэмпс умер. Он, как в первый раз, сказал — хотя, может, и слегка обеспокоено, — что Грэмпс в полном порядке, и я уснул. И конечно же, на другой день Грэмпс умер. Несколько недель мне ничего не снилось. Но потом опять новый сон. Отец вошел ко мне и спросил, что мне приснилось, и я сказал, что видел, будто умер мой отец. Он, разумеется, уверил меня, что отлично себя чувствует и пусть я не думаю об этом, но я видел, как он испугался, и слышал, как он ходил всю ночь из угла в угол, а на другой день был не в себе, и вид у него был такой, будто он ждет, что что-нибудь упадет ему на голову, и рано утром он отправился в город и долго не возвращался. Когда он наконец появился, то выглядел ужасно, будто весь день ждал, что ему на голову упадет топор.
«Боже правый! — сказал он моей матери, когда увидел ее. — Такого кошмарного дня у меня не было во всю мою жизнь!»
«Ты думаешь, что это у тебя был плохой день? — ответила она ему. — Этим утром молочник замертво свалился у нас на крыльце!»
Я вышел, хлопнув дверью, надеясь, что его хватит инфаркт, и он мгновенно умрет, и все наконец кончится. Я даже заранее начал скорбеть.
— Эй! — услышал я из-за двери его голос. — Где твое чувство юмора? Если и не юмора, то хотя бы сострадания? Вернись! — зовет он меня. — Дай мне шанс, пожалуйста! Я тут умираю!
В день, когда я родился, Эдвард Блум слушал трансляцию футбольного матча по транзистору, который он засунул в карман рубашки. А еще он толкал перед собой газонокосилку и дымил сигаретой. Лето было дождливым, и трава вымахала высокая, но в тот день солнце жарило моего отца и отцовскую лужайку, живо напоминая старые добрые времена, когда и солнце было жарче, да и все в мире — или жарче, или больше, или лучше, или проще, чем нынче. Плечи у него уже были как красные яблоки, но он не замечал этого, потому что слушал трансляцию самого важного матча в году, матча, в котором команда его колледжа в Оберне сошлась со своим извечным противником из Алабамы, неизменно побеждавшим в этом противостоянии.
Он коротко подумал о моей матери, которая была в доме, просматривала счет за электричество. В доме было холодно, как в холодильнике, но она все равно обливалась потом.
Она сидела на кухонном столе, уставясь в счет, когда почувствовала, как я энергично задвигался, принимая стартовую позицию.
«Скоро, — подумала она, быстро делая глубокий вдох, но не слезла со стола и даже не перестала смотреть на счет. Только мысленно повторяла одно слово: — Скоро».
Мой отец продолжал косить лужайку, и было похоже, что Оберну ничего не светит. Как всегда. Каждый раз происходило одно и то же: ты начинал следить за игрой, веря, что уж в этом году наконец-то придет победа, но она никогда не приходила.
Дело шло к перерыву, а Оберн уже проигрывал десять очков.
В день, когда я родился, мой отец закончил подстригать лужайку перед домом и, вновь исполнившись оптимизма, двинулся на задний двор. Во втором тайме Оберн сразу бросился в атаку и опустил мяч за линией. Теперь они проигрывали только три очка, еще не все было потеряно.
Алабама тут же отыграла потерю, а потом, не мешкая, увеличила отрыв.
Моя мать положила счет за электричество на стол и прижала его обеими руками, словно пытаясь разгладить. Она еще не знала, что неутомимый труд и упорство моего отца, всего лишь через несколько дней будут с лихвой вознаграждены и ей больше никогда не придется беспокоиться о счетах за электричество. Сейчас же мир, все планеты Солнечной системы, казалось, вращаются вокруг этого счета в сорок два доллара и двадцать семь центов. Но было необходимо поддерживать прохладу в доме. Она носила такую тяжесть. Она всегда была худенькая, но сейчас, нося меня в себе, стала огромной, как дом. И ей хотелось прохлады.
