Крушение Агатона

Поэтому с такой же необходимостью, с какой камень падает на землю, голодный волк вонзает свои зубы в мясо дичи, не имея возможности познать, что он есть одновременно и терзаемый, и терзающий.

А. Шопенгауэр, «Мир как воля и представление»

(Пер. Ю. И. Айхенвальда)


1 Верхогляд

— За что?! — кричал Агатон, закатывая глаза, и цеплялся за свой костыль. — За что?!

Его брови лохматились, словно спутанные заросли — орешник, боярышник, дубовый мох — примятый ветром лес, густая чаща серебряных стволов и ветвей. Нос лавиной падал вниз, глаза зияли, как пещеры.

— За что?! — кричал он и стучал костылем.

— Учитель, ради бога, — сказал я, но он лишь взглянул на меня и опять заорал: «За что?!» Вопрос наглый до бесстыдства, поскольку по любым разумным меркам не было на свете человека, отвратнее Агатона: соблазнитель немолодых, толстых и безобразных прачек, полночный бродяга по самым мерзким закоулкам города — бедняцким улочкам и дворцовым садам, любитель подсматривать за голыми девушками и совокупляющимися парами, особенно пожилыми; который всякий раз, когда на его луковой грядке не вырастало ничего, кроме лопухов и лебеды, питался отбросами из канав позади домов. (Я уже три года сопровождаю его и сообщаю вам только факты, хотя говорю о нем с вполне понятной отстраненностью.) Когда его пришли арестовывать, он сидел на краю сточной канавы и охлаждал свои большие мозолистые ступни, погрузив ноги по щиколотки в вонючую жижу — руководствуясь в этом принципом неопределенности (он сказал, не я). «Я отнюдь не переоцениваю нечистоты, — бывало, оправдывался он, когда дети дразнили его. — Сточные воды приятны, прохладны, но при этом дурно пахнут. Точно так же я не слишком высоко ценю царей». И он хихикал. Случалось, люди смеялись и хвалили его. Но обычно они швыряли камни. И в том и в другом случае он оставался доволен. Он вел себя как дурак, и мне было за него стыдно. Он был отъявленный смутьян. Когда брошенный камень попадал мне в голову, он говорил: «Экая досада! Какая опасная царапина!» Первое время мне приходила в голову мысль убить его, но он пускался в рассуждения, заговаривал мне зубы и заставлял поверить, что я должен гордиться тем, что меня видят вместе с ним. Так или иначе, я знал, что, если убью его, мне придется вернуться к матери.

Стражники, которые пришли за ним, смотрели прямо перед собой, смущались, что люди видят, как они возлагают руки на знаменитого и уважаемого Провидца, и были раздражены его глупым вопросом. Старик спрашивал и спрашивал, как маньяк, трясясь от возмущения и грозя стражникам пальцем (он теперь стоял, вытащив одну ногу из прохладного темного потока и неуверенно опустив ее на обжигающие камни мостовой).

— Я требую, чтобы вы сказали, в чем меня обвиняют! — Секрет его гениальности, говорил он мне, заключался в умении придираться к самым обычным вещам.

Стражники не отвечали, только бурчали: «Пойдем». Они бы двинули ему разок-другой, если бы осмелились, и я был бы с ними согласен. Но, ударив Провидца, можно навлечь на себя несчастья, и кроме того, его налитые кровью глаза, воспаленные веки и заплетающийся язык свидетельствовали, что он слабо ориентировался в низкой реальности. Если бы они толкнули его, он бы свалился в канаву и забрызгал их нечистотами. «Пойдем», — говорили они.

Агатон подчинился, и его лохмотья взлетели вверх, как испуганные скворцы. Он ковылял между двумя стражниками, как тяжелобольной, но я видел, что он в экстазе, он снова был в центре внимания всех богов и всего человечества. Огромный каменный конь, который высился над храмом Посейдона, взирал на него через весь город, исполненный любви и благоговения. Даже собаки, как ему думалось, прервав полуденный отдых, с восхищением провожали его взглядом. Величественно парящий орел! (Не надо быть гением, чтобы понять, о чем думает Агатон, если только он не в трансе. Чтобы понять, о чем он думает в трансе, надо быть полоумным.) Он ковылял, яростно отталкиваясь костылем и корча рожи, время от времени оглушительно пукая, из-за того что долгое время питался одним луком, и так вместе со стражниками проследовал извилистой улицей на огромную мощеную площадь, к государственным зданиям коллегии эфоров{1}, к Дворцу Правосудия. Я шел за ними и тащил этот проклятый кувшин. Я держался в тени стен и быстро перебегал от здания к зданию. Раз или два Агатон спотыкался и едва не падал, взмахивая руками, словно потрепанными, запаршивевшими крыльями. Стражники подхватывали его, морщась от отвращения.

— Ликург узнает об этом! — завопил он. — Время и Пространство узнают об этом! — И, забывшись, хихикнул. (Я пригнулся и закрылся руками, как всегда поступал в подобных ситуациях. Противиться Агатону было бесполезно.) — Излагал я вам когда-нибудь мою теорию Времени и Пространства?

Они не обратили внимания.

Дети, завидя Агатона и стражников, выбегали из домов и шли за ними, весело передразнивая сначала Агатонову хромоту, затем строгую, размеренную поступь стражи (стражники выбрасывали ноги носками врозь, поэтому он — для симметрии — косолапил) и криками подбадривали то Агатона, то его сопровождающих. Девочка-илотка{2} бежала рядом, насмехаясь над стариком, хотя однажды Агатон спас ее, когда за ней гналась корова. (Я был при этом. Я все это видел.)

— Благословляю вас, благословляю вас! — восклицал Агатон, сияя как солнце.

Он был в своей стихии, стихии праздничного веселья, и, возможно, искренне радовался. Лет десять назад те, кто любил его, были бы встревожены, увидев, как его волокут в тюрьму, а те, кто его терпеть не мог, наверное, швыряли бы колючие ветки под его босые грязные ноги. У них не было никакой философии, говорил он. Не было глубокого ощущения святости всего сущего. Он обратил их всех. Стоило ему захотеть, говаривал он мне, он мог бы изменять погоду. Он обладал Влиянием.

— Благословляю тебя, благословляю тебя, — сказал он молодому хмурому стражнику справа.

Беззубые старухи в черном, с глазами как разверстые могилы, смотрели, как он проходит мимо.

— Помни о смерти, — прошептал Агатон стражнику слева. Стражник бесстрастно глядел вперед.

(Несмотря на то что я всего лишь ученик в делах подобного рода, я даю вам картину мира, очищенного от шелухи. Два стражника, сияющих, как новенькие иголки, — каждый щеголеват и прям, как рог единорога, — маршируют по залитой солнцем, выметенной мостовой, неуклюже приноравливая привычный строевой шаг к походке старика, хромающего между ними. Их пленник — маленький толстый шут, с венчиком всклокоченных седых волос, обрамляющих лысый купол, и клочковатой бородой, торчащей на подбородке, словно куст сирени; он одет в хитон, замызганнее и грязнее самой анархии, губы его движутся безостановочно, как ветер, играя словами и фразами — от громкого треска до вялого плеска. Позади скачут дети, чей смех связывает воедино спартанский закон и это абсурдное шествие — нас.)

Как он ни пытался, ему так и не удалось выяснить, за что же его арестовали. Ну и не суть важно, как он говорил в таких случаях. Со временем это станет известно, как и все остальное.

— Ага! — сказал он, хитро прищурившись. — Понял! Вы подозреваете, что я замышляю устроить землетрясение! — Он захохотал так, что слезы покатились у него по щекам, и, задохнувшись, был вынужден остановиться, повиснув на костыле. — Вы переоцениваете меня, друзья. Смотрите сюда!

И он завыл, зловеще выкатив глаза:

Гряньте, громы! Горы сдвиньте

И Ликурга с трона скиньте!

Ничего не произошло.

— Видите? — торжествующе воскликнул он. Но опять замер, вскинув голову, будто испугался, что его заклинание все-таки подействовало. Однако старик Посейдон, земли колебатель, был далеко, где-то средь смуглых народов дым он вдыхал, что от жертвенных бедер и мяса тельцов и баранов ввысь поднимался. Горы остались на месте, и воздух не содрогнулся. Это был священный миг.

— Импотент! — весело сказал Агатон. — Я импотент! — И виновато оглянулся на меня. Тысячу раз я напоминал ему, что все, о чем он говорит, сводится к сексу.

— Шагай дальше, — сказали стражники.

Он пошел.

Если бы меня спросили, я бы сказал им, что старик вовсе не так пьян, как кажется, хотя он, как обычно, был глубоко и основательно нетрезв. Он стоял в просторном Дворце Правосудия, покачиваясь и сложив ладони, и пытался сосредоточить взгляд на Совете Эфоров, которые взирали на него сверху вниз. Они были величайшими людьми, возможно, самыми могущественными в мире, и Агатон знал их всех, служил им в молодые годы (если хоть что-нибудь из того, что он мне рассказывает, правда). Они обладали силой большей, чем цари Харилай и Архелай; большей даже, чем сам Законодатель Ликург. Хотя каждый из них по отдельности был всего-навсего человеком, подверженным, как утверждал Агатон, обычным сердечным недомоганиям и воспалению печени, вместе они внушали больше благоговейного страха, чем Дельфийский оракул{3}. Они могли пренебречь прорицанием оракула, как пренебрегали интересами простых смертных. Они были высшей властью в государстве в делах внешних и внутренних, гражданских и религиозных. Но на Агатона, скомороха божьего, они не производили впечатления. Хотя все они носили одинаковые черные мантии и красные квадратные шапки и одинаково выбривали верхнюю губу, но среди них были толстые и тощие, черноволосые и седые. Агатон с изумлением указал на это стражнику справа и сморщил лицо, пытаясь охватить разумом этот факт, словно стискивал в кулаке камень. Я притаился у входа, сжимая в руках старый белый кувшин, и, как нищий, заглядывал внутрь, чтобы увидеть, что будет дальше. Долгое время ничего не происходило. Агатон, сложив ладони, опирался на костыль и смотрел на эфоров или, может, на железный трезубец, который почти упирался в потолок позади них, и ждал, склонив голову набок. По-прежнему ничего. Он качнулся, и я понял, что он вот-вот заснет. Наконец Председатель Коллегии встал из-за стола и обратился к Агатону. Я не мог разобрать ни слова из того, что он говорил, и сомневаюсь, что это удалось Агатону. Раскатистое громоподобное эхо заглушало все слова.

— Блалум, блалум, блалум, — сказал Председатель.

Агатон задумался.

— Лук, — сказал он наконец и склонил голову на другой бок, ожидая подтверждения.

— Блалум? — с отвращением спросил Председатель.

Агатон опять задумался.

— По некоторым причинам, ваша честь, — сказал он. Некоторое время он стоял, втягивая и снова выпячивая губы, левой рукой при этом задумчиво почесывая зад. — Лук весьма питателен. Относительно, конечно. И он поднимает дух: округлость луковиц приводит разум к идее единства и завершенности. Кроме того, лук встречается в природе, что само по себе прекрасно. И он заставляет плакать людей, которых иными способами плакать не заставишь. — Он горестно улыбнулся и развел руками. — Я люблю лук. Это не моя вина. Я просто его люблю. К тому же он дешев. — Он захихикал и никак не мог остановиться. Я закрыл лицо кувшином, который держал в руках.

— Блалум! — сказал Председатель. Эфоры посовещались, и вскоре Председатель вновь произнес: «Блалум».

Один из стражников схватил Агатона за плечи и повернул кругом. Они увели его. Обежав вокруг здания, чтобы посмотреть, куда его повели, и увидев, что они направляются в северную часть города, где находилась тюрьма, я остановился. Это было ужасное место — беспорядочная масса зданий из серого камня, полных болезней и несчастья, издырявленных крохотными оконцами, словно деревья, изъеденные жучками-древоточцами; днем и ночью то там, то тут над зданиями поднимался дым, как от горящей мусорной кучи. Будь я проклят, если пойду туда. К чему бы его ни приговорили, он это заслужил, а я если и сделал что дурное в моей жизни, так это несколько раз утаскивал его с улицы, чтобы никто его не переехал. Дурак я был, что вообще связался с ним, и буду еще глупее, если пойду за стариком в тюрьму. К нему уже слетаются мухи. Я бы не удивился, увидев как-нибудь в жаркий день стервятников, кружащих в небе над нами. Иногда, когда он разглагольствовал перед толпой, люди, стоявшие поближе, падали в обморок. Действительно падали. Я не хочу. Пусть катится к дохлым свиньям!

Беда в том, что у меня его кувшин. «Мальчик, без этого кувшина я бы ослеп», — твердил он. Без кувшина он бы совсем пропал. Сморщился бы, как чернослив, и вся его кровь превратилась бы в пыль. Я обхватил кувшин покрепче и сжал зубы перед вечной несправедливостью. Разве я виноват, что он сам не может таскать этот проклятый кувшин? Однако было невыносимо смотреть, как жалкий старый ублюдок удаляется, качаясь между стражниками и хромая, чтобы исчезнуть в темнице, где его никто не увидит, кроме, может быть, того человека, который выметет его высохшие останки. Придется мне жить с матерью и продавать яблоки.

— Верхогляд! — вдруг завопил он громче любой трубы. Он отскочил от стражников и обернулся, лицо его искривилось в жуткой гримасе. — Верхогляд!

Так он меня прозвал. И называет этим именем прямо перед людьми. Чтоб стадо слонов растоптало его поганые кости! Он возопил в третий раз, словно находился на краю гибели:

— Верхогляд! Кувшин!

У меня не было выбора. Возможно, когда-нибудь я и состарюсь, хотя навряд ли.

— Сейчас! — крикнул я. — Сейчас!

Так они и узнали, что я его последователь, и посадили вместе с ним.

— Хорошо, что ты здесь со мной, мой мальчик, — сказал он и потрепал меня по плечу. Я не нашел подходящего ответа, оставалось разве что биться головой о стену или отдубасить себя его костылем.

К вечеру кувшин был пуст. Агатон сидел за столом посреди камеры, потный и угрюмый. В камере было полно больших мух, которые низко и монотонно жужжали, будто одурели от жары.

— Может ли быть, что они сунули своего Провидца в это поганое место, чтобы он тут иссох? — сказал он. — Неужели лучший из избранников Аполлона недостоин большего уважения? — Он заломил руки и закатил глаза, распаляясь все больше. — Что будет со мной здесь, где у меня нет вина и, что еще хуже, некого учить, некому проповедовать, не над кем насмехаться?

— У тебя есть я, — сказал я.

Он пропустил это мимо ушей. Он любовался самим собой. Он возвел руки к потолку — они были грязнее замурзанных бычьих рогов.

— Что происходит с Провидцем, когда житейские невзгоды лишают его безумия? Смутные времена, Верхогляд! И опасные! Пожары восстаний, ежедневные аресты. Даже дети мрачны и пугливы, как горные козлы. — Его взгляд стал суровым. — Зимние времена, Верхогляд. На улицах гололед. Люди ходят, закутанные по самые глаза, и не разговаривают друг с другом.

— Сейчас лето, — пробормотал я, понимая, что все попытки переубедить его, разумеется, бесполезны.

— Они умирают, сам знаешь. Засыпают в сугробах и больше не просыпаются. Вот поэтому я благословляю их, даже если они дурно со мной обходятся. Кроме того, с какой стати мне проклинать врагов и давать им повод нападать на меня? — Он захихикал, как я и ожидал, затем вздохнул, чем застал меня врасплох. Мне стало не по себе, и я поглядел через зарешеченный дверной проем, как мягкие летние сумерки обволакивают горы. Обернувшись назад, я увидел, что он привычно-рассеянно наблюдает за мной. Он улыбнулся, как всегда хитро, но в то же время с глубокой печалью.

— Даже Провидец не может изрекать истину, сидя в одиночестве в камере, промерзший до костей, когда у него не осталось и запаха от последней капли вина и нет никого, кто любит его и кому он может написать!

— Здесь есть я. Я же кто-то. — Тут я смутился. «Никогда не жалуйся, ни в чем не оправдывайся», как говорит моя мать.

Агатон засмеялся. Хик, хик, хик! Что-то среднее между илотом и петухом.

— Сколько тебе лет, Верхогляд? — спросил он.

— Двадцать, — ответил я, отводя глаза и краснея. Я признаю, что к двадцати годам пора уже стать кем-то, но я часто болел в детстве. Я и сейчас до конца не оправился. Поэтому он и позволяет мне сопровождать его. Наши тени на мостовой — его круглая, как картофелина, и моя, больше похожая на спаржу, — напоминали ему о том, что жизнь по сути своей смехотворна. Я ударил кулаком по ладони и уставился на свои колени.

— Двадцать, — сказал он и грустно улыбнулся. — Понятное дело, я намного старше и могу позволить себе подшучивать над тобой. Будем считать, что сейчас зима.

— Неважно, — сказал я.

— Именно так, — сказал он, и мне показалось, что его глаза на миг вспыхнули, потом опять потускнели. — Хотя нет, до определенной степени это важно. Теперь, когда кувшин сух, все в какой-то мере имеет значение.

Он оттолкнул стул, наклонился за костылем, с ворчанием выпрямился и дернулся к дверному проему, словно что-то в моих словах рассердило его. Долгое время он смотрел наружу, прикусив нижнюю губу так, что усы касались бороды. Наконец он повернулся прямо ко мне, трезвый как чистое стекло. Брови у него вздыбились и щеки дрожали, как горы во время землетрясения.

— Разбей кувшин, — сказал он. — Сойти с ума можно и без него!

Я разбил кувшин.

Его глаза расширились.

— Верхогляд! Это была метафора! — Он поспешно захромал к осколкам, словно было еще не поздно вновь сделать кувшин целым. Он опоздал и опечалено посмотрел на меня через плечо.

— Прости, — сказал я.

Агатон медленно покачал головой.

— А, ладно, — сказал он и вытер руки о свои лохмотья. — Ладно. — Он оперся о стол и после глубокого размышления уселся. Наконец он улыбнулся, будто прощая меня, но дело было не в этом. За кувшин он простил меня уже давно, так как знал, что это случится. Он всегда знает. Просто на мгновение это вылетело у него из головы.

2 Агатон

Мне все труднее хитрить и сохранять привычную отстраненность взгляда. Прошлой ночью была еще одна казнь. Я не видел — дверь камеры выходит на другую сторону, — но я слышал рев толпы. Ох уж эти люди. Их крики были нарочиты и точно рассчитаны. По мере того как боль заглушает страх приговоренного, рев толпы становится громче, бесчеловечнее, все больше походит на гудение пчелиного роя и, отражаясь от щербатых обледенелых стен, вновь ввергает его в ужас. Нет нужды видеть, как они маршируют, размеренно и точно поднимая ноги, чтобы понять, что на этом городе оттиснут образ одного человека — образ безумца: Ликурга.

Затем в темноте вдоль реки проходят илоты — полурабы Спарты, — тихо пробираясь по снегу к высоким белым холмам, где они живут испокон веков. Бредут бесшумно, как прокаженные. Должно быть, казнили какого-то спартанца, и его упрямое, непробиваемое достоинство заставило их стыдиться себя. Любой спартанец, пускай он слаб и хил, пускай он неудачник и преступник даже в собственных глазах, все равно заставляет других испытывать стыд. Я утверждаю и могу доказать при помощи двусмысленностей и подмигиваний, что стыд — это вздор. Разве можно стыдиться в присутствии голодного льва или разъяренной змеи, которую оторвали от логических размышлений? И все-таки стыд существует. Мы живем по навязанным нам мифам, как актеры в бесконечной пьесе (если будете меня цитировать, помните, кто это сказал). В те моменты, когда я чествую себя более дряхлым, чем обычно, я смотрю на себя, одурманенного, запутавшегося, предавшего все, что познал (жену, покинувшую меня много лет назад, обоих детей, мой город, мое искусство, философские размышления), смотрю на моего тюремщика, спокойного, самоуверенного, непробиваемого, как скала, и, хотя я знаю, что ума в нем не больше, чем в прищепке для белья, мне делается стыдно. Его лохматые брови обледенели, нос побелел, будто его прищемили, плащ развевается на ветру, как парус, но сердце его бьется ровно. Он выполняет свой спартанский долг.

Мальчик, разумеется, видит это, и, вопреки всему, чему я его учил, его это притягивает. Он сидит в дверях, согнувшись так, что позвоночник выпирает наружу, как когти дракона, и завороженно пялится сквозь свои космы на толстые бедра нашего тюремщика. Этим вечером я поймал его, когда он, согнув руку, щупал то место, где должны были быть мускулы. «Тщеславие! Тщеславие!» — вскричал я. Мне доставляет удовольствие его смущение, оно меня развлекает. Он опускает голову, подтягивает костлявые ноги и выставляет локти, словно пытается спрятаться за руками. Он похож на вязанку хвороста, которая вдруг развязалась.

— Ах, Верхогляд, — говорю я, — бедный незаконнорожденный Верхогляд, — и касаюсь его руки, которую он тут же отдергивает. Временами я извожу его, просто чтобы сохранить живость ума — и для его же пользы, конечно. — По крайней мере, ты мог бы подойти сюда, к огню. Ты же замерзнешь, сидя у двери при таком снегопаде.

— Ты сумасшедший! Ты и впрямь сумасшедший! — говорит Верхогляд. — Сейчас середина лета, и у нас, слава богу, нет огня, а ты бубнишь и бубнишь о снеге. — Он вращает глазами, как новорожденный жеребенок, и хватается за голову, прикрывая уши руками.

Я зловредно посмеиваюсь.

— Ладно, — говорю я, проявляя великодушие. — Время — это необычайно перепутанная штука.

Он снова прячется.

Запутанная, ты хочешь сказать.

Я киваю, милостивый, как Аполлон, милостивый, как Афина.

— И это тоже.

Постепенно я склоню его на свою сторону. Не в вопросах погоды, возможно, но я приведу его к другим ценным выводам. Я полагаю, нет никакого вреда в его упрямой приверженности к «фактичности»{4}, как говаривал Фалет, хотя, на мой взгляд, это попахивает скаредностью и похотливостью, даже высокомерием. Он не смог бы сделаться спартанцем, даже если б очень захотел, У него не тот подбородок. Илот с головы до пят, бедный мой ученик, и даже не из бунтарей; напротив, он из тех, кто все сносит, слепо веря, что страданием и благочестием они все преодолеют. Им тоже пустят кровь. Слово верного стража Аполлона. И вот так в конце концов он столкнется с тем фактом, что он смешон, и станет, как и я, Провидцем. И мне, разумеется, будет его жаль; здесь уместна только жалость. Это не предсказания, а мерзопакостные факты.

Но — ах! Провидец без книги! В своем роде, наверное, первый в мире. Когда-то у меня была лучшая книга на свете или одна из лучших; огромная — не хватало разведенных рук — кипа свитков, высотой в рост человека, каждый пергамент густо исписан сверху донизу, все лучшие страницы, переписанные из шести великих древних книг, и все лучшие страницы последнего поколения — Солон, Фалес, Фалет, Горий Комментатор{5} (свою книгу он унес с собой в могилу). В самой старой части книги были все имена истинных ахейцев вплоть до Орхоменской эры{6} и указывалось, откуда они пришли во времена Великих Скитаний, имена героев — тех, которые были виновны в человеческих жертвоприношениях, и тех, которые не были к этому причастны; тех, кто женился на своих сестрах, и тех, кто умыкал вражеских жен. В этой книге были все имена древесных богов и звериных богов, все имена звезд с описанием их свойств и рассказывалось о том, как они потом стали Зевсом, Афиной и другими богами-олимпийцами. Там был секрет бальзамирования, которого не знал даже Гомер, секрет тайнописи на скитале{7} и способы приготовления ядов. Где бы я ни оказывался — а я немало путешествовал по поручениям Солона, а позже Ликурга, — я обменивался секретами с мудрецами, которых встречал, и, вернувшись домой, я все аккуратно записывал хитроумным шифром, добавляя новые сведения к старым, как делал Клиний до меня и Фемий Скептик до него; потом я снова прятал книгу в укромном месте. Многие готовы были убить меня, чтобы заполучить ее, хотя никто, кроме меня или моего ученика, не смог бы прочесть, что там написано. Я пользовался тайнописью Клиния, моего учителя, а позже применял алфавиты Прастоса и Калафоса. Как бы то ни было, я рассчитывал, что книга пребудет вечно, в целости и сохранности. (Полагаю, она существовала уже не одну сотню лет, прежде чем попала в руки Клиния. Филомброт{8}, во дворце которого она хранилась, ценил книгу больше самого дворца, хотя не мог разобрать в ней ни слова.) Но хватит элегических воспоминаний. Книга пропала. Вполне естественно в нынешнюю эпоху чумы, войн и всеобщего мрака. И наверное, правильно. Ни на один из главных вопросов в ней не было ответа: огромная заплесневелая куча мусора из цифр, фактов, ловких трюков и прочих штучек. Пусть Верхогляд начинает заново; я ведь решился начать заново, хотя был уже немолод. Я выбью у него из башки всю дурь, доведу его до белого каления и наставлю на путь истинный. Да пребудут с нами боги.

3 Верхогляд

Старый ублюдок совсем спятил. Он и меня хочет свести с ума за компанию. За час до рассвета я слышу страшный грохот и думаю, что здание рушится, но это Агатон свалился с лежанки.

— О боги! — выкрикивает он. — Я забылся! Забылся!

Наверное, он имеет в виду, что боги наказали его, сбросив на пол, и мне хочется в это верить, но потом я вижу, что это не так.

Он подползает на четвереньках, чтобы растолкать меня, — в темноте ему не видно, что я проснулся, — и как только его дыхание обрушивается на меня, зловонное, как мертвый носорог, я откатываюсь и прижимаюсь к стене.

— Ага! — кричит он. — Так ты не спишь! Славный мальчик! Самое время заняться твоим образованием.

— Великий ад! — говорю я. — Середина ночи!

— Считай, что уже утро, — говорит он. — Ночь пролетела, а мы этого не заметили.

Он хватает меня за волосы, и мне некуда деваться.

— Сейчас, — говорит он, — нашим предметом будет история.

— История бесполезна, — кричу я. — Образование бессмысленно. Нельзя дважды поссать в одну и ту же грязную лужу! — Иногда Агатона можно вразумить, взывая к его же принципам.

Но его уже нельзя было остановить.

— Успокойся, Верхогляд. История полезна, даже если она лжива. Она укрепляет характер юноши, ведет его к познанию Наслаждения и Смерти. Кроме того, это моя личная история. Отвергать ее было бы бесчеловечно. Я чувствующее существо, Верхогляд, что бы ты об этом ни думал.

В его словах был какой-то подвох, и, несмотря на темноту, мне было ясно, что он прижимает руку к сердцу. Зная все его уловки, я решил быть осторожным.

— Личная, — уклончиво отозвался я.

— Именно так, — подтвердил он. — История моей любви и моей ненависти, история того, как они сделали меня Провидцем.

Теперь его голос звучал вкрадчиво, и я понимал, что какая-то в этом должна быть ловушка. Наконец я увидел ее.

— Любовь! — сказал я. — Ты имеешь в виду женщин, учитель? — Мое сопротивление ослабело.

— Я имею в виду женщин, — сказал он таким скорбным тоном, что я перестал смеяться. Я подумал об этих женщинах. Сейчас они бы все умерли, задохнувшись от его зловонного дыхания. В известном смысле это было печально, могу признать.

— Ладно, — сказал я, хотя ничуть не обманывался на его счет.

— Мы начнем с Ликурга. Отвратительная история ненависти.

— Ладно.

Он отпустил мои волосы.

После того как я сдался, он долго сидел на моей лежанке, не говоря ни слова, только поглаживал меня по голове и размышлял, полный горя. Заревели ослы, запищали цыплята. Скоро утро. Наконец Агатон встал и поковылял к своей кровати за костылем, потом, опираясь на него, пропрыгал к дверному проему, стал там и говорил, большую часть времени повернувшись ко мне спиной и глядя наружу. Рассказывая, он все время глубокомысленно дергал себя за бороду, останавливаясь только затем, чтобы почесаться, и иногда оборачивался, хитро поглядывая на меня и злорадно посмеиваясь.

— Верхогляд, мальчик мой…

Одному Зевсу известно, зачем он все это делает. Мы здесь в тюрьме, и весь мир кружится и шатается, словно боги сошли с ума; кругом войны — спартанцы переходят от одного города периэков{9} к другому: Метона пала, и все ее жители погибли; Пилос, древняя родина Нестора, превращен в выжженную пустыню; Алгония, Геранея, Левктра и Филемы пылают в огне. Илоты поднимают самоубийственное восстание и наводят ужас на окраины государства; и, пока армия Спарты катится по долинам и плоскогорьям, словно приливная волна, Кир Персидский{10} неотрывно глядит на Лаконию{11} из пепелища Сард{12}. Агатон знает все это не хуже меня. Лучший Провидец Греции. Но он даже палец о палец не ударит; рассказывает пустые басни о царях, которых никто не помнит. Что я могу с этим поделать?

— Верхогляд, мальчик мой, о Сое, прадеде Ликурга, рассказывают такую историю{13}. Однажды летом, в страшную жару, в пустынной и каменистой местности он атаковал царя Клиторцев, и при этом у обеих армий не было воды. К концу дня Клиторцы предложили заключить перемирие на следующих условиях: Сой откажется от всех завоеванных земель и захваченной добычи, и тогда обе армии смогут спастись, спокойно напившись из ближайшего источника. После обычных клятв и заверений армии двинулись к ручью в трех милях от места сражения, и, пока Клиторцы пили, Сой и его Дорийское войско стояли скрестив руки и ждали. Когда Клиторцы напились, царь Сой подошел к ручью и ополоснул лицо, не выпив ни капли воды, затем резко повернулся и увел свое войско по пыльной дороге, выказав презрение врагам и сохранив все завоеванное, поскольку ни он, ни его воины не утолили жажду.

Эта короткая спартанская легенда отнюдь не вымысел. Даю слово Служителя Аполлона! Я вижу в безжалостных глазах нашего тюремщика, что это правда. — Он улыбается и подмигивает (уже совсем светло).

И начинает рассказ о Ликурге, величайшем из героев Спарты.

— В молодости Ликург восемь месяцев правил Спартой. Когда он был царем, выяснилось, что жена его брата, бывшая царица (славившаяся своей жадностью и неряшливостью и к тому же слабоумная), до сей поры бесплодная, вдруг забеременела. С характерной для него уверенностью в своей непогрешимости Ликург немедленно объявил, что царство принадлежит ее ребенку, если это будет мальчик, а сам Ликург по закону может править государством только как опекун наследника. Вскоре после этого царица сделала ему предложение: она найдет способ избавиться от ребенка, если Ликург женится на ней. Ликург долго и мучительно раздумывал — скрежеща зубами, насколько я его знаю, — покрываясь прыщами от бешенства при мысли о злокозненности этой женщины.

Я изложу тебе суть дела в таком поэтическом видении:

Ликург чеканит шаг — аж лопается мрамор

На этаже четвертом. Трещины — как раны.

Чернобород и сердцем черен, злобный гном

Лягает стену с разворота сапогом.

Другую — также. Черных трещин ветви вьются,

Как молнии. Все рушится, и остаются

Обломки кучей, пыль столбом. Но — боже! — вот

Рассерженный Ликург из праха вновь встает.

Такую б нам отвагу, ярость,

При этом, дай бог, не под старость,—

С судьбою мы сошлись бы в схватке,

Борясь на жизненной площадке

И кувыркаясь в беспорядке,—

Вот так у змей проходят блядки.

Я застонал и закрылся руками. Мог бы, по крайней мере, иметь хоть чуточку уважения к видениям. И к дактилям! В свое время он был самым знаменитым поэтом Афин или, по меньшей мере, одним из самых знаменитых. Неужели для него нет ничего святого?

— Но это еще не все, — сказал Агатон. Он прочистил горло и подтянулся, пытаясь выглядеть строже. — Ликург пустился на хитрость. Он притворился, что принимает предложение царицы, и послал к ней гонца, чтобы передать свою благодарность и признательность — ха! — но уговорил ее не устраивать выкидыш, поскольку это, мол, вредно для ее здоровья и даже опасно для жизни. Он сам позаботится, чтобы ребенка убрали с дороги, когда тот родится. Подошло время родов, и Ликург, узнав, что у нее начались схватки, отправил людей неотлучно наблюдать за царицей и приказал им, если родится девочка, отдать ее матери — пусть нянчится с ней или съест ее на обед, как ей больше нравится. — Агатон захихикал, представляя себе эту картину, но осекся и помрачнел. — Но если у царицы родится мальчик, он велел доставить его к себе, где бы он ни находился и что бы он ни делал. Случилось так, что Ликург ужинал с влиятельными людьми города, когда царица разрешилась мальчиком, которого незамедлительно принесли и положили на стол перед Ликургом. Ликург взял ребенка на руки и провозгласил, обращаясь к окружающим: «Граждане Спарты! Вот наш новый царь!» Произнеся эти слова, он усадил мальчика на трон и нарек его Харилаем, что значит «Радость Народа». И все это без тени насмешки, без тени сомнения, не испытывая никакого стыда ни за свои действия, ни за странное поведение царицы. Нет нужды говорить (хотя история об этом умалчивает), что никто не засмеялся. Они были спартанцами.

Агатон покачал головой, губы его дрожали. Он находил эту историю весьма трагичной и одновременно приходил от нее в бешенство.

— Позднее, — сказал он, — когда матрона, как и следовало ожидать, в ярости набросилась на Ликурга, угрожая убить и его и ребенка, а царем сделать своего брата Леонида, Ликургу на ум не пришло ничего другого, как сбежать от царственной мамаши. (Она была женой его покойного брата, и в ее жилах текла кровь царей.) Он собрал свои пожитки и двинулся изучать существующие системы законов, решив не возвращаться в Спарту до тех пор, пока его племянник не повзрослеет и не обзаведется наследником. И вновь никто не смеялся. Ликурга проводили до городской черты с глубоким уважением к его благородству. Он побывал на Крите, в Азии, в Египте, в Афинах. Куда бы он ни приезжал, он всюду стоял как рассерженный камень, присматриваясь, прислушиваясь и размышляя. Большая часть из того, что он видел (как ты можешь догадаться, мой мальчик), вызывало в нем отвращение. Даже когда он обнаруживал то, что могло быть полезно для новой Спарты, которую он видел в своем воображении, его поражало смешение хороших законов с плохими.

Агатона начало трясти, на этот раз от негодования.

— Он отмечал в своих записях: «Новый вид возникает и становится жизнеспособным и сильным после долгой борьбы с исключительно неблагоприятными условиями. С другой стороны, из опыта животноводов известно, что те животные, которые получают избыточное питание, преизобильно отличаются всяческими неправильностями и уродствами (а также чудовищными пороками). Обдумать неумеренность крестьян в еде и скудные трапезы истинных аристократов». Страдание сделало его обжорой.

С этими словами он повернулся и, весь дрожа, уставился на меня безумным взглядом. В волнении он разлохматил себе всю бороду и выглядел теперь как дерево, опутанное водорослями после урагана.

— Большим обжорой, чем ты, учитель? — спросил я. — Хе, хе, хе. — Это, несомненно, был опасный вопрос, но его злость заразила меня. В любом случае я сумею его опередить. Можно преградить ему путь, опрокинув стол, а если понадобится, я размозжу ему голову лампой.

— Йааррх! — прорычал он — или что-то вроде этого — и шагнул ко мне.

Я спрыгнул с лежанки, схватил одеяло и растянул его, как тряпку перед быком. Шея у Агатона раздулась, как у кобры, но он понимал, что находится в невыгодном положении, и просто погрозил мне пальцем, втянув щеки.

— Посмотри на себя, — сказал я. — А прикидывался таким мудрым, исполненным софросины{14}! Ты такой же, как все!

— Вовсе нет, — рыкнул он. — Это потому, что ты разбил мой кувшин!

— Он был пуст, — прорычал я в ответ.

Агатон подумал. Лицо его медленно сморщилось, словно стянулось в узел.

— Это верно, — сказал он, и голос его дрогнул. — Вот за что я люблю тебя, Верхогляд. Даже в этот собачий холод ты не забываешь об Истине.

Он улыбнулся и сделал еще шаг ко мне, но я был настороже. Я двинул между нами стол. Агатон вздохнул, и лицо его вновь разгладилось. Я думал, он сейчас заплачет.

— А, ладно, — сказал он как обычно.

Сразу после этого пришел тюремщик с двумя тарелками. Пережаренная капуста.

— Мы едим только лук, — сказал я, подлизываясь к учителю.

Тюремщик промолчал.

Мы сели за стол друг против друга и начали есть.

Агатон все еще дрожал.

— Они все на одно лицо, эти спартанцы, — прошептал он.

Я кивнул, продолжая есть.

Агатон вежливо улыбнулся стражнику и затем опять зашептал, горячо и неистово:

— Я вовсе не из этих безумцев. Я афинянин. Именно! Первоначально я был профессиональным переписчиком; когда-то я был главным писцом самого Законодателя Солона. Я образован и цивилизован, даже чересчур! Я это, конечно, скрываю. Я уже так долго это скрываю, что мне самому нелегко об этом помнить. Даже в отношении простых вещей мой разум блуждает, как слепец, нащупывающий в траве дорогу своей палкой. Но я справляюсь. Да! Я напоминаю себе о том, что крысы в моей камере — как и ты, дорогой Верхогляд, — нравственно не оскорбляют меня, хотя они, конечно, пугают меня, мохнатые до невозможности в своих коричневых зимних одежках («Лето», — пробормотал я). — Его глаза потемнели, будто покрылись сажей. — Они материализуются, словно по волшебству, на границе света, который отбрасывает лампа, или возле тлеющих углей жалкого очага, и они приходят прямо ко мне, шныряют, их скользящие тени крадутся за ними, как кошки. Их близко посаженные, угольно-черные тупые глазки никогда не движутся, даже не моргают. Спартанец в естественном отвращении убил бы их на месте не раздумывая. «Для высших людей, — говорит Ликург, — зло — это не то, что плохо в некой теоретической системе, а то, что вызывает у них отвращение по отношению к ним самим». («Хи-хи-хо-ха», — отвечаю я.) Но хотя я долгое время прожил в Лаконии, я не совсем утратил чувство философской объективности и способность посмеяться, особенно над своей собственной приниженностью. Хотя я гораздо больше крысы и я вооружен (у меня есть костыль), я вскарабкиваюсь на стул, прикрываю колени своими лохмотьями и кричу, выкатывая глаза и тряся своей длинной бородой: «Кыш! Кыш!» — это частью тюремщику, частью крысе. Только крыса все это видит и, будучи спартанской крысой, подходит ближе. (Никогда не видел, чтобы он делал что-либо подобное.) В Афинах, — с большим чувством продолжал Агатон, — крыса и я сидели бы, повязав белые салфетки вокруг шеи, над густым бобовым супом, над блюдами оливок и орехов и беседовали бы о метафизике. Возможно, крыса в этом не очень разбирается, но мы, афиняне, люди веселые, безгранично терпимые и всегда полны надежд. Тем не менее, Верхогляд, хотя я и шучу, я боюсь их. Меня пугает все, я почтителен ко всему, как всякий порядочный Провидец.

Наши тарелки были пусты. Я отдал их тюремщику, и он ушел. Агатон посмотрел на меня, потом довольно деликатно для Провидца рыгнул разочек и пошел спать. Его храп заглушал сердитое жужжание мух.

Если когда-нибудь мне придется стать Провидцем, я постараюсь вести себя прилично.

4 Агатон

Ах, Верхогляд, Верхогляд, бедный недотепа! Ни о чем он не имеет понятия! Он сидит напротив меня за столом, пишет и пишет — свои впечатления, я надеюсь, или юношеские мемуары — и даже не подозревает, что угодил прямо в их ловушку. Спрашивает ли он когда-нибудь себя (или меня), зачем эфоры дают нам пергамент? Нет! Они приходят, мельком оглядывают нас, оставляют большую серую кипу листов — она стоит целое состояние, — и, как только я протягиваю ему треть кипы (почерк у него мельче, чем у меня), он начинает вываливать свои впечатления, словно бревна в горный поток. Мне следовало бы остановить его, если бы я был нравственным человеком, заботящимся о ближнем. Но, увы, я сенсуалист, который находит легкомысленное удовольствие в наблюдении за его манерой наклоняться вперед, прикусывать высунутый кончик языка и сводить глаза к переносице, запечатлевая на пергаменте в напыщенном стиле свою душу. Когда я пытаюсь подсмотреть, что же он пишет, он заслоняет пергамент большой, как лопата, ладонью. Что ж, я мирюсь с этим. Когда я вижу, как каждый день приводят новых арестованных, которые с трудом бредут по глубокому снегу, неестественно высоко поднимая ноги, или когда я слышу рев толпы во время казни, я с любовью возвращаюсь мыслями к моей луковой грядке и прекрасным женщинам, которые сделали меня тем, кто я есть. Временами мысль об их нежности, судорожной и непостоянной, побуждает мою душу испытывать вину цивилизованного человека, и я делаю все, что могу, чтобы отвлечь Верхогляда от саморазрушения.

— Время занятий, — говорю я. — Кто в безделье веселится, тот в скотинку превратится!

Он сжимается, голова его повисает, как пальмовый лист.

— Ради бога, учитель, сжалься!

Я взрываюсь. В конце концов это тоже занимает время: удерживает его перо. Когда его глаза тускнеют и я понимаю, что он больше не слышит моей проповеди, я опускаюсь до педагогического увещевания.

— Юноша, ты хочешь быть Провидцем или безмозглой засранной свиньей? — Его выбор предсказуем и не так уж смешон, как ему кажется. — Мы будем говорить о Ликурге, — сообщаю я. Он кладет перо, и кровь отливает от его лица. С блестящими риторическими отступлениями, не представляющими ни малейшего интереса, я рассказываю ему о превратностях Ликурговой судьбы.

— Все то время, пока Ликург был в отъезде, Спарте его очень не хватало. Долгие годы правителей и простых людей разделяла бездонная пропасть, и они враждебно наблюдали друг за другом. Спартанцы, как тебе известно, потомки древних горцев — грубых, упрямых и крепких людей, Дорийцев и различных северных племен — смешанный сброд черно- и рыжеголовых скотокрадов, которые в силу своей природы не приемлют разумного закона и не терпят сложности в любом виде. — Я встаю из-за стола и, продолжая рассказ, ковыляю со своим костылем по камере, чтобы отвлечься от мыслей о женщинах. Время от времени я останавливаюсь за его стулом. Он разбил мой кувшин.

— Чтобы ты меня понял, — говорю я, — мне придется снизойти к фактам.

Он вздыхает, но я бушую. Я рассказываю ему, как это было.

— Когда Микены ослабели после последнего разбойничьего похода — вторжения в Трою, — Дорийцы и новые волны северян, которые все это время выжидали, сидя в горах, как скворцы на натянутых веревках, ринулись вниз и напали на них. Со своей звериной храбростью, глупостью и везением они смели величественную многовековую культуру (уцелели только островки цивилизации, вроде Афин — прибежища для изгнанных) и заняли, вместе с илотами — которые, похоже, обитали там с начала времен и были общественными рабами, — то, что осталось от древних городов. Они жили как поселенцы в выжженных и разоренных дворцах, как козлы, щиплющие траву в трещинах древних алтарей, и не прилагали никаких усилий, чтобы отстроить их заново. Летописи исчезли, искусство письма утратилось, ремесла пришли в упадок, новые боги смешались со старыми. Искусно отделанное бронзовое оружие уступило место грубому железу. Погребение в великолепных гробницах сменилось быстрым сожжением. «Повсюду был Хаос, — говорит Анаксагор{15}, — когда поднялся Разум и установил Порядок». Он мог бы добавить: повсюду был Разум, когда пришли Дорийцы, и воцарился Хаос. (Но я уклоняюсь от темы.)

Однако даже в этих условиях возникла и развивалась дорийская аристократия — в горах это было невозможно, — и в качестве образца она взяла, насколько смогла понять, ту аристократию, которую свергла и уничтожила. Этот процесс занял немало времени, тем более что приверженность старым обычаям была сильна, особенно у северян. Простолюдины презирали этот спесивый новый класс, который вел государство к анархии; а правящий класс высокомерно презирал простой народ за наглость и грубость. И народ и оба царя диархии{16} раз за разом слали за Ликургом, но он не возвращался до тех пор, пока у Харилая не родился наследник. Весть об этом застигла Ликурга в Афинах. В тот же день он выехал в Спарту, где незыблемо воздвигся во дворце двух царей, словно статуя основателя Спарты, и приступил к своим беспощадным реформам.

Его целью была полная и всеобщая перестройка, Он сравнивал себя с мудрым врачевателем, который доводил все гуморы{17} больного до крайнего истощения, а затем, с помощью хирургии, диеты и упражнений, восстанавливал силы и даже излечивал его от болезней. Первым делом Ликург поехал к Дельфийскому оракулу, чтобы получить свод законов от самого бога. (Это всегда было его любимой уловкой: пользоваться изречениями, которые невозможно истолковать однозначно.) Когда он вернулся в Спарту, он открыл свои планы — или некоторые из них — своим ближайшим друзьям, а затем постепенно и остальным. Он создал полицию по египетскому образцу, способную действовать быстро, тайно и не тратя времени на утомительную судебную волокиту. Его противники вскоре пошли на уступки, а цари — Харилай и Архелай — перешли на сторону Ликурга. Он учредил сенат из двадцати восьми человек — все старые закаленные полководцы — и оставил народу лишь право утверждать или отклонять на время то, что решали сенаторы. Затем последовали более смелые нововведения.

Он запретил богатство. Сначала он перераспределил землю, разделив всю Лаконию на тридцать тысяч равных частей, а саму Спарту — на девять тысяч с учетом того, что ежегодно должен происходить пересмотр границ и передел земли. Из тех, кто выступал против него, некоторые предстали перед судом за измену, некоторые просто исчезли. Однако у людей еще оставались деньги, а Ликург знал после путешествия в Азию, в особенности в Сарды, что владение большими деньгами, как и землей, означает неравенство. Понимая, что было бы слишком опасно пойти на открытую конфискацию золота у граждан, Ликург избрал иной путь и побил алчность хитростью: он приказал изъять из обращения все золотые и серебряные монеты, с тем чтобы их перечеканить и стандартизовать. После того как деньги были собраны — ты помнишь эту историю, — он вернул их не в виде кусочков золота или серебра, а в виде железных брусков, денег древних ахейцев, еще до азиатского влияния. Огромный вес и большое количество этого материала обладали очень маленькой стоимостью; чтобы хранить, скажем, три тысячи долларов, требовался, по крайней мере, большой сарай. Таким образом он разом покончил с несколькими пороками. Кому придет в голову грабить человека ради таких больших монет? Кого можно подкупить тем, что не так-то легко спрятать, чем вовсе не почетно обладать и что не стоит рубить на кусочки? И помимо всего прочего, эти деньги были безобразны. Их нагревали докрасна, а затем охлаждали в уксусе, от чего железо портилось и металл ни на что не годился.

Этот трюк имел дальнейшие последствия. Прекратилась торговля. Чужестранцы — Ликург называл их «низшими племенами» — презирали спартанские деньги и перестали привозить в Лаконию товары для продажи. Не появлялись больше богатые толстые купцы на кораблях с грузом безделушек, специй и изящной резной мебели. Широкая уютная тень учителей риторики, гадалок, шлюх, граверов и ювелиров больше не падала на спартанскую землю. Что касается местных искусств и ремесел, то все они, кроме приносящих практическую пользу, были запрещены. Спартанцы делали кровати, столы, стулья и золотые чаши. Со временем, по причинам, которые я так и не смог выведать у Ликурга, они перестали делать что бы то ни было, кроме золотых кубков — невротически элегантных, — а всю остальную работу свалили на илотов — в сущности своих рабов, хотя официально они таковыми не считались. Невероятная вещь, если ты поразмыслишь над этим. Спартанцы со своими мечами и круглыми щитами стояли над миром, как боги, принимая величественные позы, в то время как гораздо более многочисленная раса, которую они считали низшей, — цивилизация, отличная от их, как жимолость от вяза, — обеспечивала Лаконии большую часть кузнецов, кораблестроителей, каменщиков, пекарей, поваров, лесорубов, посыльных, портовых грузчиков, шорников, пастухов, прачек, лекарей, лесничих, плотников, оружейников, ткачей, составителей мазей, землекопов и даже дегустаторов вина! Любой дурак догадался бы, к каким неприятностям это может привести! Но спартанцы были умны — за счет интуиции. Почти бессознательно они выработали теорию, согласно которой единственное, к чему илоты не были способны, — это умение сражаться, даже для того, чтобы предотвратить, скажем, изнасилование своих жен или убийство своих детей. И илоты, которые столетиями только проигрывали, поверили в это. Я не думаю, что Ликург сам изобрел это изощренное оружие, но он, несомненно, знал, как его применять.

Затем Ликург получил жестокий удар, который его чуть не убил. Он уничтожил последнее прибежище знати — благородные манеры. Основываясь на привезенной из Дельф ретре{18}, он приказал, чтобы все мужчины Спарты ели за общим столом одинаковый хлеб и мясо, причем официально установленных образцов, и запретил им проводить жизнь, валяясь дома на пышных ложах, потихоньку жирея, как боровы, и разрушая дух и тело перед столами с изысканными яствами, которые доставляли им лавочники и повара. Впредь никто не мог предаваться удовольствиям с утонченной сардийской роскошью и изнеженностью. Знатные неженки, которые не могли выносить выделения слюны и чавканья настоящих воинов, должны были зачахнуть и умереть.

Когда закон был оглашен, все противники Ликурга собрались на главной площади города, поджидая его выхода. (Солнце стояло прямо над головой. Каменные трехэтажные правительственные здания с массивными гладкими колоннами и рядами мраморных ступеней отражали солнечный жар внутрь площади, как стены большой печи. В небе над головой кружили ястребы, словно плавали на гребнях волн палящих лучей. По краям толпы, наблюдая, стояли илоты, нагруженные, как животные, и ждали, закрыв глаза, стреноженные ослы.) Когда появился Ликург, как всегда угрюмый и мрачный, точно вулкан, они, готовя ему ловушку, встретили его, не выказывая враждебности. Он пошел к ним, и, когда подошел так близко, что ему было уже не отступить, они бросились на него, швыряя камни и палки, которые до этого прятали за спиной. Это был священный миг, я был там, я тому свидетель! Какое-то мгновение Ликург оставался на месте, словно человек, который не может решить, стоит ли беспокоиться о спасении собственной жизни, и кровавые отметины появились у него на лбу, на неприкрытых плечах, на ногах. Затем он рассмеялся — коротко рассерженно фыркнул, как будто мельком узрел всю бессмысленность жизни, — повернулся, выбросив руки перед собой, и побежал. Его рот был широко разинут, черные волосы развевались, ступни шлепали по мостовой, словно он корчил из себя шута. Однако он обогнал толпу, или, точнее, обогнал всех, кроме одного — юноши по имени Алкандр. Алкандр наступал Ликургу на пятки, и, когда Ликург обернулся, чтобы взглянуть, кто же это там так близко, юноша взмахнул палкой, и левый глаз Ликурга вылетел из глазницы, как виноградина. Ликург споткнулся. Когда он выпрямился, держась обеими руками за пустую глазницу, черная кровь текла у него между пальцами, пузырясь, как кипящее масло. Алкандр замер, очевидно ужаснувшись содеянному, и толпа позади него тоже остановилась. Единственным оставшимся глазом Ликург посмотрел на юношу.

— Пойдем со мной, — сказал он.

Алкандр попятился, оглядываясь на толпу. Он выглядел как человек, который неожиданно вспомнил, что пропустил обед.

— Пойдем со мной, — повторил Ликург.

Юноша повиновался, глядя в землю, и Ликург привел его к себе в дом. Он сделал Алкандра своим личным слугой и телохранителем, и через несколько недель Алкандр почитал Ликурга, как бога.

Никто не смеялся.

Я сделал паузу, готовый к вопросам и пояснениям. Верхогляд спал.


А, ладно, ладно. Я рассказываю это ради себя, а не ради него. Когда он спит сидя на стуле, тощие ноги широко раскинуты, руки свисают по краям стола, ступни торчат с противоположной стороны (квадратным подбородком он опирается о стол, балансируя, как танцор на цыпочках), мой разум, предоставленный самому себе, проваливается в прошлое, как камень, падающий с высоты на землю, к воспоминаниям о моей прекрасной Туке, о моей прекрасной Ионе. Я — человек, который скован чарами богинь. Вы тоже стали бы подмигивать, щуриться, пускать ветры, читать стихи. Я ослеплен и оглушен святостью, благодатью; они лишили меня дара речи, словно мальчишки, вырвавшие язык вороне. Но по мне этого почти не видно. Слабое утешение. Еще менее это было заметно в те блаженные дни на моей луковой грядке, во времена, когда я подглядывал через окна и у меня был кувшин. Еще и сейчас я нахожу себе развлечения: моя чудная погода, мое преподавание, мои нежные воспоминания о безумных беседах с царями.

Надо разбудить Верхогляда и объяснить ему, что МИР — ЭТО СМОРЩЕННАЯ ВЫСОХШАЯ ТЫКВА.

Скажу ему завтра. Пусть отдохнет.

5 Агатон

Днем я наслаждаюсь великолепным пейзажем. Он, как и все пейзажи, имеет свои недостатки — в основном оттого, что я созерцаю его через низкую критскую дверь, которая чаще всего настежь открыта всем стихиям, вернее, открыта, если не обращать внимания на девятнадцать толстых железных прутьев, вставленных в железную раму, так что северный ветер доходит до меня не таким, каким его насылает Зевс, а нарезанным ломтиками. Снег заметает пол вокруг стола, потом тает и превращается в жидкую грязь у меня под ногами. Наша камера пустовала много лет — потому-то в ней и нет нормальной двери, однако сейчас тюрьма набита битком благодаря активности заговорщиков, беспорядкам в Мессене, чуме в морских портах и повсеместному распространению духа ненависти и разрушения. Несомненно, они решили, что я, будучи философом и вестником Аполлона, отнесусь к холоду с безразличием. Как бы то ни было, приходится терпеть. По ночам я укрываюсь драными одеялами и сплю, скорчившись в углу справа от двери, вытянув ноги поближе к очагу, но и там меня рикошетом настигает ветер, превратившийся в промозглый сквозняк, полный нездоровых запахов моей плоти. Иногда, к сожалению не всегда, стражник на ночь загораживает для меня дверь — отнюдь не по доброте душевной, а в результате моей хитрости. Попав сюда две недели и три дня назад, я каждый вечер усаживался возле двери и чертил костылем знаки на грязном полу или снежных наносах, делая вид, что определяю расположение звезд. Тюремщик тупо таращился на меня, как бы спрашивая, какую гадость я затеваю, и я, как истый афинянин, разводил в отчаянии руками, закатывал глаза и бормотал: «Скоро это случится, добрый человек, очень скоро! Посмотри! Арес восходит{19}!» Однако я не говорил, что именно вскоре должно произойти, а только хихикал, будто не сомневался, что положение Спарты безнадежно. Тюремщика это бесило. Спартанцы не верят в знание, а их мудрецы с презрением относятся к мнению илотов (распространению которого я всячески способствовал, когда был на свободе, — отчасти из вредности, отчасти по убеждению) о том, что землетрясения в ближайшее время разрушат эту богомерзкую страну. Тюремщик нервничал все больше. Поэтому теперь всякий раз, когда он уверен, что не будет проверки, он заставляет дверь широкими досками, чтобы лишить меня возможности следить за звездами. Я отношусь к этому философски и говорю ему: «Друг мой тюремщик, у человека в моем возрасте нет времени на препирательства. Да благословит тебя Аполлон! Я, как тебе известно, его Провидец. Он делает все, что я ему говорю. Стоит мне щелкнуть пальцами, и он прыгает».

И все-таки, несмотря на недостатки, пейзаж производит впечатление. С высоты небольшого холма я смотрю на зеркальную серебристо-голубую гладь прекрасной реки Эврот, чьи берега практически безлюдны в это время года (изредка в воде плещутся несколько молодых идиотов, чтобы, как обычно, доказать свою удаль или, может быть, смыть грязь). На западе за рекой высится гора Тайгет; вершина ее покрыта снегом, а на склонах лепятся илотские хижины, над которыми к орлиным гнездам поднимаются струйки дыма. С востока долина ограничена сверкающими утесами — там находится святилище Менелая, за ними голубеют отроги горы Парной. Только спартанцы могли оставить такой пейзаж простым узникам, а свои лучшие дома возводить там, где цивилизованные люди устроили бы сточные канавы. Дело здесь, как мне кажется, не в том, что спартанцы невосприимчивы к красотам природы, и не в том, что они так уж глупы и не понимают, что красивый пейзаж поднимает дух обреченного человека. Все дело в их твердокаменной уверенности в собственном превосходстве: даже любовь к красоте они считают ниже своего достоинства («Свиньи и те обладают эстетическим чутьем», — утверждает Ликург), и они не опускаются до мелочного садизма, не давая узнику возможности любоваться живописным пейзажем. Я, как всегда, не могу придумать, чем им отплатить. «Какая красота!» — восклицаю я, заламывая руки и хватаясь за грудь, как человек, который вот-вот упадет в обморок. И падаю без чувств. Тюремщик приникает к дверной решетке и хмурится (одним глазом я наблюдаю за ним), потом уходит.

Я прихожу к выводу, что он, в сущности, безобидный пес, ничуть не страшнее, чем, скажем, Верхогляд. Он свиреп и опасен, и, как нетрудно догадаться по движениям его бровей и губ, заигрывать с ним не стоит. Он, однако, принадлежит к старому поколению. И хотя внешне выглядит как человек средних лет, волосы у него цвета сока молочая. Я бы не стал заигрывать с новым поколением, воспитанным Ликургом.

Или все-таки стал бы? Пожалуй, да. Я делал это сотни раз, пуская вихляющие стрелы старых шуток, подражая Аполлону-стреловержцу. Очевидно, стремление к саморазрушению неискоренимо в цивилизованном человеке. Я вел игру и с самим Ликургом — нисколько не сомневаясь, что это плохо кончится, — и вот теперь кончилось — для меня. Вернее, для нас. Не надо забывать о моем верном Верхогляде, этом примечании к моей жизни, моем послании человечеству. Цивилизация, мать искусств, несет с собой упадок здорового воображения. Как и Ликург. Отсюда его требование, чтобы девушки ходили обнаженными и чтобы погребения, не говоря уже о пытках и казнях, совершались прилюдно в центре города. Младенцы, сидя на руках у матерей, смотрят, как мальчишки бьют мальчика поменьше и послабее железными брусками — спартанскими деньгами. Играя в войну, банды юных головорезов режут илотов на улицах, а прохожие, морща носы от илотской вони, глубокомысленно обсуждают происходящее и дают советы.

Подозреваю, что мой тюремщик готов прирезать меня, даже если считает это отвратительным. Он, естественно, никогда не заговаривает со мной, хотя иногда, как мне кажется, прислушивается к тем занятным вещам, которым я пытаюсь его научить. В моих поучениях нет ни слова правды. То немногое, что мне известно о реальности, я берегу в надежде подкупить его, когда мое положение будет совсем уж невыносимым. Сегодня утром я рассказал ему о том, что в старину (во времена Тесея и прочих героев) козы и овцы принадлежали к одному виду животных, только первые были самцами, а вторые самками. Мысль, по сути дела, крамольная. Она подрывает основы Ликурговой теории о женщинах, согласно которой женщина — это всего лишь разновидность мужчины. «С течением времени, — говорил я, тяжело опираясь на костыль и задумчиво глядя вверх, но не переставая улыбаться, чтобы удержать его внимание, — овцы и козы стали разными животными». (Верхогляд закрыл лицо руками.) «Никто до конца не понимает этого, однако свидетельства неоспоримы. Вероятно, это связано с нашими ошибочными представлениями о времени и пространстве. Мы определяем предметы в зависимости от их формы и объема вытесняемого ими пространства, забывая при этом, что старики являются таковыми, потому что они старые. Ты следишь за ходом моей мысли?» Тюремщик сердито посмотрел на меня, и я почувствовал, что он ничего не понимает. «Время — это такая штука, — сказал я, склонившись к нему, — которая кусается».

6 Верхогляд

Мы до сих пор не знаем, в чем нас обвиняют, а старик по-прежнему ничего не делает, чтобы оправдаться. Это безумие. Что с ним творится? Эфоры не дураки. Им прекрасно известна ценность Агатона для государства. Почему же они не разговаривают с нами, почему не хотят выслушать нас? Ликург — человек справедливый, даже благочестивый, если на то пошло; Агатон сам так говорит. Я без конца спрашиваю себя: Что происходит? Что происходит? — и стучу ногами в стены и бью себя по голове кулаками, хотя заранее знаю ответ: Ничего не происходит. Чуть ли не каждую ночь кого-нибудь казнят, а Агатон все только треплет и треплет языком. Этот чокнутый ублюдок даже пальцем не пошевелит и преспокойно даст им казнить нас! К кому обратиться с просьбой выслушать меня, где искать справедливости? Мы нужны им — особенно сейчас, когда на севере и на западе идут бесконечные войны, когда со всех сторон слышен рокот мятежа…

Не знаю почему — то ли от удушливой жары после вчерашнего дождя, то ли от изжоги, которая всегда мучает меня, когда я ем слишком много капусты, то ли от того, что балабольство моего бедного учителя давит мне на мозги, — но я с каждым днем все сильнее ощущаю бестолковость, нереальность и безнадежность всего происходящего. Снова и снова в голове проносится мысль: Это серьезно! Они собираются нас убить! Мысль ясная, как видение, и отчетливая, как белая утка на темно-зеленом болоте. Усираясь от страха, я поворачиваюсь к Агатону, но он ведет себя как сумасшедший: отпускает какую-нибудь идиотскую шутку или плюхается на пол, скрежеща зубами, и я теряюсь, как человек, выпавший из Времени. «Неужели он всех нас дурачит?» — думаю я. Или он и впрямь безумен? Он, точно дерзкий девятилетний мальчишка, немилосердно измывается над стражником, издевается надо мной и над самим собой. Моя мать не сидела бы сложа руки. Возможно, и он что-то придумывает, скрываясь за шутовской маской? Когда кто-нибудь правит повозкой вместо матери, она воспроизводит все движения возницы, чуть опережая его. Откидывается назад с криком «Тпру!», хотя ее руки покоятся на коленях; направляет быков вправо или влево, сжимая пальцами невидимые поводья. «На Зевса надейся, а сам не плошай», — говорит она. На кого же тогда надеяться Зевсу, если он оплошает?

Как я ни бьюсь, никак не могу убедить Агатона, что положение наше серьезно. Сидя за столом, я пытался писать — Агатон что-то строчил напротив — и спросил:

— Учитель, что замышляет Ликург?

— Мой мальчик, — сказал он, — позволь мне задать более существенный вопрос. Почему мы сидим здесь и пишем, а не собираем чудесные сосульки, чтобы сохранить их до лета?

— Во имя Аполлона…

— Нет, нет, мой мальчик. Я совершенно серьезен. Почему мы пишем?

— Потому что нам дают пергамент, — сказал я.

— А почему нам дают пергамент? Он весьма дорог.

— Одному богу известно.

Старик задумался, затем покачал головой.

— Нет, мы должны рассуждать трезво. Разве они читают то, что мы пишем? — Я не нашелся с ответом, поэтому он сам ответил: — Это представляется маловероятным, тем не менее каждые три-четыре дня они приходят и забирают все написанное. Но читают ли они это? — снова спросил он себя и ответил: — Скорее всего, нет.

Такой диалог с самим собой ему понравился, и он стал попеременно изображать обоих собеседников, склоняя голову то в одну, то в другую сторону и, как рапсод, изменяя голос:

— «Сохраняют ли они эти записи для истории?»

«Сомнительно. У них есть только устная поэзия.

Искусство записи музыки они утратили. Их коммунизм, как они утверждают, прекрасно обходится без всяких исторических записей. Они не записывают даже свои законы, исходя из теории Ликурга, гласящей, что, когда законы записаны, люди следуют их букве, а не духу».

«Тогда почему они дают тебе пергамент?»

«Бог знает. Может, потому, что раньше я был писцом?»

«Ты явно способен на большее».

— Учитель, — позвал я.

Но он увлекся. Помахивая пальцем, он начал пространное объяснение:

— «Возможно, они делают это для собственного гнусного развлечения, используя тебя так же, как иногда используют илотов. Хватают какого-нибудь илота на рыночной площади, приводят его в дом, дают ему вино и велят пить, хочет он того или нет, так что вскоре бедняга едва держится на ногах. Потом они ведут его, шатающегося и спотыкающегося, в зал для совместных трапез, где за столами сидят, братство за братством, спартанские юноши и их наставники, и там заставляют пьяного илота танцевать и петь, да еще наигрывать себе на флейте. Он неуклюже пляшет, задирая засаленную, всю в винных пятнах одежку и показывая свои кривые, волосатые ноги, натыкается на столы, а юноши швыряют в него объедки, напяливают ему на голову грязный железный горшок, ставят подножки или легонько, будто лаская, прихватывают его за причинные места. Они хлопают его выходкам и опять накачивают вином, отчего илот блюет и вырубается; затем они с презрительным гиканьем, похожим на рев волчьей стаи, срывают с него одежду и выбрасывают его из окна на улицу, как мешок с зерном. Там на илота рычат и лают собаки, но он лежит неподвижно, философичный, как камень. По мнению Ликурга, пример пьяного илота учит спартанскую молодежь воздержанию».

