Дитя же, если это Сын,
Старухе дряхлой отдают,
И та, распяв его гвоздем,
Сбирает крик в златой сосуд.
Посвящается
Джоулу и Люси[3]
Опять баран стоит над каменистой осыпью и смотрит вниз с тупым торжеством. Я моргаю. В ужасе не могу отвести взгляд. «Пошел прочь! — гоню я его. — Убирайся в свою пещеру, в свой хлев — прочь отсюда!» Он, как старый король-тугодум, склоняет голову набок, прикидывает расстояние и решает не обращать на меня внимания. Я топаю ногой. Бью по земле кулаками. Швыряю в него камень размером с череп. Баран не шелохнется. Я потрясаю мохнатыми кулаками, грозя небесам, и издаю столь жуткий рев, что вода у моих ног мгновенно леденеет и даже мне становится не по себе. Но баран остается на месте. Мы оба во власти весны. Так начинается двенадцатый год этой безумной вражды.
О, горечь ее! Тупое отчаяние!
«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.
Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.
Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь, на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго потом отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков. Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот, забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Толстостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.
Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.
Но не важно, не важно.
Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.
Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)
Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.
Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равнодушной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть…
Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.
«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму. Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.
Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.
Подавленный, я тяжело вздыхаю и скрежещу зубами. Я подумываю крикнуть еще разочек — что-нибудь немыслимо жуткое и грозное, какую-нибудь мерзостную и всесокрушающую гадость — но духу не хватает. «Что, взяли?» — говорю я, скромно потупившись, и ухмыляюсь, чтобы поднять себе настроение. Затем со вздохом, похожим больше на стон, я осторожно начинаю пробираться вниз по скалам, туда, где за топями и пустошами находится чертог Хродгара. Совы пересекают мой путь, беззвучно, как скользящие по водной глади корабли; заслышав мои шаги, тощие волки вскакивают, окидывают меня взглядом и, точно юркие ящерицы, в последний миг кидаются в сторону. Раньше я даже гордился этим: предупредительностью сов при появлении моей смутной тени, тревогой, которую я внушал гигантским северным волкам. Я был тогда моложе. И еще играл со вселенной в кошки-мышки.
Я продолжаю спуск сквозь тьму, горя от жажды убивать; мой мозг яростно противится этой слабости, которую я наблюдаю в себе так отрешенно, будто сотни лет отделяют меня от нее. Звезды, рассыпанные по безжизненному небу от края до края, словно драгоценные камни, брошенные в могилу короля, терзают и дразнят мой ум, пытающийся усмотреть в их расположении глубинный смысл, которого там нет. Со скалистых утесов я обозреваю многомильный простор; при моем приближении лесная чаща сразу замирает: олени, волки, кабаны, ежи цепенеют в беспамятстве от страха; смолкают птицы, дрожащие комочки глупой плоти в притихших кронах, в сплетении ветвей, хранящих их скучные секреты.
Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков. (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.
И вот, минуя рощи и селения, я выхожу к сияющей огнями Медовой Палате Хродгара. Я не чужак здесь. Я уважаемый гость. Уже одиннадцать лет, скоро двенадцать, как прихожу я на этот гладко выкошенный холм, выскальзывая черной тенью из окрестных лесов, и вежливо стучусь в высокую дубовую дверь, потом — одним ударом сбиваю ее с петель и посылаю внутрь мое приветствие — порыв ледяного ветра из подземелья. «Грендель!» — вопят они, а я расплываюсь в улыбке, как скорая весна. Старый Сказитель — человек, которым я не могу не восхищаться, — одним махом, хоть он и слеп как крот, выскакивает в окно со своей арфой. От подвешенных к стенам кроватей, пошатываясь и гремя оружием, бегут самые пьяные дружинники Хродгара; они неистово и бражно похваляются, взмахивая мечами, словно орлы крыльями. «О горе нам, горе!» — восклицает убеленный сединами Хродгар, глядя на меня широко раскрытыми глазами из дверей своей спальни в глубине зала. За ним выглядывает его жена и заходится криком. Дружинники задувают в зале все огни и прикрывают щитами огромный очаг, обложенный камнями. Я покатываюсь со смеху, хватаясь за живот, — ничего не могу с собой поделать. Ведь я-то вижу в темноте как днем. Пока они орут и визжат, натыкаясь друг на друга, я бесшумно хватаю свою добычу и ухожу в лес. Я хохочу и ем, и наедаюсь так, что едва могу идти; шерсть у меня на груди вся залита кровью. А на холме уже кричат петухи, над крышами занимается заря, и тотчас черная тоска снова наполняет меня.
— Боги наказали нас! — доносится с холма их завывание. Голова у меня разламывается от боли. Рассвет режет глаза.
— Какой-то бог разгневался на нас, — слышу я, как причитает женщина. — Народ Скильда, Херогара и Хродгара погряз в грехах!
В брюхе урчит от их кислого мяса. Обагряя листья кровью, я выползаю на опушку леса и там валюсь без сил. Едва почуяв мой запах, собаки замолкают. И на вершине холма, где вознесенный над селением стоит королевский чертог, я вижу слепого Сказителя. Прижимая к чахлой груди арфу, он уставился своими незрячими глазами прямо на меня. И больше ничего. Свиньи вяло роют рылами землю возле бревенчатого хлева. В его росистой тени лежит вол и жует свою жвачку. Несколько мужчин в звериных шкурах на тщедушных телах смотрят на кровлю королевского чертога, а может, на стервятников, лениво кружащих в небе. Снежнобородый Хродгар молчит, черты его лица искажены и тронуты безумием. Я слышу, как в чертоге люди возносят молитвы — подвывая, постанывая, что-то бормоча и выпрашивая — своим бесчисленным чурбанам и булыжникам. Король остается на месте. У него свои, возвышенные теории.
«Теории», — шепчу я окровавленной земле. Так однажды говорил дракон. («С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад!» — вспоминаю я его смех.)
Затем их стоны и мольбы затихают, и на склоне холма разворачивается тягуче-медленное действо. Они насыпают курган для погребального костра, чтобы предать огню те разрозненные руки, ноги, головы, что я в спешке оставил после себя. Тем временем чуть поодаль, в порушенном чертоге стучат молотки: плотники заменяют дверь — уже, наверное, в пятидесятый или шестидесятый раз, они неутомимо и упорно трудятся с усердием безмозглых рабочих муравьев — но только вносят незначительные идиотские изменения, забивая побольше железных гвоздей, побольше железных скреп.
Вот и огонь. Сперва несколько крошечных змеиных язычков, потом мощное пламя охватывает бесформенное сооружение из хвороста. (Ворона с ее куцым умишком и та искусней строит свое гнездо.) В костре вздувается и лопается чья-то оторванная нога, потом рука, еще одна — красное пламя с шипением поглощает чернеющую плоть и рвется ввысь, все выше и выше, переходя в густые клубы дыма, которые кружат, кружат как соколы над добычей, мечутся как голодные волки и пропадают в разверстой пасти равнодушного неба. Теперь, следуя какой-то безумной теории, люди бросают в костер золотые кольца, старинные мечи и кольчужные шлемы. Вся толпа — и женщины, и мужчины — завывает одним дрожащим голосом что-то вроде песни. Их пение устремляется вверх, как клубы дыма, а лица сияют от пота и чего-то еще — похоже, радости. Песня разрастается, пронзает лес и небеса, и вот люди уже поют так, словно, согласно еще одной безумной теории, они одержали победу. Я содрогаюсь от негодования. Красное солнце слепит меня, тошнотной судорогой сводит брюхо, а жар от горящих костей обжигает мне кожу. Я съеживаюсь, впиваюсь когтями в собственное тело и бросаюсь домой.
Я говорю и говорю (на языке, которого никто больше не понимает), сплетаю заклинания, тонкую оболочку из слов, которая, как гроб, скрывает меня от мира. Куда бы ни полз я, передо мной все исчезает: я слышу лишь затихающие шорохи — так дракон пламенем прокладывает себе путь сквозь заросли и туман.
Раньше я много играл, когда был моложе, — вполне возможно, это было тысячу лет назад. Исследуя наш обширный подземный мир, я без конца играл в войну; бросался на пустое место, ловко уворачивался и вырывался, или, наоборот, попадал впросак, заговорщицки переговаривался с невидимыми друзьями и дико хохотал, когда удавалось удачно отомстить врагам. В этих ребячьих играх я облазил все острозубые проходы и залы, все темные закоулки в пещере моей матери, и вот наконец череда приключений вывела меня к озеру с огненными змеями. Я глядел на них, разинув рот от изумления. Пепельно-серые, как остывшая зола, безликие и безглазые существа. От их движения поверхность воды горела чистым зеленым пламенем. Я понял — и мне казалось, знал об этом всегда, — они что-то охраняют или стерегут. Я стоял на берегу, испуганно озираясь на темный ход позади, прислушиваясь, не идет ли моя мать, потом — это было неизбежно — собрался с духом и нырнул. Огненные змеи кинулись врассыпную и разлетелись, как будто мое тело обладало чарами. Так я обнаружил подводный проход, так впервые выбрался на поверхность земли к лунному свету.
В ту первую ночь я не пошел дальше. Но потом — это было неизбежно — я снова и снова выходил наверх. Мои игры заводили меня все дальше и дальше в беспредельную пещеру земного мира. Я крадучись перебегал от дерева к дереву, бросая вызов жутким силам ночи. На рассвете я возвращался.
В те годы я, как и все в детстве, жил в волшебном мире. Точно щенок, который, играя, кусаясь и рыча, готовится к схваткам с волками. Временами чары внезапно рассеивались: на стенах, на уступах, в углублениях и проемах нашей пещеры сидели огромные древние чудища и следили за мной своими тлеющими глазами. Свирепые пасти испускали тягучее рычание, спины горбились и выгибались. Но мало-помалу до меня дошло, что их глаза, которые, казалось, сверлили и буравили мое тело, устало-равнодушно глядели сквозь меня — слабое препятствие в непроглядной тьме. Из всех живых существ, которых я знал в те дни, только моя мать действительно смотрела на меня. (Так пристально, будто хотела проглотить меня, как тролль.) Каким-то смутным чутьем я без слов понимал, что она любила меня. Я был ее порождением. Мы составляли одно целое, как гора и выступающая из нее скала. По крайней мере, я горячо и отчаянно уверял себя в этом. Когда ее странные глаза, вспыхивая огнем, останавливались на мне, эта уверенность сильно колебалась. Я отчетливо осознавал, где я сижу, какой объем мрака занимаю, какое расстояние — блестяще-гладкий промежуток засохшей грязи — нас разделяет, и видел в маминых глазах убийственную отъединенность от меня. И тотчас я ощущал себя уродливым и одиноким, почти непристойным, словно наделал под себя. Глубоко под нами журчала и грохотала подземная река. Еще ребенок, не в силах вынести ее взгляда, я начинал реветь и набрасывался на мать; выпустив когти, она хватала меня (я видел, что она встревожена — зубы у меня были как пилы) и крепко прижимала к жирной мягкой груди, как будто хотела снова сделать меня частью своей плоти. Чуть позже, пригревшись, я постепенно успокаивался и возвращался к своим играм. Востроглазый, коварный, злобный, как матерый волк, я замышлял все новые проказы и крался со своими воображаемыми друзьями, и в каждом темном уголке пещеры или леса я видел самого себя таким, каким намеревался стать.
Потом опять повсюду возникали равнодушные горящие глаза чужаков. Или глаза матери. И вновь мой мир мгновенно преображался, застывая, как прибитая гвоздем роза; пространство с холодным свистом уносилось прочь от меня во всех направлениях. Но я ничего не понимал.
Однажды утром мне защемило ногу между двумя старыми сросшимися стволами. «О-ох! — завопил я. — Мама! Аа-а!» В то утро я задержался наверху дольше обычного. Как правило, я возвращался в пещеру до рассвета, но в этот раз меня увлек за собой божественный запах новорожденного теленка — запах, который был слаще благоухания цветов, который был сладок, как мамино молоко. Не веря своим глазам, я сердито покосился на ногу. Она была зажата намертво, стволы дубов будто пожирали ее. Почти до самого верха нога была осыпана черной трухой — работа белок. Не знаю толком, как меня угораздило так попасться. Наверное, я разжал стволы, попав ногой в то место, где они соединялись, и затем, когда я по глупости дернул ногу, они защелкнулись, как капкан, обхватив ступню. Из лодыжки и голени брызнула кровь, и боль взметнулась вверх, как огонь по поросшему лесом склону горы. Я обезумел. Закричал и стал звать на помощь так громко, что задрожала земля. «Мама! Уа-а! Уа-а!» — орал я небу, лесу и скалам до тех пор, пока не обессилел от потери крови настолько, что едва мог пошевелить рукой. «Я же умру», — жалобно завывал я. «Бедный Грендель! Бедная моя мама!» — рыдал я и плакал. «Бедный Грендель не вырвется отсюда и умрет от голода, — говорил я себе. — И никто не пожалеет о нем!» Эта мысль привела меня в бешенство. Я издал жуткий вопль. Я вспомнил о чужих глазах матери, глядящих на меня из глубины пещеры, подумал о холодных и равнодушных взглядах чужаков. Я взвыл от страха. Но никто не отозвался.
Взошло солнце, и от его лучей, хотя и смягченных кружевом молодой листвы, у меня заболела голова. Повернувшись насколько мог, я отчаянно высматривал на скалах тень матери, но там никого не было, или, вернее, там было все что угодно, кроме нее.
Тень за тенью жестоко и бездушно пыталась прикинуться тенью моей матери: черный валун, торчащий на краю утеса, мертвое дерево, отбрасывающее длиннорукую тень, пробежавший олень, зияющий вход в пещеру — все стремилось вырваться из всеобщего бессмысленного хаоса, но тотчас распадалось, превращаясь в блеклый дразнящий сгусток — не-маму. Сердце мое заколотилось. Мне показалось, что я вижу, как весь мир, даже солнце и небо, несется на меня и вновь проваливается куда-то, разлетаясь на части. Все рушилось и разъединялось. Если бы мама появилась там, все вокруг нее в тот же миг стало бы на свои места: деревья, скалы, светлеющее небо, олень и водопад — все снова сделалось бы разумным и определенным. Но ее не было, и утро продолжало бесноваться. Его ослепительная зелень живыми иглами впивалась в мое тело. «Ну пожалуйста, мама!» — рыдал я, и сердце у меня разрывалось.
Потом в тридцати шагах от меня возник бык. Склонив голову, он смотрел на меня, и все вокруг него стало на свои места, словно мир был с ним в сговоре. Должно быть, я подошел к теленку ближе, чем думал, и бык пришел защитить его. Быки так поступают, даже если это не их теленок. Бык как-то презрительно потряс рогами. Я задрожал. Стоя на земле на двух ногах, я бы, пожалуй, справился с быком или, по крайней мере, мог бы убежать. Но теперь я был в западне, в четырех-пяти футах над землей, и к тому же ослаб. Одним ударом своей тупой рогатой башки бык мог выбить меня на траву, даже оторвать мне ногу, а потом шутя забодать до смерти. Он взрыл копытом землю, его взгляд исподлобья таил смертельную угрозу. «Уходи! — сказал я. — Прочь!» Бесполезно. Я рявкнул на него. Он мотнул головой, будто я бросил в него булыжником, но не сдвинулся с места и, поразмыслив с минуту, опять ударил копытом в землю. Я рявкнул снова. На этот раз он словно не услышал. Он фыркнул и еще глубже раскопытил землю, взметнув пучки травы и комья черной земли. Время будто замерло — так останавливается оно для умирающих; я увидел, как бык всей тушей подался вперед, легко подскочил и понесся на меня, опустив голову и выгнув спину. Он набрал скорость, перенеся свой вес на мощные передние ноги; его изогнутый хвост, как флаг, взмыл вверх. Я завопил, но бык даже ухом не повел; он приближался, как лавина, и грохот его копыт гулким эхом отзывался в скалах. Голова быка, ударив в дерево, дернулась, и в тот же миг боль обожгла мою ногу. Острый рог вспорол мне голень до колена.
Но это было все. Ствол содрогнулся от столкновения с бычьим черепом, и бык, запнувшись, обогнул его. Он помотал головой, словно прочищая мозги, развернулся и потрусил на то место, откуда начал свою атаку. Он ударил слишком низко, и я, даже с трудом соображая от ужаса, понял, что он всегда будет бить слишком низко: им двигал слепой, старый как мир инстинкт. Точно так же он дрался бы и с землетрясением, и с орлом; можно не опасаться его гнева, мне угрожают лишь кривые рога. Когда он ударил еще раз, я не спускал глаз с его рогов, следил за ними так же внимательно, как я смотрел на край ледяной расселины, прежде чем через нее прыгнуть. И в нужный момент я увернулся. Только легкий ветерок от просвистевшего рядом рога коснулся меня.
Я рассмеялся. Моя лодыжка уже онемела, нога горела до самого бедра. Я обернулся, чтобы снова окинуть взглядом утесы, но матери там по-прежнему не было, и я засмеялся еще неистовей. Внезапно, как в озарении, я понял, что означали те пустые взгляды сгорбленных теней в нашей пещере. (Возможно, они были моими братьями, моими родичами, эти желтоглазые существа, метавшиеся по пещере или сидевшие каждый сам по себе и что-то без конца бормотавшие, как подземные реки, в своем замкнутом недоступном мраке?)
Я понял: мир, на который мы так глупо возлагаем свои надежды и страхи, — это ничто, бессмысленный хаос случайных событий и грубой враждебности. Я понял, что в конечном счете существую только я — безотносительно чего угодно. Я увидел: все остальное — это то, что толкает меня, или то, на что я слепо наталкиваюсь; и так же слепо все, что не я, толкает меня в ответ. С каждым морганием я заново создаю весь мир. Уродливый божок, который погибает жалкой смертью, зажатый в двух стволах!
Бык ударил еще раз. Я увернулся от рогов и взвыл от ярости и боли. Ветви у меня над головой тянулись к небу, как голодные змеи, выползающие из своих гнезд. В моих руках ветви могли бы стать дубинами, из них можно было бы соорудить заслон у входа в пещеру или использовать как хворост для очага в зале, где спали мы с матерью. Но у меня над головой они были — чем? Спасительной тенью? Я захохотал. Унылый вой.
Бык все так же наносил удары, не прекращая своих атак. Несколько раз после очередного удара он валился наземь и тяжело дышал. Я совсем размяк от безудержного смеха. Даже ногу отдергивать перестал. Иногда рог задевал ее, иногда — нет. Я прижался к стволу, который клонился вправо от меня, и задремал. Возможно, я спал, не знаю. Скорее всего — да. Не имеет значения. Где-то в середине дня я открыл глаза и обнаружил, что бык ушел.
Наверное, я опять заснул. Когда я очнулся и глянул вверх, то сквозь листву увидел в небе стервятников. Я равнодушно вздохнул. Боль ослабла, или же я притерпелся к ней. Не важно. Я попытался увидеть себя глазами стервятников. Но вместо этого мне привиделись глаза матери. Они пожирали меня. Я вдруг оказался для нее средоточием некоего смысла среди всеобщей бессмысленности — но не я сам, не какая-то часть моего большого распластанного тела или часть моего неестественно изворотливого ума. В ее глазах я был каким-то смыслом, которого сам никогда не постигну, не стоит и пытаться; чужак, камень, отвалившийся от скалы. Я вновь заснул.
В ту же ночь я впервые увидел людей.
Уже стемнело, когда я проснулся — или очнулся, если на то пошло. И тут же ощутил: что-то не так. Тишина, ни кваканья лягушек, ни стрекота сверчков. Был запах — запах костра, но совсем не такой, как у очага в нашей пещере, а едкий, колющий нос, как репей. Я открыл глаза: все было расплывчато, как под водой. Вокруг меня — огни, точно глаза каких-то злобных тварей. Когда я посмотрел на них, они метнулись в сторону. Потом раздались голоса, произносящие слова. Их звучание поначалу показалось чуждым, но, успокоившись и сосредоточившись, я обнаружил, что слова мне понятны: это был мой язык, но говорили на нем как-то странно, словно звуки извлекались с помощью тонких палочек, сухих костей, осколков гальки. Мое зрение прояснилось, и я увидел их — верхом на лошадях, с факелами в руках. На головах у некоторых были блестящие купола (так мне показалось тогда) с торчащими, как у быка, рогами. Они, эти существа, были маленькими, с неживыми глазами и бледно-серыми лицами, и все же они чем-то походили на нас, только были какими-то несуразными и почему-то раздражали, как крысы. Их движения были резкими и точными, будто подчинялись неведомой логике. Голые светлокожие руки двигались рывками. В тот момент, когда я их увидел, все они говорили одновременно. Я попробовал пошевелиться, но тело онемело; только одна рука чуть качнулась. Они тотчас смолкли, как напуганные воробьи. Наши взгляды встретились.
Один из них — высокий, с длинной черной бородой — сказал:
— Оно движется отдельно от дерева.
Остальные кивнули.
Высокий сказал:
— По-моему, это какой-то нарост. Так я думаю. Что-то вроде звероподобного гриба.
Все взгляды обратились к кроне дерева.
Низкорослый толстяк со спутанной белой бородой показал топором на дерево.
— Вон те ветки с северной стороны мертвы. Это дерево, несомненно, погибнет к середине лета. Когда не хватает соков, сначала всегда гибнет северная сторона.
Они кивнули, а один сказал:
— Видите, вон там, где оно вырастает из ствола? Там течет сок.
Придвинув ко мне факелы, они склонились с лошадей, чтобы посмотреть. Глаза у лошадей блеснули.
— Надо заделать эту дыру, если мы хотим спасти дерево, — сказал высокий. Остальные заворчали, а высокий с испугом посмотрел мне в глаза. Я не мог пошевелиться. Он соскочил с лошади и подошел ко мне так близко, что я мог одним взмахом руки размозжить ему череп, если бы был в состоянии напрячь мышцы.
— Это кровь, — сказал он и скорчил гримасу.
Еще двое спрыгнули с коней и подошли, чтобы самим убедиться в этом.
— Мне кажется, этому дереву конец, — сказал один из них.
Все закивали, кроме высокого.
— Мы не можем оставить его гнить, — сказал он. — Сами знаете, что будет, если в лесу заведется гниль.
Они кивнули. Все слезли с коней и окружили меня.
Белобородый сказал:
— Может, мы сумеем вырубить этот гриб?
Они задумались. Через какое-то время высокий покачал головой.
— Не знаю. Возможно, это какой-нибудь дух дубовых деревьев. Лучше с ним не связываться.
Они, похоже, растерялись. Среди них был один безволосый худой человек с глазами, как две дыры. Похожий на встревоженную птицу, он стоял с вытянутыми руками и все время кругообразно раскачивался, наклонялся вперед и всматривался во все: в мое дерево, в лес вокруг, в мои глаза.
Вдруг он тоже кивнул.
— Точно! Король прав! Это дух!
— Ты думаешь? — спросили его. Головы подались вперед.
— Уверен, — ответил тот.
— Думаешь, он не злой? — спросил король.
Безволосый взглянул на меня, прижав кончики пальцев к губам. Казалось, что он, погрузившись в размышления, опирался локтем на невидимый стол. Его черные глазки смотрели прямо в мои, он словно ожидал, что я что-то скажу. Я попытался заговорить. Пошевелил губами, но ничего не вышло. Человечек отскочил.
— Он голодный!
— Голодный! — закричали все. — Что же он ест?
Он снова посмотрел на меня. Его крошечные глазки буравили меня насквозь. Он присел, словно собираясь впрыгнуть прямо в мой мозг. У меня заколотилось сердце. От голода я готов был грызть камни. Вдруг он улыбнулся, будто его осенило божественное откровение.
— Он ест свиней! — сказал он. Но в голосе его не было уверенности. — Или, может быть, пока только дым. Он еще не совсем воплотился.
Все посмотрели на меня, обдумывая это предположение, потом кивнули.
Король выбрал шесть человек.
— Пойдите раздобудьте ему пару поросят, — сказал он.
— Да, господин, — сказали шестеро и, вскочив на коней, ускакали.
Я возликовал, хотя все это было так глупо, что не знаю, как это вышло, но я рассмеялся. Люди отскочили и замерли, глядя на меня и трясясь от страха.
— Дух гневается, — прошептал один из них.
— Он всегда такой, — сказал другой. — Поэтому он и убивает дерево.
— Нет-нет, вы ошибаетесь, — сказал безволосый. — Он кричит, что хочет поросенка.
— Мясо! — попробовал крикнуть я. Это испугало их. Они принялись орать что-то друг другу. Один из коней заржал и встал на дыбы, и они — по какой-то причине — восприняли это как знак. Король выхватил топор у человека, стоявшего рядом, и без всякого предупреждения метнул его в меня. Я увернулся, издав рев, и топор пролетел у меня над плечом, содрав кожу. Потекла кровь.
— Вы все безумцы! — пробовал крикнуть я, но получился стон. Я завыл, призывая мать.
— Окружите его! — закричал король. — Надо спасти коней!
И я внезапно понял, что имею дело вовсе не с глупым тельцом, но с мыслящими существами, воплощающими свои мысли в дела. С такими опасными тварями я никогда не сталкивался. Я заорал, пытаясь отпугнуть, прогнать их, но они только спрятались за кусты и схватили длинные палки на седлах — луки и копья.
— Вы безумцы! — завопил я. — Сумасшедшие! — В жизни я не орал так громко. Острия, как горячие угли, прожгли мои руки и ноги, и я заорал еще громче. Затем, когда я был уже уверен, что мне настал конец, с утесов донесся громоподобный рев, в десять раз громче моего. Это была моя мать! Она неслась, как гроза, воя, как тысяча ураганов, глаза ее горели драконовым огнем. И прежде чем она приблизилась на милю, человеческие существа вскочили на коней и ускакали прочь. Огромные деревья с треском рушились на ее пути, земля дрожала. Потом ее запах влился в чащу, как кровь в серебряный кубок, до краев наполнив освещенную луной прогалину, и я ощутил, как два ствола, сжимавшие мне ногу, разваливаются, а я, освобожденный, падаю в траву.
Я очнулся в пещере, теплые отблески пламени играли на стенах. Мать лежала, перебирая кучу костей. Услышав, что я пошевелился, она обернулась и, наморщив лоб, посмотрела на меня. Вокруг больше никого не было. Наверное, уже тогда я смутно понял, что призраки пещеры ушли глубже во мрак, подальше от людей. Я попытался рассказать ей обо всем, что со мной случилось, все, что я сумел понять: бессмысленную чуждость мира, всеобщую жестокость. Она только смотрела на меня, встревоженная звуком моего голоса. Уже давно она позабыла язык или, может быть, никогда его не знала. Ни разу я не слышал, чтобы она говорила с другими обитателями пещеры. (Как сам я научился говорить, я не могу вспомнить; это было давным-давно.) Но я все равно рассказывал, пытаясь проломиться сквозь стену ее непонимания.
— Мир противостоит мне, и я противостою миру, — сказал я. — Кроме этого ничего нет. Горы таковы, какими я определяю их.
О чудовищная глупость детства, напрасная надежда.
Порой я, вздрогнув, пробуждаюсь (в пещере, в лесу или на берегу озера) и снова понимаю это: словно преследуя меня, всплывают воспоминания. Огонь в глазах моей матери разгорается ярче, и она протягивает руки, как будто некий поток разделяет нас. «Весь мир — бессмысленная случайность, — говорю я. Даже кричу, сжимая кулаки. — Существую только я — и ничего больше». Ее лицо меняется, она встает на четвереньки, сметая со своего пути обломки сухих костей, с ужасом в глазах поднимается, точно влекомая сверхъестественной силой, бросается сквозь пустоту, и я оказываюсь погребенным в густоте ее меха и складках жира. Меня тошнит от страха. «У мамы жесткий мех, — говорю я себе. — И плоть ее обширна». Из-под нее мне ничего не видно. «От нее пахнет рыбой и дикими свиньями, — говорю я. — То, что я вижу, мне представляется полезным, — думаю я, пытаясь вздохнуть, — а то, что недоступно моему взору, — бесполезно и пусто». Я наблюдаю, как я наблюдаю то, что я наблюдаю. Это пугает меня. «Значит, я не тот, кто наблюдает!» Меня нет. Я отсутствую{58}. Никакой нити, ни тончайшего волоска нет между мной и этой вселенской неразберихой! Я слушаю шум подземной реки. Никогда ее не видел.