Она слышала, как мой отец на улице косит лужайку. Ее глаза расширились: я готов был ринуться вперед. «Уже». Я уже готов был ринуться вперед.
Время шло. Она спокойно собирала вещи для роддома. Оберн владел мячом, но играть оставалось считанные секунды. Только на то, чтобы забить с поля.
В день, когда я родился, мой отец замер, перестав косить лужайку, и слушал голос комментатора, доносившийся из приемника. Он, как статуя, стоял у себя на заднем дворе, наполовину подстриженном, наполовину нет. Он знал, что они проиграют.
В день, когда я родился, мир стал маленьким и полным радости.
Моя мать закричала, мой отец закричал.
В день, когда я родился, они победили.
Поначалу я не производил впечатления: крохотный и розовый, беспомощный, не умевший толком говорить. Даже переворачиваться не мог. Когда отец был мальчишкой, ребенком, младенцем, он был больше приспособлен к этому миру, чем я. Времена тогда были другие, и от всех требовалось больше, даже от младенцев. Даже младенцы должны были нести свою часть ноши.
Но мне не пришлось быть младенцем в те трудные времена. Родившись в настоящем роддоме, где моей матери были обеспечены лучшее лечение и любые лекарства, я просто не знал, каково было появляться на свет в прежние времена. Хотя это ничего не меняло: Эдвард любил меня. Действительно любил. Он всегда хотел мальчика, и пожалуйста, вот он я. Он, конечно, ожидал большего. Что я появлюсь, источая неяркий свет, сияние, может быть даже с подобием нимба вокруг головы. Пробуждая в нем мистическое чувство, что вот наконец свершилось. Но ничего такого не было. Был просто младенец, такой, как все младенцы, — разве что, разумеется, я принадлежал ему, и это делало меня особым. Я много кричал и много спал, и это было основное мое занятие; мой репертуар был очень ограниченным, хотя бывали моменты тихой ясности и радости, когда я смотрел на моего отца, лежа у него на коленях, и мои глаза сияли, будто видели бога, кем он, в определенном смысле, и был. Или, во всяком случае, подобным богу, ибо сотворил эту жизнь, посеяв волшебное семя. В такие моменты он мог видеть, какой я шустрый, какой смышленый, мог представить, как далеко я пойду. Возможности безграничные.
Но потом я снова принимался орать, или нужно было менять пеленку, и приходилось передавать меня моей матери, которая успокаивала, и пеленала, и кормила меня, а Эдвард беспомощно смотрел на нас со своего кресла, внезапно чувствуя, как он устал, мучительно устал от крика, бессонных ночей, запаха. Устал от своей усталой жены. Так что порой он скучал по прежней жизни, по свободе, когда хватало времени просто посидеть, подумать, — но разве этим он отличался от любого другого мужчины? С женщинами все иначе, они созданы, чтобы растить детей, на то им даны заботливость и внимательность. Мужчины должны покидать дом и отправляться работать, так повелось от веку, и так оно идет от времен охотников-собирателей до наших дней. Так существо мужчин было расколото; им приходилось раздваиваться: одна их половина была дома, другая на работе, тогда как назначение матери — быть всегда цельной.
В те первые несколько недель он относился к своим обязанностям отца очень ответственно. Все обратили внимание: Эдвард изменился. Он стал задумчивей, основательней, философичней. Пока мать занималась повседневными делами, он придал своим мечтаниям о моем будущем вид конкретной задачи. Он составил список добродетелей, которыми сам обладал и хотел передать мне:
упорство,
честолюбие,
твердость характера,
оптимизм,
сила,
ум,
находчивость.
Записал на обороте бумажного пакета. Добродетелями, которые ему предстояло обнаружить у себя, он мог поделиться со мной, бескорыстно. Неожиданно он понял, какой великолепный случай ему представился, что, пришедший в этот мир с пустыми руками, я для него — настоящее благословение. Заглядывая мне в глаза, он видел в них совершенную пустоту, желание, чтобы эту пустоту заполнили. И это станет его делом: наполнять меня до краев.
