А теперь мы должны обратиться к образу мышления, определявшему официальные действия правительства. И мы обнаружим, что ни языческая, ни христианская традиции мышления не могли сколь-нибудь серьезно помочь правительству в его безнадежной борьбе за национальное выживание.
Язычники, в целом, слишком благодушно опирались на успехи в прошлом, а христианские богословы провозглашали доктрины, в которых важность служения государству сводилась к минимуму. Поэтому каждая из этих двух философий, противопоставляя свою собственную концепцию той, единственно необходимой для спасения Империи, усиливали массовую национальную разобщенность.
Во-первых, язычники. Их античные, воспитывающие каждого обычаи еще процветали. Поэтому следование классическим традициям позволяло им сдерживать верх над христианами, которые не могли противопоставить ни равноценную теорию образования, ни практику. А учителя того времени придерживались старых образцов семи свободных искусств — грамматики, риторики, диалектики, арифметики, геометрии, астрономии и музыки, хотя последним четырем предметам уже едва ли учили.
В пределах этого ограниченного круга требований академические заслуги исключительно хорошо вознаграждались. Но продвижения очень строго контролировались. Юлиан отстаивал право императора пересматривать назначения преподавателей, сделанные местными властями. Градацию их жалования утвердил Грациан. Эдикт 425 г. устанавливал исключительный контроль государства за образованием и наказания за открытие образовательных учреждений лицами, не имеющими на то права.
В Риме был самый крупный государственный университет. Валентиниан I предпринимал энергичные меры для поддержания его студентов. Когда новички приезжали в город, они должны были иметь разрешения от наместников провинций с указанием о соответствии требованиям к студентам. Для уточнения их квалификации они должны были в общих чертах описать предлагаемый курс обучения, для чего требовалось согласие городского префекта. Изложив суть предстоящей работы необходимо было сообщить свои адреса чиновникам, которые назывались цензуалы и в чьи обязанности входила регистрация места проживания студентов.
В обязанности цензуалов было также предупреждать студентов об опасности беспутного поведения и чрезмерной склонности к публичным зрелищам; недисциплинированных студентов могли исключить, либо высечь. Нет сомнения, что университетские власти более смело, чем их современные коллеги, следовали предостережениям Иоанна Златоуста, епископа Константинополя: «Не позволяйте вашим сыновьям носить длинные волосы — природа противится этому, Господь не давал на это разрешение, это запрещено».
Другие ведущие университеты Запада располагались в Ме-диолане (Милан) и Карфагене. Однако в Карфагене были серьезные проблемы со студентами, о которых вспоминает Августин, находившийся среди молчаливого большинства и не имевший на беспутных товарищей никакого влияния.
…Я был среди верхушки в школе риторики, а потому полон самодовольства. Несмотря на это, как вы хорошо знаете, мой господин, я вел себя куда более спокойно, чем «мародеры», кличка дьявольски жестоких парней, которую светская молодежь выбрала для себя. У меня не было ничего общего с их взрывами насилия, но я жил среди них и ощущал превратное чувство стыда, поскольку не был на них похож.
Я водил с ними компанию и бывали времена, когда они полностью оправдывали свою кличку. Без всякого повода они могли наброситься на какого-нибудь застенчивого новичка, безответно нанося оскорбления его чувству собственного достоинства и используя его, как объект своих злобных насмешек … «Мародеры» было подходящим для них именем, потому что их уже выгнали из дому и они потерпели полное жизненное крушение.
Тем не менее университет в Карфагене поддерживал академический стандарт, куда более высокий, чем другие институты.
В Галлии находились известные муниципальные школы грамматики и риторики. Школы в Лугдуне (Лион), Вене, Бурдигале (Бордо) и Арверне (Клермон-Ферран) были самыми выдающимися. Эпоха Константина — это период ренессанса системы образования в Галлии. В соответствии с эдиктом 376 г. по всей стране была организована тщательно отработанная система образования под государственным контролем. В следующем столетии, золотом веке галльской поэзии, эти школы продолжали существовать, хотя политические катаклизмы того времени уже проявлялись в признаках упадка; преподавание становилось заурядным и поверхностным.
Культ бесплодных условностей был очень распространен среди самых различных колледжей. Ничего и нигде не делалось для излечения болезней разрушающегося римского образования, сводившегося в основном, к изучению литературы и ораторского искусства. Пренебрежение наукой и технологией, о чем свидетельствовали учебные планы, не дало возможности встретить во всеоружии непрерывно повторявшиеся кризисы той эпохи. Пустой, педантичный классицизм был в порядке вещей, система продолжала выпускать достаточно образованных людей, проявлявших способности к яркой и точной устной речи, сложному словесному построению, но не обладавших никакими практическими конструктивными идеями.
Константин, далекий от приведения образовательных заведений в соответствие с новыми отношениями в обращенной в христианство Империи, дал энергичный стимул старой непригодной системе, преднамеренно установив над ней свой патронаж. Не будучи высокообразованным человеком, он горячо высказывался в поддержку классики, не выдвигая ни малейших обязательств в части расширения кругозора учащихся. И даже Валентиниан I, не римлянин по рождению, с неприязнью относившийся к высшему классу, не сделал ничего для обращения вспять этой консервативной тенденции.