Я говорю и говорю, сплетаю оболочку, оболочку…
Я задыхаюсь и царапаюсь, чтобы освободиться. Мать не отпускает меня. Я чую запах ее крови и, взбудораженный, слышу, как гулко стучит, стучит ее сердце, сотрясая эхом стены и пол пещеры.
Я начал войну против Хродгара вовсе не потому, что он метнул в меня боевой топор. То было только ночное помрачение рассудка. Я легко отнесся к этому и вспоминал впоследствии, как вспоминаешь упавшее на тебя дерево или гадюку, на которую случайно наступил, хотя Хродгара, конечно, следовало опасаться куда больше дерева или змеи. Намного позже, когда я был уже взрослым, а Хродгар стал очень-очень старым, я ожесточил свою душу и решил уничтожить его — медленно, беспощадно. Если бы его таны{59} время от времени не сообщали о том, что видели мои следы, он, наверное, позабыл бы о моем существовании.
У него было много дел. В лесу я обычно забирался на высокое дерево и сквозь ветви наблюдал за происходящим.
Поначалу там были разные группы людей: мелкие, суетливые отряды, которые пешком и на лошадях шныряли по лесу; хитроумные убийцы, действовавшие сообща; летом они охотились, зимой дрожали от холода в пещерах или крохотных хижинах и лишь изредка выбирались на поиски пищи, медленно и неуклюже бороздя глубокие сугробы. Их бороды, брови и ресницы покрывались ледяной коркой, и я слышал, как они хныкали и стонали на ходу. Когда два охотника из разных отрядов встречались в лесной чаще, они дрались, пока снег не обагрялся кровью, потом, тяжело дыша и вскрикивая, уползали в свои лагеря и там плели небылицы о том, что с ними случилось.
По мере того как отряды становились больше, они захватывали какой-нибудь холм, вырубали на нем деревья и из них строили лачуги, а на вершине сооружали огромный уродливый дом с островерхой крышей и большим каменным очагом, и ночью этот дом служил им защитой от нападения других отрядов. Его стены изнутри были причудливо разрисованы и увешаны полотнищами, и все перекрестья балок и насесты охотничьих соколов были украшены резными фигурками жаб, змей, драконов, оленей, коров, свиней, деревьев и троллей. При первых признаках весны они вытаскивали изображения своих богов, разбрасывали семена по склонам холма и вокруг хижин и устанавливали деревянные загоны для свиней и коров. Пока мужчины охотились, женщины обрабатывали землю, кормили скот и доили коров, и когда мужчины в сумерках возвращались с волчьих троп, женщины готовили пойманную дичь, а мужчины шли в дом и пили хмельной мед. Затем все принимались за еду, сначала мужчины, потом женщины и дети, мужчины пьянели, распалялись и все громче обсуждали, как они завоюют соседние холмы. Я, притаившись во мраке, слушал их шумные речи, от которых мои брови ползли вверх, губы сжимались, а волосы на загривке вставали дыбом, как свиная щетина. Все эти банды действовали одинаково. Со временем их взаимные угрозы стали меня не столько возмущать, сколько забавлять. Мне было все равно, как они поступают друг с другом. Я слабо верил в серьезность их намерений — ведь даже волк не бывает беспощаден к другим волкам, но в этих непонятных угрозах было что-то зловещее.
Во время бражного застолья они выслушивали друг друга, хитрые крысиные лица застывали, внимая хвастливым словам, острые, как иглы, глазки недоверчиво сверлили говорящего, а черные боевые соколы, не мигая, смотрели вниз со своих насестов. Когда один из них заканчивал свои бредовые угрозы, вставал следующий и поднимал кубок из бараньего рога или вытаскивал меч, а иногда, если был слишком пьян, делал и то и другое одновременно, и рассказывал всем, что собирается совершить он. Время от времени из-за какого-нибудь пустяка вспыхивала ссора, и тогда один из них убивал другого, и словно запекшаяся корка крови отделяла убийцу от остальных: они обсуждали этот случай и либо прощали убийцу в силу каких-то причин, либо прогоняли его в лес, где он жил, воруя из отдаленных загонов мелкую живность, точно раненая лисица. Иногда я пытался помогать изгнаннику, иногда пытался не обращать внимания, но они были коварны и вероломны. В конце концов мне не осталось ничего другого, как поедать их. Хотя, как правило, пьяные ссоры редко заканчивались изгнанием. Обычно мужчины горланили свои дерзости, и застолье становилось все веселее и все шумнее. Король хвалил одного, ругал другого, никто не обижался, за исключением разве какой-нибудь женщины, которая сама на это напрашивалась, и потом все валились и засыпали вповалку, друг на друге, как ящерицы, а я в это время уволакивал корову.
Но угрозы были серьезны. Скользя незамеченным от лагеря к лагерю, я замечал, как изменялась их пьяная болтовня. Была поздняя весна. Еды было вдоволь. Каждая овца или коза принесла по паре близнецов, лес изобиловал дичью, и на склонах холма зрели первые урожаи.
— Я отберу их золото и сожгу их дворец! — рычал какой-нибудь человек, потрясая мечом так, что острие словно пылало огнем, а другой, с глазами как две булавки, подзуживал:
— Давай прямо сейчас, Коровья Морда! Я думаю, ты даже трусливее своего отца.
Люди хохотали. Я отступал в темноту, приходя в ярость от дурацкой необходимости шпионить за ними, и скользил к следующему лагерю, где слышал то же самое.
Затем однажды, около полуночи, я набрел на развалины дворца. Коровы валялись в своих загонах, кровь, булькая, хлестала у них из ноздрей, на шеях зияли дыры от копий. Ни одна не была съедена. Валялись сторожевые псы, словно темные мокрые камни, и скалили клыки их отрубленные головы. Над разрушенным дворцом вились языки пламени и поднимались столбы едкого дыма, а люди внутри (никто из них опять же не был съеден) превратились в маленькие, как карлики, черные и хрустящие головешки. В дыру на месте крыши врывалось небо, и деревянные скамьи, козлоногие столы, подвесные кровати, сорванные со стен, были разбросаны на опушке леса и сверкали угольной чернотой. Золото исчезло бесследно, валялась лишь оплавленная рукоять меча.
После этого начались войны, воинственные песни и изготовление оружия. Если песни говорили правду — а я полагаю, что, по крайней мере, одной-двум можно было верить, — войны были всегда, а все, что я видел до этого, было просто периодом взаимного истощения.
С высоты дерева я рассматривал дворец, в ветвях подо мной распевали песни ночные птицы, лунный лик прятался в башне облаков, все замерло, только легкий весенний ветерок шевелил листву да внизу около свинарника прохаживались двое мужчин с боевыми топорами и вертелись собаки. Мне было слышно, как в зале Сказитель повествует о славных подвигах умерших королей — как они раскалывали чьи-то головы, сносили напрочь какими-то драгоценными мечами вместе с ожерельями, — его арфа подражала взмахам мечей, торжественно звенела вместе с благородными речами, мягко вздыхала, вторя мертвым героям. Каждый раз, когда он останавливался, подбирая фразы для того, что хотел сказать дальше, все разом начинали кричать, хлопали друг друга по спинам и пили за здоровье Сказителя, желая ему долгих лет жизни. Под сенью дворца и возле пристроек мужчины, насвистывая или мыча себе под нос, сидели и правили оружие: прилаживали бронзовой лентой наконечники к ясеневым древкам копий, смазывали лезвия мечей змеиным ядом, наблюдали, как золотых дел мастер украшает рукоятки боевых топоров. (Золотых дел мастера были в почете. Одного из них я помню особенно хорошо: тощий, самодовольный, высокомерный человек среднего возраста. Он никогда не говорил с остальными, лишь изредка посмеивался: «Хе, хе, хе».) Затем внезапно птицы на ветвях подо мной смолкали, и вдалеке за полем я слышал скрип кожаной упряжи. Дозорные и их собаки останавливались и замирали, словно пораженные молнией: собаки начинали лаять, и в следующее мгновение двери с грохотом распахивались и из дворца с безумным видом, спотыкаясь, выбегали люди. Вражеские кони с топотом вылетали на возделанные участки, перепрыгивали через ограды, разгоняя мычащих коров и визжащих свиней, и обе группы людей бросались в атаку. На расстоянии двадцати шагов они становились друг против друга и обменивались бранными криками. Предводители сторон потрясали копьями в высоко поднятых руках, завывая во всю силу легких. Ужасные угрозы, судя по тем словам, которые мне удавалось разобрать. Что-то об их отцах и отцах отцов, что-то о справедливости, чести и законном возмездии — на шеях вздувались жилы, глаза выкатывались из орбит, как у новорожденных жеребят, пот стекал по плечам. Затем начиналось сражение. Летели копья, звенели мечи, стрелы дождем сыпались на окна и стены дворца и долетали до края леса. Кони вставали на дыбы и опрокидывались, метались вороны, как охваченные огнем летучие мыши; люди шатались, яростно жестикулировали, выкрикивали оскорбления, умирали или прикидывались умирающими и уползали в сторону. Иногда нападавших оттесняли назад, иногда они брали верх и сжигали дворец, иногда они захватывали в плен короля округи и отбирали у его людей оружие, золотые кольца и коров.
Все это было непонятным и пугающим, и я никак не мог в этом разобраться.
На дереве я был в безопасности, и дерущиеся люди были для меня ничем, за исключением того, конечно, что говорили на языке, похожем на мой, и это означало — невероятно, — что между нами есть какая-то связь. Если что и вызывало у меня отвращение, то это их расточительность: все, что они убивали, — коров, лошадей, людей — они оставляли гнить или сжигали. Я собирал все, что мог, и пытался делать запасы, но моя мать ворчала и морщилась от дурного запаха.
Сражения продолжались все лето и следующим летом начались вновь, и так же было на третье. Иногда те, кто оставался в живых после набега, шли от сожженного дворца к другому, безоружными вползали на чужой холм и, простирая руки, умоляли принять их. Они отдавали чужим все оружие, свиней и скот, который им удавалось спасти, и хозяева отводили им хижины на отшибе, давали самую плохую еду и немного соломы. После этого обе группы выступали как союзники, хотя время от времени предавали друг друга, один стрелял соседу в спину по какой-то причине, или как-нибудь в полночь воровал золото, принадлежащее другим, или оказывался в постели с чьей-то женой или дочерью.
Год за годом я наблюдал за ними. Бывало, устроившись на высоком утесе, я видел мерцавшие огни сразу всех селений на окрестных холмах — будто свечи или отражения звезд. Когда мне везло, я видел мягкой летней ночью не меньше трех пожаров сразу. Но такое, конечно, случалось редко. И стало случаться еще реже, когда способ ведения войны изменился. Хродгар, который поначалу едва ли был сильнее других, начал их опережать. Он разработал теорию о том, для чего нужна война, и после этого никогда больше не воевал с ближайшими шестью соседями. Он показал им силу организации и в дальнейшем, вместо того чтобы воевать, примерно каждые три месяца посылал к ним людей с большими повозками и заплечными мешками — собирать дань своему величию. Соседи грузили фургоны золотом, кожами, оружием и, встав на колени перед посланцами Хродгара, произносили длинные речи, обещая защищать его от любых безрассудных разбойников, если те осмелятся напасть. Посланники Хродгара отвечали заверениями в дружбе и хвалили человека, которого только что ограбили, словно он сам все это придумал, затем увязывали наполненные мешки, нахлестывали своих волов и отправлялись домой. Это был трудный путь. Узкие лесные тропинки тормозили движение тяжелых повозок, высокая шелковая трава на лугах запутывалась в спицах колес и оплетала воловьи копыта; колеса вязли в жирной черной земле, на которой только ветер сеял и собирал урожай. Волы выкатывали глаза, бестолково барахтались и мычали. Люди бранились. Они подкладывали под колеса длинные дубовые жерди и хлестали животных до тех пор, пока спины тех не покрывались сетью кровоточащих рубцов, а из ноздрей не шла розовая пена. Иногда вол одним судорожным усилием обрывал постромки и бросался в кусты. Один из всадников скакал за ним, ломясь через сплетения хлещущих ветвей орешника и боярышника, колючие шипы вонзались в тело лошади, и она, шалея от боли, артачилась и упрямилась; и порой, когда воин находил вола, он выпускал в него несколько стрел и оставлял волкам на съедение. А иногда, найдя вола, он просто садился перед ним, смотрел в его глупые мутные глаза и плакал. Бывало, лошадь, увязнув по брюхо в грязи, отказывалась двигаться дальше и просто стояла, свесив голову, словно ожидая смерти, а люди орали на нее, хлестали бичами или молотили кулаками, швыряли камнями, пока в конце концов один из них не приходил в себя и не успокаивал остальных, и тогда они, если получалось, вытаскивали лошадь с помощью веревок и колес от повозок, либо бросали ее, либо убивали — предварительно сняв седло, уздечку и красиво украшенную сбрую. Случалось, когда фургон безнадежно увязал в болоте, люди шли в чертог Хродгара за помощью. Возвратившись, они вытаскивали все золото и поджигали фургон — иногда это были люди из племени Хродгара, хотя чаще из других, — а лошадей и волов оставляли подыхать.
Хродгар собрал совет, много дней и ночей они пили, беседовали и молились странным, вырезанным из дерева изображениям и наконец пришли к решению. Они начали прокладывать дороги. От королей, с которых раньше брали дань товарами и ценностями, теперь потребовали платить людьми. Затем люди Хродгара и его соседей, нагруженные, как муравьи на долгом марше, шаг за шагом, день за днем пробирались через топи, торфяники и леса, укладывая плоские камни в мягкую землю и траву, а по сторонам выкладывая камни помельче, пока, как мне казалось с высоты, очертания владений Хродгара не стали похожи на кривобокое колесо с каменными спицами.
Теперь, когда враги с отдаленных холмов нападали на кого-нибудь из королей, называвших себя друзьями Хродгара, из дворца выскальзывал гонец и скакал через ночь к главному собирателю дани, и через полчаса, пока враждующие отряды еще вопили друг на друга, еще размахивали своими копьями и перечисляли, какие ужасы они учинят врагу, — лес наполнялся топотом копыт всадников Хродгара. Он побеждал пришельцев: его войско увеличилось, и, поскольку богатство Хродгара позволяло ему проявлять щедрость в знак благодарности, его воины бросались на врагов, как шершни. Новые дороги извивались, точно змеи. Новые дворцы платили дань. Сокровищница Хродгара полнилась, пока весь дворец по самую крышу не оказался забит ярко разрисованными щитами, изукрашенными мечами, кабаньеголовыми шлемами и золотыми кольцами, так что людям пришлось оставить его и спать в пристройках. Тем временем данникам Хродгара самим уже приходилось нападать на далекие холмы, чтобы собрать золото для него — и чуть-чуть утаить для себя. Его власть простерлась над миром от подножия моего утеса до северного моря и непроходимых лесов на юге и на востоке. Вокруг центральных чертогов они все дальше по кругу вырубали деревья; крестьянские хижины и скотные загоны как волдыри усеяли землю, так что лес вскоре стал похож на старого пса, умирающего от чесотки. Они истребляли дичь, убивали для развлечения птиц, по неосторожности устраивали пожары, которые пылали целыми сутками. Их овцы поедали молодые побеги, начисто уничтожали траву на полянах, их свиньи подрывали каждый корень, который мог дать ростки. Племя Хродгара строило лодки, чтобы пробраться дальше на север и на запад. Ничто не могло остановить продвижение людей. Огромные кабаны спасались бегством, заслышав скрип повозок. Волки в долинах съеживались от страха, как жалкие лисицы, едва почуяв мертвящий людской запах. Меня переполняло смутное, невыразимое желание убивать.
Однажды вечером во временный чертог Хродгара пришел слепой человек. У него была с собой арфа. Я наблюдал за ним, скрываясь в тени коровника, поскольку на этом холме не было деревьев. Стражники у дверей скрестили перед ним свои алебарды. Он ждал, глупо улыбаясь, пока посыльный пошел внутрь. Несколькими минутами позже посыльный вернулся, что-то хрюкнул слепцу, и — осторожно ощупывая землю перед собой босыми ступнями, словно исполняя странный ритуальный танец, с глупой улыбкой, застывшей на лице, — старик вошел. Из сорняков у подножия холма выскользнул мальчик, сопровождавший арфиста. Его тоже впустили внутрь.
В зале стало тихо, и через мгновение заговорил Хродгар, голосом размеренным и низким от надрывного крика во время ночных набегов.
Певец что-то ответил, и Хродгар заговорил снова. Я бросил взгляд на сторожевых собак. Они по-прежнему сидели молча, как древесные пни, их пасти были замкнуты моими чарами. Я подполз ближе к залу, чтобы послушать. Какое-то время было шумно, люди приветствовали певца, предлагали ему мед, отпускали шуточки, затем опять заговорил белобородый Хродгар. Зал смолк.
Молчание затягивалось. Люди покашливали. Из арфы словно сами собой полились удивительные звуки, почти слова, и в следующее мгновение голосом, заставившим всех вздрогнуть, арфист начал песнь.
Истинно! Издавна ведома доблесть
Данов{60} — властителей мира и
королей их, в битвах славу добывших.
Скильд Скевинг{61} часто громил вражьи рати,
с бражных скамей их сорвавши и ввергнув
конунгов{62} в ужас. Найденыш, отверженный —
за страданья вознаградил он себя.
Под небом возрос он и, славы добившись,
вражьи народы склониться заставил.
Дорогой китов из-за моря принудил
дань привозить себе. Славный король!{63}
Так он пел — или говорил нараспев под звуки арфы, — связывая воедино, как связывают веревки моряки, обрывки и строки лучших старых песен. Люди притихли. Притихли даже окрестные холмы, будто уменьшившись перед словом. Он знал свое дело. Он был королем Сказителей, королем всех теребящих струны (мохобородый, вдохновляемый ветром). Вот что привело его через пустоши и дикие леса, через время и пространство узкими тропами слепца к знаменитому чертогу Хродгара. Он пел славу деяниям Хродгара, превозносил его мудрость и за плату побуждал его людей к еще большим подвигам.
Он рассказывал, как Скильд хитростью и оружием возродил из пепла древнее Датское королевство, которое до его прихода долгие годы оставалось без вождя и было легкой добычей для любой кочевой банды; рассказывал, как укрепил и усилил мощь королевства силой своего ума сын Скильда, человек, которому были понятны все людские страсти — от похоти до любви — и который умел использовать свое знание для того, чтобы сковать королевство в огромный стальной кулак. Он пел о битвах и свадьбах, о похоронах и казнях, о хнычущих поверженных врагах, о прекрасных охотах и урожаях. Он пел об убеленном сединами Хродгаре и о величии его разума.
Когда он закончил, в зале наступила гробовая тишина. Я тоже молчал, плотно прижавшись ухом к бревенчатой стене. Даже мне — невероятно — его песнь показалась исполненной истины и красоты. Затем поднялся страшный шум: общий выдох перерос в гул голосов и завершился воем, хлопками и топотом людей, опьяненных искусством. Они были готовы во имя Хродгара переплыть океаны, достичь самых далеких звезд, разыскать самые глубокие подземные реки! Мужчины плакали, как дети; дети сидели оцепенев. Безумие не утихало — оно пылало ужаснее и ярче любого огня.
Наверное, лишь один человек во всем королевстве впал в уныние: человек, который пел при дворе Хродгара до того, как слепой арфист показал своё умение. Бывший певец уполз в темноту, не замеченный остальными. Он ускользнул через поля и леса, держа свой драгоценный инструмент под мышкой, — искать места при дворе какого-нибудь грабителя помельче. Я тоже уполз, голова у меня кружилась от звенящих фраз, величественных, сверкающих, и все они ;— невероятно — были ложью.
Кто он? Этот человек изменил мир, вытащил толстые переплетенные корни прошлого и пересоздал его, и в памяти всех, кто знал правду, прошлое стало его рассказом — и для меня тоже.
Словно в бреду, наполовину обезумевший, я шел через торфяники. Я знал правду. Была поздняя весна. Каждая овца или коза принесла по паре близнецов. Один человек говорил: «Я отберу их золото и сожгу их дворец!» А другой подзуживал: «Давай прямо сейчас!»
Я не забыл суматошных людей, дерущихся друг с другом, пока кровь не обагрит снег, скулящих от зимнего холода, не забыл пронзительные крики горящих людей и животных, исхлестанных волов в болоте, разбросанные на поле битвы и изодранные волками трупы, стервятников, разжиревших от крови. Но я также помнил, словно это действительно произошло, великого Скильда, от королевства которого тоже не осталось и следа, и его дальновидного сына, от еще большего королевства которого тоже не осталось и следа. И звезды кружили над моей головой, обещая Хродгару необъятную власть и вселенский мир. Низины, очищенные топорами от деревьев, серебрились в лунном свете, и желтые огни крестьянских хижин напоминали самоцветы, сверкающие на королевском плаще цвета воронова крыла. Я был столь переполнен печалью и нежностью, что не нашел в себе силы поймать свинью!
Так я бежал — нелепое мохнатое создание, раздираемое поэзией, — еле передвигая ноги, скуля, проливая потоки слез, — бежал через мир, как зверь с двумя головами, как полуягненок-полукозленок за хвостом недоумевающей и равнодушной овцы, — и я скрежетал зубами и сжимал руками голову, будто пытался соединить половинки треснувшего черепа — и не мог.
Когда-то был Скильд, который правил Данами; и был другой человек, который правил после него, — это было правдой. А остальное?
На вершине утеса я повернулся и глянул вниз, и я увидел все огни королевства Хродгара и огни других королевств, которые скоро будут принадлежать ему, и, чтобы стряхнуть наваждение поэзии, я глубоко вдохнул ветер и закричал. Звук — неистовый и яростный — долетел до края света и через секунду вернулся обратно — резкий и грубый по сравнению с запомнившимися божественными вздохами арфы, словно визг тысячи замученных крыс: нет!
Я зажал ладонями уши, вытянул губы и заревел вновь: удар истины, спазм веселья перед концом света. Затем на четвереньках, с бьющимся сердцем я помчался к дымному озеру.
Теперь он поет, играя на большой арфе, тревожит струны сердца и бередит воспоминания. О богатейшем короле, чью душу омрачили раскиданные кости танов. К концу дня костер догорает, и черный столб дыма сменяется белой струйкой. Они знают: это не последний погребальный костер в году — и все же не сдаются. Солнце пятится, как рак, покидая мир; дни становятся короче, а ночи — длиннее, темнее и опаснее. Я улыбаюсь и, досадуя на сгущающиеся сумерки, пожираю ненасытным взором чудеснейший чертог.
Его гордость. Светоч королевств. Оленья палата.
Сказитель остается здесь, хотя теперь он мог бы петь при дворах других великих королей. Он горд своим творением. Силой своих песен он возвел этот дворец: обычными словами создал его мо(ра)(ги)льное величие. Высокий и серьезный юноша взирает на Сказителя; двенадцать лет прошло с той ночи, когда он впервые прокрался сюда вслед за своим незрячим учителем. Душещипательный певец — ему неведомо другое искусство, кроме трагедии. И этим он обязан исключительно мне.
Вдохновленный ветрами (или чем угодно), старик пел о славном чертоге, чей свет озарит все уголки истерзанного мира. Эта мысль пустила корни в мозгу Хродгара. Она росла. Он созвал всех своих людей и рассказал им о дерзком плане. На высоком холме, откуда видно западное море, рядом с творением великанов — развалинами древней крепости времен первой в мире войны — он построит величественный чертог, который на веки вечные станет оплотом побед и символом славы и справедливости Данов Хродгара. Там будет восседать он сам, одаряя друзей своими богатствами, любыми сокровищами, кроме жизни людской и земли своего народа. И после него так будут поступать его сыновья и сыновья его сыновей до последнего колена.
Сжавшись во мраке, я слушал, раздираемый сомнениями. Я знал их, наблюдал за ними. Но слова Хродгара оказались правдой. Он послал в отдаленные королевства за дровосеками, плотниками, кузнецами и золотых дел мастерами, а также возчиками, трактирщиками и суконщиками, чтобы обслуживать строителей, — и несколько недель кряду гул их голосов не смолкал ни днем, ни ночью. Я наблюдал за их работой, скрываясь в зарослях и среди руин гигантской крепости в двух милях от чертога. И вот среди народов пронесся слух о том, что строительство Хродгарова чертога окончено. Он назвал его Оленьей палатой. Из соседних княжеств и из-за моря съехались гости на великое торжество. Сказитель пел им.
Я слушал и чувствовал, как меня поднимает над землей. Я прекрасно понимал, что слова его песни нелепы, Она не свет во мраке, но лесть, иллюзия, вихрь, уносящий слушателей из солнечного света в пекло, буйное цветение лета, танец под свист серпа. И тем не менее я парил над землей. «Нелепость!» — прошипел я из тьмы леса. Схватив змею, проползавшую у меня под ногами, я прошептал ей: «Я знал его еще когда!» Мне захотелось злобно рассмеяться, но я не смог. На сердце у меня было легко от благородства Хродгара, и в то же время свинцом давила моя собственная кровожадность. Я ушел в гущу мрака спиной вперед — совсем как рак, который отчаянно пятится в свою подводную нору, если перед ним стукнуть двумя камнями. Я уходил, пока не стихли манящие звуки сладкоголосой арфы, которая издевательски дразнила меня. Но образы продолжали терзать мой мозг. Таны, собравшиеся в чертоге и огромной немой толпой покрывшие весь холм, благодушно улыбались, внимая арфисту так, будто никто из них ни разу в жизни не убивал соседа.
«Что ж, значит, он изменил их, — сказал я и упал, споткнувшись о корень. — Разве нет?»
«Разве нет!» — шепотом отозвался лес — или все-таки не лес, а что-то более далекое, какой-то отголосок иного разума, древней и ужасной формы жизни.
Напрягшись, я прислушался.
Ни звука.
«Он пересказывает мир и изменяет его, — шептал я, все больше распаляясь. — Само его имя свидетельствует об этом. Нездешним зрением он видит неразумный мир и превращает дрова и мусор в золото».
Немного поэтично, готов признать. Его манера выражаться заразила меня, сделала напыщенным. «И тем не менее», — сердито прошептал я, но не закончил фразу, отчетливо осознав вдруг и свой шепот, и свою всегдашнюю позу, и свое вечное стремление преображать мир словами — ничего не изменяя. Я все еще сжимал в кулаке змею. Я выпустил ее. Она уползла.
«Он берет то, что есть под рукой, — упрямо сказал я, пытаясь начать сначала, — и применяет это наилучшим образом, чтобы изменить людские умы. Разве нет?» Но в словах моих звучало раздражение, ибо я понимал, что это неправда. Он пел за плату, ради похвалы женщин — в особенности одной из них — и ради чести, которую ему оказывал король своим рукопожатием. Если идеи искусства прекрасны, то это заслуга самого искусства, а не Сказителя. Слепой искатель благозвучий, почти бездумный, как птица. Разве люди убивают друг друга изящнее оттого, что в лесу сладко поют птицы?
И все же я никак не мог успокоиться. Его пальцы, будто движимые некой потусторонней силой, безошибочно перебирали струны, и сплетались слова стародавних песен, сцены из унылых сказаний переплетались, соединялись в единое целое, создавая вымысел без изъяна — образ его самого и в то же время не-его, вне грубой лести золота, — провидение возможного.
«Разве нет?» — прошептал я, подаваясь вперед и изо всех сил пытаясь разглядеть хоть что-нибудь за темными стволами и ветвями.
Повсюду я ощущал чье-то незримое присутствие, леденящее душу, как первое знакомство со смертью, как мутные немигающие глаза тысячи змей. Все тихо. Я коснулся толстой скользкой ветки и был уже готов в ужасе отпрянуть, но это действительно была всего лишь ветка. По-прежнему ни звука, ни шевеления. Я поднялся на ноги и, пригнувшись, озираясь по сторонам, медленно побрел обратно к холму. Оно — что бы это ни было — следовало за мной. В этом не было никакого сомнения, я был уверен в этом, как ни в чем другом. Затем оно вдруг исчезло, словно было всего-навсего порождением моего мозга. Во дворце смеялись.