Чем он и занимался по выходным. На неделе он не слишком часто появлялся дома, потому что был в дороге, торговал, зашибал деньгу — работал, одним словом. Учил на личном примере. Существовала ли другая работа, чтобы мужчина мог обеспечить семью без того, чтобы отрывать свою задницу от стула и таскаться по городам и весям, ночуя в гостиницах, питаясь всухомятку возле груза, готового к отправке? Возможно. Но она его не устраивала. Одна только мысль, что придется каждый божий день в одно и то же время возвращаться домой, вызывала у него легкую тошноту. Хоть он и любил свою жену, своего сына, такое количество любви ему трудно было выдержать. Оставаться одному было одиноко, но порой среди множества людей, постоянно от него что-то хотевших, он чувствовал еще большее одиночество. Ему нужна была перемена обстановки.
Возвращаясь домой, он чувствовал себя чужим. Все было незнакомым. Жена сделала перестановку в гостиной, купила себе новое платье, завела новых друзей, читала странные книги, которые держала напоказ на тумбочке возле кровати. И я рос так быстро. Жена этого не замечала, но ему сразу бросалось в глаза. Возвращаясь, он видел, как невероятно я вырос, и, видя это, понимал, что сам он при этом, говоря условно, уменьшился. В определенном смысле так и было: по мере того как я становился больше, он сжимался. И, согласно этой логике, однажды я стану великаном, а он — невидимой частичкой мира.
Но пока это не произошло, пока он не исчез, он был отцом и делал все, что положено делать отцу. Он играл со мной в мячик, он купил мне велосипед. Собирал в корзину еду для пикника на горе, возвышавшейся над городом, великим городом нескончаемых надежд, откуда мог разглядеть то место, где он сперва занимался одним, потом другим, а вон там совершил первую свою сделку, а там поцеловал ту хорошенькую женщину, — и все остальные места торжества и славы его короткой жизни. Это он видел, когда поднимался на гору, — не здания, не линию горизонта, не рощи деревьев или клинику, к которой пристраивали новое крыло. Нет, это была его история, история его взрослой жизни, лежащая перед ним в образе пейзажа, и он брал меня с собой туда и поднимал на руках, чтобы мне было видно, и говорил:
— Однажды, сын, все это будет твоим.
Эдвард Блум спас мне жизнь дважды, я это знаю.
В первый раз это случилось, когда мне было пять лет и я играл в овраге позади нашего дома. Отец постоянно твердил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Он повторял мне это снова и снова, будто знал: что-то может случиться, и ему придется в один прекрасный день спасать мне жизнь. Я представлял себе, что это не овраг, а древнее, наполовину высохшее русло реки, полное доисторических камушков, плоских и гладких, обточенных водой, века струившейся над ними. Сейчас по дну оврага тек лишь не пересыхавший, хотя и почти незаметный ручеек, такой слабый, что не мог унести и прутик.
Там я и играл, съезжая вниз по красному глиняному склону, иногда спустя всего несколько минут после того, как отец говорил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Стоило мне представить себя одного в окружении прохладных красных стен, и я не мог удержаться от того, чтобы нарушить запрет. В своем убежище я садился на корточки, переворачивал камушек за камушком и лучшие — белые и блестящие черные с белыми крапинками — прятал в карман. В тот день я так увлекся, что не заметил стену воды, стремительно несущуюся по оврагу, словно цель ее была подхватить меня и унести с собой. Я не видел ее и не слышал. Сидел на корточках спиной к ней и рассматривал камушки. И если бы не мой отец, который каким-то образом понял, что происходит, еще до того, как это произошло, меня бы точно унесло потоком. Но он был тут как тут, схватил меня за нижний край рубашки и вытащил из оврага, и мы стояли наверху, глядя, как мчится река там, где прежде не было никакой реки, на пенящийся поток, достававший аж до наших ботинок. Наконец он посмотрел на меня:
— Я говорил тебе, не подходи к оврагу.