Агатон рассмеялся.

— «Вот так и с тобой. Да. В залах для трапез они читают вслух твою писанину юношам и наставникам, и те помирают со смеху от твоих вымученных сентенций и отвечают на них в той лаконичной манере, которую Ликург сделал популярной: „Мудрый действует. Глупый ищет объяснений“. Таким вот образом они очищают Государство от чахлого умствования».

«Воистину так. Да. Хвала Аполлону!»

Его лицо мрачнеет.

— «Беда в том, что никогда не знаешь, прав ты или заблуждаешься, и потому должен, морща нос и почесывая ухо, все время задавать этот вопрос как-нибудь иначе в своем неизбежном, хотя и заведомо обреченном на провал, стремлении к определенности».

«Ложь! — резко возразил себе Агатон. — Что такое определенность для меня, уважаемый? Я же Провидец. Истины шныряют в моем мозгу, как рыбы. Я разглядываю их, слежу, как они исчезают во мраке, равнодушно перевожу взгляд на ближайших рыб, легонько постукиваю кончиками пальцев, дивясь изяществу их плавников, и с тревогой размышляю о пустоте их глаз».

Он обдумал этот довод и заговорил примирительно:

— «Может быть, Агатон, они дают тебе пергамент в надежде, что ты обмолвишься о каком-нибудь преступлении или проступке, за которые они могут вынести тебе приговор. Затаившись в полумраке, как тигры, они читают, выискивая на темных шуршащих свитках какую-нибудь ужасную фразу, к которой можно придраться. Затем — внезапный вызов и скорый суд…»

«Нет! Это смешно! В Спарте правосудие только для спартанцев. Особенно в эту эпоху всеобщей войны. Они не станут напрасно тратить время, чтобы судить меня, тем более Верхогляда. Рано или поздно старине Ликургу надоест дурачить меня, он кивнет, и благородный Агатон, с шутками и прибаутками, заковыляет на свободу, исподтишка метя костылем в ногу ближайшего стражника, или же — если придерживаться истины — его выволокут из камеры, вопящего, умоляющего, ломающего пальцы, сулящего взятки, угрожающего, и старому бедолаге Агатону придет конец, конец его приключениям и идеям».

Я попытался прервать его, но второй Агатон оказался быстрее.

— «Может, они посылают Ликургу то, что ты пишешь?»

«А ему до этого какое дело?»

«Ну а все-таки. Когда-то его интересовало все, что ты говорил. Долгие годы он стремился узнать, где ты прячешь свою книгу».

Агатон задумчиво кивнул.

— «Любопытное предположение. Сидит в Дельфийском храме старый одноглазый Ликург, чернобородый, с сердцем, тяжелым, как мешок человеческих костей, усохший, точно дохлая ящерица, и ждет, ждет, ждет, когда же божество изволит принять решение, — ждет, коротая время за чтением писаний своего давнего полоумного критика. Может ли быть, что даже у Ликурга бывают моменты сомнений, когда он не в силах удержаться, чтобы не выведать мысли своих врагов? А может, даже в нем сохранилась хоть искра стародавнего ахейского любопытства к древним тайнам и великим идеям?»

Будто только сейчас заметив мое присутствие, Агатон поднял на меня глаза, полные слез.

— Верхогляд, мой мальчик, я полдня ради тебя сижу здесь сиднем, положив костыль на колени и подперев подбородок кулаками, и трачу столько времени на рассуждения о том, почему нам приносят этот пергамент, а потом забирают, как полный ночной горшок. — Затем он заговорил более поэтично: — Зашло светило. Лишь на ледяных гребнях утесов к востоку от реки мерцает пламя Гелиоса, и в сумеречной долине сквозь снегопад илоты гонят стада коров и коз с речного берега обратно в хлев. Я не могу прийти к какому-либо решению в вопросе о пергаменте, но думаю, мы справимся с этой проблемой. Будем считать, что все ответы верны — что наши записи предназначены для чтения в обеденных залах, что все написанное нами послужит либо для нашего осуждения, либо для нашего оправдания на суде и что все свитки пересылают Ликургу. Я называю это методом Исчисления.

Вздохнув, я уронил голову на руки.

— Мудрое решение, — сказал он. — Дорогой мой юный друг, в этом мире важно не столько то, что истинно, сколько то, что занимательно, по крайней мере до тех пор, пока истина непознаваема. Это понимал уже Гомер. Вопрос лишь в том, будет ли это занимательным для нас завтра. Может быть, мы передумаем и, спрятав все написанное, предложим эфорам только, скажем, похабные рисунки? Почему бы и нет?

Все, мое терпение лопнуло. Ясно, что учитель не испытывает ни малейшего уважения к моему мнению и нисколько не беспокоится о моей безопасности. Ну и черт с ним. Я начинаю подозревать, что Провидец — это не тот, кто видит отчетливее, чем остальные, но просто человек, который все время смотрит не в ту сторону. Надо найти способ бежать отсюда. Если придумаю как — хрен я ему скажу!

7 Агатон

Странные события! «Темные дела творятся в этих лесах», как говорил Алкман{20}. Я должен начать с самого начала.

Опускались сумерки. Первые звезды зажглись над Парноном, и ветер стал пронзительно холодным, когда, прервав песенку, которой я согревал свое сердце и развлекал собратьев-заключенных (меня было слышно на милю вокруг), я услышал, как подмерзший снег поскрипывает под ногами моего тюремщика, который, минуя камеру за камерой, направляется прямо ко мне и тащит с собой доску. Он возник в дверях и свирепо уставился на меня; из ноздрей у него шел пар, бородатое лицо кривилось в недовольной гримасе. Я перестал петь и потер замерзшие руки, виновато на него поглядывая, так как я прекрасно понимал его затруднения. Для него уже само мое существование — вызов. Мое брюшко издевается над его аскетизмом, моя застенчивая, совершенно неуместная усмешка нарушает железный порядок у него в душе. Он не отрывал от меня свирепого взгляда.

— Дорогой тюремщик! — вскричал я, хватая костыль и поднимаясь из-за стола, дабы приветствовать его. — Благослови тебя бог! Всегда начеку, как кролик!

Его черные глаза яростно сверкнули.

— Как медведь, — поправился я.

Слишком поздно. Он сплюнул — лишь в малой степени по моему адресу, — установил доску и ушел за следующей. Когда он вернулся со второй доской, я снова заговорил с ним:

— Что слышно о войнах? — Но он оставил вопрос без ответа.

Притащив последнюю доску, он помедлил и, перед тем как уложить ее на место, некоторое время смотрел на меня, и я подумал, что он борется с соблазном поговорить со мной. Человек из камня, он прилагал неимоверные усилия — как животное, которое тужится выразить мысль. Я, понятно, ничего не сказал. Бывают моменты, когда даже юмор неуместен. Его губы прыгали, нижняя челюсть дергалась, и какое-то мгновение я питал надежду, что глаза у него сойдутся к переносице, как у Верхогляда, когда тот напрягается, — но вместо этого он отвел взгляд, и я был разочарован. Что же такое он хотел мне сказать? Несколько слов нечеловеческой ярости? Что-нибудь новенькое о том, какой ужасной смертью я умру? Удивительно, но я думаю — нет. В его лице, гневном и напряженном, вдруг появилось что-то детское — и это заставило меня вспомнить о моем бедном сыне Клеоне в Афинах. Бессознательно я протянул к тюремщику руку, и вдруг он со звериной злобой вбил доску на место, наглухо замкнув меня в камере. Затем он ушел. Я уловил только движение его ног, разрезающих сумерки, как огромные, медленно катящиеся камни, — шагающая статуя.

Многовато для раннего вечера. Это было предзнаменование, ясное, как орел, проносящий цветы над вашим левым плечом.

Тьма сгустилась. Я покормил крыс остатками ужина, которые мы с Верхоглядом сохраняли для них, и затем, не чувствуя расположения к творчеству или разговору с учеником, принялся прогуливаться, круг за кругом обходя стол и углубляя борозду, которую проделал конец моего костыля в утоптанном земляном полу нашей камеры. Через каждые несколько кругов я останавливался перед дверным проемом и выглядывал наружу, высматривая пожары революции, выслушивая гул бунта или шум казни. Ничего. Меня это не успокаивало. Спокойные ночи — наихудшие. Постоянно ждешь, прикидывая, с какой стороны грянет беда. (Я редко могу предвидеть какие-либо неприятности, связанные непосредственно со мной. Говорят, так всегда бывает. Тирезий, Кассандра.)

Где-то ближе к полуночи, совсем близко, насколько я могу судить, меня испугало смутное движение между решеткой и досками. Я остановился, трепеща как лист, и схватился за сердце (даже в молодости я всегда пугался таких вещей). Широко открытые глаза Верхогляда горели, как у филина. Ничто не шевелилось. Долгое время я ждал, стараясь что-либо разглядеть при слабом свете лампы на столе между мной и дверью. Я знал, что это не обман зрения. Волк или какой-нибудь юный спартанец пришел сюда, чтобы прикончить меня, — я терялся в догадках. Затем последовало еще одно еле уловимое движение, и что-то порхнуло на пол внутрь камеры. Секундой позже смуглая костлявая рука просунулась сквозь доски, и указательный палец ткнул в клочок тонкого пергамента. «Какая-нибудь подлая шуточка моего тюремщика! — подумал я. — Может ли это быть?» Втягивая щеки, медленно и осторожно я приблизился к обрывку и, остановившись в четырех футах, протянул костыль, чтобы подтянуть его к себе. Крысы наблюдали из своего угла, горя желанием утащить пергамент на закуску и в то же время опасаясь неизвестного существа за досками. Тогда я наклонился, не отрывая глаз от темного дверного проема, подобрал пергамент и быстро взглянул на него. И прилип к нему, не в силах отвести взгляд. Воспоминания о всех безрассудствах и удовольствиях, которые, как я думал, ушли из моей жизни много лет назад, вдруг всколыхнулись и затопили меня, так что я нащупал стол и оперся на него. Посыльный за досками пошевелился.

— Подожди, — прошептал я. Он остановился.

Послание было от женщины — от девочки — как мне следует говорить о шестидесятилетием ребенке? Это была записка от моей любимой Ионы. Я был не в состоянии сразу прочесть ее, но я бы узнал эти детские неистовые каракули, даже если бы они были нацарапаны на луне. Стыжусь признаться, это я научил ее писать. Вообще-то я прекрасный учитель, а Иона была блестящей ученицей; но Иона усваивает только то, чему хочет научиться, в особенности от меня. Я смотрел на строчки, не читая их, как раньше любил смотреть на ее губы, не слушая слов. Затем до меня дошло, что свет лампы может выдать посыльного: если бы тюремщик взглянул в эту сторону, он мог бы увидеть припавшую к земле тень и рано или поздно сообразил бы, что это нечто покрупнее лягушки. Я повернулся и задул лампу, потом подошел к двери и выглянул.

— Ха, — сказал я, поглаживая бороду.

Этого мальчика — ему не больше девятнадцати по моим прикидкам — я уже видел раньше. Возраст илота трудно определить, особенно в последнее время. Война тяжелее всего отразилась именно на них. Недоедание замедляет их рост, а работа и побои старят раньше времени. У него были раскосые глаза, как у Ионы, и лицо, туго обтянутое кожей. Его глаза непрерывно стреляли по сторонам, глаза мальчишки, который большую часть жизни провел, бродя по мрачным безлюдным улицам или удирая по темным переулкам города от врагов.

— У Ионы все в порядке, юноша? — спросил я.

Он кивнул. Это не значило ровным счетом ничего. Они всегда кивают, стреляя глазами по сторонам.

— Она не больна? Геморроя нет? Стул нормальный?

— Нет, не больна. — Мне приходилось читать по губам.

— И пока еще не в тюрьме?

— Нет.

— Хорошо. Значит, я так понимаю, она не собирается уехать из Спарты, как я всегда столь мудро ей советовал?

— Нет. — В этот раз он говорил громко. Я поднял руку, показывая, чтобы он говорил тише.

— Скажи ей, что это необходимо. Скажи, что, если она этого не сделает, последствия будут ужасными.

Он улыбнулся, и, увидев эту улыбку, я его узнал. Ее внук. Итак, она и его вовлекла в это. Сумасшедшая.

— Молодой человек, — сказал я, — твоя бабушка сошла с ума. — Я начал нервно вышагивать перед ним туда и обратно. — Мы должны попытаться помочь ей, бедняжке. Я понимаю, как ты должен страдать, видя, как она бродит, словно ягненок, которого лягнула лошадь, слыша, как она бормочет на своем чудном языке, — но мы должны проявить терпение и доброту и сделать то немногое, что в наших силах, чтобы обеспечить ее покой. Ты не мог бы связать ее и запереть в чулане или, может, замуровать в каком-нибудь месте с отверстием, через которое подают пищу?

Он опять улыбнулся.

— Она научилась этому от тебя.

Я возмущенно выпрямился.

— Ерунда. Все, что я предлагаю, — это тихую и безобидную неразбериху. — Потом: — Ты должен заставить ее сделать, как я говорю: убраться из Спарты. — Теперь я говорил серьезно, на тот случай, если он еще ничего не знает. — Сделай это ради меня.

— Нет, — простодушно ответил он, упрямый, как мул. — Идет революция.

Я вздохнул.

— Значит, ты уже подхватил эту заразу — ее безумие. Почему она не могла заболеть просто корью или, скажем, портовой чумой?

Он не ответил. (Никто мне не отвечает.)

— Я вернусь, — сказал он, — если смогу.

Я кивнул.

— Без сомнения, сможешь. Соседняя камера пустует. Его казнили.

Но он уже ушел. Он пробрался по снегу между деревьев без единого звука.

После его ухода я не мог спать или, во всяком случае, думал, что не могу, скорбя по ним — или по ней, или по себе. Но утром крысы, как обычно, покусали меня за пальцы, так что, значит, я все-таки уснул. Из этого можно извлечь урок. Любое человеческое чувство — это маленькое преувеличение.

8 Агатон

Встав этим утром, Верхогляд не стал со мной разговаривать. Он негодует по поводу отсутствия пророческого всеведения. В молодости это нормально. Он подчеркнуто не обращал внимания на записку Ионы, которую я оставил на столе, а когда пришел тюремщик и я приветствовал его как старого друга, Верхогляд отвернулся и, сложив руки на груди, с деланным безразличием принялся рассматривать стену. Я поел. Он упрямо не подходил к столу. Мне была понятна его точка зрения, и, будь я помоложе, я мог бы ему посочувствовать. Но сейчас, когда я стар, болезнен, худосочен, мне нужно усиленно питаться. Покончив со своей порцией, я съел и вторую. Он остался стоек.

Ближе к полудню я сказал:

— Верхогляд, я должен продолжить рассказ, это моя обязанность.

Он рассмеялся, исполненный ярости и горя. С моей точки зрения, это тоже было замечательно. Определенно, я сделаю из него Провидца.

— Сядь. — Я говорил мягко, убеждающе.

Он сел. Я подтащил стул к дверному проему, где я мог сидеть спиной к слепящему снежному блеску, и, устроившись поудобнее, сказал следующее:

— Верхогляд, мальчик мой, как ты сам можешь видеть, я слишком, слишком стар, чтобы влюбляться. Это недостойно. И, я думаю, это противоречит моей философии. Тем не менее ты видишь перед собой любовника. Достоинство и философия — это для толпы.

Верхогляд засмеялся еще неистовее, чем раньше. Я подождал, пока он закончит (захлебываясь, вжимая голову между коленей и раскачиваясь вверх и вниз), потом продолжил:

— Я встретил ее много лет назад, когда моя жена еще была здесь со мной, в Спарте, и когда я еще был в прекрасных отношениях с Ликургом. В те дни он обладал меньшей властью — я удовлетворялся ворчливыми непристойностями на его счет или смеялся до слез над его высокопарными изречениями.

Следует пояснить, что я был привлекательным молодым человеком с живым складом ума. Это запаршивевшее, полное перхоти мочало, что нынче плещется у меня на месте бровей и непристойно разбрызгивается в мир с моего подбородка, было летнего, каштанового цвета: глаза были как северное сияние; каждая моя реплика благоухала. Я еще не был подвержен болезнетворным истечениям мира.

Он застонал и попытался залезть под кровать. Я решил изменить стиль изложения.

— Я собирался рассказать тебе, Верхогляд, об Ионе, женщине, которая прислала нам это письмо вчера ночью. Я намеревался обнажить перед тобой мои страдания и печали.

Его ноги остановились в нерешительности, и через мгновение он выполз из-под кровати. Он изучающе рассматривал меня, прикидывая, нет ли здесь подвоха, и затем с безнадежным вздохом уселся на край постели, как раньше.

— Твою мать, — сказал он без выражения, и даже его волосы, свисавшие чуть ли не до локтей, выражали подавленность и уныние. Вместо глаз были красные провалы.

Я кивнул и стал рассказывать.


Она была илоткой — а значит, пленницей. Я подозреваю, изначально «илот» значило «пленник из Гелоса». В Спарте такие вопросы всегда затуманиваются. Спартанцы не сосуды премудрости, как они сами выражаются. Говорят, вначале илоты были рабами своих хозяев, но спартанский коммунизм покончил с этим. Теперь они просто собственность Спарты, не совсем рабы, но также и не спартанцы — нечто вроде коров и коз, стада которых они пасут, или вроде полей, которые они пашут. Они выполняют всю и всякую работу. (Спартанцы — воины, говорит Ликург, а не трутни.) Спартанцам нечего делать с илотами, кроме как время от времени устроить охоту, затравить собаками и разорвать на куски одного, повесить другого за то, что он улыбнулся спартанской девушке, выставить напоказ третьего и посмеяться над тем, как он танцует или как разговаривает. У илотов действительно необычный говор: мягкий и протяжный, с грамматическими формами, которые, я полагаю, древнее форм спартанского диалекта. Если вы имели глупость влюбиться в илотку, для вас их язык становится таким же прекрасным, как их музыка — не резкие и ясные звуки спартанских флейт (и не насыщенные созвучия афинской арфы), а нежная фригийская лира, чья бесхитростная мелодия с гораздо большей легкостью вызывает у чувствительного человека слезы на глазах. Спартанцы, разумеется, подобную музыку презирают. В ее защиту я могу сказать, что эта музыка создает в воображении мир: возможно, невероятный, волшебный мир — невинную чистоту афинского детства, летнее спокойствие мирного и справедливого государства. Людям полезно напоминать о таких вещах, хотя они и насмехаются над ними. (Разумеется, это полезнее свободным, чем илотам.) Как-то раз вместе с Ликургом я присутствовал при казни на площади, и, пока я смотрел, наполняясь ненавистью к отвратительным Ликурговым законам и втайне стеная от ненужной жестокости узаконенного убийства, я услышал сквозь глухие удары палок палачей, где-то вдалеке на улице позади меня, звуки плотской лиры. Мелодия была еле слышна, и я лишь наполовину был уверен, что она звучит наяву, а не в моем воображении. Как бы то ни было, я ее слышал, и внезапно весь мой гнев уступил место горю, отчаянию и жгучей тяге к некоему недостижимому идеалу. Слезы выступили у меня на глазах, и я локтем толкнул Ликурга: «Слушай лиру, старый мерин», — сказал я. Ликург следил за казнью. «Музыка слабаков», — сказал он.

Спартанцы никогда не приближались к хижинам илотов, — они появлялись там, только когда им требовалось побольше людей для уборки урожая, или же приходили, чтобы грабить и убивать. (Как это происходило, редко кто видел. Просто вы вдруг натыкались на ярко-красные пятна на мощеной дорожке или ранним утром видели рабочих, которые склонились над телом в копне сена.) Но мы с женой гуляли в Спарте, где нам хотелось, и Ликург — то ли потому, что я был ему нужен, то ли потому, что он жаждал получить мою книгу, — смотрел на это сквозь пальцы. Как мы обнаружили — или, по крайней мере, как я обнаружил, — у нас было намного больше общего с илотами, чем с нашими гостеприимными хозяевами-спартанцами. Это было еще в то время, когда я считался гостем, «советником» — почетным, хотя и презираемым. Мы стали довольно часто появляться в некоторых хижинах — обычно в дни каких-нибудь знаменательных событий: похорон, свадеб, бесчисленных игр или жертвоприношений. После проклятых афоризмов Ликурга эти беседы были для меня облегчением. Илоты не более образованны, чем спартанцы, но они, по крайней мере, если и невежественны, то не по собственному выбору. Среди них есть люди, которые могут прочесть наизусть почти всего Гомера, и не только в качестве нравоучения. У них есть прекрасные, непревзойденные певцы. Среди них есть женщины — Иона была одной из них, — которые умеют готовить не хуже афинянок. У них есть танцоры, музыканты и — самое главное (или так я думал, будучи зеленым юнцом) — есть люди, которые игру с идеями предпочитают поглощению пищи. Среди этих последних — и лучшим из них — был Доркис, муж Ионы.

Мы встретились в его доме. Иона слышала о наших визитах от своих подруг-илоток — зная ее, я могу себе это представить — и, будучи женщиной, которая не любит, когда ее в чем-то превосходят, послала пригласить нас на какой-то религиозный праздник — забыл какой — в кругу ее семьи и нескольких ближайших друзей. Я был — по крайней мере, с точки зрения илотов — важной персоной: афинянин, наследник древней микенской и ионийской цивилизаций, а не спартанский дикарь, спустившийся с Дорийских гор, я, кроме того, был личным гостем Ликурга, жившим в его дворце, и неофициально, от случая к случаю, выполнял его дипломатические поручения в Турии, Антее и даже в Мессене. К какой власти она приблизится, должно быть, думалось ей! Уже тогда в ней тлело пламя бунтарства, хотя она этого не осознавала. Она покажет мне, какую культуру тайно поддерживали илоты, приведет меня в восхищение вкусными блюдами, красивыми цветами, музыкой и умными беседами с ее мужем. Я стану ее союзником, ее украшением, а она сама станет самой великой женщиной в этой подпольной цивилизации илотов. Как бы посмеялись спартанцы! Скорее уж козлы могли претендовать на хорошие манеры! И я тоже, говоря по правде, смеялся. Я был самонадеянным болваном.

Мы пошли. Это была одна из лучших хижин. Ее можно было даже назвать неплохим домом. Большая — по меркам илотов, во всяком случае, — и недавно побеленная, что делало ее прямо-таки пародией на дворец Ликурга. Мы с женой прошли через двор и остановились в дверях, разглядывая круглую комнату с очагом в центре, которая нас и поразила, и рассмешила одновременно. Стены ее были сплошь расписаны на мотивы колдовских верований в ужасающем варварском стиле. Повсюду висели яркие портьеры и нитки бус, словно урожай белых и красных яблок громоздился в комнате, мебель — громадные раскрашенные столы и резные кресла, как бегемоты на отдыхе, — карикатура на афинское изящество; и везде, где только нашлось место, были свежие фрукты, букеты цветов со статуэтками, спрятанными в листьях, и маленькие глиняные светильники. Все это убранство, как я узнал позже, было работой Ионы. В этом отношении она была в своем роде гениальна. В этот вечер все было как в волшебной пещере из грез дикаря — свет, тени, цвета, непрерывное движение. Но вершиной всего являлись сами Доркис и Иона. Он походил на фантастическую бескрылую птицу, в наряде лазурных, алых, черных и золотых тонов, с золотыми восточными серьгами в ушах, вроде сардийских, и, хотя все это выглядело нескромно и даже непристойно, его это не портило: его улыбка светилась ярче всех побрякушек. По его раскосым глазам сразу можно было понять, что он не потомок жителей Гелоса{21}, а человек с Востока. (Он утверждал, что происходит от ионийских и азиатских предков; его отец был предсказателем на острове Гидры.) Центральной фигурой среди всей этой позолоты и мишурного блеска представала Иона, одетая неброско и просто, в белый хитон без вышивки, с железными заколками в виде двухголовых змеек на плече и на бедре. Груди, открытые почти до венчиков сосков, были прекрасны, как заснеженные вершины гор, как только что снятые сливки, как белые жертвенные голуби. Обнаженные спартанские девушки могли только мечтать о таком совершенстве. С некоторым смущением я кратко приветствовал ее — мне, искушенному любовнику, незачем было подглядывать исподтишка — и перевел внимание на Доркиса. С улыбкой, сверкнувшей как молния, одновременно дружелюбной и ироничной, она взяла мою жену за руку, и я смотрел, как они идут: моя жена (в черном платье), словно Афина Паллада, и Иона, словно — ну, скажем, вакханка, притягивающая взор.

— А, Агатон! — сказал Доркис, и мы обнялись по плотскому обычаю. (Он немного выпил, ожидая меня, — как, впрочем, и остальные. Но его превосходство в этом отношении продержалось недолго. Он привык к вину илотов, а я нет.)

— Я слышал о тебе, — сказал я. — Рад, что мы наконец встретились. У тебя замечательный дом.

Я действительно слышал о нем. Среди илотов он был известен как врач, а также иногда предсказывал судьбу. Правильно он предсказывал или нет, но он не был, насколько я мог понять, одним из тех безумцев, которые вечно тащат людей назад, в болото, понуждая их к варварским жертвоприношениям во время войны или подстрекая толпу к неслыханным жестокостям старых времен, вроде церемонии бичевания на празднестве в честь Ортии{22}. Вы видели их — всех этих колдунов, ведьм, демагогов, лживых пророков: эти исчадия ада питаются человеческими несчастьями. Доркис не был таким. Для спартанцев, которые понятия не имели об истинном положении Доркиса в культуре илотов, он был одним из самых полезных и ответственных слуг (формально его возвысили до пустопорожнего статуса «нового гражданина» — нечто среднее между лошадью и «низшим спартанцем»); на нем лежала обязанность выбора и приготовления продуктов для совместных трапез. Поговаривали, что до этого назначения он был слугой во дворце. По крайней мере, потенциально он обладал огромной властью. Захоти он, ему ничего не стоило отравить всех людей в городе, хотя, встретившись с ним глазами, каждый мгновенно понимал: что бы ни делали спартанцы с илотами, Доркис не станет отравителем. Помимо этого, как стало ясно впоследствии, он обладал и другой властью. Он пользовался доверием спартанцев. Они едва могли поверить, что Доркис злоумышлял против них, даже после того как это было доказано. Здесь сыграло роль не только то, что он был, несомненно, храбр и благороден (несмотря на свой странный восточный облик), но и то, что спартанцы обращали на него мало внимания. Они повсюду считали себя хозяевами, даже в Афинах, и владели искусством подкупа и развращения правящей верхушки того народа, над которым господствовали, с тем чтобы потом эта элита присматривала за остальными. В случае с Доркисом они забыли о двух вещах: о его своеобразной религии, которая делала его практически неподкупным, и о его жене. У Доркиса была и еще одна зацепка для приобретения влияния. Как своего рода распорядитель залов для общественных трапез, он встречался со всеми влиятельными илотами — хозяевами виноградников и оливковых рощ, козопасами, гончарами, фургонщиками и прочими. Большинство из них было немало ему обязано.

Итак, как я уже сказал, я слышал о нем — и думал о нем. Когда я, обводя руками разрисованные стены, похвалил его дом, он по-детски застенчиво засмеялся и пожал плечами. Когда-то он был атлетом, метателем копья, которого не допустили к Олимпийским играм только из-за того, что он был илотом, и, когда он пожал плечами, стало видно, что его грудь и руки сохранили свою силу.

— О, это ерунда, ничего особенного, — сказал он и затем, быстро поведя рукой в сторону и повернувшись, пригласил меня присоединиться к гостям.

Дом был полон и шумел, как море, от застольного хохота, но сейчас мне трудно точно припомнить, кого я Там видел. Был человек по имени Кубус, которого я встречал раньше, владелец виноградника, самый огромный из всех, с кем мне доводилось сталкиваться, — почти семи футов роста и невозмутимый, как камень; был мохнатобородый скотовладелец, который, хотя и разбогател так, что ему уже редко приходилось нюхать козлиную вонь, тем не менее почему-то постоянно пребывал в возмущении и унынии; был маленький, ироничный и вспыльчивый человек, которого я потом часто встречал, но чье имя так никогда и не запомнил (у него был сумасшедший сын, а в последние дни бунта он прославился как поджигатель и лазутчик); были два или три илотских жреца. У Доркиса в доме всегда находились жрецы. Религия, как я говорил, была одним из его увлечений. Другими были секс и вино — печальные доказательства бренности жизни. В доме толпилось и множество иных людей: благополучные илоты со своими женами, один или два афинских беженца, некий свободомыслящий спартанец, — все лениво бродили кругами или сидели развалясь, усердно налегали на вино и легкомысленно болтали. Я почти весь вечер беседовал с Доркисом. Тука, моя жена, как обычно, говорила со всеми. Она была лучезарна, небрежно изящна, как горный храм, и настолько уверена в превосходстве своего вкуса и своего класса, что могла с легкостью отложить их в сторону, точно покрывало.

— Эти спартанские рынки, — говорила она, скривившись в гримасе и передергиваясь, словно ее стукнули поленом по голове. — Вы набираете полные руки железа, — она с усилием подняла невидимый груз, — и все, что на это можно купить, — три яйца и кочан цветной капусты. Ну да ладно, по крайней мере, легче прийти на рынок, чем попытаться оттуда выбраться. Когда вы идете туда, вы защищены тяжестью денег, но на обратном пути все эти люди, которые тащат кучу железа, они не могут смотреть по сторонам, и каждый раз, когда вы поворачиваетесь, вас чуть не сшибают с ног. — Держа в руках невидимые яйца и капусту, она покачнулась, чуть не сбитая с ног. — Это так глупо, правда? Зачем вообще использовать деньги, как говорил Ликургу мой муж. (Ни разу не говорил.) Почему не разрешить людям приобретать вещи обещаниями и обманом? Тогда бы все оставались на ногах.

Гости засмеялись.

— Будет ужасно несправедливо! — сказала Иона, насмешливо улыбаясь вслед за остальными. — Тука за неделю приобрела бы весь мир, и нам всем пришлось бы ехать в Африку. — Они снова рассмеялись, и Тука принялась рассказывать какую-то историю. Я вернулся к мужчинам.

Доркис наливал вино — густой, крепкий, прозрачный, хмельной мед, который илоты пьют просто так, а весь остальной мир разбавляет водой в пропорции один к шести.

— За Ликурга! — сказал он и усмехнулся.

Я ему нравился, это было очевидно, и — кто знает почему — мне было приятно. С самого начала я понимал, что мне суждено выкладываться перед Доркисом, как я, бывало, пускал пыль в глаза некоторым красоткам.

— За духовную связь, — сказал я.

Доркис и жрец рядом с ним засмеялись. Мы выпили. Но Доркис вдруг задумался, и лицо его стало злым. Глаза сверкнули, как у орла, и взгляд устремился куда-то вдаль.

— В этом вся трудность, — сказал он. — Связь!

Я улыбнулся. Я ему нравился. Ах!

Его взгляд скользнул по мне, затем опять ушел далеко, он откинул голову, размышляя над своими словами. До меня вдруг дошло, что он тоже выкладывается. Я был польщен.

— В некотором смысле все должно быть уравновешено, — сказал он. Его правая рука, покачиваясь, как чайка в полете, ушла в сторону, иллюстрируя равновесие. — Мир — это грандиозная мешанина истин, некоторые из них противоречат друг другу, но все они — верны. Каждая истина — разновидность неумолимого бога. Повернись спиной к одной из них… — Ладони качнулись, словно танцуя, и повернулись тыльной стороной.

Слегка опьяневший жрец рядом с ним грустно покачал головой.

— Мы не должны позволять себе… — сказал он. У него был безвольный подбородок.

Согласно кивнув, Доркис пропустил его замечание мимо ушей — один из его излюбленных приемов, как я узнал. Он любвеобильно раскрыл объятия всему миру.

— Преследуй одну избранную истину, не отвлекаясь, чтобы взглянуть вправо или влево, и — бац! — Он сверкнул глазами, произнося эти слова, и выбросил вперед кулак. Он был великолепен и сиял, как тысяча гранатов. Скажи он: «Круги квадратны», и я был бы заброшен на высочайшие вершины философии. Я выпил и наполнил свой кубок.

— В некотором смысле нет ничего истинного, — сказал он. — Треугольники, например. Все законы геометрии утрачивают силу, когда ты пытаешься нарисовать треугольник на круглом горшке. Сумма углов меняется, или линии никак не получаются прямыми. — Он сгорбил плечи — скорее как борец, чем как гончар, — радостно улыбаясь трудностям жизни и делая вид, что силится провести линию на своем кубке.

— Это просто, — сказал я. — Ты разбиваешь кувшин и рисуешь на черепках.

Он засмеялся.

— За Ликурга.

Мы выпили.

— Так оно и происходит, — сказал он. — Жизнь. Опыт. Они как живые, постоянно меняют свои очертания. В некотором смысле жизнь становится чем-то другим, стоит только познать ее законы. Она разбивает этические теории в пух и прах.

Я засмеялся просто от хорошего настроения. Если бы я захотел быть слишком придирчивым, я мог бы заметить, что Доркис склонен к афоризмам.

— Все — воздух{23}, — сказал он. — Дыхание бога. — С этими словами он вновь широко развел руки, как человек, который только что вернулся домой из города и загоняет скотину за ворота, и я засмеялся.

Жрец заулыбался и кивнул, показывая, что он не спит. Выглядел он, однако, ошеломленным.

— Ты должен парить в нем, как птица.

— Верно. — Я вдруг радостно осознал, что опьянел от двух кубков, и вечер расстилается передо мною как луг.

— Этика, — произнес я, — это некая теория, которую человек навязывает миру. Человек устанавливает набор правил, или некий тупоумный жрец выдумывает правила, — я погрозил жрецу пальцем, — и ты пытаешься установить правила внутри себя так, чтобы они соответствовали тому, что снаружи. Если же внешний мир вовсе не соответствует тому, что говорят твои правила, или подходит под них во вторник, а в среду уже нет… (Тогда это не была моя обычная точка зрения, но мне она понравилась, и с тех пор я ее придерживаюсь — из сентиментальности.)

Жрец покачал головой и взмахнул кубком.

— Прошу меня простить, но вы оба глубоко заблуждаетесь.

— Если бы люди хоть иногда не заблуждались, жрецы были бы нищими, — ответил Доркис.

Веселая беседа длилась на протяжении всего обеда, который состоял из нескольких не по-спартански изысканных блюд, и я больше ничего не помню, кроме отдельных образов: моя обворожительная жена Тука остроумно, со злой насмешкой рассказывает о Коринфе; какая-то толстая угрюмая матрона, похожая на иволгу, склоняет голову набок, прислушиваясь к тому, что цедит сквозь зубы вспыльчивый человечек; Иона высоко поднимает большое глиняное блюдо с черными узорами, словно танцуя с выводком теней на белой стене позади нее. Мы с Доркисом, перекрикивая друг друга, обсуждали туманные материи. Его зубы блестели, раскосые глаза сверкали, на скулах двигались желваки мышц размером с кулак, руки бешено летали, грубые взмахи кулачного бойца в следующее мгновение сменялись точными движениями ремесленника — мастера точной работы. Казалось, чем больше он пил, тем острее становился его ум. Я же глупел все больше, хотя среди всеобщего гама это было не очень заметно. В какой-то момент я заснул.

Позже он сел на мягкую кушетку, обнял Туку и положил руку ей на грудь. Она щебетала что-то умное о серебряных дел мастерах, и Доркис смеялся до слез, восхищенный ее великолепием — быстрым умом, сомнительными остротами, молниеносной сменой выражения лица, гибким телом. Он притянул ее к себе и положил голову ей на плечо. Меня это немного удивило, но не показалось чем-то неестественным. Я вышел из дома. Деревья кружились у меня перед глазами, как большие черные колесницы.

Несколько минут я стоял на свежем воздухе, пытаясь протрезветь, и затем вышел в сад, на миг убедив себя, что мне интересны цветы и овощи. Я подобрал лист и стал рассматривать его в лунном свете. Меня охватил благоговейный трепет, болью пронзивший все тело, и после этого я почему-то утратил интерес ко всему. Я помочился. Когда я поднялся по ступенькам обратно в дом, Иона стояла изогнувшись, опираясь о колонну с якобы естественной и непринужденной грацией.

— У тебя чудесная грудь, — сказал я. — Я не мог не обратить внимания.

Она улыбнулась. Я был полон скорби.

— Пойдем покувыркаемся в саду, — предложил я, кладя руку на колонну. Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза.

— Если бы я следовала моим склонностям… — начала она. Затем вспомнила про чашу, которую держала в руке, и отпила из нее.

Я положил ладонь ей на руку, и она потупила глаза. На мгновение мой разум прояснился. Была ли она смущена, не столь уверена в этой игре, как я себе представлял, — или же притворялась? Мой мозг превратился в непроходимые джунгли, наполненные птицами и тиграми. Меня подмывало схватить ее и прижать к себе, и, возможно, я бы так и сделал, но тут в низком дверном проеме возникла Тука: белая кожа выделялась на фоне черного платья и темных волос. Она улыбалась чуть кривоватой улыбкой, которая появлялась у нее, когда она слишком много выпьет, и снизу вверх, набычившись, смотрела на нас. Меня вдруг неприятно поразило, что Тука чем-то похожа на. Ликурга.

— Пойдем домой, — сказала она.

Мы пошли.

9 Верхогляд

Дурацкие россказни, побасенки — он никак не угомонится! Утром приходили эфоры — трое из пяти — забрать нашу писанину. Я ничего им не дал, хотя и хотел. Рассуждения старика о том, зачем они собирают весь этот хлам, запали мне в память. Сам Агатон вручил им огромный ворох листов — идиотские зарисовки собак.

Когда эфоры пришли, мне стало страшно — все эти стражники с мечами и все эти люди со знаменами, — но, пока они стояли перед входом в камеру и беседовали с тюремщиком, интересуясь, ели ли мы и как мы спим по ночам, я стал бояться меньше. Агатон сидел за столом, безмятежный, как гора, и улыбался им примерно так, как улыбался бы делегации детей, а когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал невпопад, словно был глуховат. За всех троих — я так и не узнал их имен — говорил высокий человек с бледно-голубыми глазами, еще не старый, особенно если учесть, какой огромной властью он обладал. Ноги у него были безволосые, как у мальчишки, и белые — из-за того, что он мало бывал на солнце. Он стоял чуть наклонив вперед голову — важный человек, который совершает обход городских укреплений. С первого взгляда было ясно, что у него острый ум, но мысли его были так же загадочны, как старые астрологические таблицы. Он бегло проглядел рисунки и ни разу при этом не улыбнулся.

Когда я увидел, что они собираются уходить, я сказал:

— Господин!

Высокий эфор обернулся, подняв бровь.

— Да, сын мой? — вежливо и бесстрастно спросил он.

Я был тронут тем, что он назвал меня сыном, аж задохнулся. Сознание, что я могу ему довериться, поразило меня, как удар электрического угря. Зачем, спрашивается, ему приходить, если его не волнует, поступят ли с нами по справедливости? И то, как он стоял, полностью выпрямившись, не сутуля плечи, как многие высокие люди, а внимательно и задумчиво наклонив голову, как бы предлагая нам рассматривать его как друга, — все это вызывало у меня мысли о капитане корабля или о полководце. Его спокойные глаза пронзали меня, точно булавки.

— Господин, — сказал я, — нас обвинили ошибочно. — Мои глаза наполнились слезами. Слова прозвучали как мольба, но мне не было стыдно. С ним мне было легко.

— Да? — произнес он. Он ждал, и тогда я сказал:

— Мой хозяин — самый законопослушный человек во всей Спарте. Он слишком горд, чтобы признаться в этом, господин, но это правда. Он человек необычайной честности, господин. Вот потому-то люди и ненавидят его. Но он хороший человек, глубоко уважающий законы, только некоторые люди распускают о нем дурные слухи — я могу назвать этих людей: старик Ботий, например, богатый старый дурак, который продает конский навоз для виноградников. Я имею в виду, их возмущает то, как он одевается и все прочее. Кроме того, он заставляет их испытывать стыд. Правда. Они, знаете ли, люди недалекие, а мой хозяин — гений. Люди не могут этого вынести и открыто говорят о нем всякие гадости, и тогда Агатон показывает, что все эти разговоры — вранье. Их это раздражает.

Эфор просто слушал, далекий, как горы, как орлы, летающие у вершин самых далеких гор, но я знал, что он ничего не упускает. Он все взвесил и, возможно, начнет расследование. Я взглянул на Агатона. Он смотрел на меня с насмешливым интересом, словно я говорил о ком-то, кого он не знал.

Эфор все еще медлил, осматривая меня с головы до пят, вполне дружелюбно, но с тем прохладным отчуждением, которого можно ожидать от хорошего правителя. Другие стояли на шаг позади него: один — толстый и добродушный — потирал свои маленькие ручки, словно страстно желая стать моим другом; другой — низкорослый и квадратный, с каменно неподвижным лицом — такой мог быть и другом, и недругом.

— Ликург знает о нем, господин, — добавил я. — Агатон долгое время служил у Ликурга. Был одним из главных его советников.

— Но Ликург сейчас в Дельфах, — сказал эфор. Он действительно обеспокоился. Он даже причмокнул нижней губой, раздумывая, как бы ему связаться с Ликургом.

— Ну, — сказал я, — цари тоже знают Агатона.

Эфор чуть нахмурился. Он продолжал жестко и внимательно изучать меня.

— Думаешь, им до того?

Я понимал, что он прав. Что им до справедливости? Но я был взволнован. Этот эфор мог стать на вашу точку зрения. Я правильно сделал, что доверился ему. Как бы я хотел теперь отдать им что-нибудь написанное мной, нечто такое, что могло бы оправдать нас по всем пунктам. Это навело меня на мысль, и я спросил:

— Господин, в чем нас обвиняют?

Его глаза все еще царапали меня, словно когти, и, хотя вид его был по-прежнему дружелюбен, мысли его были за тысячу миль отсюда, заново рассматривая все наше дело в целом. Затем он уставился вдаль поверх моей головы, что-то припоминая. Поразмыслив, он принял какое-то решение и повернулся к тюремщику.

— Смотри, чтобы у них было все, что нужно, — сказал он. И, не прибавив ни слова, вышел, широко шагая вниз по полю, а за ним заторопились два других эфора и побежали стражники и люди со знаменами.

Агатон улыбнулся.

— Ты играл блистательно, — сказал он.

Я едва не запустил в него стулом, но подавил это желание. Сейчас у нас появилась надежда.

— Ты сумасшедший, — сказал я. — В буквальном смысле, я хочу сказать. — И вдруг до меня дошло, что это действительно так. Он был великим Провидцем, да, и славным стариком, но он был не в своем уме, спятил. Раньше он меня подавлял. Я не понимал, что в некоторых вопросах гений может быть так же глуп, как любой другой; теперь я это понял. Я не играл, я молил эфора всем сердцем. И если Агатон не заметил этого, то, должно быть, потому, что, проведя столь много времени среди людской лжи, позабыл, как звучит чистая правда. Я взглянул на него, чтобы проверить свою догадку. Он все еще улыбался, но глаза его закатились так, что зрачков не стало видно. Внезапное осознание того, насколько он безумен, испугало меня. Я собирался бороться за нас обоих, не имея представления, против кого и против чего буду сражаться. Он сидел, толстый, мерзкий, непристойный, вылупив на меня жуткие белки глаз, с коркой грязи на шее и бисерными каплями пота на лбу и на кончике носа. Я теперь видел, насколько он беспомощен, и это означало, что мне придется не только все делать самому, но еще и перехитрить его безумие, чтобы все получилось. Мне хотелось плакать. Но был еще высокий хладнокровный эфор. Оставалась надежда.

Я решил записать все по пунктам и выяснить, в чем тут дело. Вот для чего нам дали пергамент, теперь я понял.

Каковы наиболее вероятные обвинения против Агатона?

1. Развращение молодежи, главным образом из-за его песенок.

2. Дружба с илотами; следовательно, возможное участие в беспорядках

(чушь).

3. Беспрестанная болтовня о царях и прочее.

4. Нарушение общественного порядка

(воняет луком, пускает ветры и пр.).

5. Неопрятный внешний вид.

6. Приставание к пожилым женщинам.

Я уставился на пергамент. В это невозможно поверить. Несомненно, должно быть что-то еще! Все это можно рассматривать лишь как слабости или шутки!

Когда я поднял глаза на Агатона, он, погрузив пальцы в бороду, смотрел на меня так же холодно и проницательно, как высокий эфор. Столь внезапное преображение сбило меня с толку. Он выглядел торжественнее погребального костра.

— Я скажу тебе еще кое-что о Ликурге, мой мальчик, — сказал Агатон. — Ликург испытывает головные боли. — Я ждал. — Они у него постоянно, всю жизнь, — продолжил Агатон. — Раз или два он спрашивал меня, от чего это, поскольку я делал вид, что немного разбираюсь в медицине. Я предложил ему отравиться — тогда все головные боли сразу прекратятся. — Агатон дико захохотал, потом стал серьезен. — Он редко смеялся моим шуткам. Он просто скорбно пялился на меня и изредка качал головой. Однако у меня есть теория о его головных болях. Они у него оттого, что он все время стискивает зубы. Как-то я сказал ему: «Ликург, естество разрушает то, что противоестественно. Ты обречен». — «В конечном счете, — ответил он, — всякая жизнь обречена».

Видите, с чем мне приходится бороться.


10 Агатон

Верхогляд вовсю работает. Помоги ему бог. Так выполняют свою работу солдаты, умирая за свободу (с обеих сторон) на равнине Стениклер вдоль всего побережья. По поводу чумы мне не удалось узнать ничего нового, ни обычным, ни окольным путем.

К несчастью, прошлой ночью тюремщик не стал загораживать дверной проем досками, так что внук Ионы если и собирался прийти, то не смог, потому что негде было спрятаться. Я сидел у двери, кутаясь в одеяло, и искоса поглядывал на призрачно блестевший снег, пытаясь уловить какой-нибудь признак жизни, какой-нибудь знак, что мальчик, по крайней мере, где-то там, выжидает удобный момент. Дрова в очаге уютно потрескивали, а голова моя была полна мыслей об Ионе, Туке, о моих несчастных детях, о бедном Кононе, друге моей юности. Считая часы, я смотрел на рассыпанные по небу неестественно яркие и отчетливые звезды, которые незаметно двигались над моей головой, и странным образом звезды впутывались и переплетались с моими воспоминаниями о людях. Я издеваюсь над астрологами и извожу тюремщика трюками этих великих обманщиков, но я знаю, что сам я тоже в своем роде обманщик в том, что касается Судьбы. Я шут, который притворяется, что испытывает то, что испытывает на самом деле: я пародирую и передразниваю свою собственную натуру в тщетной попытке прояснить ее сущность, но ничего не могу понять, несмотря на свою прекрасную репутацию. Я важно расхаживаю, изрекаю напыщенные фразы, хихикаю и насмехаюсь над действительностью, сопровождая это непристойными жестами, как некий актер, который пытается исторгнуть из рядов безмолвных зрителей хоть что-нибудь: смех, град камней, — но звезды остаются равнодушными, бесстрастно продлевая — может быть, даже умышленно (как слушатели добровольно дают время актеру) — промежуток моего существования. Временами, когда я, смиренно-послушный, украдкой косо поглядываю на них, меня переполняет суеверный страх, что звезды знают о заговоре и, возможно, контролируют его. Или что, в любом случае, Некто или Нечто знает о заговоре. Чем еще можно объяснить те «впечатления», которые время от времени накатывают на меня, — ясное представление отдаленных событий, событий будущего, которые к тому же почти никогда не интересны мне самому? Нет, точно: я обладаю непомерной интуицией, чувством смертельной неизбежности как по отношению к себе, так и касательно мира. Голый череп под маской Зевса.

Мне случалось испытывать это чувство, наблюдая за своим сыном Клеоном. Я смотрел, как он играет в песке, искусно строя и населяя города, строя домики из придорожных камешков или разговаривая с воображаемыми друзьями под низко нависающими ветками позади загона для скота. Во всем, что он делал, была мягкость, настойчивая вера в доброту вещей, которая, сталкиваясь с грубой действительностью, неизбежно сделала его тем, кто он есть. Когда он в детстве уставал и дела шли не так, как ему хотелось, — какая-нибудь игра прерывалась приказанием отправляться в постель или когда его планы расстраивались из-за непокорства вещей (упрямый пони, камешки, которые упорно отказывались складываться в стену), — тогда мягкость уступала место пугающей ярости, детскому, но ужасному нигилизму, наполнявшему меня страхом. Перемена, происходившая с ним в такие моменты, ставила его будущее, как мне казалось, в зависимость от слепого случая: удачный набор случайностей — и он вырастет лучшим из людей; что-то не так — и он может стать наихудшим. Я полностью доверял этой доктрине случайности выбора, но, несмотря на всю свою уверенность, я то и дело обнаруживал, что стремлюсь проникнуть в его будущее, предвидеть его и управлять им. Дело в том, что я мельком улавливал какие-то картины, которые, казалось, отрицали, нет, сокрушали мою доктрину, бывали моменты, когда я чувствовал глубокую эмоциональную убежденность — противоречащую, однако, логике и здравому смыслу, — что я нахожусь в преддверии чего-то, что я внезапно оказался лицом к лицу с чем-то более реальным, чем все остальное, — моменты высшего, как мне представлялось, знания, которое обрушивалось на меня, незыблемое, как власть родителей, царя или оракула, — знание неожиданное и окончательное, как раскалывающий землю и создающий реки удар звездчатого копыта Пегаса; вот оно.

То же было и с Ионой. За все время нашего знакомства я снова и снова проходил через периоды, когда ее власть надо мной, сколь бы сильной она ни была, немного ослабевала, и я мог на время освободиться от ее демонического влияния. Я с удовольствием встречался с ней на какой-нибудь илотской вечеринке или гулял по улице; такое же удовольствие я испытывал, неожиданно встречая Солона, своего отца или приятеля из мудрецов-поэтов. Иногда мы с Ионой вели непринужденную остроумную беседу, и я думал: «В конце концов мы станем друзьями». И однажды, на вершине моей самонадеянности, я обернулся и уголком глаза поймал ее взгляд; она улыбнулась, и я понял, что пойман навеки. Она была моей Великой Сукой, моей извечной неудачей, моей судьбой. Если бы она в присутствии Ликурга и всех эфоров сказала: «Поцелуй меня, Агатон», я бы это сделал. И сущая правда, что в любой момент, когда бы она ни послала меня в горы за колючками, камнями или дикими цветами Для украшения комнаты, я, жалкий бедняга, бросал все дела и шел. (Я сидел, сбитый с толку, восхищаясь тем, как она сплетает всякий хлам в очаровательное буйное целое ликующей действительности и цветущего беспорядка. «Ты собираешься использовать это?» — бывало, спрашивал я, когда она вертела в руках какой-нибудь черный засохший оливковый лист. И она, приняв вызов, находила ему применение. Она нашла бы применение Колоссу Родосскому, если бы я сумел притащить его к ней в дом.) Все было бы ничего, если бы Тука не обладала такой же — если не большей — властью. Между ними я был беспомощен, как корабль в бурю. Я никогда не страдал от недостатка силы воли — я способен на неистовое яростное противодействие тому, что мне не нравится. Но здесь, как внутри, так и вне меня, действовали силы, которые превращали мою волю в студень. В какой-то мере это, разумеется, было связано с сексом. Если даже сейчас я, старый Провидец, в значительной степени импотент, чувствую этот зуд, нет ничего удивительного, что, когда мне было тридцать — тридцать пять, я ползал перед ними на брюхе или скакал вприпрыжку. Они были прекраснейшими из всех женщин, с какими я когда-либо сталкивался, прикосновение к любой из них доводило меня до такого безумия, какого ни разу не удалось вселить Аполлону. (Возможно, это зависело от времени и места. Сейчас я, старик, смотрю на женщин, которые моложе меня на пятьдесят лет, и удивляюсь тому, что любой из нынешних мужчин более или менее в своем уме.) Но это еще не все. Они обе были богинями в том единственном смысле этого слова, что доступен моему разумению, они были воплощенными небесными идеалами — противоречивыми идеалами, — от которых моя душа не могла освободиться. Тука, даже в те ужасные мгновения, когда ее разум приходил в расстройство, сохраняла остроту ума математика и пугающую ограниченность намерений полководца. Она всегда знала без тени сомнения, чего хочет от жизни, и знала, зачем этого хочет, и добивалась своего с прямолинейностью плотника, вбивающего гвоздь. Иона хотела не чего-то одного, а всего сразу; ум у нее был широкий, изощренный и беспокойный, как у поэта, и она шла к своей цели, как рой слепых пчел во время бури. Как-то раз я танцевал с Тукой на каком-то илотском празднике, и, когда в танце был переход, я вернулся к Ионе, но она прошипела с застывшей улыбкой и глазами, как у лестригона{24}: «Убирайся! Не смей со мной разговаривать! Пошел вон!» Она была взбешена оттого, что я танцевал с моей собственной женой, она была вне себя от ревности, и, когда я попросил ее вести себя разумно и смотреть на вещи трезво, она схватила со спинки кресла накидку и выскочила на улицу. Доркис, хотя и усмехался, выглядел смущенным и покорившимся неизбежности. Она всегда была для него чересчур самостоятельна, хотя они оба делали Вид, что он всего лишь уважает ее независимость. (Возможно, так оно и было. Возможно, мои суждения слишком поспешны и необдуманны.)

— Ты должен пойти за ней, — сказал я ему. — Ночью на улицах небезопасно. Что, если ей встретятся какие-нибудь спартанские шалопаи, а она одна?

В конце концов он неохотно вышел, как я полагаю, больше боясь помешать Ионе — нарушить ее уединение, так он мог бы сказать, — чем опасаясь того, что с ней мог сделать любой спартанский головорез. Я сам хотел пойти вслед за ней. Я не переносил, когда Иона злилась, и она об этом знала. Но глаза Туки пригвоздили меня к месту, как летучую мышь, прибитую за крылья к двери сарая. В это мгновение я вновь осознал, какую власть надо мной имели эти две женщины, и мне, подхваченному Потоком их ослепительной ярости, стало любопытно, к чему же я приду. Я постарался не думать об этом. Будущее — это слепая случайность, и я предпочел ждать. Но что-то в самой глубине моего сердца говорило мне, что я лгал. Это было оно. Знак судьбы. Я был в этом уверен. Но вот что это было?

Много позже, уже после казни Доркиса, ее власть надо мной приняла иную форму, хотя и не потеряла своей силы. Она справедливо признавала, что виновата в его гибели, но также признавала нечто весьма странное — свое необъяснимое и загадочное сходство с Тукой, ее alter ego, зеркальным отображением, инкубом{25}. И тогда Иона совершила в своем роде самоубийство: она обуздала свою волю и физическое желание с той же изощренной жестокостью, с которой привыкла судить других. Ее больше не волновало, будем ли мы любовниками, хотя странным образом именно теперь, после того как Тука уехала домой в Афины, к этому не было никаких препятствий, если не считать того, что сердце Ионы превратилось в железо и камень и в нем горело теперь очистительное серное пламя. Волосы Ионы начали редеть, лучистые морщинки прорезали лоб и веером расходились в уголках глаз, и ее плоть уже не была такой упругой, как раньше. Но тем не менее даже теперь, когда мне доводилось встречаться с ней, это было словно встреча с дриадой в лесу. Что-то неземное было в ее облике, какая-то печать иного мира, все вокруг нее казалось тусклым и бледным. Она полностью управляла мной, и, хотя я кривлялся, преувеличивая свою бесхарактерность и нелепость своего печального положения, ни один из нас не заблуждался. Я ждал, когда она выкажет свое желание, как ожидал проявления воли звезд, а она ничего не делала. Я выяснил, что расстояние ничего не значит: две женщины, одна в Афинах, другая рядом со мной, и обе одинаково недоступны. «Иона, моя возлюбленная Иона», — говорил я и заламывал руки жестом театрального отчаяния. Она по-детски улыбалась, притворяясь польщенной, но глаза ее оставались холодными и отрешенными, как единственный глаз Ликурга, который делал его похожим на циклопа.

И поэтому я вновь уверовал — и думал, что буду верить и дальше, — что всем правит случай. Но однажды в сумерках, когда я сидел на склоне холма, где паслись кони, у меня появилась странная убежденность, что города с названием Метона больше нет. Той же ночью я пешком отправился в путь. Тремя неделями позже, когда я прибыл в Мессену, я встретил первых беженцев — изнуренных, молчаливых, полубезумных, — с трудом пробиравшихся к песчаным гребням Стениклера. Я мог бы сказать им, что война придет и туда. Цветущую желто-зеленую долину сожгут, превратят в белый пепел, над поселениями будет клубиться дым. Я двинулся в Метону. Падал снег. Спартанской армии не было и следа. Никто не хоронил разбросанные по городу трупы. На этот раз ошибки быть не могло. Я предвидел это, я знал. Вот только что я знал? Безмолвное, свинцово-серое море, темное, как прокисшее вино, расстилалось у городских стен. В небе не было птиц. Я увидел нечто, что принял за мертвеца, бесформенной грудой лежащего на каменном крыльце у двери. Рука его шевельнулась, как колышимый ветром лист. «Уходи, — прошептал старик. — Чума!» Я бросился бежать.

11 Агатон

Но это же очевидно: я любил свою жену — больше ее я любил только приключения и идеи. Мы вместе выросли. Мой отец торговал оливковым маслом и был человеком состоятельным, но отнюдь не знатного рода; добрым, мягким и задумчивым по натуре. После гибели моего жизнерадостного младшего брата он все свои надежды на возвышение в этом мире возлагал на мой ум. (В те дни никто даже и предположить не мог, что через одно поколение к власти в Афинах придет солоновский средний класс.) Меня послали на обучение к Клинию, жившему в доме у Филомброта, отца Туки. Он (ее отец) принадлежал к могущественной земельной аристократии и был архонтом{26}, одним из влиятельнейших людей в правящей олигархии. Я делал успехи. Клиний был неглуп (он учился у Фалеса в Милете), а я, при всей своей угрюмости и раздражительности, был честолюбив. Жил я вместе с еще одним учеником, Кононом{27}, в каменном домике Клиния у самой границы владений Филомброта, и, когда не был занят учебой или охотой на зайцев или не скакал сломя голову на лошади (пытаясь загнать ее до смерти в отместку всем лошадям за гибель брата), я выполнял какую-нибудь работу по дому либо для Клиния, либо для Филомброта. Я впервые увидел Туку, когда работал на винограднике позади дома Филомброта, — там был маленький виноградник, урожай с которого не предназначался для продажи. Стоя рядом со своей рабыней, она смотрела на меня сверху из окна так пристально и дерзко, что я смутился. Я мог только гадать, давно ли она за мной наблюдает и не сделал ли я за это время какую-нибудь глупость. Сколько же мне тогда было? Лет девять-десять? Во всяком случае, она разглядывала меня, как зверька в клетке, как нечто принадлежащее ей, и я ничего не мог с этим поделать. Разумеется, я остро осознавал, какое положение занимаю я, а какое — она. Мой отец был демократом и любил поговорить о важной роли торгового сословия, но я не заблуждался на его счет. От меня не ускользала та преувеличенная почтительность, с какой он приветствовал богатых, как не ускользал и тот пыл, с каким он поощрял мое обучение. Девочка продолжала глядеть на меня, и я, закипая от злости, заработал быстрее. Когда-нибудь, думалось мне, я отомщу.

Она снова появилась на следующий день. Должно быть, она стояла уже больше часа (рабыня в двух шагах позади нее), наблюдая и время от времени улыбаясь, точь-в-точь как дети, разглядывающие черепаху в горшке. Я решил не обращать на нее внимания, и минуты три мне это удавалось. Когда я-таки глянул вверх, она уже исчезла. Так было еще хуже. Оторопев от возмущения, я застыл на месте, сжав кулаки, и уставился на свою полупустую корзину. И вдруг внезапно, словно яблоки, упавшие с ветки, или боги, в блеске молний слетевшие с Олимпа, она, две ее подруги и их рабыни возникли в десяти футах от меня. Девочки стояли держась за руки, их платья, белые и изящные, были поразительно похожи на домотканые одежды простолюдинок.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Агатон, — ответил я.

Они засмеялись, и я почувствовал, что краснею.

— Я — Тука, — сказала она. Голос у нее был нежнее и мягче, чем ветерок в листве. Он наполнил меня тревогой.

Я презрительно рассмеялся, и она с недоумением взглянула на меня.

— Я должен работать, — пробормотал я.

— Давай мы поможем, — сказала она.

Я покачал головой.

— У вас не получится. Так, как нужно. И вообще, такая, как ты…

Она склонила голову набок и окинула меня взглядом.

— Глупости! — сказала она. Произнесенное почти шепотом, это слово пронзило меня, точно приговор. Девочки опять весело засмеялись и упорхнули, как птички.

В следующий раз она пришла одна, если, конечно, не считать ее рабыни, и заявила:

— Я хочу с тобой дружить.

Я сказал, что не могу. Я должен учиться.

Она обдумала это.

— Спорим, я знаю такие вещи, которых ты, Агатон, не знаешь.

Я рассмеялся. Уж я-то знал, в чем был силен. Кто, кроме Конона и меня, мог читать книгу Клиния? Я спросил:

— Например, что?

Она снова задумалась, затем подошла ко мне и взяла за руку. Ощущение необычайное, приятнее, чем прикосновение к птенцу в гнезде. Еще через мгновение она поцеловала меня в щеку.

Я был обречен.

Мы вместе играли, пока были детьми. Тука была настоящим сорванцом, на голову выше меня. Она казалась мне симпатичной, ведь я был ее другом, но в глубине души я понимал, что, кроме ямочек на щеках и нежного голоска, в ней не было ничего красивого. Голова у нее была большая, а нос, хотя и правильной формы, чуточку великоват. С такой внешностью она не могла соперничать с более красивыми девочками, но превосходила их живостью ума. У нее был самый острый язычок в Афинах — быстрый, как молния, ум и этот ее голосок, похожий скорее на шепот и такой нежный, что жертвы ее остроумия пребывали в неведении несколько дней, прежде чем до них где-нибудь в ванне наконец доходил смысл сказанного. Ее отец, человек пожилой, вернее, просто утомленный жизнью, по сути дела, ни поощрял нашей дружбы, ни противился ей. Он был самым занятым человеком в Греции и почти не видел своей дочери, да и те редкие мгновения, когда он с удовольствием смотрел, как она резвится на лужайке, или слушал ее игру на арфе, были омрачены государственными заботами, точнее — его самой большой любовью. У него не оставалось ни времени, ни душевных сил для иной любви, кроме любви к Афинам — городу прекрасному и чистому, как девушка на выданье, безумному, сумасбродному и желанному, как нечаянно обиженная жена. Этот город был его божеством. Выступая на Народном собрании, он умолял, как любовник или как богомолец, неистовствовал, как муж или как жрец, отвергнутый богом. И в каждом произносимом им слове дышала любовь — к облакам, плывущим над Акрополем, к колоннадам белых зданий из ноздреватого камня, растущих ввысь и вширь, к криворогим, крутобоким коровам, пасущимся в окрестных долинах. Несмотря на все его нарочитое и какое-то статуеподобное достоинство, он, как и всякий влюбленный, казался человеком, постоянно находящимся на грани помешательства. В то время шла война с Мегарами, и в афинской политике царил хаос. Когда я повзрослел, то, как ученик Клиния, был вовлечен во все эти дела. Отец Туки знал меня поначалу только как писца, и лишь позже он выяснил, что я был ее любимым товарищем по детским играм.

Я совершенно не помню, в какие игры мы играли все эти годы нашего детства. Помню только, что иногда мы подолгу беседовали — невдалеке молодая рабыня молча наблюдала за нами — и я порой пытался поразить воображение Туки своей потрясающей теорией о prima materia[1]. Она отлично умела делать вид, что внимательно слушает, и от этого я подчас выдумывал блестящие, как мне казалось, идеи. Для нее же они были пустым звуком. Музыкантша, она обладала совершенно нефилософским, даже антифилософским складом ума.