У освещенных дверей Медовой Палаты и на узких улочках, ведущих к ней, стояли мужчины и женщины, они разговаривали; на склоне холма, у овечьих загонов играли дети, они робко держались за руки. Несколько парочек лежали, обнимаясь, на опушке леса. Как они завопят, подумал я, если внезапно показаться им; от этой мысли я улыбнулся, но сдержался и повернул назад. Они болтали ни о чем, несли какую-то чепуху, их приглушенные голоса, точно руки, находили друг друга в потемках. Не знаю почему, но я вдруг ощутил досаду, растущее беспокойство, напряжение — и нехотя замедлил шаг. Пробираясь по краю поляны, я наступил на что-то мягкое и сразу отскочил в сторону. Это был человек. Ему перерезали горло. Одежду украли. Ошарашенный, я оглянулся на чертог и затрясся от гнева. Они все так же тихо разговаривали, касаясь друг друга руками, и свет озарял их лица. Я поднял мертвое тело и взвалил его на плечо.
Затем раздались звуки арфы. Толпа притихла.
Арфа вздохнула, и старик запел, нежноголосый, как ребенок. Он пел о сотворении мира в начале времен{64}, повествовал о том, как величайший из богов создал землю, чудесно-яркие равнины и бурные моря и увенчал свое творение, пустив по небу солнце и луну, озаряющие царства и дарующие свет жителям земли, потом расцветил луга, сотворив травы и деревья, и вдохнул жизнь во всякую тварь, что населяет мир.
Арфа зазвучала торжественнее. Сказитель поведал о древней вражде между двумя братьями, вражде, которая расколола весь мир на свет и тьму. И я — Грендель — был порождением тьмы, сказал он в конце. Потомком мерзкого племени, проклятого Богом.
Я поверил ему. Такой силой обладала его арфа! С искаженным от муки лицом я стоял, утирая кулаками слезы, неудержимым потоком струившиеся по щекам, и из-за этого мне пришлось прижать локтем труп, который и был доказательством того, что либо мы оба прокляты, либо ни один из нас; что не было никаких братьев, как не было и бога, который их судил.
«Уа-а-а!» — взревел я.
О какое преображение! Обращение в веру!
Я пошатываясь вышел из чащи и с ношей на плече направился к чертогу, стеная: «Смилуйтесь! Мир!» Арфист умолк, толпа завопила. (У них на этот счет есть свои версии, но все было именно так.) Пьяные мужчины бросились на меня с боевыми топорами. Я рухнул на колени, выкрикивая: «Друг! Друг!» Взвыв как собаки, они кинулись на меня. Я заслонился мертвым телом. Несколько копий пронзили его, а одно задело меня, слегка оцарапав левую сторону груди, но по жгучей боли я понял, что оно смазано ядом, и после первого потрясения я осознал, что они могут убить меня — и непременно убьют, если я предоставлю им такую возможность. Прикрываясь трупом, как щитом, я разметал их, и от моего первого удара когтями двое упали, обливаясь кровью. Остальные отступили. Я раздавил мертвое тело в своих объятиях, швырнул его в них, повернулся и пошел прочь. Они не стали меня преследовать.
Я убежал в глубь леса и, задыхаясь, повалился на землю. Мой мозг пылал. «Жалость, — простонал я, — какая жалость!» Я плакал — громадное чудовище с акульими зубами — и с такой силой колотил кулаками по земле, что в ней образовалась трещина длиной в двенадцать футов. «Ублюдки! — рычал я. — Подонки! Сукины дети!» Слова, которым я научился у распаленных гневом людей. Я не совсем понимал, что они значат, хотя их общий смысл был мне ясен: презрение, вызов богам, которые — для меня во всяком случае — всегда были безжизненными истуканами. Все еще рыдая, я разразился хохотом. У нас, проклятых, не было даже слов, чтобы клясть и клясться! «А-А-АРР!» — прорычал я, но тут же, зажав уши, затих. Дурацкий звук.
Внезапно осознав собственную глупость, я успокоился.
Движимый какой-то нелепой надеждой, я глянул поверх деревьев. У меня, наверное, помрачился рассудок, и я почти уже был готов увидеть там Бога, бородатого и унылого, как геометрия{65}, хмуро взирающего на меня и грозящего мне бесплотным пальцем.
«Почему мне не с кем поговорить?» — спросил я. Звезды молчали, но я притворился, что не замечаю их грубости. «Сказителю есть с кем разговаривать, — сказал я и сжал кулаки. — Хродгару тоже есть с кем поговорить».
Я обдумал это.
Пожалуй, это неправильно.
В сущности, коль скоро видение добра и мира не пустые слова, а часть души Сказителя, тогда его никто, даже Хродгар, не в силах понять. Что до самого Хродгара с его идеей о славе — что его дети и дети его детей будут раздаривать сокровища, — то, если он действительно так думает, у меня есть для него сюрприз. Если у него будут сыновья, они не услышат его слов. Их головы будут заняты подсчетом серебра и золота. Я наблюдал не одно поколение людей. И видел их алчные глаза.
Я согнал с лица улыбку.
«Все может измениться, — сказал я, грозя пальцем воображаемой толпе слушателей. — Возможно, Сказитель все-таки сделает людей разумнее, умиротворит несчастных Данов».
Но они обречены. Я понимал это, и, не стану отрицать, меня это радовало. Пусть бродят среди миазмов ада.
Спустя две ночи я вернулся. Не мог удержаться. Сказитель воспевал славные подвиги павших в бою. Он пел о том, как они сражались со мной. Сплошная ложь. Его коварная арфа, славя смерть, шелестела, как змея в камышах. Я схватил дозорного и расшиб его о дерево, но пожирать не стал — от одной этой мысли меня чуть не вывернуло наизнанку. «Горе тому, кто предан злобной вражде; адское пламя пожрет его душу! — пел Сказитель. — Пусть оставит надежду; погибель его неизбежна! Счастлив лишь тот, кто после кончины узрит Спасителя, мир обретет в объятьях Отца своего!»{66}
«Чушь!» — прошептал я сквозь сжатые зубы. В какую ярость ему удавалось меня приводить!
«Разве нет? — прошипела окружавшая меня тьма. — Разве нет! Разве нет!» Дразня и терзая, точно смерть холодной рукой сжимала мне запястье.
Воображение. Я знал это. Какое-то зло внутри меня рвалось наружу, в лес. Я знал то, что знаю: нерассуждающую, неумолимую жестокость вещей; и когда песня арфиста соблазняла меня сладкими видениями, мрак того, что есть и было всегда, настигал меня и валил с ног.
И все же, должен признать, я бы удивился, если бы нечто во мне было столь же холодным, мрачным, извечным, как то незримое присутствие, которое я ощущал вокруг. Чтобы прийти в себя, я схватился за ветку. Это оказалась змея. Я в ужасе отдернул руку.
Чуть позже я снова успокоился. Змея не укусила меня. Я осознал, что оно по-прежнему было где-то здесь, в самой глубине ночи. Я чувствовал, что, если поддамся, оно поглотит меня, оно уже втягивало меня, как водоворот; втягивало в себя весь мир.
Безумие, несомненно. Я поднялся, хотя ощущение нисколько не ослабло, и ощупью побрел обратно через лес, затем по скалам к озеру, потом в свою пещеру. Там я лежал, прислушиваясь к смутно звучащим в памяти отголоскам песен Сказителя. Мать понуро перебирала кучу костей. Я не принес никакой еды.
«Нелепость», — прошептал я.
Она взглянула на меня.
Это была хладнокровная ложь, ложь, что какой-то бог с любовью создал мир и пустил по небу солнце и луну, дарящие свой свет жителям земли, что между братьями была вражда и что потомство одного было спасено, а другого проклято. Однако он, старик-Сказитель, мог сделать это правдой при помощи нежноголосой арфы и изощренного надувательства. Да, ударило мне в голову, я хотел, чтоб это было так! Даже если я, по законам его мерзкой басни, должен быть отверженным и проклятым.
Мать заныла и потерла грудь, которой уже много лет не кормила меня. Жалкая и грязная, с улыбкой, неровной раной зияющей при свете огня, она была ненужным хламом.
Потирая грудь, она продолжала монотонно причитать: «У-ул! У-ул!» — мучительная попытка вновь обрести речь.
Я сомкнул глаза, слушая подземную реку, и вскоре заснул.
Судорожно дернувшись, я приподнялся.
Оно окружало меня со всех сторон, как надвигающаяся гроза.
«Кто там?» — спросил я.
Никакого ответа. Темнота.
Мать спала, мертвенно-серая рыжеватая туша, распростертая, как дряхлый морской слон на берегу моря в летний день.
Я встал и бесшумно вышел из пещеры. Я выбрался к утесам, затем спустился в поросшую вереском низину.
Все так же — ничего.
Отбросив все мысли, я камнем полетел через сушу и море к дракону.
Что толку от грозных криков, рычанья и рева при встрече с этим зверем! Необъятная багряно-золотистая туша, мощный, закрученный кольцами хвост, лапы, загребающие груды сокровищ, глаза, в которых нет огня — только холод, точно память о смерти близких. Весь пол в пещере, насколько хватало глаз, был завален украшениями из золота, драгоценными камнями, самоцветами и серебряными сосудами, на всем — кровавый отблеск красного мерцания дракона. Стены пещеры и своды над его головой кишели летучими мышами. Дракон размеренно дышал, пропуская воздух сквозь громадную внутреннюю топку, и чешуя его то разгоралась, то темнела; острые, как бритва, клыки ослепительно сверкали, как россыпи сокровищ под ним, словно тоже были из драгоценных камней и благородных металлов.
Сердце мое дрогнуло. Его глаза глядели прямо на меня. Я вдруг почувствовал такую слабость в животе и в коленях, что опустился на четвереньки. Дракон приоткрыл пасть. Из нее вырвались языки пламени.
— А, Грендель! — сказал он. — Ты пришел. — Голос его был страшен. Не раскатистый рев, как можно было ожидать, но голос, который мог бы принадлежать глубокому старику. Громче, конечно, но ненамного.
— Мы ждали тебя, — сказал он. И нервно хихикнул, точно скупец, застигнутый врасплох при подсчетах. Тяжелые веки прикрывали его глаза, испещренные сетью тонких прожилок и окруженные множеством морщин, как у старого любителя хмельного меда. — Будь добр, отойди в сторонку, мой мальчик, — сказал он. — Я иногда кашляю, а это весьма небезопасно на близком расстоянии.
Его высокие мертвенные веки сморщились еще больше, и уголки рта взметнулись вверх, когда он коварно засмеялся, почти не скрывая угрозы. Я поспешно отскочил в сторону.
— Славный мальчик, — сказал он. Склонил голову набок и приблизил ко мне один глаз. — Умный мальчик! Хи-хи-хи!
Он поднял морщинистую лапу с когтями в рост человека и занес над моей головой, будто собираясь раздавить меня, но потом легко опустил и только — раз, два, три — потрепал меня по голове.
— Ну, говори, мой мальчик, — произнес он.:— Скажи: «Здравствуйте, господин Дракон!» — И захохотал.
Комок застрял у меня в горле, я попытался вздохнуть и заговорить, но не смог.
Дракон улыбнулся своими отвратно мерзкими губами. Мягкие и потрескавшиеся, они, как у старого пса, едва прикрывали зубы.
— Теперь ты знаешь, что они чувствуют, когда видят тебя, а? От страха готовы наложить в штаны! Хи-хи! — Он вздрогнул, будто от неприятной мысли, потом помрачнел. — Не знал, да?
Я покачал головой.
— Ладно, — сказал он. — Кстати, стоишь-то ты на довольно ценных камешках. Фурункулах, геморроях, дубинах, слюнках, их-хе-хе… Так.
Он покрутил головой, будто тесный металлический воротник жал его шелушащуюся шею, и придал себе серьезное, как ему казалось, выражение, точно старый пьяница, который делает трезвое лицо перед судом. Затем, как бы непроизвольно, он снова захихикал. Это было отвратительно, отвратительно! Непристойно! Он не мог остановиться. Он хохотал так сильно, что блестящая слеза, как огромный алмаз, скатилась по его щеке. Но все равно не мог остановиться. Он поднял когтистую лапу и ткнул ею в меня. Откинув голову назад, он смеялся, выдувая пламя из пасти и ноздрей. Он попытался что-то сказать, но зашелся смехом пуще прежнего. Потом завалился набок, вытянув для равновесия огромное сморщенное крыло, одной лапой прикрыл глаза, а другой по-прежнему показывал на меня, сотрясаясь от раскатов хохота и взбрыкивая задними лапами. Я сразу рассердился, хотя показать этого не осмелился.
— Как кролик! — выдавил он. — И-хи-хи-хи! Когда ты испуган, ты… И-хи-хи-хи… (задыхаясь) похож на…
Я нахмурился и сообразил, что сижу с прижатыми к груди руками и действительно похож на кролика на задних лапах. Я спрятал руки за спину. Мой рассерженный вид едва не доконал дракона. Ухая, всхлипывая и ловя ртом воздух, он чуть не задохнулся от смеха. От ярости я потерял голову. Схватил изумруд величиной с кулак и замахнулся, чтобы швырнуть его в дракона. Он сразу стал серьезным.
— Положи на место! — сказал он. Глубоко вздохнув, он повернул громадную голову и посмотрел прямо на меня. Я бросил изумруд и с трудом подавил подступившую к горлу дурноту.
— Не трожь, — сказал он. Старческий голос теперь был так же ужасен, как и его взгляд. Словно дракон был мертв уже тысячу лет. — Никогда, никогда, никогда не трогай моих вещей, — сказал он. Вместе со словами из его пасти вырвалось пламя, опалив мне волосы на животе и ногах. Я кивнул, весь дрожа от страха.
— Вот так, — сказал он. Еще на мгновение задержал на мне взгляд и медленно-медленно отвернул голову. Затем как-то по-старушечьи, будто был — несмотря на злобу — слегка смущен, он взгромоздился обратно на груду сокровищ, распластал крылья и устроился поудобнее.
Настроение у него было препаршивое. Я засомневался, что смогу теперь что-нибудь узнать у него. Хорошо еще, если удастся выбраться отсюда живым. Я вдруг подумал о том, что он сказал: «Теперь ты знаешь, что они чувствуют, когда видят тебя». В чем-то он был прав. Впредь буду держаться от них подальше. Одно дело время от времени съедать человека — это-то вполне естественно: избавляет их от перенаселения и, возможно, от голодной смерти в суровую зиму; но совсем другое — пугать их, приводить в трепет, вызывать по ночам кошмары, просто так, развлечения ради.
— Ерунда, — сказал дракон.
Я моргнул.
— Я говорю: ерунда, — повторил он. — Почему бы не попугать их? Послушай, малыш, я бы мог тебе рассказать… — Он закатил глаза под тяжелые веки и издал звук: «Гла-ах». Потом снова тяжело задышал от распиравшей его злобы.
— Глупцы, глупцы, глупцы! — прошипел он. — Вся эта чертова орава. Зачем ты пришел сюда? Почему ты беспокоишь меня? Не отвечай! — тут же добавил он, останавливая меня. — Знаю, что у тебя на уме. Я все знаю. Вот потому-то я весь такой больной, усталый и старый.
— Мне очень жаль, — сказал я.
— Молчи! — крикнул он. Пламя метнулось аж до самого входа в пещеру. — Знаю, что тебе жаль. В данный момент, скажем так. В этот бренный дурацкий проблеск в бесконечном унылом падении вечности. Меня это не трогает — отнюдь! Молчи!
Его глаз резко открылся, как дыра, заставив меня молчать. Я закрыл рот. Направленный на меня глаз был ужасен. Я почувствовал, что проваливаюсь в него — неудержимо срываюсь в беззвучную пустоту. Он оставил меня падать — все ниже и ниже, навстречу черному солнцу и паукам{67}, хотя знал, что я вот-вот погибну. Совершенно хладнокровное существо — змей до кончика хвоста.
Но в конце концов он заговорил, вернее, засмеялся, и все стало на свои места. Засмеялся, заговорил и остановил мое падение, но не из сострадания, а из холодного удовольствия знать то, что он знает. Я снова очутился в пещере, и жуткая улыбка зазмеилась на его морщинистом лице, а глаз опять наполовину закрылся.
— Ты хочешь знать ответ, — сказал он. — За этим-то ты и пришел. Мой совет тебе — не спрашивай! Поступай, как я! Копи золото — но не мое золото — и стереги его!
— Зачем? — сказал я.
— МОЛЧИ!
Пещера озарилась белым светом от драконова пламени, и каменные стены отозвались гулким эхом. Летучие мыши разлетелись, как пыль в амбаре, потом постепенно вернулись на место, и все снова замерло, неподвижно, будто безжизненно. Взметнувшиеся было крылья дракона расслабились и опустились.
Я ждал, казалось, несколько часов, съежившись и прикрыв голову ладонями.
Потом:
— Ты хочешь узнать про Сказителя?
Я кивнул.
— Иллюзия, — сказал он. Затем едва заметно улыбнулся, но согнал с лица улыбку, словно безмерно устал, изнемог от тяжести Времени. — Видишь ли, я знаю все. — Старческий голос притворно потеплел. — Начало, середину, конец. Все. Вот, скажем, ты: сейчас ты видишь прошлое и настоящее, как и все прочие низшие существа, — память и восприятие — и никаких более высоких способностей. Но драконы, мой мальчик, обладают совершенно иным разумом. — Его рот растянулся в подобии улыбки, в которой не было ни следа удовольствия. — Мы видим все с вершины горы: все время, все пространство. В единый миг мы видим и взрыв страсти, и последнюю вспышку гнева. Не мы вызываем угасание всего, понимаешь? — Он вдруг сразу стал нетерпеливо-раздражительным, будто отвечал на возражения, которые ему выдвигали так часто, что его от них уже тошнило. — Драконам нет дела до вашей куцей свободы воли. Тьфу! Слушай меня, мальчик. — Его тусклый глаз вспыхнул. — Если ты со своим знанием настоящего и прошлого вспомнишь, что некий человек поскользнулся, скажем, на банановой кожуре, или свалился со стула, или утонул в реке, то это воспоминание вовсе не значит, что ты вызвал то, что он поскользнулся, или упал, или утонул. Верно? Конечно, верно! Это случилось, и ты знаешь об этом, но знать не значит вызвать. Конечно! Всякий, кто утверждает обратное, — глупец и невежда. Вот так и со мной. Мое знание будущего не вызывает будущее. Я его просто вожу, точно так же, как вы на своем низшем уровне вспоминаете произошедшее в прошлом. И даже если, предположим, я вмешаюсь — сожгу, к примеру, чей-нибудь дворец — то ли потому, что у меня такое настроение, то ли потому, что кое-кто меня об этом попросил, — даже тогда я не изменю будущее, а всего лишь сделаю то, что видел с самого начала. Это, конечно же, очевидно. Будем считать этот вопрос решенным. Хватит о свободной воле и постороннем вмешательстве!
Дракон прищурил глаз.
— Грендель!
Я подскочил.
— Ну что у тебя за скучный вид, — сказал он и сурово посмотрел на меня, черный, как полночь. — Подумай лучше, каково приходится мне, — сказал он.
Я чуть снова не сказал: «Мне очень жаль», но вовремя спохватился.
— Люди, — сказал он, потом надолго замолчал, наполняя пещеру презрением, словно ядом своего дыхания. — Я вижу, ты понимаешь их. Считающих, измеряющих, создающих теории.
Все поросята любят сыр.
Дружище Снэггл — поросенок
И если Снэггл заболеет и откажется поесть,
Предложите ему сыр.
Игры, игры, игры! — Он фыркнул пламенем. — Они только думают, что думают. Никакого общего видения, общей системы, лишь схемки с отдаленным сходством, никакого соответствия действительности, не более чем мостики или, скажем, паутина. Но они сломя голову устремляются по паутине через пропасть, иногда им удается перебраться, и они думают, что это решает проблему! Я мог бы рассказать тебе сотни утомительно-скучных историй про человеческую глупость. С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад, а также с помощью длинных — отсюда-до-луны-и-обратно — перечней никчемных фактов. Безумие, самое что ни на есть заурядное безумие! Простые разрозненные факты, и факты, чтобы их соединить, — всякие там «и» или «но» — вот sine qua non[4] всех их славных достижений. Но таких фактов не существует. Связанность — вот сущность всего{68}. Это их не останавливает, куда там. Они возводят мироздание из зубов, которые лишены десен и которым не на чем держаться и нечего жевать. Время от времени они, разумеется, чувствуют это; их гнетет ощущение, что все, чем они живут, — бессмыслица. У них возникает смутное подозрение, что такие высказывания, как «Бога нет», несколько сомнительны, по крайней мере по сравнению с утверждениями вроде «Все плотоядные коровы едят мясо». Вот тут-то им на помощь и приходит Сказитель. Дает им иллюзию реальности — скрепляет все их факты своим клейким подвыванием о связанности. Чушь собачья, поверь мне. Всего-навсего словесные выкрутасы. О действительной всеобщности он знает не больше, чем они, — даже меньше, если на то пошло; жонглирует все тем же хаосом атомов, условиями своего времени, места и языка. Но он сплетает все это, тренькая на своей арфе, и люди думают, что все, о чем они думают, оживает, думают, что небеса благоволят им. Это дает им силы идти дальше — чего бы это ни стоило. Что касается меня, глаза бы мои на них не смотрели.
— Понятно, — сказал я. Это было не совсем правдой.
Дракон улыбнулся и на миг показался почти дружелюбным.
— Учитывая все обстоятельства, — сказал он, — ты слушал внимательно и вдумчиво. Поэтому я расскажу тебе о Времени и Пространстве.
— Спасибо, — сказал я как можно искреннее. Пищи для размышлений у меня уже было, пожалуй, предостаточно.
Он нахмурился, и я больше ничего не сказал. Глубоко вздохнув, он поудобнее вытянул передние лапы и, на секунду задумавшись, начал:
— Во всех рассуждениях о Природе{69} мы не должны забывать о различиях масштабов, в особенности о различиях временных промежутков. Мы (я имею в виду вас, не нас) склонны принимать в качестве абсолютной меры модусы доступных нашему наблюдению функций наших тел. Но, по сути дела, было бы чрезвычайно опрометчиво распространять выводы, сделанные на основе наблюдения, далеко за пределы того масштаба величин, в рамках которого производилось данное наблюдение. Например, очевидное отсутствие изменения в течение секунды ничего не говорит нам об изменении, происходящем в течение тысячи лет. Равно как видимость изменения в течение тысячи лет ничего не говорит нам о том, что может произойти в течение, скажем, миллиона лет; а видимое изменение в течение миллиона лет ничего не говорит о миллионе миллионов лет. Мы можем продолжать эту прогрессию до бесконечности; абсолютного мерила величины не существует. Любой промежуток времени в этой прогрессии будет большим по сравнению с предыдущим и меньшим по сравнению с последующим. Далее, все специальные исследования предполагают некие фундаментальные типы вещей. (Здесь я, заметь, использую слово «вещи» в наиболее общем смысле, включающем в себя действия, цвета и все прочие данные чувств, а также ценности.) Изучение, или «наука», как деятельность низшего разума имеет дело с ограниченным набором различных типов вещей. Таким образом, имеется, во-первых, разнообразие типов. Во-вторых, имеется определенность того, какие типы представлены в той или иной указанной ситуации. Например, имеется отдельное высказывание: «Этот предмет зеленый» — и более общее высказывание: «Все эти предметы зеленые». Именно с такого рода проблемами имеет дело ваш обычный рассудок. Несомненно, такие проблемы существенны на начальном этапе любого исследования — для низшего разума. Но всякое такое исследование непременно стремится выйти за свои пределы. К сожалению…
Он окинул меня подозрительным взглядом.
— Ты не слушаешь.
— Нет, слушаю! — сказал я, отчаянно стараясь показать свою серьезность.
Но он вяло покачал головой.
— Ничто тебя не интересует, кроме развлечений, жестокости.
— Неправда! — сказал я.
Его глаз открылся шире, и все тело засветилось.
— Ты будешь говорить мне, что такое правда? — сказал он.
— Я изо всех сил стараюсь быть внимательным. Честное слово, — сказал я. — Ты же понимаешь. Что я еще могу сделать?
Дракон задумался, медленно дыша от переполнявшего его гнева. Потом наконец закрыл глаза.
— Попробуем начать с другого конца, — сказал он. — Мне, понимаешь ли, чертовски трудно излагать все в понятиях, доступных разумению существа из Темных веков. Дело не в том, что один век бывает темнее другого. Просто таков специальный термин, принятый в другом темном веке.
Он нахмурился, будто с трудом мог заставить себя продолжать. Затем, после долгого молчания, сказал:
— Сущность жизни — в крушении установленного порядка. Вселенная отвергает мертвящее влияние полного единообразия. И тем не менее в своем отрицании она переходит к новому порядку как первичному необходимому условию значимого опыта. Мы вынуждены как-то объяснять это стремление к новым формам порядка и стремление к новизне порядка, а также степень успеха и степень неудачи. Вне хоть какого-то понимания, пускай даже самого смутного, этих характеристик исторического процесса…
Его голос постепенно затих. Он снова надолго замолчал, потом сказал:
— Посмотрим на это следующим образом. Возьмем вот этот кувшин. — Он поднял золотой сосуд и показал его мне, не давая в руки. Дракон, казалось, помимо воли глядел на меня враждебно и с подозрением, словно думал: а вдруг я окажусь таким дураком, что схвачу кувшин и убегу. — Чем этот кувшин отличается от какого-нибудь живого существа? — Он убрал его подальше от меня. — Своей структурой! Именно! Этот кувшин представляет собой абсолютно равноправное сообщество атомов. Он имеет значимость или «вотность», так сказать, но не имеет Выразительности, или, приблизительно говоря, «ах-вот!-ности». Значимость изначально монистична по отношению к вселенной{70}. Ограниченная каким-либо конечным индивидуальным событием, значимость перестает быть значимой. В том или ином смысле — детали можем опустить — значимость проистекает от имманентности бесконечного конечному. Но выразительность — слушай внимательно, — выразительность основывается на конечных событиях. Она есть активность конечного, воздействующая на свое окружение. Значимость переходит от мира как единого целого к миру как множественности, тогда как выразительность есть дар мира как множественности миру как единому целому. Законы природы представляют собой усредненные действия, которые безлично правят миром. Но в выразительности нет ничего усредненного: она по сути своей индивидуальна. Рассмотрим одну отдельную молекулу…
— Рассмотрим что? — сказал я.
Его закрытые глаза зажмурились еще сильнее. Длинное красно-рыжее пламя вырвалось вместе с сердитым вздохом.
— Выразимся иначе, — сказал он. Голос его ослаб, словно от безнадежности. — У растений мы обнаруживаем обладающие выражением телесные организации, в которых отсутствует какой-либо центр опыта, имеющий высокую степень сложности врожденных данных или приобретенных форм выражения. Еще один вид равновесия, но с ограничениями, как мы увидим. У животных, напротив, доминирует один или несколько центров опыта. Если отсечь доминирующий центр деятельности от остального тела — к примеру, отрубить голову, — то тогда разрушится всякая координация, и животное погибнет. Тогда как в растении единая структура может подразделяться на ряд меньших равноправных структур, которые легко выживают без очевидного ущерба для их функциональной выразительности. — Он замолчал. — По крайней мере, это тебе понятно?
— Кажется, да.
Он вздохнул.
— Слушай! Слушай внимательно! Разгневанный человек обычно не грозит кулаком всей вселенной. Он делает выбор и сшибает с ног соседа. Камень же, согласно закону всеобщего тяготения, бесстрастно притягивает к себе всю вселенную. Согласись, здесь есть некоторое различие.
Он ждал, закипая от нетерпения. Я как мог долго выдержал его взгляд, потом покачал головой. Это нечестно. Насколько я понимал, он, наверное, специально рассказывал мне всякую чушь. Я сел на пол. Пусть себе бормочет. Пусть спалит меня заживо. Наплевать.
После долгого молчания он сказал:
— Напрасно ты пришел, глупыш.
Я угрюмо кивнул.
— Все приходит и уходит, — сказал он. — Вот в чем суть. За миллиарды миллиардов лет все придет и уйдет несколько раз в различных формах. Даже я исчезну. Некий человек нелепо убьет меня{71}. Ужасно прискорбно — исчезнет такая примечательная форма жизни. Защитники природы взвоют от негодования. — Он захихикал. — Бессмысленно, что и говорить. Эти кувшины и камешки, все, все это тоже исчезнет. Эх! Фурункулы, геморрои, дубины…
— Ты не знаешь этого! — сказал я.