— Какому оврагу?
Второй раз мой отец спас мне жизнь, когда мы только что переехали жить в новый дом на Мэйфер-драйв. От прежних хозяев во дворе остались качели, и пока носильщики затаскивали в дом наши старые кушетки, и кресла, и обеденный стол, мне загорелось проверить, как высоко раскачивался тот ребенок. Я раскачивался изо всех сил, так что качели сотрясались. К несчастью, прежний хозяин не закрепил задние стойки качелей; он только собирался это сделать. Так что сзади качели свободно опирались на цементную подушку, и чем выше я взлетал, тем сильней раскачивалась рама, пока в тот момент, когда я достиг высшей точки своего полета, не наклонилась резко вперед и, словно катапульта, швырнула меня по невероятной траектории прямо на белый забор из штакетника, на который я, несомненно, напоролся бы. Неожиданно я почувствовал рядом отца; он как будто тоже летел, и мы с ним падали вместе. Он обхватил меня, крепко прижав к себе, и я опустился на землю рядом с ним. Он поймал меня в Небе и благополучно опустил на Землю.
Мой отец рано дал мне понять, что будет жить вечно.
Однажды он упал с крыши. Садовник очищал водосточный желоб от палой листвы и ушел домой, не докончив дела, оставив лестницу прислоненной к стене. Мой отец вернулся с работы, увидел лестницу и взобрался на крышу. Хотел посмотреть, какой с нее открывается вид. Как он потом сказал, ему было любопытно, сможет ли он увидеть высокое здание его конторы с крыши нашего дома.
Мне тогда было девять, и я понимал, что это опасно. Я попросил его не делать этого. Сказал, что это опасно. Он долго смотрел на меня, а потом подмигнул, и его подмигивание могло означать, черт возьми, все, что угодно, по твоему желанию.
И полез по лестнице. Он, наверно, уж десять лет не лазил по лестнице, но это лишь мое предположение. Может быть, он постоянно лазил по лестницам. Откуда мне было знать.
Взобравшись на крышу, он стоял у трубы и глядел вокруг, поворачиваясь на юг, север, восток и запад, ища здание своего офиса. Он смотрелся великолепно, стоя там в своем черном костюме и сияющих черных туфлях. Казалось, он нашел наконец место, где смотрится наиболее выгодно: на крыше дома в два этажа высотой. Он расхаживал — прогуливался — взад и вперед высоко надо мной, приложив ладонь козырьком к глазам, как капитан корабля, высматривающий, не появилась ли земля. Но не видел. Здания его офиса не было видно сквозь даль.
И вдруг он упал, а я, я смотрел, как он падает. Смотрел, как мой отец падает с крыши собственного дома. Это случилось так быстро, не знаю, споткнулся он, или поскользнулся, или что — он мог и спрыгнуть, насколько я его знаю, — но он пролетел два этажа и рухнул в заросли кустарника. До последнего мгновения я все ждал, что у него вырастут крылья, а когда этого не произошло, когда крылья у него так и не появились, я понял, что это падение убило его. Я был настолько уверен, что он мертв, что даже не бросился к нему посмотреть, нельзя ли его спасти, оживить, может быть.
Я медленно подошел к телу. Он лежал совершенно неподвижно, не дыша. На его лице было то выражение блаженного покоя, которое ассоциируется с освобождением от всего земного. Приятное выражение. Я смотрел на него, запоминая, — моего отца, лицо моего отца в смерти, — когда вдруг оно ожило, отец подмигнул мне, засмеялся и сказал:
— А ты уж и поверил, правда?
Когда Эдвард Блум покинул Эшленд, он дал себе обещание увидеть мир, и вот почему казалось, что он вечно в дороге и никогда не задерживается подолгу на одном месте. Не было такого континента, куда бы ни ступала его нога, ни одной страны, где бы он ни побывал, ни одного крупного города, где бы он не мог найти друга. Настоящий гражданин мира. Он редко появлялся дома, и это были яркие, даже эпические эпизоды в моей жизни, спасал меня, когда мог, побуждал быстрей взрослеть. Однако силы, которым он не мог противостоять, звали его в дорогу; говоря его словами, он оседлал тигра.