Иногда я часами слушал, как она играет на арфе. У нее был большой настоящий инструмент из заморского орехового дерева, украшенный драгоценными камнями и инкрустированный золотом, — подарок отца к ее двенадцатилетию. Он хотел, чтобы она стала лучшим музыкантом в Греции, и почти добился этого. Когда она играла для меня (или кого-нибудь еще), она относилась к своему искусству как бы небрежно, словно оно давалось ей легко и не представляло особой важности. Если она, перебирая струны с показной быстротой, допускала небольшой промах, то когда снова играла эту же фразу, непринужденно повторяла свою ошибку, выдавая ее за собственные вариации, искусно подчеркивая свое равнодушие к точности. Но я-то знал — пожалуй, даже лучше, чем ее учитель, — что это было для нее отнюдь не безразлично. Рано утром, когда начинали звонко петь птицы и все растения в саду Клиния, все травы и кустарники вокруг дома Филомброта ярко зеленели, омытые росой, я часто слышал, как Тука упражнялась на арфе. Звук был прекрасен: густые низкие ноты, точно звон пастушечьих колокольчиков вдалеке, звенящие высокие ноты, точно шелест серебряных листьев на легком ветерке, — но впечатление было такое, будто играет она не ради красоты. Она снова и снова настойчиво выводила одну и ту же фразу, с ожесточенным упрямством преодолевая непослушание пальцев и струн. Скукожившись от утренней свежести, я сидел на залитых солнцем каменных ступенях домика Клиния, поглощенный мыслями о Туке, и чувствовал, что она всем сердцем отдается мелодии и для нее не существует другой реальности, кроме тех десяти — пятнадцати нот, которые отказывались подчиниться ее воле. С каждым повтором фраза звучала чуть быстрее и увереннее, и, по мере того как инструмент уступал ее воле, Тука проигрывала эту неподатливую фразу, подбираясь к ней со все более и более дальних подступов, до тех пор, пока — и я тоже ощущал это — непокорная фраза вдруг не переставала сопротивляться и уже как бы сама вылетала из-под ее пальцев, словно буря из рук бога ветров. Затем внезапно, будто решение проблемы не доставило ей ни малейшего удовольствия, Тука переходила к следующему трудному месту — даже не доиграв до него; она тут же сосредоточивалась на нем, целеустремленная, как паук, — и вновь начиналось сражение за музыку против струн и непокорной плоти. Я сидел, очарованный Тукой — Тукой, которая на публике непременно хотела играть легко и непринужденно и которая ради этого хладнокровно брала красоту приступом, — и вот уже стихало возбужденное пение пробудившихся птиц, а афинским собакам, петухам и ослам надоедало объявлять о начале нового дня, и над Акрополем рассеивался туман. Клиний слегка подталкивал меня ногой, и я с удивлением поднимал на него глаза, хотя давно уже ждал, что он придет и, как гуся, погонит меня заниматься работой по дому. Я вскакивал и с притворным смирением отправлялся за водой к колодцу возле виноградника.

Но лучше — или хуже — было тогда, когда Тука играла по ночам. Иногда, уже поздно ночью, когда я и Конон, засыпая, лежали в темноте, до нас долетали звуки ее арфы. В эти часы Тука играла так, словно в мире существовало только чувство и природа была бессильна ему противостоять. Я открывал глаза и замирал, каждым нервом слушая музыку, которая летела сквозь безмолвие ночи, точно богиня, вышедшая на прогулку. Рядом со мной все так же медленно и глубоко дышал Конон, ничуть не потревоженный Музыкой, а Клиний беспробудно спал, укрывшись ворохом одеял, из-под которых с одной стороны торчали его загрубелые ступни, а с другой — взлохмаченная, похожая на воронье гнездо, голова. Я переводил взгляд с одного предмета в комнате на другой, и все, что выплывало из всеобщего мрака, казалось преображенным. Огромные глиняные кувшины с водой, стоявшие у двери, приобретали какую-то новую округлость — объем и мутную белизну, которые больше не принадлежали пространству и времени; до краев наполненные амброзией, они, подобно музыке, существовали в ином измерении. Большая деревянная астролябия, висевшая в окне на фоне звезд, словно громадная летающая машина с далекой планеты, обретала теперь некий новый смысл, будто превратилась из предмета в знамение. Конон, которого я попеременно то любил, то ненавидел, временами презирая его за дурацкие идеи, за его надменный эгоизм и коварство, а в следующее мгновение восхищаясь его неожиданной добротой, каким-нибудь внезапным скачком его мысли, которого я не мог сделать, какой-нибудь смешной репликой, которую я бы и сам хотел придумать, — Конон, по-прежнему спящий, как ребенок, возле меня, его загорелая рука около моего плеча, как будто во сне он протянул ее ко мне, теперь окончательно становился тем, кем был — моим другом, изменчивым и бесконечно дорогим, потому что видение вечности, творимое музыкой, говорило о том, что все мы исчезнем.

Арфа продолжала вздыхать, печальная даже тогда, когда мелодия была шутлива, и казалось, что ночь внимает ей, предаваясь горестным размышлениям о самой себе. Иногда я бесшумно, чтобы не разбудить Конона и Клиния, выскальзывал из постели, не одеваясь прокрадывался к двери и устремлялся к дому Филомброта. Я вскарабкивался на стену, цепляясь пальцами рук и ног за выемки в обтесанных камнях, и, когда добирался до окна Туки, повисал там, наблюдая, как она играет. Ее рабыня лежала на своей соломенной подстилке и притворялась спящей. Тука, одетая в хитон, сидела, глядя в сторону, и все ее движения были не такими, как в те моменты, когда она играла для слушателей: она была как бы внутри музыки и двигалась только вместе с ней, то чуть покачиваясь, то склоняясь и на мгновение касаясь лицом темного дерева арфы, как будто арфа тоже была посвящена в эту тайну. Я, как и музыка, разрывался от противоречивых чувств и, опять-таки как музыка, вновь и вновь возвращался к ним, словно переживая эти чувства еще сильнее — не разумом, но телом, — я мог удержать их и понять. Я ощущал себя вне времени, будто все вокруг было преходящим и холодно дианоэтическим[2]{28} и не имело значения, но в то же время я испытывал неодолимое желание подойти к Туке и предстать перед ней обнаженным, чтобы жестоко и грубо ввергнуть ее обратно в мир. Однако я висел на стене в нерешительности, в моей груди трепетала музыка, как ветер, как круги, расходящиеся по воде; холодный ночной воздух нежно овевал мое тело, и лишь когда у меня от напряжения начинали нестерпимо болеть пальцы, я спускался обратно. Когда я снова видел ее днем, все, происходившее ночью, казалось нереальным. Та девочка, которую я видел за арфой, вполне могла быть кем-то другим или же никем, призраком, но при свете дня эта девочка была Тукой, моей подругой, почти сестрой.

Надо сказать, что помимо озорной подруги и музыкантши была еще и третья Тука — Тука полубезумная. Бывало, я, оцепенев и не веря своим глазам, смотрел на нее, пытаясь подобрать ее безумию хоть какое-то соответствие в той повседневной действительности, которую знал. Я не мог соотнести его с тем, что когда-либо видел или испытывал сам, — во всяком случае, насколько я это помнил. Иногда ее безумие скрывалось под маской неистовства. По какой-либо причине, которую было невозможно определить ни тогда, ни позднее, спор Туки с ее младшим братом внезапно перерастал в столкновение, несомненно имевшее для нее одну четкую цель — смерть брата. В такие моменты Тука говорила ему то, от чего нельзя было защититься. Например: «Ты глупый, глупый! Косоглазый!» Мелочно и неумно. Тем не менее я видел, как он вдруг терялся, колени у него подгибались, как у человека, которого ударили в спину; я видел холодный резкий блеск в ее глазах — блеск ярче и острее, чем спартанский нож, — и с ужасом ждал, что сейчас она назовет все это просто шуткой и скажет брату, что на самом деле не питает к нему ненависти. Но она говорила еще более ужасные вещи, словно этот миг был последним и они больше никогда не увидятся утром: «Ты разве не знаешь, что все говорят про тебя? Ты лопоухий. Все твои приятели смеются, стоит тебе только повернуться к ним спиной!» Он начинал плакать, завывая от горя и совершенно не понимая, почему она так бесчеловечно к нему относится, как не понимал этого и я, наблюдая за этой сценой. Если поблизости оказывались взрослые — пусть даже ее рабыня, — они останавливали Туку. Ее отец отрывисто приказывал: «Тука, иди в свою комнату!» И она уходила. Рабыня шептала: «Тука! Тука!» Я и остальные дети, которые видели это, стояли онемев, словно ясным весенним днем у нас на глазах, упав с лошади, насмерть разбился всадник. Она же никак не могла остановиться, точно волк или разъяренная змея, которые не думают о последствиях. И однако же, хотя в это трудно поверить, Тука потом сама первая шла на примирение. Мягко и как бы извиняясь — но в то же время коварно перекладывая вину на брата, — она объясняла: «Ты вывел меня из себя». Он поначалу не верил ей, как в последующие годы не верил и я, когда она точно так же поступала со мной; но у Туки были ямочки на щеках и умный язычок, и боги одарили ее неотразимым обаянием, и чуть позже ее брат уже стыдился того, что произошло, и снова верил, что Тука любит его. Отчасти потому, что она умела найти своей вспышке якобы разумное объяснение — и ее ярость якобы объяснялась каким-нибудь недостатком самого брата, а впоследствии — моим. И он — как позднее и я — сосредоточивался на своей вине или невиновности и забывал о потусторонней реальности — убийстве. Так и ее отец, с тем же безумным блеском в глазах, однажды сказал мне: «Убирайся вон из моего дома!» — сказал это с такой не терпящей возражений окончательностью, что я бы ушел, не будь я тоже, хотя и на собственный лад, безумцем. Я был тогда молод и к тому же самонадеян, поэтому ответил: «Я не могу сделать этого. Не могу просто уйти и навсегда увести вашу дочь». Думая при этом: «Ах ты сукин сын, говноед проклятый». Старик дрогнул и, взяв себя в руки, со скрипом смирил свой гнев.

Иногда же безумие Туки облачалось в маску садизма. Порой оно проявлялось в ее отношении к своей рабыне, а однажды проявилось в отношении к своим сверстникам. Дом ее отца, как я уже говорил, стоял на холме. Его пологий западный склон представлял собой лужайку, которая оканчивалась вымощенной плитами террасой со столами и скамьями из камня, а дальше за ними были кусты сирени и высокие каменные стены. Как-то раз, вскоре после начала моего обучения у Клиния, я прятался на краю лужайки в тени беседки, стоявшей около ограды, и робко наблюдал, как Тука с тремя двоюродными братьями и еще несколько детей помладше играли возле дома. Двоюродные братья были чуть старше Туки, двое были черноволосые и смуглые, а третий белобрысый, с глазами голубыми и ясными, как вода в колодце. Малыши возились с маленькой тележкой, игрушечной копией четырехколесной повозки, которую обычно запрягают мулами.

Тука и ее братья сидели на траве; покусывая травинки, они громко болтали, поддразнивая друг друга. Старший из братьев, один из черноволосых, предложил заставить раба катать малышей на тележке, но потом передумал и решил покатать их сам. Те согласились, и он, посадив двоих на тележку, принялся возить их по кругу так, что у детишек захватывало дух и они визжали от радости. Он гнал тележку вверх по склону, и дети чуть не вываливались из нее, но в последний момент он поворачивал и снова мчался вниз, иногда делая вид, что собирается врезаться в каменные скамейки. Малыши в тележке вопили от счастья. Те, кто еще не катался, кричали: «Меня! Покатай меня!» Потом — не знаю, кому это пришло в голову, — игра изменилась. Тука и ее братцы привязали дышло к передку тележки — так, чтобы передние колеса не поворачивались, и, усадив в нее маленького мальчика, с веселыми криками «Держись!» и «Ты же не трус!» пустили тележку, громыхающую и подскакивающую, вниз по склону. Поначалу они направляли тележку в сторону от столов и скамей. Но я видел, как раз за разом ее путь изменяется, поворачивая по направлению к столам. Я подобрался ближе и спрятался за кустами на краю лужайки. Сердце у меня бешено колотилось. «Он такой глупый, что даже не догадается выпрыгнуть», — тихо произнесла Тука голосом нежным, как щебет ласточки, и рассмеялась. Ее мелодичный смех был нереален, как хохот призрака. Я видел, как она направляет тележку, улыбаясь и болтая с малышом, и я видел, как блеснули ее глаза, когда она толкнула тележку вниз. Я видел лицо ребенка, промелькнувшее в десяти шагах от меня, когда он понял, что сейчас ударится о скамью. Он пронзительно закричал, но удара тележки почти не было слышно. Все сбежали вниз по склону. «Ты ушибся? Ты ушибся?» На лбу у ребенка расплылось яркое пятно крови. Они сумасшедшие! — подумал я, имея в виду всех богатых. Но перед собой я видел дочь старого Филомброта. Если правда, что мертвецы выходят из могил и что где-нибудь на горной тропе или у озера можно встретить сатиров, то даже они не покажутся более странными, более недоступными обычному человеческому разумению, чем Тука в тот момент.

Вечером Клиний подошел к моей кровати и, близоруко щурясь, склонился ко мне. Он прочистил горло, так что было видно, как за его жидкой бороденкой заходил кадык.

— Тебе удобно, Агатон?

Подтянув одеяло к самому носу, я кивнул.

Клиний редко выказывал свои чувства, однако теперь он медленно, будто обдумывая свои действия, наклонился ко мне и взъерошил мои волосы.

— Скучаешь по дому? — спросил он.

Я отрицательно покачал головой.

Поджав губы, он долго смотрел на меня, рассеянно постукивая пальцами свою плешивую, как у изголодавшегося сурка, голову и хмуря брови. Над ним чернели покрытые сажей потолочные балки. Наконец он сказал:

— Ну ладно, юноша, не расстраивайся.

Затем он неуклюже ткнул меня в плечо. Рука у него была костлявой, и плечо заныло. В проявлениях любви, как и во многом другом, он не отличался особой ловкостью.

Но все-таки я рассказал ему. Он не глядел на меня, пока я говорил. В конце концов я расплакался, хотя давно уже разучился плакать. Мой соученик Конон смотрел на меня наполовину с жалостью, наполовину с презрением.

— Почему они это сделали, Клиний? Почему? — спросил я.

Он откашлялся.

— Наверное, они сумасшедшие.

— Нет-нет, — сказал он. Потом поднялся, еще раз прочистил горло и, задрав хитон, почесал волосатую ногу. — Все мы порой делаем странные вещи, — произнес он. Но не ушел, а еще долго стоял, о чем-то размышляя и яростно почесывая голову, отчего с нее, как снег, сыпалась перхоть. — Ну, спите, — сказал он и отошел к своей кровати. Он сел, поджав губы. Потом лицо его чуть разгладилось, и, выпятив подбородок, как человек, который собирается рыгнуть, он сказал:

— Мы обсудим это утром.

Но больше мы об этом не говорили.

Была и еще одна маска. Однажды я играл с Тукой и ее младшим братом, и один из нас — не помню, кто именно, — разбил огромную глиняную амфору, стоявшую возле самой двери. Мимо как раз проходил Тукин отец, как обычно погруженный в свои мысли, однако грохот рассыпавшихся черепков заставил его очнуться. «Тука!» — позвал он дочь. Тука с братом мигом выскользнули из комнаты, как змеи. Я удивился, но мне и в голову не пришло последовать за ними. Чуть ли не бегом ее отец промчался мимо меня, словно я растворился в пятнах солнечного света, и еще раз позвал Туку с порога. Она не отозвалась, и он пошел ее искать. Когда я подошел к двери, он уже стоял на лужайке, остроносый, с покрасневшим лицом, в плаще, пятнистом от тени кленов, а дети со смехом убегали прочь. В конце концов он вернулся и прошел в дом, опять-таки не замечая меня; его посеревшие губы судорожно дрожали.

Позднее я спросил Туку.

— Разве он не накажет тебя, когда ты придешь на ужин?

Она улыбнулась, и на щеках у нее появились ямочки.

— К этому времени он все забудет.

— Но… — начал я.

— Ах, Агатон, Агатон! — сказала она.

Я сделал еще одну попытку;

— На месте твоего отца я бы…

Она молитвенно сложила руки и, усмехнувшись, коснулась пальцами лица.

— Ты бы купил большущую сеть и по всей лужайке расставил бы ловушки, как для слонов, и приобрел бы пращу с острыми камнями, гвоздями и прочими снарядами, ты бы вооружил рабов луками, стреляющими горящими стрелами, и завел бы прирученных волков и десяток африканских гадюк и ядовитых угрей, и, когда от тебя убежал бы какой-нибудь маленький ребенок, ты бы…

Ее брат покатывался со смеху, и я тоже улыбнулся. Но все равно мне было как-то не по себе. Я не смог ей ничего ответить — и никогда не мог, так как ее способ мышления исключал здравые суждения, — но тем не менее дурачить взрослого человека было гнусно, думал я, чувствуя себя добродетельным. Не потому, что он мог наказать тебя. Гнусно было другое — знать, что он забудет, даже если это действительно так; гнусно — знать, что он будет гнаться за тобой только для вида и тут же остановится. «Любишь ли ты своего отца?» — следовало мне спросить ее. Но я был слишком мал, чтобы догадаться, да и она бы не поняла.

Клиний однажды заявил:

— Этика дает нам обобщения, правила. Э-хм. Однако первое правило этики гласит: «Никогда не суди о частных случаях по общим законам».

Он кивнул, довольный, что додумался до этого, и широко зашагал дальше.

Я едва поспевал за ним. Мы взбирались по древней каменистой тропе туда, где облака скрывали святилище Менелая. Клиний учил на ходу, как он это называл. Я сказал:

— В таком случае этика бессмысленна. Что толку от правил, если уже первое гласит: «Не верь правилам»?

— Чепуха, — сказал он. — Ты слишком узко мыслишь. Этика сродни медицине, к ней следует прибегать только при необходимости. Человек может быть здоров по-разному. Люди, которые понимают друг друга, не нуждаются в обычной этике. В своем кругу они вполне могут поступать так, как никогда бы не поступили с чужими людьми.

— Может быть, — сказал я. (Я был, как уже говорил, суровым и угрюмым молодым человеком.) — Но как она научится не поступать так с чужими людьми?

Клиний остановился, оперся на палку и, обернувшись, посмотрел на меня. Он улыбался. Волосы его лохматились, как рыжее солнце.

— Дорогой мой юный Агатон, — сказал он, — ты слишком серьезно воспринимаешь мир. Взгляни вон туда! — Он показал на огромные бесформенные валуны на склоне утеса, обиталище орлов. — Знаешь, о чем думают эти камни?

Конон тоже посмотрел вверх, прищурив глаза, и сказал:

— Они думают о своей каменности.

— Вот именно! Они думают: Я камень, я камень. Не дерево, не гусь, не колбаса из козлятины, но камень. Потому-то они и не разваливаются на части! А что думает наш искатель истины? — Он опять засмеялся и замотал головой, явно довольный собой. — Он думает: Я человек. А Тука человек? И что такое человек? Если он не будет осторожен, нам придется нести его домой рассыпавшегося на атомы.

Одно плечо у Конона дернулось, и он насмешливо осклабился.

— Бедняга Агатон влюбился, — сказал он и пригнулся, словно я собирался его ударить, и, подобрав камешек, принялся его подбрасывать.

— Влюбился! — воскликнул Клиний, в изумлении глядя на меня. И снова засмеялся. — Ну да, конечно!

— Ни хрена я не влюбился! — сказал я, забывшись от возмущения.

— Но-но, — сказал Клиний. — Полегче!

Конон дико захохотал — возможно, над испуганно-серьезным выражением лица Клиния, возможно, надо мной. Я бросился на него с кулаками. Клиний кричал: «Эй, эй, эй!» — и стучал своей палкой по камням. Горы и скалы хрипло вторили ему, точно вороны.

Несмотря на насмешки Конона, мы с Тукой едва ли осознавали, что наше чувство к друг другу было любовью. Для меня она оставалась самым близким другом, ближе даже, чем Конон. Когда мы стали немного старше, мы иногда гуляли вместе, держась за руки, ее рабыня шла позади, угрюмо наблюдая на нами; но даже тогда я ни о чем не догадывался. Вероятно, я знал, какое чувство испытываю к ней, но она представлялась мне некой высшей формой жизни, столь же отличной от меня, как богиня от коровы. Она общалась с другими юношами, стройными и изящными, принадлежащими ее кругу, юношами, чьи отцы владели особняками за городом, и, хотя я понимал, что все они глупее меня, я знал свою участь. Я волочился за девушками попроще, в основном за кухонными рабынями, и мы с Тукой обсуждали их, сидя на склоне холма, и хохотали до слез, жизнерадостные, как залитые солнцем холмы. Порой глаза ее вспыхивали. Но я упорно ни о чем не догадывался, что в общем-то было вполне естественно и правильно. Ее отец был архонтом: его земли, его богатство и власть простирались на многие мили.

И вот когда мне было лет пятнадцать, я познакомился с Солоном, человеком, который изменил и полностью обновил мир.

Мы собрались в доме Филомброта, в центральном зале с высоким, отделанным деревом потолком, — пять или шесть влиятельных правителей города, мой учитель Клиний (одетый в красивый плащ, подаренный ему Филомбротом), Конон и я. В те дни я часто присутствовал при обсуждении важных вопросов, не принимая в нем никакого участия. Мы с Кононом вели записи, выполняли разного рода мелкие поручения, разливали вино в чаши. Что касается Клиния, то он, будучи как бы советником Филомброта, обычно молчал, нахмурив брови и уставившись красноватыми глазами в свои ступни. И только когда Филомброт спрашивал его: «Ну так как?» — Клиний, отличавшийся необычайной близорукостью, обращал взгляд приблизительно в сторону Филомброта, как гребнем, проводил пятерней по волосам и затем высказывал свое тщательно обоснованное мнение, то и дело пожимая плечами, прерываясь и откашливаясь так, что кадык его ходил ходуном. Некоторые в шутку называли его царем Афин. Царем он, конечно, не был, зато обладал неким шестым чувством, которое позволяло ему безошибочно определять, что примет простой народ, а что отвергнет и как он поведет себя в дальнейшем. Именно Клиний обратил внимание олигархии на Солона. «Человек истинно философского склада ума», — рекомендовал его Клиний. Подразумевалось: очень хитрый.

Был знойный летний день, солнце клонилось к западу, его лучи, как живые, врывались в зал и играли бликами на всех крашеных и полированных поверхностях, которые блестели, словно только что смазанные маслом. Все правители города были в сборе, в том числе и старый Писистрат{29}. Они сидели, как всегда, в торжественных позах, Филомброт — за сверкающим мраморным столом, Конон и я — за маленькими деревянными столиками, рабы застыли на своих местах, неподвижные, как мебель; однако совещание не начиналось. Я смотрел на холмы за окном и страстно желал очутиться там. Но вот наконец вошел раб и доложил о прибытии гостя. Филомброт встал и поклонился. Все остальные, кроме Писистрата, тоже поднялись, как будто прибывший гость был по меньшей мере царем сардийским. Снова появился раб и отодвинул занавес, и в зал вошел самый толстый и самый что ни на есть заурядный человек, какого я когда-либо видел. (Говорят, только сам Крез был толще, а весил он целых семьсот фунтов.) Солону было лет тридцать пять, но голова у него уже основательно полысела. Его нос слегка розовел. С первого взгляда было ясно, что он занимался виноторговлей и в нем не было ни Капли благородной крови, что бы там ни говорили сейчас. Плоть его колыхалась, как цветущий луг, колеблемый легким ветерком. Широко расставив ноги и вскинув молочно-белые руки, словно приветствуя своих домочадцев после долгой разлуки, он сказал:

— Господа, да благословит вас бог, всех и каждого!

Клиний поморщился и еще пристальнее уставился воспаленными глазами на свои ступни. Раб закрыл высокую дверь, запер ее и замер в ожидании, положив руку на дверной засов. Писистрат нахмурился.

— Друзья, познакомьтесь: это гражданин Солон, — сказал Филомброт.

Все по очереди степенно подходили к Солону и с опаской пожимали ему руку.

— Какая честь! — говорил Солон. — Я глубоко польщен!

Затем Филомброт сказал:

— Солон не только один из наиболее почтенных купцов в нашем городе и не только общепризнанный философ, но и, как утверждают, один из любимейших поэтов наших сограждан.

— Ужасный приговор, — сказал Солон. — Ну и вкус у них! — И он в отчаянии поцеловал кончики пальцев.

Филомброт сам подвел Солона к креслу. Они представляли собой презабавную пару: высокий и костлявый Филомброт, с пронзительным взглядом, мужественный и чувствительный донельзя, и Солон — пухлый, как ребенок чудовищных размеров, с лицом проказливым, как у Пана, и слегка женоподобным (у него были красиво очерченные губы). Удобно расположившись в кресле, хотя оно было мраморным, Солон все повторял: «Благодарю, благодарю, да благословят вас боги!» Телеса его колебались, и он то и дело отдувался.

Филомброт заговорил о достоинствах Солона. Его отец, Эвфорион, был человеком состоятельным, хотя и не знатным, и на собственном примере доказал, что умение считать не менее ценно, чем обширные владения, но потом, будучи еще нестарым, он решил раздать все свое состояние бедным. В честь его воздвигли статую. Он умер, когда Соло ну не было еще и двадцати лет, и Солон, обладавший, по его словам, умеренной склонностью к роскоши, в течение четырех лет (почти не прибегая к двурушничеству, что сам он неизменно подчеркивал) приобрел состояние, равное богатству своего отца. Он пользовался симпатией и некоторым влиянием — как среди богатых, так и среди неимущих — и славился среди тех и других своим необычайным здравомыслием. Во времена нынешнего политического хаоса никто лучше его не сумел бы примирить обе стороны.

Правителям города все это уже было известно, что прекрасно понимал Солон, однако же он с явным удовольствием слушал и даже смаковал льстивую речь Филомброта, постукивая пальцами и лучась от радости, как дитя. Наконец они перешли к делу. Война с Мегарами зашла в тупик — не столько из-за трудностей ведения войны, сколько из-за того, что народ считал себя обманутым, — так оно и было на самом деле. Как всегда, в первую очередь погибали простолюдины и рабы, а аристократы — горстка могущественных семейств — получали всю добычу; и, как всегда, причиной всех бед внутри государства объявлялась война. Задача была проста: обманом снова заставить простолюдинов воевать, чтобы раз и навсегда покончить с Мегарами, а потом, по мере необходимости, заняться решением внутренних проблем.

Солон весь сиял, предвкушая власть, которой его облекали правители государства, но, хотя был не в силах скрыть свою радость, он притворился, что дело сложное.

— Ужасно! — воскликнул он и непристойно замотал головой. Потом по-девичьи звонко хихикнул: — Просто ужасно! Господа, мы стоим на пороге новой и удивительной эпохи — эпохи расцвета целого спектра новых чувств! Это потрясающий момент! Мы войдем в историю либо как чудовища, либо как повитухи нового божества! Давайте же приложим все силы, чтобы стать родоначальниками, Прародителями Гуманизма!

— Гуманизма? — с недоумением переспросил Писистрат.

— Это новое слово, которое я придумал, — сказал Солон. — Разве оно вам не нравится?

Не только это словцо, но и все в поведении Солона оскорбляло, отталкивало их; впрочем, тогда еще никто из присутствующих и не подозревал, что этот толстый боров похитит у них власть. Но вместе с тем ни от кого не ускользнула его уверенность в себе, в которой было что-то заразительное. Глядя на его манеру держаться, они готовы были поклясться, что Солон подражает какому-то неизвестному им герою, равному героям Золотого века, вроде Тесея, или по меньшей мере Серебряного, вроде Ахиллеса. Пускай Солон нелеп и смешон, похож на слона в посудной лавке, но он мог разрешить их проблемы — и они знали это — одним взмахом своей белой, пышной, как тесто, руки.

— Позвольте мне обдумать это, — сказал он и наклонился почесать колено. — С вашего позволения я буду молить богов помочь мне. В течение недели.

— Но через неделю… — начал было один из правителей.

— Понимаю, понимаю! — вскричал Солон и встревоженно вскинул руки. — По сравнению с необозримым будущим…

Они дали ему неделю.

У Солона, как он сам говорил, было одно неоспоримое преимущество — отсутствие достоинства.

Через два дня мы услышали известие о том, что Солон сошел с ума. До поздней ночи он играл на лире (слуха у него не было никакого, и вряд ли он мог отличить одну ноту от другой), плясал в чем мать родила и грязно приставал к почтенным матронам. Родственники заперли его дома и надели траур. Его врач объявил, что Солон «одержим». На четвертый день он ускользнул из дома и направился прямиком на главную площадь города с оловянной плошкой и какими-то листьями на голове{30}. Там, растолкав записных дурачков, прорицателей и уличных ораторов, он вскочил на камень, с которого говорили глашатаи. Когда вокруг собрался народ — кто из любопытства, кто с перепугу, — Солон запел, вытренькивая ужасные звуки на лире и дико вращая глазами:

С Саламина{31} прекрасного с вестью прибыл я к вам,

И послание славным Афинам я в стихах передам{32}.

И затем в безумных, пародийно-изящных дактилях он призвал народ начать последний доблестный поход против Мегар, поход простых людей во главе с ним самим, полоумным, неумолимым Солоном. После победы — как не преминул он намекнуть — для народа настанут совершенно новые времена. Он торжественно поклялся, что в нем пребывает дух Аполлона. Стихотворение было длинным и по-своему блистательным — в Афинах давно уже не слыхивали ничего подобного. Написанное в шутливом тоне, оно вместе с тем было вполне серьезным. При всей своей образованности и всегдашнем подтрунивании над самим собой Солон был преисполнен какого-то по-детски наивного, купеческого патриотизма, от которого нельзя было насмешливо отмахнуться. Когда он говорил о «долге гражданина по отношению к своей стране», это отнюдь не казалось пустой банальностью: произносимые Солоном, эти слова заставляли вспомнить и о кованых сундуках купцов, и о знаменитой безупречной честности афинских торговцев старого закала. В устах Солона они звучали как свежая метафора, говорящая больше — по крайней мере, для простого люда, — чем по-гомеровски сладкозвучные речи Филомброта. Одни тут же согласились присоединиться к Солону в буйном порыве праздничного веселья, другие — потому что верили: бог или, во всяком случае, истина действительно обитали в нем. (Это может показаться странным, но мы в Афинах отнюдь не придерживаемся того мнения, что боги непременно должны быть строги и угрюмы. Мы глубоко и искренне поражаемся всему, что кажется нам истинным, и все, что придает далеким горам красоту и надежду, мы приписываем богам.) Солон привлек на свою сторону изрядное число людей, немало собрали также Писистрат и другие вожди с помощью трезвых увещеваний или подкупа.

По истечении испрошенного Солоном недельного срока правители города снова встретились с ним в доме Филомброта. Солон опять опоздал и на сей раз прибыл на носилках, которые несли четыре раба. Он явно не спал всю неделю; сомневаюсь, что он ел. Выглядел он ужасно. Правители молчали, но было видно, что они обеспокоены. И этот больной, изнуренный человек, который едва мог пошевелить руками, должен повести греков к победе! Они, однако, ждали, что скажет он сам. Солон рассказал им о своем плане, и я в тот же день поступил в его войско. Я наблюдал за Филомбротом в тот момент, когда Солон с пространными отступлениями излагал свой план. Старик искоса глядел на Солона в полном недоумении. Он понимал, что замысел Солона может удаться, но я-то знал, что сам он предпочел бы умереть, но не допустить того, чтобы прекрасные Афины были подобным образом обесчещены. При голосовании Филомброт воздержался и затем удалился, не произнеся ни слова.

Выходя из дома, я встретил Туку.

— Похвали меня, — сказал я, спускаясь по лестнице. — Я буду солдатом.

— Ты спятил, — сказала она. Сурово посмотрела на меня и рассмеялась. — Ты что, собираешься заговорить их до смерти своей метафизикой?

— Я, может быть, и не блестяще владею мечом, — сказал я, — но зато я увертлив.

Она опять засмеялась, но, судя по всему, поняла, что намерение мое серьезно. Я новыми глазами глядел на Акрополь, окутанный облаками.

Тука на мгновение задумалась, потом схватила меня за руку и сказала:

— Тебе нельзя. Я запрещаю.

— Это вне твоей власти, — ответил я. — Я гражданин Афин.

Она не отрываясь смотрела на меня, затем, словно ища помощи, оглянулась на свою рабыню. Но никакой помощи не последовало. Тука покачала головой.

— У тебя нет никаких шансов. Как ты все-таки переоцениваешь себя!

Я рассердился.

— Я выберу кого-нибудь послабее, — сказал я. — Увижу раненого, подкрадусь к нему сзади и прикончу.

Она отвернулась. Рабыня все так же наблюдала за нами глазами, полными мрака.

Я зашагал прочь, и тогда Тука окликнула меня. Я не остановился.

Двумя неделями позже я принял участие в единственной битве в моей жизни. (Эти две недели мы упражнялись как сумасшедшие. Хотя все мы были молоды, многие уже участвовали в сражениях. Единственное, чему я научился, — это до смерти бояться хороших воинов.) На Саламин послали мнимого перебежчика, который сообщил мегарянам, что афинские женщины высшего круга отправились на Колиаду, сопровождаемые только рабами, чтобы по старинному обычаю принести жертву Керам{33}. Поэтому мегаряне легко могли захватить их либо себе на потеху, либо для того, чтобы потребовать выкуп. И они клюнули на это. Отправив женщин и детей прочь, мы, чисто выбритые и переодетые в женское платье, играли и плясали на берегу, поджидая мегарян. Они прибыли и ринулись с корабля, точно свора борзых, спущенных с привязи, мы же продолжали танцевать, сжимая спрятанные кинжалы. Мы убили их всех и практически не потеряли ни одного человека, но это было отвратительно и позорно. Здоровенный детина, который подошел ко мне, был недурен собой и, вероятно, думал, что легко овладеет мной тут же на песке. Я обеими руками всадил меч ему в почки, и на его лице появилось недоуменное выражение, как у обманутого ребенка. Он отпихнул меня — все кругом дрались, натыкаясь на нас и наступая нам на ноги, — и скорчившись рухнул на землю, отбиваясь ногами, и я никак не мог вытащить свой меч. Песок намок от крови, и все то и дело поскальзывались. Я попытался задушить его, но, даже умирая, он был раз в десять сильней меня. Уже испуская дух, он оттолкнул меня, как какую-то досадную помеху, вроде тучи комаров. Я вопил так истошно, что почти ничего не видел, — к тому же умирающий мегарянин придавил мне левую ногу, — однако я нащупал камень и занес его над ним. Увидев, что ему грозит, он застыл на мгновение и смирился со своей участью. Я убил его. Его кажущееся безразличие потрясло меня до глубины души. Я еще некоторое время пролежал на песке, рыдая и выкрикивая ругательства по адресу Туки. Я был уверен, что вижу ее, обнаженную, сияющую, как снежная вершина, и она улыбается мне, а чуть поодаль стоит ее рабыня. Странное видение. Когда сражение закончилось, мы отплыли на Саламин, не снимая заляпанных кровью женских одежд, и захватили остров. В этой битве я уже не принимал участия. Мне не повезло: спрыгнув с корабля на камни, я сломал ногу, что, впрочем, и спасло мне жизнь.

Два месяца я провалялся в постели. Тука навещала меня и очень рассудительно нежным голосом втолковывала, что девушка не должна позволять своему возлюбленному идти на войну без ее благословения и клятвы верности. На меня это не производило впечатления, она ведь по-прежнему была дочерью старика Филомброта. Но от шелеста ее платья, когда она входила в комнату, от робкого, невесомого, как свет, прикосновения ее руки мне казалось, что я внутренне истекаю кровью и погибаю, утратив надежду, озлобленный и недостойный прощения. Всем своим существом я болезненно ощущал ее присутствие, как будто ее едва уловимый аромат заменил воздух, которым я дышал. Я страстно ненавидел самого себя и в отчаянии во всем обвинял Туку, как проклинал бы и богов, будь они рядом. (Я наврал ей про свою сломанную ногу — и она думала, что я герой.) Избегая моего взгляда и лукаво улыбаясь, она говорила, что, когда я поправлюсь, она преподнесет мне подарок. Наконец, помимо моей воли, мне стало лучше, и я согласился встретиться с ней около огромной старой оливы у виноградника, где мы когда-то вместе играли, и принять ее дар. Я вымылся и принарядился, не переставая при этом ворчать и проклинать самого себя (разум — коварное оружие), затем, сжимая зубы и преувеличенно хромая для пущего героизма, пошел на свидание под оливой. Тука лежала в островке солнечного света, нагая, как богиня. Рабыня сидела поодаль, повернувшись к нам спиной. Меня вдруг охватил жуткий стыд, и я, бия по земле кулаками, рассказал Туке про свою ложь. Ничтожество! Она успокоила меня, прижала мое лицо к своей груди. И я принял ее дар.

12 Верхогляд

О боги, боги, боги! Как можно так жестоко измываться над живым существом? Я становлюсь сумасшедшим, и мне не к кому обратиться за помощью. Я прочитал, что он пишет, его план для меня, и поначалу счел это очередной порцией его треклятой белиберды. Но он пишет на полном серьезе! Он действительно собирается обезумить меня!

Вчера прямо у нас на глазах произошло убийство. Какой-то человек, пригибаясь, стараясь остаться незамеченным в высокой траве, бежал через поле к тюрьме, к одной из камер дальше от нашей, — и вдруг, непонятно откуда, появились два всадника-спартанца и поскакали галопом за беглецом; я услышал свист травы и стук копыт и увидел, как один из всадников нагнулся на скаку — больше я ничего не успел заметить, — и когда они умчались, на том месте осталось торчать копье, чуть наклонно, как указательный знак, и ничто не шевелилось, даже копье. Мне показалось, что я несколько часов разглядывал его, но ощущение было обманчиво: всадники сразу осадили коней и поскакали обратно, и я увидел, как они спешились, подобрали тело, закинули его на круп одной из лошадей, потом снова вскочили на коней и умчались прочь.

— Агатон! — крикнул я, задыхаясь от волнения. Но он стоял прямо позади меня и тоже видел все это. Он, казалось, ожидал, что это должно было произойти.

Он покачал головой и вернулся к столу.

— Нам предстоит долгая и суровая зима, Верхогляд.

На мгновение я рассвирепел. Прыгнул на него, выхватил костыль и уже готов был отдубасить его, но вместо этого заорал:

— Зима, зима, зима! Долдонишь одно и то же! Свихнуться можно! Опять эта твоя блядская метафора!

Он ждал, что я его ударю.

Никогда еще я не был так зол. Вся камера озарилась кроваво-красным светом.

— Прямо у тебя на глазах гибнут люди, а ты только и знаешь что портить воздух да нести какую-то дикую ахинею о бабах и давно мертвых политиках. А тем временем люди действительно гибнут! В конце же концов есть вещи, которые нельзя терпеть!

Он выкатил на меня глаза. Я занес костыль, собираясь размозжить ему голову.

— Чепуха, — сказал он.

Я рухнул на пол. Не знаю, что случилось, просто я потерял сознание, полностью отключился: что-то вспыхнуло в моем мозгу, и потом — пустота, будто меня кто-то ударил. Может быть, Аполлон. Не знаю. Никогда такого со мной не было. Когда я очнулся, Агатон сидел на кровати и рассеянно гладил меня по голове, лежавшей у него на коленях, но мысли его, казалось, витали где-то за тысячи миль отсюда. Я тряхнул головой. Она жутко болела. Я поискал рукой лампу, но не нашел. Тут я вспомнил, что хотел убить Агат она, и мне вдруг стало ужасно стыдно. В сущности, он неплохой старикан, хотя воняет, как преисподняя, особенно вблизи. Я заплакал, и он снова принялся гладить меня. Я сказал:

— Учитель, я схожу с ума.

— Я знаю, — сказал он. Голос его был полон скорби, как у человека на похоронах. Кончик его бороды щекотал мне шею, и я подумал: как это гнусно, что какая-то блядская щекотка может раздражать меня в такой момент. И я заплакал еще сильнее.

— Я и вправду схожу с ума, — сказал я.

— Я знаю, — сказал он, с трудом выговаривая слова, и я заплакал уже от жалости к нему.

После долгого молчания он сказал:

— Верхогляд, я кое-что тебе расскажу. — Вдруг — невероятно — голос его повеселел. — Наш тюремщик не сегодня завтра заговорит со мной. Я в этом нисколько не сомневаюсь. Днем, когда он принес нам миски с дохлыми червями или еще какой-то дрянью, он остался у двери и полчаса простоял там, сложив руки на груди, глядя, как я ем. Я съел сначала свою порцию, потом твою — неторопливо и аккуратно, отчасти чтобы обмануть свой желудок, который отказывается принимать такую гадость, и отчасти чтобы на собственном примере научить тюремщика изящным манерам. Закончив, я тщательно вытер губы той частью моего хитона, которую я отвел для этой цели, и обратился к нашему стражу со словами: «Тюремщик, послушай, я скажу тебе одну интересную вещь. Все, что мы изучаем, мы преображаем своим изучением. Потому-то истина все время и ускользает от нас».

Его это, по-видимому, не убедило, и он протянул руку, чтобы забрать миски. «Возьмем, к примеру, крабов, — сказал я. — Мы тыкаем их палочкой, чтобы выяснить, как они себя поведут, и они ведут себя так, будто их тыкают палочкой». Он брезгливо взял миски и опустил руку. «Это, разумеется, самый простой пример, — продолжал я. — Возьмем более сложный случай: скажем, атомы света. Как тебе известно, свет — это один из четырех первоэлементов, в просторечии — огонь. Мы изучаем его, отражая полированными камнями, или искривляя в воде, или пропуская сквозь отверстия. И как он себя ведет? Так, будто его отражают, искривляют или пропускают сквозь отверстия. Мы не узнаем ничего нового. Мы всего лишь вызываем определенные события». Я склонился к нему ближе, размахивая пальцем, чтобы удержать его внимание. «Не приходило ли тебе в голову, что солнечные часы не измеряют время, а создают его?» Как видно, не приходило. «Время, — сказал я, — это такая штука, вроде каши». Сложив руки на груди, я торжествующе посмотрел на него. Левый уголок его рта слегка опустился. И тюремщик удалился.

— Учитель, ты сошел с ума, — сказал я.

Он улыбнулся.

— Вот это больше похоже на правду! До сих пор ты утверждал, что это ты сошел с ума. Ох, терпеть не могу юношеское невежество.

Мы оба рассмеялись.

Когда я снова очнулся, уже было темно. Агатон гладил меня по голове. Воспоминание об утреннем событии вернулось, и я спросил:

— Кто он был, учитель? Тот человек, которого они убили?

— Какой-нибудь илот, я полагаю.

— И ты его знал?

Он долго не отвечал, и я уже было решил, что он забыл о моем вопросе, но вдруг он сказал:

— Несомненно.

— И ты ни о чем при этом не думал? — Внезапно я осознал, что моя голова по-прежнему у него на коленях, и меня замутило.

— Ну, одна-две мысли мелькнули у меня в голове, — ответил он. — Возможно, я подумал о том, каким храбрым и достойным казался себе этот человек, когда крался к тюрьме. Возможно, я также подумал и о том, какими храбрыми и достойными казались себе эти всадники, когда загнали его, как зайца. Возможно, я мельком подумал о зайцах, о полевых мышах, о камнях.

Я сел и откинул волосы с глаз. Я все еще видел это — лошадей, копье, торчащее, как указательный столб.

— Ты ни во что не веришь, верно?

— Я верю в богов, — сказал он.

— Ха! — сказал я.

— И это тоже, — заметил он. — Что-то темное затевается, когда обреченный юнец говорит: «Ха!»

Обреченный. Меня начало трясти. А он завел какую-то дурацкую историю.

13 Агатон

Ликург в свое время был великим полководцем, хотя и сильно отличавшимся от Солона. В конце концов он происходит от дорийского корня, и однажды ему довелось надевать знаки царской власти. Филомброт безмерно восхищался Ликургом, пока тот находился в Афинах, но он восхищался бы им еще больше, если бы ему довелось увидеть, как Ликург ведет в бой свои знаменитые войска. В женской одежде, с застенчивыми улыбками и цветами в волосах их трудно представить. Они упражняются обнаженными, проводя долгие часы под палящим солнцем или на зимнем ветру, до тех пор пока их кожа не задубеет, а мускулы не станут как гибкие стволы. Они учатся сражаться, как научились маршировать, — точно, каждое движение четкое, как захлопывающийся капкан. Военачальник дает сигнал, и они опускают мечи, словно одна рука, один мускул. Он вновь командует, и они делают шаг вперед, точно зубья одной бороны. Не знаю, смеяться или трястись от ужаса. Когда движение руки воина на дюйм опережает или отстает от других, ему приказывают выйти из строя и бьют по большому пальцу. Воин не вскрикивает. Ни один мускул лица не дрогнет.

Когда они идут в бой, они надевают металлические латы и поножи, а в волосы вставляют перья, как филистинцы. (Поколение назад дорийцы были соседями филистинцев. Эти два народа очень схожи между собой, но у филистинцев не было Ликурга.) В атаку спартанцы бросаются под звуки флейт, которые играют пронзительную песнь смерти на лидийский лад, и в их движениях нет ни следа радости, ни намека на пощаду. Они разрушают город, убивают все живое, вплоть до последнего безобиднейшего щенка, и посылают ультиматум следующему городу. Все это результаты работы Ликурга. Только глупец станет отрицать ее эффективность.

К тому времени, когда Ликург прибыл в Афины, я уже шесть месяцев работал под началом Солона и уже год как был женат. Мне было двадцать лет. Солон тогда еще не занимал никакой должности (он стал архонтом только в тот год, когда Филомброт умер, и тогда Солон занял его место), но фактически он уже был, как в шутку говаривал Клиний, царем Афин. Ни Филомброт, ни другие архонты, ни сам Писистрат ничего не предпринимали без его согласия, хотя и ненавидели все, что олицетворял собой Солон.

Филомброт, как и все остальные, знал, что если Ликург вернется в Спарту, то он вернется как Законодатель, займет в точности то самое положение, на которое в Афинах метил Солон, ползя к своей цели, как червяк, или, вернее, ломясь, как боров. Когда оба они оказались в одном городе, Филомброт не мог удержаться: ему необходимо было свести этих людей вместе. Ликург стал гостем его дома, Филомброт предоставил ему трех своих лучших рабов и одновременно пригласил Солона на обед. Мы с Тукой и многими другими тоже были в числе приглашенных. Хотя я жил в доме Филомброта, Ликурга до этого дня я не видел. Он почти не выходил из комнаты, словно больной или мизантроп, — и как я вскоре выяснил, он был и тем и другим. Филомброт навещал его, и они часами беседовали, выслав рабов за двери. Представляю себе, как это было. Мир старого Филомброта распадался на куски. А жирный виноторговец был единственной надеждой города, и если бы он спас Афины, город принес бы себя в уплату со всем своим великолепием, как если бы кто-то решил спасти любимую жену от вражеских копий, сделав ее шлюхой. Солон уже начал говорить в вежливо-пренебрежительной манере о законах Драконта{34}, «написанных кровью», как он выразился. И хихикал при этом. В нем никогда нельзя было быть уверенным.

Поэтому, без сомнения, Филомброт, приходя к Ликургу в комнату, сидел настороженно помалкивая и дрожа, как всегда в последние несколько лет, а Ликург изрекал сентенции тихим, сердитым голосом, словно говорящий камень. Старик не мог не соглашаться со всем, что говорил Ликург, но он не находил способа, как привести Афины под желанный надзор Ликурга. Его собственный дом уже захватывали простолюдины. Беременная (как мы полагали) Тука угрожала покончить с собой, если ей не разрешат выйти за меня замуж. Она бы так и сделала, по крайней мере в тот момент. А может, и нет, Филомброт не мог быть уверен. В последние месяцы в старых аристократических семействах прокатилась волна самоубийств («Времена меняются», — траурно бормотал Солон, благочестиво закатывая глаза). Филомброт плакал. Он слишком ослабел от житейских неурядиц, чтобы сопротивляться. Теперь, когда мы встречались во дворцах, мы раскланивались, как в прежние времена, словно были не более чем знакомыми, гражданами Афин. Я извинился перед старым архонтом и не вспоминал о своей победе. Я был помощником Солона, а за Солоном было будущее.

Но Солон был лучше меня. Когда он узнал о приглашении, он потерял рассудок. Смеркалось, мы сидели у Солона в доме, в комнате, где он читал и хранил записи. (Он читал ненасытно, как ел, и у него была книга, как у Клиния, словно Солон вообразил себя мудрецом). В тот вечер комната была полна теней. Солон всегда с большой неохотой зажигал лампу до наступления темноты. Я так и не смог выяснить, было это скупостью или одним из его предрассудков.

— Это ужасно! — сказал он. — Чудовищно! Этого нельзя делать! — Он подергал себя за щеки кончиками пальцев и несколько раз нервно прищелкнул языком.

— Почему бы и нет? — сказал я. Я испытывал огромное удовольствие, когда удавалось сбить его непомерную спесь. Думаю, главным образом этим я и был ему полезен. К старости Солон стал более или менее достойным человеком.

— Это немыслимо! — сказал он. У него была привычка сотрясать воздух восклицаниями, в то время как разум его уносился вперед, рисуя воображаемые картины. — Одно дело занять брачное ложе бедного старика как бы по ошибке, спьяну, и совсем другое — заставить его кланяться и покорно уступить вам.

Улыбаясь, я покачал головой. Новая разновидность царя Мидаса{35}. Все, к чему он прикасался, превращалось в непристойность.

Щелкая языком и цыкая, как извозчик, он поиграл палочкой-амулетом, которая лежала у него на столе.

— Ты знаешь, что будет дальше? Он хочет столкнуть нас нос к носу и посмотреть, чей путь лучше. Но у него нет никаких шансов! Почему старики не могут быть благоразумными?

— Я полагаю, он знает, что у него нет выбора, — произнес я, думая о себе и Туке.

— Тогда он один из тех, — Солон понизил голос, — кто заставляет своих рабынь хлестать самого себя бичом. — Он заломил руки и захихикал.

Мне пришло в голову, что он очень стесняется той личности, которую изображает.

— Ты прекрасно справишься, — сказал я. — Ты афинянин.

— У меня не получится, — сказал он и надул губы. Но затем задумался на миг, и на его лице появилось хитрое выражение. — Да! Я справлюсь! — И он отослал меня домой.

В назначенный вечер Солон опоздал, никого, впрочем, этим не удивив. Просторная комната была заполнена высокопоставленными лицами. Мы как раз приступили к еде, решив не дожидаться Солона, когда раб объявил о его приходе. Филомброт с трудом поднялся и сделал пару шагов по направлению к двери. Солон вошел, выбрасывая ноги в стороны и простирая руки в точности как в тот раз, когда я его впервые увидел.

— Да благословит вас бог, господа, — сказал он. И затем, обращаясь к Филомброту: — Извини, Я позволил себе некоторую вольность. — Он махнул рукой на дверь, где ждал его домашний раб, и через мгновение пожилой человек — коринфянин, я думаю, — вкатил на тележке спартанское вино. Где Солон его достал, знает один бог. Ни один афинянин не стал бы добровольно пить эту дрянь, хотя спартанцы на нем приносят клятвы. Скудная пища и дрянное вино — это их национальная эмблема. Солон схватил с тележки бутыль и высоко поднял ее, точно захваченное сокровище.

— За процветание Спарты! — провозгласил он. На мгновение все ошеломленно застыли. Доводилось ли кому-нибудь слышать столь непатриотическое высказывание? Но, разумеется, в его словах был и другой смысл. Они лишь развеяли некое древнее смехотворное заблуждение. Сначала засмеялся один человек, потом другой, и вскоре уже все мы смеялись, раздались одобрительные восклицания и даже аплодисменты. Ликурговы черты исказились, будто в агонии. Наконец он тоже рассмеялся, словно стараясь подавить охватившее его удовольствие.

— Благослови мою душу! — сказал он. Точно голос из глубины пещеры. Солон сел на почетное место возле Ликурга и весь вечер говорил о винах. Оказывается, он принес с собой поэму собственного сочинения о белых винах Спарты. Филомброт наблюдал за ним, сбитый с толку и утомленный, как человек, которого против его воли вытащили из могилы.

Двумя днями позже в доме Солона Ликург сказал:

— Гений плох тем, что он смертен, вот в чем беда. Государство попадает в руки посредственностей, и они его разрушают. — Они говорили о дикой импровизации Солона.

Солон улыбнулся:

— Я бы предпочел быть уничтоженным посредственностями, чем Системой.

— В моей Системе, — сказал Ликург, — не будет посредственностей.

Солон подумал и кивнул.

— Возможно, ты прав, — сказал он. — И когда ты умрешь, во всей Лаконии не будет другого места для гения, кроме твоей могилы.

В тот же вечер Солон дал мне несколько свитков.

— Прочти это, — произнес он, — и скажи, что ты об этом думаешь.

Я взглянул на них и, хотя видел их впервые, сразу понял по почерку, кому они принадлежат. Они были так же туманны, скупы и суровы, как сам Ликург, и даже более трудны для расшифровки.

— Могу я взять их с собой? — спросил я.

Солон кивнул, думая о чем-то своем.

— Если ты их потеряешь, бог простит нас обоих.

Это были афоризмы, фрагменты, бог знает что. Я взял их с собой и, будучи заядлым и старательным переписчиком, скопировал кое-какие из них. Позднее я включил некоторые в книгу, которую унаследовал от Клиния.

Нашему тщеславию хотелось бы считать то, что мы умеем делать лучше всего, самым трудным для нас. Рабы считают рабский труд тяжелым, но добродетельным.

* * *

Стремление к победе над эмоциями представляет из себя всего лишь воздействие более сильной эмоции. Убеждение — это уже желание.

* * *

Обладать сильным характером, достоинством — все это означает заткнуть уши даже для самых сильных контраргументов.

* * *

Безумие индивидуума — редкость; для сообществ — это правило. Хорошее правительство предсказуемо, непреложно и маниакально.

* * *

То, что каждая эпоха считает злом, является пережитком прежней эпохи.

* * *

Любая система нравственных ценностей — это своего рода насилие над Природой и Разумом. Несмотря на это, до тех пор пока никто не узаконит мораль, ни у кого нет возражений, что тирания и неблагоразумие плохи.

* * *

Религия, политика и искусство — все это дает нам этику животного стада (Эй ты, не пихайся). По каким же тайным законам живут великие жрецы, великие правители и гениальные художники?

* * *

Великое государство — это механическое отображение некоего великого человека. У такого государства есть все недостатки, которые есть у его правителя, хотя оно и не может обладать его достоинствами. Верно. Частные добродетели составляют предмет пустопорожней болтовни на вечеринках.

* * *

Тюремное заключение и казнь не есть великое зло, а просто отражение действительности как она есть, слишком ясное для трусливых глаз.

* * *

Величие невозможно без религии. Человек должен лично познать бога.

Я вернул свитки Солону.

— Ну? — спросил он.

— Бред сивой кобылы, — ответил я.

— Кошмарно, но не безумно. — Он постучал по столу своей тростью. — Я восхищаюсь его смелостью. Это будет гигантский эксперимент, грандиозная авантюра. Хотелось бы посмотреть. — Он хихикнул.

Я пожал плечами.

— Ну так, когда он начнет, поезжай и посмотри.

Брови Солона в испуге прыгнули вверх.

— Боже сохрани! Я пошлю кого-нибудь из друзей. — Он улыбнулся.

— Нечего на меня смотреть, — сказал я.

Солон засмеялся.

— Не волнуйся. Когда придет время, ты будешь умолять, чтобы я послал тебя туда. Видишь ли, ты и сам тиран. Его зеркальное отражение.

— Неправда, — возразил я. Похоже, он действительно так думал. — Почему ты так говоришь?

— Просто каприз, мой милый. — Он вновь рассмеялся, мельком взглянув на свою рабыню. Я видел, что мысли Солона витают где-то далеко.

Я рассказал Туке о нашем разговоре. Голосом мягче и слаще, чем утренний перезвон, она сказала:

— Это сущая правда, сам знаешь. Ты тиран.

У нее была удивительная способность защищать заблуждения, если, как ей казалось, они давали ей власть надо мной. На этот раз я, по некоторым причинам, упорствовал. Отчасти дело здесь было в том, что у нее была раздражающая манера все время сравнивать меня со своим отцом. Все достоинства ее отца, как, например, забота о мельчайших деталях повседневной жизни, для меня были просто недосягаемы, а что касается недостатков (он, скажем, не прислушивался к мнению своих домочадцев), то здесь я его в точности повторял. Это за своего отца она хотела бы выйти замуж, а не за меня.

— Назови хоть один мой тиранический поступок, ну назови хоть один, — потребовал я.

Она вздохнула, словно их были тысячи, и взяла меня за руку.

— Агатон, посмотри на свои ногти. Это омерзительно.

Однако в известном смысле предсказание Солона оправдалось. Постоянные разъезды по его делам склонили мой дух к путешествиям, и именно по моей просьбе двумя годами позже я вместе с Тукой выехал в Спарту. Ликург как раз провернул свой трюк с деньгами. В Афинах это означало бы гражданскую войну. (Солон ежечасно сдерживал готовую разразиться войну, утвердившись обеими ногами на краях пропасти между простолюдинами и Писистратом.) Кошмарные представления Ликурга о людях становились реальностью. Я должен был это увидеть. Возможно, я думал, что смогу это остановить.

В заключение еще несколько слов. По правде говоря, когда я приехал, Ликургова Спарта произвела на меня глубокое впечатление. Хотя я прибыл, исполненный презрения и даже гуманистического негодования, я также был полон восхищения перед человеком, который сумел подобное начинание успешно завершить, — и я был поражен целенаправленной простотой созданного Ликургом мира. Находясь в Спарте, я увидел весь его план, выраженный предельно просто и ясно, и посмеялся над недавней узостью своих взглядов. Просто вопрос географии. Спарте — аграрной стране — требовалось огромное количество рабочей силы — не совсем рабов, но чего-то в этом роде, поскольку множество рабов представляли бы угрозу господствующей расе, — и, сверх этого, Спарта требовала консервативных нравов, которые поддерживали бы регулярный аграрный образ жизни, сделали его устойчивой привычкой. Афины жили торговлей — дело, требующее либерализма, терпимости, гибкости. Там ничто не было ни истинно, ни ложно: простая жизнь была неким мифическим зверем. Я изучал мир с моей точки зрения, в его образах и ради его метафор. Я писал об этом стихи. Например:

Не выдумка ль то, что когда-то встречались

Сердец благородство и ясность ума?

Что души по собственной воле склонялись

К любви, что кому-то сияла сама?

Пасутся ослы на тропе под горою,

И, как черепа великанов — волков,

Булыжники, в небо уставясь с тоскою,

Следят за походом больших облаков.

Там крохотный каменный храм, где гробница

Стоит — невозможна, пуста. Лишь одна

Из дерева статуя с ликом дорийца

Внимательно смотрит, почти не видна.

В святилище этом цветут алым цветом

Гвоздики, монеты на камне лежат.

Смёл кто-то с дорожки обломки камней там,

По краю, где рухнул стены целый ряд.

А милею дальше, пройдя чрез распады

Серебряных копей в высоких холмах,

Мостивших когда-то собой водопады,

Минуя дома в виноградных лозах,

Мы вышли к громаде гранитного храма,

Что бог скособочил — задел втихаря.

У входа детишки шалят. И средь хлама

Следят за игрою козлы с алтаря.

На тропке ослиной работников двое,

Черны, как от копоти, — солнца здесь всласть —

С блаженной улыбкой проходят спокойно,

Упорны, как самая древняя страсть.

Ну, ладно. Кто из нас, выйдя из младенческого возраста, не испытывал тяги к простоте? Когда я впервые приехал в Спарту, я писал такие стихи во множестве. Но хватит об этом. Я, как и Ликург, всю жизнь был отчаянным человеком.

14 Верхогляд

«Из тебя никогда не получится Провидца», — издевательски твердит Агатон, стараясь раздразнить меня. Но я больше не клюю на это. Он прав: Провидца из меня не получится. Да я и не хочу им быть. Я наблюдаю за ним: он сидит за столом и, тяжело дыша открытым ртом — августовская жара убийственна для такого толстого старика, — пишет и пишет, уже несколько часов кряду, записывает грязные подробности своей провонявшей луком жизни, а вовсе не глубокомысленные изречения, которые он слышал от разных мудрецов. Каждое утро я вижу, как он просыпается и садится на лежанке с испуганным видом, вспомнив о своем замысле (он утверждает, что пишет все это для меня); потом я вижу, как он, весь дрожа, встает, покусывает губы и проводит по ним сухим языком, затем брызгает водой из стоящего у двери сосуда себе на усы, бороду и лоб (совсем как царь Сой, со смехом вспоминаю я), после чего утирается тыльной стороной ладони, и все это с таким отрешенным видом, будто мысли у него заняты исключительно его дурацким замыслом; и я думаю: Ну и куда завел тебя твой треклятый дар? «Пора заняться делом», — бормочет он и, озабоченно выглядывая через дверь, прикидывает по солнцу, который час.

Поначалу все было иначе. У меня были личные, скажем так, трудности, и Агатон вроде как вселял в меня надежду. Не знаю. Мы с матерью торговали яблоками, и она без конца пилила меня, чтобы я занимался делом: «Смотри за корзинами, Демодок. Деньги, как тебе известно, не растут на деревьях». А иногда добавляла для себя: «Пожалеешь розгу — испортишь ребенка». И тут же оглушительно выкрикивала: «Яблоки! Наливные яблочки! Свежие, как весенний денек!» Стараясь не отставать, я мчался за ней туда, куда она, нагруженная, как мул, и с глазами навыкате, как у петуха, неслась, точно боевой конь. Она могла тащить в четыре раза больше, чем я, и любила напоминать мне об этом. «Это не моя вина, — оправдывался я. — Ты же плохо кормила меня, когда я был маленьким». — «Ха! И он еще обвиняет свою бедную мать!» — отвечала она. (Однако ей нравилось, когда я стоял рядом с ней. Я слышал, как она хвастается перед окружающими: «С виду он, конечно, невесть что. Но, клянусь Зевсом, у мальчишки есть характер!») Бывало, когда я бежал за ней, чтобы не отстать, мимо проходила стайка девушек-спартанок, голых, как медузы; поравнявшись с ними, я отводил глаза, но как только они оказывались позади, я оглядывался и украдкой смотрел на их покачивающиеся ягодицы, мускулисто-упругие и высокомерно-изящные, словно бедра ланей. Колени у меня подгибались от слабости, и яблоки сыпались на землю. «Держи корзины покрепче, Демодок», — говорила мать. Иногда, проходя мимо, девушки прихватывали по парочке яблок из моей корзины и улыбались мне, но так было еще хуже. Мне хотелось заговорить с ними, спросить, как их зовут и где они живут. Но я боялся. Я становился старше — пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет — и все чаще думал, что сойду с ума. Мать беспрерывно следила за мной, следила и следила все время. «Не якшайся с чужими», — говорила она, заметив, что я шныряю глазами по сторонам и разглядываю отряд молодых спартанок. Смешно. То же самое я испытывал и по отношению к девушкам-илоткам. Я раздевал их глазами, представляя себе розоватые соски, мягкость кустика между ног, и когда снова смотрел на их лица, то чуть не падал в обморок от красоты их губ и глаз, и мне хотелось сказать им: «Привет!» — сказать, что они мне нравятся и я готов выслушать все, что они пожелают сказать, — готов слушать их хоть девяносто девять лет подряд. Я хотел узнать, счастливы ли они, о чем они мечтают по ночам и какие кушанья любят. Я часто видел, как они болтают с симпатичными ребятами, с теми, которые всегда могут придумать что-нибудь забавное, или с теми, которые с наглым видом улыбаются им. Потом я разглядывал свои тощие руки и ноги и готов был убить себя.

Иногда, торгуя вразнос на улицах, мы видели Агатона. Моя мать старалась держаться от него подальше и поскорее выбиралась из толпы, собиравшейся его послушать. Иногда она затыкала уши пчелиным воском, чтобы уберечь свою душу. Впрочем, Агатон далеко не всегда собирал так уж много зрителей. Бывало он сидел совсем один, развалившись где-нибудь на ступенях, просунув большой палец в ручку кувшина, и горланил громоподобным голосом. А иногда он просто стоял на углу, как слепец, ожидающий, что кто-нибудь поможет ему перейти на противоположную сторону улицы. Иногда же он играл с детьми. Они любили его: детям всегда нравятся сумасшедшие. Он прыгал вместе с ними через веревочку, при этом он обеими руками прижимал к себе кувшин и неуклюже подскакивал, взбрыкивая ногами и тяжело дыша, словно поднимал тяжести. Однако когда он хотел, то запросто мог собрать кучу народа с помощью своей идиотской болтовни и умения передразнивать всех подряд — можно было поклясться, что человек, которого он изображал, сидел у него внутри. Но людям, естественно, больше всего нравились его пророчества. Прорицательством он, однако, занимался не часто. Для этого ему надо было дождаться соответствующего настроения, а иногда, как он ни старался, оно не приходило, даже если он прижимался к лошади. (По его словам, это способствует рождению образов. Несколько раз он и меня заставлял прикасаться к лошади, пытаясь научить меня вызывать священные видения. Я терпеть не могу лошадей. От одного их запаха меня тошнит, а если я, чувствуя дурноту, закрываю глаза, лошади поворачиваются и норовят меня укусить.) Как бы то ни было, когда мы видели, что Агатон пророчествует, я подходил к толпе поглазеть на него, для чего мне то и дело приходилось подпрыгивать, чтобы получше все разглядеть. «Не подходи к нему, — говорила мне мать. — С кем поведешься, от того и наберешься». Иногда он проповедовал: «Тела ваши наги и прекрасны, красавицы, но души ваши омерзительны и непристойны, ибо скрыты от глаз людских!» Как-то раз он, в точности подражая голосу одной старухи, которую все знали, сказал: «Муженек, поговори же со мной! Уже шестнадцать лет, как ты ни слова не вымолвил». Старик, к которому он обращался, был словоохотливым дурачком, однако слова Агатона обожгли его, словно ледяной ветер, и он заплакал.

И вот однажды, когда мы с матерью, распродавая яблоки, обходили толпу, Агатон показал на меня своим отвратным трясущимся пальцем и закричал:

— Эй ты, несчастный ублюдок! Отчего ты так печален в столь радостный праздничный день?

Я ощутил на себе взгляд сотен глаз, и сердце мое горячим углем подскочило к горлу. Я решил сострить.

— Из-за девушек, — сказал я. — Ох, господин, все из-за них! Хи-хи-хи!

Толпа разразилась хохотом, но взгляд Провидца был суров и безжалостен, как чума. Старик молчал. Толпа замерла. Тогда он сказал:

— Этот мальчишка — избранник богов!