Он улыбнулся, показав все зубы, и я понял, что он знает это.
— Водоворот в потоке времени. Преходящее скопление частиц, несколько, так сказать, случайных пылинок — чистая метафора, сам понимаешь, — затем, по воле случая, огромное пылевое облако, расширяющаяся вселенная… — Он пожал плечами. — Сложности: зеленая пыль наряду с обычной. Пурпурная пыль. Золотая. Дополнительные усовершенствования: чувствующая пыль, совокупляющаяся пыль, пыль, творящая богов! — Он гулко захохотал, пустой внутри, как пещера. — Новые законы для каждой новой формы, разумеется. Новые возможности развития. Сложность за сложностью, случайность на случайности, пока… — Его взгляд пронизывал меня, как ледяной ветер.
— Продолжай, — сказал я.
Он закрыл глаза, по-прежнему улыбаясь.
— Возьмем конец света, любой конец света. Море черной нефти и гибель всего. Ветра нет. Света нет. Ничто не движется, нет даже ни одного муравья или паука. Безмолвная вселенная. Таков конец этой вспышки времени, краткого возгорания событий и идей, которое — случайно — зажег человек, и он же — случайно — загасил. На самом деле это, конечно, не конец и даже не начало. Просто завихрение в потоке времени.
Я косо посмотрел на него.
— Это действительно может случиться?
— Это уже случилось, — сказал он и улыбнулся, словно эта мысль доставила ему удовольствие. — В будущем. Я тому свидетель.
На какое-то время я задумался над этим, вспоминая звуки арфы, потом покачал головой.
— Я тебе не верю.
— Поверишь.
Зажав рот ладонью, я продолжал коситься на него. Возможно, он лгал. Подлости ему не занимать.
Он покачал массивной головой.
— Ах, как изворотлив человеческий ум! — сказал он и хихикнул. — Всего-навсего еще одна сложность, новое событие, новый свод сиюминутных правил, порождающих последующие сиюминутные правила, и так все дальше, и дальше, и дальше. Все связывается, понимаешь? Девонская рыба{72}, противостоящий большой палец, купель, технология — щелк, щелк, щелк, щелк…
— Мне кажется, ты лжешь, — сказал я, снова смутившись, не в силах выбраться из водоворота слов.
— Я это заметил. Ты никогда не поймешь. Наверное, весьма огорчительно быть запертым, точно китайский сверчок в коробке, в тесной клетке ограниченного разума. — На сей раз его смеху не хватало живости. Дракон начал уже уставать от моего присутствия.
— Ты сказал «ерунда», — произнес я. — Разве это ерунда, если я перестану просто так пугать людей до смерти? Разве не хорошо изменить свой образ жизни, улучшить характер?
Должно быть, в тот момент я представлял собой занятное зрелище: большой косматый монстр, исполненный рвения и серьезности, склонившийся, как жрец во время молитвы.
Он пожал плечами.
— Как хочешь. Поступай, как сам считаешь нужным.
— Но зачем?
— Зачем, зачем? Смешной вопрос! Зачем все? Мой тебе совет…
Я сжал кулаки, хотя это было, конечно же, нелепо. На драконов не бросаются с кулаками.
— И все-таки зачем?
Дракон поднял свою огромную клыкастую голову, вытянул шею, выдохнул пламя.
— Ах, Грендель! — сказал он. На секунду показалось, что он почти проникся жалостью ко мне. — Ты делаешь их лучше, мой мальчик! Неужели ты сам этого не видишь? Ты будоражишь их! Заставляешь их думать и изобретать. Ты побуждаешь их заниматься поэзией, наукой, религией, всем тем, что и делает их, пока они живы, людьми. Ты, так сказать, являешься той брутальной сущностью{73}, по которой они учатся определять самих себя. Изгнание, смерть, плен, все, чего они стараются избежать, — упрямые факты, свидетельствующие об их смертности, их заброшенности, — вот это-то ты и вынуждаешь их признать и принять! Ты и есть человечество или условие человеческого существования — вы неотделимы друг от друга, как восходящий на гору и гора{74}. Если ты уйдешь, тебя сразу же заменят. Брутальные сущности, знаешь ли, гроша ломаного не стоят. Поэтому хватит сентиментальной дребедени. Если человек и есть тот праздный вопрос, что так тебя интересует, не отступайся от него! Запугай его до славы! В конце концов все едино, материя и движение, простое и сложное. Никакой разницы в конечном счете. Смерть, преображение. Прах праху и слизь слизи, аминь.
Я был уверен, что он лжет. Или, во всяком случае, наполовину уверен. Улещивает меня, чтобы я терзал их, потому что сам, хотя и обожает жестокость, сидит в своей гнусной берлоге. Я сказал:
— Пусть найдут себе другую брутальную сущность, что бы это такое ни было. Я отказываюсь.
— Ну и отказывайся, — сказал он, презрительно ухмыльнувшись. — Займись чем-нибудь еще, обязательно! Измени будущее! Сделай мир более приемлемым местом для житья! Помогай бедным! Накорми голодных. Будь снисходителен к идиотам! Какие перспективы!
Он больше не смотрел на меня, больше не делал вид, что изрекает истину.
— Лично для меня, — сказал он, — высшая цель — пересчитать все это, — он неопределенно кивнул на сокровища вокруг, — и, если удастся, разложить все по порядку. «Познай себя» — вот мой девиз. Познай, сколько чего у тебя есть, и берегись чужаков!
Я отпихнул ногой рубины и изумруды.
— Давай я расскажу тебе о том, что говорил Сказитель.
— Уволь, прошу тебя! — Он заткнул уши лапами и жутко осклабился.
Но я упорствовал.
— Он говорил, что величайший из богов создал землю, все чудно-яркие равнины и бурное море. Он говорил…
— Чушь!
— Почему?
— Какой бог? Откуда? Жизненная сила, что ли? Принцип процесса{75}? Бог как развитие Случайности?
Каким-то образом, не могу объяснить как, но я понял, что он прав в своем презрении к моей детской доверчивости.
— И все-таки что-то из всего этого получится, — сказал я.
— Ничего, — сказал он. — Краткая пульсация в черной дыре вечности. Мой тебе совет…
— Поживем — увидим, — сказал я.
Он покачал головой.
— Мой тебе совет, ярый мой друг: копи золото и сиди на нем.
Ничего не изменилось — все изменилось после того, как я побывал у дракона. Одно дело с презрительным сомнением выслушивать поэтические версии прошлого и прозревать видения грядущего, и совсем другое — знать, так же холодно и точно, как моя мать знает свою кучу высохших костей, что есть на самом деле. Из всего, что я смог понять или недопонял в рассказе дракона, что-то очень глубокое осталось со мной и стало частью моей ауры. Тщетой и гибелью пахло в воздухе, куда бы я ни направлялся; едкий, всюду проникающий запах, как запах смерти после лесного пожара, — мой запах и запах мира, деревьев, скал и ручьев.
Но было и кое-что похуже. Я обнаружил, что дракон наложил на меня заклятие: отныне никакое оружие не могло ранить меня. Я мог прийти в чертог, когда мне заблагорассудится, и они были бессильны мне помешать. Это омрачило мое сердце. Хотя я презирал их, иногда ненавидел их, но раньше, когда нам доводилось сражаться, между мной и людьми было что-то общее. Теперь, неуязвимый, я был одинок, как единственное живое дерево среди обширного, унылого, каменного пейзажа.
Нет необходимости говорить, как я заблуждался поначалу: я думал, что это преимущество.
Это было в разгар лета, в страдную пору первого года, когда я объявил войну Хродгару. Ночной воздух был наполнен ароматом яблок и скошенных злаков, а в чертоге за милю от меня слышался шум застолья. Я направлялся к нему, будто притягиваемый (как всегда) каким-то проклятием. Показываться людям я не собирался. Вопреки всем объяснениям дракона я не хотел ужасать танов Хродгара. (В то время еще не начались мои систематические приходы. Фактически, я еще не примирился с мыслью, что это война. Время от времени я убивал отставших — с каким-то жестоким удовольствием, совершенно не похожим на то, с каким крушил череп корове, — но я никогда не убивал в чертоге, даже не появлялся там, если не считать той нелепой ночи, когда я попытался выйти людям навстречу. Я скрючился на краю леса, глядя с высоты холма на огни чертога. Я слушал песнь Сказителя.
Я уже не помню в точности, что он пел. Знаю только, что на меня это произвело странное впечатление: я больше не чувствовал сомнений, уныния, полного одиночества, стыда. Песня привела меня в ярость. В ней была их самонадеянность, возможно — их безмятежное, свинячье равнодушие, их надменность, самодовольство и — что хуже всего — их надежда. Я подходил ближе, перебегая от коровника к коровнику, и наконец подобрался к самой стене. Нашел щель и заглянул в нее. Даже теперь, когда я думаю об этом, я помню все, о чем он пел. Или почти все.
Он пел о том, сколь добр был Бог к потомкам Скильда, послав им столь богатый урожай. Люди сидели, лучась тупоумием, заплывшие от жира, и кивками выражали Богу свое одобрение. Он пел о великой щедрости Бога, давшего им столь мудрого короля. Все поднимали кубки за Бога и Хродгара, и Хродгар улыбался, в бороде у него застряли крошки. Сказитель толковал о том, как Бог лишил врагов силы и наполнил дома победителей несметными сокровищами, как Даны стали богатейшим и могущественнейшим народом на земле, и что здесь и только здесь в делом мире мужчины были свободны, герои — храбры и девы были поистине девами. Он закончил песню, и люди захлопали, закричали, восхваляя его искусство, и наполнили золотые кубки. Всюду, среди их пузырящейся глупости, я чуял душок дракона.
Затем позади меня хрустнула ветка, и тут же залаяла собака. Прямо на меня выскочил часовой в шлеме и кольчуге, обеими руками занеся меч над головой, готовый разрубить меня надвое. Я отпрыгнул назад, но запнулся обо что-то и упал. Попробовал откатиться в сторону, но краем глаза увидел опускающийся меч и понял, что не смогу увернуться. Я безвольно размяк, как иногда зверек теряет волю перед прыжком хищника. Ничего не произошло.
Я был потрясен не меньше часового. Мы глядели друг на друга: я — беспомощно распростершись на спине, меч поперек моего живота, стражник — наклонившись вперед, все еще держась за рукоятку, словно не решаясь ее выпустить. Его нос и борода торчали между пластин, прикрывавших щеки, и глаза, затененные надвинутым шлемом, казались двумя дырками в стволе дерева. Мое сердце стучало, наполняя болью всю грудь. Мы оба не двигались. Затем, почти одновременно, часовой вскрикнул, а я взревел, как бешеный бык, и отбросил его. Он выпустил меч и попятился, отступая, но наткнулся на пса и опрокинулся наземь. Я рассмеялся диковатым смехом и резким движением — словно атакующая змея — ухватил его за лодыжку. В следующую секунду я был уже на ногах. Он завопил, брыкаясь, на его крик прибежали другие и окружили меня. Они метали копья и топоры, а один из них схватил часового за трепещущие руки и попытался вырвать его из моих лап. Я держал крепко, но больше ничего не мог сделать. Будто выпил слишком много хмельного медового напитка. Я видел, как их копья летят прямо в меня, касаются моей шерсти и мягко падают в траву.
Затем, мало-помалу, я понял. Я ощутил, как внутри меня поднимается смех — я смеялся над чарами дракона, над Хродгаром, который, что-то шепча, трясся перед дверью чертога, над всем — над рассеянными деревьями, небом, над глупой безмозглой луной. Я не хотел причинять им вред, но они опять, как всегда, нападали на меня. Сумасшедшие! И вот наконец беспощадный смех вырвался из меня, неудержимый, как хохот дракона; я хотел сказать: «Воистину Бог лишил силы моих врагов!» — но это рассмешило меня еще больше, хотя даже теперь, несмотря ни на что, мое сердце прыгало, и я все-таки побаивался их. Я отступил назад, все еще держа за ногу вопящего стражника. Они только смотрели, опустив бесполезное оружие, плечи их сгорбились под гнетом моего смеха. Отойдя на безопасное расстояние, я, насмехаясь над ними, поднял стражника и, вздернув его вверх, плотоядно уставился ему в лицо. Он замолчал, в ужасе глядя на меня сверху вниз, внезапно догадавшись, что я собираюсь сделать. Прямо на глазах у них всех я, как бы невзначай, откусил ему голову, с хрустом проломив зубами шлем и кости черепа, — и, удерживая на весу дергающееся, прыщущее кровью тело, всосал горячую красную жидкость, мощным гейзером хлещущую из шеи. Она разлилась по всему моему телу. Женщины упали в обморок, мужчины бросились обратно в зал. Я ушел в лес, унося с собой мертвого стражника, душа моя ликовала, и я бурлил, как ручей во время наводнения, — от радости.
Тремя или четырьмя днями позже я совершил первый набег. Они все спали, когда я ворвался, сдернул семерых с кроватей, разодрал их и сожрал до последнего кусочка. Я испытывал странный неземной восторг. Словно сделал невероятное открытие, такое же ошеломляющее, как мое давнее открытие залитого лунным светом мира за дымным озером. Я преобразился. Я стал новым центром, средоточием смысла в хаосе пространства: как-то раз вселенная сжалась до размеров дерева, где я ждал, пойманный в ловушку и переполненный болью; теперь она взорвалась, вопя от ужаса, и разлетелась прочь. Я сам стал той мамой, которую когда-то напрасно высматривал на утесах. Но это был лишь намек на мое предназначение. Я обрел себя, словно заново появился на свет. Раньше я висел в воздухе перед возможностью выбора: между холодной правдой, которую знал я, и завораживающим душещипательным обманом Сказителя; теперь это прошло. Я стал Гренделем, Разрушителем Медовых Палат, Ужасом Королей!
И — как никогда прежде — я был одинок.
Я не жалуюсь (говорю-говорю, жалуюсь-жалуюсь, наполняю словами мир, в котором брожу). Но я признаю, что это обрушилось на меня как удар. Это случилось немного позже, когда я пришел в очередной раз. От моего прикосновения дверь чертога распахнулась в точности как прежде, но в ту ночь я на мгновение задержался на пороге. Мужчины сели в своих кроватях, схватили щиты, шлемы, выхватили из ножен мечи и, подбадривая себя криками, смахивающими на поросячий визг, заковыляли ко мне, выбрасывая непослушные ноги в стороны. Кто-то вопил: «Запомните этот час, таны Хродгара, вспомните, чем вы хвалились, когда чаша с медом ходила по кругу! Вспомните кольца, подаренные вам нашим славным королем, и изо всех сил постарайтесь отплатить ему за его великую доброту!»
Проклятые напыщенные болваны. Я швырнул скамью в ближайшего. Остальные в страхе попятились. Наклонившись вперед и широко расставив плоскостопие ноги, я ждал, когда закончатся их беспрерывные речи. Сгорбившись, словно борец, я поводил головой из стороны в сторону, дабы удостовериться, что ни один из этих трусливых подлецов не ускользнет или не бросится на меня. По привычке я боялся их, и когда четверо или пятеро самых пьяных танов пошли на меня, крича и размахивая оружием, мой дурацкий страх усилился. Но я не двинулся с места. Тогда один из них, вскинув меч, с воем ринулся на меня. Я дал себя ударить. Чары действовали прекрасно. Я взялся за лезвие, вырвал из руки пьяного воина меч и метнул оружие в глубину зала. Меч брякнул об основание очага и звеня покатился по каменному полу. Я схватил тана и раздавил его. На меня пошел другой, широко раскрыв глаза, затуманенные безрассудным героизмом, веселый, как буйнопомешанный, поскольку хвастливо кричал, что готов умереть за своего короля и может сейчас это доказать. И доказал. Еще один двинулся вперед, шатаясь и гикая, пытаясь остановить на мне хмельной взор.
Я рассмеялся. Это было жестоко: они шли, падали, выкрикивали безумные слова о братьях, отцах, прославленном Хродгаре и Боге. Но хотя я смеялся, я чувствовал себя пойманным в западню и опустошенным, как сгнившее изнутри дерево. Казалось, чертог протянулся на мили, за пределы пространства и времени, и я видел себя, механически убивающего их снова и снова, не встречая сопротивления. Я видел себя, раздутого от их крови, как кузнечные мехи, — бессмысленный пузырь грязи в мертвой вселенной, совершенно безжизненной, не считая запаха дракона — запаха жженой крови, разносимого древним ветром над высохшими костями. И тогда я принялся крушить вещи: скамьи, столы, подвесные кровати — ярость бессмысленная и ужасная, как и все остальное.
Затем — как венец глупости и мое спасение в эту секунду — вперед выступил человек, которого таны называли Унферт.
Он остановился напротив меня, молодой, собранный, совершенно трезвый. Он был высок ростом; он выделялся среди других танов, как жеребец в стаде коров. Нос у него был пористый и смуглый, как вулканическая скала. Светлая борода росла клочьями.
— Отойдите назад, — сказал он.
Маленькие окосевшие людишки вокруг меня отступили. Очистили пространство между Унфертом и мной.
— Монстр, приготовься к смерти! — заявил он. Очень убедительно. Крылья его ноздрей трепетали и пылали, как у оскорбленного жреца.
Я рассмеялся. «А-арх!» — произнес я и сплюнул кусочки костей.
Он глянул назад, желая убедиться, что окно находится там, где ему положено быть.
— В согласии ли ты со своим Богом? — спросил он.
Я рассмеялся еще неистовей. Он был одним из них.
Он осторожно шагнул ко мне, затем приостановился, помахивая вынутым из ножен мечом.
— Передай всем в аду, что тебя отправил к ним Унферт, сын Эглафа, герой Скильдингов, известный во всех землях Сканов.
Он сделал несколько шажков, совсем как борец, обходящий соперника, если не считать того, что находился в тридцати шагах от меня; его маневр был нелеп.
— Давай, давай, — подбодрил я. — Я скажу всем, что меня послал Стратег Кривоходящий.
Он нахмурился, пытаясь разгадать мою речь. Я повторил — громче и медленнее, — и в его взгляде появилось несказанное изумление. Даже сейчас он еще не понял, что я сказал, но, я думаю, ему уже было ясно, что я произношу слова. Он хитро посмотрел на меня, словно собираясь предложить сделку, — так смотрят люди, когда сражаются с людьми, а не с несчастными глупыми животными. Он вздрогнул и, чтобы успокоить нервы, решил поговорить еще немного.
— Многие месяцы, мерзкий урод, ты бесчинствовал в чертоге Хродгара, убивая людей в свое удовольствие. Даю тебе слово, что если ты не убьешь меня, как убил менее сильных, — с этим будет покончено навсегда. Король щедро одарил меня. Сегодня он увидит, что сделал это не зря. Приготовься к смерти, грязная тварь! Этот роковой час прославит либо тебя, либо меня!
Зло ухмыляясь, я покачал головой.
— Прославит! — произнес я, прикидываясь пораженным.
Его брови прыгнули вверх. На этот раз он понял меня — нет никаких сомнений.
— Ты умеешь говорить! — сказал он, отступая на шаг.
Я кивнул, подвигаясь к нему. Почти в самом центре зала стоял козлоногий стол, заваленный спелыми блестящими яблоками. У меня возникла жестокая мысль — столь злая, что я даже вздрогнул, продолжая улыбаться и бочком приближаясь к столу.
— Так ты, значит, герой, — сказал я. Этого он не понял, и я повторил еще два раза, но потом в раздражении бросил. Как бы то ни было, я сказал, а он пусть улавливает все, что сможет, и подходит попытать счастья, раз ему так хочется.
— Я потрясен, — сказал я. — Я никогда раньше не видел живого героя. Я думал, они встречаются только в поэзии. Ах, ах, быть героем — это, наверное, ужасное бремя — пожинать славу, собирать урожаи монстров! Все наблюдают за тобой, смотрят, оценивают, герой ли ты все еще. Тебе ли этого не знать! Хе-хе! И рано или поздно какая-нибудь Дева Урожая совершает ошибку, завалившись с тобой на сеновал.
Я захохотал.
Запах дракона в зале усилился, словно мои насмешки притягивали старого хищника. Я взял яблоко и стал полировать его легкими и быстрыми движениями о шерсть на руке. Склонив голову, я улыбаясь поглядывал на Унферта из-под бровей.
— Жуткое исчадие… — начал он.
Я с улыбкой продолжал полировать яблоко.
— Страшное неудобство, — заметил я. — Всегда стоять, гордо выпрямившись, всегда подыскивать благородные слова. Как это должно быть утомительно!
Он выглядел обиженным и даже возмущенным. Он понял.
— Гнусный призрак, — сказал он.
— Но, несомненно, все это с лихвой возмещается, — перебил я. — Упоительное чувство превосходства, легкие победы над женщинами…
— Тварь! — взревел он.
— И радость самопознания, это главная компенсация! Беспечная и абсолютная уверенность, что перед любой опасностью, как бы ужасна она ни была, ты останешься тверд, будешь вести себя с достоинством, подобающим герою, о да, вплоть до могилы!
— Хватит болтать! — завопил он. Голос его прервался, и он поднял меч, собираясь броситься на меня. Я с подвыванием захохотал и швырнул в него яблоком. Он уклонился и открыл от изумления рот. Я засмеялся громче и швырнул еще одно. Он опять увернулся.
— Эй! — крикнул он. Простительная ошибка.
И тогда я, слабея от смеха, обрушил на него град яблок. Он прикрыл голову, в ярости рыча на меня. Попытался пробиться сквозь яблочный ливень, но не смог сделать и трех шагов. Одно я влепил прямо в его рябой нос, и из него двумя реками заструилась кровь. Стало скользко, и он шлепнулся на пол. Бряк! От смеха я перегнулся пополам. Унферт — жалкий шут — попытался обернуть это себе на пользу и, подбежав на четвереньках, ухватил меня за лодыжки, но я отпрыгнул и опрокинул стол, наполовину похоронив героя под грудой яблок — красных и невинных, как улыбки. Он кричал и барахтался, пытаясь добраться до меня и в то же время стараясь рассмотреть, видят ли его остальные. Он плакал — всего лишь мальчишка — неважно, герой или нет. Жалкий несчастный девственник.
— Вот она жизнь, — сказал я и насмешливо вздохнул. — Вот оно достоинство! — Потом я оставил его. От этого яблочного сражения я получил больше удовольствия, чем от любой другой битвы в моей жизни.
Я был уверен, возвратившись в пещеру (это было перед самым рассветом), что он не пойдет за мной. Они ни разу не осмелились. Но я ошибся: он был из новой породы Скильдингов. Должно быть, он начал выслеживать меня уже в то самое утро. Умалишенный, чокнутый. Он появился в пещере на третью ночь.
Я спал. Проснулся я неожиданно, не совсем поняв, что меня разбудило. Я увидел, как моя мать медленно и бесшумно движется мимо меня — голубой огонь убийства горел в ее глазах. Мгновенно я понял — не разумом, а чем-то более быстрым — и бросился наперерез, чтобы преградить ей путь. Я оттолкнул ее.
Он лежал на животе, хватая ртом воздух, как наполовину захлебнувшаяся крыса. Его лицо, горло и руки были покрыты вздувшимися волдырями — следами огненных змей. Волосы и борода свисали, как морские водоросли. Он долго не мог отдышаться, потом поднял мутные глаза, ища меня взглядом. В темноте он не мог меня увидеть, хотя я видел его прекрасно. Он сомкнул пальцы на рукоятке меча и покачал им, не в силах оторвать лезвие от пола.
— Унферт пришел, — сказал он.
Я улыбнулся. Моя мать сновала взад-вперед у меня за спиной, как медведь, привлеченный запахом.
Он пополз ко мне, меч шумно скрежетал по каменному полу пещеры. Затем вновь обессилел.
— Об этом будут петь, — прошептал он и опять замолк, хватая ртом воздух. — Год за годом и век за веком будут петь о том, как Унферт прошел через огненное озеро… — он задохнулся, — … и отдал свою жизнь в битве с запредельным монстром. — Он упал щекой на пол и долгое время лежал молча, стараясь отдышаться. До меня дошло: он ожидает, что я убью его. Я бездействовал. Я уселся, уперев локти в колени и положив подбородок на сжатые кулаки, и просто смотрел. Он лежал с закрытыми глазами, и дыхание его медленно восстанавливалось.
— Это было очень легко — выставить меня дураком перед танами. Очень легко — рассуждать о достоинстве, благородных словах и обо всем остальном, словно героизм — всего лишь позолоченная побрякушка, просто спектакль, за которым пустота. Но это не тот случай, монстр. Это, так сказать… — Он остановился, как бы нащупывая ускользающую мысль.
Я молчал и спокойно ждал, преграждая рукой дорогу матери, когда она подходила слишком близко.
— Даже сейчас ты издеваешься надо мной, — прошептал Унферт. У меня было неприятное ощущение, что он вот-вот разрыдается. Если бы он заплакал, я бы вряд ли сумел сдержать себя. Одно дело — его притязания на сверхчеловеческую славу. Однако, если он — хоть на мгновение — вообразит, что может подняться до моих страданий…
— Ты думаешь, что я безмозглый болван, — шептал он. — О, я слышал, что ты говорил. «Я думал, герои бывают только в поэзии», — сказал ты. Ты имел в виду, что все мои подвиги — это чепуха, сказки и надувательство. — Он поднял голову, пытаясь посмотреть на меня, но его невидящий взор был направлен в другую сторону, следуя за шагами моей матери. — Так вот, позволь тебе сказать, что это не так.
Его губы задрожали, и я точно знал: если бы он заплакал, я был бы вынужден убить его просто из отвращения, но он овладел собой. Судорожно дыша, он опять уронил голову. Голос частично вернулся к нему, так что он больше не шептал, а говорил с легким подвыванием.
— Поэзия — это мусор, просто облака слов, утешение для потерявших надежду. Но не облако и не призрак, созданный словами, стоит здесь перед тобой с поднятым мечом.
Я пропустил это маленькое преувеличение мимо ушей.
Но Унферт его заметил.
— Или лежит здесь, — сказал он. — Герой не боится встретиться лицом к лицу с жестокой правдой. — По-видимому, это напомнило ему о том, что он собирался сказать раньше. — Ты толковал о героизме как о благородных словах и достоинстве. Героизм — это нечто большее, и мой приход сюда тому доказательство. Ни один человек наверху никогда не узнает, погиб Унферт здесь или сбежал, как трус, за холмы. Только ты, я и Бог будем знать истину. Это внутренний героизм.
— Хм, — сказал я. Разумеется, не было ничего необычного в том, что люди сами себе противоречат, но мне бы хотелось, чтобы он придерживался одной версии; либо люди узнают и воспоют его трагедию, либо нет. Если бы это было в поэме, Унферт определенно был бы главным персонажем: добрым или злым, героическим или нет. Но действительность, увы, в сущности, дерьмо. Я вздохнул.
Потрясенный, он вскинул голову.
— Неужели ничего не имеет ценности в ужасных руинах твоего мозга?
Я ждал. Все это дерьмовое представление было его идеей.
Я увидел, что у него в глазах загорелся огонь.
— Понимаю, — сказал он. Я думал, что он рассмеется над своей безмерной глупостью и моим цинизмом, но хотя смех прорезал морщинки в уголках его глаз, в самих глазах появилось другое выражение, близкое к испугу. — Ты думаешь, что я заблуждаюсь. Обманываю себя тем, что попал в сказочный мир. Ты думаешь, я пришел без надежды победить, пришел, чтобы избежать бесчестья, совершить самоубийство. — Теперь он и правда смеялся, но без веселья: горько и сердито. Смех вскоре прекратился. — Я не знал, насколько глубока эта лужа, — сказал он. — У меня был шанс. Я знал, что другого не будет. Это все, чего может просить герой.
Я вздохнул. Слово «герой» начало меня раздражать. Он был идиотом. Я мог бы раздавить его как муху, но сдержался.
— Вперед, посмешище, — дерзко сказал он. — Кроме жизни героя, весь мир — бессмыслица. Герой находит смысл за пределами возможного. Такова сущность героя. Разумеется, в конечном итоге она его и убивает. Но это придает ценность борьбе всего человечества.
Я кивнул во тьме.
— И развеивает скуку, — сказал я.
Он приподнялся, опираясь на локти, и от натуги его плечи задрожали.