Но он любил, чтобы мы расставались смеясь. Он хотел, чтобы таким мы запомнили его, а он — нас. Изо всех его невероятных способностей самой невероятной была эта: в любое время, нежданно-негаданно, он мог рассмешить меня до коликов.
Одному человеку — назовем его Роджер — нужно было уехать из города по делам, поэтому он доверил соседу заботу о своем коте. Итак, этот человек любил своего кота, любил больше всего на свете, настолько, что вечером в тот же день, как уехал, он позвонил соседу, желая узнать о здоровье и настроении своего дражайшего мурлыки. И вот он спрашивает соседа:
— Как там мой дорогой любимый драгоценный котик? Скажи мне, пожалуйста, сосед.
И сосед отвечает:
— Сожалею, что вынужден огорчить тебя, Роджер. Но твой кот сдох. Его переехала машина. Насмерть. Сочувствую тебе.
Роджер был потрясен! И не только известием о том, что его кот почил — как будто этого было недостаточно! — но и тем, как ему об этом сообщили.
И он сказал, он сказал:
— Нельзя сообщать человеку о подобных ужасных вещах в такой манере! Когда случается что-нибудь подобное, не говори сразу, смягчи удар. Подготовь его! Например. Когда я сегодня позвонил, тебе следовало сказать: твой кот на крыше. В другой раз, когда я позвонил бы, ты б ответил: кот до сих пор сидит на крыше, не хочет спускаться, и вид у него очень больной. В следующий раз можно было бы сказать, что кот свалился с крыши и сейчас находится в лечебнице с повреждением внутренних органов. А потом, когда я бы снова позвонил, ты бы сказал — дрожащим голосом, взволнованно, — что он скончался. Усвоил?
— Усвоил, — ответил сосед. — Виноват.
И вот спустя три дня Роджер снова позвонил соседу, потому что сосед продолжал присматривать за его домом, вынимать почту из ящика и тому подобное, и Роджер хотел узнать, не случилось ли за это время чего серьезного. И сосед сказал:
— Случилось. По правде говоря, случилось. Кое-что серьезное.
— И что же? — спросил Роджер.
— Ну, — ответил сосед, — это связано с твоим отцом.
— С моим отцом! — воскликнул Роджер. — Что с моим отцом?
— Твой отец на крыше…
Мой отец на крыше. Таким я иногда люблю вспоминать его. Элегантный в своем черном костюме и сияющих скользких туфлях, он смотрит налево, смотрит направо, вглядывается вдаль. Потом, посмотрев вниз, он видит меня и, начиная падать, улыбается и подмигивает мне. И все время, пока падает, он смотрит на меня — улыбающаяся, таинственная, мифическая, неведомая личность: мой отец.
Моему умирающему отцу снится, что он умирает. И в то же время это сон обо мне. Вот этот сон: когда распространилась весть о болезни моего отца, во дворе начали собираться скорбящие, сперва было лишь несколько человек, но вскоре их стало много, дюжина, потом две, потом полсотни, все толпились во дворе, топча кусты, цветы, набивались под навес для машин, когда припускал дождь. В отцовском сне они стояли плечом к плечу, раскачиваясь и стеная, ожидая объявление о его выздоровлении. Конец этому положило мимолетное видение отца в окне ванной комнаты, когда он промелькнул в нем, что вызвало неистовые и радостные вопли. Мы с матерью наблюдали за ними в окно гостиной, не зная, что делать. Вид у некоторых из собравшихся был бедный. Одежда на них была старая и драная, лица заросли волосом. Мать чувствовала себя неловко; глядя, как они устремляют скорбные взоры на окна второго этажа, она теребила пуговички на своей блузке. Но были там и другие, которые выглядели так, словно им пришлось оторваться от очень важных дел, чтобы прийти сюда оплакивать моего отца. Они сняли свои галстуки и засунули в карманы, на ранты их начищенных туфель налипла земля, у некоторых были при себе мобильные телефоны, по которым они сообщали о происходящем тем, кто не смог прийти. Мужчины и женщины, старые и молодые, — все застыли в ожидании, глядя вверх на освещенное окно моего отца. Долгое время все оставалось по-прежнему, никаких серьезных изменений. Я хочу сказать, они стали частью нашей жизни — люди во дворе. Но в конце концов мы не выдержали, и через несколько недель мать попросила меня предложить им разойтись.