Толпа в ужасе отпрянула.

— Пойдем со мной, — позвал Агатон.

Все взгляды устремились на меня. Ноги мои сами пошли к нему — я ничего не мог с собой поделать, даже когда услышал, как истошно завопила моя мать. Подойдя к нему, я упал на колени, ноги у меня подкосились от слабости. Агатон тоже опустился на колени и посмотрел мне в глаза. Он задыхался от возбуждения.

— Я сделаю из тебя Провидца, — сказал он и улыбнулся. Дыры в его зубах были похожи на кратеры вулканов.

Когда Провидец говорит тебе такие слова, выбирать не приходится — пусть даже тебе наверняка известно, что он полоумный старый пропойца. Хотя тогда я этого, разумеется, не знал. Невозможно что-либо узнать о Провидце, пока на свою беду не станешь его учеником. Я хочу сказать, что Провидцы — они какие-то особенные, загадочные. Почти такими же мне раньше казались эфоры или мятежники, когда в толпе чей-нибудь приглушенный шепот сообщал об их появлении. Помню, как я впервые увидел одного из них. Кто-то сказал: «Смотрите! Это Волк». Этим прозвищем, а не по имени, называли его люди. Я посмотрел туда, куда украдкой показывал чей-то палец, и никак не мог решить, кто же имелся в виду. «Вон тот, с серым кушаком», — услышал я. Как раз в этот момент человек повернулся, и я увидел его лицо. Самое что ни на есть заурядное лицо, курчавые волосы мышиного цвета, спокойные, дружелюбные глаза. Трудно было поверить, что он убивал людей, поджигал дома глухими ночами. Человек кивнул, заметив, что я во все глаза гляжу на него. Вероятно, он подумал, что я из тех, кого он должен знать. Я кивнул в ответ. Но суть не в этом. Я, может быть, сотни раз проходил мимо него и ни о чем не подозревал, однако теперь, когда я знал, что он знаменитый мятежник, этот человек стал для меня неразрешимой загадкой, уже не просто илотом, даже не просто человеком, а неким поразительным и зловещим чужаком. Я однажды видел, как умирал один из них, когда его казнили. Змей — так его все называли. С выколотыми глазами, избитый до полусмерти, он все равно внушал ужас. Он умирал как бог, едва ли не насмехаясь над нами, — только благородство и жалость удерживали его. Даже спартанцы почувствовали это.

Вот так же и с Агатоном. Он, может, и вонял как обычный человек, у него, может, и были человеческие черты: два глаза, нос, борода, брюшко, — но при этом он был совершенно особым, ни на кого не похожим. У него был совсем иной, нечеловеческий разум. Взять хотя бы авгуров — тех, которые утверждают, что читают будущее по костям, или козлиным внутренностям, или по полету птиц, — они ничем не отличаются от обыкновенных людей и в общем-то сами осознают это. Либо в костях, внутренностях и полете птиц действительно есть некий смысл, либо никакого смысла нет, и значит, авгуры — обманщики. Так или иначе, это ничуть не более удивительно, чем читать свитки или, если не умеешь, делать вид, что читаешь. Совсем другое дело Агатон: он может провести по палке рукой и сказать: «Человек, которому принадлежит эта палка, убил птичника». Или же он может, к примеру, замереть где-нибудь в поле, как бы прислушиваясь к шуму ветра, и его посещает видение о том, что в Амиклах{36} началась война. И он знает это.

Конечно, он сумасшедший, если считает, что может и меня научить этому. Тут, наверное, нужен особый дар, плохо это или хорошо — не знаю. А поскольку у него все получается естественно и просто, он думает, что как только я научусь расслабляться и еще кое-чему, так сразу — гоп и готово! Меня тоже посетит видение. Поначалу я пытался. Во время этих попыток мне иногда почти удавалось забыться. А он все смотрел и смотрел на меня, стараясь понять, что же я делаю неправильно. Его лицо и даже тело, как зеркало, воспроизводили все мои потуги, когда он пробовал словно изнутри почувствовать, в чем была моя ошибка. «Ты недостаточно страдал, мой мальчик, — говорил он. — Вот в чем беда!» Глаза его сверкали, точно ледяные расселины на солнце, и было ясно как божий день, о чем он думает. Он хотел, чтобы кто-нибудь избил меня, или чтобы меня лягнул мул, или чтобы со мной приключилась еще какая напасть. В тот раз я убежал от него. Он все твердил, что исключительно ради меня мы начали бродить ночью по улицам и, как блудливые коты, получать тумаки за подглядывание. Ложь. Он уже не первый год занимался тем же самым, просто теперь ему не надо было самому таскать свой кувшин. Зря я не ушел от него, как только окончательно понял, что никогда не буду Провидцем. Я думал об этом. Временами. Но потом я находил его, лежащего на дороге, сбитого какой-нибудь повозкой, видел засохшую кровь на его бороде, и мне делалось страшно. Надо думать, он нарочно так делал, чтобы удержать меня при себе. А еще, бывало, он останавливался перед каким-нибудь домом, затем мы заходили внутрь и видели там плачущую женщину, а в углу сидел молодой человек — мертвый. И я оставался с Агатоном — жертва Судьбы. Как бы то ни было, я попался. Так же как, судя по всему, Алкандр попался в сети Ликурга.

Его (Ликурга) я однажды видел. Я стоял так близко, что мог протянуть руку и дотронуться до него. Ликург прогуливался по площади перед Дворцом Правосудия. Увидев его, Агатон тут же подбежал к нему, заламывая руки, гримасничая и несусветно кривляясь. Ликург остановился; выглядел он печально, можно даже сказать — трагически.

— Побойся бога, Агатон, — сказал Ликург тихо, чтобы никто не услышал. Он стоял, безвольно опустив слегка согнутые руки, словно Агатон доставлял ему невыносимые мучения.

— Неужели я тебя обидел? Неужели я тебя обидел? — завизжал Агатон.

— Агатон. — Голос Ликурга прозвучал как мольба, но в то же время как предупредительное рычание пса.

Я посмотрел на Алкандра. Он стоял в двух шагах позади Ликурга и возвышался над ним, как башня, обнаженный, если не считать сандалий, меча и перевязи, да еще браслетов на запястьях — они тоже были оружием. Он казался скучающим, даже вялым, но я заметил, что мышцы его ног напряжены, а глаза сузились до щелей. Для него весь мир сосредоточился на Агатоне. Стоило старику хотя бы плюнуть в сторону Ликурга, и Алкандр прикончил бы его еще до того, как плевок достиг земли.

Я хотел сказать Агатону: «Пойдем домой», но горло у меня пересохло от страха.

— Восстание неизбежно, Ликург, — сказал Агатон. — Я предупреждал тебя об этом! Предупреждал! До скончания времен ты будешь известен как убийца сотен тысяч людей. А все ради удовлетворения слепого желания! — Он раболепно поклонился, подмигивая и ухмыляясь, но я видел, что он не сделал ни малейшей попытки коснуться Ликурга. — Надеюсь, я тебя не обидел? Сам понимаешь, как оно бывает, уважаемый. Бог велит мне: «Говори!» — и я говорю.

— Прям-таки и бог! — сказал Ликург и хотел было отойти, но Агатон с проворством кролика опередил его. Ликург не сопротивлялся и остался стоять на месте, сжимая в кулаке бороду и терпеливо уставившись единственным глазом в мостовую. — И ты еще смеешь говорить мне о гордости! Стыдно, Агатон. Стыдно!

Агатон захохотал, схватившись за живот.

— Великолепно! — вскричал он. — О, какой философ! — Он хохотал и хохотал, но скорее уже просто от бешенства. Алкандр не спускал с него глаз. — Я бросил Афины, бросил жену и детей, даже поэзию, чтобы возопить о грозящей тебе опасности, а ты говоришь «гордость»!

Захлебываясь от ярости, Агатон, однако, продолжал делать вид, что смеется. Я, как и Алкандр, не отрываясь наблюдал за ним. Он был не прав — его гнев доказывал это. Но Ликургу нечего было сказать в ответ на его презрение. Ум и сердце у старого Законодателя были просты и бесхитростны, как хлев: его терпеливая, как у мула, поза говорила о не одном поколении земледельцев и скотоводов — грубых и сильных мужчин, проводивших ровные борозды запряженным быками плутом, о поколениях землевладельцев, благословляющих утреннюю трапезу в большом обеденном зале, где ели поденщики, и сельских политиков, краснолицых и немногословных, доказывающих свою правоту не с помощью умных речей, но ворочая упрямыми, как тяжелые повозки, фактами.

— Мы оба уже немолоды, — сказал Ликург. — Давай заключим перемирие.

— О бессмертные боги! Вы только послушайте, о чем он меня просит! — воскликнул Агатон. — О великосердный Аполлон, взгляни на это надругательство над моими преклонными годами!

Он был не прав. Это и дураку понятно. Пусть даже Ликург и был тем, кем его считал Агатон, — врагом законов земных и небесных, все равно он оставался человеком и имел права. Одного его слова было достаточно, чтобы спалить города, но на справедливость со стороны Агатона он не мог рассчитывать, хотя сам был слишком справедлив и не хотел уничтожить его. Даже Алкандр видел это. Не знаю, с чего я так решил, но я нисколько в этом не сомневался. Складки у его рта шевельнулись, как тупая боль в затылке, но сам он не двинулся с места. Мне хотелось заговорить с ним, сказать ему, что я понимаю его отношение к своему господину. Люди думают, что Алкандр — это что-то вроде самодвижущейся машины, орудия убийства для защиты старика Ликурга, но я-то знал, что это не так. Он мог бы доверить мне все что угодно, и я бы все сохранил в тайне.

— Ненависть вредна для пищеварения, — сказал Ликург.

— Как и убийство, — отозвался Агатон и диковато хохотнул. — Как и война. Как и чума.

Вдруг, словно гром среди августовской жары, Ликург взорвался:

— Убирайся прочь, дряхлый безмозглый толстяк! Убирайся, пока Алкандр не сорвался с цепи.

Агатон засмеялся, однако сразу отскочил назад.

— Можешь бесноваться сколько угодно, старый одноглазый маньяк, — сказал он. — Твой мир рушится прямо у тебя под носом!

Ликург приподнял голову и впился глазом в Агатона.

— Мои законы переживут меня, — сказал он. — Из всех моих врагов только тебе известно будущее, но только ты неистовствуешь. Что бесспорно свидетельствует о твоем отчаянии.

Агатон плюнул — и не просто в сторону Ликурга, а прямо в него. Рука Алкандра взмыла вверх, но все его тело так и осталось неподвижным, почти расслабленным.

Я скользнул в сторону, вслед за своим учителем. «Извините», — прошептал я. Алкандр скосил глаза и посмотрел на меня — сперва сердито, потом понимающе. Когда неделю спустя я снова увидел его, мне показалось — хотя я в этом совсем не уверен, — что Алкандр кивнул мне.

Итак, ясно одно: я никогда не стану Провидцем, но у Агатона я могу многому научиться. Сдается мне, что я уже научился с терпением относиться ко всем людям, за исключением самого Агатона.

И за исключением самого себя, конечно… Ни к Агатону, ни к себе я не знаю пощады. Интересно, почему это так?

Но, как вы помните, тюремные стены крепки и плотны, как и воздух, которым мы дышим, а Агатон не прилагает ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Во сне он храпит, и стонет, и что-то бормочет, а днем все время говорит и говорит без умолку, и только о самом себе. Никогда еще я не видел такого самовлюбленного, вечно ноющего ублюдка. «Положим, ему уже семьдесят, — говорю я себе. — К старикам надо быть снисходительным». Но, проснувшись, он начинает шамкать губами, а когда ест, клацает зубами на всю камеру. И если он не говорит и не клацает зубами или не сосет свои сухие потрескавшиеся губищи, то пишет бесконечные воспоминания о своей отвратной жизни, миля за милей покрывая пергаментные свитки самовосхвалениями.

— Верхогляд, дружочек, заточи мне перо.

— Сам затачивай свое блядское перо, — огрызаюсь я.

— Ну что у тебя за манеры, дорогой мой! В таких свинских манерах нет никакой изысканности! — говорит он, поджимая губы, и щурится, как поросенок.

С какой стати я должен быть снисходительным к этому выжившему из ума старому хрену, который презирает все на свете, кроме самого себя? А может быть, в первую очередь именно себя. И с какой стати я должен мириться со своим положением — быть прислужником у сумасшедшего, голодным червем в этой кишащей червями дыре и видеть во сне по ночам мягкогрудых девушек, с кожей такой розовой и нежной, что она лучится, как весенняя листва, и с глазами, полными тоски, как могилы?

15 Агатон

Мы сидели с Доркисом на склоне холма и смотрели вниз, на озеро, где купались Иона, Тука и наши дети — двое моих и трое его. Был прекрасный, теплый день, и мы выпили уже немало илотского вина. Позади нас на холме стоял каменный домик, который Доркис снял, чтобы, как он выразился, скрыться от мирской суеты. Я молча смотрел на Туку и Иону, и сердце у меня ныло от боли. Говорил Доркис. Он надумал бежать из Лаконии. Это было против закона, однако чуть ли не каждый день илоты бежали из страны. В те дни спартанцы не особо усердствовали, выслеживая беглецов: они были по горло заняты тем, что следили друг за другом да совершали набеги на владения соседей (идея эта принадлежала эфорам, а не Ликургу). На противоположном берегу озера паслись козы. Мальчишка-козопас, едва различимый вдали, сидел среди зеленоватых валунов почти на самой вершине холма, справа от нас.

Доркис говорил о безысходности положения илотов. Спартанцы и раньше обращались с ними жестоко. Каждый год эфоры официально объявляли илотам войну, с тем чтобы ни одного спартанца нельзя было признать виновным в нарушении священных установлений, если он походя убивал какого-нибудь илота. Но во время внешних войн жестокость только возрастала. Из-за беспорядков в Мессене, где то в одном, то в другом городе совершались покушения на спартанских правителей и поджигались общественные здания, а также из-за того, что илоты все чаще открыто говорили о восстании, Ликург не так давно возродил старинный обычай криптии, согласно которому молодых спартанцев посылали за город с короткими мечами и небольшим запасом продовольствия; днем они скрывались среди скал, а ночью выходили и убивали илотов. Таким образом молодые воины приобретали боевую закалку — но дело было не только в этом. В Лаконии илоты численно превосходили спартанцев, и Ликург был убежден, что в неспокойные времена необходимо постоянно терроризировать илотов, чтобы они знали свое место. Два дня назад во время такой вылазки спартанцы убили юношу, которого знал Доркис. Как врач, он помогал женщинам готовить тело убитого к погребению. Он был потрясен. Даже теперь его голос звучал приглушенно, как у человека, едва оправившегося от потери крови. В некотором смысле, говорил он, илоты совершают преступление, воспитывая детей в Спарте. Тем самым они лишают их самоуважения, а значит, и свободы. С другой стороны, он, Доркис, был своего рода вождем. А сейчас илотам, как никогда, были необходимы вожди. Я утвердительно кивнул. Мне хотелось помочь ему, но не навязывая при этом никакого решения. Сам бы я, вероятно, бежал. Меня легко напугать. Я мог бы добавить, что бегство также лишит его детей самоуважения, однако я чувствовал себя не вправе советовать ему делать то, на что у меня самого не хватило бы смелости.

Его пронзительные черные глаза глядели куда-то вдаль, за холмы на горизонте, нижняя губа выдвинулась вперед так, что мышцы на лице напряглись, а раскосые глаза превратились в узкие щели, похожие на бойницы для лучников.

— Агатон, есть ли у тебя еще хоть какое-то влияние на него?

Я покачал головой:

— Ни капли.

Он усмехнулся:

— Все растранжирил?

— Начнем с того, что у меня его никогда и не было, — сказал я. — Он держит меня при себе, чтобы я рассказывал ему о теориях Солона, чем я и занимаюсь, — все они записаны у меня в книге, — и он выслушивает их точно камень.

— Неужели?

— Ну не совсем, конечно. Он слушает как бы вполуха. И из их полной противоположности своим собственным теориям он как-то ухитряется извлекать для себя пользу.

Доркис снова перевел взгляд на холмы.

— Как по-твоему, его можно убить? — Этот вопрос он задал так, словно спрашивал об исходе состязаний на Олимпийских играх, только голос у него чуть дрогнул при этом.

Я молчал. Он положил локти на колени, и руки его безвольно повисли.

Наконец он сказал:

— Ты не ответил. Надо понимать, это возможно.

— Любое живое существо можно убить — так или иначе.

Доркис ничего не сказал, лишь задумчиво улыбнулся, как атлет, который не уверен в исходе предстоящего ему поединка с быком.

После ужина, когда дети наконец угомонились, а Доркис с Тукой, потягивая вино и болтая, наводили порядок (он время от времени похлопывал ее по заднице и хохотал до слез: Тука, как всегда, блистала остроумием), мы с Ионой сидели на берегу озера. Мир казался пустым и покинутым, как во время чумы, только звезды мерцали на небе да тускло светились окна хижины позади нас. Словно не было ни Спарты, ни Лаконии, ни даже Афин — лишь огромное, усеянное звездами небо, холмы, вода, изгиб Иониной руки. Озеро казалось совершенно ровным и гладким, как черный мрамор. Я чувствовал себя в полной безопасности, будто время остановилось навечно. Я страстно желал Иону или чего-то еще — новой жизни, покоя.

— Доркис сказал тебе, что он сейчас обдумывает? — спросила Иона. Голос ее был так тих, будто звучал где-то внутри меня.

— Что?

— Ты знаешь. — И добавила: — Убийство.

— Это плохая идея. — Собственный голос показался мне овечьим блеянием, и я ощутил слабость во всем теле.

— Так он все-таки тебе сказал?

Я кивнул.

— Почему же это плохая идея?

— Просто плохая, и все. — Мне следовало бы сказать: «Потому что я трус». — Некоторые идеи бывают просто плохими. Невозможно объяснить почему, но это так.

— Смешно! — рассмеялась она, и веселье вдруг прорвалось сквозь ее серьезность, которая, однако, не исчезла окончательно, а лишь преобразилась, и ямочки на ее щеках стали чуть глубже.

— Может быть, — сказал я.

Она еще какое-то время задумчиво улыбалась, затем откинулась на траву, положив руки под голову, и сжала губы.

— Я знаю, почему ты считаешь эту идею плохой. — Ее голос снова звучал бесстрастно и серьезно. — Все дело в том, что ты не хочешь его смерти. Он интересует тебя.

— Это не имеет значения. Конечно, интересует. — В сущности, я солгал. В тот момент меня ничто не интересовало, кроме ее губ, изгиба ее бедра, потрясающей нежности ее голоса. Я слушал сверчков, и сердце у меня учащенно билось, словно я смотрел вниз с высокой башни. Волны еле слышно плескались о берег.

— Ты все готов отдать за интересную идею, даже такую чудовищную, как его. — Голос ее звучал наполовину насмешливо, наполовину серьезно. Если ничего другого не оставалось, Иона могла быть очень прямолинейной.

— За идею или приключение, — сказал я.

Она лежала неподвижно, глядя на звезды. Я почувствовал, что она озадачена и раздражена, и это меня обрадовало. Наконец на ее лице мелькнула улыбка.

— Ну ладно, умник, объясни, что ты имеешь в виду.

— Ничего особенного, — сказал я, все еще испытывая смутную тревогу и в то же время дрожа от удовольствия, которое было сильнее сексуального. — Это у меня такое присловие. Призрак моей юношеской метафизики. Что есть последняя реальность? Приключения и идеи. Приключение — это когда кто-то бьет тебя кулаком в лицо. Идея — это когда ты мыслишь: «бить кулаком».

— Ты и сам не веришь, что жизнь такова! — Она была возмущена, но при этом глумливо улыбалась и, вероятно, осознавала, что ее негодование возбуждает меня.

— Я действительно так считаю. И Доркис тоже. Именно это он имеет в виду, когда говорит, что мы должны воспарить над реальностью, как птицы.

Повернув голову, Иона посмотрела на меня:

— Он лишь отчасти верит в это. — Теперь и в ее глазах появилась серьезность, хотя взгляд оставался нежен. — Лучшее в нем — это то, что он создает приключения из идей. Такой, как убийство Ликурга, например.

Неплохо сказано, подумалось мне. Я, признаться, не ожидал от нее такого. Хотя мог бы догадаться, что этот ее полушутливый тон, ее колкости, смягченные ямочками на щеках, еще далеко не все, что было у нее в запасе, а только, так сказать, оболочка, скрывающая ее истинную суть. Я ощутил легкое возбуждение, новый проблеск желания и пожалел, что не захватил с собой вина.

— Значит, по-твоему, люди могут изменить реальность? — спросил я.

— Конечно, могут, — быстро ответила она и тут же поняла, что я забавляюсь на ее счет. Она отвернулась. Но спустя некоторое время сказала как бы с сожалением: — За всеми этими масками ты ужасно серьезен. Было бы интересно узнать, что ты в действительности думаешь.

— Ну так я тебе расскажу, — сказал я и улыбнулся, как разочарованный жизнью юноша, соображая, что бы такое придумать.

Иона покосилась на меня. Она, вероятно, тоже думала об этом. О том, чтобы начать все сначала. О покое, безбрежном, как ночь вокруг нас.

Я взглянул на звезды.

— Все разговоры между мужчиной и женщиной служат лишь прелюдией к сексу, — сказал я. — Тебе это известно?

— Какая чушь, — сказала она. Опять улыбка и ямочки на щеках.

— Верно, — согласился я, но продолжил: — Приключения начинаются не с идей, они начинаются с чувственных порывов. К примеру, Доркис и Тука сейчас думают не о том, что можно заняться любовью, а просто о том, что надо убрать со стола, скрыться от нас с тобою, создать возможность для новой реальности — нового приключения. Лишь когда оно случится, они осознают, что произошло, то есть они кристаллизуют событие в идею, что и будет знаком его завершения. Идея — это концептуализация реальности, которой больше не существует.

— Мальчишка, — сказала она. Но при этом улыбнулась.

После продолжительной паузы, которая, как я самонадеянно вообразил, потребовалась ей, чтобы обдумать мою теорию, Иона спросила:

— Ты думаешь, они занимаются любовью? — Это был один из тех вопросов в лоб, после которых невозможны ни ложь, ни шутка и все мои обычные уловки казались позорными.

— Тебя это беспокоит?

— Не знаю, — сказала она так искренно, так доверительно, что я растерялся, словно услышал шепот бога. И вновь почувствовал вожделение.

— Странно, я так тебя люблю, — сказал я. Хотя не собирался этого говорить. Я придвинулся к ней, опираясь на руку, и после некоторых раздумий положил ладонь ей на грудь. Ощущение потрясло меня, отбросило обратно в невинность детства. Мягкость ее плоти была удивительна, как внезапное наводнение в пустыне, подобна сочувствию, доброте и пониманию, которых я, казалось бы, давно не заслуживал. Как будто до этого мгновения все, что было во мне хорошего, все, чем я обладал в юности, лежало, загнивая, бесполезным грузом. И вот теперь напряжение, которое я бессознательно ощущал, разрядилось. Я был чист. Иона скользнула взглядом по моему лицу и все поняла.

— Не надо, — мягко сказала она.

Я поцеловал ее. Она обвила меня рукой и ответила на мой поцелуй. Это было божественно, ее дыхание оглушило меня, и все же в глубине души я не верил в это до конца, как по-настоящему не верил в богов, как не верил, что где-то среди этих холмов спартанцы убивают илотов. Вероятно, она была искусна в любви и умела угодить мужчине. Это подозрение делало ночь невыносимо ужасной.

— Я люблю тебя, — сказал я. Слова эти, как мне показалось, прозвучали убедительнее и гораздо опаснее, чем все мои тогдашние высказывания. Я никогда не лгал девушкам, с которыми занимался любовью. Что же тогда заставило меня сказать ей это? Меня охватил ужас. Значит, я не люблю Туку? Я никак не мог этого вспомнить. Резко отстранившись от Ионы, я посмотрел на озеро и задумался. Боль пронзила меня. Чресла мои напряглись, точно морское дно под тяжестью вод, а грудь была пуста и холодна, как пещера. Я вдруг понял и больше ни секунды не сомневался, что могу, не раздумывая и не сожалея, бросить все, что у меня есть, ради Иониных губ, ее походки и голоса, ее груди под моей ладонью. Может статься, через полгода я брошу Иону и буду целовать другую женщину или отправлюсь в путешествие на верблюде. Я обезумел. «Неужели она меня совсем не любит?» — мучительно спрашивал я себя в новом приступе панического страха. Насквозь прогнивший мир был мертв.

Заметив, что я остаюсь неподвижен, как скала, Иона села, подтянула колени и прижалась к ним лбом, слегка покачав головой.

— Не могу поверить, что это я, — сказала она. Судя по всему, искренно.

Я как мог холодно и отстранение взглянул на нее. Она была нежна и прекрасна, и вновь я потерял голову. Ночной мрак окружал нас, безбрежный и глубокий, как тихая заводь детства. Ясно одно, неоспоримо, как то, что под гладью озера, на дне, лежат огромные камни, — я буду спать с ней, и она тоже изнемогает от желания. Тем не менее я пытался обдумать это. Несомненно, она красива, как несомненно и то, что в «определенной системе морали», как сказал бы Ликург, она добродетельна. Все годы своего замужества она была Доркису верной и любящей женой. Я знал это, хотя она мне ничего не говорила, хотя у меня и не было никаких доказательств, тем более тех, что доступны разумению узколобых мудрецов. И все-таки, думаю, она, как и я, проигрывала в дальнем закутке мозга возможность бросить все, что имела до сих пор. Стоит лишь на мгновение задуматься над этим, как потом уже невозможно избавиться от этой мысли. Иона теперь будет жить, зная, что бывают такие моменты, когда верность и преданность не имеют смысла, даже по отношению к тем, с кем мы не желаем расставаться до конца своих дней.

А может, она играет мною?

Я вновь ужаснулся силе своего чувства к ней. Оно перевернуло мой мир, как гнев Посейдона, не оставив в нем ничего знакомого или хотя бы узнаваемого. Зачем я в Спарте? Вся моя жизнь лишена смысла. Я свободен. И в то же время пойман. Нет, не тела ее я так страстно желал, вернее, не только его. Я желал ее всю.

— У тебя только что было приключение, — сказал я.

— Избавь меня бог от таких приключений! — Она рассмеялась, но вид у нее был взволнованный. Значит, это правда, что она тоже видела череп под маской?

Она оторвала голову от коленей и взглянула на воду, затем вдруг улыбнулась, будто приняв какое-то решение. Это был один из тех моментов, когда я с изумлением наблюдал, как властно она могла подавлять свои чувства с помощью разума. Если, конечно, эти чувства не были притворными.

— А теперь послушай, что я думаю, — сказала она. Голос ее звучал нарочито громко, словно поцелуй наш остался в далеком прошлом, как юношеская глупость. — Я думаю, что Доркис слишком узко мыслит. Нам необходима настоящая революция.

— О да! — воскликнул я. Вряд ли ей доводилось видеть поле, усеянное трупами, — пронеслось у меня в голове, и я почувствовал, именно почувствовал, а не подумал, что между революцией и страстной любовью к жене лучшего друга существует некая смутная связь.

— Это возможно, Агатон, — сказала она, — и нравственно.

— Разумеется, — отозвался я и добавил: — Во всяком случае, нравственно.

— Но и возможно. Они у нас в руках. И все время были, только мы этого не замечали. — Она положила свою руку на мою. И вновь мной овладели возбуждение и сомнение. Мы могли бы выкурить их — сжечь все склады, все поля и виноградники, перекрыть сточные канавы, отравить воду в колодцах дохлыми крысами, разрушить их дома. Посмотрим, чем будут питаться могучие шершни, когда их пчелы перестанут работать.

— Они смогут питаться илотами, — сказал я.

— Репрессии. Десять за одного.

Я засмеялся и обхватил ее рукой.

— Интересно, какие спартанцы на вкус? — спросила она.

— Жилистые и жесткие, надо полагать. Вроде бабуинов.

— Мы сотрем их город с лица земли, — сказала она. Эта идея увлекала ее. Или видение. Неважно. Она опять легла, чуть ближе придвинувшись ко мне, и моя рука осталась под нею. Похоже, Иона вновь испытывала меня.

— Вы плохо подготовлены, — сказал я. — Ваши шансы равны нулю.

— Именно это и оправдывает жестокость с нашей стороны, а их делает еще омерзительнее.

Я затряс головой, зажмурив глаза.

— Повтори-ка, а то я чего-то недопонял.

— Это действительно так, — сказала она, ожесточаясь все больше и все ближе придвигаясь ко мне. — Если десять человек совершают жестокость по отношению к двоим, то это более тяжкое преступление, чем если двое, во имя мести, совершают жестокость по отношению к десятерым.

— Я поразмыслю над этим.

— Ты нам поможешь? — спросила она.

— Иона, любовь моя… — Я посмотрел на нее и понял, что она спрашивает без всякой задней мысли, от чистого сердца, по крайней мере в данный момент. Я встревоженно засмеялся. — Пожалуй, нам лучше вернуться в хижину.

Ее пальцы крепко сжали мое запястье.

— Агатон, ты нужен нам. — Сотни намеков прозвенели в ее словах — точно круги разошлись по воде от брошенного камня. Она заставила меня вновь почувствовать себя мужчиной, каковым я давно уже себя не ощущал; сильнее Геракла, не страшащимся ни людей, ни богов. Ты нужен нам. Земля, призывающая солнце; море, взывающее к суше. Разве илоты — не мужчины? Широкоплечий Доркис — не мужчина? Не я думал все это. Мой мозг был как бы внутри этих мыслей, словно дом на ветру. Как будто на миг мы были отброшены назад, к началу времен, когда первобытная женщина, вырвавшись из-под власти своего кастрированного супруга, уходила к другому мужчине. Но не был ли и я таким же скопцом на своем тайном ложе? Погруженный в дурман изначального, мой разум неуклюже барахтался, устремляясь к логике, этому древнему, как род людской, прибежищу, безнадежному и необходимому одновременно, как и миф о том, что илоты не умеют сражаться. Все это пронеслось в одном болезненно-кратком озарении. Проклятье! Так любит она меня или нет?

— Я слышу голоса историков, — сказал я. — «Предводительница илотов, до безумия влюбленная в заезжего афинянина, чтобы иметь возможность чаще встречаться с ним, не возбуждая подозрений у его жены и у своего супруга, задумала организовать восстание. Однако, узнав впоследствии, что…»

— Прекрати! — сказала она и скорчила гримасу. — Восстания не начинаются из-за того, что какая-нибудь дура… — Она не закончила, вероятно почувствовав движение моей руки по ее спине, и ухмыльнулась. — Теперь я просто буду вынуждена так поступить. Ты дал мне повод. — Она отодвинулась от меня, села и поправила волосы.

— Скажи мне одну вещь, — попросил я, наблюдая за выражением ее лица. Момент уже был упущен. Я почувствовал, как он унесся прочь, и мучительная тоска овладела мной. — Ты прямо сейчас придумала всю эту чепуху про восстание? Или ты уже давно размышляешь над этим? — Легкий укол, щелчок. Но я-то тонул.

— Прямо сейчас, — ответила она с притворной невинностью. — Стала бы я целыми днями обдумывать такую жуткую идею?

— Идея в общем-то вполне разумная. Если бы судьба илотов была мне безразлична, я бы посоветовал им попробовать осуществить эту идею.

— Думаешь, мы не попробуем? Какая чушь!

— Может, и попробуете. Из чистого упрямства. Люди по большей части все делают исключительно из упрямства — чтобы доказать самим себе, что они существуют.

— Боже мой, какая чушь, — повторила она. — Если ты и впрямь так считаешь, как же ты до сих пор не убил себя?

— Именно этим я и занимаюсь, — сказал я. — Ежесекундно.

Она криво усмехнулась, тряхнув головой, отчего растрепались только что уложенные волосы.

— Я, кажется, начинаю тебя понимать. Ты наркоман.

Я поднялся и подал ей руку. Когда Иона встала, я обнял ее и поцеловал, крепко прижав к себе. Но момент был упущен; я уже не верил ни себе, ни ей. Спустя некоторое время она отняла свои губы от моих и поцеловала меня в плечо.

— Никак не могу в это поверить, — сказала она. — Это не я.

Мы вернулись в хижину. Тука лежала обнаженная на постели. Доркис бродил где-то снаружи. У меня мелькнула трусливая мысль, что он мог нас видеть. Я слышал, как за перегородкой раздевается Иона, и смотрел на Туку. Они слились воедино в моем мозгу. Тука была прекрасна, ее кожа белела как мрамор при лунном свете. Ее красота наполняла меня презрением к самому себе и в то же время вызывала вожделение и душевную импотенцию.

Тука сказала:

— Агатон, нам обязательно надо поговорить обо всем этом. Но не сейчас, позднее.

Я рассмеялся. Потом разделся и бурно овладел ею. Во время оргазма она громко стонала — назло Ионе.

Затем я долго лежал с открытыми глазами, чувствуя раскаяние, и, покрываясь потом, прислушивался, не идут ли спартанские юноши с короткими мечами. Я слышал, как Доркис прошел перед хижиной и обогнул ее. Он тоже, догадался я, боялся прихода спартанцев. Именно поэтому он и бродил там. Я встал, прокрался к двери и выглянул наружу: он сидел на корточках, в тени от груды камней, чуть выше по склону холма. Возле него лежал лук, а на коленях — вынутый из ножен кинжал. И вновь я отчетливо ощутил: вот оно.


Когда я проснулся, ярко светило солнце. Доркис был уже на ногах и, лучась от радости, готовил завтрак. Казалось, его мысли о бегстве из Спарты, об убийстве Ликурга и прочем растаяли в воздухе. Я смотрел на его мощные, мускулистые руки, на широкую волосатую грудь и гадал, переспал ли он с моей женой. Со своей-то наверняка. Вид у Ионы был какой-то потрепанно-расслабленный и довольный. Выходя из-за ширмы, она послала мне воздушный поцелуй.

— Ну как революция? — спросил я.

— А, так это ж было вчера! — И она рассмеялась.

Позднее Тука сказала мне:

— Не понимаю я их. Они хохочут, пьют и трахаются напропалую, а в это время спартанцы убивают их, как мышей. Как такое объяснить?

— Ежесекундно, — сказал я. — По часу подряд.

Она взглянула на свои руки.

— Знаешь, а он действительно был хорош в постели. — И стрельнула в меня взглядом.

Как я потом узнал, она солгала, что спала с ним, хотя могла бы. Он был робок и, несмотря на свою обходительность, оказался импотентом (так, по крайней мере, решила Тука) и в решающий момент опростоволосился. Она сочла это забавным. У Туки был странный ум.

16 Верхогляд

Снова приходил высокий эфор. Я, как никогда, уверен в его искреннем участии. Пускай идеалисты вроде моего учителя вопят, что Спарта прогнила до основания, факт остается фактом: это величайший город на свете, причем не только благодаря своим размерам, красоте и природным богатствам — со всех сторон он окружен плодородными долинами — и не только благодаря своей армии, но прежде всего благодаря своему, так сказать, видению. Ничто на земле не совершенно — это любому известно, но где еще, кроме Спарты, цари и народ объединились во имя идеалов Равенства и Справедливости, чтобы, не жалея сил, вести борьбу против разлагающего влияния богатства и лени? Заметьте, что боги не поражают Спарту чумой и мором, как те же Пилос и Метону. Я слышал о портовой чуме от людей, которые видели все своими глазами. Это нечто ужасное. Болезнь начинается с тошноты и резей в желудке, затем — лихорадка и жуткая, жуткая боль. Она то накатывает волнами, то отступает. Человеку кажется, что ему лучше, и вдруг боль делается совсем невыносимой и убивает его. («Такова жизнь», — говорит мой учитель.) Как бы то ни было, в Спарте нет таких болезней. Мой отец, хотя он и был илотом, умер, сражаясь за Спарту. Возможно, и я поступлю так же. Планы Ликурга еще не воплощены в жизнь — это верно, как верно и то, что некоторые его методы сомнительны. И все-таки это — величайший эксперимент, как насмешливо выражается Агатон. Но, как бы ни были дурны некоторые спартанцы, среди них тем не менее есть люди, посвятившие себя, как высокий эфор, претворению этих планов в действительность. Мне кажется, будто я был слеп все эти годы, проведенные с Агатоном. Он хороший человек — я всегда готов подтвердить это, — несмотря на все его занудство и себялюбие; и люди, подобные ему, некогда служили высокой цели; ведь как ни предан человек вроде Ликурга своему идеалу, критик ему всегда может понадобиться. Ликург, должно быть, понял это с самого начала. Будь он сейчас в Спарте, и минуты не прошло бы, как этот вонючий старикашка Агатон оказался на свободе.

Так вот, гляжу я на высокого эфора: прямой и спокойный, он стоит у двери и негромким, исполненным внутреннего достоинства голосом расспрашивает меня о здоровье Агатона, интересуется, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы избавиться от крыс (в тюрьмах всегда полно крыс, и чтобы избавиться от них, требуется по меньшей мере божественное вмешательство), и потом я оглядываюсь на Агатона, который, задрав свои лохмотья выше колен, сидит на лежанке и лыбится как обычно, закатив зрачки, и мне кажется, что с моих глаз спадает пелена. Пока эфор неприметно, целенаправленно шел к власти, которую теперь носит как привычное платье, к власти, которая рано или поздно сделает Спарту светочем нравственности для всего мира, где в это время был Агатон? Я был с ним и могу рассказать. Он шнырял по задворкам и подсматривал в окна, как люди занимаются любовью. Устраивался у какой-нибудь колонны и шептал мне: «Верхогляд, Верхогляд! Кувшин!» Чистил луковицы, развалившись на своей луковой грядке, и плакал, как он утверждал, «о всем человечестве». Или же маршировал вместе с воинами, потешаясь над ними, или передразнивал слабовольного царя Харилая, после чего никто уже не мог, глядя на царя, испытывать к нему должного почтения. Ну разве это нормально? «Коли хочешь, чтоб тебя не осуждали, сам никого не осуждай», — говорит моя матушка. Он сам во всем виноват. Я это не к тому, что собираюсь его бросить. Нет. Он уже стал, если можно так выразиться, народным достоянием, но все равно…

Я рассказал эфору все что мог, и он выслушал меня. Я объяснил ему, что Агатона свели с ума женщины и поэтому он проникся сочувствием ко всем и вся и стал все видеть насквозь, как любовник видит насквозь и самого себя, и свою возлюбленную, но при этом прощает себя и прощает возлюбленную, чтобы снова продолжить свою безнадежную погоню за счастьем; и объяснил также, что те же обстоятельства, которые сделали Агатона Провидцем, послужили причиной его взглядов и поступков — например, его возмутительных песенок, вроде этой:

Никто не любит шлюху,

И пьяницу — никто,

Но и Царей Великих

Любить никто не хочет,

Совсем, совсем никто!

— И что же сие означает? — спросил эфор.

— Кто знает? — сказал я. — Или, например, эта его страсть подглядывать в окна. Он занимается этим не потому, что он и впрямь грязный извращенец, но потому, что, когда видит влюбленных, особенно некрасивых и стариков, а еще лучше калек, сердце его наполняется радостью. Но люди неправильно его понимают, — говорил я. — Однажды поздно ночью мы увидели толстую старую матрону, которая испражнялась позади дома, прячась в кустах азалии. Вот это-то и было для него свято: стремление человека скрыть свою низкую природу от посторонних глаз; и Агатон не мог удержаться, он подошел к ней и, склонившись, прошептал чуть ли не в самое ухо: «Благослови тебя бог!» Старуха так и взвилась, будто злой демон вселился в нее, и принялась швырять в нас камнями. Я-то понял; но что взять с этой невежественной спартанской матроны, где уж ей постигнуть это? Мы бросились бежать; Агатон, хихикая, скакал на костыле, а из домов выглядывали полуодетые люди и, увидев почтенную матрону, с воплями швырявшую в нас камни, присоединялись к ней. Я не виню их, я могу понять их точку зрения: для них Агатон был ничуть не лучше прочих старых пьяниц. Но я видел, что и Агатон по-своему прав, хотя, конечно, мне было за него стыдно. По правде говоря, я и сам исподтишка бросил в него булыжник. И угодил ему прямо в ухо. Но для него все было исполнено красоты: то было видение разрыва между идеалом и действительностью, и только любящий мог понять это.

Эфор невозмутимо смотрел поверх моей головы, не выказывая никаких чувств, поскольку положение, конечно же, обязывало его судить обо всем беспристрастно.

— Этот случай произошел недавно? — спросил он.

Я рассказал ему, как Агатон устроил переполох на арене для боя быков. Он сидел рядом со мной на трибуне и время от времени стучал костылем, как он всегда делает, когда бывает не в духе, а в следующее мгновение он выскочил на арену и принялся размахивать своей дурацкой тряпицей, в которую обычно сморкается, и размахивал ею, как заправский быкоборец. Бык бросился на Агатона и всадил рог прямо ему в живот. Мне потом полгода пришлось его выхаживать. «Ну и что ты этим доказал?» — набрасывался я на него, когда он уже мог говорить. «Что быки умнее людей», — отвечал он. Меня так и подмывало его убить — да и кто бы стал это терпеть? — но я понимал его. Как человек любящий он постоянно живет в мире мошенничества и обмана, и его это бесит. И дураку понятно, что бык обречен, что все эти бои — сплошное надувательство. А Агатону непременно надо показать, что есть на самом деле. Он не в силах сдержаться. Это-то меня в нем и восхищает, до определенного предела, конечно. Но другие этого, естественно, не понимают. Они думают, что тут замешана политика, думают, что Агатон высмеивает спартанскую доблесть.

Эфор спросил:

— Этот бой быков был во время священного праздника?

Меня обрадовало, что он спросил без обиняков.

— Да. Но Агатон глубоко чтит всех богов, по-своему, конечно. Здесь это ни при чем.

Эфор все так же задумчиво смотрел поверх меня. Эфоры, стоявшие позади него, всем своим видом выражали нетерпение: один из них, толстый, нервно улыбался, ломая руки, другой, флегматичный, уставился в землю. Они изрядно вспотели, когда шли сюда, с трудом поспевая за размашистым шагом высокого эфора, и теперь обливались потом, простояв столько времени на солнцепеке. Только одна или две капли пота блестели на лбу у высокого.

Я сказал:

— В чем бы его ни обвиняли, я могу доказать, что все обвинения ложны. У него много врагов, а я уже три года сопровождаю его и могу с уверенностью утверждать, что он не совершил ничего противозаконного. Особенно много у него врагов политических. Но он любит этот город. Долгое время он помогал политикам. Если вы расследуете…

Высокий эфор опустил взгляд и посмотрел мне в глаза, слушая, как никогда, внимательно.

— Если вы расследуете это дело, то обнаружите, что все, кто его обвиняет, враги государства.

— Тщательное расследование может быть весьма полезно, — сказал эфор.

Можно не сомневаться, он проследит за этим. Затем он попытался заговорить с Агатоном, но старик был безнадежен.

Когда они ушли, я спросил Агатона, что он думает. Он, вкатив зрачки в нормальное положение, закрыл глаза и потер веки кончиками пальцев.

— Хорошо, что ты спросил, — сказал он. — Верхогляд, мой мальчик, я занимался переосмыслением философских принципов, которых придерживался в юности.

Мне показалось, что он опять принимается за свое, однако я промолчал, питая смутную надежду вопреки очевидности.

— Не так давно мне пришло в голову, что материальной первоосновой мира является ветер, а не земля, не огонь, не вода и даже не воздух{37}, как утверждают мудрецы вроде Фалеса.

Я вздохнул.

— Мне пока еще не совсем ясно, в чем состоит существенное различие между ветром и воздухом, я продолжаю размышлять над этим. Но так или иначе, в философии природы, как я не раз говорил Туке, важно не то, что истинно, а то, что занимательно. — Он выпятил губы. — Ветер я предварительно определяю как Посейдонову сущность: то, что движет все, что движется (например, воздух, воду, огонь, землю). За этим кроются поразительные вещи, мой мальчик.

— Ну еще бы, — сказал я.

— Движение может восприниматься только во времени, поэтому вне времени (если моя теория верна) ничего нет. Я вынужден заключить, что время есть пространство. Или, иначе выражаясь, материя есть дыхание бога в течение определенного промежутка времени. Я, разумеется, полностью отдаю себе отчет в том, что все это сущая чепуха, но мирюсь с этим. Во всяком случае, моя теория объясняет «Стрелу» Зенона{38}. Таким образом, мы можем сделать следующий вывод: каждое событие, или приключение, есть завихрение в выдохе бога. Или, может, следует сказать: в его пуке? Скажем, с одной стороны — Солон, с другой — Ликург. Хи-хи-хи!

Я не счел нужным высказывать свое мнение.

Агатон рассказал мне еще одну историю.

17 Агатон

Я только что придумал великолепную историйку, которая — если доверчивость Верхогляда оправдает мои надежды — войдет в Историю. Как известно, Солон, будучи уже немолодым, посетил Креза{39} в Сардах. Говорят, когда он попал во дворец Креза, с ним случилось нечто подобное тому, что бывает с жителем континентальной страны, который в первый раз идет к морю. Как тот каждую реку на своем пути принимает за море, так и Солон, проходя по дворцу и видя множество придворных, одетых в богатые одежды и окруженных слугами и телохранителями, каждого принимал за царя. Дойдя наконец до Креза, который оказался человеком непомерной толщины (он не мог даже пошевелить пальцем) в роскошных пурпурно-золотистых и расшитых самоцветами одеяниях, восседавшим на высоком троне, отделанном золотом, серебром, слоновой костью и множеством драгоценных камней и окруженном целым войском терракотовых статуй, Солон, казалось, нисколько не был поражен этим убранством и даже не высказал ни слова похвалы, как того ожидал Крез. Царь велел открыть свои сокровищницы и показать Солону все драгоценности и роскошную обстановку: превосходные чернофигурные вазы, кубки, чаши, сосуды с благовониями, изделия из слоновой кости, амулеты в виде сфинксов, скифскую резьбу, фригийские статуи, расписные колесницы, лошадей, горных козлов, львов. Когда Солон осмотрел сокровища и вернулся потрясенный, будто землетрясением, всем виденным, пыхтя, и фыркая, и мигая глазами, как филин, Крез спросил его, не знает ли он человека счастливее его. Отдышавшись, Солон растянул пальцами щеки, поджал губы и наконец ответил, негромко и доверительно, что знает такого человека: это его согражданин Телл. Затем он рассказал царю, что этот Телл был честен, воспитал хороших детей, имел богатое поместье и погиб со славой, храбро сражаясь за отечество. Крез, взирая на Солона с высоты своей семисотфунтовой туши, как взбешенный кит, счел его дураком и грубияном, однако сдержал свой гнев и опять спросил Солона, знает ли он кого другого после Телла, более счастливого, чем он. Солон кивнул, как индийский мудрец. «Двоих, — сказал он. — Это Клеобис и Битон, два брата, чрезвычайно любивших друг друга и свою мать. В один знаменательный день, когда волы долго не приходили с пастбища, они сами запряглись в повозку и повезли мать в храм Геры. Все говорили, что она по-настоящему счастлива, имея таких сыновей, и она радовалась. После жертвоприношения и празднества они легли спать, но на следующий день уже не встали. Стяжав такую славу, они умерли без боли и печали. В их честь мы назвали дорогу».

Крез вознегодовал. «А нас, — воскликнул он, — ты не ставишь совсем в число людей счастливых?»

Солон, не желая раздражать его еще больше, отвечал с благородным почтением: «Боги, о Царь, умеренно оделили нас, греков, своими дарами, а потому и мудрость наша какая-то несерьезная и простонародная, а не царская. Такой робкий ум, видя, что в жизни всегда бывают всякие превратности, не позволяет нам гордиться счастьем данной минуты и изумляться благоденствию человека, которое может с течением времени перемениться. А называть счастливым человека при жизни, пока он еще подвержен опасностям, мы считаем столь же неразумным, как венчать, венком атлета, который еще вовсю сражается на арене».

После этих слов Солон удалился; Креза он обидел, но отнюдь не вразумил.

Старый друг Солона, баснописец Эзоп, бывший тогда в Сардах по приглашению Креза, обеспокоился тем, что Солону из-за его же упрямства был оказан такой нелюбезный прием. «Солон, — сказал он, — беседуя с царями, следует говорить бойко и осмотрительно».

Солон кивнул, будто смутившись, и сказал голосом тихим и слабым, поскольку был уже далеко не молод: «Или же кратко и убедительно. Или резко и хулительно. Или колко и подольстительно». Эзоп вздохнул. Он, хотя и был человеком необычайно уравновешенным, всякий раз путался таких шуток.

Не знаю, почему мне вдруг взбрела в голову эта история. Впрочем, в ней есть нечто, имеющее отношение к моему демону — Ликургу. А также нечто, имеющее отношение к Времени и Презрению. Солон — реалист, прагматик и демократ — презирает все в меру. Презрение же Ликурга абсолютно, как презрение бога. («Умеренность во всем, даже в самой умеренности», как говаривал Доркис.) Солон вечно что-то бормочет, наполняя воздух словами и удушая своих недругов «скромной мудростью» или же убаюкивая их своим многословием; Ликург вообще в основном молчит, а если и высказывается, то исключительно афоризмами и грубыми отповедями, острыми и короткими, как спартанские мечи или как удары молний, к примеру. В расцвете сил Солон за год влюблялся в десяток женщин и полдюжины мальчиков; Ликург же и женщин превращает в мужчин. Взять хотя бы его законы о браке. Он постановил, чтобы невест брали уводом. Похищенную принимает так называемая подружка, которая коротко остригает ей волосы и, нарядив в мужской плащ, обув на ноги сандалии, укладывает одну на подстилке из листьев в темной комнате. Затем входит жених, одетый как обычно, распускает ей пояс и, взявши на руки, переносит на ложе. Пробыв с нею недолгое время, он удаляется, чтобы, по обыкновению, лечь спать вместе с прочими юношами. И так это продолжается каждую ночь, из года в год, и у иных уже дети рождались, а муж все еще не видел жены при дневном свете. Полюбив чужую жену — что случается довольно часто, ведь женщины ходят в Спарте обнаженными, — мужчина мог по закону забрать ее у мужа, если, конечно, не был болен или слаб, и тот не имел права ему отказать. Ликург пошел еще дальше. Он пожелал, чтобы дети рождались не от кого попало, а только от лучших мужчин и женщин. Как-то я заметил ему, что закон этот, пожалуй, излишне бесчеловечен. «Напротив, — сказал он. — Если можно выводить лучшие породы лошадей и коров, то почему же бесчеловечно делать это с людьми?» Когда рождался ребенок, его приносили судьям, которые осматривали его, и, если он оказывался слабым, его убивали, сбрасывая со скалы, как поступали и с хилыми поросятами.

Однажды мы сидели с Ликургом в его доме наедине, если не считать его неизменного телохранителя Алкандра, того самого мальчишки, который выбил ему глаз. Ликург недоумевал, почему Солон отменил все законы Драконта. Солон считал эти законы слишком жестокими, а наказания чрезмерно строгими. Ликург процитировал слова самого Драконта о том, почему почти все преступления должны караться смертной казнью:

— «Даже мелкие преступления заслуживают смерти, а для более тяжких у меня нет ничего больше смерти».

Ликург сидел низко опустив голову, мрачный и отрешенный. Его раввинский нос, как гора, темнел на фоне ночного неба.

— Но почему? — спросил я. Дело было еще в те дни, когда я пытался хоть как-то урезонить его. — Почему смертная казнь, скажем, за праздность?

— Смерть очищает кровь, — сказал он. — Это альфа и омега Закона и Порядка.

— Кровь? — переспросил я, делая вид, что размышляю над его словами.

— Кровь Государства, — сказал он. Голос его был тверд, как железо. — Склонность к преступлениям — это результат плохого воспитания. Она не должна передаться последующему поколению.

— Ну конечно! — воскликнул я. — Ты имеешь в виду людей вроде нашего приятеля Алкандра.

Ликург вздрогнул. Веко у него чуть дернулось. Он любил своего телохранителя, насколько вообще человек с душой холодной, как мрамор, может любить простого смертного.

— Ты неглуп, Агатон. И у тебя язвительный ум. — Он всегда оценивал мои колкости совершенно невозмутимо и бесстрастно.

Я рассказал ему об афинских судьях. Солон придумал этот план еще до того, как стал архонтом, и мне был известен его замысел. Он был записан у меня в книге. Желая обманным путем добиться поддержки богатых, Солон отказал беднейшим гражданам Афин — феатам{40} или жителям гор — в праве занимать какие-либо должности в Народном собрании, зато позволил им быть судьями. Поначалу феаты были очень недовольны, но со временем они обнаружили, что получили большое преимущество. Чуть ли не все споры, возникавшие в Афинах, рано или поздно попадали к ним. Даже по делам, решение которых Солон предоставил архонтам, он позволил апеллировать в суд. Более того, он намеренно составил эти законы с такой неясностью и двусмысленностью, чтобы власть судей уравновешивала власть остальных должностных лиц.

Ликург насуплено смотрел на меня, обдумывая услышанное.

— Там, где существует неравенство, Правосудие невозможно. — Он был разъярен, как никогда. Его мучила головная боль.

— Верно, — сказал я. — Но когда с богатым человеком обходятся несправедливо, он может спуститься в свой винный погреб. Бедняк же может опуститься только на свою задницу.

Ликург закрыл свой единственный глаз и сжал его пальцем, как бы желая унять боль.

— Остроумно, но не по существу, — сказал он.

— Тогда послушай вот что, — сказал я, наклонившись в его сторону — я сидел напротив, в шести футах от него. Алкандр, сложив руки на груди, наблюдал за мной. — Чтобы избавиться от неравенства, тебе надо изменить человеческую природу, то есть, по сути дела, отринуть миропорядок. Это возможно. Что ты и доказываешь. Но кое-кто скажет — не я, сам понимаешь: я не придерживаюсь определенной точки зрения, — так вот, кое-кто скажет, что ты поступаешь как варвар и даже просто неразумно. Если законы имеют дело с людьми, как они есть, и с природой, как она есть, то они должны исходить из неравенства людей в изменчивом мире. Скажем, Государство — это, по словам поэтов, корабль. И если ты желаешь сохранить его в целости, у тебя есть две возможности. Либо латать его изо дня в день, заменять прогнившие доски, штопать рваные паруса, смолить борта. Либо поставить его на гладкие камни и со всем тщанием оберегать от всех и вся, даже от непогоды.

— Ради людей, как они есть, не стоит строить Государство, — сказал он. — Заурядные умы слишком долго твердили, что все сущее необходимо. Пришло время для новой, более возвышенной веры.

— Ерунда! — взорвался я. — Что ты можешь знать о заурядных умах, да и вообще о человеческом уме, Ликург?

Голова его дернулась, руки впились в подлокотники кресла.

— И мне ведомы человеческие чувства.

— Ерунда!

Он был взбешен, и на сей раз не на шутку. Я ненароком задел его за живое и разбередил ему душу. Желваки у него ходили ходуном, а голос был жуток, как преисподняя.

— Агатон, — прорычал он, — я знал любовь женщины.

— Никогда не поверю, — сказал я. — Она притворялась!

Он встал и двинулся на меня, но Алкандр мгновенно бросился на него и, удерживая своего господина, прокричал мне через плечо:

— Уходи! Убирайся отсюда! Маньяк!

Я, однако, задержался еще на секунду.

— Царственная жена твоего брата, — со смехом сказал я. — А мы-то, грешные, и не подозревали!

Алкандр отпустил его, желая моей погибели за эти слова. Но Ликург беспомощно осел на пол, сжимая кулаки и стеная, сгорая от ненависти к себе и злости на меня. Алкандр опустился на колени возле него и коснулся его спины. Я вышел. Спустя несколько часов я все еще слышал размеренные шаги Ликурга. Вздернув подбородок, он размашисто вышагивал на негнущихся ногах по комнате, взад и вперед, точно тигр в клетке.

Я понимал: он вряд ли простит мне мое открытие. Однако, когда я увидел его в следующий раз, он был спокоен, серьезен и бесстрастен, как всегда.

— Все в мире непознаваемо, — сказал он. — Знание — это навязчивая идея.

— В таком случае я придерживаюсь идеи, что человек все равно хочет знать, — сказал я и затем безрассудно добавил, мельком взглянув на Алкандра: — Вероятно, она действительно тебя любила.

— Вероятно, меня любят орлы и боги.

Ужасно слышать, как смеется Ликург.

18 Верхогляд

Сегодня утром мы нашли дохлую крысу. Какая-то болезнь. Агатон с задумчивым видом долго вертел ее так и сяк, не говоря ни слова. Мне страшно.

19 Агатон

Доркис и Иона, разумеется, были не единственными людьми, с которыми мы поддерживали знакомство в Спарте. У нас было множество самых разных друзей, с которыми мы обедали, или ездили верхом, или вместе посещали празднества в честь Ортии и Ореста{41}, а с наступлением осени ходили смотреть бои быков. В огромном и густонаселенном городе, даже таком враждебном, как Спарта, вряд ли можно избежать многочисленных знакомств. Человек с душой отшельника вполне может жить в горах, где ему не с кем говорить, кроме бога; но здесь, в Спарте, сама плотность населения препятствует одиночеству, не говоря уже про характер этого населения. Во времена празднеств или игр повсюду густо, как колосья на пшеничном поле, теснятся люди, смешанная и перемешанная разноликая толпа полукровок и многокровок, которая самой своей разношерстностью угрожает всему, что дорого каждому отдельному человеку. Прежде всего — спартанцы. Голые, как могильные плиты, если не считать грубых железных колец на шее и браслетов на запястьях. Жестокие, суровые люди, которые не смеются шуткам длиннее шести слов и заводят детей по сговору; люди, для которых убийство неспартанцев — дело столь же обыденное, как и умерщвление больных лошадей. Затем — египтяне и сардийцы, одетые, в отличие от спартанцев, до неприличия роскошно, в длинные, до пят, хитоны, украшенные блестками и самоцветами. Они — и мужчины, и женщины — спят со всеми подряд так же запросто, как афиняне пьют вино. Были также и греки-периэки, уроженцы всех эллинских городов: одни — благочестивые, как сам Гомер, другие — еще более развращенные, чем сардийцы. И конечно же илоты, покорное большинство: одни с утра до вечера гнули спины, как ослы, другие же — вроде Доркиса и Ионы — красовались в золоте, как месопотамские боги. Как может человек оставаться самим собой и придерживаться обычаев своих предков в такой мешанине? В Афинах сексуальные нравы (к примеру) были просты. Мужчина должен хранить супружескую верность, в противном случае — что было не так уж редко — ему полагалось стыдиться своего порока. Если он спал с рабыней — а так все поступали, — он должен был презирать себя за то, что навлек на нее позор проституции. (В Спарте же изнасилование илотки считалось проявлением патриотизма. В Сардах это называлось «заморить червячка».) Выжить в таком городе можно было, только всячески пестуя свои лучшие качества — или же худшие, которые отчаянно вопиют о возмездии, только жонглируя дружбой и ища поддержки родственной души, плохой или хорошей.

Некоторые из наших друзей — те, которые обычно больше всего нравились Туке, — были нашими земляками, богатыми изгнанниками из Афин. Они, как правило, не очень-то жаловали Доркиса и Иону, главным образом, как мне кажется, из-за манеры Доркиса любезничать с женщинами. На людях он заигрывал с ними, но с наступлением темноты оставался непоколебимо верным своей жене. Афиняне же на людях были гораздо сдержаннее.

Вообще-то я недолюбливал своих земляков, живших в Спарте. Я могу спокойно наблюдать, как тот или иной человек убивает быка. Это, на мой взгляд, куда лучше, чем древний культ Миноса, когда бык-бог неизменно одерживал победу и жертвами его были в основном дети. И когда праздничные возлияния и пляски переходили в настоящую оргию, я мог улизнуть с женой того или иного приятеля. Впрочем, в Спарте было несколько афинян, которые не стали жирными паразитами и которых изоляционистские законы этого Государства не обрекли на дальнейшее изгнание, но превратили в благородных отщепенцев — густобородых, умащенных благовониями, носивших украшения из полудрагоценных камней. Их отличала высокая культура, некоторых даже утонченная (когда Тука играла на арфе, они знали, что похвалить), хотя сам я отнюдь не такой уж восторженный поклонник культуры и утонченности, как можно ожидать. Самыми неотесанными людьми, которых я знал, были неуклюжий старый Клиний, мой любимый учитель, и Солон, мой любимый покровитель, которого какой-то поэт однажды назвал «отцом Афин и матерью свиней».

Мы с Тукой вели, что называется, роскошный образ жизни: страдали от похмелья каждые три утра из пяти, скрываясь от солнечного света в комнатах, задрапированных алыми занавесями и устланных толстыми восточными коврами, чтобы уберечь наши раскалывающиеся головы от стука сандалий. Мы были наглухо отрезаны от обыденной жизни мира и к тому же фактически отрезаны от наших детей, если не считать тех часов, что мы специально отвели для встречи с ними: Тука учила Диану играть на арфе, а я пытался научить беднягу Клеона ездить верхом. При этом меня неизменно выводили из себя его мягкость и робость — качества, которыми я всегда восхищался в нем при иных обстоятельствах. Я терпеть не мог, когда страх отуманивал его рассудок. Сам я верхом на лошади никогда не ведал страха. Хотя по натуре я человек во многих отношениях мягкий, мне доводилось объезжать лошадей, которые, как меня клятвенно заверяли, были околдованы: эти бешеные твари готовы были сожрать меня, но не дать себя оседлать. Через неделю после похорон брата я уже скакал на том жеребце с куриными мозгами, который убил его. Позднее я загнал этого коня до смерти во время зимней охоты на зайцев. А Клеон боялся смирной гнедой кобылы, которую я ему подарил, — славной лошадки темной масти цвета жареных каштанов, — и по причинам слишком темным, которых мне не дано понять, я приходил в ярость. Я кричал на Клеона, обзывал его безмозглым болваном, а когда он со слезами на глазах старался сделать то, что требовалось, я — подумать только! — скрежетал зубами и непотребно ругался. «Мне страшно», — говорил он. «Папа, папа, мне страшно!» — плакал он, прижимаясь к шее лошади. Я уговаривал его, с трудом сдерживая свой гнев, убеждал его, что если он научится ездить верхом, то сможет здорово веселиться с другими мальчишками; говорил, что ему должно быть стыдно (так оно и было), когда его приятели на несколько лет младше, например мальчик по имени Меркапор, уже вовсю скачут верхом. «Пожалуйста, пожалуйста, папа. Ну пожалуйста, не надо!» — хныкал он, и я в конце концов говорил: «Ну тогда слазь, негодник, и иди пешком», потом вскакивал на коня и мчался прочь. Когда мы снова встречались, я говорил ему, что я вел себя непростительно, хотя его робость, конечно, раздражала и огорчала меня. До этого я никогда и ни с кем не обращался так жестоко, а теперь уже не впервые обрушивал свой гнев на ребенка. И все же я любил его больше всего на свете. Бывала ли Тука так же сердита на Клеона? Или Иона на своих детей? Однажды Тука ударила Клеона в живот: он разбил какую-то ее вещицу, а для Туки всякое разрушение, вернее, даже сама хрупкость мира была невыносима. Она ударила его — не просто шлепнула, а в сердцах стукнула кулаком в живот. Я подскочил к ней, схватил за плечо и ударил ее по лицу так сильно, что она отлетела в противоположный угол. (В тот момент я не был зол. Я был собран, но взбешен. И ударил ее так, как наказал бы и Клеона, если бы он бросил камнем в Диану.) «Никогда больше не делай этого», — сказал я. Праведный гнев, что и говорить; праведный, как гнев пьяного бога. Тем не менее она больше не пыталась ударить сына, по крайней мере в моем присутствии. Тука тоже доходила до белого каления, как и я с Клеоном, когда учила Диану играть на арфе. Диана заявила, что не хочет учиться. Я же настаивал на этом. Только поначалу это кажется трудным, говорил я; все, за что берешься, сперва не получается. Но потом становится легче и постепенно начинает нравиться. Мы, Тука и я, знали это наверняка, но Диана этого еще не понимала. Поэтому мы прибегли к естественному праву высшего знания и заставили ее учиться. Диана плакала, руки ее бессильно срывались со струн, и Тука кричала на нее, после чего Диана снова бралась за инструмент и играла со слезами на глазах. В отличие от Клеона — он, вероятно, так никогда и не научится ездить верхом, хотя уже освоил все секреты моего тайного учения, — Диана училась легко и быстро и вскоре с застенчивой гордостью играла для наших друзей.

Однако за исключением того времени, которое мы как добропорядочные родители уделяли их обучению или играм с ними — что было куда приятнее, но случалось далеко не так часто, — мы очень мало общались со своими детьми. Мы вращались в различных сферах; у нас были друзья, с которыми мы, по выражению Туки, «засиживались допоздна»: другими словами, пока я беседовал с мужем о философии и политике, Тука сплетничала с женой. Были у нас и другие друзья, с которыми мы, как говорила Тука, маялись дурью. Как раз с ними мы то и дело с каким-то удивительным и фатальным постоянством попадали в неловкое положение. Против воли, но я все-таки должен привести некоторые факты.