— Один из нас умрет этой ночью. Это развеет твою скуку?
— Так не будет, — сказал я. — Через несколько минут я собираюсь отнести тебя обратно к Хродгару целым и невредимым. Хватит поэзии.
— Я убью себя, — прошептал он. Его бешено трясло.
— Твое дело, — резонно ответил я. — Но, согласись, некоторым это покажется по крайней мере втрое более трусливым.
Его кулаки сжались, он заскрежетал зубами, затем расслабился и застыл.
Я ждал, пока он найдет ответ. Время шло. Мне подумалось, что ему уже все равно. Перед ним мелькнул величественный идеал, он боролся за него, достиг его и, поняв его, испытал разочарование. Можно посочувствовать.
Он заснул.
Я осторожно поднял его и отнес наверх. Положил его спящим у дверей чертога Хродгара, убил двоих часовых, чтобы не было недоразумений, и ушел.
Он живет и сейчас, озлобленный, слабо противясь моим ночным набегам (три раза за это лето), обезумевший от стыда, который неотступно преследует его, и отчаянно завидующий мертвым.
Я хохочу, когда вижу его. Он набрасывается на меня, он хитро нападает сзади, иногда маскируясь под козла, пса или больную старуху, — и я катаюсь по полу от смеха. Хватит о героических деяниях.
Хватит о Девах Урожая.
А также хватит о разнообразных видениях слепых певцов и драконов.
Главное — равновесие; преодолевающее время, как корабль без руля; киль направлен в преисподнюю, мачта торчит, метит в глаз небесам. Хе-хе! (Вздох.) Мои враги определяют себя (как сказал дракон) по мне. Сам я мог бы прикончить их за одну ночь, обрушить толстые резные балки и передавить всех людей в чертоге вместе с их мышами, с их кружками и картошкой — но я не делаю этого. Я не слепой и вижу, что это абсурд. Форма есть функция. Как мы назовем Сокрушителя Хродгара, когда Хродгар будет сокрушен?
(Попляши немного, зверь. Плюнь на все это. Вот, похоже, приятное местечко — ух ты! — плоский камень, лунный свет, отличный вид! Пой!
Жалкий, бедный Хродгар,
Гренделю он враг!
Жалкий, бедный Грендель,
Ах, ах, ах!
Скоро зима.)
(Шепчу, шепчу. Грендель, тебе не кажется, мой дорогой, что ты сошел с ума?)
(Он слегка ударяет в ладоши над головой, вытягивает носок одной ноги — а-ай! ужасные когти!! — делает шаг, потом поворот;
Грендель обезумел.
Эх, эх, эх!
Думает, что Хродгар
Насылает снег!
Главное — равновесие; предопределяющее рифму…
Жалкий, бедный Хренгар,
Гротделю он враг!
Тянет, тянет в омут —
Как же так!
Скоро будет зима.
На полпути двенадцатого года этой безумной вражды.
Двенадцать, я надеюсь, — священное число. Число способов выбраться из ловушек.)
[В освещенном луной мире он выискивает знаки, прикрывая глаза от мутного света, стоя на одной мохнатой ноге, слегка заляпанной кровью, после удара топором на ней не хватает пальца. Три мертвых дерева в болотистой низине, спаленные заживо молнией, являют собой зловещие знаки. (Эй, ты! Мы — знамения!) Или просто деревья. Вдалеке на заснеженном холме — всадники. «Сюда!» — кричит он. Машет руками. Они не решаются, притворяются глухими, скачут прочь, на север. Дешевка, думает он. Вся эта промозглая вселенная — дешевка!]
Хватит! Ночь, чтобы отрывать головы, чтобы омыться кровью! Вот только, увы, он уже убил свою квоту на это время года. Надо, надо беречь курочку, несущую золотые яйца! Нет предела желанию, кроме потребностей желания. (Закон Гренделя.)
Запах дракона. Тяжелым облаком он окружает меня, я почти вижу его перед собой, как пар от дыхания.
Я перечислю одно за другим все мои бессчетные преимущества.
I. Мои зубы крепки.
I. Своды моей пещеры крепки.
I. Я не совершил акта крайнего нигилизма: я не убил королеву.
I. Пока.
(Он лежит на краю скалы, почесывая живот, и глубокомысленно созерцает то, как он глубокомысленно созерцает королеву.)
Не так-то легко ее описать. С математической точки зрения она представляет собой торус, приблизительно цилиндрической формы, с чередующимися округлыми выпуклостями и вогнутостями; другими словами, трехмерную стереометрическую фигуру, полученную — более или менее — вращением трапеции вокруг лежащей на ее плоскости оси и таким образом образовавшую ее тело. Разумеется, трудно быть точным. Проблема прежде всего в том, чтобы выяснить, сколько здесь от самой королевы, а сколько от королевской ауры.
Монстр хохочет.
Поперечное сечение Времени-Пространства: Вальтеов.
Вид А:
Шел второй год моих набегов. Войско Скильдингов было ослаблено, потеряло десятую часть. Больше не было слышно громыхания Хродгаровых дружинников, звенящих кольчугами и скачущих в полночь под свист ветра в трепещущих, как ангельские крылья, плащах, на помощь мелким плательщикам дани. (О, слушайте меня, холмы!) Он не мог защитить даже свой чертог, не говоря уже о данниках. Я сократил число своих посещений, чтобы сохранить дичь, и только наблюдал за ними. Любитель природы. Несколько недель, целыми днями и далеко за полночь Хродгар обсуждал положение со своими советниками, они говорили, молились, стенали. Слушая, я выяснил, что был не единственной угрозой для них. Далеко к востоку от Хродгарова чертога молодой король, чья слава росла с каждым днем, возводил новый дворец. Так же, как Хродгар в недалеком прошлом, этот молодой король целенаправленно грабил и сжигал соседние селения, расширяя тем самым свою власть и увеличивая число данников. Он уже принялся за селения, непосредственно примыкающие к границам владений Хродгара; начало его наступления на самого Хродгара было делом времени. Советники Хродгара все говорили, пили мед и сокрушались; иногда к ним присоединялись союзники. Сказитель пел песни. Мужчины стояли, положив руки в браслетах на плечи друг другу, — мужчины, которые совсем недавно были злейшими врагами; я наблюдал все это, сжимая кулаки и негодующе улыбаясь. Листья на деревьях пожелтели. Почернели пунцовые соцветия чертополоха позади хижин, и перелетные птицы отправились в путь.
Затем из всех уголков владений Хродгара и из более дальних селений — вассалов его вассалов — начало собираться войско. Пешком или верхом прибывали воины; запряженные волами повозки везли щиты, копья, шатры, одежду и провизию. По ночам я наблюдал за ними, и с каждым разом их становилось все больше. Огромные — в рост человека — колеса повозок с толстыми квадратными спицами. Серые в подпалинах, как волки, ширококопытные кони, которые таращили глаза и тихо ржали, заслышав мои шаги, словно были заодно с людьми, связанные с ними невидимой упряжью. В тишине сгущающегося мрака надрывно трубили рожки, скрипели точильные камни. Морозный воздух наполнялся вонью походных костров.
Они разбили лагерь на склоне холма, на окруженном огромными дубами, соснами и зарослями орешника пастбище, в центре которого среди камней протекал ручей. Поодаль, за озером, начинался лес. С каждой ночью в лагере горело все больше костров для защиты от мороза, и вскоре там сгрудилось столько людей и животных, что им уже негде было стоять. Шуршащим шепотом шелестели травы и увядшие листья, но занятое лагерем пастбище затихло, будто оглушенное и подавленное присутствием людей. Они только что-то тихо бормотали или вообще молчали. Я наблюдал за ними из укромного места. Гонцы сновали от одного костра к другому и приглушенным голосом передавали распоряжения начальникам отрядов. Их богатые меховые одежды мелькали, как птичьи крылья, в свете костров. В сопровождении вооруженной охраны из многолюдья лагеря выбрались молодые воины; потом всю ночь они стирали одежду и мыли в ручье кухонную утварь, отчего вода в нем стала такой грязной и жирной, что больше не журчала, стекая по камням к озеру. Когда все спали, вокруг лагеря толпами ходили дозорные с собаками. На рассвете воины вставали и занимались лошадьми, точили оружие или, взяв луки, отправлялись подстрелить оленя.
И вот однажды ночью, когда я снова пришел шпионить за ними, они исчезли, и лагерь опустел, как дерево, покинутое скворцами. Я устремился по их следам: отпечатки ног, копыт и колеи от колес оставили в грязи широкую полосу, ведущую на восток. Вскоре я увидел их и пошел медленнее, посмеиваясь и похлопывая себя руками в предвкушении грандиозной резни. Они шли всю ночь, потом, как волки, рассеялись по лесу и, не зажигая костров, проспали целый день. Я схватил вола и сожрал его целиком, не оставив следов. Перед наступлением темноты они снова собрались в походный порядок. В полночь войско прибыло к украшенному оленьими рогами чертогу.
Снежнобородый Хродгар, достославный защитник Скильдингов, выкрикнул:
— Хигмод, предводитель Хельмингов, приветствуй своих гостей!
Рядом с Хродгаром, сложив мощные руки на груди, стоял Унферт. Он стоял, склонив голову, глаза — узкие щели, сжатые губы скрыты усами и бородой. От него исходила горечь, точно ставшая зримой тьма: Унферт-герой (известный в ближних и дальних пределах земель Сканов) возвышался, не сливаясь с огромной толпой, словно ядовитый змей, которому ведомо все. Король Хродгар выкрикнул еще раз.
В сопровождении шести князей из чертога вышел молодой король в полном вооружении; он вел с собой медведя. Светловолосый и белолицый, руки украшены золотыми браслетами, он обвел взглядом толпу, за легкой улыбкой скрывая свой испуг. Войско Скильдингов и их союзников раскинулось во мраке насколько хватало глаз: на склонах холма, на мощеных дорогах, среди деревьев.
Подняв копье, Хродгар обратился к молодому королю с речью. Тот слушал, застыв как камень, сжимая рукой в перчатке цепь, державшую медведя. У него не было никаких шансов на победу, и он это понял. Все поняли это, кроме медведя, который, встав на задние лапы, глазел на толпу. Я улыбнулся. Я чуял запах крови, которая оросит землю еще до наступления утра. Дул легкий ветерок, неся с собой дыхание зимы. Он колыхал меха на одеждах воинов и шуршал листьями вокруг меня. Медведь опустился на четыре лапы и заворчал. Король дернул цепь. Затем из дворца вышел старик. Он подошел к молодому королю и заговорил с ним, держась подальше от медведя. Хродгар и все его союзники молча ждали. Молодой король и старик о чем-то говорили. Стоявшие у дверей дворца князья присоединились к ним, их голоса звучали глухо. Я ждал. Воины Хродгара молчали. Потом молодой король направился к Хродгару. Над толпой пронесся ропот и затих, как будто волна налетела на берег и отступила, прошуршав по гальке. Наконец молодой король медленно вытащил свой меч левой рукой — знак мира — и бросил его, как бы небрежно, к копытам коня Хродгара.
— Мы дадим тебе богатые дары, — сказал молодой король, — великолепную дань в знак нашего уважения к славным Скильдингам. — Голос и улыбка у него были обворожительны. Его рыбьи глаза были пусты, словно высохшие колодцы.
Унферт рассмеялся — один среди всеобщего безмолвия. Смех раскатился во тьме и затих в лесу.
Хродгар, седовласый и белобородый, точно ледовый бог, покачал головой.
— У твоего народа не хватит даров, чтобы удовлетворить Скильдингов, — сказал он. — Ты думаешь, что можешь с помощью золота купить себе передышку, чтобы потом, в одну из ночей, когда мы будем пировать, обрушиться на нас со своими храбрыми союзниками — и разбить! — как ныне мы обрушились на тебя, и тогда никакие дары не спасут нас от твоей ярости. — Старый воин улыбнулся, хитро сверкнув глазами. — Ты принимаешь нас за детей, которые играют во дворе со щенками. Разве все, что мы дали бы тебе, ты не сумел бы отнять силой и при этом взять в десять раз больше?
Унферт улыбался, глядя на медведя. Молодой король ничем себя не выдал, приняв шутку и довод так, будто ожидал их. Он снова дернул цепь, и медведь подвинулся к нему ближе. Выждав некоторое время, он обратил взгляд на Хродгара.
— Мы можем дать тебе такие груды сокровищ, — сказал он, — что мне нечем будет платить своему войску. Тогда ты будешь в безопасности.
Хродгар рассмеялся.
— А ты хитер, предводитель Хельмингов. Скорый на слова король может собрать большое войско одними посулами. Ведь те сокровища, что ты захватить, разрушив мой дворец, могут сделать всех твоих воинов богачами. Вот так-то! Но довольно разговоров! Ночь холодна, а нам еще надо доить коров поутру. Берите свое оружие. Мы даем вам время. Мы пришли не затем, чтобы перебить вас, как лисиц в норе.
Но молодой король все еще чего-то выжидал. Он по-прежнему улыбался, хотя взгляд его был безжизненным. У него было припасено еще что-то, какой-то хитрый план, родившийся в умной голове его советника, способный разрушить намерения Скильдингов.
— Я покажу тебе сокровище, которое заставит тебя изменить свое мнение, великий Хродгар, — сказал он еще спокойнее, чем раньше. Повернувшись к помощнику, он подал знак. Помощник скрылся во дворце.
Пробыв там долгое время, он вернулся. В руках у него ничего не было. Воины широко распахнули двери дворца. Свет вырвался наружу, озарив склон холма, и заиграл на оружии и в глазах Скильдингов. Медведь заметался, беспокойно и раздраженно, словно гнев молодого короля передался по цепи. Старый Хродгар ждал.
И вот наконец, медленно ступая, точно во сне, из дворца скользящей походкой вышла женщина в расшитом серебром платье. Ее гладкие длинные волосы были рыжими, как огонь, и мягкими, как красноватый отблеск на золоте дракона. Лицо ее было нежным, загадочно спокойным. Ночь стала еще тише.
— Я предлагаю тебе свою сестру, — сказал молодой король. — Пусть отныне она зовется Вальтеов, или святой служительницей общего блага.
Я злобно усмехнулся в шуршащем мраке древесной кроны. Имя было нелепым. «Напыщенный осел!» — прошипел я. Но она была прекрасна и держалась с достоинством девственницы, предназначенной в жертву. Мою грудь пронзила боль, глаза наполнились жгучими слезами, и я испугался — о чудовищный вызов рассудку! — испугался, что вот:вот разрыдаюсь. Мне захотелось крушить все вокруг, взорвать ночь яростным криком. Но я не издал ни звука. Она была прекрасна и невинна, как утренняя заря над зимними холмами. Ее красота разрывала меня на части, как прежде разрывала песнь Сказителя. И будто нарочно, будто жестоко насмехаясь надо мной, из дворца выбежали дети и со слезами бросились к ней, чтобы коснуться ее рук и платья.
— Не надо! — прошептал я. — Глупцы!
Она даже не взглянула на них, только погладила по головам.
— Тише, — сказала она почти шепотом, но так, что было слышно всем. Дети успокоились, словно ее голос обладал магической силой. Я стиснул зубы, из глаз у меня брызнули слезы. Она сама была точно дитя, ее нежное лицо — бледнее луны. Она испуганно посмотрела на Хродгара — на его бороду, а не в глаза.
— Мой господин, — сказала она.
О горе! О гнусное попрание здравого смысла!
Я вообразил, как прыгаю с высокого дерева и на четвереньках несусь сквозь толпу, завывая, хныча и что-то бормоча, падаю ниц к ее ногам, обутым в маленькие меховые сапожки. «Пощади! — кричу я. — А-арх! Бу-бу!» Я закрыл ладонями глаза, изо всех сил стараясь не рассмеяться.
Нет нужды рассказывать дальше. Старый король принял этот дар молодого короля, а также другие: мечи и кубки, девушек и юношей, ее слуг. Еще несколько дней обе стороны обменивались речами — витиеватыми, тошнотворно поэтичными, насквозь лживыми, а затем, под плач и причитания провожавших, Скильдинги, сказав на прощание еще несколько трогательных слов, отбыли домой, увозя с собой Вальтеов и ее красавиц-служанок.
Мерзкая зима. Я не мог нападать на них, будто какие-то чары удерживали меня. Скорчившись, я сидел в пещере, скрежеща зубами, колотя себя кулаками по лбу и проклиная природу. Иногда я выбирался на обледенелые утесы и смотрел вниз, туда, где словно лучистые звезды голубели огни, образуя замысловатый узор на снегу. Я бил кулаками по ледяной корке, покрывавшей скалы. Это не приносило облегчения. Вернувшись в пещеру, я слушал, как бледной тенью мечется взад и вперед моя мать, движимая яростным беспокойством из-за того яростного беспокойства, которое она ощущала во мне, но от которого не могла меня избавить. Безобразная, сгорбленная, острозубая, с глазами, горящими от напрасной безумной любви, она бы с радостью отдала жизнь, чтобы прекратить мои страдания. Трудно не заметить чудовищную параллель. Ведь и та красавица внизу готова отдать — уже отдала — свою жизнь ради тех, кого любит. Точно так же, на тех же условиях, при первой благоприятной возможности поступила бы любая другая строящая глазки красотка при ее дворе. Запах дракона, как серный дым, обволакивал меня. Порой я, задыхаясь, в ужасе просыпался.
Порой я спускался вниз.
Она несла чашу с медом от стола к столу, спокойно улыбаясь, как будто люди, которых она угощала, таны ее мужа, были ей родными. Старый король задумчиво смотрел на нее, зачарованный ее красотой, как бывал зачарован пением Сказителя, только несколько по-другому: перед ним возникало не видение славных деяний, которые можно совершить, и не поэтический пересказ кровавого прошлого, но красота в настоящем, красота, делающая иллюзорным течение времени, некий низкий закон, действие которого было теперь приостановлено. Значение как качество. Когда пьяные мужчины спорили, выдвигая теорию за теорией, побивая глупость глупостью, она, не произнося ни слова и никого не осуждая, проходила между ними, разливая мед, словно материнскую любовь, и они смягчались, вспоминали про свою человечность — точно так же они смягчились бы, услышав крик ребенка, попавшего в беду, или увидев страдания старика, или ощутив приход весны. Сказитель пел о вещах, которые раньше не приходили ему в голову; о спокойствии, о красоте, о мудрости более терпимой и действенной, чем мудрость Хродгара. Старый король смотрел на королеву, такую далекую от него, хотя она делила с ним ложе, и размышлял.
Однажды вечером она остановилась перед Унфертом. Он сидел сгорбившись, как всегда горько улыбаясь, мускулы напряжены, точно старые корабельные канаты во время шторма. Безобразный, как паук.
— Мой господин? — сказала она. Она часто обращалась к танам «Мой господин». Служанка даже для низших среди них.
— Нет, благодарю, — сказал он. Мельком глянул на нее и опустил глаза, с усилием улыбнувшись. Она ждала совершенно невозмутимо, разве что едва заметное удивление отразилось на ее лице. — Мне уже хватит, — добавил он.
На другом конце стола один из танов, осмелевший от хмельного меда, сказал:
— Некоторые, как известно, убивают своих братьев, если выпьют слишком много меда. Ха-ха!
Несколько человек засмеялись.
Унферт застыл. Лицо королевы побледнело. Унферт еще раз посмотрел на нее и отвел взгляд. Его кулаки на столе крепко сжались в нескольких дюймах от ножа. В зале наступила тишина. Удивительные глаза королевы глядели будто из иного мира, иного времени. Кто знает, что она поняла? Мне, по крайней мере, было известно, что этот братоубийца, словно шутовскую маску, сначала нацепил на себя созданный Сказителем образ, потом эта маска была с него сорвана, и теперь он, наконец, стал тем, чем был: мыслящим животным, лишенным покрова прежних иллюзий, но упорно цепляющимся за жизнь, мучимым стыдом и бессмыслицей, потому что самоубийство было, как и его жизнь, недостойно героя. И только убийственная насмешка могла разрешить этот парадокс. Мгновение остановилось, будто какое-то препятствие преградило путь времени: по-прежнему никто не шевелился, никто не говорил. С каким-то вызовом Унферт, убийца своих братьев, снова поднял глаза и посмотрел на королеву, но на сей раз не отвел взгляд. Презрение? Стыд?
Королева улыбнулась. Невероятно, как цветение роз в декабре.
— Это в прошлом, — сказала она. Так оно и было. Демон был изгнан. Я увидел, как пальцы его разжались, расслабились: и — мучительно борясь с желанием заплакать или издать презрительный рев — я уполз обратно в пещеру.
Дело, понимаете ли, не в том, что она была таинственным источником радости, которая изливалась на всех. Она лежала возле спящего короля — я наблюдал за ней, куда бы она ни шла, — искусный соглядатай, неистощимый на разного рода уловки; глаза ее были открыты, в ресницах блестели слезы. В такие минуты она была больше ребенком, чем женщиной. Думала о доме, вспоминала родные места в землях Хельмингов, где когда-то играла, до того как отказалась от своего счастья ради них. Она прижимала к себе худое обнаженное тело короля так, словно он был ребенком, и только ее белые руки отделяли его от мрака. Иногда, пока он спал, она выскальзывала из спальни, прокрадывалась к дверям чертога и уходила одна в ночь. Одна — и никогда в одиночестве. Мгновенно за ней следовали стражники, охраняя ее, как бесценную жемчужину в сокровищнице Скильдингов. Она замирала на холодном ветру, глядя на восток, одной рукой прижимая ворот платья к горлу; вокруг нее, как деревья, стояли безмолвные стражники. Совсем еще дитя, но перед ними она ничем не выдавала своей печали. Потом один из стражников обращался к ней, говорил про холод, и Вальтеов, улыбнувшись, кивала в знак благодарности и возвращалась во дворец.
В ту зиму приехал ее брат со своим медведем и многочисленной свитой. Их болтовня и смех долетали до самых утесов. Хозяева и гости пили, Сказитель пел, потом они снова пили. Я слушал издалека, пока хватало сил выносить это, в голове у меня стучали слова дракона, затем, как всегда не выдержав, я спустился Завывал ветер, наметая сугробы и заволакивая ночь снежной пылью. Я шел, пригнувшись от холода, прикрывая глаза руками. Передо мной возникали смутные очертания деревьев, столбов, коровников, потом исчезали, поглощенные белой мглой. Приблизившись к Оленьей Палате, я почувствовал вокруг себя запах стражников, но разглядеть их не мог; они, конечно, тоже не видели меня. По колено увязая в сугробах, я подошел вплотную к стене и прижался к ней, чтобы согреться. Она тряслась и дрожала от шума внутри. Я приник к щели, которой всегда пользовался, и стал наблюдать.
Она сияла ярче пламени очага, вновь разговаривая с родственниками и друзьями и глядя на шалости медведя. В эту ночь сам король, старый Хродгар, обносил гостей медом. Исполненный достоинства, он переходил от одного стола к другому и, улыбаясь, наполнял кубки; глядя на него, можно было поклясться, что еще никогда прежде старик не был так счастлив. Окруженный своими танами и гостями, Данами и Хельмингами, он время от времени бросал взгляд на свою королеву, и каждый раз его улыбка на мгновение теплела, а глаза становились задумчивей. Потом — какой-нибудь жест или слово гостя или одного из Скильдингов — и король вновь был сердечен и весел; не притворно, нет, но не так, как в тот момент, когда он глядел на королеву. Королева же, казалось, забыла о муже. Она сидела рядом с братом, положив одну руку на его, другую — на руку сморщенной старухи, знатной родственницы. Медведь сидел на задних лапах и забавлялся своим членом, исподтишка поглядывая на собравшихся в зале, словно смутно понимал, что занимается чем-то, чего люди бы не одобрили. Хельминги говорили все разом, не умолкая, и с таким воодушевлением, будто хотели втиснуть все свое прошлое в один вечер. Я не мог разобрать, что они говорили. Зал гудел — от голосов, звона кубков, шарканья ног. Изредка Вальтеов со смехом откидывала голову, и ее медно-рыжие волосы рассыпались по плечам; иногда, склонив голову, она прислушивалась к разговору, то улыбаясь, то серьезно сжимая губы и молча кивая. Передав чашу благороднейшему из танов, Хродгар сел на свое высокое резное кресло и неподвижно застыл, словно старик, вспоминающий голоса детства. Продолжая слушать своего брата, королева надолго задержала взгляд на муже, и глаза ее стали такими же задумчивыми, как у Хродгара. Потом она засмеялась и опять заговорила, а король начал беседу с одним из своих приближенных; они как будто не поняли друг друга.
Застолье продолжалось, принесли арфу — не инструмент старого Сказителя, а другую, новую, — и брат королевы пел. Его игра и голос были безыскусны, но все в зале притихли, слушая его. Похожий на дитя, если бы не зимний холод в его глазах, он пел о герое, который из любви к девушке убил ее старика-отца, и о том, как после этого девушка одновременно и любила и ненавидела героя и как в конце концов она убила его. Слушая брата, Вальтеов печально улыбалась. Медведь настороженно следил за собаками. Затем пели другие. Старый Хродгар смотрел и слушал, размышляя об опасностях. (У брата королевы были соломенно-желтые волосы и серые, как сланец, глаза. Когда он украдкой бросал взгляд на Хродгара, его лицо заострялось, как нож.)
Под утро все улеглись спать. Наполовину занесенный снегом, скованный смертельным холодом, я продолжал наблюдать. Королева положила руку на плечо спящему Хродгару и задумчиво посмотрела на него, точно так же, как Хродгар глядел на нее и своих людей. Она откинула с лица прядь волос. Так прошло немало времени, потом она закрыла глаза, но я все равно не был уверен, что она заснула.
И вот опять в пещере, кашляя от дыма и растирая обмороженные ступни над огнем, я скрежетал зубами от собственной дурости. Если у них и были какие-то оправдания, то для меня, я знал, их не существует: я побывал у дракона. Прах праху. И все же я поддавался искушению — пытке пламенем ее волос, изяществом ее подбородка и белизной ее плеч, — поддавался искушению разувериться в правоте дракона. Сердце подсказывало мне: близится великий миг, и даже то, что я — принадлежащий, по рассказам Сказителя, к проклятой Богом расе — не увижу его, было сущим пустяком. В воображении я видел, как ее золотистая рука ласкает руку старика, так я когда-то слушал вздохи арфы Сказителя. О горе, горе! Сколько же можно соскальзывать на этот идиотский путь? Выдумки Сказителя, самообман героя, и теперь еще это: идеал королевы! Моя мать, тяжело дыша и почесываясь кривыми когтями, смотрела на меня и изредка стонала.
И вот на следующую ночь — была кромешная тьма — я вышиб двери чертога, убил стражников и ринулся прямо к двери, за которой спала королева. Перед дверью спал достославный Унферт. Он вскочил, чтоб сразиться со мной. Я отшвырнул его в сторону, как надоедливого жеребенка. Поднялся брат королевы и спустил с цепи медведя. Я обхватил зверя и переломил ему хребет. Затем ворвался в спальню. Она сидела на кровати и визжала; я рассмеялся. Схватил ее за ногу, и ее недостойные королевы вопли стали еще пронзительней, совсем как поросячий визг. Никто не бросился ей на помощь, даже этот самоубийца Унферт, яростно вопивший у двери от ненависти к самому себе. Старый Хродгар весь трясся и что-то беспомощно бормотал, совсем как помешанный. Я мог бы сдернуть ее с постели и размозжить о стену ее златовласую голову. Все в ужасе смотрели на меня: Хельминги с одной стороны, Скильдинги — с другой (главное — равновесие), а я схватил королеву за другую ступню и развел голые ноги, будто собирался разорвать ее пополам. «Боги, боги!» — вопила она. Я подождал, не появятся ли эти боги, но ни одного не увидел. Я захохотал. Она позвала брата, потом Унферта. Они попятились. Я решил убить ее. Твердо вознамерился лишить ее жизни, медленно и ужасно. Я начну с того, что подержу ее над огнем и поджарю эту безобразную дыру между ее ног. От этой мысли я захохотал еще громче. Теперь уже все они вопили, с плачем и воем обращаясь к своим богам-чурбанам. Я убью ее, да! Кулаками выдавлю из нее все дерьмо. Хватит болтать о жизни! Я убью ее, научу их реальности, они узнают о качестве как смысле. Грендель — правдоучитель, разрушитель иллюзий! Отныне я буду таким — таково будет мое призвание, моя суть, пока я жив, — и ничто живое или мертвое не заставит меня передумать!