В то же время в течение всего четвертого столетия происходит возрождение исторической литературы и ораторского искусства. «Если мы утеряем искусство красноречия, — восклицал известный ритор Либаний, — чем же мы, в конце концов, будем отличаться от варваров?» Однако круг людей, поддерживавших эту цивилизацию, существенно сократился, поскольку средний класс, сыгравший в ней выдающуюся роль, постепенно сходил на нет. В результате, исходно аристократическая природа традиционной римской культуры вновь заявила о себе, а круг ее приверженцев стал ограничен относительно небольшим числом аристократов-язычников и сенаторов, чьи культурные и литературные привязанности имели спрос только среди их единомышленников.
Они писали друг другу письма, изложенные на языке, понятном только таким же утонченным натурам, как и они, источавшем элегантность и ностальгический шарм и, как говорили, бывшем таким же совершенным и сухим, как визитные карточки мандаринов императорского Китая. Печально памятными образцами такой стерильности языка было богато эпистолярное наследие Симмаха. Чарующе прекрасна поэма Осония Mosella с очень естественными описаниями, но его остальные работы, в основном, оправдывают собственные признания поэта. «Я знаю, что мои читатели будут зевать над моими несчастными стихами. Такова их обычная судьба, и они ее заслужили». Поэмы Клодиана, которые очень сильно повлияли на средневековые латинские стихи, достигают наивысшего уровня, обнаруживая достаточную мягкость манеры выражения и стихосложения. Но надпись на его статуе в Форуме Траяна в Риме «тому, кто сочетал музыку Гомера и ум Виргилия» явно переоценивает его достоинства.
Типичным продуктом того времени были тридцатистраничные «дайджесты» римской истории, рассчитанные на людей, не имевших времени, либо терпения на большее. С другой стороны, писатель пятого века Мартиан Капелла написал длинное аллегорическое исследование, которое использовали как пример для подражания в средних веках. Его сухой, как песок, хотя и необычный педантизм хорошо согласуется с заголовком работы О венчании Меркурия и Филологии и выбором семи свободных искусств в качестве свадебных подружек Филологии.
Академический сборник статей Макробия Сатурналия, возможно написанный в то же время, включает в себя массу разнообразного и неизвестного ранее материала, проливающего свет на период древнего Возрождения. И хотя Сатурналия привлекает слабый интерес как определенный символ умирающего академического классицизма, этот сборник без сомнения является литературным шедевром.
И вновь Сидоний с его исключительно богатой информацией о Римской империи. Однако его письма и поэмы напыщенны, искусственны и грубоваты — как сказал английский историк Томас Ходжкин, он тщеславный член общества дурацкой взаимной лести. Но Сидоний страстно верил в достоинства литературной профессии, и в конце своей жизни он довольно импрессивно писал: «Теперь, когда старые ранги официальной иерархий сметены — те ранги, по которым наивысшего на земле отличали от наинизшего, — единственным признаком благородства впредь будет знание искусства письма».
Сидоний и многие другие выдающиеся деятели культуры жили вне пределов Рима и вне Италии. Хотя императоры тех времен редко посещали древнюю столицу и находились чаще всего в Медиолане (Милан), а затем в Равенне, влияние Вечного Города, где еще размещался сенат, оставалось огромным и даже росло. Вечным он был назван поэтом Тибуллом за пять веков до этого, и целый хоровод правителей многих эпох повторял тот же славный эпитет. Даже Приск Аттал, протеже предводителя вестготов Алариха, описывал богиню Рому, сидящую в традиционном воинственном облике с гордой, романтической, неосознанно иронической надписью «Непокоренный, вечный Рим» — «INVICTA ROMA AETERNA».
Когда Аттила, находившийся в конфронтации с папой Львом I, решил уйти из Италии, мотивы, удержавшие гуннов от нападения на Рим, включали в себя не только практические соображения, но и мистический страх, который внушал сам город. И даже после того, как германец Одоакр захватил контроль над Италией, и Западной империи больше не стало, вакуум независимости был наполнен романтической идеологией Вечного Рима. Уже не было и административного центра того старого мира, который носил это имя, и тем не менее он стал символом нового мира, который назвали «романским».
Впервые использованное в четвертом веке, такое название применяли для Римской империи в политическом значении этого термина, а затем им стали обозначать все наследие римской культуры на латинском Западе в отличие от готской, французской, германской. Императоры, выходцы из дальних провинций, едва-едва ступив на землю Рима, начинали страстно подчеркивать свои романские корни, и даже скромные провинциалы в конце концов называли себя «римлянами», хотя и они не имели ничего общего с Римом.