Начнем с того, что в свое время я был красивым молодым человеком с тонкой поэтической душой, хотя в это трудно поверить тем, кто видел, как я в преклонном возрасте оглашал своими напыщенными проповедями спартанские холмы, как я, подмигивая и ухмыляясь, выкрикивал мрачные заклинания и, дико разметав свои патлы, по-лягушачьи выкатив глаза, воздев руки к небу на манер Ликурга и изображая пальцами символ победы, предвещал чуму, землетрясения и угасание звезд. Тем не менее, несмотря на отнюдь не волевой подбородок и склонность к словоблудию, я, в общем и целом, был славный малый. И к тому же отличался тщеславием, хоть и было оно каким-то расплывчатым и абстрактным. Я взял несколько учеников и вскоре приобрел некоторую репутацию, однако преподавание было мне не по душе. Время от времени я работал на Ликурга и эфоров — то как неофициальный советник, то как посланник (Ликурга, но не эфоров) по деликатным делам, когда передаваемые через меня сообщения и обсуждаемые вопросы расходились с официальной позицией Спарты. Я был, по сути дела, высококлассным подручным, разъезжавшим на казенный счет, провозвестником осторожных и далеко идущих планов. «Поступайте так-то и так-то, — поручалось мне сказать, — или в противном случае — только между нами — у Спарты, как мне кажется, не останется иного выхода, кроме войны». Идиотские поручения, хотя порой до жути серьезные. Те, с кем я вел переговоры — после бесконечных подготовительных мероприятий (катания на лодке, прогулок, выступления певца-арфиста и акробатов), — не хуже меня понимали, что мы, по всей видимости, ведем бессмысленную игру: официальная дипломатия Спарты осуществлялась эфорами. Даже цари имели право голоса в вопросах внешней политики только в качестве главнокомандующих во время войны. И все же меня посылали за счет государства, с печатью Ликурга на моих бумагах, а значит, предполагалось, что моя миссия может к чему-то привести — возможно, к последующим переговорам с эфорами или какому-либо тайному джентльменскому соглашению; и я, со своей стороны, сознавал, что они разговаривают со мной, хотя я ничего не значу, и потому игра, которую мы вели, могла в любой момент стать серьезной. Помимо всего прочего, была и еще одна трудность. Подоплекой нашей игры, как все прекрасно понимали, был один-единственный вопрос: какой будет политика Спарты внутри Лаконии и за ее пределами — оборонительной или наступательной? Эфоры выступали за агрессию — чтобы расширить свои владения и создать буферную зону из покоренных городов-государств. Ликург отдавал предпочтение оборонительной, изоляционистской политике. Первая позиция означала аморальный империализм, продолжение той же политики подавления, что уже с корнем вырвала всякую гордость из сознания илотов; вторая же предполагала создание города воинов, профессиональных убийц, пользующихся покровительством государства и рвущихся в драку, как хорошо натасканные сторожевые псы. Им не оставалось ничего иного, как проводить все свое время сражаясь друг с другом или убивая козлов отпущения — подвернувшихся под руку работяг-илотов. Будь у меня возможность выбора, я бы не выбрал ни того, ни другого. Спарта с ее пшеничными полями, тучными стадами и прекрасными холмами с оливковыми рощами и виноградниками всегда была лакомым кусочком, городом, который боги создали для того, чтобы развлекаться зрелищем бесконечных вторжений. И потому я склонялся к точке зрения Ликурга, как наименьшему из двух зол. В сущности, я был нравственно повязан по рукам и ногам, что прекрасно понимал Ликург. Иначе с какой стати посылал бы он своего самого ярого критика, «демократишку», как он меня называл, с поручениями, имеющими целью воспрепятствовать воле эфоров и навязать его собственную деспотическую волю? При этом я, конечно же, не был избавлен от недреманого ока его тайной полиции (как, впрочем, и эфоры), и ошибись я хоть однажды, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы спасти меня. Тем не менее на протяжении почти четырех лет такое любопытное сотрудничество двух врагов приносило свои плоды. Мне, как видно, на роду написано всю жизнь попадать в двойные тиски. Но довольно об этом. Игра, которую я вел с представителями эллинских городов, была всеобщей сварой, в которой Ликург коварно, с помощью неофициальных лиц вроде меня, настраивал один город против другого и всех против эфоров. Если не считать тех союзников, которых я мог бы приобрести в этой игре, моим единственным союзником на всей земле был Ликург, человек, чьи ценности я презирал и чья власть не давала мне никаких гарантий. Пусть настоящие посланники с презрением относились к мутным полуправдам, которыми я манипулировал, словно сардийскими шашками на игральной доске, мне нравилось валять дурака и насмешничать, играя, в надежде обнаружить подлинную реальность. Мы долго перебрасывались вымыслами, осторожно пробираясь через туманные возможности, которыми, как скользкими камнями и ядовитыми змеями, изобиловал наш путь, и мои ладони и подмышки увлажнялись от пота, а ягодицы немели от неподвижности, призванной показать мое безразличие.

По возвращении из этих поездок я заносил новоприобретенные сведения в свою книгу (тогда я еще не получил книгу Клиния и не начал дополнять ее) и напивался до бесчувствия в течение недели, а затем с новым пылом погружался в кутерьму званых обедов, диких ночных скачек с друзьями по окрестным полям да изредка вел бесцельные словесные поединки с Ликургом. На обедах у афинских экспатриантов я с неизменным постоянством напивался, целенаправленно и основательно. Порой это приводило к драматическим последствиям.

Как-то раз мы с Тукой, изрядно выпив, засиделись допоздна на обеде у молодой афинской четы, с которой были знакомы уже года два. Муж, Хамра, выходец из Египта, до смешного гордый своим афинским гражданством, был царем черного рынка и торговал азиатскими украшениями и драгоценностями, в основном фигурками богов и богинь из слоновой кости. Он был очень высок и серьезен, однако его представления о жизни отличались удивительной простотой и прямолинейностью. Вся жизнь, утверждал он, основывается на законе спроса и предложения — эту фразу он услышал от заезжего финикийского торговца. И это было основой его финансового успеха, его отношения к жене, его успеха у молодых матрон, известных своей непогрешимой нравственностью, и так далее. Я редко утруждал себя спорами с ним. Он обладал чувством юмора, по крайней мере в том, что не касалось его самого, и был прекрасным наездником. Так что не стоило с ним ссориться. Немногие в Спарте могли ездить верхом так, как я: мчаться сломя голову, не боясь свернуть шею. К тому же он казался хорошим отцом, любившим шумно поиграть со своими сыновьями. К сожалению, жена его, совсем еще молоденькая, была мягкой и чувствительной, она легко поддавалась пагубному воздействию музыки или поэзии (как вскоре выяснилось) и жила только сиюминутными чувствами, а ее дружеские привязанности, например к Туке, были слишком прочными и незаинтересованными, как дружба Земли и Солнца.

Итак, как я уже говорил, в тот вечер мы засиделись допоздна. Мне было смертельно скучно на этом обеде. Тука, как обычно, блистала остроумием, но мне все ее истории были хорошо известны. Хамра пил, как всегда, много и, как всегда, не выказывал признаков опьянения. Он беседовал со своими афинскими друзьями об «искусстве торговли». Им всем было свойственно толковать о своих сделках в абстрактно-теоретическом плане: даже в обществе одних торгашей считалось неприличным говорить о том, что, где и как они продали на самом деле. Говорили они все на один лад: получив слово, они громогласно разглагольствовали, а уступив место следующему оратору, таращились на стены, как беспорядочно расставленные статуи. Я рассеянно слушал, переводя взгляд с одной группы на другую, без всякого интереса подмечая тусклые, словно фальшивые драгоценности, образчики их дешевого красноречия: «спад покупательной способности», «рассеивание капитала» — и продолжал напиваться. На широкой каменной террасе, спускавшейся к пруду, музыканты-илоты играли торжественную музыку, и сквозь открытые двери были видны танцующие пары, которые медленно двигались, не особенно стараясь попасть в такт музыки.

Жена Хамры вошла с кувшином и предложила гостям вина. Она была небольшого роста, полная, с лицом как у ребенка: маленький красивый рот, чуть вздернутый носик, застенчивые глаза. Я поднял свою чашу, и она наполнила ее.

— Я — Талия, — сказала она. — Помнишь?

Я осклабился.

— Кажется, припоминаю.

Она засмеялась, убирая кувшин.

— Чудесно.

— Присядь, — сказал я.

Она обвела взглядом комнату. У многих гостей чаши были пусты, но они вполне могли сами позаботиться о себе. Она поставила кувшин на резной столик в центре, взяла свою чашу и села на пол возле моего ложа. Когда она устроилась поудобней, поджав ноги и разгладив хитон на коленях, она подняла на меня глаза и улыбнулась, будто ожидая дальнейших распоряжений. И поскольку мне нечего было ей приказать, она сказала, как-то по-детски насмешливо и ласково:

— Судя по твоему виду, ты прекрасно проводишь время.

— Я слушаю и учусь, — важно ответил я.

— Чудесно! — Она оглянулась на группу людей, окружавших ее мужа. Низенький толстый человечек, похожий на обломок колонны, с короткой черной бородой и глазами величиной с куриное яйцо, что-то говорил о способах овладения рынком. Она снова посмотрела на меня, уже серьезно. — Я слышала, ты пишешь стихи?

— Иногда. Вырожденческие.

Она отхлебнула вина, обдумывая мои слова.

— Правда? — спросила она.

Я, разумеется, все прекрасно понимал. Женское заигрывание, лесть хозяйки дома, и за всем этим — увы — проглядывала ее детская серьезность.

— Я — самый настоящий вырожденец, — сказал я и бросил взгляд на ее мужа — безупречный профиль, выправка как у военачальника. — Скажем, у Солона стихи совсем другие. Исполненные общественного звучания, красноречия, они написаны, чтобы подвигнуть людей к добру. Мои же… — я с притворным отчаянием покачал головой, — сплошная анархия. Будь у меня сильный характер, я бы давно их сжег.

Талия подняла голову и засмеялась как-то натужено, но в то же время с искренним изумлением и любопытством.

— Ты это серьезно, Агатон?

Я соскользнул с подушек, отпихнул их в сторону и уселся возле Талии на полу. За распахнутой дверью в танце проплыла Тука с каким-то незнакомцем. («Да, недурна, — говорила Тука. — Из тех, знаете ли, у кого от секса бывает морская болезнь».)

— Как никогда в жизни, — сказал я. — Принцип воздействия всех стихов, и добрых и злых, один и тот же. Солон пишет хорошие добрые стихи, я пишу хорошие злые стихи.

— Ты как-нибудь должен мне их показать. Они дурные?

— Увы, нет. Безвредные.

Она улыбнулась и оглянулась на мужа.

— А что это за принцип, о котором ты начал говорить?

— Хочешь, чтобы я прочел тебе целую лекцию?

Она радостно кивнула:

— Пока мы танцуем.

— Отличная идея, — сказал я, — но, к сожалению…

— Ой! — Она взглянула на мою хромую ногу. — Какая же я глупая!

— Как насчет лекции во время прогулки?

— Чудесно! — сказала она.

Я поставил чашу, с трудом поднялся на ноги и протянул ей руку. Пока мы гуляли, я прочел ей лекцию, которой, бывало, поражал воображение своих учеников. О философии, основанной на принципе включения (поэзии), о поэзии, направленной на общее благо (Солона), и поэзии, направленной на болезненное самовосхваление (моей собственной). Потом мы, держась за руки, сидели на мягкой траве на берегу пруда. Глядя на широкую зеркальную гладь пруда, было невозможно определить, что более неподвижно — вода или берег. Я обнял Талию. Спина у нее была мягче, чем у Туки, позвонки почти не прощупывались. Она рассказывала мне о своем отце. Однажды, когда она вела его пьяного домой, он попытался толкнуть ее под колеса проезжавшей мимо повозки. Всю жизнь Талия боялась уснуть по ночам. Я провел рукой по ее спине. Для нее было непривычно беседовать с кем-то серьезно. Порой она ощущала себя пленницей. Когда сидишь вот так на берегу и смотришь на звезды, говорила она, мир представляется огромным и чувствуешь себя обманутой, потому что не имеешь возможности все увидеть и обо всем узнать. У меня в голове мелькали мысли о моей старинной книге, о которой я мало кому рассказывал, и я продолжал медленно продвигать руку по спине Талии. Потом мысли мои переключились на Иону.

— Ты мне покажешь свои стихи? — спросила Талия. Я промолчал и, когда она повернулась ко мне, поцеловал ее. Не отвечая явно на мой поцелуй, она все-таки и не отвергла его.

— Давай искупаемся, — предложил я.

— Здесь? — удивилась она. Но отнюдь не затхлая вода пруда ее беспокоила. Не раздумывая — ибо, несмотря на все свое недавнее красноречие, я был настолько пьян, что не испытывал ни тени смущения, — я разделся и нырнул. Я ударился головой о какой-то пень, но боли почти не ощутил. Вода была теплая, как парное молоко. Спустя мгновение Талия тоже была в воде и радостно кричала мне, что ей совсем не холодно. Плавала она прекрасно, с изяществом атлета, и я вскоре выбрался на берег, чтобы оттуда любоваться ею. Я здорово поранился о затонувший пень, и теперь из раны сочилась кровь, стекая по лбу. Талия, стесняясь своей наготы, вышла из воды; ее тело белело в лунном свете, а бедра и грудь казались куда желанней, чем у любой спартанки, чья нагота так заурядна и привычна. Она села возле меня, встряхнула головой и счастливо рассмеялась.

— Потрясающе! — сказала она.

Я обнял ее, привлек к себе и поцеловал. Капли крови падали на нее из моей раны на лбу. Улыбаясь, она шептала: «Потрясающе!» Так оно и было, однако я не мог ничего сделать: тело мое одеревенело от выпитого вина. А может, от чего-то еще. Как правило, вино не лишает меня сил в подобных ситуациях.

— Нам лучше вернуться в дом, — сказал я.

Она кивнула. Мы еще какое-то время лежали, затем все так же молча поднялись, оделись и, держась за руки, пошли к дому. Хамра с Тукой сидели на террасе, в тени кипарисов, и беседовали, («…но понятия „взрослый“ не существует, — говорила Тука. — Могу себе представить, как это печалит дряхлых стариков».) Мы с Талией вошли внутрь, наполнили чаши вином и выпили. Вскоре я заснул. И спал как убитый.

Неделей позже Хамра, сжимая и разжимая свои огромные кулаки, с мрачным видом заявил мне, что его семейная жизнь потерпела крушение после того, «что случилось в тот вечер». Я был изумлен.

— Хамра, неужели ты думаешь, что я спал с твоей женой? — спросил я.

Он набычился и закатил глаза, преследуемый гнетущим чувством вины.

— Нет, — сказал он, — но лучше бы ты сделал это, потому что я спал с твоей женой и теперь Талия ненавидит меня.

— Но это же нелепо! — сказал я. Эта новость удивила меня, если не сказать больше. Отчасти потому, что была высказана этим утонченным чистоплюем с телосложением воина. Впрочем, она не была для меня ударом и уж тем более не уязвила меня. Отчасти же я был удивлен, что Тука ничего мне не сказала, и, кроме того, меня поразило поведение Талии, если, конечно, ее муж не солгал. Я прекрасно понимал, почему они пошли на это. Они думали, что мы с Талией занимались любовью. И ведь только по чистой случайности этого не произошло. Мне вспомнились слова Талии об огромности мира и ее чувстве обманутости, и я готов был рассмеяться, но не засмеялся.

— Это смешно, — заговорил я. Совсем как Солон, который, сотрясая воздух шумной болтовней, обдумывал свой следующий ход. — Я мог переспать с ней. И я, вероятно, сглупил, не воспользовавшись случаем.

Хамра скорбно посмотрел в сторону дома, словно воин, обозревающий место своего поражения. Там внутри беседовали Тука и Талия.

— Я бы ничего не узнал, — сказал он.

И вот в ту же ночь я снова отправился купаться с Талией, простодушной афинской девочкой. В воде наши обнаженные тела то и дело соприкасались, и когда Талия вскидывала руки, держась на плаву, ее груди скользили по моей груди. Потом (покрывшиеся гусиной кожей и стуча зубами от холода) мы любили друг друга на берегу, на том же самом месте, где совсем недавно сидели, разглядывая звезды. Когда мы вернулись в дом, Тука и Хамра были в постели. Хамра притворился, что не услышал, как мы вошли. Взяв Талию за руку, я провел ее в свободную спальню.

Ближе к рассвету Тука вернулась на наше супружеское ложе.

Так случалось потом не раз. Я понимал, что к добру это не приведет. Хамра был искусным любовником (Тука мне все подробно рассказывала), а я, признаться, в постели выглядел далеко не лучшим образом, особенно с Талией. Почти всегда я чувствовал себя с ней импотентом, и она каждый раз спрашивала одно и то же: «Агатон, Агатон, что я делаю не так?» И заговаривала о самоубийстве. Хамра же, неутомимый, как прибой, шептал: «Тука, Тука, я люблю тебя». На что Тука вполне резонно отвечала: «Не говори глупостей, дорогой. Это называется перепихнуться по-дружески». И они оба смеялись. Но пусть он и отличался физической силой, в одном я превосходил его: я любил его жену сильнее или, во всяком случае, лучше понимал ее, чем он, больше интересовался тем, что она думает. Я мог предложить ей, пусть и не целиком, тот огромный мир, о котором Хамра и слыхом не слыхивал. Мы тоже начали с Талией с того, что переспали по-дружески, однако потом наши отношения переросли в нечто иное. Хотя мне нравилось быть с ней в постели, даже когда я чувствовал себя импотентом, больше всего я любил гулять и разговаривать с ней, рассказывать ей о политике, философии и поэзии или слушать ее воспоминания о детстве. Я писал ей стихи, вырожденческие, конечно. Но все, что было в них вырожденческого, относилось ко мне, а не к ней. Такой тонкой натуры мне еще не доводилось встречать. Несомненно, она была тоньше Туки и тоньше Ионы. В ярости Тука давала волю своему языку, набрасывалась на меня с кулаками и в конечном счете впадала в оцепенение от злости, Иона же, напротив, носила маску утонченности, но мне с самого начала было ясно, что это всего лишь маска. Она почти никогда не повышала голос на своих детей, только как-то раз, когда она была немного пьяна, а ее средний сын истошно кричал, оглашая ночь бессмысленными, то веселыми, то жалобными воплями, я видел, как Иона (не изменившись в лице) огрела его чашей по голове. Однажды, когда я стоял позади нее, капля горячего жира обожгла ей руку — не по моей вине, — и Иона, обернувшись, уже готова была размозжить мне голову только потому, что я оказался рядом, однако в последний момент передумала. А Талия, если ее обижали, замыкалась в себе или плакала. Пожалуй, она была лучше их обеих. И все же Талия никогда безраздельно не владела мной, моей душой и телом. По отношению к ней, как и к Туке с Ионой, я испытывал нежность, уважение, восхищение. Когда она, как, впрочем, и Иона или Тука, неожиданно входила в комнату, сердце мое замирало от радости и, разумеется, от желания. Но она никогда не проникала в меня, как инкуб, жаждущий моей погибели. Она отличалась от них, как отражение на глади пруда отличается от отражения, прикрываясь которым, словно маской, водная нимфа ведет свою убийственную игру. Чем объяснялось это различие, я не знаю. Как бы то ни было, Талия разлюбила мужа. Тука же, по всей видимости, любила меня еще сильнее. Она отнюдь не благоговела перед умом Хамры или его светским апломбом, а я был более нежным, хотя и не таким выносливым любовником. Поэтому ночи, которые она проводила с Хамрой, не только усиливали ее любовь ко мне, но и оказывали на нее влияние, которого она никак не ожидала, а я, хотя и догадывался, к чему это может привести, не предупредил ее. Иногда, когда мы весело болтали о том о сем, ее взгляд вдруг скользил в сторону и я понимал, что она думает о нем. Мне было жаль ее, как было жаль Хамру и Талию, но я молчал.

И вот однажды — это было неизбежно — Хамра, с яростью глядя на меня, сказал:

— По твоей милости я остался с задницей, которой наплевать на меня.

— Прости, — сказал я, понимая, однако, что это немного несправедливо.

Он взмахнул кулаками, но не для того, чтобы ударить меня, а так, словно искал предмет, по которому можно ударить.

— Прочь отсюда! — заорал он. — Мразь. Все вы мразь! Убирайтесь!

Тука плакала. Мы ушли.

Двумя часами позже пришла Талия. Тука спала. Мы отправились гулять и — в последний раз — занимались любовью. Я не счел нужным упомянуть о ее приходе Туке. Талия же рассказала все Хамре, и тот пришел в ярость. Кипя от праведного негодования, он выгнал ее из дому на веки вечные, однако потом передумал и разрешил ей вернуться через неделю. (На время ее отсутствия он нашел себе подружку. В такие минуты мужчина нуждается в утешении.) Талии было запрещено встречаться с нами обоими. Она пришла к Туке попросить прощения за свои прегрешения и поплакаться, но Тука, вероятно, тоже от праведного возмущения, с руганью набросилась на бедную Талию и велела ей убираться с глаз долой. Затем она (Тука), оторвав меня от моих занятий, потребовала объяснений. Я всячески отнекивался, но в конце концов, подавленный и измученный, что-то ей наплел.

Позднее я сказал Ионе, что спал с Талией. Она заплакала и, прижимаясь ко мне, рыдала так неистово, что казалось, будто ее боль передавалась земле и сотрясала почву у нее под ногами. Я не чувствовал себя виноватым, а был, как мне казалось, жертвой людской глупости или в лучшем случае добычей расставленных ими ловушек, что, впрочем, было малоутешительно. Талия с тех пор сделалась рабыней Хамры. Бессмысленная жестокость, но я ничем не мог помочь ни ему, ни ей. Тука слегла на три дня. Как когда-то со своим братом, она в своем яростном наскоке на Талию перешла все мыслимые пределы и теперь, когда Талия стала пленницей Хамры, не могла оправдаться и взять свои слова обратно. Она часами сидела неподвижно, глядя в окно, слезы текли по ее щекам, и вспоминала свою дружбу с Талией, как женщины обычно вспоминают детство. Ей я тоже не мог ничем помочь. Как-то я пошел к дому Хамры, зная, что его там не будет. Талия подошла к двери и чуть приоткрыла ее. Лицо у нее было опухшее от слез и бесстрастное. В доме, у нее за спиной, роились тени. «Все в порядке, Талия? — спросил я. Она кивнула. — Могу я что-нибудь сделать для тебя?» Она, не раздумывая, покачала головой, будто все уже давно было ясно. Я опустил глаза, отчаянно соображая, что еще сказать. Дверь бесшумно закрылась.

Вскоре после этого, когда я вернулся из очередной поездки по поручению Ликурга, Иона время от времени стала в шутку поговаривать, что собирается уйти от Доркиса. Ее старший сын Милет с тревогой наблюдал за ней. Я тоже. Мной овладело какое-то странное безразличие к собственной жизни. Дело было, как мне представлялось, не в том, что я разлюбил Туку — вряд ли это вообще возможно. Просто я был бессилен ей помочь. Ее апатия объяснялась не чувством вины — она понимала, что все мы одновременно виноваты и невиновны, — и не гневом, разве что возмущением несправедливостью самой жизни. Что-то оборвалось в каждом из нас — то, что придавало всему цельность, некая иллюзия, которую мы принимали как должное, утратила свою власть над нами. Бывало, я часами бродил, беспорядочно размышляя о своих делах, и тешил себя мыслью, что можно уехать куда-нибудь, вернуться к занятиям философией или поэзией, а то и просто наблюдать за сменой времен года где-нибудь, скажем, на Крите. Иона понимала меня. Когда я упомянул об этом, она дала мне понять, что тоже подумывает уехать из Спарты. Мы подталкивали друг друга к соблазнительной идее бежать вместе, чтобы жить только настоящим и не требовать от жизни невозможного, отвергнув надежды на радость и покой; но ни я, ни она не решались облечь эту мысль в слова. Доркис поглядывал на нас, играя с детьми или занимаясь своими счетами, и ждал. Хамра стал совсем другим человеком. В то время как мы устремлялись в разные стороны, все больше удаляясь друг от друга, и наши души рушились, словно утлые суденышки под натиском бури, Хамра цеплялся за жизнь, точно якорь, и становился хозяином своей судьбы. Мы изредка встречались на многолюдных обедах — это было неизбежно, — и я обнаружил, что он превратился в человека, глубоко убежденного в своей правоте, хотя все его высказывания были по-прежнему далеки от истины.

— Людям свойственны две вещи, — говорил он, выставив два пальца. (Я сидел вполоборота к нему в противоположном конце зала.) — Они думают, и они чувствуют. Когда то, что люди думают, противоречит тому, что они чувствуют, чувство следует подавить. В этом и состоит человечность. Вспомните хитроумного Одиссея! Именно так я стал тем, кто я есть. — И он гордо задрал свой гладкомраморный смуглый подбородок.

— А чем вы занимаетесь? — спросила меня сидевшая рядом матрона.

— Я — Провидец, — ответил я.

— О! — Брови ее взметнулись вверх. — У вас бывают видения?

— Никогда, — сказал я. — В том и состоит разница между вами, обычными людьми, и нами, провидцами.

Но я, конечно же, лгал. У меня возникло видение: старик Клиний, с жидкой рыжевато-желтой бороденкой, острым кадыком и тощими волосатыми ногами, стоит на горной тропе и, близоруко щурясь на нависающие над нами валуны, истолковывает мне их смысл. Его глаза подслеповато моргали, когда он дразнил, или поучал, или утешал меня. Он любил меня. Так же, как некогда и Солон любил меня, потешаясь над моим юношеским упрямством, безгранично веря в мой талант и, по-видимому, радуясь моим недостаткам не меньше, чем моим достоинствам. И я без малейших усилий, без всяких задних мыслей отвечал любовью на их любовь. Смогу ли я когда-нибудь еще любить кого бы то ни было так же искренно и легко? А может, то было всего лишь самолюбие — невыразимая словами радость быть самим собой, радость, которую я утратил? В вопросе этом, конечно, чувствуется моя самонадеянность. Человек должен учиться быть больше похожим на камень или, скажем, мусор.

20 Верхогляд

Положение наше день ото дня становится все хуже. Я склоняюсь к мысли, что мой учитель прав, давно отказавшись от всех надежд. Каждый день новые войска отправляются на войну — она уже идет со всех сторон: на севере и на юге, на западе и востоке. Нам видно, как они проходят по долине: всадники скачут вдоль реки, обозы растягиваются на многие мили, впереди по четверо в ряд скачут гоплиты, одетые лишь в латы, их плюмажи и длинные волосы развеваются на ветру, а за ними идут пешие воины, лучники, вестовые, следом движутся запряженные мулами повозки, тележки, повара, оружейники, носильщики, вьючные животные и погонщики со стадами овец и коз. Когда утром мы выглядываем из камеры, караван уже в долине, и только к вечеру он исчезает из виду. Кто бы мог предположить, что город в состоянии собрать такие силы? Бывает, колонна, выходящая из города, встречается с колонной, возвращающейся обратно, — повозка за повозкой, с ранеными и убитыми; за повозками, еле волоча ноги и хромая, бредут больные и легкораненые, тащатся измученные хромоногие кони и нестройные ряды изможденных людей, закованных в цепи. Обе колонны минуют друг друга в полном молчании — насколько об этом можно судить на таком расстоянии, — чуждые друг другу, как чужды живые люди и призраки. Тем временем в городе день и ночь бушуют пожары и то и дело слышатся беспорядочные отзвуки мятежа. Должно быть, какой-то бог сошел с ума. Позавчера был подземный толчок. Наверное, это сам Посейдон, властитель всего, что трясется и грохочет, сошел с ума. Но я еще не сказал о самом страшном. Спартанцы измыслили новый ужас — массовые казни. По словам Агатона, за всю историю Афин ни один человек не был казнен за политические преступления. Здесь же, в Спарте, они сгоняют целую толпу илотов, серолицых, избитых, больных, — там есть и женщины, и дети, и старики, — сгоняют всех на склон холма и поливают их тучей стрел, а затем, когда никто уже не шевелится, несколько воинов обходят трупы и приканчивают мечами тех, кто еще дышит. Мы не можем этого видеть из камеры, и никто нам, конечно, об этом не рассказывает, но Агатон утверждает, что именно так все и происходит, и, похоже, он знает. У него такой вид, будто дух покинул его тело, и оно стало совсем старым и безразличным, как гора. Он говорит, что сделает из меня Провидца. Иногда я верю ему, но только не тогда, когда на него нисходит эта мертвенная, холодная ясность Аполлонова света. Он забыл какой-то секрет, какой-то трюк, что был записан в этой его книге, если, конечно, она вообще у него была, — я никогда ее не видел и не очень-то верю, что она существовала на самом деле. Разве можно, обладая такой книгой, потерять ее? Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоит у двери и смотрит, как стражники уводят еще одну группу людей — их ведут на казнь, доходит до меня. Это можно прочесть в глазах стражников, но в Агатоновой позе, в выражении его лица нет ни жалости, ни отвращения, ни страха — ничего нет: он похож на человека, который в пятисотый раз смотрит одну и ту же пьесу.

— И что только боги думают об этом? — не выдержав, спросил я.

Он вскинул голову. Нервная дрожь пробежала по его лицу, вернее, щеки у него дрогнули, каждая по отдельности, словно две молнии одновременно прорезали ночное небо в разных местах, и он как-то виновато, испуганно улыбнулся.

— Боги не умирают, — сказал он. — Вот в чем разница.

Был уже вечер, сумерки, когда началось землетрясение. Агатон лежал в постели. (Последнее время он неважно себя чувствует.) Когда затрясся стол и послышался шум — жуткий, похожий на рокот толпы звук, будто застонал весь мир, — старик резко, точно кукла, приподнялся, опираясь на локоть, зрачки у него расширились, рот раскрылся, а уши подрагивали, как у собаки, честное слово.

— Землетрясение, — сказал я.

В его взгляде, однако, было нечто такое, чего я сразу и не понял. Не страх или, вернее, не только страх.

— Это она, — сказал он.

— Кто?

— Чума.

Он был безумен. Я содрогнулся, увидев, как он вперился во мрак, окончательно спятив. Он потом не мог мне толком объяснить, что имел в виду. Когда я нажал на него, он ответил — сердито и нетерпеливо — только одно:

— Чума — дело рук Аполлона. Пойди и спроси у него.

Ему не терпелось вернуться к своим писаниям. Последнее время он только этим и занимается — пишет и пишет. А я не могу и слова прочесть в его записях, хотя он утверждает, что все это предназначается для меня. Ему взбрело в голову использовать какой-то непонятный алфавит, который я, как ни бьюсь, не могу разобрать. Я сказал:

— Но ведь землетрясения насылает Посейдон.

Агатону нет дела до моих слов.

— Тука, — заговорил он, пристально оглядывая меня, — считает, что я ошибался с самого начала. Думает, что я неправильно истолковывал и преувеличивал ничего не значащие мелочи…

Я понял, что у него опять помутнение разума. Старческое безумие. У моей бабушки тоже, бывало, иногда ум за разум заходил.

— Поберегись! — вдруг крикнул Агатон.

Я пригнулся. Но пригибаться было вроде бы не от чего. Он уже как-то раз кричал так же, когда ему снились кошмары. Потом он рассказал, что у него был друг или еще кто, который убился на лошади. Но тут, когда Агатон, судя по всему, бодрствовал, я и впрямь испугался, услышав, как он орет: «Поберегись!» Я позвал стражника, но никто не появился. Только минут через пять Агатон пришел-таки в себя.

А сегодня днем — беда одна не ходит — явились эфоры забрать нашу писанину. Я дал им список врагов Агатона — просто не знаю, что еще могло бы нам помочь. На этот раз эфоров было четверо, но мне так и не удалось поговорить с ними из-за одного обстоятельства. Они привели с собой мою мать. Невыносимо тяжело писать об этом. Волосы у нее стали совсем белыми, как снег, и она с трудом переставляла ноги, так у нее болели колени. Да и говорила она с трудом. Просто стояла, вцепившись в дверные брусья, и плакала, плакала, не переставая. Внезапно, как горная лавина весной, до меня дошло, что мы с Агатоном обречены и моя мать знает об этом. Возможно, эфоры сказали ей, кто знает? Как бы то ни было, она только и сказала: «Ах, Демодок, Демодок! Что будет с этим миром?» От звука моего имени, от того, как мама произнесла его, на меня нахлынула печаль, и сердце сжалось от боли. Каким же я был идиотом, что ненавидел ее все эти годы, или, во всяком случае, обижался на нее, или… Мать для сына — это самое дорогое, что у него есть в жизни. Люди должны говорить об этом молодым, чтобы тем, когда их родители станут старыми и больными, не пришлось горько сожалеть о том, что они отвергли самый дорогой подарок богов. «Бедная мама», — снова и снова повторял я, поглаживая ее пальцы. Я не мог даже обнять ее, хотя, наверное, раза три пытался просунуть руки сквозь брусья и дотянуться до ее плеч. Даже не мог толком разглядеть ее, потому что слезы текли из моих глаз, как горные ручьи. Мне казалось, что сердце у меня вот-вот разорвется, поскольку она не могла произнести ничего, кроме моего имени и «Что будет с этим миром?». А ведь всю свою жизнь она без конца твердила всякие полезные поговорки, вроде: «Грош сбережешь — на грош разбогатеешь» и «Бездельнику никто не рад» или «Зевс тем помогает, кто сам не плошает». Да, она бывала порой невыносима, была цепью на моих ногах, но всегда оставалась для меня надежной опорой, твердой, как скала. А теперь я здесь, рыдаю и плачу, глажу ее пальцы и повторяю: «Тихо, тихо! Бедная мама! Успокойся!»

Когда эфоры попросили у Агатона то, что он написал, он ничего им не дал. Сказал, что у него, мол, есть только неприличные рисунки, от которых у них глаза на лоб полезут. Они, ясное дело, решили, что он морочит им голову очередной шуткой, и Агатон, чтобы их убедить, дал им не одну торжественную клятву, но так и не убедил.

Однако ему удалось узнать кое-что новое. Я-то ничего не слышал, так как был совершенно выбит из колеи появлением матери, но потом, когда они ушли, Агатон мне все рассказал. Эфор, до того ни разу к нам не приходивший, оказался старым знакомым Агатона, с которым он раньше часто встречался у Ликурга. И поскольку он был уже в годах и не такой твердолобый, как большинство Ликурговых приспешников — так, по крайней мере, утверждает Агатон, — старик этот и рассказал моему учителю, что произошло. Перед тем как уехать в Дельфы, Ликург созвал всех жителей города на Народное собрание. В необычно длинной для него речи Ликург обозрел все данные им законы и высказал свое мнение о том, в какой степени его реформы Государства оказались успешны. Он сказал далее, что теперь, по его убеждению, все достаточно разумно устроено и налажено, чтобы служить как счастью народа, так и славе Государства, но самое важное, самое главное он может открыть им только тогда, когда вопросит оракула. В его отсутствие он просил граждан хранить данные им законы, ничего не изменяя, несмотря на возможные мятежи, войны и стихийные бедствия, до его возвращения из Дельф. После своего приезда он обещал действовать согласно воле божества. Агатон говорит, что, по словам эфора, все согласились и просили его ехать. Но это еще не все. Ликург настоял на том, чтобы оба царя, старейшины и все граждане дали клятву в том, что они будут твердо держаться существующего правления, пока он не вернется из Дельф. Они сделали, как он просил.

Темное дело. Хотел бы я знать, что у Ликурга на уме.

И еще одно темное дело, даже хуже. Похоже, нам придется гнить в этой тюрьме до тех пор, пока Ликург лично не отпустит нас или не вынесет нам смертный приговор. Судя по клятве, которую он вынудил всех дать, сдается мне, что нам предстоит пробыть здесь дольше, чем хотелось бы. Это, конечно, лучше, чем казнь. Но в таком случае, если мы арестованы по его приказу — по приказу самого Ликурга, на которого мы так надеялись…

Я услышал только самый конец их беседы. Это было настолько отвратительно и мерзко, что я даже забыл про горе моей мамы. Агатон поблагодарил старого эфора за доброту и сказал, что с радостью отплатил бы ему, если бы у него было чем.

— Горе мне, — сказал Агатон, — у меня ничего не осталось, кроме моего доброго имени!

Такая искренность слегка насторожила троих молодых эфоров, старик же отнесся к этому совершенно спокойно, и, когда он пожал Агатону руку, тот даже прослезился. Мне показалось, что Агатон немного стыдится самого себя, однако он, как обычно, сболтнул глупость и все испортил.

— Я сожалею лишь о том, что здесь нет моих детей, дабы они смогли увидеть, в каком горестном положении я пребываю! Это послужило бы им отличным уроком, что нельзя верить в блага мира сего: в безмерное могущество и многое имущество, в сильную власть и юношескую страсть, в мудрое правление и выгодное положение, в несметное богатство и дармовое блядство.

Старый эфор с недоумением посмотрел на него (Агатон уже плакал в три ручья) и снова пожал ему руку. Высокий эфор — тот, с которым я разговаривал прежде, — с любопытством взирал на моего учителя, постукивая кончиками пальцев по губам.

О всеблагие боги, пожалуйста, в будущей жизни сделайте Агатона коровой!

21 Агатон

Любовная поэзия, как и всякая другая, — одновременно и причина, и следствие. Любовник пишет, потому что эмоции, которыми насыщена каждая строка (если это хорошая, пристойная поэзия), не дадут ему покоя до тех пор, пока он не выплеснет на бумагу — не «обессмертит» их, как ему нравится думать, — и когда он пишет, эмоции становятся более ясными и чистыми, нежели те, которые когда-либо существовали в природе. Искусство благороднее и величественнее, чем жизнь, и, как раз в этой связи, более подобно смерти. Насколько возможно, поэтическое мышление отвергает любое слово, любой образ, любую утонченность ритма или рифмы, если они не столь пышны и величественны, как те, которые встречались в лучших из известных ему стихов, — женщина из плоти и крови, в которую он влюблен, заслуживает, по крайней мере, лучшего из того, что он может ей предложить, — и поэтому он систематически искажает свой реальный опыт в сторону того, как это могло бы быть, если бы произошло, скажем, между Одиссеем и Пенелопой; и затем, перечитывая, он вспоминает, усваивает и заимствует переживания в их видоизмененной форме как основу, считая, что они действительно имели место, и, как ни странно, становится намного более благородным любовником, чем был раньше, продолжая день за днем плести свою сеть из слов в надежде поймать видение поинтереснее и покрасивее. Он показывает свои творения даме сердца, которая видит воздыхателя в новом свете, проясненного и более чистого, чем далекие небеса, а также, что еще более важно, видит в новом свете себя и таким образом, выйдя за пределы человеческой оболочки, становится при жизни воздушным и призрачным созданием поэзии. Все к лучшему, так и подмывает меня сказать. Но я не думаю, что свет, который озаряет стихи влюбленного, является светом всеведущего Аполлона. Любовник, при всех своих красивых словах, остается голодным ошибающимся и неудовлетворенным ребенком, отчаянно нуждающимся в подверженной ошибкам и все прощающей матери; а дама, при всем ее заемном достоинстве и молодом пыле, остается маленькой девочкой, которая ощупью в испуге пробирается через лес в отчаянных поисках отца. Свет Аполлона (я несу вам свое слово как его официальный Провидец) дает покой, смирение, может быть, даже мир, но не дает надежды. Видения, как покорные нагруженные мулы, существуют во времени, постоянно повторяясь, видоизменяясь, вечно ускользая от протянутых ловящих рук, и ведут сердце сложными и запутанными путями вплоть до могильного холода и мрака гробницы. Само собой, то же относится и к патриотической поэзии. Преданность какой-нибудь одной стране, как и любая другая чистая эмоция, — это безжизненное искусство, нездоровое увлечение простых смертных! — занятие для серых феаков{42}.

Я учил Иону писать. Просто в качестве оправдания моих почти ежедневных посещений. Бывало, когда я приходил (всегда около полудня), Доркис оказывался дома. Он делал вид — не столько для себя и для Ионы, сколько для меня, — что все в порядке. В некотором смысле так оно и было. Риск его не волновал. Он любил Иону, мы это знали. И он с любовью относился ко мне, об этом нам тоже было известно. Больше сказать нечего; он не предъявлял жизни претензий. Как-то он сказал мне, что для того, чтобы стать искусным пловцом, надо рано или поздно попробовать себя на глубокой и опасной воде. Если выжил, значит, дело того стоило. Если нет — что ж, боги не дают никаких гарантий. Такие суждения некоторых шокировали. Старики, сидя в качалках в садах своих внуков, укутав колени теплыми одеялами, накинув платки на головы, старики, которые пьют отвары из трав и изучают явления природы, — например, потревоженных воробьев, — старики могут в ужасе покашливать или скрипеть, как летучие мыши, в праведном презрении к самой мысли о том, что неоправданный риск — вполне подходящее и желательное качество, если это основа характера. Но, как любил говорить Доркис, сколько богов, столько и истин. Риск был его истиной, и — мне трудно судить, какие неудобства ему это причиняло, — он принимал эти требования. Я приходил в его дом, и он всегда встречал меня, как любимого брата. Втроем мы вели удивительно интересные беседы: о соседях, политике, религии, и затем он всегда удалялся в другую комнату, где занимался своими счетами, или уезжал со старшим сыном и одним-двумя помощниками, чтобы дать совет по поводу приготовления того или иного блюда, чтобы починить что-нибудь, решить чей-то спор или устроить проверку хозяйств и амбаров, где хранились запасы пищи для сиссистий{43}, а мы с Ионой шли в сад якобы для того, чтобы, усевшись в укромном месте на грубо сколоченной скамье, утопавшей среди цветущих трав и роз, приступить к уроку чистописания. Иногда, если я заставал ее одну, мы беседовали в доме после наших занятий. Я сидел на коврике, прислонившись спиной к стене и положив рядом с собой костыль, а она сидела, откинувшись на подушки кушетки и подобрав под себя ноги, и мы делились друг с другом воспоминаниями детства. Как-то, упомянув о смерти моего брата, я весь напрягся, как судорожно сжатый кулак, и помню, как потом Иона успокаивала меня. И я рассказал ей о Кононе.

Он происходил из торгового сословия, как и я. Его отец притворялся религиозным, но Конон видел его насквозь. Сам Конон верил только в материальную выгоду; если поклоняться чему-нибудь, говорил он, то только этому. Однажды мы сидели в хижине Клиния: Клиний за столом читал книгу, которая позже перешла в мои руки, а мы с Кононом сидели на полу. Конон крепко обхватил колени, мышцы вздулись, темные глаза сузились и не отрывались от огня. (Он был невысокий, квадратный, широкоплечий, очень загорелый. Часто он молчал, часами и даже сутками не произнося ни слова, но затем на него находило, и он тараторил без умолку, быстро и агрессивно, отстаивая, как мне казалось, самые нелепые вещи: что материя удерживает и сохраняет магию так же долго, как дерево; что рабство — хорошо, поскольку либерализует секс, — и так до тех пор, пока внезапно, словно ему вдруг наскучило, он не успокаивался и не погружался вновь в молчание.)

— У моей бедной матери, — говорил Конон, — была статуя Приапа в нашем саду среди цветов. Я помню, как она становилась перед ней на колени весенним днем, положив рядом лопату и поставив на землю корзину с цветами. Она верила, что Приап может заставить все расти быстрее. — На его лице вспыхивала белозубая лунообразная, но мрачная улыбка, и он трещал суставами пальцев. — Если это правда, то бог, должно быть, не слишком доброжелательно относился к моей матери. Все, что она выращивала, сохло и погибало, будто ее пальцы были ядовиты. Она заламывала руки и вновь обращалась к старому Приапу с молитвой, еще более горячей, чем предыдущая. — Он сердито засмеялся — точно металл застучал о камень. — Афине Палладе она тоже молилась. Она молила Афину очистить разум отца (Зевса) и заставить его относиться к ней справедливо. Но Афины не было на месте. Она где-то трахалась с Гермесом.

Клиний глянул на нас, но ничего не сказал. Он не все слышал.

— Так ты веришь в богов или нет? — спросил я.

Он не отводил глаз от огня.

— Я верю в звезды, — сказал он важно. — Они представляются мне честными и благоразумными. Я верю в реки, горы, овец, коров, лошадей, в золото и серебро. Если существуют боги, которые повелевают всем этим, они мне, несомненно, подходят. Но если есть боги, которые управляют делами людскими, то они либо порочны и злы, либо рехнулись. Лучше считать, что богов нет и удовлетвориться материальной выгодой. — Глаза его ярко засияли, как у безумца. — Слушай! Боги дают тебе надежду, они терзают тебя ею, а потом наступают тебе на горло. Хрусть! Последний раз, когда я молился, я молился Зевсу, это было в ту ночь, когда умерла моя мать. Мой отец тоже молился, наполняя воздух пышными стенаниями и вскрикиваниями, хотя давно знал, что она умирает. Он этого ожидал. Возможно, он не слишком сожалел. Она была придирчивой и ворчливой клячей. Так что моя надежда — материальная выгода. Ты когда-нибудь видел богача, взывающего к богам? К чему ему боги, если он богат? У него есть золото, рабы, чтобы его считать, и льстецы, чтобы говорить ему, как он счастлив. Если он торгует шлюхами, его жена все равно остается с ним ради сытной пищи и поклонов, которые ей отвешивают. Слушай. Все, что есть на земле, — это материальная выгода. Остальное — это пьянство и иллюзия. Даже идеи, эти вещи, произрастающие в мозгу, как бородавки; эти царапины, проведенные на свитке чьим-то стилом. Ты знаешь, что такое смерть? Покинутое тело, ты полагаешь? Душа, полетевшая к Гадесу? Чушь! Смерть — это сломавшаяся машина. Какой-нибудь мускул — скажем, сердце — перестает работать, и остальные мускулы, включая глазные, слабеют, замедляют работу и останавливаются. — Теперь он был тверд и смотрел неподвижным взглядом статуи. — И религия — тоже машина: механическая система слов, завываний и воздевания рук, которая применяется, чтобы ублажить какого-нибудь дурака, и прекращает действие, как только дурак успокоится. Политика, честь, преданность — все это машины.

Клиний резко вскинул голову и посмотрел в направлении Конона.

— Как же ты объясняешь вселенную, малыш?

— Как Акрополь, — ответил Конон. — Кто-то ее построил. Кто-то, кто давно умер.

Было время, когда он намеревался увести у меня Туку. Всю жизнь он мечтал жениться на деньгах — сияющая надежда его корпускулярного мира. Он мог бы заполучить Туку. Он был недурен собой, и ожесточенность делала его в определенном смысле привлекательным, хотя замкнутость и способность к состраданию — мои особые таланты — в конечном итоге всегда побивали озлобленность. Кроме того, Конон действовал грубо, слишком откровенно стремясь наложить свои лапы на ее состояние.

— Что с ним стало? — спросила Иона. В этом вопросе — как, впрочем, и во всех других — слышалась некая особая интонация, тайный смысл, который я не мог разгадать.

— Он полностью перешел в материальное, — сказал я. — Он умер.

Она ждала, чуть нахмурившись. Ей хотелось о чем-то спросить. Я чувствовал напор слов за ее поджатыми губами, за напряженными челюстными мышцами, видел его в туго стянутых волосах.

— Он попытался убить Солона, — сказал я. — Тогда он был уже взрослым. Он полагал, что благодаря этому войдет в круг афинских богачей. Возможно, так бы оно и было, если бы у него получилось. Богатые дали Солону большую власть, чем предполагали, и теперь не могли отобрать ее иначе, нежели разорвав Солона на куски и ввергнув страну в пучину гражданской войны. Кое-кто полагал, что дело того стоит, и они поддержали план Конона. Когда заговор провалился, эти люди присоединились к тем, кто наиболее яро проклинал Конона. Ты никогда не видела столь сильного проявления праведного гнева!

Она задумчиво смотрела поверх моей головы, сосредоточившись и приготовившись — словно небо в грозовых облаках.

— Почему у него не получилось?

— Он сделал ошибку, — сказал я. — Доверился одному другу.

Я видел, что до нее дошло — догадка молнией сверкнула в мозгу, она отвергла ее, не хотела верить и наконец поверила.

— Тебе? — спросила она.

Я кивнул.

Над этим она тоже задумалась, мысли ее неслись скачками. Не могу сказать точно, куда они летели, размышляла она о своей жизни или о моей или о чем-то еще; и не знаю, была ли она готова простить мой поступок. Я предоставил судить Ионе; так ребенок полагается на действия матери при виде хмурого отца — ей решать; угрожает он или безобиден.

— Что же заставило его открыться тебе? — спросила она. — Разве он не знал, как ты относишься к Солону?

— Прекрасно знал, разумеется. Но мы были друзьями. Мы, можно сказать, вместе росли. Мы дрались и переживали — иногда даже мучительно, но… — Я взглянул на нее и запнулся. Выражение напряженного внимания, какого-то странного возбуждения и, возможно, страдания смутило меня, заставило почувствовать, что я что-то упустил. Неужели ей хотелось, чтобы я был виновен, непростительно подл?

— Как мне объяснить? Мы были как братья. Нет, ближе. Много раз мы болтали всю ночь напролет, лежа на нашей койке в лачуге Клиния, глядя на отблески угасающего огня. Мы знали то, чего не знал никто на земле, кроме Клиния, — знали из книги. Однажды мы вместе убежали. Как-то раз я что-то стянул, и он лгал, чтобы спасти меня. Мы вместе спали с женщинами. Конон знал меня. Он знал меня не хуже, чем я сам. Я пытался отговорить его от измены — именно так я сказал, и так оно и было, — но Конон уже принял решение. Он потребовал, чтобы я поклялся молчать. Если бы я отказался, он бы изменил свой план и привел его в исполнение каким-нибудь другим способом. Я ломал голову в поисках выхода и в конце концов дал ему слово. Он знал, что это значило для меня в те дни. Он почувствовал себя в безопасности.

Ее напряженный взгляд был прикован ко мне.

— Но почему он настаивал на том, чтобы рассказать тебе?

— Потому… — сказал я — и внезапно понял, потрясенный. — Потому что он хотел, чтобы я любил его неважно за что, любил безраздельно, как пес — хозяина, и чтобы я доказал это.

— А ты все-таки рассказал.

Я кивнул.

Она закрыла глаза.

— Бедный Агатон. — После долгого молчания она улыбнулась и твердо встретила мой взгляд, словно говорила этим больше, чем могли сказать слова. — Ты был прав.

Я покачал головой, в панике отводя глаза. Я видел, как она разговаривает с мужчинами на вечеринках: будто каждый, с кем она говорила, был лучшим мужчиной в мире. Я видел, как она, встретившись с незнакомцами, могла заставить их в считанные минуты открыть перед ней свою душу. Я видел, как она танцует с мужчинами на праздниках. («Я всего лишь позволяю другим мужчинам поцеловать меня в щеку, — как-то сказала она. — Ты ведь знаешь». Откуда я мог это знать? Я присутствовал далеко не на всех вечеринках.) У нее были братья. Она чувствовала, как бьется пульс мужчины, из противоположного угла комнаты.

— Я был прав, — повторил я. Приятно было бы так думать. Но я сделал это импульсивно, под влиянием порыва. Кто знает, что меня толкнуло? Это могла быть просто ревность — к Туке или даже к Клинию. Могла быть обида: мне никогда не удавалось опровергнуть его паршивые аргументы насчет материальной выгоды. А здесь я побил его раз и навсегда, сделав патриотизм, преданность Солону и бог знает что еще ответом на весь его материализм. А может быть, таково было мое «я». Поступая подобным образом, я как бы становился другим человеком с другим характером. А может, это было стремление к власти. Я сразил предателя и заслужил аплодисменты Афин.

— Это все ерунда, — произнесла она. Я заставлял ее нервничать, она потеряла нить разговора и чувствовала себя неловко.

— Это ты так считаешь. Может, и так. Я знаю только, что под влиянием порыва предупредил о заговоре — и тут же пожалел об этом, хотя целых два дня не говорил Конону, что его враги предупреждены. Когда наступило время, которое он назначил для выполнения своего замысла, невесть откуда появилась стража и разоружила его. Конон глядел на меня, пытаясь улыбнуться, но его лицо лишь дергалось, как у обезьяны.

В комнате стало тихо. Она смотрела на меня, переполняемая неким чувством, которое я не мог прочесть. Я пытался думать о том, что я на самом деле чувствую в связи с моим предательством, и обнаружил, что не чувствую ничего. Она, похоже, любила меня: любовь или радость завоевания сияли над ней как ореол. Если так, то была ли это радостная любовь матери или образ моей собственной души; а может, это любовь бесконечно терпимой, усталой богини? Странное видение: Иона, запертая в какой-то комнате, словно золото, которое запирают сардийцы, — промелькнуло в моем мозгу.

— О чем ты думаешь? — спросил я.

Она рассмеялась — взрыв бушующих мыслей, которые я не мог угадать, — сбросила ноги с кушетки и наклонилась вперед, упираясь локтями в колени.

— Я думаю, мы невероятно разные люди, — сказала она, — и невероятно похожие.

— Как это? — спросил я.

— У тебя есть свободное время? Примерно девять миллионов лет?

Я тоже засмеялся. Но мне нужен был ответ, окончательный и уверенный, как удар грома.

— В чем мы различны?

Иона укрылась за иронической маской, которой так хорошо умела пользоваться.

— Во всем, — сказала она, опуская уголки рта вниз. — Ты собираешь цыплячьи лапки?

— А ты? — спросил я.

Она засмеялась, опустила уголки рта вниз, потом смягчилась, улыбнулась и наконец нахмурилась.

— Поговорим лучше о чем-нибудь другом, — сказала она. Села возле меня на пол и поцеловала в щеку.

Но я думал о ее отце и братьях, про которых она редко рассказывала. Она знала все приемы. Я размяк. Она знала, как стремятся мужчины быть недосягаемо мужественными; как робки они, желая завоевать женщину; как бывают расстроены, услышав «нет». Она могла довести меня до белого каления разговорами о том, что хочет уйти, и могла заставить ощутить такую легкость, что я чувствовал себя не отвергнутым, а могущественным, как бог. Это было чересчур. Я этого не стоил. Я был игрушкой в ее руках. Но, боже, как я ее любил и как желал на самом деле быть этой игрушкой. А что, если так оно и было?

— Что за человек твой отец? — спросил я.

Она села на корточки и задумалась, затем заговорила мягким голосом. Через горную деревушку, где они жили, протекала река с быстрым течением. Поток перекатывал большие острые камни, и отец Ионы наблюдал за ним с суровым одобрением. Всю свою жизнь он был силен и неистов, как лев, но он не ожесточился до тех пор, пока мать Ионы не бросила его, когда подросли дети, и не ушла с каким-то прорицателем с далеких северных холмов. Только тогда отец Ионы превратился в сварливого старика-человеконенавистника.

Я накрыл ее руку своей.

— Ты похожа на него? — спросил я.

— Смешно, — сказала она, усмехаясь.

Возможно, она и не была на него похожа, мне трудно судить, но его образ, словно вырезанный из камня, она хранила в своем сердце.

— Мне пора идти, — произнес я.

Через неуловимый миг она кивнула, чуть задыхаясь.

Я поднялся, опираясь на костыль.

— Я засиделся. Прости. — Я протянул руку, чтобы помочь ей встать, и после секундного колебания она приняла ее. Она проводила меня до двери, не произнеся ни слова. Рассердилась? Я прислонился к дверному косяку, как всегда делал, уходя от нее, — рука на двери, но тело в нерешительности — и наблюдал за ее лицом, раздумывая, не поцеловать ли ее. Она тоже наблюдала за мной, но думала, вероятно, о чем-то другом, прислонившись к косяку напротив меня. Мы смотрели друг другу в глаза. Мне думалось, лучше бы мы разработали некий ритуал или решили все вопросы, улегшись в постель. Но против этого восставала наша метафизика или как это там называется. Наконец она придвинулась ко мне и обвила меня руками.

— Ты хороший человек, Агатон.

— Кто знает? — Я поцеловал ее. Как всегда, этого оказалось недостаточно. Я прижал ее крепче, мои руки скользнули по узкой гладкой спине и легли ей на бедра. Затем я, как обычно, помедлил, и мы подождали знака, который ни один из нас — истинные демократы — самостоятельно не подал бы, этим все и кончилось до следующей встречи. И как всегда, когда я вышел от нее, улицы были прекрасны. Цветы, птицы, солнечный свет — все словно потеряло рассудок.


Для Туки это было ужасное время. Я никогда не рассказывал ей о своих визитах к Ионе, не столько из-за трусости (хотя своей трусости не отрицаю), сколько из желания избавить ее от ненужных страданий. Но она узнавала о них — или о некоторых из них. Когда наши семьи оказывались вместе, Иона иногда демонстрировала знание таких вещей, о которых не должна была бы знать; а Тука легко и небрежно задавала вопросы, и Иона как можно непринужденнее, но имея при этом до чертиков виноватый вид, вспоминала, что я как-то об этом упоминал. Туку это приводило в ярость и немного пугало, хотя она старалась не показывать этого Доркису и Ионе. «Агатон, они ведь практически рабы», — говорила она. Это было худшее, что она могла сказать, и мое полное равнодушие к этим дурацким и произвольным условностям раздражало Туку до предела. «Как ты думаешь, что говорят о нас люди? — спрашивала она. — Ты, должно быть, спятил!» Но она также знала, насколько безразлично я отношусь к глупостям, которые говорят люди. Она любила общество, беседу ради самой беседы; для меня Спарта была возможностью укрыться от всего этого. Там не было ничего в ее духе или в моем. Спартанцы, которых я считал недочеловеками, были нашими предполагаемыми начальниками. Немногие афиняне, жившие в Спарте, были жучками черного рынка. Тука подмигивала им всем, разыгрывая аристократическую даму в навозной куче, которая в ее воображении представлялась старыми элегантными Афинами. Почему она поехала со мной в Спарту — не могу сказать. Она почти осталась дома. Когда приехала повозка, которая должна была увезти нас из Афин, Тука уселась в своей комнате и отказалась двинуться с места. Я дал ей десять минут и вышел к повозке подождать. В конце концов она пришла, плача от ярости. Но со временем она приняла новый образ жизни в Спарте. Наши три комнаты во дворце она превратила в точную имитацию Афин, а с помощью своей арфы и своего кулинарного искусства создала подобие афинского общества. Она понимала, что это временно. Сколько всего мы должны будем рассказать, когда вернемся домой! В этом смысле даже мое общение с илотами было приемлемо. И нельзя сказать, что ей так уж не нравились мои друзья-илоты. Когда она ощущала свое благородство — то есть когда она чувствовала, что безраздельно владеет мной и, таким образом, находится в безопасности, — она могла понять, что илоты — просто жертвы; она сама могла быть рабыней, если бы Спарта как-нибудь удосужилась захватить Афины. И, будучи афинянкой, она знала рабов из Коринфа, которые раньше были аристократическими господами. На самом деле поначалу ей очень нравились Доркис и Иона. Иона могла бы стать ее лучшей подругой, если б я не впутался между ними. Теперь же она страшилась уходить из дому, боясь, что может появиться Иона, и боялась отпускать меня утром из страха, что я могу пойти к Ионе.

Странная, необъяснимая ненависть — и Тука понимала это. Я любил Туку не меньше, чем прежде. Когда я просыпался утром и глядел на нее — солнце мягко освещало ее плечи и сверкало на иссиня-черных волосах, — она казалась мне самой драгоценной вещью в мире. Я поближе придвигался к ее теплому телу, тесно прижимался к упругим пышным ягодицам, а моя рука скользила, перебираясь с ее талии на грудь. Затем я долгое время лежал, наполовину уснув, наполовину проснувшись, и моя жизнь спокойно и безопасно сливалась с ее жизнью, начиная с самого детства, словно комната, где мы находились, была не просто физическим пространством, но и, так сказать, пузырем во времени. Мы слышали голоса детей в другой комнате, и пузырь расширялся, чтобы вобрать их: моего сына, спокойного несмышленыша, доброго, как и я (или доброго, как мне нравилось думать о себе), который, стоя на коленях на берегу моря, строил из песка и камней гигантские фигуры; нашу дочь, прекрасную, как Тука, умную и хитрую, складывающую свои сокровища в потрепанный Тукин кошелек или взбирающуюся на дерево выше, чем могут выдержать нервы любого мальчишки. Глупо, что Тука сомневалась в моей любви, — я любил их всех.

Иногда мы ездили на лошадях к северным холмам Спарты и устраивались на каком-нибудь утесе, в то время как лошади гарцевали внизу. Ясным днем было видно на сотни миль вокруг.

— Ты когда-нибудь думаешь о Фалете? — как-то спросила она.

Я улыбнулся, чтобы развеселить ее.

— Никогда.

— Он был счастлив только тогда, когда сталкивался лицом к лицу со смертью. Он думал, что это и есть жизнь.

— Вот жизнь, — сказал я, кивая на город внизу под нами.

— Я знаю. Оторвись от вещей. Взгляни на себя со стороны.

Я посмотрел на ее сильные стройные ноги.

— Я имел в виду красоту.

— И это тоже, я думаю. — Она положила ладонь на мою руку. — Но ты не можешь увидеть этого, пока не посмотришь на нее извне. — Мгновение она искоса смотрела на меня. — Например, ты. Я забываю, что люблю тебя, пока какие-нибудь звезды не крадут тебя у меня.

— Никто меня не крадет, — сказал я.

Она стиснула мою руку.

— Верно, чтоб тебя… Бедный старый мерин, — помолчав, сказала она. Так мы называли Ликурга. — Как, интересно, он развлекается?

— Грызет себя, я полагаю.

— А также и других людей, — рассмеялась она. — И все же я восхищаюсь им. Он знает, чего хочет.

— Как и ты, — сказал я.

Ее пальцы соскользнули с моей руки и вцепились в траву.

— Немного же радости мне это доставляет.

Как и ему, мог бы я сказать. Я попытался представить Ликурга в любви — траурно и безнадежно занимающегося любовью с женой своего брата — и пришел к выводу, что она просто играла с ним, — распутная бабенка, что было известно всем, и, как утверждали, столь же прекрасная, сколь он безобразен. Был ли Харилай его сыном? Само собой, это не важно. Все это было очень-очень давно и не имеет значения.

Лицо Туки исказилось в недовольной гримасе, будто кто-то украл ее серьгу. Она продолжала бессознательно и яростно рвать траву, словно это были волосы мертвой Ионы. Я вздохнул, слегка опечалившись и ослабев от грустных мыслей.

— Надо попробовать захотеть того, что возможно, Тука.

— Знаю. — Она не поднимала головы. — А она лучше меня в постели?

— Тука, Тука, — сказал я, слабея все больше, — что бы ни говорили люди в Афинах, мир не создан исключительно из постелей.

— И тем не менее ответь мне. Я имею право знать. Она лучше?

— Я с ней не спал.

— Ты лжец. — Она взглянула на меня, и я покачал головой. Она подобрала лежавший у ее колена голыш и крепко сжала его в кулаке, словно собираясь запустить в меня, но сдержалась. — Тогда все еще хуже. Как может простая человеческая плоть соперничать с сияющим воздушным видением?

— Тука, клянусь тебе всеми богами…

— Не трудись, малыш. — Она резко поднялась и направилась к своей лошади. Она шла, как спартанская женщина-воин: все тело — за исключением губ, живота и грудей — твердое, точно ноготь. Я любил ее. Неужели она была настолько слепа, что не видела этого?

— Ты хочешь знать правду или нет?! — крикнул я.

Она остановилась и повернулась, уперев руки в бедра.

— Если ты спал с ней, я убью тебя.

Я медленно поднял руку и поцеловал кончики пальцев — жест Солона, прощающегося с жизнью. Она неожиданно упала на колени, словно сила вдруг ушла из ее ног, и, заплакав, закрыла лицо руками. Я едва поверил своим глазам.

— Почему ты даже не поговоришь со мной? — вскрикивала она. — Разве ты не видишь, что я не могу без тебя?

— Да, теперь я вижу. Я нужен тебе. Я всем нужен, даже Ликургу. Это нелепо.

Но она продолжала рыдать, вся напрягшись, и я заволновался: мне уже приходилось видеть такое раньше. Я подошел и обнял ее, но мышцы ее не расслабились. Лицо застыло, словно маска.

— Послушай, Тука, я люблю тебя. Послушай. — Послушай — это было слово Конона. Осознав это, я на секунду остановился. Все, что я говорил, все, что я когда-либо делал, принадлежало не мне, а кому-то другому. Бессмысленный образ, пустяк. Но я все же сказал: — Послушай меня, пожалуйста, Тука. Я люблю тебя. — Возможно, это было правдой, хотя я знал, что мог так же легко и так же честно сказать это (и сказал бы, если бы возникла необходимость) Ионе, Доркису, моим детям или Конону. И мог бы с той же убедительностью говорить с Ликурговым шутом Алкандром, если бы какие-то еще не угасшие в нем отблески человеческого огня вдруг воззвали ко мне. И все же я любил ее — сильней, чем могу это выразить. Может, я не был на это способен, а может, для этого не подходил наш мир. Так или иначе, она оставалась напряженной и твердой, как камень, и все это время я, стараясь быть благородным, гладил ее спину и руки, целовал виски, шептал ей на ушко, как актер. Слезы наворачивались у меня на глаза. Наконец, словно что-то внезапно сломалось в ней, она расслабилась и снова заплакала. Я продолжал шептать еще какое-то время, размышляя, каким образом теперь довести до дома и Туку, и лошадь, поскольку Тука явно не могла сесть в седло.

— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, — повторял я. Привяжу лошадь к столбу, решил я, и пошлю кого-нибудь привести ее.


Я сказал Ионе, что больше не смогу видеться с ней. Это было нелегко. К счастью, у меня была работа, которая занимала все мое время. Ликург дал мне переписать целую груду документов — его новые заметки и списки репрессалий. Полагаю, что он прибег к моей помощи не потому, что ему не хватало своих переписчиков, а потому что он, как всегда, когда его планы были чересчур жестоки, хотел узнать реакцию слабохарактерного ионийца. (В те дни он доверял свои планы пергаменту.) К тому времени я уже понял, что переубеждать его не имело смысла. Я разыгрывал праведное негодование — не ради праведности, как таковой, а ради искусства. По правде говоря, самое ужасное было в том, что я не видел достойной альтернативы. Я мог разливаться соловьем, реветь, взывать к Афинам, открывая им грандиозное зрелище насилия и бесчеловечности, но все это было бы пустым жестом: действуя подобным образом, я ничего бы не изменил в Спарте, и я знал, что дома в Афинах я не смогу без насмешки и непристойного хихиканья смотреть в лицо людям, поющим хвалу моей шумной праведности. Я мог уничтожить Ликурга — убить его, например, или произносить бунтарские речи на рынке, — но какой дурак поверил бы мне, если бы я напал на него сейчас, после того как молчал годами и даже лизал его сапог? Я сам бы себе не поверил. Пойти на это я бы смог, я уверен. Я бы с легкостью отбросил свое достоинство, как Солон пренебрегал своим, однако знаю, что все это я бы делал не из какого-то благородного принципа, а чтобы казаться человеком принципов, чтобы развеять скуку, или ради моей старой матери, или по какой-нибудь другой дурацкой причине. Была, как мне кажется, какая-то неразумная добродетель в том, чтобы говорить Ликургу правду о его чудовищных планах. Пока один раздумывает, как сделать лучше, другой делает свое дело. «Продолжай, — сказал бы Солон. — Люби и действуй».

Через две недели я случайно встретил Иону на улице. Увидев меня, она, казалось, была потрясена, испугана и внезапно отвернулась с замкнутым, напряженным, страдальческим и упрямым видом, будто увидела в моем лице напавшего на нее волка. Я понимал, что разрыв наших отношений жестоко ранил Иону, но не предполагал, что боль будет столь продолжительной. Ее взгляд смутил меня. Я любил ее, и она это знала. И я правильно поступил, решив не встречаться с ней; это она понимала тоже. Не я был виноват в ее унижении: виновата была жизнь. Соблазны Аполлона. Глупая нетерпеливость Посейдона. Коль она была унижена, то и я был жалок. Разойтись было попросту справедливо — любовь свелась к арифметике: любовь Туки минус любовь Ионы равняется Добродетели — три мертвые вороны, выставленные на заборе. А возобновить наши встречи также было бы глупостью. Туку бы это обидело, а со временем обидится и Доркис. Я гулял полдня, пытаясь придумать повод, чтобы зайти к Ионе. Около полудня я увидел, как раб, громко вопя, бьет осла. Колонна спартанских солдат прошла мимо, глядя прямо пред собой. Может, это были предзнаменования. Я пришел к выводу, что мир обезумел.

В тот вечер я пришел к ней. Дверь не была заперта, и я вошел. Она сидела на полу, старательно переписывая пергамент — страничку Солоновых изречений, которую я дал ей несколько недель назад. Она в испуге вскинула глаза, открыла рот и закрыла, так ничего и не сказав. Я пытался придумать, как объяснить, почему я перестал бывать в их доме и для чего пришел сейчас, но ничего не получалось. Я просто стоял.

— Я думала, что больше никогда тебя не увижу, — сказала она.

— Это невозможно, — сказал я. И неожиданно почувствовал, что от всех этих хождений моя нога горит огнем.

— Доркис дома? — глупо спросил я, притворяясь, что зашел повидать именно его.

— Он там, работает. — Она повела рукой в направлении его рабочей комнаты, собираясь меня туда провести.

— Он слишком много работает, — заметил я.

Наступило молчание. Я подошел и, с трудом опустившись возле нее на пол, рассмотрел пергамент. Я не сделал никаких замечаний. Она их и не ждала. Наконец, она глубоко вздохнула и сказала:

— Ладно!

Я улыбнулся.

— Как Тука? — спросила она.

— Прекрасно.

— А ты еще уживаешься с Ликургом?

— Как братья.

— Хорошо. Очень за тебя рада.

Снова долгое молчание. Из своей комнаты вышел Доркис и, увидев меня, распростер объятия:

— Агатон! — Свет лампы играл на его плечах, будто он принес его с собой.

— Ты опять работаешь допоздна, — сказал я. — Испортишь свои бараньи глаза.

— Ты прав. — Он рассмеялся и потер руки, как хозяин гостиницы. — Пора выпить. Иона?..

Она кивнула, и Доркис, демонстрируя желание услужить, встал в стойку, как атлет перед схваткой, затем, наклонившись, как бегун, выбежал в соседнюю комнату за вином и чашками. Влетев обратно с чашками в одной руке и кувшином в другой, он налил вина всем троим — своего собственного крепкого, тщательно приготовленного, целебного медового напитка — и потом, сияя, уселся с чашкой на кушетку. Он говорил о последнем проекте Ликурга, о «братстве». Отныне за каждым столом в сиссистии будет собираться группа «братьев» — шестеро юношей и четверо мужчин постарше. Старшие будут наставлять младших, учить их сентенциозной беседе и подобающему юмору. Дурная шутка будет наказываться ударом по большому пальцу.

Мы хохотали все трое, но Доркис смотрел поверх наших голов, как прыгун, оценивающий высоту прыжка, хотя шутил он в кругу своих обожателей. Спартанцы подбирались к нему все ближе. Возможно, их сдерживало спокойствие Доркиса, но они были тут, повсюду, как предзнаменования.

— Все это пройдет, — сказал я.

Он улыбнулся.

— Через пять сотен лет.

— Ерунда, — произнесла Иона. — Не будь пессимистом.

— Ах да, — сказал он, вновь улыбнувшись, и погрузился в молчание.

— Это грандиозная авантюра, как любит выражаться Солон, — сказал я. Он рассеянно глянул на меня, и я добавил: — Кто бы мог подумать, что человеческая природа может зайти так далеко?

— Мы переоцениваем человеческую природу, — заметил Доркис. — Иногда я в ужасе думаю об этом. — Снова улыбка. Ужас. Он научился увертываться от него, как и от всего остального, пожимая плечами и принимая с миром. — Мы просто привыкли считать, что совершаем свои поступки по той или иной причине, а на самом деле это не так. Так или иначе, все, что мы можем, — это либо действовать, либо молчать.

— Ты думаешь, боги слышат тебя? — уклончиво спросил я.

Он снова ухмыльнулся.

Кто-нибудь должен слышать!

— А предположим, что нет, — сказала Иона неожиданно жестко.

Доркис издал смешок и простер руки ладонями вверх, уставившись на нее острыми черными глазами.

Ты готова принять жизнь без богов?

Она не ответила — надулась, показалось мне.

Я задумчиво смотрел на потолок, который под действием вина стал, похоже, втрое шире.

— Но что же на самом деле делают боги, Доркис?

Он подумал.

— Ты сделал что-нибудь в своей жизни не под влиянием импульса?

Я обеспокоенно нахмурился, подозревая, к чему он хочет меня подвести.

— Никогда. — И мысленно воззвал: «Не говори об этом, Доркис. Ради бога, не говори!» Самоуничижение на манер Солона — это я мог вынести.

— А откуда, по-твоему, исходят импульсы? — спросил он со спокойным торжеством. Его простая и безраздельная вера словно наполнила комнату осенним светом, свежим ветром с моря. Даже когда его идеи были безумны, у этого человека имелась «софросина»{44}, как это называли в старые времена. В этом мире есть люди — колдуны, ведьмы, люди типа Ликурга, — которые распространяют вокруг себя гнев, сомнение, жалость к себе или запах холодного цинизма: куда бы они ни направлялись, небеса темнеют над их головами, травы жухнут у них под ногами, их овевают суровые ветры, от которых гибнут корабли в море. Но также то там, то тут встречаются люди, подобные Доркису. Один бог знает, откуда они берутся. Если вдуматься, их идеи нелепы и смехотворны. Крестьянские идеи. Ребяческие. Но какое спокойствие!

— Очень интересно, — сказал я, сопротивляясь таинственному влиянию, которое оказывал на меня Доркис — возможно, из чувства вины, из-за моей страсти к его жене, — и сделал вид, что раздумываю над его словами. — Могут от богов исходить дурные импульсы или же они испускают только хорошие?

Он не стал уклоняться. Сама благожелательность.

— В некотором смысле существует очень-очень много богов, — произнес он, — и они далеко не во всем согласны друг с другом. Но то, что мы с нашим куцым умишком называем добром… — Он стрельнул глазами в сторону. — В некотором смысле ничто не является злом, — продолжил он, спокойный, как весна. — Для некоторых людей все, что происходит в мире, — свято.

— Ерунда, — заявила Иона. Ее любимое слово. — Рабство, что ли, свято? Ликург — святой?

Доркис пожал плечами и уставился в землю, не в силах спорить с Ионой, но и не считая, что она побила его в этом споре.

— Это не так просто, как ты думаешь, Иона, — сказал я. — Доркис, скорее всего, прав. Страдание — плохо, но иногда воздействие страдания…

Зачем я это сказал? Опять чувство вины? Чтобы он не подумал, будто улыбка его жены наполняет меня от края до края?

— Это глупо, — сказала она. — Скажи мне это после того, как сумеешь покончить с людскими страданиями. Тогда я тебе поверю. — Она осушила свою чашу и передала ее Доркису. Он снова налил ей. Я тоже взял еще порцию, хотя и не следовало.

— Настоящие мужчины — вот все, в чем нуждаются в Спарте люди вроде меня, — сказала Иона. — Благочестивые святоши-философы — вот все, что мы получаем. Будь вы мужчинами, вы бы сначала действовали, а потом строили теории.

— Ты говоришь, как Ликург, — заметил я.

— Но это правда. — Она была раздражена. Действительно рассердилась. Сейчас она даже выглядела, как Ликург.

— Может быть, — сказал Доркис. — Но мертвые мужчины не строят теорий. — Сверкнули зубы в усмешке, и он повернул руки ладонями вверх жестом полной беспомощности, как бы принимая вместе с другими дарами богов и человеческое бессилие.

— Лучше живой дурак, чем мертвый философ, — сказал я. Идиотское замечание, что и говорить. Иронично ли это прозвучало? Выглядело ли так, словно моя преданность поколебалась?

Она не обратила на меня внимания.

— Это практично. Мы могли бы низвергнуть их. Лично ты, Доркис. В наших руках вся еда, одежда, работа — все, от чего зависит их жизнь, — и у тебя есть все необходимые связи.

С чего бы это, интересно, в ней столько бунтарства? Давненько она не вспоминала о таких вещах. Это его спокойствие заставляет ее бездумно противоречить? Или это из-за меня? Из-за чувства вины?

Глаза Доркиса широко раскрылись, и он засмеялся.

— Иона, ты сошла с ума!

Меня вдруг поразило, что она впервые излагает Доркису свою теорию. Я бы хотел, чтобы она этого не делала.

— Ты понимаешь, что было бы с нами, если бы мы проиграли? — спросил он. — Ты просто сошла с ума. — Глаза его горели огнем удовольствия — казалось, он гордился девичьей глупостью своей более чем когда-либо прекрасной жены. Да, она умела управлять мужчинами. Он всегда был второй частью ее плана. Неизбежно, как закат.

— Да, верно, — сказал я. — Совсем спятила. Жаль.

Она не ответила. Мы выпили. Было уже поздно. Мне давно следовало уйти. Наконец Доркис поднялся, усмехнулся и объявил, что пойдет спать.

— Я скоро приду, — сказала Иона.

Я невозмутимо сидел, потирая больную ногу и обдумывая доводы, решая — уйти или остаться. Он помахал рукой и оставил нас.

После этого мы долго сидели в молчании. Наконец она свернула пергамент и свою копию и бросила их на кушетку. Она улеглась на бок, положив голову на руку, и посмотрела на меня. Ничто не шевелилось, кроме пляшущих на разрисованных стенах отблесков пламени лампы, которые заставляли сухие листья и искусственные цветы Ионы дрожать и колыхаться, как живые. Ни звука не проникало снаружи.

— Никогда не думала, что две недели могут тянуться так долго, — сказала она. — Для тебя они тоже тянулись?

— Я был занят, помогал Ликургу.

Она рассмеялась. Прекрасный девичий смех.

— Я тебе, конечно, верю.

Я накрыл ее руку своей, и она улыбнулась и покачала головой, как бы не веря в это.

— Ты милый добрый человек.

— Не обязательно добрый, — возразил я.

— Все — добро, все поистине свято. Я только что узнала.

— И ты веришь в это?

Она перевернулась на спину и уставилась в потолок.

— Грустно узнать, что те отношения, которые ты считала близкими и прекрасными, оказались не такими, как ты… воображала. Мне было очень тяжело в эти последние две недели, а Доркис ни о чем не подозревал. Я полагала, что мы всегда знали все о чувствах друг друга. — Ей опять было больно. Мы вновь включились в эту игру; я — отец, она — маленькая девочка.

— Он прекрасно знал, — сказал я. Она покачала головой. — Что он мог сделать? Конечно, он знал!

— Нет. — У нее на глазах были слезы, и я испугался. Она любила его больше, чем я себе представлял, и я возревновал.

— Тогда, значит, он ничего не заметил, — сказал я. — Тогда он всего лишь еще один заурядный человечишка.

Она протянула руку, коснулась моего лица и вдруг, как бы непроизвольно, притянула меня к себе и поцеловала.

— Я знаю.

Я слишком много выпил. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами. Но даже так она была прекрасна, так же прекрасна, как Тука, — и каждая из них прекрасна на свой манер. У меня мелькнула какая-то смутная мысль насчет противоречивых богов Доркиса, но я был чересчур одурманен, чтобы сконцентрироваться. Да, я слишком засиделся. Теперь уже нет возможности утаить от Туки этот визит. Но меня это больше не волновало. Нельзя служить всем богам сразу. Взлети над ними, как птица. Мне вспомнилось странное помешательство Туки, напряжение каждого ее мускула, и я опечалился, ощутив безнадежность. Но губы Ионы пьянили меня, как вино, а мои пальцы через свободную тогу, под которой ничего не было, ощущали ее мягкое бедро.

— Странно, что я могу так поступать с Доркисом, — произнес я, проводя губами по ее щеке. — Теоретически я благородный, честный человек.

— Ты не понимаешь его, — очень мягко сказала Иона и надолго замолчала. Затем задумчиво спросила: — Ты думаешь, он сейчас лежит без сна, мучаясь от ревности?

— Не знаю, — признался я.

— А ты бы у себя дома?.. — прошептала она.

— Нет, — сказал я, но не слишком уверенно. Затем: — Может быть.

— А с Тукой именно так, — сказала она и поцеловала меня в щеку. — Ты смысл ее жизни. Интересно, можно ли вообще назвать любовью то, что она к тебе чувствует?

— Не знаю. — Я попытался поразмыслить над этим. Покоиться в ее объятиях — словно лежать, полузаснув-полупроснувшись, на дне большой и безопасной лодки. Мягкий низкий голос так же уютен, как шлепанье весел или как плеск маленьких волн о деревянный корпус, успокаивающий, как ровное биение сердца. Ощущение бесконечного плавания, безбрежного темного моря, расстилавшегося подо мной, бездонного королевства — все это было вызвано не только действием вина. Нередко то же самое я чувствовал с Тукой — странный покой мирного детства в его первозданном море или покой могилы. Могло ли вот это, большее, чем чувствовала Тука, называться любовью? Но я никогда не боялся Ионы. Меня, бывало, пугали вспышки ее гнева, но я никогда, даже на мгновение, не ощущал страха перед ней самой. Сейчас, поскольку я задержался у Ионы так надолго, что потерял надежду это скрыть, меня больше не пугал гнев Туки, и я — изнуренный и равнодушный — увидел свой прежний страх гораздо более ясно. Я боялся своей собственной жены, с изумлением подумал я. А Тука тоже боялась меня? Может, любовь, как и Простая Жизнь, — только мифический зверь? Но я безмятежно проплыл через все эти вопросы. Иона любила мужа сильнее, чем меня, но, несмотря на это, я мог любить ее мягкость и доброту. Мне этого хватало. Я почти лежал на ней, моя голова покоилась у нее на груди. Но когда я запустил руку ей под тогу и начал продвигаться к ее грудям, она легко коснулась моей руки.

— Извини, — сказал я. — Глупо получилось.

Она промолчала, не выказывая недовольства, но она приняла решение и была права. Я почувствовал себя похитителем святынь.

Я поцеловал ее еще один — последний — раз, долгим и нежным поцелуем, затем поднялся. Молча подобрал костыль и направился к двери. Ногу пронзала боль, но я равнодушно сносил ее. Моя собственная боль — последняя из моих печалей. Однажды, когда я был моложе, я играл во дворе с маленьким ребенком моего друга: подбрасывал его, переворачивал и ставил на ноги. Ребенок смеялся, испуганный и довольный, но позднее, когда я опустил его на землю, я вдруг сообразил, что рядом, намного ближе, чем я себе представлял, находилось дерево. Если бы ребенок ударился о него головой, он бы погиб. Теперь я неожиданно вспомнил об этом. Жить вообще — значит постоянно находиться под угрозой.

Она подошла к двери, обняла меня и поцеловала еще раз.

— Я люблю тебя, Агатон.

— Я знаю.

Я побрел домой. Это был долгий путь. Когда я пришел, дома были гости, Тукины друзья детства, приехавшие из Афин на три-четыре дня. Все были в изрядном подпитии, едва соображали, который сейчас час, и ложь, которую я сочинил, чтобы объяснить свой поздний приход, была принята как должное. Мы все — Тука, я и гости — болтали до рассвета. Совсем как в добрые старые времена.


Тремя неделями позже Тука узнала, что приблизительно через год после нашей свадьбы я переспал с ее подругой по имени Клития. В этом не было ничего особенного, ничего не значащая ночь «доброй дружбы», как мы называли это в Афинах. Но Тука взъярилась как на свою неверную подругу, так и на меня. Она влетела в комнату, где я беседовал с Ликургом и тремя эфорами, и заявила:

— Агатон, мне надо поговорить с тобой. Немедленно.

Я извинился, и мы прошли в нашу комнату. Она закрыла дверь и выложила мне, что она узнала. Она была вся белая.

— Как ты мог? — прошипела она.

Безнадежность вернулась, и на меня навалилась ужасная слабость.

— Ерунда, Тука. Это было бог знает когда.

— Ерунда! — Лицо Туки перекосилось. — Это ее слово. Найди свои собственные!

— У меня нет своих слов. А у тебя?

— Как ты мог? — повторила она и заплакала. — Любой из моих друзей для тебя всего лишь кусок дерьма. Ты говоришь «любовь». Да ты не знаешь, что означает это слово!

— Вот это верно. Если ты закончила…

— Нет, я не закончила! Объясни мне! Объясни, как твоя распрекрасная метафизика учит тебя крутить с каждой их этих растреклятых шлюх, которые увиваются за тобой. Объясни это!

— Они не шлюхи. Они не увиваются за мной. Если ты прекратишь разглагольствовать и поразмыслишь минутку…

— Разглагольствовать! — Она схватила стоявший возле кровати кувшин и швырнула в меня.

Я не стал уклоняться. Кувшин ударил меня в плечо и разбился на полу.

— Поговорим, когда ты успокоишься, — сказал я, вышел и закрыл за собой дверь. Когда я вернулся в комнату к Ликургу и эфорам, они на мгновение замолчали, вопросительно глядя на меня.

— Ничего, ничего, — сказал я. — Ничего серьезного.

Мы беседовали. Я поддразнивал Ликурга несколько более остро, чем обычно, но в остальном все было так, словно в действительности ничего не случилось. Приблизительно часа через два, когда я зашел в нашу комнату, Тука, уставившись в стену, неподвижно сидела на кровати. Я заговорил с ней. Она не пошевелилась. Дотронулся до нее. Никакой реакции. Мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, приняла яд. Я в это не верил и догадывался, что, скорее всего, так должно заканчиваться то странное оцепенение, начало которого я несколько раз наблюдал прежде. И все же я испугался. «Тука, с тобой все в порядке?» — спросил я. Никакого ответа. Я толкнул ее в плечо. Она опрокинулась на кровать. Я выпрямил ее ноги и смотрел на нее, пытаясь осмыслить происходящее. Теперь я был убежден, что она приняла яд. Она лежала неподвижно, как труп, не отводя застывшего взгляда от потолка, и даже когда я дал ей сильную пощечину, это не произвело никакого эффекта. Машина, подумал я. Какая-то мышца — допустим, сердце — прекратила работу, и все остальное, включая глаза, остановилось. Я понимал, что надо позвать лекаря, — мои познания в медицине не были пригодны для такого случая, — но я боялся. «Тука! — позвал я. — Вернись! Просыпайся!» Я подергал ее за плечо, затем потряс. Бесполезно. Пощупал пульс. Он бился быстрей, чем у меня, но я не помнил, что это значит. «Тука, Тука, Тука», — шептал я. Но она была далека и замкнута, словно могильный склеп. Затем она то ли пукнула, то ли обделалась — я не решился посмотреть, — но и это не вернуло ее лицу нормального человеческого выражения. В конце концов, с той же изнуряющей безнадежностью, которую я чувствовал раньше, я оставил ее и послал слугу за лекарем. Он пришел через полчаса — тощий бородатый человек среднего возраста с длинным торчащим носом — и осмотрел ее, не произнеся ни слова. «Шок», — наконец сказал он. Пустил ей кровь и насильно влил в горло какую-то жидкость. Покончив с этим, он повернул голову и насмешливо посмотрел на меня. «Мне приходилось видеть такое после изнасилования. Ее что, изнасиловали?» «Не физически», — ответил я. Он сказал, что Тука пробудет в оцепенении дня два, и ушел.

Позже, когда слуга привел детей из школы, я позвал Клеона посмотреть на Туку. Ему было десять лет, угрюмый рассудительный ребенок, и ему лучше было увидеть ее самому, чем расспрашивать других.

— Она умерла? — спросил Клеон.

Я покачал головой.

— С ней все в порядке. Просто сейчас она не может двигаться. Через день-два она придет в себя.

Он присел на краешек кровати и взглянул на меня, словно спрашивая, правда ли все в порядке.

— Если хочешь, потрогай ее за руку, — предложил я. — Она знает, что ты здесь. Только не может сказать.

Тука действительно знала, что он здесь. У нее на глазах появились слезы. Клеон коснулся ее руки.

— Что с ней случилось? — спросил он.

Я задумался.

— Она чувствует себя несчастной. Такой несчастной, что не может пошевелиться. Она не верит в мою любовь, хотя я ее люблю.

— А через день-два, когда ей станет лучше, она узнает об этом?

Бедное дитя. Логик. Философ. Жизнь его будет адом.

— Нет, — ответил я. — Стоит один раз задать себе вопрос: любит ли он меня? — и ты будешь спрашивать об этом всегда.

Он опечалился и сочувствующе похлопал ее по руке. Полагаю, он понял.

Я остался с ней, ожидая какого-нибудь знака. Через два дня, когда я утром проснулся, она повернулась и посмотрела на меня. Поняв, что это означает, я поцеловал ее. Она ответила на поцелуй — мягко и скорбно.

— Я знаю, ты действительно любишь меня, — сказала она. — Но я должна уехать. Я вернусь с детьми в Афины.

— Не разговаривай, — сказал я. — Потом.

Она спокойно помолчала некоторое время, и я прислонился щекой к ее плечу.

— Никто не имеет такой власти над другим человеком, — наконец сказала она, — какую ты имеешь надо мной. Я ничего не могу тебе сделать. Если я сплю с другим мужчиной, тебя это не волнует. Если бы я попыталась бить тебя, ты бы свернул мне шею. Я беспомощна. У тебя нет никаких чувств.

— Есть, — сказал я.

Она откинула голову на подушку.

— Нет. Я не осуждаю тебя. Это всего лишь факт. Я ничем не могу обидеть тебя так, как ты обижаешь меня. Это несправедливо.

— Не думай об этом, — сказал и поцеловал ее в плечо. — Спи.

Она послушалась. Она спала до полудня, и когда проснулась, выглядела так, будто не спала несколько дней. Она казалась постаревшей.

— Агатон, — сказала она, — я не вынесу, если уеду и оставлю тебя.

— Так не уезжай.

— Я должна. Но не в Афины.

— Куда скажешь.

— Ты должен помочь мне. Я слишком устала, чтобы думать над этим. Куда мы поедем?

Я покачал головой.

— Чего ради я должен помогать тебе в этом, если не хочу, чтобы ты это делала? Решай сама.

В эту ночь она осталась, отложив решение до следующего дня, и мы с ней занимались любовью.

— Отложи это на неделю, — сказал я на следующее утро. — Если это важно, оно останется важным и через неделю.

Она, похоже, испугалась.

— Ты знаешь, что тогда будет. Я останусь.

— Возможно. Тем не менее попробуй. День за днем, секунда за секундой.

Она отложила отъезд на неделю и решила остаться.


Я повидал Иону и рассказал ей о том, что случилось. Когда я закончил рассказ, она произнесла только одно слово «странно». Не могу сказать, встревожилась она, огорчилась или еще что-то: лицо ее было каменным. Она расспрашивала меня про Туку, и я, как мог, отвечал ей — детство Туки, ее отец, друзья, ее музыка. Перед уходом Иона поцеловала меня — прильнула щекой к моей щеке, — но глядела мимо, мысли ее были где-то далеко. Несколькими днями позже я снова навестил ее. Мы сидели в саду позади дома, где она собирала цветы для очередного украшения. Глядя на меня холодными глазами, она сказала с ледяной улыбкой:

— Я уяснила себе, Агатон, почему я тебя люблю.

— Отлично, — отозвался я.

— Это своего рода бунт. Я безостановочно наводила чистоту в доме, готовила еду, рожала детей, подчиняясь законам Природы и Общества, и не имела передышки, чтобы поразмыслить над этим. Я устала от всего этого. Я хочу быть кем-то.

— Похвально, — сказал я.

— Не издевайся. Я говорю всерьез. Если бы не ты, был бы кто-нибудь другой. Когда я влюбилась в Доркиса, это произошло потому, что для меня пришла пора освободиться. На тот момент от родителей. От детства. А на сей раз — от занудных тягот замужества.

— Может, и так, — сказал я, покривив душой. Она знала, что не права. Я глянул вверх на голые ветки деревьев, аркой сходившиеся над нами. Я очень устал. Пронизывающий ветер свинцом давил мне на грудь, на руки и на ноги. Моя изуродованная нога словно заснула, тяжелая, как бревно.

После долгого молчания Иона сказала:

— Ты полагаешь, что все в Спарте знают о нас с тобой?

— Думаю, да, — ответил я.

— Тогда нам надо прекратить встречаться, верно? — Она с серьезным видом поджала губы, раздумывая (или делая вид, что раздумывает) над этим, и внимательно посмотрела в чашечку цветка, который держала в руках, словно там был спрятан написанный на лепестках ответ.

— Если бы существовала такая возможность, это было бы ужасно.

Она было кивнула, продолжая изучать цветок, затем спохватилась.

— Все возможно, Агатон. — От ее улыбки повеяло ранней зимой.

Я пожал плечами.

— Разумеется. — Итак, подумалось мне, с этим покончено.

Она наклонилась и обхватила колени руками. Все мои мысли, все во мне было ей омерзительно. Я не мог этого не заметить.

— Ты действительно считаешь, что никто не может ничего изменить, да?

— Нет, — сказал я. — Некто может изменить положение вещей. Некто может резать людей. Некто может разрушать жилые дома. Некто может сбросить одно тираническое правительство и создать новое, для того чтобы кому-нибудь другому было что сбрасывать.

— Солон? — спросила она. — Разве это тирания?

— Не в данный момент, — ответил я. — И не в полной мере.

Она вздохнула и кисло улыбнулась.

— Слава богу, я не философ.

— О нет, ты-то как раз философ. Ты так же мало способна поднять восстание, как… — Я заколебался, потом устало продолжил: — Как и Доркис.

— Подожди — увидишь, — сказала она. Ее тон встревожил меня. По крайней мере, на этот раз она говорила серьезно.

— Секунда за секундой, — сказал я.

— А, ерунда. Ты слишком часто это говоришь. Секунда за секундой. Как машина. — Сейчас ее раздражение не было обольстительным. Оно было вялым. Я ощутил странный всплеск паники.

— Все это верно, — сказал я с шутовской серьезностью, — за исключением того, что это не я говорю. Я только открываю рот, и слова вылетают оттуда — по воле и побуждению богов.

— Никаких богов нет, — сказала она.

Я поднял голову и стал рассматривать деревья.

В тот вечер мы не целовались при расставании, хотя она дала мне один из своих цветов — оторвала лепесток и словно уронила цветок мне в руку. Она, вне всяческих сомнений, обдумывала идею восстания.

— Ты был там? — спросила Тука.

Я кивнул.

— Я был там.

Остаток дня я провел с детьми, рассказывая им о славных подвигах Геракла.

— Расскажи им про Ахиллеса, — сказала Тука. — О том, как бедный юноша умер во имя любви.

Я улыбнулся и покачал головой.

— Глупая сказка.

22 Верхогляд

Моя мать. Не могу избавиться, эта картина все время стоит у меня перед глазами. Седые волосы, дрожь узловатых пальцев. Надо выбираться отсюда. Но как? И потом, даже если бы мне удалось сбежать или если бы высокий эфор сумел что-нибудь сделать — как он намеревался, я уверен, — даже тогда смог бы я вернуться к матери и помогать ей сейчас, когда она нуждается во мне, но не помочь при этом бедняге Агатону? Когда я думаю о том, чтобы взять на себя заботу о них обоих, кормить их и поселить под одной крышей, я смеюсь. Безопаснее посадить в одну клетку тигра и старую гремучую змею. Надо что-то делать. Выбора нет.

Я рассказал Агатону о своих затруднениях, и он, продолжая выписывать закорючку за закорючкой, обнаружил все свое жизненное бесстыдство.

— Она стара, — сказал он. — Все когда-нибудь умирают.

— То же самое я могу сказать о тебе.

Он остановился и искоса глянул на меня.

— Начинаешь понимать.

Хитрожопый старый ублюдок. Размозжить бы ему голову ночным горшком. Но я вышел из себя лишь на одну-две секунды. Я понимаю его все лучше и лучше. Он тут философствует о смерти. Ладно. Но я слышу, как он стонет и хнычет во сне, и вижу, с каким насмерть перепуганным видом он выглядывает через дверной проем, наблюдая за огнями. Он шутит, что, когда его начнут вытаскивать из камеры, он будет визжать, как новорожденный, которого эфоры из-за болезненного вида приговорили сбросить с утеса, но, несмотря на шутливый тон, я понимаю, что он действительно будет визжать, что безнадежно и глупо попытается подкупить их и, когда над его головой занесут железный прут, он умрет от ужаса. Может, и я бы умер, хотя не думаю. Разница между нами в том, что он ненавидит себя за трусость, ненавидит себя за все и ненавидит всех, кто наделен теми же недостатками. Все очень просто. Агатон, великий любовник, ненавидит людей.

Как-то он рассказал мне одну историю. Тогда я ему не поверил — я думал, он сочинил ее, чтобы убедить меня, будто действительно имел замечательную книгу, — теперь я не уверен. Это могло быть правдой.

На кладбище, сразу за святилищем Посейдона, был пустой склеп — очень старый склеп, о котором Агатон узнал от человека из Коринфа. Мертвецов оттуда убрали давным-давно, может, сотни лет назад, и двери были запечатаны. Но в склеп вел потайной ход — коринфянин рассказал о нем Агатону, — закрытый большим камнем, наполовину погребенным в зарослях, и когда Агатон пришел на указанное место, то действительно обнаружил вход Склеп идеально подходил для того, чтобы спрятать в нем книгу. Ночь за ночью Агатон, прихватив в собой несколько свитков, проскальзывал на кладбище и, перебегая от могилы к могиле, от дерева к дереву, пробирался к склепу, пока наконец через несколько недель не спрятал там свое сокровище. Он мог приходить туда, когда хотел, и, закрыв за собой потайную дверь, чтобы ни проблеска света не пробивалось наружу, мог читать до тех пор, пока в склепе было чем дышать; затем он гасил светильник, отваливал камень до утра, а потом вновь закрывал вход и прокрадывался домой, пока никто не проснулся. Ни одна душа в Спарте не знала об этом месте, даже его жена.

Затем произошло восстание. Среди тех, кто его замышлял и готовил, были и друзья Агатона, в частности эта женщина, Иона, о которой он все время лепечет. (Я видел ее дважды: маленькая, сморщенная, круглоглазая, как волчица. Там, где она ступала, трава превращалась в пепел. Может, она и правда когда-то была прекрасна. Можно сказать, что она прекрасна сейчас, если вам нравится, чтобы красота была жестока, безумна и стара, как само Время.) В одну из ночей она со своим мужем и другими илотами подожгла дворец эфоров. К утру от него остались только каменные стены и оконные проемы. (С тех пор его отстроили, но не так, как прежде. Раньше там были резные колонны, прекрасные опоры, статуи, росписи. Теперь внутри его поддерживают гладкие брусья, а единственным украшением, если можно его так назвать, является железный трезубец Посейдона. Статуи подстрекают нас обожествлять героев, говорит Ликург.)

Как бы то ни было, их заметили, а двоих-троих и опознали. За ними пришли стражники, и Иона, а может, Доркис, кто-то из них помчался к Агатону. Она знала про какое-то тайное место, где он прячет книгу. Он, несомненно, хвастал об этом. Они нажали на Агатона. (Иона, должно быть. Они оба знали, что рано или поздно, независимо от книги, Агатон будет вынужден уступить ей.) И наконец, несчастный, жалкий Агатон показал ей потайной вход, и повстанцы — все, кроме предводителей: Доркиса, Ионы и еще одного-двоих, — вошли туда. Они провертели отверстия для доступа воздуха и закрыли вход за собой. Несколько спартанцев видели, как они входили внутрь, или, может, какой-то доносчик сообщил спартанцам об их укрытии. Через несколько часов стража взломала наружную дверь и принялась лить через нее горящее масло. Тех, кто пытался бежать через наружную дверь или потайной вход, прикалывали, как свиней на бойне; те, кто остался на месте, погибли в огне. Стража ждала, пока не удостоверилась, что никто не спасся, затем ушла. До этого момента толпа илотов ничего не могла сделать. Но как только спартанцы ушли, толпа ринулась к разрушенному склепу взглянуть на этот ужас и оплакать своих мертвых.

Агатон был в первых рядах. Поначалу никто не обратил внимания, что он делает. Пока другие вытаскивали тела, с упорством маньяков пробовали найти через столько времени какие-нибудь признаки жизни и убивались, не обнаружив таковых, — старики рвали на себе волосы, разрывали одежду, женщины, крича, бились на земле, — Агатон тем временем спасал обуглившиеся останки своих свитков мертвого знания, переступая через тела поспешно и равнодушно, как через камни, хватал пергаментные обрывки и бежал с ними, хныча и стеная, к пепелищу, где остальные глядели на своих мертвых. С жестокостью свиноматки, пробирающейся через своих поросят к корыту, Агатон проталкивался через скорбящих, спотыкаясь о вытянутые руки мертвецов, пока наконец не добрался до эпицентра огня, и бросился на землю, отделяя одну почерневшую страницу от другой и ища сохранившиеся записи. Ничего не найдя, он завыл и стал рвать пряди волос на темени и выдирать клочья из бороды; затем, вспомнив о склепе, он с диким взором протаранил толпу, словно баран, равнодушный к их горестям и печалям, и вновь обследовал обуглившуюся комнату. Много позже, уже зная, что там ничего нет, он продолжал приходить на это место, рыская и хныча, как сука, потерявшая щенков.

Илоты в конце концов заметили его: отделили свое горе от горя Агатона и все как один впали в ярость. Первыми были женщины. Агатон, пробегая мимо, толкнул одну из них, она оторвала взгляд от мертвеца, которого тщетно и бессмысленно утешала, увидела, поняла и закричала. Они схватили Агатона за волосы и за одежду, повалили наземь, принялись бить его и царапать. Затем к ним присоединились мужчины и дети и начали пинать его, бить палками и швырять камни. Они бы убили Агатона, если бы не его друг Доркис.

Он возник из ниоткуда, словно удар молнии, прикрыл Агатона своим телом и заревел: «Стойте!» В сумерках никто не узнал его. Он ловил брошенные камни, швырял их обратно и подхватывал камни с земли свободной рукой. «Подождите!» — кричал он, бросая камни с меткостью пехотинца. Агатон, рассказывая эту историю, не имел понятия, то ли меткость Доркиса остановила толпу, то ли его наконец узнали. Как бы то ни было, толпа остановилась, и Доркис поднялся во весь рост. «Что произошло с вами, люди!» — вскричал он. Женщины, говоря все разом, принялись объяснять ему. (Агатон узнал об этом из вторых рук. Он потерял сознание. У него был проломлен череп.) Кто знает, разобрал Доркис что-нибудь в этом беспорядочном шуме или, зная своего друга, сразу все понял? «Уходите! — сказал он. — Вы не можете себе представить, как этот человек любил свою книгу. Вы болваны! Глупцы! Убирайтесь! Оплачьте своих мертвецов!»

Повлиял он на них? Пристыдил? Кто знает. Толпа попятилась, появилась Иона и другие предводители, и все стали уносить мертвых. Доркис вскинул Агатона на плечи и пронес полторы мили до своего дома. Он провел возле Агатона всю ночь и весь следующий день — Агатон не приходил в сознание, — соединял сломанные кости, применяя таинственную азиатскую медицину, которой он научился в доме своего отца на острове Гидры. Шесть дней Агатон находился между жизнью и смертью. Когда он пришел в себя, Доркис сидел рядом и дремал, выпрямившись и не опираясь на спинку кресла. Агатон попросил воды, и Доркис моментально проснулся.

Месяцем позже, ровно за неделю до казни, Доркис почти с сожалением, как утверждал Агатон, сказал ему: «Ты заботишься о познании больше, чем о людях». «Вовсе нет», — возразил Агатон. Доркис улыбнулся. По словам Агатона, это была ужасная улыбка. К тому моменту Доркис был ослеплен и избит до такой степени, что представлял собой груду кровоточащего мяса. «Не волнуйся, — произнес он. — Я же не сказал, что не люблю тебя за это».

Мне кое-что стало ясно. Доркис, друг Агатона, был тем, кого восставшие называли Змеем, — я видел, как он умер. Увечья, слепота. Да, это он. Он умер, как бог. Словами не описать. Когда спартанцы привели его на казнь, они убили Доркиса с первого удара — знак чрезвычайного уважения.

У меня в голове все смешалось. Змей — лучший друг старого дурака Агатона во всей Спарте! Они называли его «мозгом восстания». Известный своей мудростью, благородством в обыденной жизни и удачливостью в смертельно опасных делах — вплоть до той ночи, когда он совершил свою главную ошибку, появившись возле склепа среди возбужденной толпы. Улики против него имелись и раньше. Документы, доносы. Но никто не верил, никто не связывал Доркиса с восстанием. Почему же тогда? Почему он пренебрег своей безопасностью ради Агатона? Если он был умен, как все утверждали, то он должен был знать об Агатоне и своей жене. И должен был знать, что Агатон никогда бы не сделал того же ради него.

— Ты никогда не страдал, — поясняет мне Агатон, — вот в чем дело.

Так, как он, слава богу, действительно не страдал — не страдал из-за того, что предал все, что любил, не пошевелив при этом своим гнусным пальцем. Он сделал безобразной старухой свою прекрасную Иону и отослал свою жену Туку домой в Афины — и все это без злого умысла, просто такова его натура. Он и меня раздавит, если в том ему будет выгода. Мне следовало бы задушить его и спасти все человечество.

23 Агатон

Последнее время у меня как-то странно блуждают мысли. Однажды на моих глазах случилось нечто ужасное. Трудно сказать, почему мне это вдруг сейчас вспомнилось так отчетливо. Чего-чего, а ужасов в Спарте хватает. И все-таки…

Я с детьми — Клеоном и Дианой — отправился в горы к святилищу. Клеону было, наверное, лет девять, Диане — около семи. Это было еще до восстания — если вообще возможно определить начало таких вещей. Мы все утро взбирались по древней каменистой тропе; она была такой узкой, что по ней едва могла проехать повозка. (Одну такую повозку мы заметили на тропе, далеко внизу, позади нас. Тогда меня нисколько не удивило, что она двигалась вверх, к лесу, с грузом хвороста.) Камни на тропе были гладкие и истертые, как старые монеты, многими поколениями илотов, ослов, коров и коз. Там и сям сквозь камни пробивались пучки травы и ярко-синие цветочки. Слева от нас, прямо над извилистой тропой вздымались отвесные скалы с выступающими валунами, похожими на волчьи головы, на спящих медведей и останки гигантов. Все это немного напоминало мне Афины. Меж валунами росли клочки короткой жесткой травы и изогнутые карликовые деревья. Справа, за стеной — там, где она еще не обрушилась, — утесы круто уходили вниз, к ущелью, по дну которого протекал один из потоков, что питают стремнины Эврота за водопадом; ненадолго задерживаясь в глубоких заводях, он стремительно мчался к реке по камням и корням деревьев. Я держал Диану за руку, Клеон шел слева, чуть впереди, так что я почти мог достать до его пяток своим костылем. По пути наверх мы не видели ни одной живой души, если не считать четырех стариков-илотов, ловивших рыбу в потоке на дне ущелья.

Мы одолели крутой поворот и впереди, высоко над нами, увидели святилище Менелая. Ослепительно белое и суровое, как призрак, стояло оно на скале, окруженной темно-зелеными зарослями; его четыре колонны — словно кулаки, угрожающие пропасти. За колоннами, под широкой кровлей, святилище было погружено в полумрак. Мы остановились, пораженные внезапным появлением святилища. Казалось, что это место и впрямь было обиталищем бога. Затем мы начали быстро взбираться вверх.

В святилище было пусто: только ряды тонущих во мраке колонн с гнездами для факелов (но самих факелов не было) и в центре — алтарь. Огонь давно погас, жрецы ушли. Когда мы вошли внутрь, дети заговорили шепотом; что до меня, то я вообще по большей части молчал. Мне почудилось, будто в воздухе витают зловещие знамения, которые я не мог разгадать. Они, наверное, действительно витали там, хотя совпадение места и события было случайным.

Диана сказала:

— Папа, послушай.

Мы остановились. Только ветер шелестел в деревьях около святилища. Мы сделали еще несколько шагов. Я услышал гулкий отзвук пола под ногами. Снова прислушался.

— Кто-то идет, — сказала Диана.

И тут я тоже услышал: голоса детей, которые о чем-то оживленно болтали, приближаясь к нам с севера, со стороны леса за внешним рядом колонн. Не знаю почему — возможно, я услышал нечто, не осознавая, что слышу, — но я схватил ребят за руки и быстро вывел их из храма на солнечный свет и повел подальше от святилища, к востоку, в лес, где мы и укрылись, чтобы посмотреть, что произойдет.

— Что-то случилось? — спросил Клеон.

Я покачал головой. Но что-то действительно случилось. Что именно, я не знал.

Из леса выпорхнула стайка ребятишек-илотов, которые, смеясь и весело болтая, бегом направились к святилищу. Оно, похоже, было местом, где они часто играли. Их было, наверное, человек десять, мал мала меньше, все чумазые и оборванные, дети самых что ни на есть бедных полурабов. В основном девочки, и в руках у одной из них, помнится, была потрепанная охапка полевых цветов. Когда дети выбежали на солнечную поляну перед святилищем, я вдруг осознал — раньше, чем успел кого-либо заметить, — что не только мы наблюдали за ними, и мороз пробежал у меня по коже. Я опустился на колени в тени деревьев, положил костыль на мох и притянул Клеона и Диану к себе, сделав им знак молчать. Они с ужасом смотрели на поляну, и я понял, что еще мгновение — и Диана закричит. Я зажал ладонями их рты и не отпускал. Четверо мальчиков-спартанцев, в набедренных повязках для военных упражнений, крадучись вышли из-за деревьев и побежали, пригнувшись, к месту, где играли дети. Они (спартанцы) улыбались. Все это казалось неправдоподобным, точно страшный сон, и бесчеловечным. Я услышал вопли маленьких илотов, когда спартанцы настигли их, и в то же мгновение увидел, как из леса и из святилища вышли мужчины-илоты. Одна из девочек лежала в луже крови — мертвая, я нисколько не сомневался. Но вот спартанские мальчишки увидели мужчин и поняли: это засада. Они могли бы убежать, но встретили илотов лицом к лицу, безрассудно-отважные как всегда. Илоты окружили их и поубивали дубинами и кинжалами. Потом та повозка, которую мы видели на тропе, неспешно подъехала к святилищу, илоты сбросили хворост — теперь их дети молчали, оцепенев от страха, — и погрузили на нее мертвых спартанцев, залитых яркой кровью. Туда же положили убитую девочку, а сверху снова навалили хворост. Полив водой испачканный кровью пол святилища, они, проворно действуя тряпками, стерли все следы. Затем скрылись за деревьями. На все ушло, наверное, не больше десяти минут. Я слушал, как повозка, грохоча колесами по камням, спускается по тропе в долину, медленно-медленно. Возница, видимо, задремал. Клеона стошнило.

Вечером дети долго лежали с широко открытыми глазами и время от времени вздрагивали. Служанки принесли арфу, и Тука сыграла нам.

Впоследствии, на обеде у илотов, я как бы невзначай рассказал об этом случае Ионе.

«Чудовищно! — сказала она и добавила шепотом: — Ну а чего, по-твоему, следовало еще ожидать?»

24 Агатон

И еще одно.

Мы были на обеде у Доркиса — мрачном, безрадостном обеде в атмосфере, перенасыщенной тяжелым ароматом погребальных роз и папоротника (восстание уже началось), где смех и голоса гостей звучали сдавленно и безнадежно, точно шутки рудокопов, попавших в завал, — и там Тука сказала старшему сыну Ионы, что мы с Ионой любовники и она собирается бросить Доркиса и что главная беда Ионы, причина ее пристрастия к вину, ее равнодушия к семье и ее бурной деятельности по организации бессмысленного восстания — это помешательство. Все, насколько я понимаю, вышло как бы случайно. Так же случайно, как случайны были синеватый шрам и обожженные пальцы у нервного человечка, что молча сидел в углу и ошалело вздрагивал всякий раз, когда очередной гость стучал в дверь или чаша со звоном падала на гладкий каменный пол. Иониному сыну Милету, красивому кудреголовому юноше, недавно исполнилось пятнадцать. Он в первый раз обедал со взрослыми, впервые пил вино со странными друзьями своих родителей. (В тот вечер на обеде не было ни спартанцев, ни афинян, кроме меня с Тукой.) Он резал сыр на кухне, чтобы отнести гостям, и Тука ему помогала. Он ей всегда нравился больше, чем остальные дети Доркиса, потому что был самым добрым и, на ее взгляд, самым умным из всех и к тому же недурен собой; он напоминал ей ее собственную юность, ее собственные идеалы. Ей хотелось защитить его, уберечь от боли и разочарований, которые она сама испытала. Должно быть, мальчик понимал это так же отчетливо, как и я. Наверное, он все понимал, по-своему, конечно. Возможно, он и недоумевал от того, что видел вокруг: пустые, безмолвные улицы и гнетущий полумрак в доме, грозовую напряженность чувства его матери ко мне и моего к ней, мудрое невмешательство своего отца (наблюдавшего за обедом с рассеянной улыбкой и затаенной грустью в глазах) и ревность Туки; но, недоумевал он или нет, он тем не менее понимал все это и, будь он постарше, смирился бы, как и все мы, с этим недоумением как с неизбежным условием человеческого существования. Но он был молод и не знал, что делать; он видел, как Тука относится к нему, и не мог не ответить на ее чувство, потому что она тоже была красива, а кроме того, умна: она всегда говорила с таким остроумием и с такой непогрешимой уверенностью в себе, что все ее слушали. Уже по ее поведению, по тому, что она пришла помочь ему нарезать сыр, по тому, как она одаривала его своей сияющей улыбкой, которая предназначалась лишь немногим избранным, кого она действительно любила, по тому, как она его поддразнивала («Милет, дай-ка мне этот кинжал, пока ты не отрезал себе руку»), он понял, что может безбоязненно спросить ее о том, что волновало его больше всего в этом огромном и опасном мире грабежей и войн. Вероятно, в тот момент он был взволнован более обыкновенного и потому был менее сдержан, да и вино он не привык пить в таких количествах.

Глядя на тарелку и улыбаясь, словно опасался, что его вопрос может показаться глупым, он спросил:

— Тука, что все-таки происходит между мамой и папой?

— Ничего, — слишком поспешно ответила она. — В том-то и дело, что ничего.

Нож легко, словно масло, разрезал сыр.

Мальчик улыбнулся, стараясь скрыть, что обдумывает ее ответ.

— Мама как-то очень странно себя ведет, — сказал он. — Иногда она оставляет меня с малышами, а сама не ночует дома. Интересно, куда она уходит.

Испытала ли Тука тревогу? Ни я, ни она тогда еще не знали, что Иона не ночует дома. Мне до сих пор не известно, куда она уходила и зачем (если, конечно, Милет чего-нибудь не перепутал). Ее отлучки наверняка были связаны с восстанием. Это известие встревожило меня, когда я позднее услышал об этом. Но Тука и думать не думала о восстании. Стала ли она сразу же рыться в памяти, вспоминая случаи, когда меня тоже не было дома? Чего не знаю, того не знаю. Мне известно только, что Милет задал тот вопрос (по крайней мере, так мне потом рассказывала Тука) и что Тука сказала ему о разрыве между Доркисом и Ионой, что Иона, мол, «увлеклась» мною. «Со многими женщинами это происходит время от времени, — сказала Тука. — Ты к этому привыкнешь». (Могу себе представить, с какой легкостью произнесла она эти слова, с каким фальшивым бахвальством якобы благополучной супруги, которой вечно приходится спасать несчастных подруг, и нетрудно представить, какую боль она, сама того не замечая, причинила мальчику, походя превратив его мать в этакую беспомощную и обезумевшую от любви ветреницу.) Говорила ли она ему об ушедшей молодости, о том чувстве, когда жизнь, по словам Талии, кажется огромной, а все надежды обманутыми? Если говорила, то я знаю почему. Потому что она полюбила Милета и решила, что он тоже, как и она, испытывает душевную сумятицу, и ей захотелось хотя бы своим острословием облегчить ему ту боль, которую ему, подобно всем людям, придется рано или поздно пережить.

Но о чем бы они ни говорили, мальчик никак не выдал своих чувств. Мы перекинулись с ним несколькими словами, когда выходили из дома, и он был весел и горел желанием начать утром работу в одной из крестьянских конюшен.

Две ночи спустя я получил сообщение от Ионы о том, что она остановилась в харчевне и просит меня на время уйти из дома, так как она хочет поговорить с Тукой наедине. Посланный ею мальчишка уныло пробубнил это сообщение, но мне отчетливо слышался голос Ионы, осипший, пропитой и печальный. В одном туманном предложении она упомянула о том, что Тука рассказала Милету жуткие вещи про нас и про Доркиса. Я был напутан, обескуражен тем временем и пространством, что разделяли ее голос, диктовавший это сообщение, и его механическое эхо, прозвучавшее у порога моего дома. Было уже довольно поздно — около полуночи, — и мне показалось, что ее сообщение, переданное смуглолицым мальчишкой, который повторил его дважды и исчез в темноте, походило на вызов в суд. Иона не забыла назвать харчевню, да и все это сообщение, несмотря на сдержанный тон, дышало, словно затишье перед бурей, скрытой угрозой, которая не давала мне покоя до самого утра. Я был уверен, что Иона немало выпила. Когда она много выпьет, всегда становится заметным ее гнев, точно морда крокодила над поверхностью воды. И я догадался, что не только страдания сына были причиной ее ярости. Сама она вполне могла бы защититься (впрочем, этого и не требовалось) от прямого наскока Туки. Но она была безоружна против простодушного горя Милета, горя, в котором — допускала она это или нет — она сама была повинна, не со своей точки зрения, а глядя на себя глазами Милета. Одним словом, я опасался, что, внезапно вновь обретя детское понимание добра, которое даже сами дети считают полуправдой, и поддавшись воспоминаниям о семейном счастье, которое она же и разрушила своей эгоистичной и неудовлетворенной страстью, Иона убьет себя. Я вполне отдавал себе отчет, что, по всей видимости, преувеличиваю опасность. Люди, как правило, кончают самоубийством, чтобы наказать тех, кого любят, и хотя Ионе в общем-то нравилась Тука, по крайней мере до сих пор, они с ней были недостаточно близки для такого рода мести. Но какое бы чувство здесь ни было замешано, я боялся. В те дни даже воздух был пропитан страхом. Даже еще больше, чем сейчас. В открытом насилии есть нечто здоровое: отблески пожаров, отзвуки массовых беспорядков и грабежей — все это вроде освежающего порыва ветра во время грозы или явственно ощутимого сердечного приступа после многодневной неопределенности загадочной болезни. Но те дни были наполнены бесконечным ожиданием, выискиванием признаков окончания беды или ее продолжения. Кто-то должен пойти к Ионе, думалось мне, но только не я. Я бы оказался с ней в постели, но если мне и предстояло спать с женой Доркиса, то уж никак не по воле случая. И потому, как это ни странно, я отправил к ней Туку.

На взгляд всеведущих равнодушных богов это было, наверное, презанятно. Как Посейдоновы молнии прорываются меж грозовых туч, сокрушая мрак и обрушивая на землю мириады мечей дождя, загоняя зверье в норы, а птиц в покойные глубины древесных крон, так и Тука в ужасающем блеске ворвалась в полумрак Иониной комнаты.

— Ах ты суха! — выпалила она.

Но как необъятная земля, озаряемая молниями, приемлет дождь в свои борозды и ложбины, так и Иона томно поднялась с подушек, широко раскрыв глаза, и протянула руку своей сопернице.

— Неужели это ты, Тука?! — воскликнула она.

Короче говоря, обе вели себя вполне благоразумно, насколько это вообще было возможно в данных обстоятельствах. Тука стояла на том, что она рассказала обо всем Милету единственно с целью спасти оба брака, что она поступила так, поскольку Иона не вняла ее предупреждению и продолжала встречаться со мной (возможно, так оно и было, как знать?), и что, коли на то пошло, все это она делала для блага Ионы и Доркиса. Иона же утверждала, что никак не может понять, с чего это Туке вздумалось ее ревновать, что слова бессильны выразить то, как глубоко и нежно они с Доркисом любят друг друга (и в этом не было и нет ни малейшего сомнения!), и что в столь неблаговидном деле ее больше всего беспокоил вопрос, не станет ли Милет меньше уважать Туку, которую он любит, как сестру. Хотя я и не слышал их разговора, не сомневаюсь: обе были просто великолепны. Впрочем, это трудно назвать разговором. Иона плакала, прижимая руки к груди, и без конца повторяла: «Тука, дорогая, дорогая моя Тука, ты больна». Прощаясь, Тука сказала (как ударила): «Ложись и мастурбируй!»

Таким образом, обе добились легкой победы. Позже, когда мы встретились, Иона была немногословна и держалась отчужденно (поскольку считала, что победила Тука). Ее беспокоила Тука. С Милетом и Доркисом теперь уже не было проблем: они обо всем переговорили, сказала она. Вернувшись домой после первого дня работы в конюшне, Милет поужинал в одиночестве и ушел в свою комнату. Иона отправилась за ним и спросила, что случилось. В конце концов он вышел и, рыдая, бросился к ней со словами: «Мама, ты от нас уходишь?» Она — вполне честно — ответила, что и не собирается. (Все мы ежесекундно бываем честны, а она ведь говорила с сыном, которого любила. В тот миг она и думать забыла, что когда-то помышляла об уходе — если, конечно, помышляла.) Она продолжала его расспрашивать, и он рассказал ей, что угнетало его, и она так же честно ответила на все его вопросы. Относительно честно. Они говорили о любви, и она честно призналась в своих чувствах ко мне, к Доркису, к Туке. Так что с Милетом действительно все было в порядке. Он остался нашим другом. Проблема была с Тукой. Она опять перешла все мыслимые границы, и Иона, которая впервые с этим столкнулась, считала, что Тука неспособна любить кого-либо и что ее отношение к семье Ионы было равнодушным, если не сказать враждебным. Даже если это и было не совсем верно, на что Иона очень надеялась, все равно нарываться еще раз на гнев Туки ей не хотелось. Иона внушила себе две мысли, обе весьма далекие от истины и взаимоисключающие друг друга, но тем не менее засевшие у нее в голове, как две огромные совы в ветвях дерева. О том, что Тука была безумна и представляла собой физическую угрозу для меня и наших детей. И о том, что Тука действовала по моему наущению, чтобы разорвать «связь», которой я сам из-за своей деликатности, то бишь трусости, не мог положить конец. Теперь Иона, поддерживаемая этими вымыслами, могла относиться ко мне лишь как тетушка к любимому племяннику, страдающему неизлечимой болезнью, и с ее, как выразилась Тука, «увлечением» было покончено. К тому же, как это ни парадоксально, я ей больше не был нужен. Благодаря Туке (хотя она сама вряд ли на это рассчитывала) или же непосредственно горю Милета (горю, которое впервые облеклось в слова в ту ночь на кухне, когда Милет с Тукой резали сыр, но которое рано или поздно все равно должно было прорваться, с помощью Туки или без нее) Иона вновь прониклась любовью к своей семье.

Тука тоже и выиграла, и проиграла одновременно. Боль ревности утихла, во всяком случае на время, и теперь на ясную голову Тука видела и свою ревность, и свое соперничество с Ионой в их истинном свете, но это же и угнетало ее. Она понимала, что причинила боль Милету, и хотя не была причиной его горя, она во всем винила себя. Она убедилась, что Иона не питает к ней вражды и что они вряд ли бы любили друг друга, как сестры, не будь в их отношения замешаны Доркис и я. Так было лучше для всех. Однако Доркис был не только деловым человеком, но и любовником, ведь он действительно влюбился, хотя и не стремился к этому. То же самое, увы, можно сказать и про меня. Так что всякий раз, когда мы собирались вчетвером, мы вновь и вновь невольно втягивались в сердечную игру, утомительную и бессмысленную, ведущую — в силу наших характеров — лишь к разочарованию и неудовлетворенности. Тука понимала, что теперь, после ее стычки с Ионой, этому пришел конец, что у нас изначально не было ничего, кроме возвышенных устремлений, которые, как и все возвышенные устремления, на поверку оказались иллюзией. Она неприкаянно бродила целыми днями, везде и всюду преследуемая гнетущим чувством утраты, потери того, что никогда не существовало в действительности. Она тосковала по Доркису и Ионе и сожалела, что узнала их так близко. И теперь, наконец безраздельно владея мною, она задумалась о том, чем, собственно, владеет и за что так неистово сражалась. Мы стали подолгу беседовать о нашем детстве, предаваясь воспоминаниям полушепотом, будто устало, рассматривали свое былое счастье, будто выискивали, что же в нем было так прекрасно.

— Ты любишь меня? — вдруг спрашивала она. — Скажем, если бы ты был волен спать с другой, ты бы изменил мне?

Я смеялся.

Тогда же я услышал о смерти Клиния. (Я узнал об этом, получив его книгу.) Я отнесся к этому известию так, будто давно его ожидал, и лишь подумал мимоходом: а как там поживает старина Солон? Я хорошо помнил, как счастливо мне жилось у Клиния и какую радость жизни я ощущал в его присутствии. Тука как-то обмолвилась, что однажды спала с Кононом. Я воспринял это как нечто давно читанное в книге — интересный факт, не более. «Бедняга Клиний», — рассеянно проговорил я. Она кивнула.

Но, впрочем, печаль моя длилась не слишком долго. Через несколько дней я проснулся утром с мыслью о книге Клиния. Теперь она принадлежала мне, попала в мои руки. Я владел ею. Я встал, оделся и начал читать ее, и чем дальше читал, тем сильнее дрожали мои пальцы. Я читал все быстрее и быстрее, в каком-то диком возбуждении. Бесподобная книга! Я об этом совсем забыл! Когда около полудня Тука сказала: «Доброе утро», прервав меня, я пришел в ярость.

25 Верхогляд

Мне кажется, Агатон болен. Когда он испражняется, вонь стоит неимоверная, как будто он объелся спаржи. А нынче утром он упал с лежанки. Это его испугало; я знаю, потому что, когда я подошел помочь ему, он оттолкнул мою руку.

— Оставь меня! — заорал он. — Старших надо уважать!

— С тобой все в порядке? — спросил я. — Кости не переломал?

Но это же ненормально — взять и грохнуться на пол ни с того ни с сего. Меня это беспокоит. Последнее время он спит допоздна и потом то и дело задремывает. Раньше с ним такого не было. Он сам без конца твердил, что надо использовать каждый миг. И крысиные укусы у него на пальцах рук и ног не заживают как следует. Может, все дело в возрасте — потому крысы, наверное, и кусают его. Меня же они никогда не кусают. Я чувствую, как они прикасаются ко мне носами, и тотчас отпихиваю их, даже во сне. А у стариков нервы не такие чувствительные, и реакция у них замедленная. Руки и ноги у него выглядят так, будто их исклевали цыплята.

Сегодня днем он писал, сидя за столом, и вдруг заснул, сам того не подозревая, — просто опустил голову и отключился, прижавшись носом к столу. Даже перо из руки не выпустил. Я позвал тюремщика, и тот пришел спустя какое-то время.

— Мой учитель, кажется, заболел, — сказал я.

Тюремщик заглянул внутрь, скривив рожу от вони.

— Помер? — спросил он.

Я покачал головой.

— Нет, просто заснул. Но он обычно не спит днем, раньше, во всяком случае, никогда не спал. А утром он ни с того ни с сего свалился с лежанки.

Тюремщик с сомнением посмотрел на меня. Он, надо думать, выслушивает кучу всякой бредятины.

— Послушай, — сказал я. — Я думаю, он и правда болен. Честное слово. Его надо убрать отсюда. А то он, чего доброго, умрет здесь.

Насупившись, тюремщик надолго задумался, потом медленно покачал головой, будто говоря, что это бесполезно. Я оглянулся на Агатона: он все так же спал, прижавшись носом к столу, по которому во все стороны, точно веревки палатки, разметались его длинные волосы.

— Пожалуйста, — сказал я, потому что мне и впрямь стало не по себе: Агатон и в самом деле был похож на мертвого. — Ты должен мне помочь. Позови лекаря. Попроси прийти эфоров.

Он снова покачал головой, медленно, безнадежно и, как мне показалось, сочувственно.

— Ну тогда, — сказал я, мельком взглянув на него, чтобы убедиться, правильно ли я поступаю, — сообщи об этом илотам. Они знают его. У них есть свои врачи.

Тюремщик повернулся и посмотрел на горы.

— Он болен, — не унимался я. — Может, он и смердит, как сточная канава, но он же человек. И он болен.

26 Агатон

Жизнь полна тайн. Сегодня утром я нашел еще парочку дохлых крыс. В этом, конечно же, нет ничего таинственного. Просто какая-то болезнь, от которой они умирают. Обычное дело — и зимой и летом, и днем и ночью. Тайна в том, как к этому отнесся наш тюремщик. Я его явно недооценивал. Когда он принес нам завтрак, я поднял всех трех сдохших крыс за хвосты и придал своему лицу — специально для тюремщика — самое что ни на есть печальное выражение и даже выдавил слезу, так чтоб он не преминул ее заметить. Сперва он нахмурился, с отвращением глядя на мое отношение к бедным тварям. Однако, когда я положил три мертвые тушки на стол, рядом с тарелкой (чтобы избавиться от мыслей о еде), его хмурый вид сменился задумчивым. (Похоже на приближение весны.) Вне всякого сомнения, он тоже проникся мыслью, что такое количество дохлых крыс — это дурной знак. Если их болезнь передается людям, вряд ли мое положение можно считать завидным.

— Бедные зверюшки, — сказал я.

Верхогляд закатил глаза и закрыл лицо руками. Он знает, что сейчас я начну разглагольствовать.

— Увы, — сказал я, — мчась на золотых колесницах нашего благополучия, мы не удосуживаемся вспомнить о презренных крысах. И лишь когда нас одолевают беды и несчастья — в тюремной камере, к примеру, — начинаем мы задумываться об их горестном уделе. Подобно нам, несчастный зверек рождается на свет против своей воли и попадает в мир, который едва-едва доступен его разумению. Он проходит через страдания юного возраста: вопиющее унижение от собственной наготы, необъяснимо жестокое отношение родителей: он взрослеет, вступает в пору любви и взваливает на свои плечи бремя семейной жизни с какой-нибудь вздорной и изнеженной красоткой: он угасает от болезней и скорбного бессилия, и в конце концов, отчаявшись что-либо понять, он умирает, забытый всеми. — Я молитвенно сложил ладони и поднял их ко лбу. — О Зевс, где ж справедливость?

Верхогляд зажал уши кулаками.

Вдруг — о чудо! — неожиданно, как солнце, которое во всем своем величии и блеске прорывается сквозь толщу облаков, окутывающих чело Тайгета, тюремщик заговорил.