Я передумал. Бессмысленно убивать ее. Так же бессмысленно, как и оставить жить. Для меня это было бы всего лишь бесцельным удовольствием, иллюзией порядка в этом бренном дурацком проблеске в бесконечном унылом падении вечности. (Конец цитаты.)
Я выпустил ее ноги. Люди уставились на меня, не веря своим глазам. Я разбил еще одну теорию. И вышел из зала.
Но я исцелился. По крайней мере, это можно сказать относительно моего поведения. Я сосредоточился на воспоминании об этом безобразии между ее ног (яркие, как слезы, капли крови) и смеялся всю дорогу, пока бежал по рыхлому снегу. Ночь была тиха. Я слышал крики, доносившиеся из чертога. «Ах, Грендель, старый хитрец!» — прошептал я деревьям. Слова эти прозвучали фальшиво. (Восток был сер.) Шаткое равновесие; во мне было два существа: одно из них твердило — бездумное, неумолимое, как горы, — что она прекрасна. Я решил — твердо и окончательно — убить себя из любви к тому малышу Гренделю, каким я был раньше. Но в следующее мгновение, без всяких на то причин, я передумал.
Главное — равновесие; источающее слизь…
Вид Б.
После того как убит был Хальга Добряк,
Хродгара брат молодой и любимый
(Хродгар, Щит Скильдингов, мечевращатель,
золотом взятки берущий, двух уже
получил от жены сыновей), Хродульф покинул
сиротства обитель и выехал в Харт[5].
(О, слушайте меня, скалы и деревья, слушайте, шумные водопады! Или вы думаете, что я все это рассказываю только для того, чтобы послушать свою речь? Чуточку уважения, братья и сестры!)
(Так бедный Грендель,
дитя гнева,
пряча налитые кровью глаза под сенью глаголов,
с уханьем трусит от строки к строке.)
— Хродульф! Подойди к своей тетушке Вальтеов!
Мой дорогой, бедный мой мальчик!
— Быть принятым вами, моя госпожа, — это честь. Вы
сама доброта.
— Чушь, милый мой! Ты плоть от плоти Хродгара, в
тебе его кровь.
— Так говорят мне, — промямлил. И проблеск улыбки.
Старый король хмурится в кресле резном, размышляя.
У мальчишки повадки слегка прирученного волка.
Ему лишь четырнадцать, и уже претендент, дьявол его
побери.
Возраст, перечень прошлых обид — где же спокойст-
вие?
Он прочищает горло.
Нет, нет. Не будем спешить.
Тяжелое время пережил мальчик,
естественно. Отца погребенье и все остальное.
И гордое сердце — в награду, конечно,
как у любого в этом роду. (Часто Скильд Скевинг…)
(И ястреб с насеста не застрекочет.)
Сказитель поет — шелест арфы по длинному залу —
как легкий ветер. «В любом королевстве
человек процветать сможет, если деянья его достойны
хвалы».
Истинно. Так.
Юноша смирно сидит и, глаза
закрыв, слушает арфу. В осенних
холмах его хладного разума
рыскают волки.
Теорема: Любой порыв человеческого сердца (А) всегда вызывает порыв, равный по силе и противоположный по направлению (А1).
Таково золотое правило Сказителя.
И дальше я вижу в восторге — они принимают Хродульфа, спокойного, как луна, нежного скорпиона. Он сидит между теми двумя и точит свой нож.
В крысиных мехах, жирные в глупости, коль не телесно,
крестьяне мотыжат поля. Сальные запахи исходят
из подземного мрака за дверью, где бабенки с коровь-
ими глазами
титьку суют новому поколению бездумных мотыжни-
ков. Старики
с лишаем в бородах ковыляют по пыльным тропинкам,
чтоб собираться, словно костлявые псы, на площади,
где свершается королевское правосудие; чтобы кивать,
словно вороны,
обмолвкам, из-за которых у кого-нибудь отберут ло-
шадь, или тонким ошибкам
судебной братии, выводящим убийц на свободу. «Да
здравствует
Король! — кудахчут они. — Которому мы обязаны всем
нашим счастьем».
Разбухшие от воображаемой свободы, коль не от жи-
ра, великие лорды всех лордов
взирают сверху вниз бульдожьими глазами и улыбаются.
«Все хорошо, — вздыхают они. — Да здравствует ко-
роль! Все хорошо!»
Закон правит миром. Жестокость людская скована
цепью
с добром (читай: с королем): сила закона
рубит голову укравшему хлеба кусок и вытирает то-
пор. — Смерть
по Книге.
Думай, потеющий зверь! Гляди, думай!
Откуда эти обноски на спинах твоих добрых защитников?
Почему хлебокрад умирает, а тан кровожадный,
уплатив за ловкий трюк дорогим адвокатам, избегает
наказания?
Думай! Сожми свое сморщенное лицо
и ухвати за кончик заусеницу ускользающей мысли:
Жестокость прорубает в лесах, где ты играл в свои
вольные игры,
дыру, набитую кучей лачуг. Жестокость не больше
законна тогда,
чем волчьи нравы. Жестокостью нынче запирают нас
вместе —
меня и тебя, старик; подчиняют нас грязной плебейской
жестокости. Отойдем-ка мы в тень.
Я бы хотел перекинуться словом с тобой и твоим
бородавчатым сыном.
Надо мною — ореха лесного листва.
Прохладные черные ветви тянутся
К солнцу и застят мне свет.
В раскидистой кроне, в пятнистой чащобе
для пташек приют. И проворные белки
шныряют по щедрой древа руке, —
земля ж у подножья мертва.
Вот странности рока! Тиран ли орех,
коль тьмой удушает побеги и губит
траву? Если соки сосет из земли,
щадя лишь своих благородных гостей,
порхающих в небе? И проклят ли будет
за то, что беспечным пичугам в листве
предложит он кров? Кто рассудит?
Закон на земле — это зимний закон,
случайный. Я тоже могу быть жесток:
неистовой волей скрутить свои дни
и так же в деяниях славу добыть.
Избавлю себя я от смутных сомнений,
желанья зажму я в железный кулак, —
старье же пускай рассыпается в прах!
Она треплет мне волосы с доброй улыбкой,
Доверяясь любовной игре: дать и взять.
У меня в голове пляшет мысль об ошибке:
Что-то есть посильней, чем любовь или
страсть.
Рвется к солнцу туманная башня ствола,
Омертвела земля у корней, умерла;
Я ветер глотаю и капли дождя.
Так юн, так печален? И даже во сне?
Ведь худшие годы, мой милый, грядут.
Ты нянчишь малюток, но ведомо мне,
По праву рожденья потом перейдут
К ним все эти кольца! И вот уже тогда,
Как юные братья воссядут на трон,
Любовь охладеет твоя навсегда,
Улыбку сотрет принужденный поклон.
Я в детстве любила, о да! Глубоко,
Спокойно, как в море вода подо льдом.
Но время прошло, мне жилось нелегко,
И нынче никак не забыться мне сном.
Короче, я наблюдал, как в нем зрела идея насилия, а в них поднимались мрачные предчувствия, и я (старый бродяга по дорогам ада, скиталец по краю земли) веселился, в злобе черпая радость. — О, из преисподней кормясь! Он почти не разговаривал, когда впервые появился при дворе, — тощий, прыщавый, безбородый, — только юношеский пушок над верхней губой и на подбородке. К концу года он вообще перестал разговаривать, говорил только по необходимости да еще когда изредка встречался в лесу с очень старым грязным крестьянином, своим советником. У Хродульфа были черные как смоль волосы и карие немигающие глаза. Он всегда стоял, выставив вперед голову и надув губы, словно мучительно стараясь что-то вспомнить. У старика — по прозвищу Рыжий Конь{76} — был вечно испуганный взгляд, круглые красные глаза и точно такой же рот, седые волосы, вспыхивавшие белым пламенем вокруг сияющего под солнцем лысого темени: вид человека, который внезапно что-то вспомнил. Я шел за ними по тенистым тропкам, усеянным черепами, — поскольку я часто гулял там (но наши путешественники черепов не замечали), — Хродульф спотыкался о корни и камни, старик припадал на хромую негнущуюся ногу. Разговаривая, он брызгал слюной. Глаза его бегали. Он вонял.
— Для того чтобы выйти за пределы законности, нужно исключительное стечение обстоятельств, которое послужит толчком, — орал старик. Он был глуховат и поэтому кричал так, словно все остальные тоже страдали глухотой. — Побуждение к насилию связано с общей переоценкой обычных устоявшихся ценностей. Самые гнусные преступления одним махом должны быть преобразованы в героические и похвальные деяния. Если переворот потерпит неудачу, это произойдет потому, что тех, кто пойдет за тобой, испугает твоя собственная безжалостность.
Хродульф упал. Старик рассеянно продолжал ковылять по тропинке, размахивая кулаками. Хродульф с некоторым изумлением осмотрелся, понял, что лежит, и поднялся. Он едва не упал снова, пытаясь опереться на своего советчика.
— Не соверши ошибку, мой возлюбленный принц, — заорал старик. — Полное уничтожение существующих институтов и существующей морали есть акт творения. Религиозный акт. Убийство и насилие — это жизнь и душа переворота. Полагаю, ты не станешь смеяться над этими словами. Есть масса идиотов, у которых это вызовет смех.
— О нет, сэр, — сказал Хродульф.
— Именно так! На что претендует королевство? Сохранить ценности общества, достигнуть согласия, поднять уровень жизни! Другими словами, защитить власть людей, находящихся у власти, и не допустить к власти всех остальных. Путем общественного договора, разумеется; так утверждают лживые книги. И в этом они преуспевают. Мы дадим им такую возможность.
Хродульф кивнул.
— Мы обязаны им это дать.
— Само собой, вознаградим людей, которые в наибольшей степени подходят Системе. Главных танов короля, их ближайших слуг и так далее, вплоть до людей, которые вообще не вписываются в Систему. Никаких проблем. Отошли этих в самые захолустные уголки королевства, мори их голодом, бросай в тюрьмы или пошли на войну.
— Значит, так это происходит…
— Но удовлетвори алчность большинства, и тогда остальные не причинят тебе вреда. Вот так. Ты еще не избавился от ложных представлений о согласии. Если самые бедные из рабочих начинают ворчать, провозглашай, что государственная власть выше общества, она управляет им, удерживает его в рамках установленного порядка, являясь безличной и высшей справедливостью. А если рабочие не пойдут на примирение? Кричи: «Закон!» Кричи: «Общее благо!» — и примени репрессии: арестуй и казни нескольких.
— Грязное мошенничество, — сказал Хродульф и прикусил губу. В глазах у него были слезы. Старый раб засмеялся.
— Точно, мой мальчик! Что такое государство во время внутреннего Или внешнего кризиса? Что такое государство, когда деньги ничего не стоят? Ответ очевиден и прост! О да! Если несколько человек отказываются работать, приезжает полиция. Если границам угрожают, выходит армия. Сила общества — это жизнь и душа любого государства: не только армия и полиция, но также тюрьмы, судьи, сборщики налогов, все мыслимые способы принуждения и подавления. Государство — это организация, которая обладает монополией на насилие, тем, что они с радостью называют узаконенной жестокостью. Переворот, мой милый принц, — это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к узаконенной жестокости; это просто схватка одной власти с другой, где исходом является свобода для победителей и рабство для всех остальных.
Хродульф остановился.
— Это вовсе не то, к чему я стремлюсь, — сказал он. — В разных государствах может быть больше или меньше свободы.
Старик тоже остановился в нескольких шагах впереди него на лесной тропинке и оглянулся, заставив себя быть вежливым.
— Ну, может быть, — сказал он, пожимая плечами.
Хродульф, хоть и туго соображающий, вовсе не был дураком.
— Никто в здравом уме, — сердито сказал он (не сознавая иронии того, что он, принц, имеет право гневаться, а старик-крестьянин — нет), — не стал бы восхвалять насилие ради него самого, независимо от его целей!
Старик пожал плечами и по-детски улыбнулся.
— Я ведь простой человек, ты знаешь, — сказал он. — И это в точности то, что я делаю. Все системы — зло. Все правительства — зло. Не мелкое зло. Чудовищное зло.
Хотя он по-прежнему улыбался, его била неудержимая дрожь.
— Если ты хочешь, чтобы я помог тебе уничтожить правительство, — я в твоем распоряжении. Но что касается Всеобщей Справедливости… — Он рассмеялся.
Хродульф поджал губы, задумчиво глядя мимо него.
Племянник Хродгара, тем не менее, выказывал всяческую доброту к своим двоюродным братьям, от которых уже наполовину решил избавиться. Этот унылый и одинокий юноша до сих пор побаивался незнакомцев и чувствовал себя неловко даже с теми, кого хорошо знал. Его кузены были пухленькими белокурыми мальчиками трех и четырех лет. Была еще кузина Фреавару — дочь Хродгара от женщины, которая давно умерла. Каждый раз, когда Фреавару заговаривала с ним, Хродульф заливался краской.
Он сидел за столом между двумя мальчиками, помогая их кормить, улыбался, когда они что-то лепетали, но отвечал редко. Королева время от времени поглядывала на них. Другие тоже изредка бросали взгляды в их сторону. Все знали, что должно произойти, хотя никто в это не верил. Кто мог, глядя на слюнявые улыбки детей, увидеть горящий чертог или, слушая их мелодичную болтовню, вообразить полночное рычание огня?
Кроме старого Хродгара, конечно. Жестокость и стыд провели на его лице глубокие морщины, придав ему загадочно-спокойное выражение. Глядя на него, я почти всегда приходил в замешательство — ощущение не из приятных. Он сидит в своем резном кресле, высокий и прямой, руки недвижно застыли на подлокотниках, ясные глаза устремлены на дверь чертога, откуда я должен появиться (если приду). Когда кто-нибудь заговаривает с ним, он отвечает вежливо и мягко, думая о чем-то далеком — об убитых танах, об утраченных надеждах. Он огромен. В молодости он обладал силой семерых мужчин. Сейчас не то. У него ничего не осталось, кроме остроты и силы ума, а в этом — никакой радости: просто кинжал в ножнах. Цивилизация, которую он предполагал создать, непостижимым образом превратилась в непроходимую чащу, уставленную ловушками. Он знает, что Хродульф представляет опасность для его сыновей, но не может отречься от сына своего погибшего младшего брата. Его шурин Хигмод пока выжидает; отдав Вальтеов, он будет ждать, пока жив Хродгар, но Хродгар знает, что Хигмод ему отнюдь не друг. А кроме того, есть еще человек по имени Ингельд, правитель Хедобардов, известный своей кровожадностью не меньше, чем сам Хродгар в былые дни. Старый король намерен сосватать ему Фреавару, но не уверен, что это сработает. И помимо этого есть также сокровищница. Еще одна ловушка. Человек грабит других для того, чтобы, будучи богатым, платить своим людям и сохранить мир в королевстве, но сокровища, накопленные, чтобы обеспечить безопасность, становятся приманкой для каждого грабителя, которому случится о них прослышать. Хродгар со своим проницательным умом не плетет интриг и не строит козней. Это не ошибка. У него просто не осталось ни планов, ни замыслов. И поэтому он ждет, словно прикованный в пещере, уставившись на вход, изредка с грустью поглядывая отсутствующими глазами на Вальтеов, прикованную рядом с ним. Вальтеов — еще одна ловушка, наихудшая. Она молода — могла бы послужить более энергичному человеку. И прекрасна — ей ни к чему иссушать свою красоту и попусту проводить ночи возле костлявого дрожащего старика. То, что она знает об этом, лишь увеличивает его вину и боль. Она понимает, что страх за своих людей, который делает его трусом, столь велик, что он даже пальцем не шевельнул, когда я напал на нее. Благородный это страх или нет — даже в этом он не может быть уверен; возможно, это просто желание, чтобы его имя и слава пережили его самого. Она слишком хорошо понимает его горечь по поводу наступившей старости. Ей даже понятно — и это, несомненно, самое ужасное, — что к миру приходится идти через одно тяжелое испытание за другим, без надежды на успех, — истина, давно известная старому Хродгару. Урок за уроком, проходя через страдания, они с каждым разом все глубже осознают свое ничтожество, позор, заурядность. Так будет и впредь.
Как же, спросите вы, я могу, зная все это, травить его, снова и снова разбивать его надежды, глубже и глубже ввергать его в скорбь? У меня нет ответа, разве что этот: а почему бы и нет? Сделал он что-нибудь, чтобы заслужить мою доброту? Если я дам ему передышку, пригласит меня король на кубок меда? Поцелует в лоб? Ха! Его благородство, его достоинство — разве они не моя работа? Чем был он раньше? Ничем! Надутый грабитель, доверху набитый бахвальством, глупыми шутками, налитый хмельным медом. Благородства не больше, чем у Рыжего Коня, друга Хродульфа. Никто не может помешать мне преследовать его. Я сделал его тем, кто он есть. Имею я право испытывать мое собственное творение? Хватит! Кто сказал, что я должен оправдываться? Я действую так же механически, как и вы. Ярость и жажда крови — моя натура. Почему лев не остепенится и не станет лошадью? В любом случае я тоже — испытание за испытанием — изучаю свое ничтожество. Это все, что у меня есть, мое единственное оружие, чтобы сокрушить эти гробоподобные стены застывшего мира. Поэтому я и танцую в лунном свете, отпускаю грязные шуточки или тружусь, расшатывая основания ночи, наполняя ее воплями ярости. Что-то непременно должно произойти. Не могу поверить, что столь чудовищная энергия отчаяния ни к чему не приведет!
Я придумал жуткий сон, приснившийся Хродгару.
Снова приснилось{77}: ошеломленный,
Стою неподвижно в мокрой чащобе.
Дрожь меня бьет. Я услышал древесное эхо.
Между тенями стволов, под завесой дождя
Скрылась подстилка из мха. Напряженно ловлю
Древесное эхо. Секундой подольше
Его удержать бы… Я вспомню, Я вспомню…
Двуствольное черное дерево или, вернее,
Два дерева, ставших одним, неясные подняли ветви.
В затаенном причудливом танце долгого роста
Оба ствола оплелись и проникли друг в друга.
Там, где срослись они, длинный закрученный шрам.
Воздух рассечен сверкающей аркой.
Тяжкий взлет топора. Удар
Стали о дерево. Ахнула сердцевина!
Все это будет мне сниться опять[6].
Декабрь; приближается самая темная ночь в году, и сновидению надо пройти ее от начала до конца. Деревья мертвы.
Дни — точно стрелы, торчащие в груди мертвеца. Снег слепит меня: холодное, бледное пламя конца света.
Ручьи замерзли; у оленей видны ребра.
Я натыкаюсь на мертвых волков: то лапа, то тощий хвост торчит из сугроба.
Деревья мертвы, и только глубочайшая вера способна прорваться сквозь время и надеяться, что они оживут. На фоне снега они — как черные порезы на белой-белой руке.
В селении дети, размахивая руками, съезжают на спинах со снежных гор, и когда они поднимаются на холм, мне чудится, что это какие-то загадочно-зловещие крылатые существа. Я подхожу к ним поближе, пробираясь к чертогу по спящим улочкам, и хотя знаю, что это всего лишь дети, я останавливаюсь и внимательно смотрю на них, теребя губу.
Я не притворяюсь, что понимаю такого рода чувства. Я запоминаю их, отмечаю их одно за другим в мертвой тишине ночи.
Что-то надвигается, странное, как весна.
Мне страшно.
Я стою на вершине холма, и мне мерещатся глухие шаги в небе над головой.
Я вижу, как один из Хродгаровых стрельцов преследует оленя. Охотник, укутанный с головы до ног в меха, идет через освещенный луной и снежным блеском лес, двигаясь беззвучно, как сова; за плечом у него огромный лук, глаза устремлены на темные следы. Он взбирается на густо поросший лесом холм, на вершине которого, будто поджидая человека, стоит олень. Его широко расставленные рога неподвижны, как ветви над ним или как звезды над кронами. Они подобны крыльям, озаренным внеземным светом. И олень и охотник замирают на месте. Время внутри них; оно перетекает из одного сосуда в другой, словно песок в песочных часах, и не может вырваться наружу так же, как песок из нижнего сосуда не может подняться в верхний, если не перевернуть упрямую природу вверх ногами. Они смотрят друг на друга, неподвижные, как цифры на часах. И вдруг — невероятно — в бледном, странном свете рука человека движется — клик, клик, клик, клик — по направлению к луку, сжимает его, снимает с плеча и выносит вперед (клик, клик), потом перекладывает лук в медленно поднимающуюся левую руку, а правая возвращается за спину и (клик) через плечо вытаскивает стрелу, натягивает лук. Тотчас время для оленя сжимается; тряхнув головой, он судорожно дергается, его передние ноги подгибаются, и он падает замертво. Он лежит тихо, как снег, кружащий вокруг до самых пределов смолкшего мира.
Этот образ, точно опухоль, давит мой мозг. Я чувствую в нем некую загадку.
Неподалеку от дворца Хродгара стоят изображения богов Скильдингов; гротескные фигурки, вырезанные из дерева или вытесанные из камня, установлены по кругу, их глаза, обращенные внутрь, глубокомысленно смотрят в никуда. К ним с факелами в руках приближаются жрецы, подобострастно склонив взлохмаченные седые головы. «Великий дух, — завывает главный жрец, — незримый Разрушитель, защити народ Скильда и убей его врага, ужасного скитальца по краю мира!» Я улыбаюсь, сложив руки на груди, и жду, но никто не появляется, чтобы убить меня. Они поют — на древнем языке, таком же путаном и странном, как их бороды, на языке, который ближе моему, чем их собственному. Они шагают по кругу от одного божка к другому — наверное, никак не могут решить, который из них Великий Разрушитель. «Это ты?» — вопрошают их смиренные старческие лица, когда факел освещает очередное чудовищное изваяние. «Нет, не я», — шепчет четырехглазая голова. «Не я», — шепчет злобный старикашка с зубами, как кинжалы. «Не я», — говорят бог-волк, бог-бык, бог-конь и радостно улыбающийся бог с поросячьим рыльцем. Жрецы закалывают и сжигают теленка, не дав его телу окоченеть. Старик-крестьянин, приятель принца Хродульфа, гневно шепчет: «В старые времена они убивали девственниц. Религия ослабела».
Это верно. В песнопениях старых жрецов нет убежденности, есть только показной эффект. Никто в королевстве не верит, что боги живые. Слабые выполняют ритуал: снимают шапки, снова надевают, поднимают руки, опускают руки, стенают, подвывают, молитвенно складывают ладони — но ни один из них не питает напрасных надежд. Сильные — старый Хродгар, Унферт — пренебрегают идолами. Воля к власти таится среди сталактитов сердца. (Кап-капф.)
Однажды, много лет назад, я без всяких на то причин разрушил их святилище: переломал, как щепки, деревянных божков и поопрокидывал каменных истуканов. Когда утром пришли люди и увидели, что я натворил, никто особенно не огорчился, кроме жрецов. Надутые и велеречивые, как и всегда во время молений, они, жрецы, стенали и рвали на себе волосы, и через несколько дней их крики вселили в людей беспокойство. На всякий случай — а вдруг в этом что-то есть, что бы там ни говорили всякие умники, — люди с помощью рычагов и веревок водрузили на место каменных богов и начали вырезать из дерева новых вместо тех, которых я порушил. Это была, судя по их лицам, нудная работа, но — так или иначе — необходимая. Когда боги снова были расставлены по кругу, я надумал было разрушить их еще раз. Однако выглядели они так безобидно и скучно, что я решил: черт с ними.
Я съел нескольких жрецов. От них у меня изжога, как от утиных яиц.
Полночь. Я сижу в центре круга богов и размышляю о них, пытаясь уловить некую смутную мысль, которая все время ускользает от меня. Они ждут, безжизненные, как торчащие кости, заметаемые тихо падающим снегом. Хродгар тоже ждет, лежа на спине с открытыми глазами. Вальтеов лежит на спине возле него, ее глаза открыты, рука легко касается его руки. Хродульф неровно дышит. Ему снятся дурные сны. Унферт настороженно дремлет, охраняя чертог; и Сказитель в своем большом доме беспокойно ворочается. У него лихорадка. Он бормочет бессвязные фразы, обращаясь к кому-то, кого нет рядом. На всех божках шапки из снега, а на носах у них снежные нашлепки. Внизу, в селении, погасли все огни. Звезды в небесах скрыты облаками.
Но кое-кому не спится. Ощущая смутную тревогу, я слышу, как кто-то идет по снегу ко мне, приближаясь, как стрела в замедлившейся вселенной; у меня по телу пробегает дрожь. Потом я вижу его и смеюсь своим напрасным страхам. Это старый жрец-паралитик ковыляет, опираясь на ясеневый посох. Он думает, что этот посох обладает магической силой.
— Кто там? — пищит он, подходя к кругу богов. На нем черная накидка; белая, как снег вокруг, борода свисает почти до самых колен. — Кто там? — повторяет он и, постукивая посохом перед собой, протискивается между двумя божками. — Есть здесь кто-нибудь? — канючит он.
— Это я, — говорю я. — Разрушитель.
Старик содрогается, как от удара. Он весь трясется, едва удерживается на ногах.
— Господи! — всхлипывает он и падает на колени. — О всемилостивый боже! — На его лице появляется сомнение, но он гонит его прочь. — Мне послышалось, что здесь кто-то есть, — говорит он. — Я думал, это… — Вновь его одолевает сомнение, на этот раз смешанное с испугом. Он щурится, склоняет голову набок, стараясь преодолеть свою слепоту силой воли.
— Меня зовут Орк{78}, — робко говорит он. — Я старейший и мудрейший из всех жрецов.
Я улыбаюсь и молчу. Пожалуй, я разукрашу этих идолов горячей кровью старика.
— Мне ведомы все тайны, — говорит жрец. — Единственный среди живущих ныне, я познал их все.
— Мы довольны тобой, Орк, — говорю я серьезно-торжественным тоном. Тут на меня находит блажь (временами я не могу удержаться). — Скажи нам, что тебе известно о Царе Богов.
— Царе Богов? — говорит он.
— Царе Богов. — Я не хихикаю.
Он закатывает слепые глаза, прикидывая что к чему и вороша в голове подходящие доктрины.
— Выскажи нам свое понимание Его несказанной красоты и ужаса, — говорю я и жду.
Снег тихо засыпает фигурки богов. Коленопреклоненный старик-жрец придавил одним коленом бороду и никак не может поднять голову. Он весь дрожит, будто паралич — еще одна стихия вне его, вроде ветра.
— Царь Богов есть последнее ограничение{79}, — лепечет он, — а его существование — последняя иррациональность. — Нервная дрожь пробегает по его щеке; уголок рта дергается. — Ибо нельзя указать основание иного ограничения, которое налагается его собственной природой. Царь Богов не конкретен, но Он есть основание конкретной действительности. Нет оснований для объяснений природы Бога, потому что эта природа есть основание самой рациональности.
Он поднимает голову, ожидая от меня ответа, который подскажет ему, на правильном ли он пути. Я молчу. Старик прочищает горло, и лицо его приобретает еще более благостное выражение. Щека опять дрожит.
— Царь Богов есть действительная сущность{80}, благодаря которой все множество вечных объектов иерархически упорядочивается на каждой стадии сращения. Вне его не может быть никакой значимой новизны.
Я с удивлением замечаю, что слепые глаза жреца наполняются слезами. Слезы скатываются по его щекам в бороду. В недоумении я прижимаю пальцы к губам.
— Целью Верховного Бога в процессе творения является создание новых напряженностей. Он есть соблазн для наших чувств. — Орк уже неудержимо рыдает, расчувствовавшись так, что спазмы душат его. Я с удивлением гляжу. Его узловатые руки дрожат и трясутся.
— Он есть вечное побуждение желания, определяющее цели всех существ. Он являет собой бесконечное терпение, неослабную заботу о том, чтобы ничто в мирю не пропало даром.
Он начинает стонать, его бьет дрожь, и мне приходит в голову, что старик просто-напросто замерз. Но вместо того чтобы сжаться от холода, как можно ожидать, он поднимает руки к небесам; пальцы с чудовищно распухшими суставами скрючены и изогнуты так, словно он хочет напугать меня.