Я так и сделал. Но к этому времени они уже прочно обосновались на своей позиции. Под магнолией устроили импровизированный буфет, где были хлеб, чили и пареная брокколи. Они все время надоедали матери, прося вилки и ложки, которые возвращали испачканными застывшим чили, который было непросто отмывать. На лужайке, где я привык играть в футбол с соседскими ребятами, появился небольшой палаточный городок, и даже поговаривали, что там родился ребенок. Один из бизнесменов, имевших при себе мобильный телефон, устроил на пне своеобразный информационный центр, и желавшие послать весточку своим далеким любимым или узнать, есть ли какие новости о состоянии моего отца, шли к нему.
Но в центре двора восседал в плетеном кресле старик, надзиравший за всем происходившим. Прежде, насколько знаю, я его никогда не видел (или так думал во сне отец), но почему-то он казался мне знакомым — посторонний, но не чужой мне. Время от времени кто-нибудь подходил к нему и что-то говорил на ухо. Он внимательно выслушивал, секунду размышлял над услышанным, а потом или кивал, или отрицательно мотал головой. У него была густая белая борода и очки, на голове рыбацкая шапочка, в которую было воткнуто несколько самодельных искусственных мух. И поскольку он выглядел главным во всей той компании, я первым делом направился к нему.
Когда я подошел, человек рядом зашептал ему на ухо, и только я открыл рот — старик поднял руку, останавливая меня. Связной закончил, старик покачал головой, и тот поспешил прочь. Старик опустил голову и взглянул на меня.
— Здравствуйте! — сказал я. — Я…
— Я знаю, кто ты, — проговорил он голосом одновременно ласковым и низким, теплым и сдержанным. — Ты его сын.
— Верно.
Мы смотрели друг на друга, и я пытался вспомнить, как его зовут, потому что мы, несомненно, где-то встречались прежде.
— Тебя послали что-то нам сказать?
Он смотрел на меня с восторженным вниманием, почти гипнотизируя своим взглядом. Как говорил мне отец, он производил сильнейшее впечатление.
— Вовсе нет, — ответил я. — То есть у него все по-прежнему, так мне кажется.
— По-прежнему, — повторил он, тщательно взвешивая мои слова, словно стараясь обнаружить в них некий особый смысл. — Значит, он еще плавает?
— Да. Каждый день. Он очень любит плавать.
— Это хорошо, — сказал он. И неожиданно громко прокричал: — Он еще плавает!
Толпа ликующе завопила. Лицо старика излучало радость. Некоторое время он делал глубокие вдохи носом, как будто что-то обдумывая. Потом опять взглянул на меня:
— Но ты пришел сказать нам что-то еще, так?
— Так, — подтвердил я. — Понимаете, я знаю, вы желаете нам только добра, и вы все такие хорошие. Но…
— Мы должны уйти, — спокойно сказал старик. — Вы желаете, чтобы мы убрались.
— Да, — сказал я. — К сожалению, это так.
Старик все понял. Легонько кивнул, как будто взволнованный новостью. Такую картину мой отец видел во сне, словно, сказал он, со стороны, как если бы он уже умер.