— Какая-то болезнь, — сказал он.

Глаза мои полезли на лоб, челюсть отвисла. Я обернулся и уставился на него.

— У них какая-то болезнь, — повторил он.

Будто разверзлись уста пещеры! Будто конь высказал трезвые суждения!

— Благословенный боже, тюремщик! — вскричал я, подскочив на месте. — Ты умеешь говорить! — И я прошел к двери без костыля, как будто исцелился благодаря этому чуду. Задетый за живое, тюремщик бросил на меня сердитый взгляд, но, осознав, что старые правила нарушены и началась совсем другая игра, он вновь заговорил.

— Тарелки, — сказал он, показывая на них пальцем.

— Ах да, конечно! — воскликнул я. — Конечно! Да благословят тебя боги! — И я схватил со стола тарелки.

Скривив губы, он взял тарелки и пару раз ударил ими о стену, чтобы стряхнуть остатки нечистот, которыми мы питаемся. И зашагал прочь.

— Счастливо оставаться, тюремщик! — крикнул я. — Да пребудут с тобой боги! Они, как тебе известно, слушают, что я им говорю. Стоит мне щелкнуть пальцами, и они…


Вскоре после полудня (у нас не бывает обеда, только завтрак и ужин) опять пришел тюремщик и привел какого-то человека. Не говоря ни слова, он отпер замок и распахнул дверь камеры. Потом жестом позвал незнакомца, вошел вслед за ним в камеру и запер дверь.

— Лекарь, — сказал тюремщик.

Я поклонился. Лекарь что-то проворчал и наморщил нос. У нас нет нужника, и мы пользуемся горшком, а я в последнее время как-то не в ладах с собственным желудком. По-прежнему брезгливо морща нос, лекарь осторожно поднял одну из крыс за хвост и принялся ее изучать. Я, припав на костыль, во все глаза наблюдал за ним с жадным научным интересом.

— Какое-то заболевание, — сказал я. — Первая крыса — та, которая немножко воняет, — ну, в общем, поначалу я решил, что придавил ее во сне, нечаянно, понимаете. Но те две — их я обнаружил в углу. Выходит, они сдохли от болезни.

Тюремщик покосился на меня. Никакого чувства юмора у человека.

Лекарь, поднимая каждую крысу за хвост, вышвырнул их за дверь. Затем он повернулся и посмотрел на меня, упершись руками в бока. У него были иссиня-черные брови, густые, как кусты, маленькие черные глазки, похожие на крысиные, нос, будто изогнутый с чьей-то помощью, и седая борода, доходившая ему до пояса. Вполне будничным, как мне показалось, тоном он спросил:

— Ты болен?

— Не знаю, — сказал я и пощупал рукой лоб. — Неужели я болен? — И я обернулся к тюремщику за помощью. Тот уставился в пол. — Я знавал человека, который считал себя счастливым, только когда был болен, ожидал смертной казни или умирал. Его звали Фалет. Отличный парень! Жаль, что его нет сейчас с нами! — Я захохотал, истошно и дико, как сумасшедший.

Лекарь вздрогнул, потом безнадежно вздохнул и перевел взгляд на Верхогляда, который с мрачным и презрительным видом наблюдал за происходящим. Затем лекарь подошел ко мне и кончиками пальцев пощупал мой лоб. Спустя несколько секунд он кивнул.

— Я болен? — спросил я.

— Пока живой. — Он посмотрел на мои испражнения в углу.

Я рассмеялся.

— Звучит малоутешительно. Хи-хи-хи!

Они ушли.

И я пожалел, что вел себя как шут. Было бы неплохо наверняка знать, что еще не умираешь. Голова моя, однако, занята другими мыслями. Тюремщик любит меня или, по крайней мере, заботится о моем здоровье. Это не входит в его обязанности. Когда Фалет заболел в тюрьме, они дали ему умереть. Он, разумеется, насладился этим сполна, так что это не тот случай. И тем не менее…

Ты не забыт, Фалет! И мы упорно

Живем, лелея истины твои:

Жизнь омерзительна, а счастье иллюзорно!

Вселенная пуста, как дырка в зубе у свиньи!

Мне надо сосредоточиться. Я живу не как мудрец. Что бы предпринял Солон в такой печальной ситуации? Вот о чем я должен думать.

Он бы сочинил какой-нибудь дурацкий стишок.

Фалет, конечно, тоже. Он, вне сомнения, был сумасшедшим.

Однажды я навестил его в тюрьме. (Читай обоими глазами, Верхогляд! Хе-хе!) Он знал, что умирает. Глядя на него, вы бы ни за что не догадались, что перед вами счастливейший из людей. Он был один в камере, из которой виднелась река, — в точности как из моей. Возможно, меня посадили в ту же самую камеру, как знать? Когда я вошел к нему, было уже далеко за полдень и камера погрузилась в тень. Там стоял грубо сколоченный стол, с виду такой же, как у меня, на нем лежали свитки, а рядом, если не ошибаюсь, был трехногий табурет. Пол в его камере, в отличие от моей, был засыпан соломой. Насколько я помню, лампы у Фалета не было, зато имелось шерстяное одеяло, в которое он кутался, лежа на соломенной подстилке.

Когда-то он был знаменит и жил на Крите. Когда Ликург во время своих странствий посетил остров, Фалет считался одним из известнейших мудрецов, поэтов и философов своего времени. Тогда я еще не был с ним знаком, однако читал, что про него писали другие: «Он слыл лирическим поэтом{45}, на деле же преследовал те же цели, которые преследовали лучшие из законодателей. В своих стихотворениях он желал пробудить любовь к порядку и согласию. Их мелодия притом много способствовала к установлению порядка и прекращению раздоров. Слушавшие их незаметно для себя смягчали свои нравы; в их сердца глубоко западало стремление к прекрасному взамен царившей до этого между ними вражды». (Я цитирую по памяти, но это отнюдь не значит, что я прошу извинения за возможные неточности, мой мальчик. Ибо в данном случае я цитирую как человек, обладающий профессиональной памятью.) Одному богу известно, насколько то, что о нем пишут, близко к истине. Я готов признать, что толпу можно возбудить зажигательной речью или смирить ее гнев трогательными историйками о детской любви и мире — я и сам был тому свидетель; и я готов признать, что песни, приписываемые Фалету, были по-своему весьма проникновенны, хотя, как правило, напыщенны, а подчас неблагозвучны и, на мой взгляд, просто непристойны. Но я что-то не слышал, чтобы Фалет когда-либо издал закон, а если он и усмирил толпу, то это наверняка была толпа глубокомысленных старцев. Помимо сочинения занудно интеллектуальных песен он занимался двумя вещами: разрабатывал необычно сложную теорию человеческого существования и сражался в подполье в Амиклах. Да, я чуть не забыл сказать, что Ликург пригласил Фалета в Спарту и поселил его в своем дворце в качестве «советника», как позднее было и со мной. Фалет быстро приспособился к порядкам, которые Ликург навязывал своему народу: физический труд, скудная и простая пища, минимум одежды и минимум секса. Мазохистское удовольствие, с каким Фалет предавался усмирению плоти, должно было бы насторожить мерина (я имею в виду Ликурга), однако тот ничего не заподозрил. Фалет писал воинственные гимны, прославляющие суровую доблесть, сатиры на развратников, и когда немало поспособствовал Ликургу в деле лишения спартанцев всех традиционных свобод, он восстал против Ликурга и попытался поднять илотов на мятеж. Мятеж не удался, и Фалет бежал в Амиклы. Ликург ввел в городе чрезвычайное положение, и тогда Фалет организовал и возглавил то, что позднее стало называться подпольем. В те годы он писал как никогда много: басни, гимны, философские трактаты. Вряд ли он спал больше семи, а то и шести часов в неделю. Все, что он писал, было посвящено одной-единственной теме: Человек по-настоящему познает себя только перед лицом смерти. Мы в подполье… И так далее.

Я был знаком с его идеями, но они меня не особенно интересовали. К нему я пришел единственно потому, что услышал о его болезни. Если бы впоследствии выяснилось, что он был великим человеком, чьи мнения стоило записать в мою книгу, было бы жаль упустить возможность встретиться с ним лично.

Я остановился у двери в его камеру. Тюремщик ушел.

— Фалет, — позвал я. Он не ответил. Я позвал его еще раз. Существо на соломенной подстилке долго оставалось неподвижным, однако я был уверен, что Фалет меня слышал. Он сжал кулак, протянутый в сторону стола, будто собирался прогнать меня. Я снова позвал его, и тогда его многострадальная голова — вернее, доступный моему взору колтун седых волос — едва заметно дернулась несколько раз, как бы помимо его воли. Наконец он повернулся ко мне лицом, и я смог его разглядеть. Пепельно-серого цвета, оно напоминало сморщенное лицо мумии. В бороде зияли просветы, и одна бровь отсутствовала. Стригущий лишай. На вид он казался глубоким стариком, но я знал, что ему еще не было и сорока пяти лет.

— Фалет, меня зовут Агатон, — сказал я. — Как и ты, я тоже философ и поэт, хотя мир еще обо мне не знает. Я пришел спросить, не могу ли я чем-нибудь тебе помочь.

С неимоверным усилием он приоткрыл глаза.

— Уходи! — произнес он. Прошипел, как старый, дряхлый питон.

— Будь благоразумен, Фалет, — сказал я. — Посуди сам! Тебе не с кем поговорить, и ты слишком слаб, чтобы писать. Все великие мысли, что рождаются в твоей голове, исчезают бесследно. Навсегда!

Он хрипло засмеялся — хик-хик-хик, — и я подумал, что переусердствовал, но дело было не в этом. Он утратил чувство юмора. Смех перешел в приступ кашля, от которого Фалет сильно зажмурился и снова сжал выставленный кулак. Вторую руку, придавленную телом, он, по всей видимости, не мог высвободить. Раза два он судорожно дернулся, потом на мгновение испуганно замер и грохнулся головой об пол с таким звуком, будто у него треснула челюсть.

— Я — писец, Фалет, — сказал я доверительно. (Возможно, я даже хотел проявить доброту.) — Я мог бы записывать твои слова.

Он вновь зашелся смехом, так что рот его искривила непроизвольная гримаса — точь-в-точь как предсмертная судорога.

— Ты мне не нужен, — прошептал он. — Я свободен.

Потупившись, я перевел взгляд на дверные брусья. Он опять засмеялся.

— Всего лишь фактичность{46}, — сказал он, продолжая смеяться. Потом внезапно нахмурился. — Нет, должно быть, я что-то путаю. — Он облизнул губы, силясь собраться с мыслями, и издал испуганный смешок. — Свободен, — сказал он.

Я побарабанил пальцами по дверным брусьям.

— Возможно, в некотором смысле… — начал я.

— Не в некотором смысле! Просто свободен! — Он пришел в ярость, его тщедушное тело сотрясалось, как гора во время землетрясения. Он попытался подползти к двери, цепляясь пальцами за солому, чтобы подтянуться, но только подгреб ее под себя, не сдвинувшись с места.

— Что есть я? — прошипел он. — Есть ли я Оно — то, что ходит и говорит, или же я — Не-Оно, которое наблюдает то, что ходит и говорит? Я — Не-Оно! Не-Оно!

— Это так, — сказал я как можно серьезнее.

— Именно, именно! А что есть мир? Мир — это Оно, которое не есть Оно моего Не-Оно!

— По-видимому, это следует из предыдущего, — сказал я.

— Несомненно! Поскольку мое Не-Оно не есть Оно, я свободен от него, верно? Безнадежно, упоительно заброшен в свою свободу{47}! Разве не так?

Я поскреб подбородок.

— Вполне возможно.

— Несомненно. — Он смеялся. — Скажем так: мое тело — все-кроме-того-что-думает-обо-всем, — действующее в мире, есть Оно-в-Оности мира. Согласен?

— Допустим.

— Какова тогда природа моей свободы? Я не могу выбирать свою Самость, как таковую, поскольку она предшествует мне. Я могу выбирать лишь цели моего Оно, и тем самым я творю мое Оно-Как-Оно-Есть. Я решаю, к примеру, построить дом и определяю свое Оно как То-Что-Построит-Дом. Прекрасно! Мы продвигаемся! Но свободен ли я построить дом? Ведь я же в тюрьме! Ха-ха! — Он хохотал не переставая. Я молчал.

— Моя свобода, — тихо и лукаво сказал он, — условна. Я свободен выбирать лишь способы воздействия на то, на что я могу хоть как-то воздействовать, — на Самость Мира.

— Безусловно. — Кажется, я кое-что начинал понимать, в определенном смысле, конечно.

— Предположим, я не в тюрьме и решаю покататься на слоне, который существует на самом деле{48}. Я выбрал цель — покататься на слоне, и одновременно я выбрал средство — взобраться на слона. Но тут передо мной встают две проблемы. Во-первых, мой свободный выбор означает, что возможен и другой свободный выбор — например, решение вообще не кататься на слоне; следовательно, моя свобода поглощает мою же свободу. Во-вторых, делая свободный выбор, я могу выбрать цель, которая окажется мне не по силам: скажем, слон может быть слишком злобным, а если и не злобным, то слишком норовистым, и я не смогу на нем удержаться!

— Это так, — сказал я, чувствуя, что мне нечего добавить или возразить.

— Таким образом, выясняется, что мое Не-Оно определяет нечто большее, чем просто мое Оно. А именно: оно определяет также и слона. Этот самый слон, который выказывает неодолимое сопротивление моему желанию покататься на нем, может, напротив, оказать мне неоценимую помощь, если я захочу погубить своего врага, подговорив его прокатиться на слоне. Как видишь, сам по себе слон нейтрален; другими словами, для того чтобы выказать себя вредным или полезным, он должен быть понят в свете той или иной цели. Он, если можно так выразиться, представляет собой брутальную сущность. Теперь будь особенно внимателен! Мы свободны, когда конечное понятие, с помощью которого мы познаем, чем мы являемся, есть цель, а не некая реальная сущность, вроде той, что, как мы предположили, могла бы выполнить наше желание, то есть некая вещь, которая еще не существует. Только совокупность реальных сущностей может отделять нас от этой цели — точно так же, как эта цель может мыслиться только как некое будущее состояние этих реальных сущностей, которые отделяют меня от нее. То сопротивление, которое свобода обнаруживает во всем сущем, отнюдь не является угрозой свободе; напротив, оно позволяет ей проявиться именно как свободе! Только действуя в сопротивляющемся мире, Не-Оно может быть свободным! Вне этого действия понятия свободы, предопределенности и необходимости теряют всякий смысл!

— Понятно, — сказал я.

Фалет уронил голову на солому и тяжело задышал. Наконец, с неимоверным усилием, он произнес:

— Ты не понимаешь. Никто не понимает.

— Может быть, и так.

Он весь жутко затрясся, и я отвел взгляд.

— Тем не менее, — сказал он наконец, — быть свободным не значит получать желаемое, а значит только самому определять свои желания. Успех не имеет никакого значения. То, что я, желая быть свободным от этой вонючей камеры, не могу этого достичь, лишь подтверждает общее правило. История человеческой жизни — это история провала{49}. И потому я счастлив.


Много лет спустя, перечитав его сочинения, я подумал, что он был не так уж далек от истины. Но в тот момент меня куда больше интересовали его взгляды на политику. Почему он поначалу поддерживал Ликурга, находя занятной его бесчеловечность, а затем сделался его врагом, подняв илотов на восстание? Я спросил его:

— Не от этой ли любви к провалу ты стал приверженцем планов Ликурга, а когда, вопреки здравому смыслу, эти планы начали осуществляться, ты выступил против него?

Фалет лежал неподвижно. Неподвижнее, чем каменные стены камеры, подумалось мне. Наконец — ужасно, ужасно! — он вздохнул.

— Ты ничего не понял, — прошептал он.

— Может быть, и так.

Хотя он говорил о радости свободы, во всем его облике сквозила страшная печаль.

— Свобода индивидуальна, — сказал он, чуть приподняв голову и закатив глаза под самые веки, чтобы взглянуть на меня. — Антиматериализм Ликурга провозгласил возможность личной свободы. Но антиматериализм — это метафора, миф.

Я вздохнул. Фалет был далеко не прост.

— Слушай внимательно, — прошипел он. — Ликург отрицает ценность телесного начала, но при этом использует ее. Он лицемер! Деспот! Всякое правительство навязано нам, если оно не выбрано свободно каждым человеком на данный момент. А кто знает, какое правительство пожелал бы выбрать свободный человек? Ценности ускользают у нас из-под носа, как куропатки, прежде чем мы успеваем что-либо сделать.

— Но это же нелепо! — не выдержал я. — Если каждый человек в Спарте будет выбирать свою форму правления…

— Ну и пусть, — раздраженно оборвал он меня. — Нас всех ждет провал. Разве я тебе этого не говорил?

— Фалет, — сказал я, — могу ли я что-нибудь сделать для тебя?

Он оставался недвижим, как рухнувшая колонна. Возможно, он был мертв. Когда я пришел на следующий день, мне сказали, что он умер несколько часов назад.


Признаться, рассуждения Фалета не произвели на меня сильного впечатления. Даже после того, как я перечитал его произведения и обнаружил в его идеях некоторый смысл, я не особенно проникся ими. Но по меньшей мере одному человеку в Спарте высказанные Фалетом мысли глубоко запали в душу. Когда Иона научилась сравнительно неплохо читать — не столько благодаря моему влиянию, сколько благодаря тому, что я из лучших побуждений (или, по крайней мере, тактично) перестал с ней встречаться, оставил ее заброшенной в свободу, как сказал бы Фалет, — она прочла все написанное им во времена подполья в Амиклах. И если прежде она довольно неуклюже выражала свои мысли, то теперь высказывала их с той убийственной убежденностью, которая обычно проистекает из увлечения новыми великими идеями.

Как-то раз мы сидели с ней в саду, и когда вдоволь наговорились о пустяках: убийствах и самоубийствах, пожарах и секретных посланиях, она робко протянула мне письмо, сочинением которого занималась в то время. Письмо это, написанное на дешевом розоватом пергаменте, она намеревалась разослать своим приверженцам по всей Лаконии. Почерк у нее был неровным, каждая буква выписана с яростным нажимом, что меня, признаться, удивило. Однако идеи ее были небезынтересны. В письме говорилось приблизительно следующее:

Нельзя осуждать средства, не учитывая конечную цель, которая только и придает им смысл, как нельзя судить о цели, отвлекаясь от средств, которые ее определяют. Убийство одного илота и расправа с сотней членов Оппозиции — это два равноценных действия. Убийство илота есть абсолютное зло: оно означает стремление сохранить отживший миропорядок, увековечить противостояние рас, и этому должен быть положен конец! Расправа с сотней наших противников, возможно, и есть проявление жестокости, но жестокость эта оправдана и разумна. Это вопрос удержания и сохранения Власти, которая призвана уничтожить абсолютное зло, творимое изуверами и деспотами.

Я дважды прочитал этот отрывок.

— Ну как? — спросила она. Девичьи ямочки на щеках и весь ее облик озадачивали меня ничуть не меньше, чем ее послание.

— Хм-м, — произнес я. И, помолчав немного, сказал: — Иона, я не верю, что ты так серьезно к этому относишься.

— Почему бы и нет? — спросила она. На сей раз без улыбки.

— Потому что это глупо. И наивно с философской точки зрения.

Она сжала ладонями чашу и, судя по всему, оскорбилась. Я пожалел о своих словах. Мне бы следовало догадаться, что свое философствование она воспринимает всерьез, (По правде говоря, я догадывался об этом. Так что, к чему оправдываться?) Скулы у нее заострились.

— Я и не претендую на роль философа, — сказала она. — Я просто действую.

— Я знаю. Но, по словам Фалета, выбор и действие — это одно и то же{50}.

— Откуда мне знать, что говорит Фалет. Кто бы он ни был.

Я вздохнул и оставил ее слова без ответа. Две белки резвились на крыльце, и я долго смотрел на них, изучая бездумное совершенство их движений.

— Ты разошлешь это послание войскам? — спросил я. Не без иронии, конечно. У них была лишь горстка смельчаков.

— Не стоит говорить об этом.

Я снова вздохнул. Как нас угораздило запутаться в этой идиотской паутине?

— Ты хочешь, чтобы я ушел, Иона? — спросил я.

— Ох… — Она взглянула на меня, улыбнувшись, и коснулась моей руки. — Нет, просто не будем говорить об этом, — сказала она.

Я спросил:

— А с кем ты будешь говорить, Иона?

Она улыбнулась, на этот раз радостная и далекая.

— С богами.


Я должен прерваться. Какая-то странная слабость. Наверное, я болен.

27 Верхогляд

Кажется, у нас есть шанс. Я боюсь в это поверить, но думаю, у нас действительно может быть шанс.

Не эфоры. Теперь это совершенно ясно. Они приходили вчера. Те же трое, что обычно, в сопровождении неизменной свиты. Сердце у меня екнуло, когда я увидел высокого эфора, шагающего через поле по направлению к тюрьме; он почти обгонял стражников, которым положено идти впереди. Подойдя к нашей камере, он улыбнулся мне, вне всякого сомнения дружелюбно; голова его была, как всегда, гордо поднята, а плечи слегка опущены, будто из вежливости или желания показать искреннее участие в наших делах.

— Как поживаете? — спросил он негромко, но величаво. Двое других эфоров — один толстый, а второй приземистый, похожий на мула, — повернули свои потные лица в мою сторону.

— Я в порядке, — сказал я, — а вот Агатон совсем плох. — Я отстранился, чтобы они могли заглянуть внутрь. Он лежал пластом на кровати, задрав ноги на стену, чтоб избавиться от дурноты.

— Великие боги! — сказал высокий эфор и нахмурился. С присущим ему вниманием он пристально посмотрел мне в глаза. — И давно с ним такое?

— Уже несколько дней, — сказал я. — Иногда он встает и бродит по камере, будто что-то ищет, а иногда садится за стол и… — Я хотел сказать пишет, но что-то заставило меня остановиться. Они наверняка захотят посмотреть, что он написал. А ведь сам Агатон никогда не показывал им свои записи, так что и я не должен делать этого без его ведома. Эфор смотрел на меня. Он уловил мою заминку и несомненно понял, в чем дело.

— Не знаю, — сказал я. — Просто сидит. Иногда подходит сюда, к двери, и сидит, прислонясь к брусьям, дышит свежим воздухом. Порой бывает ужасно жарко, а внутри этот запах… — Эфор кивнул; запах он уже, конечно, почувствовал. Я сказал: — И с головой у него что-то не в порядке. Временами он как будто бредит. К тому же у него сильная лихорадка. Мне приходится постоянно смачивать ему лоб холодной водой, которую приносит тюремщик. Иногда Агатон не узнает меня, а иногда рассуждает вполне здраво. Врач дал ему какое-то лекарство, но оно не помогает. Ему с каждым днем становится все хуже. Он серьезно болен.

— Да, здесь неподходящая обстановка для больного человека, — сказал эфор, рассматривая камеру во всех подробностях.

— Крысы кусают ему пальцы на руках и ногах, — сказал я. — Наверное, он от них чем-то заразился. Несколько крыс уже подохло. Тюремщик может подтвердить.

Он обернулся и взглянул на тюремщика. Тот кивнул.

— Он хорошо питается? — спросил эфор, глядя на меня.

Я с серьезным видом покачал головой, хотя вопрос сам по себе был странным, даже глупым.

— Почти ничего не ест, — сказал я. Эфор, казалось, на время задумался, и я спросил: — Вы говорили, что будет проведено расследование. Что-нибудь выяснилось?

Он пристально посмотрел на меня своими светлыми глазами.

— Разве расследование — это то, что сейчас нужно Агатону, Демодок?

У меня внутри все оборвалось. Я-то думал, что расследование идет уже не одну неделю.

— Вы еще не начали расследование? — спросил я; колени у меня подогнулись, и, чтобы не упасть, я схватился за брусья.

— Вопрос лишь в том, действительно ли Агатону нужно расследование, — мягко сказал эфор.

Я посмотрел на тюремщика, но тот отвел взгляд. Он тоже, как мне показалось, был в недоумении.

— Постойте-ка, дайте сообразить, — сказал я. — Вы говорили, что проведете расследование, а оно даже не началось?

Эфор прочистил горло, слегка качнул головой и посмотрел мне в глаза, как бы придумывая, чем меня утешить.

— Ты же понимаешь, с чем это связано, Демодок. Я не могу предпринять никаких шагов, пока не буду уверен, что Агатон согласен на расследование.

— Но это безумие, — сказал я. — Вы же эфор, а он всего-навсего жалкий больной старик. Какая разница, чего он хочет? Да и кто знает, чего это сумасшедший старый ублюдок хочет? Он же умрет здесь. Думаете, он этого хочет?

Высокий эфор продолжал разглядывать меня; лицо его оставалось неподвижным, только одно веко чуть подрагивало.

— Я обещал Агатону, что он будет в полной безопасности, пока я отвечаю за это дело. Думаю, он не забыл.

Я помотал головой, чтобы стряхнуть оцепенелое замешательство, и откинул назад налезшую на глаза прядь волос.

— Ладно, — сказал я, пытаясь понять суть его слов, его отеческой доброты, и начать сначала. — Ладно, неважно, — сказал я. — Начнем все заново. Агатон умрет через неделю, если останется в этой вонючей камере. Можете ли вы выпустить его отсюда?

Эфор внимательно посмотрел на меня, о чем-то размышляя. У него действительно было доброе лицо — я не ошибся, и в нем отражалась напряженная работа мысли — тут я тоже был прав. И еще: он был честен. Лжецы умеют скрывать свои мысли, но нельзя надеть маску простодушной честности. Что же тогда было не так?

— Можно ли выпустить его? — повторил я свой вопрос.

Эфор опять прочистил горло и сжал губы. Наконец он произнес:

— Нет.

И тут же эфоры втроем повторили: «Нет», при этом маленький толстяк в отчаянии заломил свои пухлые белые ручки, а суровый коротышка глянул так злобно, будто он единолично принял такое решение. Высокий решительно покачал головой. Об этом не могло быть и речи.

Я отошел от двери и уселся за стол. Они еще о чем-то говорили с тюремщиком.

— Демодок, — позвал высокий эфор. Я не стал отвечать. Вскоре они ушли.

Ничего не понимаю. Лучше не думать об этом.


Но незадолго до рассвета у меня появилась новая надежда. Не знаю, где был тюремщик — спал, наверное, в своей хижине. Как бы то ни было, что-то стукнуло в мою руку, и я, вздрогнув, проснулся. Посмотрел на пол: комок грязи. Я решил, что он отвалился от потолка, но тут услышал приглушенный шепот у двери. Это был мальчик, тот самый, что приносил Агатону письмо. Он жестом подозвал меня. До смерти напуганный, он суетливо шнырял глазами во все стороны, словно затравленный пес. Тюремщик не закрыл дверь досками, за которыми мальчик мог бы спрятаться, как в прошлый раз. Агатон спал, наполовину свесившись с лежанки и постанывая от боли. Я подкрался к двери, мотая головой, чтобы стряхнуть сон.

— Через три ночи. В полночь, — прошептал мальчик. — Приготовь старика.

— Приготовить? — не понял я. — Для чего?

Но мальчик уже исчез.


Значит, через три ночи.

Только бы этот старый извращенец не окочурился. Надеюсь, он не помрет. Сегодня он выглядит почти нормальным, задирается и ехидничает, и что-то бормочет насчет того, как прекрасен сверкающий снег.

28 Агатон

Надо спешить. У меня есть все основания предполагать, что конец мой близок.

Однажды поздней ночью меня бесцеремонно разбудили и вызвали к Ликургу. Времени одеться мне не дали, и я отправился в чем был. Ликург сидел за столом, мрачно-торжественный, исполненный спокойствия и угрозы, как зыбучий песок. С ним были шестеро эфоров, некоторые сидели, другие стояли, но выглядели все одинаково официально и грозно. Я, как подсудимый, подошел к его столу. Перед ним на столе лежал развернутый свиток. Я мгновенно узнал его.

Ликург начал без обиняков:

— Ты знаком с илотом по имени Доркис?

— Может быть, — сказал я, делая вид, что роюсь в памяти.

— Ты его знаешь, можешь не притворяться, — сказал он. — Взгляни сюда. — Он пододвинул свиток ко мне. — Тебе это знакомо?

Я покачал головой.

— Это подстрекательство к мятежу, — сказал он. — Против нас.

Я ощутил страх, однако пожал плечами и даже попробовал пошутить.

— Весь мир против тебя, Ликург. Пора бы к этому привыкнуть.

— Молчи, — прошептал он. Ни разу не слышал, чтобы Ликург говорил шепотом. Я почувствовал, что меня бьет дрожь и колени подгибаются.

— Я забыл свой костыль, — сказал я довольно громко. — Нельзя ли попросить стул?

— Стул, — приказал Ликург.

Один из эфоров принес мне стул. Я сел. Непонятно отчего у меня вдруг заныла нога, и я сунул руку под колено, чтобы размять больное место. В тот же миг откуда-то из тени за моей спиной возник Алкандр и легко, словно пером, коснулся мечом моего плеча, приставив острие к горлу. Я глянул на Ликурга, и он сдвинул брови. Алкандр сделал шаг назад.

— Я спрашиваю тебя, признаешь ли ты, что это написано рукой твоего друга-илота Доркиса. — Двумя пальцами Ликург стучал по свитку.

— Нет, — сказал я. — Боюсь, что мне незнаком его почерк.

— Трудно в это поверить. — Он вперил в меня свой единственный глаз и буравил взглядом насквозь. Потом внезапно изменил тактику. — Ты был профессиональным писцом, не так ли?

Я кивнул.

— Как писец, ты бы узнал почерк, если видел его раньше? — Он смотрел на меня, и ни один мускул не дрожал на его лице.

— Это смешно, — сказал я, хотя ничего смешного в этом и не было. Я дрожал всем телом. — С какой стати я должен помнить каждый почерк, с которым мне доводилось сталкиваться?

Ликург молчал. От него падали три длинные тени, создаваемые светильниками на столе и в стенном выступе, так что две из них дрожали на стене, а третья вытянулась на полу. Рядом с его двумя тенями на стене теснились тени Алкандра и эфоров, сгрудившихся вокруг меня. Я чувствовал себя окружённым со всех сторон: тени были столь же угрожающи, как и люди.

— Мне незнаком этот почерк, — сказал я.

— Ты лжешь, — сказал Ликург.

И снова наступило молчание. Я сосредоточился на яркой точке, блестевшей в Ликурговом глазу от света настольных светильников. Наконец он сказал:

— Прочти это.

Я прочел несколько строк:

О всяком мятеже, когда он закончен, можно сказать, что некоторых зверств и жестокостей можно было бы избежать. Но далеко не все, заявляющие об этом, являются людьми доброй воли.

— Тебе знаком этот стиль? — спросил Ликург.

Я снова притворился, что пытаюсь вспомнить, потом покачал головой.

Ликург сверлил меня взглядом. Не повышая голоса, он приказал:

— Приведите пленника.

Два стражника, стоявшие у двери, вышли и вскоре вернулись — но не с Ионой. Они ввели мужчину. Он был весь исполосован кнутом. Его лицо и торс представляли собой кровавое месиво разодранной в клочья плоти. Один глаз у него совсем заплыл, другой был наполовину прикрыт и смотрел куда-то вдаль.

Я перевел взгляд на Ликурга.

— Ты глупец.

— Возможно. — Он задумчиво наблюдал за мной. Ликург знал меня достаточно хорошо и не сомневался, что я имел основания назвать его глупцом, увидев пленника. Но лицо его оставалось непроницаемым. Он подал знак, и стражники подвели Доркиса к столу. Он взглянул на меня сверху вниз и чуть заметно улыбнулся. Они выбили ему зубы и изуродовали лицо, но им не удалось ни изменить, ни даже коснуться самого Доркиса. Его израненное тело было всего лишь фактичностью. Фалет был прав.

— Агатон, — сказал Доркис, с трудом двигая распухшими губами. — Хвала богам. — И вновь на его лице мелькнула призрачная улыбка.

— Кто написал это? — спросил Ликург, указывая на свиток.

— Один мой приятель.

Ликург взглянул на меня.

— Я ничему не учил Доркиса, — сказал я. — А если и учил, чего все-таки не было, то я уверен, что в этом нет ничего противозаконного.

— Закон не запрещает писать, — сказал Доркис. Он говорил, стараясь не сжимать опухшие и разбитые губы.

— Писать это — против закона, — сказал Ликург.

Доркис вполне отчетливо улыбнулся.

— Он не учил меня писать это.

Я был поражен, вернее даже — ужаснулся. Связанный и избитый, Доркис казался сильнее их всех. На миг мне почудилось, что он постиг нечто несказанно важное, но я тут же понял, что ошибаюсь, что только мое философское предубеждение заставляет меня считать знание силой. Меня вдруг как ударило (одному богу известно, что я имею в виду): Нечто постигло Доркиса. Словно некое божество вселилось в него, овладело им.

У меня, однако, не было времени предаваться отвлеченным размышлениям. Я тоже не хотел, чтобы выяснилось, кто на самом деле написал этот свиток, но вместе с тем я не мог допустить, чтобы Доркис сам отдался спартанцам, если есть возможность его спасти, не подвергая опасности Иону. Поэтому я сказал:

— Ликург, ты же знаешь этого человека. За долгие годы он доказал свою искреннюю преданность и полную благонадежность. Зачем ему становиться подстрекателем? А если он и стал подстрекателем, то почему же тогда не использует власть, которой бесспорно обладает в силу занимаемого положения? Почему бы ему, к примеру, не собрать банду мятежников, чтобы поджечь склады, перекрыть сточные канавы, уничтожить скот?

Ликург потер челюсть.

— Как это ни странно, ты в точности перечислил все подробности заговора.

Я посмотрел на Доркиса. Очевидно, я сглупил. Он улыбался.

— Это невозможно, — сказал я. Но моя голова отказывалась соображать. Прошла еще минута.

— Их планы, разумеется, были раскрыты, — сказал Ликург. — Глупые планы. Недостойные нашего друга. А что до тебя… — Он задумался. — Хотя мне известно, что ты лжец, я сильно сомневаюсь, что ты участвуешь в заговоре. Слишком уж их планы смелы и прямолинейны, ты же, на мой взгляд, гораздо… осторожней. — Он показал свои лошадиные зубы, что должно было означать улыбку, и сказал стражникам:

— Уведите пленника.

Стражники приблизились к Доркису, но не стали дотрагиваться до него, чтобы не причинять лишней боли. Он повернулся, чтобы следовать за ними, и протянул мне закованную руку. Но я был слишком далеко, и он не смог коснуться меня.

— Агатон, если сможешь, присмотри за ними.

Я кивнул.


Его казнили прилюдно, на площади. На нем была лишь набедренная повязка — обычное одеяние приговоренного к смерти. Он опустился на колени, и выбранный им жрец окропил водой его лоб, затем отошел и благоговейно склонил голову. Двое палачей встали возле Доркиса, сжимая в руках по железному пруту. Они ждали, когда ирен{51} подаст им знак. Доркис же, казалось, уже не ждал ничего, что подвластно обыденному ходу времени. Он и на колени опустился с каким-то безмерным терпением, и на лице его было выражение, которому я затрудняюсь подобрать наименование, — нежность, пожалуй. Он был отделен — полностью и совершенно — ото всего окружающего. Как будто наконец бессознательно принял Нечто, и выбор этот преобразил его. Тщетно стараясь не выдать своих чувств, я пытался понять, почему он даже на колени опускался иначе, чем приговоренный к казни спартанец, но мысль ускользала от меня. Затем к нему подошел ирен и о чем-то спросил; Доркис кивнул в ответ, ласково, словно ребенку. И вдруг я понял. Он принял зло. Не какое-то частное зло, вроде ненависти, или страдания, или смерти, но зло как необходимый принцип вселенной — время как постоянное исчезновение{52}, пространство как творение и крушение.

Ирен подал знак. Палачи убили его с первого же удара.

29 Верхогляд

Этот старый ублюдок невыносим! Когда-нибудь я его задушу! Я рассказал ему, что илоты собираются нас спасти, а он вылупил на меня свои глазища, огромные, как крышки котлов, и сказал:

— Ну их к ляду! Это опасно.

Я сказал, что у нас нет выбора, что тюрьма убивает его, но он и слушать меня не стал. Заорал как резаный, чтобы перекричать меня.

— Это насилие! — вопил он. — Нарушение моих гражданских прав!

— У тебя нет никаких гражданских прав, — сказал я.

Он на секунду задумался.

— Это верно. — Потом подумал еще немного и снова заголосил на всю округу. — Насилие! Насилие! — Я попытался зажать ему рот — боялся, что придет тюремщик, — и Агатон укусил меня. «Насилие! Насилие!» Пришлось огреть его лампой по голове. Он вырубился.

Но что мне делать, когда илоты придут спасать нас? Если его то и дело бить по башке, так и убить недолго. Положим, мне и не было бы особенно жаль его, но как потом все это объяснить?

Если я не ошибаюсь, илоты уже начали действовать. Завтрак нам принесли на два часа позже, и целых два часа Агатон ворчал и бурчал не переставая и все твердил, что это я виноват в этой ерунде. Потом наконец-таки пришел тюремщик и сказал, что задержка вышла из-за нехватки охранников в тюрьме. Прошлой ночью кто-то изрядно потрепал дворцовую стражу, и эфоры перевели часть тюремной стражи во дворец. Обычное дело, как утверждает наш тюремщик. Думаю, илоты знали об этом или, во всяком случае, ловко подгадали с этим делом. Дворцовая стража и тюремная считаются самыми сильными отрядами. Пока я разговаривал с тюремщиком, Агатон слопал мой завтрак. Убить его мало!

Тюремщик ушел, не дожидаясь наших тарелок, и с тех пор мы его больше не видели. Весь день кто-то издали наблюдал за нами. Похоже, девчонка. Я только раза два мельком заметил ее голову, высовывавшуюся из кустов на противоположном конце поля. Светло-соломенные прилизанные волосы, чумазое личико, может быть нарочно испачканное. Я бы и не заметил ее, если бы не сидел, специально наблюдая за кустами. Сдается мне, что хороший лучник мог бы без труда убить нашего стражника, пока тот говорил с нами, заглядывая внутрь камеры. Меня так и подмывало предупредить его об этом, но я не мог.

Дворцовая стража. Боже мой. Может, восстание и впрямь будет успешным. Как бы то ни было, эти твари занервничали. По крайней мере, наше спасение должно удаться. У меня возник план. Я разорву свою одежду на полосы и свяжу старика по рукам и ногам, а в рот засуну кляп.

Нет. Ни хрена. Я разорву Агатонову одежду.

Интересно, увижу я эту девчонку, когда нас спасут?

И почему только я никогда не спрашивал, как их зовут, когда они, улыбаясь, угощались моими яблоками? Вдруг меня убьют, или еще что случится? А я так ни разу в жизни и не дотронулся до девушки!

30 Агатон

У меня та же болезнь, что и у крыс. Бессмысленно это отрицать. Ну что ж, мои записи убеждают меня, что я получил по заслугам. Болезнь развивается медленно, как чума. Отмечаю это просто как данность, фактичность, по выражению Фалета. Мне доводилось наблюдать портовую чуму. Так что, можно сказать, я — покойник. Я прихожу к мысли, что смерть, вне всякого сомнения, это либо чудесный глубокий сон, в котором вечность проносится за одну ночь, либо переселение души в иной мир. Так или иначе, очевидно, что смерть есть благо. Разве обычный человек — да что там, царь! — проводит день или ночь с большей приятностью, чем тогда, когда он погружен в глубокий сон без сновидений? С другой стороны, разве не готов человек пожертвовать всем ради возможности беседовать с Орфеем и Мусеем{53}, Гесиодом и Гомером?{54} Должен ли в таком случае мудрец бояться смерти? Определенно нет! Вот еще одно доказательство моей глупости. От страха сердце у меня ушло в пятки и даже ниже.

К счастью, я слишком слаб, чтобы сосредоточиться на своем страхе. Я едва могу стоять. Мне не хватает сил даже на то, чтобы дразнить тюремщика.

Прошлой ночью опять приходил ее внук. Говорил он в основном с Верхоглядом насчет моего спасения. Ха! Я сидел за столом, чувствуя себя препаршиво, и время от времени ненадолго терял сознание — но это ровным счетом ничего не значит. Сколько времени минуло с тех пор, как он приходил последний раз? Неделя? Месяц? Как долго я уже пребываю вне обычного течения времени?

Восстание постепенно разгорается. Оно уже близко. Вокруг нас. Ба! Мальчишка с простодушной гордостью сообщил нам последние новости. Я лишь смотрел на него, подперев голову кулаками. Он, вероятно, был совсем маленьким, когда подавили мятеж, начатый его дедом, мятеж, который и погубил Доркиса. Не будь мне так плохо, я мог бы шутки ради изобразить воодушевление — это был бы мой ответ на оголтелый оптимизм безумцев.

— Стражник увидит тебя, — сказал я. — Тебе пора уходить.

Не обращая на меня внимания, мальчишка продолжал восторженно шептать Верхогляду:

— Мы собираемся поджечь хранилища зерна на севере. Ты сможешь увидеть зарево. Ближе к утру. Мы выкурим их, понимаешь? И заодно отвлечем стражников.

Верхогляд кивнул.

— А после этого займемся скотом.

— Не говори нам, — сказал я. — Не доверяй никому! — И я засмеялся.

Он на мгновение смолк. Я не мог его разглядеть, так как сидел за столом, чувствуя слабость в ногах. Он сказал:

— Бабушка передает привет.

— Скажи ей спасибо. Она очень добра.

— Мы собираемся вызволить тебя отсюда.

— Чудесно, — сказал я. Совсем как бедняжка Талия. Жива она или умерла?

Меня вдруг пробрала сильная дрожь, и я закрыл лицо руками.

— Тебе плохо? — спросил мальчишка.

— Легкое недомогание. Хи-хи!

— Да ты болен, как хрен знает кто. — Такой маленький, а выражается, как старый вояка. Речь его деда была куда изысканнее.

— Ты болен, — повторил он.

— Так утверждала моя жена. — И я криво улыбнулся.

Он, похоже, успокоился. Старый добряк Агатон, как всегда, шутит.

— Через несколько часов ты будешь на свободе, — прошептал он. — Можешь не сомневаться.

— Я тебе верю. И премного благодарен.

Мною вновь на мгновение овладела слабость, а может, воспоминание, что, вероятно, одно и то же. Мы с сыном сидим за столом. В Афинах, куда я ненадолго приехал вслед за Тукой с детьми. Он хотел, чтобы я остался. Уже почти взрослый мужчина. Красив, как бог, и с подружкой, которая, я был уверен, в один прекрасный день станет его женой. Он спросил:

Зачем тебе возвращаться?

— Не знаю, — ответил я. — Кое-что выяснить. — И добавил: — Нет, неправда. Скорее, бежать от чего-то. Нет, это тоже неправда.

Мягко, словно это он был отцом, а я — сыном, Клеон спросил:

— Чем ты занимаешься там теперь, когда Ликург тебе больше не доверяет?

— Ничем, — сказал я. — Учу понемногу. Питаюсь ягодами и кореньями.

— Охотно верю. — Он вдруг улыбнулся и стал вновь похож на двенадцатилетнего мальчика, каким я его помнил. — Я глазам своим не поверил, когда увидел тебя. Эта борода… Ты похож на иудейского торговца. И живот! Как тебе удалось так растолстеть на ягодах и кореньях?

— Я ем ягоды со сливками.

Клеон снова стал серьезным, словно оратор в суде. Вынудил меня оправдываться.

— Чем же ты все-таки занимаешься, отец? Ты хоть видишься с Ликургом?

— Я встречаюсь с ним, Клеон. — Оттого что я назвал сына по имени, на глаза у меня навернулись слезы — обычная реакция на отзвуки прошлого. Я положил руки на стол и внимательно посмотрел на них, чтобы запомнить, как они выглядят. — Я, что называется, прихлебатель. Меня в общем-то и не гнали из дворца. Просто я счел нужным поселиться в другом месте, и никто не стал возражать. Изредка я возвращаюсь туда, и это тоже не вызывает возражений. Я сделался чем-то вроде местного Провидца, так сказать.

Он смотрел на меня печальными глазами, и мне вспомнились глаза его матери.

— Ах, юность! — сказал я и поцеловал кончики пальцев. Солоновский жест. Клеон тоже положил руки на стол, разглядывая их. Внезапно меня поразила мысль, что этот красивый юноша как две капли воды похож на того молодого человека, каким был я сам когда-то. Я с трудом подавил смешок.

Он сказал:

— Не похоже, что ты счастлив, отец.

— О да. — Я пожал плечами. — Наверно, я не столь удачлив, как Телл или счастливейшие из братьев Клеобис и Битон.

— Кто?

— Так, пустая притча. (Бедняга Ахиллес, подумал я. Мертв уже шесть столетий.)

Я не повидался с Солоном, пока был в Афинах, хотя он обо мне спрашивал. Дважды я виделся с Тукой; одетая во все черное, она была печальна и сурова, как Ликург, и как никогда прекрасна. Я сказал:

— Тука, ты выглядишь так, будто потерпела кораблекрушение.

Она улыбнулась.

— Спасибо.

Я сидел на ступенях с дочерью Дианой. Она сказала:

— Ты и правда ужасно смешной. Должно быть, они держат тебя как придворного шута.

— Попробуй пошути в Спарте так, как я, и они откусят тебе палец.

Она засмеялась. Неужели это действительно смешно, подумал я, или она просто любит меня, что бы это слово ни значило.

Клеон степенно сказал:

— Останься, отец. Ради матери.

Я покачал головой.

— Это невозможно.

— Из-за… — Он не решался продолжить и все смотрел на свои руки.

— Нет, не из-за Ионы. Я редко с ней вижусь, хотя мы по-прежнему друзья.

— Тогда почему?

— Ты не поймешь. — Отговорка. Он знал, что я знаю это. — Судьба! — пробормотал я.

— Что?

Он подался вперед, и я выкрикнул во весь голос: «Судьба!»

Ионин мальчик (то бишь внук), сжавшись за дверными брусьями, прошептал:

— Не кричи! Если тюремщик услышит…

— Судьба, — повторил я тише. Я знал, где нахожусь, и в то же время не знал. Время обрушилось на меня. Судьба. Судьба. Я пытался понять, что это значит, и мной овладел ужас. Ужас, который, казалось, был сильнее простого телесного страха, и я попытался разобраться в нем, окинуть его мысленным взором, но он оставался неопределенно-смутным. Я видел умирающих, слышал слабый отзвук их криков. Они окружали меня со всех сторон. Я видел армии, надвигающиеся с севера. О великий Аполлон, спаси… Я встал и, пошатываясь и тяжело опираясь на костыль, подошел к двери, чтобы быть ближе к ночи. Видение исчезло.

Тюремщик стоял позади мальчика. Мальчишка поднял глаза, следя за моим взглядом (Верхогляд тоже заметил тюремщика), и, увидев тюремщика, прижался к брусьям.

Тюремщик, однако, не шелохнулся. Просто глядел на нас.

— Убирайся, — сказал он хриплым голосом.

Мальчишка осторожно обогнул его, попятился и, резко повернувшись, кинулся бежать. Коснувшись того места на брусьях, где только что были пальцы тюремщика, я уловил явственное предчувствие.

— Ты скоро погибнешь, — сказал я. — Можешь не сомневаться. Тебя убьют.


Когда примерно за час до рассвета я ненадолго очнулся ото сна, небо на севере было рыжевато-красного цвета. Горели зернохранилища.

31 Агатон

На завтрак, который задержался на четыре часа, я получил цыпленка. Я так ослаб, что есть мне не хотелось, однако я съел цыпленка, так как знал, что он предназначался не мне, а тюремщику. Тюремщик стоял, вытянувшись во весь рост, и наблюдал, как я ем. Закончив, я поблагодарил его, но он ничего не ответил.

— Я желаю тебе добра, тюремщик, — сказал я, сделав несчастное лицо. — Но увы, как и мир, я погибаю.

Агатон наш погибает,

Но слушай, что стих говорит:

Пускай Агатон погибает,

Он гадостей все ж натворит!

Если на то пошло, гадостей я могу натворить немало. Желудок у меня сжался в комок, по кишкам течет черная желчь с камнями, то и дело меня изрядно лихорадит, однако разум мой временами бывает как никогда ясен. Почти все утро я трудился над отрывком, который никак не связан с моими заметками или горестными жалобами — не знаю, как их еще назвать, — и написал целое исследование о кувшинах и об их отношении к растениям, животным и людям{55}. Я исписал несколько листов пергамента, но, похоже, все их перепутал. Пока я писал, мне казалось, что ум мой никогда еще не был так остер. Впрочем, теория получилась несколько сумбурной, как гражданская война. Вероятно, это от снадобья, которое мне дал врач: оно уменьшает лихорадку, но при этом кончики пальцев на руках и ногах немеют и временами появляется какой-то звон в ушах, отчасти даже приятный. Мозг как бы отделяется от тела и существует словно сам по себе, как некий дух. Каковы бы ни были, однако, свойства этого порошка, я молю Аполлона вернуть мне ясность рассудка, хотя бы на время. Я писал и по ходу дела читал кое-что из написанного Верхогляду и тюремщику. Они слушали, но как-то вполуха; мои идеи не вызывали у них ни одобрения, ни раздражения. За спиной у тюремщика стояли какие-то незнакомые люди и заглядывали в камеру.

Прервавшись на середине предложения, я спросил у тюремщика:

— Почему такой человек, как ты, стал тюремщиком?

Он помотал головой, будто для него такого вопроса никогда не существовало.

— Я миновал тот возраст, когда мог сражаться за свое отечество, — сказал он.

Он, несомненно, понимал, что я запросто могу высмеять его ответ, но все-таки решился заговорить, и поэтому я ничего не сказал. Он посмотрел на север, где все еще пылали зернохранилища, застилая небо дымом. Он осознает, что не должен стоять здесь. В тюрьме отчаянно не хватает охранников — благодаря стараниям Ионы, если моя догадка верна. Но ему все равно. Он плюнул на все, как и я. Возможно, даже смирился с неизбежностью смерти, о которой я его предупреждал. Бедная душа, он любит эту поганую страну. Как и я, впрочем. В конце концов я признаю это. Следуя своим порочным путем, Спарта натолкнулась-таки на некоторые достоинства. В отличие от Афин она не заражена рабством. Даже в илоте больше человеческого, чем в рабе, что я, бывало, пытался доказать своей жене. Она не хотела этого понять; у нее, дочери архонта, душа закостенела от богатства. Что ж, даже Солон этого не понимал. А я, как мне кажется, понимаю тюремщика. Иногда я стоял на вершине холма летним днем и глядел на огромные поля цветущей пшеницы и ячменя, которые рождает эта плодородная почва; глядел на одинокие вязы и клены посреди темно-зеленых пастбищ, где паслись козы, коровы и овцы; глядел на эту землю, обласканную горными потоками и разделенную посередине полноводным Эвротом, по зеркальной глади которого скользили неизменные рыбачьи и прогулочные лодки, а на мелководье весело плескались ребятишки. Я смотрел на древний храм Ортии, возвышающийся у края заболоченной низины, и на его ослепительно белое отражение в безмятежном потоке (в этом храме царит покой и звучат лишь молитвы; бичевание и прочие жуткие таинства свершаются в еще одном храме Ортии, возведенном в горах). Иногда по ночам я скакал на быстром коне по окрестным полям, прильнув головой к конской гриве и жадно вдыхая запах конского пота. Я рассекал неподвижный ночной воздух так, что свистело в ушах, а звезды застыли в небе так близко, что казалось, они вот-вот обрушатся на меня. Я мчался галопом вдоль виноградников, и запах винограда, словно благовоние, обволакивал меня со всех сторон; я скакал по широким грязным дорогам, которые днем обычно были запружены илотскими повозками, доверху груженными капустой или тканями; я проносился через селения, где даже бедняки были богаче многих зажиточных людей за пределами Спарты. Земля вокруг Афин не отличается подобным изобилием. Там приходится сражаться с каменистой почвой тупым лемехом, чтобы в результате получить скудный урожай зерна да заросли чертополоха со стеблями толщиной с оградные столбы. Неудивительно, что бесчисленные орды захватчиков завоевывали спартанские земли при помощи копий, мотыг и храмов (чтоб умилостивить поверженных богов). В Афинах рабы — это рабы; богатые там угнетают бедных, и законы Солона — это отнюдь не законы природы, а всего лишь жалкая попытка исправить извечную несправедливость. В Спарте же нет нужды в рабах, вполне достаточно наполовину покоренной цивилизации илотов. В мирное время илотам даже позволяется — до известных пределов, конечно, — иметь собственную знать. Без чего Спарте действительно не обойтись — и здесь Ликург прав, — так это без сословия воинов, способных защитить выращенный урожай от захватчиков.

Мой тюремщик, которого я презирал как болвана, — на самом деле всего лишь беспомощная жертва мечты, идеала: Спарта в состоянии мира — изобильная, неуязвимая для врагов, всегда готовая дать отпор.

Не такую ли картину он видел мысленным взором, глядя на горящие зернохранилища? Но это видение, как и всякое другое, является жертвой истории. Полчища голодных кочевников спустились с гор и захватили эту землю, а пленников превратили в рабов, потому что на протяжении веков рабство было их обычаем (и обычаем всей нашей цивилизации), хотя по сути дела в Спарте рабы были ни к чему. Все шло своим чередом. Положение изменилось. Однако ни возмущение илотов, ни стыдливая жестокость завоевателей не умерли. Спарта могла стать великим государством — государством работников и их защитников, с двумя царями во главе: чтобы справедливое правление одного уравновешивало справедливое правление другого. Но ненависть была изначально укоренена в истории Спарты. Диархия тоже имела свою историю: не один царь, а два появились в результате соперничества древних родов, чьи имена мы знаем лишь по темным, противоречивым легендам. И потому Ликург вымолил у Аполлона идею совета мудрых жрецов, эфоров, которые были призваны управлять и царями и народом. Но и у каждого члена этого совета мудрецов имелась своя история.

Тюремщик по-прежнему глядел на север, безмолвный и суровый, с лицом напряженно застывшим и, как мне показалось, скорбным. Слишком поздно — как всегда, с начала времен. Я паясничаю и кривляюсь, поучаю глухую, как стена, вселенную, но шумлю я напрасно — слишком поздно. А тюремщик, пронзая взглядом долину, все смотрит, как догорает недостижимый идеал, затем наконец опускает глаза, вспоминает про свои обязанности и уходит, не проронив ни слова, чтобы заняться другими заключенными и другими невеселыми делами, которые не дают ему покоя, если он на время выкидывает меня из головы. Наречем его Атлантом. Его работа бессмысленна, но есть в ней некое достоинство.

Даже стоя на месте,

Агатон исчезает,

Падает, падает в пропасть.

И туда же весь мир улетает.

Так о чем это я? Доркис мертв. Да. А Иона?..

Все вылетело у меня из головы. Я что-то сделал для них, нечто исполненное щедрости, возможно, даже отваги.

Забыл.

Невероятно! Мой некогда великий ум, по крайней мере, незаурядный… Я мог, один раз услышав, воспроизвести длинные речи. Я мог прочесть десяток страниц и запомнить их на многие годы. А теперь все забыл.

Бедняга Агатон совсем ума лишился,

Он слишком слаб, чтобы пуститься в пляс,

Но гордости запас еще в нем сохранился:

Он прячет грязное белье от посторонних глаз.

Доркис погиб.

Я в какой-то комнате — кажется, во дворце. Была ночь, потому что, когда я глянул в окно — да, теперь я вспомнил, — колонны смутно белели во мраке, похожем на густой черный туман. Шаги — судя по всему, стражников; потом другие — более легкие и неторопливые. Входит царь, слабоумный и преждевременно состарившийся Харилай. Он поднимает руку, подзывая меня к себе, и я…

Не помню.


Тука сказала:

— Ты хочешь ее? Теперь ты можешь быть с нею, ты же знаешь.

— Тебе прекрасно известно, кого я хочу иметь своей женой, — сказал я.

— Вовсе нет, — сказала она. — Мне известно, что ты любишь меня и что я для тебя в некотором роде выгодное помещение капитала — двадцать лет жизни.

— Разве этого не достаточно?

— Это ничего не значит. Я бы ни за что не поверила, не будь это правдой. Я даже могу понять тебя. Наверное, я бы чувствовала то же самое, если бы встретила подходящего мужчину.

— А Доркис? — спросил я.

Она посмотрела в окно, опираясь рукой о подоконник, чтоб сохранить равновесие.

— Почти, — сказала она. — Если бы он всегда был таким, как в те последние минуты…

По улице, чеканя шаг, промаршировал отряд воинов. Когда шум затих, я спросил:

— Что же изменило его?

— Уверенность, — ответила Тука. Она чуть наклонилась, будто от боли, затем повернулась ко мне лицом и сказала: — Смерть.

Я подумал: Я люблю тебя, Тука. Не уходи. Очнись.

Подожди. Да.

Доркис погиб.

Царь поднял руку, и я подошел к нему. Опустился на колени и сказал, церемонно и серьезно, как Солон Крезу:

— В чем бы ни состояла вина мужа этой женщины, она и ее дети здесь ни при чем. Долгие годы Доркис был законопослушным и преданным слугой и притом свободным по закону. Ему были даны определенные преимущества: хороший дом, запасы провианта, свобода передвижения, и он ценил их так же, как и его семья. Я говорю это как друг, хорошо знавший его. В конце концов он, должно быть, сошел с ума. Разве человек в здравом рассудке стал бы выступать против тех, кто был добр к нему? Вы, Ваше царское величество, видели казнь. Этот человек был безумцем. Достойным восхищения, может быть. В некотором смысле. Даже благородным. Но, клянусь всем святым, он был безумен. Если любимый пес Вашего величества взбесится, вы же не станете наказывать суку и ее щенков?

И Иона и Тука побелели от ярости, узнав о моем уничижении его мученичества. Я мог бы высмеять их. Но сохранил невозмутимую серьезность.

Царь слабо махнул мне рукой, вернее; махнул рукой приблизительно в мою сторону. У него было плохое зрение.

— Так о чем же ты просишь нас?

Я склонился еще ниже.

— Позволь им по-прежнему владеть домом. Позволь им жить так, как они жили раньше, в почете и уважении. Они не причинили Спарте никакого вреда.

Радость Народа оглянулся на Ликурга за помощью.

Ликург молчал, наблюдая за мной.

Харилай сказал:

— Этот человек здесь… — Мысли его блуждали.

Ликург оставался невозмутим.

— Насколько нам известно, — сказал он, — этому человеку можно доверять.

Вид у Харилая был недовольный. Он устал стоять, а из-за меня был вынужден мириться с этим неудобством.

— Наглости этому человеку не занимать, — сказал он. — У него хватает наглости обращаться к нам с просьбой о милости по отношению к илотам!

Ликург ничего не сказал.

Харилай нахмурился и закрыл глаза.

— Ну что ж, пусть получит то, о чем просит, что бы это ни было.

Ликург кивнул.

— Как будет угодно Вашему величеству.

Хотя решение царя не было окончательным, эфоры не стали возражать.

Харилай удалился.

Ликург тоже повернулся, чтобы идти, и я сказал:

— Спасибо, конь.

Он остановился и, немного подумав, сказал:

— Ты недурно сыграл свою роль. — И вышел.

Тука сказала:

— Ты хочешь ее? Теперь ты можешь быть с нею, ты же знаешь.

— Тебе известно, кого я хочу иметь своей женой, — сказал я.

— Вовсе нет, — сказала она. — Мне известно, что ты любишь меня и что я для тебя в некотором роде выгодное помещение капитала — двадцать лет жизни.

— Разве этого не достаточно?

— Это ничего не значит.

— Предположим, я собираюсь прокатиться на слоне, — сказал Клеон. — Я выбрал цель — прокатиться на слоне, и одновременно я выбрал средство… — Он мягко улыбнулся, бесконечно далекий от меня.

Мы почему-то находимся в нашей спальне. Неистовая ссора в самом разгаре. Тука вне себя от ярости, но мне все равно, почему она взбешена. Она швыряет в меня чем попало. Я уворачиваюсь, как и положено трусу, однако на сей раз не покидаю ее с презрением, потому что, когда я ушел в прошлый раз, с ней случился удар. Мы совершенно голые, и, несмотря на всю свою злость и тоску, я думаю: Я люблю тебя, Тука. Вернись. Она прыгает на меня и царапает мое лицо, стараясь достать до глаз. «Прекрати! — кричу я. — Если ты выведешь меня из себя, я убью тебя». Я отталкиваю ее, чтобы показать, что все ее попытки одолеть меня бессмысленны. Но она не унимается, и я чувствую, как холодная кровь, словно слезы стекая по щекам, капает мне на грудь; однако глаза мои еще целы. Я сжимаю ее в объятиях, как любовник, и, удерживая левой рукой, правой наношу ей несколько ударов по спине. Она задыхается, падает, и я бью ее по лицу, потом в живот. Она лежит неподвижно, из носа у нее течет кровь.

— Я же говорил тебе! — ору я на нее. — Я предупреждал тебя!

Она не шевелится. Я приподнимаю ее, глажу по спине, как обычно, когда она каменеет от гнева. Но сейчас она не окаменела, а просто потеряла сознание от моих ударов. Я говорю ей о своей любви.


На следующее утро Тука уехала вместе с детьми.


Я полностью утратил ощущение времени. Кажется, вчера я начал работать над этой печальной повестью. А может быть, неделю назад. Как бы то ни было, сегодня я себя великолепно чувствую, относительно, конечно. Лекарь, которого приводил мой приятель-тюремщик, настроен далеко не так оптимистично, но мне-то лучше знать, как я себя чувствую. И видит бог, это улучшение только физическое. Оно никак не связано с тем, что происходит в последнее время.

Приходила Иона. Внук рассказал ей, что я смертельно болен и упорно отказываюсь принять их видение свободы; и хотя она давным-давно променяла любовь ко мне на любовь к мятежу, она пришла, чтобы самой во всем убедиться и в случае необходимости прибегнуть к своему искусству увещевания. И вот среди бела дня она появилась перед дверью моей камеры. Ей бы не следовало этого делать по целому ряду причин. Война сделала ее некрасивой. Тюремщик наверняка заметил ее, но, поскольку поблизости не было никого, кто бы заставил его выполнять свои обязанности, которые он презирает, — он позволил ей пройти. Хотя, возможно, он уже убит. Нет, я ошибся, сказав, что война сделала ее некрасивой. Она лишь изменила ее, приблизила к всеобщему крушению. Ее раскосые глаза, некогда полные очарования и соблазна, стали теперь хитрыми и горели, как раскаленная лава в жерле вулкана. Ее речь, некогда по-детски запинающаяся от неуверенности, теперь была язвительна и резка, как речь человека, привыкшего отдавать жестокие приказы. В ее присутствии я чувствовал себя несчастным древним Кроносом. Я понимаю ее, люблю ее и жалею — и потому делаю вид, что не замечаю, как она глядит на меня, словно на доброго, некогда могущественного и милосердного древнего бога, который уже наполовину мертв.

Сперва она долго говорила с Верхоглядом. Потом со мной.

— Мы заберем тебя отсюда сегодня ночью, — сказала она.

— Иона, ты прекрасно выглядишь! — сказал я, заламывая руки.

— Прекрати, Агатон. У меня мало времени.

— Я видел зарево пожаров. Это было чудесно. Чудесно!

— Агатон, замолчи.

— Ты видишь меня насквозь. Как ты это умеешь. — И я затрясся от удовольствия.

— Ради бога, Агатон! — воскликнула Иона.

— Ты же знаешь, за всеми этими масками я абсолютно серьезен.

Она сжала кулаки.

— Придвинь свою рожу поближе к решетке, и я убью тебя!

— Убьешь?! А ведь и впрямь убьешь! За это-то я и люблю тебя!

Иона посмотрела на дверные брусья. Пока что ей до меня не добраться.

— Послушай, — сказала она. — Ты болен. Тебя надо забрать отсюда. Мы освободим тебя, Агатон. Сегодня ночью. Нет-нет, не возражай и не паясничай, хотя бы на этот раз.

— Прости, — сказал я, заломив руки.

Покусывая губы, она на время замолчала, и я знал почему. Она все же любила меня, что бы это ни значило, и теперь пыталась преодолеть минутную слабость. Нет, это слишком просто. Она вспомнила, что когда-то любила меня и что, как ни губительна была эта любовь, она была прекрасна. Прекрасна, но в прошлом; теперь же мое плачевное состояние вызывало у нее отвращение, и она старалась думать о том, каким я был раньше. Я раскусил ее, потому что я проще, чем она, хотя и — цитирую — философ. Я сказал:

— Иона, ты должна была уехать. Я велел тебе бежать. Неужели ты не доверяешь мне?

— Я не могла, — сказала она.

— Из-за мученической гибели Доркиса, — сказал я. — Верно? Но он же не сам выбрал такой конец, ты же знаешь. Такова была воля богов.

— Хватит, Агатон!

— Понятно, — сказал я. — И однако же это верно, хотя и разумно.

— Слушай, — сказала она. (Не помню, рассказывал ли я ей о Кононе. Слушай. Слушай.) — Скажем так: я убила Доркиса.

— Дитя, ужасное дитя, — сказал я.