— О, конечное зло в преходящем мире глубже любого отдельного проявления зла, такого, как ненависть, или страдание, или смерть! Конечное зло состоит в том, что Время есть постоянное исчезновение{81}, а действительное существование неотделимо от уничтожения. Природа зла, следовательно, может быть кратко выражена в двух простых, но страшных и сокровенных фразах: «Все угасает» и «Альтернативы исключают друг друга». Тайна Его такова: красота требует контраста, и дисгармония лежит в основании творения новых напряженностей чувствования. Высшая мудрость, как я теперь вижу, состоит в приятии того, что торжество и величие вселенной проистекает из медленного процесса слияния, в котором задействованы все разнородные виды существования, и ничто, ничто не утрачивается.
Старик падает вперед, распластав руки перед собой, и заливается благодарными слезами. Я с трудом соображаю, что делать дальше.
Прежде чем я успеваю принять какое-то решение, я замечаю, что по направлению к святилищу движутся другие люди, привлеченные причитаниями старика. Поэтому я тихо, так что даже Орк не слышит меня, выхожу на цыпочках из круга и прячусь за толстым каменным богом с черепом на коленях и в фартуке кузнеца. К Орку подходят три жреца. Они встают над ним и наклоняются, чтобы получше его рассмотреть. На них тихо падает снег.
ПЕРВЫЙ ЖРЕЦ: Орк, что ты здесь делаешь? Писание гласит, что старцы должны пребывать в покое на ложах своих!
ВТОРОЙ ЖРЕЦ: Это дурная привычка, возлюбленный друг, бродить по ночам, когда кругом рыскают чудища.
ТРЕТИЙ ЖРЕЦ: Старческое слабоумие. Я же говорил вам, что старый дурак совсем из ума выжил.
ОРК: Братья, я разговаривал с Великим Разрушителем!
ТРЕТИЙ ЖРЕЦ: Чушь!
ПЕРВЫЙ ЖРЕЦ: Богохульство! Писание гласит: «Не узрите вы лице мое».
ВТОРОЙ ЖРЕЦ: Подумай только, в каком виде ты будешь на утреннем молении!
ОРК: Он стоял так же близко ко мне, как вы сейчас.
ПЕРВЫЙ ЖРЕЦ: «Дело жрецов — служить богам. Что делают боги — это дело самих богов». Ты же знаешь текст.
ТРЕТИЙ ЖРЕЦ: Ну что за дурость! Если так приспичило иметь видения, то надо делать это прилюдно, тогда нам от этого будет хоть какая-то польза.
ВТОРОЙ ЖРЕЦ: Не пристало тебе, возлюбленный друг, бродить среди ночи. Следует вести более размеренную жизнь.
ОРК: И все-таки я видел его. Жизнь моя, посвященная трудам и благочестию, увенчалась наградой! Я высказал ему свое мнение о Царе Богов, и он не отверг его. Полагаю, что я в общих чертах прав.
ПЕРВЫЙ ЖРЕЦ: Эта теория нелепа. Пустые измышления. Ибо сказано…
ВТОРОЙ ЖРЕЦ: Будь добр, пойдем с нами, возлюбленный друг. Я так не люблю бодрствовать после полуночи. Это потом выбивает меня из колеи на целый день. Из-за этого я что-нибудь не так надеваю, путаюсь в службе и неправильно питаюсь…
ТРЕТИЙ ЖРЕЦ: Полоумные жрецы портят все дело. Людей просто трясет от них. Из-за такого, как он, мы все скоро по миру пойдем.
Пока я слушаю, покачивая головой и дивясь странностям жреческой беседы, к ним подбегает, на ходу запахивая накидку, еще один жрец, помоложе остальных. Они поворачиваются и с раздражением смотрят на молодого жреца. Мне кажется, что он изрядно выпил.
— Что это? — кричит он. — Благие боги, что это?
Он выпрастывает руки, радуясь всему, что видит. И с восторгом выслушивает Орка, который рассказывает ему о своем видении. Не успевает Орк закончить, как молодой жрец падает на колени и вздымает руки вверх; дикая улыбка искривляет его губы.
ЧЕТВЕРТЫЙ ЖРЕЦ: Блаженный! О блаженный! (На коленях он подползает к Орку, обнимает голову старика обеими руками и целует его.) Я боялся за тебя, дорогой блаженный Орк, — я опасался твоего холодного рационализма. Но теперь я вижу, я вижу! Воля богов! Равновесие восстановлено! Чисто рациональное мышление — прости мне мою проповедь, но я должен, я должен! — чисто рациональное мышление непоправимо калечит разум и заключает его в замкнутую и окостенелую систему, оно может быть применимо только к прошлому. Но вот наконец благословенный вымысел укоренился в твоей блаженной душе! Все абсурдное, вдохновенное, бесхитростное, благоговейное, ужасное, экстатическое было до сих пор неприемлемым для тебя. Но я-то должен был предвидеть, что это придет. О, горе мне, что я этого не предвидел! Ты видел Разрушителя! Конечно, конечно! Мы и оглянуться не успеем, как ты будешь целовать девушек! Разве вы не понимаете это, братья? И кровь и сперма извергаются, порывистые, чувственные, беспорядочные — и неизъяснимо обворожительные! Они выходят за пределы! Заполняют пустоту! О блаженный Орк! Я верю: твое видение доказывает, что для нас всех есть надежда!
Так он неистовствует, хмельная радость переполняет его, а трое старых жрецов смотрят на него так, как глядели бы на раненую змею. Орк, презрительно пофыркивая, не обращает на него внимания. Я ухожу. Даже кровожадному монстру становится тошно от таких разговоров. Они остаются в молитвенном кругу, снег тихо падает на их головы и бороды, и, кроме их теней и лепетания, на холме все мертво.
Хродгар спит, отдыхая перед завтрашней пыткой ожидания. Возле него ровно дышит Вальтеов. Спят Хродульф и оба королевских сына. В главном зале на подвешенных рядами кроватях храпят стражники, все, кроме Унферта. Он поднимается и в каком-то оцепенении, протирая мутные глаза, идет к дверям чертога помочиться. Лает собака — но не на меня: я околдовал их своими чарами. Унферт, похоже, не слышит. Он выглядывает наружу и смотрит на покрытые снегом крыши домов, на заснеженную пустошь, на лес, не подозревая, что я стою за стеной. Снег тихо кружится среди деревьев, засыпая лисьи норы, скрывая следы спящих оленей. От звука моих шагов просыпается волк; он открывает глаза, но не поднимает лежащую на лапах голову. Он провожает меня враждебным взглядом серых глаз, потом опять засыпает, наполовину занесенный снегом в своем логове.
Я обычно не совершаю набегов зимой, когда мир мертв. Я поступаю мудрее: свернувшись калачиком, я сплю в пещере, как медведь. Биение сердца замедляется, как замерзающая вода, и я не могу ясно вспомнить запах крови. Но что-то беспокоит меня. Если бы я мог, я бы бросился сквозь время и пространство к дракону. Я не могу. Я медленно бреду, вытирая рукой снег с лица. На земле ни звука, только шепот снегопада. Я что-то вспоминаю. Бездонную, как опрокинутое небо, пустоту{82}. Я повисаю на изогнутом корне дуба и заглядываю в необъятную бездну. Далеко-далеко внизу я вижу солнце, черное, но сияющее, а вокруг него медленно кружащих пауков. Я застываю на месте, озадаченный — хотя и не взволнованный — тем, что вижу. Но вот я снова в лесу, и снег продолжает падать, а все живое быстро засыпает. Это только некий сон. Я иду дальше, в тревоге и ожидании.
Скука — самое страшное мучение.
Заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.
По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану.
— Боги создали этот мир нам на радость! — визжит молодой жрец. Люди покорно слушают, склонив головы. На них не производит впечатления то, что, так или иначе, он безумен.
Запах дракона изливается на землю.
Сказитель болен.
Я смотрю на большого рогатого козла, скачущего вверх по скалам к моему озеру. Я отчасти восхищаюсь такой безграничной глупостью. «Эй, козел! — кричу я. — Здесь ничего нет. Проваливай». Он вскидывает голову, рассматривает меня, затем вновь опускает глаза, вглядывается в расселины, трещины и ледяные осыпи и упорно продолжает прыгать с одного скользкого уступа на другой. Я сталкиваю булыжник, и камень с грохотом катится вниз. Козел встревоженно прядает ушами, замирает, поспешно осматривается и отпрыгивает. Камень прокатывается мимо. Он провожает его взглядом, затем поворачивает голову и неодобрительно смотрит на меня. Опускает голову и движется дальше. Карабкаться по скалам — таков удел горных козлов. Этот тоже намерен влезть наверх. «Эх, козел, козел! — говорю я, словно глубоко в нем разочаровался. — Посуди сам: ничего здесь нет!» Он лезет вверх. Меня больше не забавляет его глупость, и я внезапно раздражаюсь. Озеро принадлежит мне и огненным змеям. Что будет, если все кому не лень решат, что это общественное место? «Проваливай, убирайся вниз!» — кричу я ему. Он карабкается вверх, бездумно, механически, ибо карабкаться по скалам — удел козлов. «Не сюда! — кричу я. — Если так велят твои боги, забирайся на холм к чертогу!» — Он лезет и лезет. Я сбегаю с края утеса к мертвому дереву, выламываю его из земли, налегая всем телом, и втаскиваю на вершину. «Тебя честно предупреждали!» — выкрикиваю я. Теперь я в ярости. Эхо приносит слова обратно. Я кладу дерево поперек, поджидаю, пока козел подойдет поближе, и толкаю ствол. Дерево с треском падает и виляя катится к нему. Козел бросается влево, разворачивается и пытается уйти вправо, но одна из веток задевает его. Он блеет, падая, переворачивается с быстротой, недоступной глазу, и снова блеет, цепляясь и соскальзывая к краю уступа. Дерево медленно скатывается и исчезает из поля зрения. Ему удается вонзить в землю острые передние копыта, и он вскакивает на ноги, но прежде чем успевает распрямиться, мой камень снова сбивает его с ног. Я спускаюсь пониже, чтобы точно увидеть, куда он шлепнулся. Он поднимается на ноги, и в тот же момент летит второй камень. Он разбивает козлу голову; хлещет кровь, мозги вываливаются наружу, но козел не падает. Ослепший, он угрожает мне. Нелегко убить козерога. Он думает спинным хребтом. Предсмертная дрожь пробегает по его бокам, но он движется ко мне, вскидывая вверх огромные закрученные рога. Я отступаю, поднимаясь к озеру, до которого козлу никогда не добраться. Я улыбаюсь, напуганный почти мертвым, но все еще карабкающимся животным. Я хватаю камень и швыряю. Камень попадает козлу в рот — выбитые зубы брызгами разлетаются в стороны — и проникает в глотку. Козел падает на колени — и снова встает. В воздухе сладко пахнет кровью. Смерть сотрясает его тело, как сильный ветер трясет деревья. Он неумолимо движется ко мне. Я хватаю камень.
В сумерках я слежу, как люди в поселках Скильдингов занимаются своими делами. Юноши в сопровождении собак гонят лошадей и волов к реке и пробивают проруби, чтобы животные могли напиться. Сзади, у амбаров и конюшен, люди сгребают сено деревянными вилами, засыпают зерно в ясли и вывозят на поля навоз. Колесный мастер и его помощник, сидя на корточках в своей мастерской, заколачивают спицы в ступицу колеса. Я слышу хрюканье и удары молотка — хрюканье, удар, словно бьется больное, хлюпающее сердце. Запахи пищи. Серый дым медленно поднимается к свинцовым небесам. На скалистых утесах, вдающихся в море, на расстоянии нескольких бросков камня расставлены дозорные Хродгара; они сидят на лошадях, закутанные в шкуры, или стоят под прикрытием нависающих скальных уступов, потирая руки и притопывая ногами. Со стороны моря никому не проникнуть в королевство: в миле от берега дрейфуют айсберги и, сталкиваясь порой друг с другом, издают низкий звук, похожий на стон какого-то гигантского морского зверя. Охрана стоит на посту, послушная приказам, которые король забыл отменить.
Люди едят вместе, наклонившись над своими тарелками и изредка переговариваясь. Лампа в центре стола светит им в глаза. Собаки лежат у ног мужчин, выжидательно поглядывая, а девушка, которая приносит блюда, стоит, глядя в стену и ожидая, когда опустеют тарелки. Старик, справившийся с едой раньше других, выходит, чтобы принести хворосту. Я подслушиваю, как старуха рассказывает детям лживые сказки. (Ее лицо почернело от какой-то болезни, а вены на руках — как веревки. Она слишком стара, чтобы готовить или мести пол.) Она рассказывает о великане, живущем за морем, который обладает силой тридцати танов. «Однажды он придет сюда», — говорит она детям. Их глаза расширяются. Лысый старик поднимает голову от своей глиняной тарелки и смеется. Серый пес тычется ему в ногу. Старик отвешивает ему пинка.
С каждым днем солнце все дольше остается на небе, упрямо, словно горный козел, восходя и закатываясь за свинцовый горизонт. Дети катаются по склонам холма на санках, их счастливые крики разрезают глубокое спокойствие зимнего воздуха. Когда сумерки сгущаются, матери зовут детей в дом. Некоторые дети прикидываются глухими. Огромная неясная тень (моя) накрывает их, и они исчезают навеки.
Так это происходит.
Темнота. В дом Сказителя, мягко ступая, входят и выходят люди с важными торжественными лицами, их головы опущены, ладони боязливо сложены, чтобы не наслать жуткие видения в его сны. Ученик Сказителя — мальчик, когда-то пришедший с ним, а теперь взрослый мужчина — сидит у постели старика и легонько пробегает пальцами по струнам его арфы. Слепец поворачивает голову, выплывая из забытья, и слушает. Он спрашивает о женщине, которая не пришла. Никто не отвечает.
Зато приходит король под руку с королевой, в четырех шагах за ними следует молодой Хродульф, держа за руки двух мальчиков. Король садится возле постели Сказителя, сидит неподвижно, как в зале, и терпеливо смотрит. Хродульф и дети ожидают у входа. Королева нежно касается лба старика кончиками пальцев.
Сказитель что-то шепчет о лампе. Помощник делает вид, что приносит ее, хотя лампа стоит на столе рядом с постелью. «Так светлее», — поддерживает обман королева, а король произносит, словно до этого ему было плохо видно: «Сегодня ты выглядишь лучше». Сказитель не отвечает.
Припадая к земле, прячась в придорожных кустах, подсматривая, словно опытный, усатый, мокрогубый и красноглазый соглядатай, со щемящей бессмысленной болью в груди я гляжу, как старик напрягает силы, пытаясь остановить сердце.
«Где теперь все его красивые фразы?» — шепчу я в ночь. Хихикаю. Ночь, как всегда, не дает ответа. Он неподвижно сидит в постели, опираясь на подушки, его мертвенно-белые руки сложены поверх одеяла; глаза — ранее опаутиненные видениями — закрыты.
Юноша-ученик сидит, держа арфу, но не играет. Король с королевой ждут, вынужденно, возможно, отсчитывая в уме минуты, и знахарь — сгорбленный, одетый в черное (нервный тик сводит одну сторону его лица), — знахарь, больше не нужный бывшему королю поэтов, вышагивает взад-вперед, потирая руки. Он ожидает мягкого и сухого, чуть хриплого выдоха, после которого он освободится и пойдет вышагивать у постели другого умирающего.
Сказитель начинает говорить. Они наклоняются ближе. «Я вижу время, — говорит он, — когда Даны вновь…» Его голос замирает, по лицу пробегает тень замешательства, и одна рука слабо тянется вверх, будто желая разгладить морщины на лбу, но он забывает о своем намерении и роняет руку на одеяло. Он чуть приподнимает голову, прислушиваясь к шагам. Никого. Голова слабо откидывается. Пришедшие ждут. Похоже, они не понимают, что он уже мертв.
В другом доме за большим резным столом женщина средних лет с чуть более светлыми, чем у королевы, волосами (у нее близко посаженные глаза и аккуратно выщипанные в тонкую линию брови, как порез от ножа) сидит перед лампой и прислушивается, как недавно Сказитель, к шагам. Ее благородный муж спит в соседней комнате, положив голову на руку, как бы слушая биение своего сердца. На эту женщину я всегда смотрел с величайшим восхищением. Истинная благопристойность и внешнее приличие. Каждый раз, когда она говорила, Сказитель наклонял голову и уставлял слепые глаза в пол, и время от времени, когда он пел о героях, о разбитых кораблях, не было сомнений, что он поет для нее. Это ничем не кончилось. Она покидала зал под руку со своим мужем; Сказитель вежливо кланялся, когда они проходили мимо.
Она слышит, что кто-то идет. Я ныряю во мрак, смотрю и жду. Человек, которого послал ученик Сказителя, подходит к двери и не успевает постучать, как дверь распахивается и на пороге появляется она, глядя в пространство. «Он умер», — произносит посланец. Женщина кивает. Когда посланец удаляется, она выходит на ступеньки крыльца и безучастно стоит, скрестив руки. Она глядит вверх на Медовый Чертог.
«Всех нас рано или поздно ожидает такой конец, — подмывает меня прошептать. — Увы! Горе!» Я сдерживаюсь.
Лишь ветер живо носится кругом, прижимая длинное платье к ее широким бедрам и пышной груди. Женщина неподвижна, как тот мертвец в своей постели. Меня так и тянет схватить ее. Как будут плясать ее крики, отражаясь от ледяных стен ночи! Но я ухожу. Я иду еще раз взглянуть на Сказителя. Старухи хлопочут нам ним, кладут ему на веки золотые монеты, чтобы он не увидел, куда идет. Наконец, неудовлетворенный как всегда, я скольжу домой.
В моей пещере скука, конечно, еще сильнее. Моя мать, больше не проявляя ни признака разума, мечется туда-сюда, от стены к стене, иногда на двух ногах, иногда на четырех, низкий лоб изборожден морщинами, как свежевспаханное поле, безумные глаза блестят, как у пойманного орла. Каждый раз, когда я вхожу в пещеру, она бросается между мной и входом, словно желая запереть меня вместе с собой навсегда. Я с трудом выношу это. Когда я засыпаю, она тесно прижимается ко мне и наполовину погребает в своей колючей и жирной шерсти. «У-у», — стонет она. Бормочет и всхлипывает. «Уаррх», — хнычет и царапает себя. В когтях у нее остаются вырванные клочья шерсти. Я вижу серую кожу. Я холодно и беспристрастно наблюдаю из своего угла, и поскольку Сказитель теперь мертв, меня одолевают странные мысли. Я размышляю о прошлом прошлого: момент, в который я живу и в который заключен, движется сквозь мрак, как медленно кувыркающееся тело, катится, как подземная река. Не только древняя история — легендарная эпоха братоубийственной вражды, — но даже мое собственное прошлое, бывшее настоящим секунду назад, полностью исчезает, уходит из существования. Великие деяния короля Скильда не существуют «где-то там» во Времени. «Где-то там во Времени» — это выверты языка. Они вообще не существуют. Моя злобность пять, шесть или двенадцать лет назад не имеет иного существования, кроме того, что нынче я бормочу, бормочу, принося мертвый мир в жертву всемогуществу слов. Я напрягаю память, чтобы притянуть прошлое обратно. Я ловлю разумом то мгновение, когда я был совсем маленьким и мама ласково держала меня на руках. Ах как я любил тебя, мама, — все эти прошлые годы, в которых ты уже мертва! Ловлю тот миг, когда, притаившись возле медовой палаты, я впервые слушаю удивительные гимны Сказителя. Красота! Благость! Как билось мое сердце! Он умер. Надо было схватить его, дразнить, мучить, дурачить. Надо было разбить этот череп на середине песни и забрызгать его кровью весь чертог, резко изменить тональность и лад песни. Каждое невыполненное злое дело есть потеря для вечности.
Естественно, я решаю пойти на его похороны. Мать пытается удержать меня. Я подхватываю ее под мышки, как ребенка, и ласково отставляю в сторону. Ее лицо дрожит, она разрывается, как я думаю, между ужасом и жалостью к себе. Мне вдруг приходит в голову, что она о чем-то догадывается, но я знаю, что это не так. Будущее так же темно, так же нереально, как и прошлое. Холодно и спокойно я смотрю, как она дрожит — словно все ее мускулы парализованы электрическими угрями. Затем я отталкиваю ее. Лицо пропадает во мраке, она хнычет. Я бегу к озеру и ныряю, но даже под водой я слышу ее плач. Завтра я забуду об этом, поскольку ее боль — это пустяк.
Итак, похороны.
Ученик Сказителя, покачивая отполированную арфу старика, поет о Хоке и Хильдебурге, о Хнефе и Хенгесте, о том, как таны Финна сражались с родственниками его жены и убили короля Хнефа и как после этого произошло ужасное событие. Когда у Финна было всего несколько человек, а у его врагов не стало короля, они заключили перемирие, и условия были такими: Финн станет королем Данов, ибо король без подданных ничего не стоит, а подданные без короля — не более чем изгнанники. Обе стороны поклялись соблюдать мир, и так в свое время в страну Ютов пришла зима.
Люди с серьезными лицами молча слушают, как из уст молодого певца льется песнь старого Сказителя, а погребальный костер, на котором лежит старик, ждет огня. Мертвые руки Сказителя сложены, лицо застыло и посинело, словно он замерз. Вокруг костра блестит снег. Мир — бел.
Хенгест же юный{83},
сердцем скорбя об отчизне любимой,
зиму худую с Финном провел;
волны морские, гонимые ветром,
в темном тумане ладьям кольценосым
скрыли проход и застыли недвижно,
скованы льдом. Но как было доныне
за годом год — вновь зима отступила;
яркого солнца дождавшись, вздохнула
полною грудью земля, сбросив снег.
Хенгест — изгнанник и гость нежеланный —
начал домой собираться, но душу
жажда отмщенья томила, укрывшись
в сердце холодном как лед, заглушая
родины зов. И в крови захлебнулись
ратники Финна, а храбрый король их
пал от меча. С королевой плененной,
груды сокровищ в ладьи погрузивши,
Даны отплыли. Смыв клятвы взаимные,
ливень весенний струится сквозь крыши.
Так он поет, глядя вниз, вспоминая и повторяя слова, руки легко касаются арфы. Король слушает, глаза его сухи, мысли его далеко, далеко отсюда. Принц Хродульф стоит рядом с детьми Хродгара и Вальтеов, лицо его холодно, как снег; он хранит свои тайны. Мужчины поджигают костер. Унферт глядит на пламя, его глаза словно камни. Я тоже смотрю на огонь, сколько могу выдержать. Пламя кажется бесцветным. Оно лишь чуть ярче блеска снега и льда. Голодное, оно взмывает вверх, жадно пожирая сырую жилистую плоть. Жрецы медленно ходят вокруг костра, бормоча древние молитвы, а толпа одетых в черное людей стоит на коленях, не обращая на жрецов внимания. Я вижу, как лопается горящая голова, лишенная видений, как темная кровь вытекает из уха и уголка рта.
Король, — я сказал бы, — эпохе конец.
Мы снова заброшены, снова одни.
Внезапно я просыпаюсь, как от толчка, и мне кажется, я слышу, как козел все еще взбирается на утес, лезет к озеру. Далеко с моря доносятся какие-то стоны.
Моя мать что-то бормочет. Я напрягаю ум, пытаясь разобрать. Берегись рыбы.
Я встаю и хожу, весь в нетерпеливом ожидании, хотя я знаю, что ждать нечего.
Я не единственный монстр в этих болотах.
Я встретил старуху, дикую, как ветер,
вышедшую в белом из полночной берлоги.
В лохмотьях был плащ ее, плоть отощала,
И ее глаза, убийственные глаза…
Запах дракона.
Мне надо поспать, отложить войну до весны, как я обычно делаю.
Но стоит мне заснуть, я сразу же в ужасе просыпаюсь, ощущая на горле чьи-то руки.
Какая глупость.
Nihil ex nihilo[7], я всегда говорю.
Я безумно рад. По крайней мере, я думаю, что рад. Прибыли чужестранцы, а это совсем другая игра. Я целую лед на замерзших ручьях, прижимаюсь к нему ухом, благословляю воду, что журчит подо льдом, ибо прибыли они по воде: айсберги расступились, как будто чьи-то огромные руки легко раздвинули их, и между ними проплыл пеногрудый корабль, неутомимый мореход, с белыми парусами, летящий, как птица, дорогой лебедей! О счастливчик Грендель! Пятнадцать прославленных героев, надменно горделивых в своих ратных доспехах и упитанных, как коровы!
Лежа во мраке пещеры, я чувствовал, что они приближаются. Сбитый с толку этим странным ощущением, я беспокойно ворочался и всматривался в темные углы, пытаясь разгадать его причину. Оно овладело мной, как когда-то разум дракона. Что-то надвигается! — сказал я. Как никогда отчетливо я услышал глухие шаги на куполе мира, и даже осознав, что шаги эти были всего лишь стуком моего собственного сердца, я, как никогда раньше, был твердо уверен, что надвигается нечто. Поднявшись, я пошел мимо каменных сосулек к озеру, к подводной двери. Мать даже не шелохнулась, чтобы остановить меня. В озере огненные змеи, рассерженно шипя, кинулись от меня врассыпную, странно возбужденные. Они тоже чувствовали это. Этот ритм — монотонный, нечеловечески монотонный и неотвратимый. И вот, за час до рассвета, я, прячась в тени, выбрался на каменную дамбу, основание постройки великанов. Был низкий прилив. Свинцово-серые волны неутомимо-размеренно лизали обледенелые серые валуны. Серый ветер терзал оголенные деревья. Ни звука, только ледяной плеск прибоя да крик олуши[8], невидимой в серой мгле. Проплыл кит, длинная тень в двух милях от берега. У меня за спиной посветлело небо. И я увидел парус.
Но не только я видел их прибытие{84}. Одинокий береговой дозорный Данов, закутанный в меха, стоял возле своего коня и, прикрывая ладонью глаза от блеска айсбергов позади паруса, наблюдал, как чужеземцы быстро приближаются к берегу. Деревянный киль врезался в песок и пробороздил его — на сорок футов, полкорпуса корабля, — почти до самых валунов на берегу, затем, быстрые, как волки, — неумолимые и ужасные, как лавина, — чужеземцы спрыгнули на землю и негнущимися, обледенелыми канатами, серыми, как море, как небо, как камни, пришвартовали судно. Звеня кольчугами, они делали свое дело — безмолвно, точно ходячие мертвецы: закрепили руль, спустили парус, выгрузили ясеневые копья и боевые топоры. Дозорный вскочил на коня, подхватил копье и с гиканьем поскакал им навстречу. Из-под копыт коня вылетали искры. Я рассмеялся. Если они пришли сюда с войной, дозорному конец.
— Кто вы, с оружием ратным, в кольчугах кованых, и зачем морским путем, океаном ледовым, на высокой ладье пришли в земли Датские? — Так молвил дозорный. Ветер подхватил его слова и швырнул чужеземцам.
Я согнулся пополам, давясь от беззвучного хохота, и мне показалось, что я вот-вот лопну. Они были как дубы, эти чужестранцы. Их предводитель, возвышаясь как гора среди леса, двинулся к дозорному. Ничтоже сумняшеся, Дан потряс копьем, как это обычно делают воины, когда говорят противнику, что они собираются сделать с его яйцами. «Молодчина! — шепчу я и сам изображаю бой с тенью. — Если они полезут на тебя, куси их за ноги!»
Он разразился бранью, вскипел от злости и потребовал, чтобы они назвали своих предков; чужеземцы невозмутимо слушали. Ветер стал холоднее. В конце концов дозорный охрип; он склонился к луке седла, кашляя в кулак, — и тогда их предводитель ответил. Голос его, хотя и мощный, звучал мягко. Безжизненный и равнодушный, как сухие ветви или лед, обдуваемые ветром. У него было странное лицо, вселявшее в меня беспокойство, — лицо (как мне показалось на секунду) из сновидения, которое я почти забыл. Его холодные, немигающие, как у змеи, глаза были опущены. На лице — ни волоска, как у рыбы. Он говорил, улыбаясь, но так, словно его негромкий голос, детская, хотя и чуть ироничная, улыбка скрывали нечто, какую-то колдовскую силу, способную мгновенно испепелить каменные утесы, как молния испепеляет деревья.