— Трудно будет уйти, — проговорил старик. — Все эти люди действительно переживают. Они будут чувствовать себя потерянными. Не долго, конечно. Живые находят способ успокоиться. Но в ближайшее время это будет трудно сделать. Твоя мать…
— Ее это заставляет нервничать, — перебил я. — Все эти люди во дворе, день и ночь напролет. Ее можно понять.
— Конечно, — согласился он. — Да к тому же еще и весь этот беспорядок. Мы окончательно вытоптали лужайку перед домом, посадки.
— Не без этого.
— Не о чем беспокоиться, — сказал он тоном, заставившим меня поверить ему. — Мы оставим все таким, как было до нашего прихода.
— Она будет довольна.
Тут ко мне подбежала женщина, схватила меня за рубашку и прижалась к ней заплаканным лицом, словно желая убедиться, что я настоящий и не грежусь ей.
— Уильям Блум? — закричала она. — Ведь ты Уильям Блум, да?
— Да, — ответил я, отступая назад, но она не отпускала меня. — Это я.
— Передай это отцу. — И она сунула мне в руки маленькую шелковую подушечку. — В ней целебные травы, — сказала она. — Я сама ее сшила. Травы могут ему помочь.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Обязательно передам.
— Знаешь, он спас мне жизнь, — говорила она. — Случился ужасный пожар. Он рисковал жизнью, спасая меня. И вот сегодня я здесь.
— Но не надолго, — сказал старик. — Он попросил нас уйти.
— Эдвард? Эдвард Блум попросил нас уйти?
— Нет, — ответил старик. — Его жена и сын.
Она покорно кивнула:
— Как ты и говорил. Придет сын и попросит нас уйти. Все, как ты говорил.
— Мама попросила меня об этом, — стал я, начиная уставать от этого загадочного разговора. — Мне это не доставляет особой радости.
Неожиданно раздался громкий общий вздох. Взгляды всех были устремлены на окна второго этажа, где стоял мой отец и махал людям, которые ему снились. На нем был желтый купальный халат, он улыбался им и, узнавая кого-нибудь в толпе, поднимал брови и приветствовал его: «У тебя все в порядке? Рад видеть тебя!» — прежде чем перейти к другому. Все махали ему, кричали, радовались, а потом, после того что походило на очень короткое явление вождя народу, махнул напоследок, повернулся и скрылся в полутьме комнаты.
— Ну, — сияя, сказал старик, — это было нечто, правда? Он выглядел неплохо. Очень даже неплохо.
— Вы хорошо за ним ухаживаете, — сказала женщина.
— Продолжайте свое великое дело!
— Я всем обязан твоему отцу! — крикнул мне кто-то из расположившихся под магнолией, и следом раздался хор голосов, люди наперебой кричали об Эдварде Блуме и его благородных деяниях. Я чувствовал себя как под перекрестным огнем, они кричали все разом, пока старик не поднял руку, заставив их умолкнуть.
— Вот видишь, — сказал старик, обращаясь ко мне. — Каждый из нас может рассказать свою историю, связанную с твоим отцом, точно так же как и ты. Как он принимал в нас участие, помогал нам, давал работу, ссужал деньгами, отпускал товар по оптовым ценам. Множество историй, невероятных и обыкновенных. В них весь он. В них итог его жизни. Вот почему мы здесь, Уильям. Мы — частицы него, того, какой он есть, точно так же как он — частица нас. Ты, вижу, еще не понимаешь?
Я не понимал. Но, когда наши взгляды сошлись на долгое мгновение, я, снящийся моему отцу, вспомнил, где мы прежде встречались.
— А что мой отец сделал для вас? — спросил я, и старик улыбнулся.
— Он меня рассмешил, — ответил старик.
И я это знал. Во сне, который рассказал мне отец, я это знал. И с этим знанием я пошел по дорожке обратно в тепло и свет моего дома.
— Для чего у слона хобот?
И, закрывая за собой дверь, я услышал позади мощный бас старика. И проговорил вместе с ним:
— Он у него вместо «бардачка».
Следом раздался гомерический хохот.
Так кончается сон моего умирающего отца о его смерти.