— Нет, теперь я гораздо сильнее, чем раньше. И все-таки это я убила его — и дело здесь вовсе не в письме. Это, знаешь ли, несложно — погибнуть, чтобы спасти тех, кого любишь. Суть не в том. Он согласился с нашим планом. И начал действовать, и только благодаря его действиям они поверили, что он написал это письмо. Одно заставило их поверить в другое: его действия и письмо. И я виню себя в его гибели, потому что знаю: это я все время подталкивала и торопила его, не давала поступать в согласии с его натурой. Он действовал поспешно, как никогда ничего не делал, и именно поэтому я убила его, вынуждая совершать ошибки.

— На мой взгляд, Доркис и сам заслуживает немного доверия, — сказал я не без ехидства.

— Ерунда, — отрезала она. — Я убила его. Конечно, я его любила. Но это неважно. Я принимаю то, что совершила, потому что он принял это. Ты видел, как он умирал. Он был горд, Агатон. Даже действуя слишком поспешно и неосторожно, он был счастлив, что действует. Он словно открыл в себе неведомые глубины. И потому слушай. Я должна завершить все вместо него. В противном случае ничто не имеет смысла. И я хочу завершить это дело. Наш план стал намного совершеннее, и он обязательно удастся.

— Ах, оптимизм, — сказал я.

— Нет, долг.

— Возможно.

— И ничто иное.

— Предположительно, — сказал я. — Выслушай совет старого хитроумного Провидца. Ты строишь планы на будущее, но при этом не понимаешь одной вещи: будущего нет. Так говорил Фалет, но и вселенная твердит нам о том же. Я видел будущее илотов, Иона. Неизбежная гибель. Огонь, мучения и казни.

Агатон, — сказала она, сжимая кулаки так, что побелели костяшки пальцев.

— Мир в своей Самости, — весело сказал я, переплетая пальцы, — представляет из себя сложный механизм с множеством рычагов. Ты можешь двигать ими только по его законам, а отнюдь не по своим собственным законам, тем паче желаниям. Строить планы на будущее, каким ты его ожидаешь, — это, увы, все равно что строить планы на время, которое никогда не будет существовать. Даже если неким таинственным образом тебе это удастся, то, когда ты начнешь осуществлять свой грандиозный план, мир уже будет иным и твой план потеряет всякий смысл. Знаешь ли ты, в чем состоит суть вещей?

— Замолчи, Агатон! Помолчи хоть немного и хотя бы раз в жизни посмотри на себя! Грязные лохмотья, растрепанные патлы, пустые глаза, пустые жесты, пустые идеи! Будь кем-то!

Я и впрямь замолчал, поскольку ее непререкаемый тон даже теперь не утратил своей власти надо мной. Я внимательно посмотрел на нее, прищурив глаза.

— Мы вылечим тебя, и как только ты поправишься, ты поможешь нам. Нам нужен твой ум, твое знание спартанцев, твое умение воздействовать на людей. — Она остановилась, изучая мое лицо. — Ты пойдешь с нами?

Я поскреб подбородок. Шея у нее была испещрена морщинами, точно размытый ливнями холм, а суставы пальцев распухли от старости. Но она казалась мне как никогда прекрасной.

Наконец я задумчиво произнес:

— Так ты говоришь: «Будь кем-то»?

Я бы не сказал — когда это случилось в первый раз, — что какой-то бог вселился в меня. Мне не нравится эта терминология, хотя иногда я пользуюсь ею для удобства или для запудривания мозгов. Просто мной овладело всепоглощающее чувство безграничной нелепости всего сущего. Тука оставила меня, и я выбросил ее из головы, будто ни ее красота, ни ее доброта, ни ее искусство — даже оно — не имели смысла. И когда впоследствии я слышал звуки плотской лиры, душа моя не смягчалась от музыки, но наполнялась презрением к несовершенству инструмента и манеры игры, не идущим ни в какое сравнение с мастерством Туки. Из-за какого-то скотского упрямства, из-за скотской ограниченности ума я отверг все это. И чего ради? Доркис мертв, Иона так и дышит серным дымом. А покинув опостылевший дворец, я отказался от последней возможности хоть как-то влиять на Ликурга. Если я когда-то и думал, что приехал в Спарту в поисках некоего высшего предназначения, то теперь я понимал, что все мои мечты пошли прахом. В течение нескольких месяцев после казни Доркиса я совсем опустился, испытывая при этом гордость от того, как быстро и как низко я мог пасть. Когда я стоял на вершине холма, мои лохмотья кружились на ветру, словно стайка испуганных дроздов, а вонь моя перебивала запах виноградной гнили. Всякий, кто осмеливался заговорить со мной, в ответ слышал лишь нечленораздельное бормотание, идиотские шутки, притворные стенания, самовосхваления, издевательскую лесть и в довершение всего псевдозначительное философствование, так что бедняга побыстрей обходил меня стороной, с опаской поглядывая на мой костыль.

И вот как-то раз, в самом начале мая, я наблюдал, как по главной площади города маршируют спартанцы. Начиналось введенное Ликургом празднество в честь Ортии, богини охоты, празднество, во время которого девушки танцуют нагими и поют презрительные песни про тех, кто оказался трусом, и насмешливые песни про холостяков, а также гимны, восхваляющие мясников. После чего все отправляются в храм Ортии, расположенный в горах, в двенадцати милях к северу, и там юноши подвергаются варварскому обряду бичевания. Один или два при этом умирают. Звуки солдатских флейт пронзали меня, словно приступы боли, а праздничные шлемы воинов, их раскрашенные щиты и поднятые мечи стоявших во втором ряду ярко сверкали на солнце, слепя мои глаза, словно блеск льда или снега. Они шли колонной: впереди гоплиты{56}, бородатые, рослые, закаленные в бесчисленных войнах, за ними — молодые воины: лучники, копейщики в белых шлемах, далее отборные стражники, обнаженные и устрашающие, с короткими мечами, выставленными вперед и вверх, готовыми пропороть животы медленно плывущих в высоте облаков. Глядя на то, с какой убийственной точностью маршируют спартанцы, я вдруг вспомнил точные и быстрые, как молния, движения Тукиных пальцев, перебирающих струны арфы; и тут же я мысленным взором увидел пальцы Ионы, занятые сооружением какого-то огромного украшения. Будто во сне, я увидел подземелье, заваленное трупами, оно было просторнее, чем склеп, где я хранил свою книгу, — похоже на подземелье храма в горах. Я видел отчетливо, как при свете дня, голову Ионы на пике и смеющихся воинов. И когда это видение — или сон наяву — возникло перед моими глазами, я ощутил, что мной овладело нечто небывалое — ярость столь отчаянная и самозабвенная, что даже моя природная трусость исчезла. Я чувствовал, как глаза мои расширяются, а губы начинают дрожать. Затем внезапно, будто тоже во сне, я увидел себя, величественно шагающего рядом с колоннами воинов и насвистывающего в лад с их флейтами. Никто, разумеется, не смеялся. Ирены, идущие впереди отрядов, оглядывались на меня, ошарашенные, не зная, что делать, поскольку на этот счет не существовало никаких правил. Зрители тоже таращились на меня: одни — сурово хмуря брови, другие — свирепо и возмущенно. Я передразнивал их суровые и возмущенные взгляды. Мы дошли до угла, где на широких каменных ступенях величественного здания коллегии эфоров сидели молодые илоты, которые, завидя меня, весело захохотали. Я тоже показал на них пальцем и захохотал. Но вот перед главными воротами царского дворца процессия остановилась. Цари вышли на площадь: Архелай — как обычно строгий, изнеженно-вальяжный, и Харилай — рассеянный, с несчастным видом мечтающий о стуле. Их я тоже передразнил. Даже цари были подвластны мне. Ликург стоял слева от них и чуть впереди. Я передразнил могущественного Законодателя.

Кто этот человек? — спросил Харилай.

— Посланец и друг, — ответил я и, сделав подобострастное лицо, задышал часто-часто: хью-хью.

— Кто? — переспросил он.

Архелай поднял руку и сказал:

— Успокойся, брат.

Я приложил палец к губам и подмигнул.

Ликург посмотрел на более здравомыслящего из царей и уловил его кивок.

— Уйди, Агатон, — сказал он.

— О горе! — сказал я. Хью-хью. — Бедняги Агатона больше нет с нами. В глухую полночь душу его похитили боги, и теперь — хвала небесам! — малейшее урчание в его животе — это дыхание великого Аполлона. — Я схватился за грудь и задышал еще усерднее. Аж в горле запершило.

— Агатон, — тихо сказал Ликург, — уходи отсюда.

— Аполлон? — удивился Харилай.

— Он полоумный, ваше величество, — сказал Ликург.

Но Харилай встревожился.

— Подведите его ближе.

Я поспешно приблизился к нему.

Вид у Харилая стал еще более встревоженным.

— От этого человека воняет.

— Запахи обманчивы, — сказал я и погрозил ему пальцем. — Нечто новое и необычное может поначалу показаться отвратительным: например, первая съеденная олива, или кустик у женщины, или тупость монарха. Но при ближайшем рассмотрении и дальнейшем знакомстве выясняется, что оливки повсеместно употребляются в пищу, несмотря на их малопривлекательный вид, и что даже у нашей благословенной матушки есть кустик, и что тупость царя придает государственному кораблю устойчивость.

— Уведите его, — сказал Харилай. — Он смердит.

Желваки у Ликурга напряглись.

— Уходи, — сказал он.

Я стоял перед ними, улыбаясь, заламывая руки и жалобно вздыхая.

— Арестуйте этого человека, — сказал Архелай. Харилай же спросил:

— Правда ли, что он бог?

Я вскинул голову.

— Ясно как день, — сказал я. — Я вам сейчас докажу. Я вызову землетрясение. — И я поднял руки.

— Нет, нет, нет! — вскричал Харилай. — Никаких землетрясений, пожалуйста! — Его глазенки расширились и округлились, как у поросенка.

Я осклабился.

— Я пошутил.

Два стражника встали рядом со мной, готовые в любой момент схватить меня. Они тоже далеко не божественно благоухали.

— Я вовсе не хочу, — сказал я, — мешать вам наслаждаться зрелищем обнаженных девушек и бичуемых юношей. Поэтому я только передам вам свое сообщение и сразу уйду.

Архелай молча ждал, а придурковатый Харилай покусывал свои пухлые губы.

— О дари! О великий Законодатель! Я воняю для того, чтобы вы узнали, как пахнет ваша смертная плоть. Я ковыляю с костылем, чтобы вы узнали, с какой жуткой надменностью вышагивают ваши воины. Я дрожу и сжимаюсь от страха, как только что пойманный раб, чтобы вы узнали, как никчемны сила и власть. А сейчас я преподам вам самый ужасный урок: я буду рассуждать, чтобы вы узнали, что все рассуждения совершенно бессмысленны. — И я принялся ковылять взад и вперед перед ними, жестикулируя, подмигивая и судорожно дергаясь. — Почему человек становится законодателем? Из страха, что ежели законодателем станет кто-нибудь другой, он получит законы, идущие вразрез с его натурой. А какова натура человека, который хочет стать законодателем? Она — в стремлении издавать законы. Ага! Вот тут-то и возникает страшная проблема! — Я сделал вид, что мучительно размышляю над этим вопросом, сдвинул носки внутрь, сжал колени и стал загибать пальцы, перечисляя возникающие трудности. — Отвечают ли эти законы природе какого-либо другого человека? Нет! В противном случае они были бы изданы этим человеком. Отвечают ли эти законы природе любого человека? Опять-таки нет, поскольку если бы любой человек мог издавать законы, то не было бы нужды в официально признанной должности законодателя. Но в таком случае перед нами неизбежно встает дилемма! Либо законы, издаваемые законодателем, вынуждают всех людей быть законодателями, что, разумеется, нелепо; либо законы одного законодателя навяжут всем людям природу этого законодателя, и тогда каждый откажется от своей подлинной природы, которая будет поставлена вне закона, и все сделаются законодателями. Но это же чистой воды анархия! Ужаснейшая и отвратительнейшая анархия! Как же нам разрешить эту дилемму? А! Я вижу блеск в глазах ваших царских величеств. Вы уже разрешили ее, и причем правильно, как я могу смело утверждать, поскольку, будучи богом, могу читать ваши мысли! Сильнейший законодатель в стране дает законы менее сильному. Так! А тот — еще менее сильному, и так далее, вплоть до слабейшего и ничтожнейшего из людей. Да, да! — Я радостно хлопнул в ладоши. — Но кому же дает законы этот слабейший и ничтожнейший человечек, если по закону он тоже должен быть законодателем? Конечно! Правильно! — Я подскочил к Харилаю, будто он первый додумался до этого. — Он начинает всю цепочку с другого конца и дает законы человеку чуть сильнее его. Чудесно! Великолепно! И этот переворот мы называем Революцией. Счастливо оставаться. Танцуйте, веселитесь! Удачной порки. Тра-ля-ля!

Я тут же повернулся и пошел прочь со всей быстротой, на какую только был способен, с колотящимся от ужаса сердцем прислушиваясь, не идут ли за мной стражники. Но никто не шел. Когда я оглянулся через плечо, они стояли в нерешительности и печально, словно крокодилы, наблюдали, как я удаляюсь. Ночью я лежал в своей хижине, не в силах пошевелить пальцем от страха и от подступающей к горлу дурноты. Однако никто так и не пришел за мной. Я счел это необычайным везением и решил незамедлительно бежать в безопасные Афины. И все же я остался в Спарте. Через три недели я вновь принялся за старое и как ни в чем не бывало пудрил людям мозги, корчил рожи и стучал костылем по мостовой. Это было своего рода болезнью. Я ничего не мог с собой поделать: как только я видел очередную нелепость, творимую спартанцами или илотами, я вдохновлялся и мной тут же овладевали шутовское отчаяние и полнейшее безразличие ко всему, кроме чудовищной тупости человеческих существ, и я набрасывался на них, не успев даже глазом моргнуть — или хохотнуть. Когда же все привыкли к моему юродству, оно сделалось безопасным. Дети начали потешаться над моими дурачествами и ходить за мной, передразнивая мою хромоту. Наконец я хоть чему-то их научил. Так, на свое горе или радость, я нашёл свою Судьбу.

Теребя лохмотья, будто пытаясь унять волнение, я подмигнул моей дражайшей Ионе.

— Ты говоришь: «Будь кем-то», — сказал я. — Но, любовь моя, как это ни прискорбно для тебя и, увы, для меня, я — Провидец Спарты. Я обзываю себя последним дураком и трусом — я и в самом деле таков. Но не только. Есть во мне еще нечто, и надо думать — лучшее. Я несу в себе абсолютную идею Отрицания. Нет, я не стану помогать тебе убивать спартанцев: со мной или без меня вы все равно потерпите неудачу, погибните, пролив море крови, как и спартанцы в конце концов потерпят неудачу и, как и все мы, погибнут и неизбежно превратятся в пищу для червей. Я же умру с определенным, хотя и бесполезным, достоинством: я ничего не упрощал.

— Напыщенный болван! — прокричала она. — Раньше ты сам первый смеялся над такими.

— Да, я напыщенный болван. Ты права! О жалкий, несчастный зверь! Как я ненавижу самого себя! — И я топнул ногой.

— О всемилостивые боги, — прошипела она, сжимая дверные брусья так, словно собиралась сорвать дверь с петель.

— Но ты же видишь, как все складывается, — мрачно сказал я. — Я умолял тебя бежать. Это был твой единственный достойный выбор, но ты отказалась, потому что решительно и бесповоротно вознамерилась убивать — чувствуя вину по отношению к Доркису или жажду мщения, или же проникнувшись идеями Фалета, или, по крайней мере, переиначив их на свой лад. Ты мыслишь, как спартанцы, — как тебе ни мерзко и ни отвратно признавать это. Тебе непременно надо покорить, уничтожить их. Я понимаю. Понимаю! Созидательное разрушение — наипервейший закон вселенной. Но я говорю вселенной: Нет. «На хуй вселенную!» — речет гневный Агатон. Начхать мне на нее. И потому я отказываюсь покидать эту камеру.

Она сжала губы и покачала головой, в глазах у нее блеснули слезы.

— Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты умираешь, Агатон.

Верхогляд не отрываясь смотрел на меня. Серьезный и, как мне показалось, странно красивый, с затаенной печалью в глазах.

— Ну что ж, поцелуй меня на прощание, Иона, — сказал я. — Давай, давай! — Я криво улыбнулся и протиснул голову меж брусьев.

Она крепко зажмурилась, и я заметил, что она колеблется, не решаясь сделать какой-либо выбор. А может, ей просто был омерзителен мой запах. И все-таки она поцеловала меня. Грудь моя наполнилась болью.

— Я люблю тебя, Агатон, — сказала она.

И сразу же ушла.


Глубокая ночь, но я должен писать дальше. Времени почти не осталось.

Тюремщик окончательно сбросил маску притворного равнодушия. Он сам сообщил мне это известие. Ликург мертв.

Это случилось в Дельфах. Самоубийство. Принесши жертву Аполлону, он вопросил оракула, хороши ли его законы и в достаточной ли мере служат счастью и нравственному совершенствованию его сограждан. Оракул отвечал, что законы прекрасны и что спартанцы будут находиться на верху славы, пока останутся верными данному им государственному устройству. Липовая ретра, но не суть важно. Ликург записал этот ответ и послал его с гонцом в Спарту. Затем принес богу вторичную жертву, простился со своими друзьями и решил добровольно умереть, уморив себя голодом. Говорят, он сказал своему любимцу Алкандру, что полагает своим долгом общественного деятеля саму свою смерть обратить, если возможно, на пользу Государства. Я не уверен, намеревался ли он тем самым избавить Государство от расходов на свое питание (надеюсь, что так) или же, умерев в Дельфах, вынудить своих сограждан к бессрочному исполнению данных им законов, предварительно заставив всех поклясться выполнять их до его возвращения. Не важно. Как и следовало ожидать, никто в Спарте не смеялся. Даже я забыл посмеяться. Теперь Солон мог бы, как я полагаю, назвать Ликурга счастливейшим человеком.

Мне пришла в голову мысль — и я не преминул поделиться ею с моим дорогим преемником, — что Ликург еще до своего отъезда нарочно устроил так, чтобы я долгие годы гнил заживо в тюрьме и в конце концов умер бы там, больной, несчастный и безобразный, как Фалет. Я, разумеется, прекрасно понимаю, что он не мог просто так допустить, чтобы я будоражил людей на улицах, критикуя всех и вся. Мой драгоценный Верхогляд, однако, увидел в этом кое-что еще. Он долго смотрел на меня, не говоря ни слова, и наконец кивнул.

— Люди слишком сильно ненавидят друг друга, — сказал он. Я вынужден признать, что мальчик взрослеет.

Ко всему прочему, я испугался. Верхогляд, конечно же, прав. Все эти годы Ликург наверняка ненавидел меня, ненавидел так страстно, что ему было мало превратить мою жизнь в сплошное мучение. От этого открытия, а может, от моей болезни или от всего вместе, я потерял сознание. Когда я очнулся, Верхогляд исчез. (Нет, это невозможно).


Болезнь, открытие. Вновь передо мной возникает в новом виде это извечное противодействие или тайный сговор неведомых сил (не знаю, что именно), что отравляло всю мою жизнь: брутальное приключение и брутальность идеи.

Существует одна древняя теория — если, конечно, не я сам ее выдумал — о том, что Земля и Луна — это два огромных шара, которые без конца падают в разуме бога, непрерывно вращаясь вокруг друг друга как бы на расстоянии вытянутой руки, словно илоты, танцующие держась за руки.


Я совсем ослаб. Меня преследуют кошмары и жуткие видения. Не могу писать.

32 Верхогляд

Сколько лет прожил я за одно это поганое лето? Я чувствую себя более дряхлым, чем тень Ахиллеса, и еще более исполненным скорби и отчаяния. Когда-то давно Агатон рассказал мне свой сон или видение — он и сам не знал. Он находился на темном и окутанном дымом острове, который в недавнем прошлом пострадал от загадочного шторма — вырванные с корнем деревья, скелеты погибших от бури рыб и птиц. Остров навсегда остался таким. Повсюду были одни скалы, поваленные стволы постепенно сгнивали, и нигде не было и следа зелени. Густая мгла испарений окутывала остров и была неподвижна, как море вокруг. Агатону вдруг почудилось, что это остров Персефоны, страна мертвых. Сердце его бешено стучало. Его вынесло сюда, как Одиссея, Тирезия и остальных, чтобы он побеседовал с тенями умерших. «Сам понимаешь, нет другого способа получить Ответ», — объяснял он мне. Осторожно пробираясь в тумане, посматривая украдкой то вправо, то влево — на случай, если его занесло сюда по ошибке, — Агатон со своим костылем дюйм за дюймом доковылял до центра острова. Он вышел к огромной горе, на одном из ее склонов обнаружил пещеру, зияющую, как вечно открытый рот утопленника. Это был вход в подземный мир. Вознеся молитву Аполлону и еще разок содрогнувшись напоследок, Агатон вошел внутрь. Темнота и тишина. Ощупывая стену, Агатон продвигался вперед и наконец добрался до широкой каменной лестницы, ведущей вниз, похоже, к центру земли. Он начал спускаться. Лестница вела его вниз несколько часов, пока он не потерял всякое представление о времени и направлении. Агатон вышел на широкую каменную площадку. «Наконец-то», — подумал он, потирая руки. Он не знал ни что находится в этом подземелье, ни каковы размеры площадки. Слышался писк летучих мышей — и ничего больше.

Агатон скреб в затылке, поднимал брови и наконец принял решение. Громким голосом, но стараясь не впасть в излишнюю торжественность, он воззвал: «Я Агатон, Провидец! Я пришел в Мир Теней учиться мудрости у мертвых». Ответило только эхо. Он подождал, покусывая губу и чувствуя себя глуповато. Время шло. Может быть, подумалось ему, надо проделать это трижды. И он воззвал три раза. Никакого ответа. Летучая мышь запуталась у него в волосах, он поймал ее и свернул ей шею, принеся таким образом жертву богам. Все равно никто не пришел. И ничего. Мир без конца. Агатон уселся, чтобы затянуть ремни сандалий, затем двинулся обратно вверх по ступеням.


Теперь изложу подробности нашего побега.

Была полночь. Небо над городом багровело отблесками дюжины огромных пожаров, отвлекая спартанцев и прикрывая наше бегство. Агатон забылся глубоким нездоровым сном. С ним не будет хлопот, я видел. Я чуть ли не с радостью встретил бы звук его раздражительного, насмешливого голоса или причмокивания и шлепанья губами. Я лежал перед дверью, высматривая какое-нибудь движение в открытом поле, и был готов зажмурить глаза, едва заслышав шаги стражника. Мне казалось, что условленный срок нашего избавления давно миновал, но я был вынужден гадать — поскольку никогда не уделял должного внимания звездам, — и, возможно, волнение ускоряло мои внутренние часы. Меня терзали тысячи сомнений. Может, Иона отказалась от своего плана, потому что они с Агатоном — старенькие и безобразные — все еще были любовниками и Агатон по-прежнему хотел ее. Может, спартанцы схватили какого-нибудь илота и одним из этих пожаров теперь отвлекают внимание, намереваясь поточнее узнать о заговоре. Может, заговорщики передумали насчет сегодняшней ночи. Было полнолуние — наиглупейшее время для побега, а пожары в городе делали ночь еще больше похожей на день.

А затем они появились, возникнув из ниоткуда. У решетки стояла старуха и глядела внутрь камеры ледяными глазами; белоснежные волосы стянуты в узел, нос — как острие стрелы. Жуткое лицо женщины мелькнуло и в тот же миг исчезло, а на ее месте оказались двое мужчин: один — громадный, неторопливый, безмолвный, как выброшенный на берег кит, другой — гибкий, жилистый, лысый, как луна, и быстрый, как буйнопомешанный, но такой же безмолвный, как и первый. Воздух был горяч и неподвижен. Слышался лишь скрежет железного прута, которым огромный человек пробивал дверной заслон, действуя не как молотком, а настойчиво налегая на него и раскачивая всей силой своих рук. Конец стержня пробил загородку, и я дотронулся до него. «Насквозь», — прошептал я. Стержень был горячим. Гигант надавил на стержень, и четверо или пятеро других — мелькнули руки, ноги и лица, перемазанные черной землей, — схватились за решетку снизу и потянули ее на себя и вверх. Посыпалась земля, и раздался хруст ломающихся креплений. Они продолжали тянуть, и внезапно, словно треснула кость, крепления подались и нижняя часть двери отошла. Лысый человек юркнул внутрь быстрее, чем змея. Он скользнул мимо меня и, обогнув стол, приблизился к Агатону.

— Умер, — прошептал он.

— Нет, нет, — ответил я, хотя не был в этом уверен.

Человечек схватил Агатона за ноги, стащил с кровати, как ничего не стоящий труп, и поволок к двери.

— Шевелись, чтоб тебя… — прошептал он.

Я поспешил за ним. Он пропихнул ноги Агатона в образовавшуюся щель.

— Слишком узко, — сказал я.

Люди снаружи потянули Агатона за ноги, человечек проталкивал плечи и голову. Агатон не подавал признаков жизни. Глаза его были открыты. Брюхо не прошло в щель, и на секунду он прочно застрял. Гигант налег всей тяжестью на стержень, но дверь не шелохнулась. Старуха наклонилась помочь.

— Стань коленями ему на живот, — сказала она.

Я ужаснулся. Я был уверен, что Агатон умер. Но я боялся этих людей и сделал, как она сказала. Когда я придвинулся к самой двери и сильно надавил коленями, его тело легко сдвинулось и выскользнуло наружу. От толчка коленом Агатон застонал, и хотя трудно сказать, был это стон живого человека или, наоборот, последний выдох, старуха произнесла: «Он жив».

Как только лысый человечек вытащил из камеры наши пожитки, гигант оставил прут и медленно, как гора, которой вздумалось сдвинуться с места, опустился на колени возле Агатона. Он просунул под него руки и поднял старика, как ребенка.

— Сюда, Буйвол, — прошептала старуха. Я посмотрел ему в лицо, догадавшись по ее тону, что он слеп. Мы двинулись через открытое поле, то и дело припадая к земле (кроме гиганта, который нес Агатона). Я обернулся взглянуть на тюрьму — один беглый взгляд на древние каменные стены, серые, как глиняные черепки из мусорной кучи, истыканные окнами и дверьми, — и увидел тело нашего тюремщика. Он сидел прислонившись к стене, словно вдруг заснул. Я посмотрел на паренька возле меня, который приносил нам записки. Он усмехнулся и кивнул. Выглядел он как помешанный.

Словом, мы прошли через поле и тысячью извилистых аллеек спустились туда, где в наши блаженные дни Агатон рылся в отбросах, отыскивая еду, или хихикал, подглядывая за пожилыми любовниками. Так блуждающими путями скорби мы добрались до святилища Менелая, где и укрылись. В просторном склепе под святилищем, освещенном лишь тусклыми светильниками, нас ожидали койки, лекарь для Агатона (как, впрочем, и для других, поскольку больных здесь было более чем достаточно) и женщины с корытами зеленой воды и маслом для ванны. Полусонный, я погрузился в воду, в мозгу мелькали беспорядочные видения, а какая-то женщина средних лет склонилась надо мной, чтобы помассировать мне плечи и спину. Один из наших спасителей оказался вовсе не мужчиной, а девушкой, возможно, той самой, которую я видел тогда в поле. Она мельком глянула на меня невидящим взором, совсем как спартанка. Купавшая меня женщина осторожно, но решительно, как цирюльник, повернула мою голову в сторону. Они, должно быть, отнесли меня к койке, потому что утром именно там я проснулся.

Мы позавтракали. Холодная свинина, говядина и козлятина. Они не решались пользоваться огнем здесь, за тем исключением, что изредка в лечебных целях жгли серу в углу, где лежали больные. Кроме часовых, никто не выходил из подвала наружу. Здесь было, наверное, пятьдесят или шестьдесят человек, запертых под землей на крутом склоне горы Тайгет. Старуха ходила по лагерю, как она его называла, точно царица, отдавала приказы женщинам, мягко разговаривала с тем или иным мужчиной, время от времени удалялась в маленькую комнату, отгороженную в подвале, — видимо, ее личное помещение. Узнать о том, утро сейчас, вечер или полдень, можно было только по тому, что так говорили другие (часто они не могли прийти к согласию). Что днем, что ночью было одинаково сумеречно, и одинаковый белесый туман поднимался от коптящих светильников. Люди либо молчали, либо спокойно беседовали, внезапно разражаясь смехом без всякого повода.

Большую часть первого дня я проспал, и когда наконец выкарабкался из сна, то вовсе не почувствовал себя окрепшим — просто замучился валяться на жесткой койке. Беззубый старик, заметив, что я пошевелился, подошел ко мне. В лагере было очень мало стариков. Наверное, он владел каким-то полезным искусством, но я так и не узнал каким.

— Есть хочешь? — спросил он и улыбнулся.

— Я завтракал, — ответил я. Завтрак все еще лежал у меня в желудке, холодный, как морской туман.

— Когда это было. Остальные с тех пор уже успели пообедать. Я тебе чего-нибудь принесу.

Согнувшись, он отошел, двигаясь так же бесшумно, как и все они, и тут же вернулся с тарелкой холодного жирного супа. Я притворился, что пью его.

— Долго ты пробыл в тюрьме? — спросил он.

— Пару месяцев, — ответил я.

Он разочарованно покачал головой.

— Гиблое место.

Я кивнул и еще раз отхлебнул супа. Он был отвратителен, хуже, чем тюремная еда.

— Агатон жив? — спросил я.

Он непонимающе поглядел на меня.

— Такой толстый старик, — сказал я. — Провидец.

— А!

Он не знал. Никто не знал, кроме «нее». Он указал в сторону старухиной комнаты.

— Он там.

— Могу я его увидеть? — спросил я.

Он улыбнулся.

Никто туда не входит. — И затем: — Ну, правда, приходит лекарь.

— Все еще приходит? — спросил я.

Он кивнул.

— Значит, Агатон должен быть жив.

— Может, и так, — произнес он с сомнением.

Но я был в этом убежден. Не так-то просто прикончить старого ублюдка. Он обещал сплясать на моей могиле. Я намеревался поддержать его в этом.

Наверное, облегчение, которое я испытал после слов старика, сделало меня общительным.

— Иона, она ваш предводитель? — спросил я.

Он стрельнул в меня глазами. Несомненно, у нее была какая-нибудь дурацкая кличка, как и у остальных. Весь мир свихнулся на этой детской забаве.

Один из предводителей, — наконец ответил он.

— Я думаю, в ней действительно есть что-то, — сказал я. — Учитель частенько рассказывал мне о ней.

Он кивнул и кивал довольно долго. Я знал людей этого типа. Из тех, кто заставляет вас думать, что они мудры и знающи, и потому всегда держат вас в ожидании. Я лично подозреваю, что они просто считают секунды, как актеры.

— Унаследовала от отца, — наконец сказал он и опять кивнул. Я тоже кивнул. — Несгибаемый человек был, кремень. Воевал против целого мира. — Старик хитро улыбнулся, словно за его словами крылся некий подтекст. Он медленно поднял палец, отсчитывая секунды, затем лукаво погрозил им. — Рассказывают, он как-то соревновался в беге со своим десятилетним сыном. Малыш счел себя достаточно взрослым, чтобы обогнать старика-отца. Они бежали босиком полмили по дороге, усеянной острыми камнями, и старик нахлестывал несчастного мальчишку бичом с самого старта. Но ты думаешь, он уступил ему, позволил мальчику себя обогнать? Нет, господин! Нахлестывал его на каждом шагу, а потом, когда ноги мальчика уже были сплошь изодраны, старик отнес его домой.

Он кивал и улыбался.

— Да, поистине воплощение мужества, — вежливо сказал я.

Он кивнул.

— Жил высоко в горах.

Я готов был прекратить разговор. Меня тошнило от его всезнающих взглядов. Но старик медлил, и поэтому я спросил:

— Он действительно сражался — войны и прочее?

— Во всем мире не нашлось бы никого, на чьей стороне он бы согласился сражаться. Он все еще жил по законам, которые они установили у себя в горах девять столетий назад, каждый наравне с другими. — Он покачал головой. — Да, господин, это был бунтарь-одиночка.

Пока он рассказывал, она вышла из своей комнаты и теперь переходила от группы к группе, о чем-то с ними беседуя. Старик заметил ее — до этого он сидел спиной к ней — и умолк. Она и сама немного походила на величавую статую. Через минуту старик забрал мою тарелку и ушел. Поговорив с последней группой — с больными, старуха повернулась — почти явственно можно было услышать каменный скрежет — и вернулась к себе в комнату.

Я лежал, опираясь на локоть, и наблюдал за людьми. Они ничего не делали, просто сидели и лениво болтали. Они жили так уже долгое время, и никаких изменений, кроме разве что болезни, не предвиделось. Их уныние наполняло склеп, как чад от светильников. Те, кто выходили наружу, — помоложе и поотчаяннее — держались обособленно. Остальные жаждали историй, рассказов об убийствах или о том, как их едва не схватили, и когда один из бойцов проходил мимо, они спрашивали: «Ну, Паук, что было сегодня ночью возле складов?» Боец улыбался, качая головой, и шел дальше. Это тоже была своего рода игра. Меня так и подмывало начать их передразнивать. Долгие разговоры вел только слепой гигант, и говорил он не о войне. Он сидел на грубой низкой деревянной скамье, положив руки на колени и склонив косматую голову, возвышаясь над окружающими, как медведь, и рассказывал о своем детстве. Люди сидели на каменном полу, задумчиво улыбались и кивали. Я слушал вполуха, думая о своем собственном нелепом детстве — я бегу позади матери, иногда спотыкаюсь, катится корзина, катятся яблоки, а мое сердце тоскует по округлостям спартанских девушек.

— Расскажи про Змея, — сказал кто-то. Прозвище Доркиса. Люди справа от меня говорили тихо, так что я слышал не все слова гиганта. Я встал и подобрался поближе.

— Змей, — сказал он, улыбаясь, и медленно покачал головой. Затем возвел глаза к потолку и стал серьезен. — Единственный верующий человек, которого я знал, — сказал он. — Он любил бога всем сердцем и душой, но он также любил человека. — Он сделал паузу, как жрец, чтобы слова прозвучали весомее. Это был язык, которого никто из них — детей революции — не понимал. — Он молился перед тем, как начать есть. Вот так. — Он сделал вид, что держит в руках чашу, и наклонил голову. Я испытывал сильное желание закрыть голову руками и завыть, но решил быть мужчиной. У него получалось не столь плохо, как могло бы быть. — Всемилостивый Зевс, — сказал он с глубоким чувством, — отец всего человечества, прости нам всю нашу глупость и ненависть. Побуди нас быть добрыми и милосердными к врагам нашим, а более всего — к самим себе. Научи нас жить в мире с противоречиями и выведи нас своими неисповедимыми путями из темных пучин бессмысленности и отчаяния. Насытив наши беспокойные, страждущие тела, научи нас любить их во всем их разнообразии.

Склонившись, гигант застыл, как камень. Он плакал, вспоминая вождя. Из слепых глаз текли слезы.

— Он никогда не был милосердным к спартанцам, это уж точно, — весело сказал лысый человек рядом с гигантом.

Слепой не смог ответить: скорбь и ярость сжимали ему горло. Я отошел.

Когда вечером все стали укладываться спать, я снова увидел тонкую светловолосую девушку, которая сражалась вместе с мужчинами. Она прислонилась к стене в самом темном углу, сама по себе, не желая, видимо, присоединяться ни к мужчинам, ни к женщинам. Я уселся у стены напротив и стал наблюдать за ней. Удивительно, как долго она могла оставаться в одной и той же позе, не шелохнувшись. Я хотел подойти к ней, но не мог найти повода. И, по правде говоря, я ее побаивался, хотя ей было не более семнадцати лет. Мне вспомнилась ее грудь, которую я увидел после нашего освобождения во время купания, и мои мысли назойливо возвращались к этому воспоминанию. Лицо ее было прекрасным — только каким-то жестким; тверже камня. Почему женщина, которая купала меня, отвела мою голову? Предупреждение?

Я неотступно думал об этом, то гадая, почему все ее избегают, то прикидывая, какими словами мне будет простительно нарушить ее уединение. Неужели это она убила нашего тюремщика? Я так и не пришел ни к какому выводу, не успел подойти к ней. Меня прервали. Старуха Иона появилась в дверях своей комнаты и стояла, обводя глазами подвал. Увидев меня, она подошла.

— Демодок?

Я кивнул.

Ведьмины глаза разглядывали меня в полумраке.

— Может, мне следует сказать «Верхогляд»? — Она улыбнулась, и — поразительно — под жуткой маской на мгновение мелькнули черты давней приятельницы Агатона.

— Так он называет меня, — сказал я.

— Знаю. — Она продолжала рассматривать меня. Наконец повернулась. — Пойдем, — произнесла она. Приказ.

Мы прошли в ее комнату, и она закрыла двустворчатую дверь. Это был склеп. Факельные крепления без факелов. Ржавый трезубец, прислоненный к стене. В центре комнаты находился огромный гроб, на котором стояли свечи и лежали свитки пергамента. Она использовала его как письменный стол. Я подошел ближе.

— Гроб Менелая?

— Кто его знает.

Возле гроба был стул, и она подвела меня к нему. Сама она, по-видимому, никогда не садилась. За таким высоким, с позволения сказать, столом невозможно было работать сидя, да и в любом случае та демоническая энергия, которая от нее исходила, не оставляла ей возможности присесть. Она обошла гроб, оперлась на него локтями и вновь уставилась на меня холодными сверлящими глазами.

— Мы отправляем тебя отсюда, — сказала она.

Я молча ждал.

— Не потому, что ты нам мешаешь, — продолжила она, и опять на ее лице, словно вырвавшись из цепей, на мгновение появилась мягкая молодая улыбка. — Агатон умер, — сказала она.

Я вскочил.

— Сиди спокойно. Он умер сегодня днем.

Я шарил глазами по комнате в поисках мертвого тела, и в конце концов, хоть это и не входило в ее планы, она произнесла:

— Ну ладно. Это здесь.

Она провела меня за колонну в темный угол, когда-то служивший нишей для алтаря и где теперь была свалка — рваные одеяла, ветхие лохмотья, ломаная утварь, изношенные сандалии. Она подняла край одеял, и мертвое лицо Агатона глянуло на меня. Я наклонился закрыть ему глаза, но она тронула меня за плечо.

— Чума, — сказала она и опустила одеяла.

— Тогда, значит, и все мы… — начал я. Кроме физического отвращения к мертвому лицу с открытыми глазами, никаких чувств от его смерти я не испытывал.

— Не обязательно, — сказала она и странно улыбнулась. — Мы разговаривали перед тем, как он умер. Он говорит, что нас ждет кровавая гибель. Все это для него открыто. Он говорит, что спартанцы отводят назад армию с севера. Кто знает, что видит Провидец на самом деле?

— Ты должна ему верить, — сказал я.

Она снова странно улыбнулась.

— Верю. — И затем: — В любом случае, чума, тем путем или иным, достигнет Спарты…

Она не выказывала никаких эмоций — ни страха, ни гнева, ничего. Коснулась моей руки — довольно мягко для старой и наполовину выжившей из ума ведьмы, — вывела и усадила на стул. Какое-то время она молчала. Скорбь? Хотел бы я знать. Когда же я начну горевать?

— У нас осталось кое-что, принадлежащее ему, — сказала она. — И тебе.

Взяв с гроба один из пергаментных свитков, она протянула его мне. Наши тюремные записи. Я смотрел и ждал.

— Я прочла их, — сказала она. — Передай это его жене.

Из ненависти? Хотел бы я знать. Она посылала пергамент Туке, чтобы той стало больно? Никаких эмоций. Ее лицо было мертвым.

— Как ты думаешь, Демодок, до какой степени все это — вымысел? — спросила она. Я, должно быть, выглядел ошарашенным, потому что она тут же сказала: — Неважно, не думай об этом. Стать карикатурой в бессмысленной и запутанной лжи — это еще не самое худшее.

— Но это все так серьезно, — сказал я. — Он писал, словно его что-то гнало вперед.

— Тогда, значит, я лгу? — спросила она и улыбнулась.

Я подумал над этим и ощутил прилив гнева.

— Я полагаю, что на самом деле он никого не любил, кроме себя.

— Ерунда. Он любил нас всех — и хотел нас всех. Даже тебя, Верхогляд. Иначе ничто бы не подгоняло его придумывать нас.

Она повернулась и слегка наклонила голову. Затем сказала скрипучим голосом без всякого выражения:

— Возьми это. Туке они понадобятся. — И сразу же: — Иди. Иди спать. Когда мы будем готовы незаметно переправить тебя, мы тебя разбудим. — Ее правая рука потянулась к гробу, и хотя пальцы дрожали, у меня было ощущение, что она не искала опоры. — Спасибо тебе за все, — сказала она. — Спокойной ночи.

Взяв свитки, я вышел и закрыл за собой дверь. Улегшись, я заплакал, сердито и преднамеренно, сознавая, что плачу сознательно.

Мы вышли за несколько часов до рассвета. Среди тех четверых, которые проводили меня до реки и посадили в лодку, светловолосой девушки не было.

33 Агатон (последняя запись)

Солнечный свет, чужая постель. Незнакомая комната.

Кто-то рассказал мне странную историю, а возможно, она мне приснилась.

Молния ударила в гробницу Ликурга и расколола ее пополам. Может быть, я и сам это видел. Во всяком случае, образ необычайно отчетлив. Мой взгляд устремлен через долину на склон холма, где среди полумертвых деревьев теснятся скромные гробницы, а выше расположена гробница побольше, и над входом в нее высечено имя: ЛИКУРГ. Ночь, но от лунного света светло как днем. И ветер какой-то необычный, не сильный, но странно навязчивый, будто это и не ветер вовсе, а некое живое и чувствующее существо, может быть, само Время. Гробница Ликурга находится на самой вершине холма, она отделена от всего низкой оградой и еще чем-то — неким сурово-пренебрежительным величием, отталкивающим деревья, колеблемую ветром траву и гробницы внизу. Она стоит на холме, неприступная, словно крепость. Но вот над ней сгущаются огромные черные тучи, которые громоздятся, точно горы, вздымающиеся из морской пучины, чтобы поглотить небеса, и все вокруг сочувственно мрачнеет: трава, деревья, ограды, холм и небеса — они сливаются воедино и устремляются к Ликурговой гробнице. Внезапная вспышка — жуткий трезубец молнии — на миг озаряет все белым светом, затем — темнота, удар и оглушительный треск, будто не гробница, а весь мир раскалывается на части. Когда мои глаза привыкают к полумраку, я вижу неподвижные обломки гробницы под дождем, похожие на обугленный скелет лошади, сгоревшей заживо.

Тот, от кого я услышал эту историю про молнию, полагает, что боги таким образом выказали Ликургу свою благосклонность. Благосклонность? Испепелив его? Хотя, наверное, так оно и есть.

Закончив рассказ, она коснулась прохладной ладонью моего лба. Да, она. Я вспомнил. Мне захотелось сжать ее руку, привлечь незнакомку к себе, но мое тело отказывалось мне повиноваться. Я мог лишь мысленно устремиться к ней, силясь узнать, кто она, милосердной тенью склонившаяся надо мной. Я попытался заговорить, но язык мой был неподатлив, как дверь тюремной камеры. Была ли это Тука? Возможно ли такое? Пожалуй, да. Это была моя жена. В комнате стало темнее. Жена-незнакомка наклонилась ко мне, будто собираясь прошептать мне что-то на ухо, но я уже ничего не слышал, даже не чувствовал ее руки на своем лбу, если она еще была там. Я напряг все силы своего разума, чтобы схватить и удержать ее, обрести ее вновь. Резкая боль пронзила меня; я потерял сознание. Спустя несколько часов — в окно снова светило солнце — я очнулся (а может быть, мне приснилось, что я очнулся) в комнате, наполненной ароматом цветов.


Я умираю. И чувствую вполне понятный ужас. Как ребенок, застывший на мостике перед прыжком в воду. Задери-ка свой хитон повыше, Агатон, дорогуша! Растопырь-ка пальцы!

А-ай, я боюсь.

Надо придумать последнее, торжественное и мудрое слово.

Репей.

Буйвол.

34 Верхогляд

Три дня я плыл по реке и морю, потом шел, скрываясь в ночи и тумане, и вот наконец, с божьей помощью, благополучно прибыл в Афины. На корабле я захворал; наверное, у меня была чума. Однако лихорадка так и не началась даже теперь, через пять дней после смерти Агатона, и я уже, по сути дела, выздоравливаю. Похоже, мне каким-то чудом удалось выкарабкаться.

Прекрасный город — шумный от грохота роскошных повозок, гомона разноязыкой толпы, споров теологов и речей политиков; пестрый и яркий, как волчок, от множества навесов, палаток, груд товаров, корзин, безделушек, кружащих в танце девушек, фокусников… Но, впрочем, я не об этом.

Мне пришлось изрядно попотеть, чтобы выяснить, где можно разыскать жену Агатона. И неудивительно. Одетый в лохмотья, с лицом, серым от болезни, я к тому же говорил на диковинном чужеземном наречии и пользовался непонятными словами. Но в конце концов мне повезло. Я нашел однорукого старика-лоточника, беглого илота; полдня я бродил за ним по улицам, пока он распродавал свой товар, и только после этого он соизволил отвести меня к ее Дому, вернее — дворцу. Раньше в нем жил Филомброт, а теперь там святилище. Тука занимает несколько больших комнат в глубине здания. Рабов у нее нет, только двое старых слуг. Стражники попытались отогнать меня от входа, но я не уходил, и они оставили меня в покое. В конце концов мне удалось упросить ее служанку выслушать меня, хотя в тот момент я не знал, что это ее служанка.

— У меня послание жене Агатона, — сказал я. — От Агатона.

Старуха окинула меня недоверчивым взглядом. Лицо у нее было похоже на треснувшее копыто. Я вытащил сверток с пергаментными свитками и, развернув его, показал ей. Должно быть, она подумала, что я сумасшедший. Ничего себе послание от Агатона! Не говоря ни слова, она ушла, и я решил, что она больше не появится. Однако вскоре она вернулась.

— Сюда, — сказала она. Я последовал за ней.

Мы шли по широким, залитым солнцем переходам, минуя огромные залы, которым, казалось, не будет конца; повсюду стояли стражники, сновали государственные чиновники, служители натирали до блеска мраморные полы и внушительные расписные кресла, в которых некогда сидели Филомброт, Солон и Писистрат. Всюду были выставлены скульптурные изображения Филомброта, величественного, как премудрый Аполлон, документы, которые он подписал, предметы, которыми он пользовался, и барельефы, изображающие моменты его жизни. Здесь, в его доме, даже Солон и великий Писистрат казались пигмеями по сравнению с ним. Наконец мы очутились перед запертой дверью. Старуха подняла железный крюк, открыла дверь и с поклоном пропустила меня вперед. Дверь глухо захлопнулась за нами, словно дверь в гробницу.

— Подожди здесь, — сказала она.

Я прождал час. В огромной, обставленной изысканной мебелью комнате, где, судя по всему, давно никто не жил. Но ни пыли, ни других признаков запустения там не было. Только безжизненная чистота: на блестящем полу лежали неподвижные пятна закатного света, льющегося из оконной ниши, где стояла еще одна статуя Филомброта, неподвижные ковры, столы и стулья в белых чехлах, а в дальнем углу — я аж вздрогнул, будто увидел призрака, — ее арфа, тоже неподвижная и безмолвная. Я подошел к ней и дотронулся до дерева. Золото и орех, казалось, излучали некое знание. Арфу тоже не мешало бы прикрыть тканью, как столы и стулья, подумалось мне. А может, Тука все еще иногда играет на ней в одиночестве в этой нежилой комнате с зачехленной мебелью? Я коснулся пальцем струны, совсем легонько, но звук взорвал тишину так, что я подскочил от испуга.

И вот наконец послышались шаги, сперва вдалеке, потом ближе. Они замерли за маленькой дверью слева от арфы, но, как мне показалось, прошло еще немало времени, прежде чем дверь открылась. В густой тени на пороге стояла женщина. Она долго разглядывала мои лохмотья, потом наконец сказала:

— Я — Тука.

— Меня зовут Демодок, — сказал я.

Ее голос поразил меня. Застенчивый, мягкий. Она выглядела гораздо моложе их — Агатона, Ионы.

— Боюсь, что мы не знакомы. Верно?

— Да, — сказал я. — Последние три года я был учеником Агатона.

Молчание, потом вопрос:

— Как он там?

— Он умер три дня назад.

Я заметил, как в тени взметнулась к груди ее белая рука.

— Понятно, — ровным голосом сказала она. И немного погодя добавила, будто специально для меня: — Очень жаль.

Она снова надолго замолчала. Тут до меня дошло, что она и не собирается заходить в комнату, на свет, где я мог ее разглядеть. Что ж, она права. Выгляжу я ужасно и к тому же смотрю на нее с нескрываемым любопытством.

— Я принес вот это, — сказал я, протягивая ей сверток со свитками. Она на мгновение замерла в нерешительности, затем протянула руку и взяла сверток. Ее пальцы без всякого отвращения развернули грязную тряпку, в которую были завернуты свитки.

— А остальные пропали? — спросила она.

Я не сразу понял, что она имеет в виду.

— Нет, это не часть той книги, что у него была, — сказал я. — Книга погибла. Это то, что он написал в тюрьме. И еще… херня, которую писал я. — Едва это слово сорвалось у меня с языка, как я был готов огреть себя по башке. Но было уже поздно, и я поспешно продолжил: — Я бы, конечно, вынул свои записи — я так и хотел сделать, — но потом я подумал, что… — А что, собственно, я подумал?

— Не извиняйся. Благодарю. — И она повернулась, чтобы идти. — Ты голоден?

— Я ел, — сказал я. — Не беспокойтесь!

— Нет. Будь добр, подожди здесь. Я сейчас пришлю Персею.

Она ушла, оставив дверь открытой. Я ждал. Через несколько минут вернулась старуха-служанка, вид у нее был еще более подозрительный и недружелюбный. Она кивнула мне, и я пошел за ней через маленькую дверь и дальше по длинному коридору — в отличие от других не устланному коврами и пустому, если не считать одного бюста Филомброта и статуи Афины Паллады, богини-покровительницы городов. Мы вошли в большую светлую комнату с окнами, выходящими в сад, за которым виднелся виноградник. Я узнал пологий склон и террасу с каменными столами и скамьями, где полвека назад Тука чуть не убила маленького мальчика на тележке. Лужайка была меньше, а склон более пологим, чем я себе представлял. Небо над виноградником, там, где холм резко обрывался, было таким синим, что казалось выкрашенным. Старик, стоявший у кустов, ее второй слуга, сердито посмотрел на меня.

— Она хочет, чтобы ты остался здесь, — сказала служанка и вышла, прежде чем я успел остановить и спросить ее зачем. «Остаться, чтобы поесть или переночевать? — гадал я. — Поживем — увидим». Я выглянул в окно, но, кроме лужайки, столов и виноградника, не заметил ничего знакомого мне по рассказам Агатона. Хижина Клиния — по идее, она должна быть за кустами, которые подравнивал старик-садовник, — очевидно, давным-давно развалилась; не видел я и ничего похожего на круглую беседку, о которой говорил Агатон. Я сел. Мебели в комнате почти не было — только ложе с тяжелыми, кисловато пахнущими подушками, два резных стула, когда-то очень красивых, но теперь весьма ветхих, и стол, на котором стояли кувшин и чаша. Странно. Ведь Филомброт был богат как Крез. Интересно, что она сделала с такой кучей денег?

Спустя Некоторое время вновь появилась старуха, на этот раз с едой — свежими фруктами, вином и каким-то пряным мясом, которого я никогда не пробовал, — и опять не успел я ничего у нее спросить, как она исчезла. Взявшись за фрукты, я увидел, какие у меня грязные руки. Тем не менее я поел. Как только я закончил, сразу вошла служанка, будто она все время наблюдала за мной через щель в стене. Боясь, что она снова уйдет, я быстро сказал:

— Большое спасибо. Все очень вкусно. Теперь я, пожалуй, пойду.

Она встревоженно покачала головой.

— Ты не должен уходить! — сказала она и исчезла.

Все это становилось забавным. Вернее, было бы забавным, если бы не одно странное чувство, не дававшее мне покоя, чувство, что этот старый хитрец Агатон все нарочно подстроил. Разумеется, он не мог этого сделать, однако такое ощущение не покидало меня. Думаю, оно будет преследовать меня всю жизнь и время от времени давать о себе знать. Я так и видел, как он ковыляет от одного окна к другому, восклицая: «Чудесно! Прекрасно! О всеблагие боги!» И тут же подыгрывал самому себе: «Мы так рады, что тебе здесь нравится!» В моем воображении он был, как всегда, живой — подвижный и неуловимый, как солнечный зайчик. Он осматривал стены, так что лохмотья его разлетались в разные стороны, и делал вид, что ужасно удивлен, обнаружив пыль на спинке стула. Ну разве мог он умереть?

Я все ждал и ждал. Дурацкая ситуация. Ему бы понравилось. Наконец-таки появилась служанка. Судя по всему, она невзлюбила меня и никак не могла поверить, что я имею какое-то отношение к дому Филомброта. Застыв в дверном проеме, она сказала:

— Хозяйка велела узнать, не нужна ли тебе ванна.

— Я бы не отказался, — робко ответил я.

Она, как ни странно, отнеслась к этому вполне благосклонно.

— Тогда пойдем.

И вновь я последовал за ней. Меня так и подмывало передразнить ее походку — топ-топ, — но я решил вести себя прилично. Мы спустились по лестнице и, пройдя по коридору, вошли в комнату с выложенным плитками полом, маленькими окошками под потолком и двумя золотыми кранами в виде львиных голов на стене. Никогда еще я не видел такой комнаты. Старуха зажгла светильники, неохотно, как мне показалось, — было не так уж темно, — и открыла краны, чтобы наполнить водой… бассейн, надо думать. Из одного крана шла холодная вода, из другого — кипяток. Потом старуха вышла, закрыв за собой дверь, и я разделся. Пока я мылся, она заглянула в комнату и утащила мою одежду. И только через несколько часов — мучимая виной, я полагаю, — она принесла мне новый наряд.

— Она зовет тебя наверх, — сказала старуха и выскочила из комнаты.

Так что я еще пару часов проблуждал по нижнему этажу, пока в конце концов не нашел лестницу, ведущую наверх. Жена Агатона ждала меня в комнате, где стояла арфа, и была не одна. Со стульев сняли покрывала, и в комнате стало теплее от света ламп. За окном алел закат, низкое солнце полыхало над морем, точно уголь. Их было трое, и все разодеты в пух и прах. Как, впрочем, и я. В Афинах они умеют принарядиться как положено.

Высокий мужчина средних лет, похожий на Агатона в здравом уме, поднялся, приветствуя меня.

— Значит, тебя зовут Демодок, — сказал он тоном, не терпящим возражений, хотя и очень мягко.

— Иногда так, — ответил я. — А иногда Верхоглядом. — И я улыбнулся, чтобы не показаться грубым.

Он пристально посмотрел на меня.

— Ты напоминаешь мне его, — сказал он и сдержанно улыбнулся. Вдруг, сам не знаю почему, я полюбил его. Он выглядел как человек, который занимается делом. Торговлей, политикой, устройством роскошных похорон, чем угодно.

— Вы тоже на него похожи, — сказал я. — Вы ведь Клеон, его сын?

Он кивнул.

— А это Диана, моя сестренка.

Я поклонился. Она была прелестна. Светлые волосы, пухлый подбородок с ямочкой. Не замужем. Насколько это было в моих силах, я решил пока не думать о ее мягких, полных грудях.

— Как поживаете? — спросила она и, будто опомнившись, изобразила улыбку.

Ужасно я поживаю, — хотелось мне сказать, заломив в отчаянии руки, и содрогнуться от боли. — Я попрошайничаю, убиваю людей за пару сандалий, краду овес у лошадей в конюшнях.

— Прекрасно, — сказал я. — Очень рад с вами познакомиться.

Она протянула мне руку, ладошкой вниз, несомненно беря пример с матери, и я не рухнул на пол и не поцеловал ее, но только быстро, вежливо коснулся ее кончиками пальцев. Я безумно влюбился в нее. Она казалась мне самой чудной красавицей, какую я когда-либо видел.

Клеон сказал:

— Я полагаю, ты уже познакомился с мамой?

Я повернулся к ней и поклонился. Я наблюдал за ней с того самого момента, как вошел в комнату. Я бы так и сказал, но, боюсь, в таком случае мне пришлось бы опустить описание всего остального. Она сидела и не отрываясь смотрела на меня взглядом, который не был ни добрым и ни злым, ни подозрительным и ни доверчивым, но лишь внимательным, как у зрителя в театре. Статуя ее отца глядела на меня из-за ее левого плеча. Хотя Туке было никак не меньше семидесяти, волосы у нее были черными как ночь, за исключением одной белой пряди, которая сверкала, словно молния. И сразу было видно, что седина этой пряди естественная, а не искусно подкрашенная. Под ней, на виске, я заметил шрам. Удар, оставивший такой шрам, должен был бы наверняка убить ее. На коленях у нее лежали свитки, ярко белея на черной шерсти ее платья.

— Присядь, Демодок, — сказала она.

Клеон пододвинул мне стул. Когда я уселся, Клеон и Диана тоже сели.

Молчание. Мы все были взволнованы, кроме Туки.

— Мама рассказала нам, что папа скончался, — сказала Диана.

Я улыбнулся — слишком долго я прожил с этим старым критиканом, — но, опомнившись, закрыл рот ладонью и бросил взгляд на жену Агатона. Она успела заметить мою улыбку.

— Ты любил его, не правда ли, — сказала она. Холодно и спокойно. Даже не вопросительно. — Мы тоже.

— Я уверен, что вы любили его, — вежливо сказал я.

И теперь она улыбнулась. Клянусь Зевсом, соображала жена Агатона молниеносно. Неудивительно, что он ее боялся.

Диана чуть подалась вперед, прижимая к груди свои пухлые ручки. Клеон сидел, как и его мать, выжидательно наблюдая за мной, хотя и не с таким холодным самообладанием.

— Ты бы не мог рассказать нам, как… это случилось? — попросила Диана.

— В тюрьме, — начал я, но тут же поправился: — Он заболел в тюрьме… В портовых городах началась чума. Мы думали, что до Спарты она не дойдет, но… — Я вновь мельком взглянул на Туку. Мне было трудно говорить в ее присутствии. Если ей взбредет в голову посмеяться надо мной, от меня мокрого места не останется.

— Чума! — прошептала Диана. Ее глаза наполнились слезами.

— Успокойся, успокойся, Диана, — сказал Клеон. Он сделал движение рукой, будто хотел коснуться ее, но понял, что сидит слишком далеко, и с недоумением убрал руку. Сцена вполне в духе Агатона.

На лице Туки мелькнула усмешка.

— Клеон — судебный оратор, — сказала она.

— Вся семья держится на Клеоне, — выпалила Диана и как-то испуганно потупилась, словно извиняясь, но тут же снова приняла упрямо-дерзкий вид. Я все больше любил ее. Ради нее я был готов сражаться со слонами.

Вновь наступило молчание. Тука, казалось, ничего не ждала; время для нее уже не имело значения. Она как бы пришла к убеждению, что никогда не умрет.

Диана хотела узнать подробности. Бедняжка, на нее было жалко смотреть. Я рассказал все, что мог, немного приукрасив историю. О том, как началась загадочная болезнь (крыс я опустил), как она развивалась, как илоты устроили нам побег из тюрьмы, и о том, как умер Агатон. Я сказал, что он мирно скончался во сне и что я все время был с ним. Рассказывая, я не смотрел на Туку. Даже если она не прочитала свитки до конца, она догадывалась, как все было на самом деле. Если ей вздумается поправлять меня — пускай. Пусть она даже развернет свитки и покажет, что там написано, я поклянусь, что все это ложь.

Рассказ занял у меня немало времени. Получилось весьма поэтично, и Диана то и дело утирала слезы. Когда я закончил, за окнами уже стемнело. Диана плакала, закрыв лицо руками и вытирая слезы платочком. У Клеона глаза тоже были на мокром месте, хотя он и старался скрыть, что плачет. Когда я дошел до самой печальной части своей истории, он вышел за вином.

Откашлявшись, Клеон хрипло сказал:

— Странный он был человек.

Я кивнул. Тука по-прежнему наблюдала за мной. Статуя тоже.

Клеон снова прочистил горло.

— Помню, когда я был маленьким, он катал меня на плечах. И ни разу он не рассердился на меня. Ни разу!

Я отхлебнул вина, чтобы не встретиться взглядом с глазами Туки.

— Он, как известно, выполнял важные поручения Ликурга. И клянусь Аполлоном, он был отличным наездником! — И, покачав головой, он засмеялся, потом на секунду прикрыл глаза, чтобы сдержать слезы. — Скакал галопом по снегу, охотясь на зайцев, мчался со скоростью сто миль в час, клянусь Зевсом! А когда заяц скрывался в кустах, он перемахивал через шестифутовый куст, будто его и не было. И кричал, упустив зайца: «Эх ты, заяц! Трус проклятый!» — имея в виду и зайца, и своего коня. — Оживив в памяти Агатона, Клеон засмеялся громко и весело, но все-таки не выдержал и, закрывшись руками, зашмыгал носом. Я так и знал, что он не выдержит. Как знала это и его мать. И статуя Филомброта.

— О, бедный Клеон! — вскрикнула Диана и, вскочив со стула, подбежала к брату и обвила его руками. Он разрыдался у нее на груди.

— Он любил нас, — прорыдал Клеон. — По крайней мере, я думаю, что любил. Про отца ничего нельзя сказать с уверенностью.

Тука смотрела на меня.

— Я прочла свитки, — сказала она и поднесла чашу к губам.

— Я так и думал, что вы прочтете, — сказал я.

Наконец она перевела взгляд с меня на своих детей. Затем поднялась, хотя и не без усилий, но все равно с изяществом. Интересно, подумал я, может ли она еще играть на арфе? Подойдя к детям, она нежно погладила Диану по спине и провела рукой по редким волосам Клеона. Обернувшись ко мне, она сказала:

— Пойдем.

Мы прошли по коридору, спустились по лестнице вниз и вышли во двор, на лужайку, в конце которой стояли каменные столы и скамьи. Старик-слуга сердито выглянул из дверей, потом исчез внутри дома и через минуту вернулся с факелом. Он прошел с ним мимо нас и воткнул его в гнездо на одном из столбов позади столов, возле небольшой статуи, смутно белевшей в темноте. Старик ни разу не взглянул на свою хозяйку (тем паче на меня), хотя она с явным недовольством следила за его действиями.

Когда он ушел, она сказала:

— Знаешь, я ведь действительно его любила.

— Да, я знаю.

— И Диана тоже, хотя она еще совсем глупенькая.

Я кивнул.

— Это не такой уж большой недостаток. Она мне нравится.

Тука надолго замолчала. Я смотрел на пламя факела. Наконец она мягко, словно боясь меня обидеть, сказала:

— Ты, конечно, понимаешь, что Агатон тоже был глуп.

Я не сразу нашелся, что ответить. Момент был не из легких. Наконец я сказал:

В конечном счете, да.

Она улыбнулась. Совсем не старая. Я готов был поклясться, что она бессмертна.

— И однако же я любила его.

— Тогда почему вы ушли от него? — спросил я как можно невиннее. Наверное, мой вопрос покажется ей глупым. Но я все-таки рискнул задать его.

Она ответила не задумываясь:

— Потому что рано или поздно он бы убил меня. В одном из приступов гнева, о которых забыл Клеон. — Она улыбнулась. — Судя по его записям, бедняга Агатон, похоже, и сам о них забыл.

Я отчетливо увидел ее шрам, блеснувший в свете факела.

— Но если вы, как говорите, любили его…

— Посуди сам, — сказала она. — Он бы убил меня, но не смог бы покончить с собой, как и… после той печальной истории, знаешь, когда его брат разбился, упав с лошади, или после его ужасного поступка с Кононом… И все же он любил меня, Демодок.

Я кивнул. Из дома до нас долетели звуки арфы.

— В сущности, все мы были немного безумны, — сказала она и рассмеялась. Но потом сразу помрачнела, внезапно, как весеннее небо, и задумалась. — И, разумеется, я была молода, — добавила она. Теперь она избегала моего взгляда и смотрела на свои мертвенно-бледные руки, сложенные на коленях. Мне хотелось коснуться ее рук. Я отвел взгляд. Она сказала: — Мне было необходимо знать, что он любит меня, что он может простить мне мою… непохожесть на него. — Она нахмурилась, и вокруг ее белого, как снег, подбородка явственно обозначились тонкие морщины. — Женщине… — начала она и замолчала. Вскинув голову, она глянула на звезды и улыбнулась, как будто вдруг прониклась сочувствием ко всем женщинам. — Женщине необходимы доказательства, смысл которых мужчине никогда не понять. Иногда даже жестокость может сгодиться. — Глаза ее превратились в узкие щели, а руки на коленях сжались. — Ради него я отказалась от смерти, Демодок.

Я кивнул.

Она задумчиво замолчала, потом едва заметно встряхнула головой, словно отгоняя первый шепоток сновидения, и улыбнулась, чуть презрительно, как юная красавица.

— Глупости. Я все это придумала.

Я пожал плечами.

— Зато интересно.

Она опять улыбнулась и коснулась моей руки. Ее дрожь передалась мне.

— Ах, Демодок, Демодок! Ты хорошо на меня влияешь!

Она исчезала за стеной мрака, удаляясь словно слабый свет.

Загрузка...