— Мы — Геаты, — сказал он, — приближенные короля Хигелака. Ты, верно, слышал про моего отца. Он стар и знаменит, имя его — Эггтеов. — Когда он говорил, его мысли, казалось, витали где-то далеко, как будто он, хотя и был вежлив, оставался совершенно равнодушным ко всему происходящему — чужак не только среди Данов, но и повсюду. Он сказал:
— Как друзья пришли мы к твоему повелителю, королю Хродгару, защитнику народов. — Подняв голову, он замолчал. Можно было подумать, что в его распоряжении целая вечность. Наконец, едва заметно пожав плечами, он сказал: — Будь так добр, помоги нам советом, дружище. По весьма важному делу пришли мы сюда.. — Ирония, скрытая в его улыбке, стала чуть мрачнее, и он смотрел теперь не на самого дозорного, а на его коня. — Я думаю, это трудно сохранить в тайне. И ты о том вскоре узнаешь если правда (как мы прослышали), что некий враг неведомый набеги совершает по ночам на ваш чертог, губит людей и насмехается над воинами. Ежели это так… — Он смолк, нахмурив брови, потом взглянул на дозорного и улыбнулся. — Я пришел дать Хродгару совет.
Нетрудно догадаться, какого рода совет он даст. Грудь у него была широкой, как очаг. Руки — как бревна. «Давай-давай, — прошептал я. — Играй свою роль. Тебе же будет хуже». Но я был далеко не так уверен в себе, как притворялся. Рассматривая его непомерно мускулистый торс — обнаженный, несмотря на холод, гладкий, как брюхо акулы, и подрагивающий от мощи, как грудь коня, — я вдруг осознал, что не могу сосредоточиться. Если расслабиться, то можно впасть в оцепенение, просто глядя на эти плечи. Он опасен. Однако я пришел в возбуждение, внезапно оживился. Он продолжал что-то говорить. Я понял, что не слушаю, а только смотрю на его губы, которые двигались — как мне казалось — независимо от слов, будто плоть чужеземца была приманкой, хитрой уловкой, скрывавшей нечто безмерно ужасное. Затем дозорный повернул коня и вывел чужеземцев к месту, где начиналась мощенная камнем дорога; серая, как море, она темнела между заснеженными обочинами.
— Я пришлю людей охранять ваш корабль, — сказал он. Потом показал им Медовую Палату на высоком холме, а сам вернулся. Белесые, как морская пена, глаза чужеземца смотрели в никуда. Бряцая оружием, звеня кольчугами, он и его дружинники зашагали по дороге, торжественные и зловещие, как барабанный бой. Они двигались словно одно существо, словно чудовищная, грозная махина. Солнце ослепительно сияло на их шлемах и сверкало на наконечниках копий. Я не пошел за ними. Остался среди развалин и бродил там, где некогда бродили давно умершие великаны; сердце мое замирало от желания узнать, что делают сейчас чужеземцы в чертоге на вершине холма. Но при свете дня было бы глупо появляться там.
Вернувшись в пещеру, я никак не мог решить, боюсь я их или нет. От долгого пребывания на солнце у меня болела голова, а в руках не чувствовалось силы. Они словно заснули. Не знаю отчего, но я был необычайно восприимчив к звукам в пещере: рокоту подземной реки в сотнях футов подо мной, которая буравила камень, устремляясь все глубже и глубже; вековечному кап-кап сталагмитов, растущих на дюйм за сотню лет; весенней капели в трех залах отсюда (зал с рисунками был завален камнями), там, где весна прорывается сквозь своды пещеры. Полубодрствующий, полуспящий, я ощущал себя пещерой: мои мысли устремлялись вниз через странные пустоты во мне… или это был какой-то порыв, более древний и смутный, чем мысль, столь же древний, как инстинкт медведя, как сумеречная тоска волка, дерева…
Кто знает, что все это значит? Вне сна и вне бодрствования, полный возбуждения, похожего на радость, я пытался думать о том, боюсь ли я этих чужеземцев, но мысль ускользала. Она была нереальной — тонкой, как нить паутины, покачивающейся на окне, за которым видны деревья. Я иногда наблюдал, как люди совершают загадочные поступки. Один мужчина, имевший жену и семерых детей, — он был плотником и справедливо считался рассудительным, не подверженным безумным страстям и не склонным к безрассудству степенным человеком строгих правил, искусным мастером (ни одной неровной кромки, ни одного кривого гвоздя, ни выемки, ни трещины) — как-то раз, когда его домочадцы спали, тихо вышел из дома на окраине селения и по заметенным снегом тропам направился через лес к хижине охотника, который в то время выслеживал зверя. Жена охотника впустила его, и он спал с нею, а когда пропел второй петух, вернулся домой. Кто знает, почему? Скука — самое страшное мучение. Разум раскладывает мир по полочкам, а подавленные страсти ждут момента для мести. Я пришел к выводу, что всякий порядок призрачен, он существует только в теории, — это безвредная, улыбающаяся маска здравомыслия, которую люди надевают, чтобы одну необъятную, темную реальность отделить от другой: свое собственное «я» и мир — два змеиных гнезда. Бдительный рассудок, изворотливый и быстрый, лжет о темном зове крови, лжет и лжет, и лжет до тех пор, пока, устав от болтовни, этот страж не засыпает. Затем — внезапно и молниеносно — его враг, пещерное сердце, невесть откуда наносит удар. Насилие — вот правда, как говорил Хродульфу полоумный старик-крестьянин. Но старый болван только наполовину понимал то, что говорил. Он никогда не беседовал с драконом. А этот чужеземец?
Боюсь я того или нет, но в чертог я пойду, это точно. Конечно, я так и сяк вертел в голове смехотворную мысль, что поступлю как благоразумный зверь и останусь в безопасности. «Разве я не свободен? Не свободен, как птица?» — в умопомрачении шептал я, хитря с самим собой. Я же помню — и несу в себе — видение дракона: абсолютное, окончательное запустение. Когда-то давным-давно я видел всю вселенную как не-маму и краем глаза уловил свое место в ней — дыру. Тем не менее я существую, — понял я. — Значит, только я существую. Это я или вселенная. Какой восторг, какое восхитительное открытие! (Пещера, моя пещера — это ревностно оберегающая меня пещера.) Поскольку даже мать любит меня не за то, каков я есть, но за мое «сыновство», за мою принадлежность ей, за тот объем воздуха, что я вытесняю, как наглядное подтверждение ее власти. Я отстранил ее — легко, как ребенка, приподняв за подмышки, — и тем самым доказал, что у нее нет никакой власти надо мной, кроме той малости, что я из сиюминутной прихоти уделяю ей. Точно так же я мог бы убрать с дороги все королевство Хродгара и всю его дружину, если бы не установил пределов желанию ради сладостного желания. Если я прикончу последнего Скильдинга, то ради чего я буду жить после этого? Придется уйти в другое место.
И вот теперь, на миг усомнившись в победе, я, пожалуй, мог бы установить пределы желанию: лечь спать, отложить свои набеги до той поры, когда Геаты вернутся домой. Ибо, как учит опыт, мир делится на две части: тех, кого убивают, и тех, кто препятствует убийству первых; а Геатов, несомненно, можно отнести и к тем, и к другим. Так я шептал и, по пояс увязая в сугробах, неумолимо приближался к Хродгарову чертогу. Мрак лежал над миром, как крышка гроба. Я торопился. Было бы досадно пропустить их похвальбу. Я подошел к Медовой Палате, приник к щели и заглянул внутрь. Пронзительный ветер был полон отголосков смысла.
От такого зрелища у кого угодно потеплело бы на сердце. Даны были недовольны (если не сказать больше) тем, что Геаты пришли спасать их. Честь для них была превыше всего; они бы скорее предпочли быть съеденными заживо, чем позволили чужеземцам вызволить себя из беды. Жрецы тоже не были рады. Годами они твердили, что незримый Разрушитель обо всем позаботится в должное время. И вот теперь эти заморские выскочки срывают с религии покров тайны! Мой старый приятель Орк в отчаянии качал головой, сосредоточенно размышляя, вне всякого сомнения, о темных метафизических проблемах. Все угасает, альтернативы исключают друг друга. Не суть важно, кто из нас исключит другого, когда придет время для моей встречи с чужеземцем, ведь люди, взоры которых будут прикованы к происходящему, вряд ли сумеют возвыситься до священной идеи процесса. Теология не цветет пышным цветом в мире действия и противодействия, в мире изменения: она произрастает в покое, как ряска на стоячей воде. А расцветает и благоденствует она во времена упадка. Только в мире, где все неизбежно исчезает, может жрец тронуть сердца людей, как трогает их поэт, когда утверждает, что ничто не свершается зря. Во имя старых времен, во имя чести старого жреца я должен убить иноземца. А также во имя чести Хродгаровых воинов.
Даны угрюмо смотрели, как едят чужеземцы, и втайне желали, чтобы кто-нибудь дал им повод схватиться за кинжалы. Я прикрыл ладонью рот, чтобы не захихикать. Король возглавлял трапезу, торжественный и невозмутимый. Он знал, что его воины не справятся со мной в одиночку; и был он слишком стар и изможден, чтобы проникнуться — как бы полезно это ни было для его королевства — их бредовыми понятиями о чести. Закончить пир, вот что важно, — думал он. — Не дать им растратить свою хваленую силу друг на друга. Королева отсутствовала. Ситуация весьма взрывоопасная.
Затем заговорил Унферт, сын Эгглафа, первый человек после Хродгара в зале. Нос у него был как гнилая, помятая картофелина, глаза — как пара клыков. Он наклонился вперед над столом и ножом, с помощью которого ел, указал на безбородого предводителя Геатов.
— Послушай, приятель, — сказал он, — не тот ли ты человек, который однажды соревновался с молодым Брекой в умении плавать, — жизнью вы оба рискнули средь зимы ни за что ни про что, удалью пьяной кичась, как безумцы?
Чужестранец перестал жевать, улыбнулся.
— Об этом мы слышали, — сказал Унферт. — Никто вам не мог помешать: ни короли, ни жрецы, ни советники — никто. Бултых! Уф, уф, уф! — Унферт изобразил плавательные движения, закатив глаза, хватая ртом воздух. Воины вокруг засмеялись. — Море бурлило волнами, лютая стужа вздыбила воды. Семеро суток вы плыли, как говорят. — Он придал своему лицу выражение простодушной доверчивости, и Даны снова захохотали. — И в конце концов Брека тебя пересилил, оказавшись покрепче, чем ты. Не знаю, чем он там хвастал, но, как видно, не зря.
Датские воины смеялись. Даже Хродгар улыбнулся. Унферт же стал серьезным, и теперь лишь чужеземец продолжал улыбаться, только он да здоровенный Геат рядом с ним, оба — невозмутимые, как лесные волки. Унферт снова выставил нож и дружески предупредил:
— Предчувствую, что нынче вечером все будет для тебя намного хуже. Ты, может быть, и впрямь одерживал победы — не знаю, не слыхал. Но коли ты дождешься Гренделя сегодня ночью, твои победы славные на том закончатся.
Даны захлопали в ладоши. Чужеземец по-прежнему улыбался, направленные вниз глаза — точно пустые ямы. Я видел, что его мозг, холодный, как камень, заработал — тяжело, словно мельничный жернов. Когда зал смолк, он заговорил — тихим голосом, вперив странный взгляд в никуда.
— Эх, друг мой Унферт, брагой упившись, про Бреку ты малость приврал. На самом же деле я его пересилил. Среди живущих ныне я всех сильней на воде. Как глупцы-малолетки, мы с Брекой поспорили, силой своей похваляясь; да… оба мы были совсем как мальчишки… поклялись жизнью на море рискнуть и рискнули. Взяли мечи от китов отбиваться и поплыли, левой рукой загребая.
Унферт рассмеялся, остальные последовали его примеру, как по команде. Получилось по-идиотски.
Чужестранец сказал:
— Брека не мог далеко от меня оторваться при всей своей силе — руки его не слабее твоих, друг мой Унферт; что до меня, я решил не бросать его одного. Так мы и плыли пятеро суток, но затем шторм налетел, северный ветер студеный, черные тучи, высокие волны — и нас разлучили они. Буря подняла тварей морских из пучины. И одна из них, меня зацепив, на дно потащила, в глубины, где тяжесть воды раздавила б и смяла любого другого. Но небом мне даровано было гада морского мечом поразить, так я и сделал. Потом напали другие. И теснили все глубже. Я убил их, девять чудищ подводных, лишил их долгожданного пира на дне океана. Наутро, мечом пропоротые, вверх брюхом всплыли их мертвые туши в прибрежных водах. И впредь не пугали они в тех местах мореходов. Светило дневное взошло на востоке, и вот я увидел берег скалистый и выплыл к нему. Судьба нередко того бережет, кто сам бесстрашен.
Теперь Даны не смеялись. Рассказ чужеземца прозвучал так спокойно, так негромко, что смех был неуместен. Он верил каждому произносимому им слову. Я наконец-то понял выражение его глаз. Он был безумен.
Но все равно я не был готов к тому, что произошло в следующее мгновение. Никто не был. Мрачно-серьезный, несмотря на чуть ироничную улыбку, он вдруг рубанул с плеча:
— Ни Брека, ни ты никогда не дрались в подобных битвах. Мне самому хвалиться особенно нечем. Однако я не припомню, чтобы когда-либо слышал о подвигах славных, тобою свершенных, зато известно, что ты убийца собственных братьев. Среди сталагмитов ада ты будешь ползать за преступление это, дружище Унферт, как ни хитер ты. — И это с той же мягкостью, с тем же равнодушием, почти нечеловеческим, если бы не бледный отсвет пламени в его глазах.
Все в зале онемели. Чужеземец пришел не в игрушки играть.
И все же, надо признать, он был злоязычен. Поверили таны в его дикую повесть о сверхчеловеческой силе или нет, но никто из них не осмелился еще раз задеть его, рискуя получить хлесткую отповедь, высказанную так спокойно и убийственно хладнокровно.
Только старый король Хродгар был доволен. Такая прямолинейность сумасшедшего будет полезна в схватке с чудовищем. Он заговорил:
— Где королева? Мы все здесь друзья! Пусть выйдет к нам и обнесет всех медом!
Должно быть, она слушала за дверью. Сияя красотой, она появилась в зале и прошла к огромной золотой чаше, стоявшей на столе возле очага. Королева словно внесла с собой свет и тепло, и мужчины тотчас начали говорить, шутить, смеяться — все разом, и Даны и Геаты. Обойдя с чашей всех Данов и дружину Геатов, она остановилась перед предводителем чужеземцев; ее рыжие волосы развевались, на шее и руках блестели золотые украшения.
— Благодарю Бога, — сказала она, — что исполнилось желание мое, и я вижу мужчину, чья храбрость достойна доверия.
Чужеземец улыбнулся, бросил взгляд на Унферта. Приближенный Хродгара почти пришел в себя, хотя шея у него все еще багровела.
— Там будет видно, — сказал чужеземец.
И снова я поймал себя на том, что что-то непонятное творится с моей головой. Его губы, казалось, двигались отдельно от слов, и чем пристальнее я смотрел на его блестящие плечи, тем менее отчетливо видел их очертания. Зал наполнился тяжелым, неприятным запахом, который я никак не мог определить. Я силился вспомнить нечто: сплетенные корни, бездну… Тщетно. Этот странный приступ ужаса вскоре прошел. За исключением необычной безбородости, в чужеземце не было ничего пугающего. Я проламывал хребты быкам не слабее его.
Хродгар говорил речи, не выпуская руку королевы из своей. Унферт сидел совершенно неподвижно и больше не краснел. Он изо всех сил пытался заставить себя поверить в удачу чужеземца, не иначе. Героизм — нечто большее, чем просто благородные слова. Внутренний героизм — вот в чем дело! Сияющий карбункул души! Только в жизни героя мир перестает быть бессмысленным. Он постарается стать лучше, да. Он глубоко вздохнул. Выдавил улыбку, но губы его непроизвольно искривились. Слезы! Он резко поднялся и, не говоря ни слова, вышел из зала.
Хродгар объявил всем, что для него чужеземец как сын родной. Королева холодно улыбнулась, а ее племянник Хродульф поскреб грязным ногтем стол.
— У тебя уже сыновей больше, чем надо, — со смехом сказала королева. Хродгар тоже засмеялся, хотя смысла сказанного, похоже, не уловил. Он немного захмелел. Чужеземец по-прежнему сидел, все так же мрачно улыбаясь. Старый король болтал о своих планах относительно Фреавару, о том, как выдаст ее замуж за своего врага, короля Хедобардов. Чужеземец продолжал улыбаться, но закрыл глаза. Мне почудилось, что, впервые увидев, он уже знает: этот род обречен: но по тем или иным причинам он не вмешивался. Я все больше и больше боялся его и в то же время — чем это объяснить? — со все большим нетерпением ждал часа нашей встречи.
Наконец королева встала и удалилась. Огонь в очаге погас. Жрецы отправились к святилищу, чтобы совершить свои обряды. Никто не пошел с ними. До меня долетали их голоса: «О, незримый Разрушитель…» Холодные, мертвые взгляды большеглазых богов были устремлены внутрь круга.
Удел баранов — быть баранами, а козлов — быть козлами; удел сказителей — слагать песни, а королей — править народами. Чужеземец ждет, невозмутимый, как могильный холм. Я тоже жду и шепчу, шепчу, безумствуя, как и он. Время движется, подчиняясь своим законам, как и все мы. Так утверждает юный Сказитель, который поет немногим оставшимся в зале; пальцы его тревожат струны на арфе мертвеца.
Стужа застудит{85}, и в костре сгорят дрова;
земля родит хлеб; и лед замостит
темные воды, снега в тайне скроют
цветенье земли; но оковы мороза
также падут, тепло лета вернется,
и высокое солнце даст водам движенье…
Мы ждем.
Король уходит, и его люди покидают зал.
Геаты подкладывают дрова в очаг, готовятся ко сну.
И вот — тишина.
Полумрак.
Время пришло.
Кончиками пальцев я легко касаюсь двери, и каленые полосы железа, которыми она окована, лопаются и отлетают прочь; дверь отпрыгивает, как перепуганный олень, и я врываюсь в безмолвный, слабо освещенный зал, заливаясь смехом и не испытывая желания проснуться. Я топчу доски, которые секундой раньше защищали вход, словно рука, в ужасе поднесенная к губам (сущая поэзия, ах!), и искореженные обломки разлетаются, грохоча по деревянным стенам, точно мечи. Геаты окаменели; то ли онемели от ужаса, то ли просто перепились — не могу сказать. Меня раздувает от возбуждения, жажды крови, восторга и какого-то странного страха, которые смешиваются у меня в груди, словно яростно пляшущие языки пламени. Я ступаю на блестящий пол и сердито направляюсь к людям. Они все спят, всей толпой! Я едва могу поверить в такую удачу, и сердце у меня дико прыгает от смеха, но я не произношу ни звука. Быстро, мягко я буду переходить от кровати к кровати и пожирать их, уничтожу всех до последнего человека. Я весь горю, ополоумев от радости. Чтобы не запачкаться, я срываю с ближайшего стола скатерть — дикая выходка — и повязываю ее вокруг шеи вроде салфетки. Дольше я не задерживаюсь. Я хватаю спящего человека, разрываю его, разгрызаю кости и жадно высасываю жаркую липкую кровь. На пол падают большие куски: голова, туловище, бедра, ноги и даже кисти и ступни. Лицо у меня влажное, кровь матово блестит на руках. Салфетка промокла. От потемневшего пола поднимается пар. Я немедленно отхожу, пробираюсь к следующему (шепчу, шепчу, пережевываю вселенную, словно жвачку из слов) и хватаю его за запястье. И тут меня пробирает дрожь. Ошибка!
Обман! Его глаза открыты, и были открыты все это время, хладнокровно наблюдали, как я работаю. Сейчас глаза вонзаются в меня, так же как его ногти вонзаются в мою руку. Я не раздумывая отпрыгиваю назад (дико шепчу: не раздумывая прыгай назад). Он поднимается с кровати, его рука сжимает мою кисть, словно челюсти дракона. Я вдруг понимаю, что нигде на земле не сталкивался с такой хваткой. Моя рука горит огнем; невероятная, жгучая боль — словно в его сжатых, давящих пальцах скрыты ядовитые клыки. Нелепое рукопожатие. Я встречаюсь с ним взглядом и вскрикиваю — тан-родственник, вдруг объявившийся дорогой брат, — и деревянные стены откликаются эхом на мой крик. Я чувствую, как смещаются кости в руке, выходят из гнезд, — и снова кричу. Внезапно я просыпаюсь. Долгое сновидение — моя жизнь — бледнеет и уходит прочь. Чертог оживает — огромное пещеристое брюхо, украшенное золотом и залитое кровью, ревет мне в ответ, освещаясь пламенем, мерцающим в глазах незнакомца. У него есть крылья. Может ли такое быть? И однако это так: за плечами вырастают страшные огненные крылья. Я неистово мотаю головой, пытаясь избавиться от наваждения. Мир есть то, что он есть и чем был всегда. В этом наша надежда, наш шанс. Но даже во времена катастроф мы населяем его обманами. Грендель, Грендель, быстрей хватайся за истину!
И вдруг — темнота. Мое здравомыслие победило. Он всего лишь человек, я могу ускользнуть от него. Я надеюсь. Я чувствую, как надежда растет во мне, словно река, поднимающаяся во время оттепели между утесами. Я изготавливаюсь и наношу сокрушительный удар ногой — но что-то не так: я проворачиваюсь — Уа! — падаю в бездонную пустоту — У-а! — хватаюсь за огромный изогнутый корень дуба{86}… слепящая вспышка пламени… нет, тьма. Я прихожу в себя. Я упал! Поскользнулся на крови. Он злобно вывертывает мне руку за спину. Случайность, думаю я. Я дал ему огромное преимущество. Можно посмеяться. Горе, горе!
А теперь еще хуже. Он тоже шепчет — слова льются дождем, сыплются градом, его губы в трех дюймах от моего уха. Я не желаю слушать. Я продолжаю шептать. Пока я сам шепчу, я могу не слушать. Его слова гложут меня, как холодное пламя. Его слова гложут меня, как холодное пламя. Его слова гложут меня…
Бессмысленное завихрение в потоке времени, недолговечное скопление частичек, несколько случайных пылинок, облако… Сложности: зеленая пыль, пурпурная пыль, золотая. Дополнительные усовершенствования: чувствующая пыль, совокупляющаяся пыль…
Мир — это мой вывернутый сустав, я не хочу…
(Он смеется, продолжая шептать. Я закатываю глаза назад. В уголках рта у него вьются язычки пламени.)
Нечто существует, поскольку ты это видишь и до тех пор, пока ты это видишь; темная кошмарная история, гробоподобное время; но там, где вода была скована льдом, там появятся рыбы, и люди выживут и смогут прокормишься до весны. Это грядет, брат мой. Веришь иль нет. Хотя ты убиваешь мир, превращаешь поля в каменные пустоши, сводишь жизнь к «я» и «не-я», — сильные ползучие корни взломают и разрушат твою пещеру, и дождь очистит ее: мир вспыхнет зеленью, а сперма вновь построит его. Я обещаю. Время — это разум, рука творящая (пальцы на струнах, мечи в руках героев, деяния, глаза королев). Этим я убью тебя.
Я не слушаю. У меня болит сердце. Раньше меня уже предавали подобными речами. «Мама!» — ору я. Смутные тени, словно морские водоросли, окружают нас. Перед глазами у меня проясняется. Соратники чужеземца со своими бесполезными мечами замыкают нас в кольцо. Если бы не боль, которая заставляет меня выть, я бы рассмеялся. И я обращаюсь к нему, шепчу, скулю, хнычу.
— Если ты победишь, то только потому, что тебе безумно повезло. Не обольщайся. Сначала ты обманул меня, потом я поскользнулся. Случайность.
Вместо ответа он так выворачивает мне руку, что я с криком бросаюсь вперед. Таны освобождают проход. Я падаю на стол, он рушится подо мной, и трещат бревенчатые стены. А он все шепчет.
— Грендель, Грендель! Ты своим шепотом миг за мигом творишь мир. Неужто ты слеп? Творишь ты из него могилу или сад цветущих роз — не имеет значения. Смотри: вот стена. Как она, тверда?
Он швыряет меня и разбивает мне лоб о стену.
— Да, тверда. Изучи ее крепость, запиши это изысканными рунами. Теперь воспой эти стены. Пой!
Я вою.
— Пой!
— Я пою.
— Пой слова! Пой неистовые гимны!
— Ты сошел с ума. О-о!
— Пой!
— Я воспеваю стены, — реву я. — Ура крепости стен!
— Ужасно, — шепчет он. — Ужасно. — Он смеется и испускает пламя.
— Ты сошел с ума, — говорю я. — Если ты думаешь, что я создал эти стены, которые разбили мне голову, то ты просто траханый лунатик.
— Воспевай стены, — шипит он.
У меня нет выбора.
Падет стена под ветром, и исчезнет открытый ветру
холм,
Все в прошлое уйдет: ничто не сохранится,
Никого не вспомнят. А поселенья эти назовут
Великими сияющими городами.
— Лучше, — шипит он. — Уже лучше. — Он снова смеется, допуская своим мерзким смехом, что я хитроумнее, чем он думал.
Он сумасшедший. Я вполне его понимаю. Безошибочно. Понимаю его безумную теорию о действительности и сознании, его холодный интеллект, буйное воображение — камень и каменщик, реальность как борьба. И все же только по несчастной случайности он вывернул мне руку за спину. Он не постиг никаких тайн. Ему повезло. Если бы я знал, что он не спит, если бы я знал, когда наносил тот удар, что на полу подо мной кровавая лужа…
Внезапно зал становится белым, словно в него ударила молния. Я в изумлении гляжу вниз. Он оторвал мне руку! Вырвал из плеча! Там, где была рука, хлещет кровь. Я кричу, я рыдаю, как младенец. Он расправляет свои ослепительные белые крылья и выдыхает пламя. Я мчусь к двери и выбегаю из дворца. Я несусь как ветер. Спотыкаюсь, падаю и снова вскакиваю. Я умру! Я завываю. Ночь пламенеет крылатыми людьми. Нет, нет! Думай! Внезапно я вновь пробуждаюсь от кошмара. Тьма. Я действительно умру! Каждый камень, каждое дерево, каждая снежинка возвещает об этом с холодной объективностью. Повсюду вокруг меня холодные острые тени: отчетливые, обособленные, беспристрастные, как мертвецы. Я понимаю. «Мама! — мычу я. — Мама, мама! Я умираю!» Но ее любовь в прошлом. Его шепот преследует меня даже в лесу, хотя я далеко убежал от чужестранца. «Это была случайность! — ору я назад через плечо. Я буду держаться того, что считаю правдой. — Слепая, неразумная, механическая. Простая логика выбора». Я слабею от потери крови. Теперь уже никто не преследует меня. Я опять спотыкаюсь и единственной слабеющей рукой хватаюсь за огромный изогнутый корень дуба. Я гляжу сквозь звезды вниз в ужасающую темноту. Мне кажется, я узнаю место, но это невозможно. «Случайность», — шепчу я. Сейчас я упаду. Похоже, я хочу упасть, и, хотя борюсь с этим желанием, напрягая всю свою волю, я заранее знаю, что мне не победить. Сбитый с толку, я стою, трясясь от страха, в трех футах от края кошмарного утеса и обнаруживаю — невероятно, — что двигаюсь к обрыву. Я гляжу вниз, вниз, в бездонную черноту, чувствуя, как темная сила затягивает меня, разливается во мне, как океан, какой-то монстр внутри меня, глубоководное чудище, жуткий ночной царь шевелится в своей пещере, медленно подталкивая меня к добровольному падению в смерть.
Вновь прояснение. Я весь в крови. Обнаруживаю, что больше не чувствую боли. Вокруг меня собираются животные — мои старые враги — посмотреть, как я умру. Я улыбаюсь им, как ягненок, надеюсь, что так это выглядит. Сердце бухает от ужаса. Вдруг остаток жизни уйдет из меня, если я выдохну? Они смотрят бессмысленными, равнодушными глазами, черными как ночь и спокойными как бездна подо мной.
А не радость ли я ощущаю!
Они смотрят и смотрят, злые, невероятно глупые, радуются моему крушению.
— С бедным Гренделем произошел несчастный случай, — шепчу я. — Такое может быть с каждым.