В высших слоях общества и культуры обращения к городу достигали фанатической литературной экспрессии. Аммиан, покинув греческий Восток и приехав в Рим, чтобы работать над латинской историей, описывает в самой торжественной манере очарование urbs venerabilis (города, освященного веками). И Клодиан обращается к античной столице с восхвалениями, сверх всего прочего восхищаясь ее принадлежностью всему миру и считая это величайшим вкладом в историю. В 416—417 гг. другой поэт, Рутилий Намациан, создает еще более потрясающий панегирик. В действительности, Рим был вынужден сдаться предводителю варваров Алариху, правда позднее. Но Рутилий приписывает Риму высшую реальность, бесконечную во времени.
Кто забудет тебя — навсегда потеряет покой;
Даже если погаснет солнце, я буду молиться на тебя.
Перечислить победы Рима — все равно, что
Сосчитать звезды на небе …
Сидоний, выходец из той части Галлии, которая гордилась своей причастностью к латинской цивилизации, видит в Риме «вершину мироздания, родину свободы, уникальное мировое государство». В своем панегирике императору Майориану он персонифицирует город в богине в следующих льстивых впечатляющих словах:
Рим, богиня-солдат, заняла свое место.
Ее грудь была обнажена, на голове с плюмажем
Корона из башен … В не строгости — укоризна
Экзальтации, благопристойность в ее лице еще
Более внушает страх.
Сидоний и его коллеги-христиане в те времена еще непринужденно пользовались такой языческой персонификацией, а папа Лев I, традиционно веривший в то, что он первый папа, вышедший из старой итальянской деревни, припадал к престолу св. Петра со словами, которыми язычники привыкли пользоваться, обращаясь к богам Капитолия.
Между христианами шла бесконечная дискуссия о том, в какой степени они имели право обращаться к этому классическому наследию. Тертуллиан вообще придерживался крайней точки зрения на возможность изучения языческих авторов и считал это греховным для христиан. Это была неофициальная точка зрения, но самым распространенным было мнение об опасности полного обольщения языческой классикой. Иероним воображал, что Господь укоряет его в излишнем красноречии (в то время как Олмайти отпускал его литературным способностям чрезмерные комплименты). Августин также противопоставлял вашему Виргилию наше Священное писание. Тем не менее он считал необходимым напомнить, что даже античным израэлитам позволялось «поживиться за счет египтян» и использовать захваченных женщин в качестве наложниц, т. е. он также был намерен брать все, что можно у языческих писателей. Паулин из Нолы ощущал то же самое. Не слишком увлекайтесь классикой, советовал он, но все же вполне допустимо использовать ее на благо христиан.
Те же самые писатели, что благоговели перед Римом — как язычники, так и христиане — проявляли четкую тенденцию рассматривать каждый нынешний случай через призму событий в прежнем Риме. Для того, чтобы убедить кого-либо в справедливости этих сопоставлений, они обычно обращались к большому числу прецедентов, взятых из длинной галереи славного прошлого. Когда, например, римляне потерпели поражение от вестготов под Адрианополем, Аммиан тут же сравнил этот разгром с вторжениями германцев почти пятьсот лет назад. События прошлого и нынешние постоянно ставились рядом друг с другом и сопоставлялись.
Клодиан играл в те же игры, постоянно и тщательно проводя аналогию между своими современными героями и их соответствующими историческими предшественниками — Горацием на Мосту, Сципионом, Катоном, Брутом и т. д., все далее уходя в глубь имперских времен. Так же поступал и Сидоний, обрушивавший на читателя целый ливень ссылок на античные прецеденты. И даже Сальвиан, несмотря на все свое отвращение к консервативному истеблишменту, тем не менее оставался невероятным панегиристом ушедших в Лету времен.
Да и императоры поздней Империи использовали тот же языковый стиль в своих эдиктах. Законодательство Майориана, например, содержало хвалебствия в адрес законов античных времен. Имена правителей сохраняли память об античности. Самого Майориана назвали Юлием в честь Цезаря, умершего ровно за пятьсот лет до восшествия этого императора на престол. А самый последний император Западной Римской империи был одновременно и Ромулом, и Августом. «Эти имена, — отмечает Дж. Б. Бури, — встречают нас, как привидения, восставшие из давних дней римской истории».
Такова была атмосфера, в которой школяры того периода активно извлекали из-под пыли веков и сохраняли античные шедевры латинской литературы. «Если мы хоть в какой-то мере, проницательны, — советовал Макробий, — то должны чтить античность». В его совете вряд ли нуждались. Люди всех возрастов с благоговением оглядывались назад.
Это преклонение перед прошлым вело прямиком к катастрофам, поскольку в нем таились препятствия, мешавшие избежать их. Ведь когда Аммиан сравнивал вестготов с германскими завоевателями пятисотлетнего прошлого, его главной целью было показать, что прежние германцы, какими бы они ни были опасными в то время, тем не менее были успешно изгнаны за пределы империи. Более того, он резко нападал на тех, кто считал такие параллели с нынешними временами недостаточно корректными.
…Те, кто незнаком с античными рукописями, говорят, что никогда ранее над страной не повисала такая черная туча несчастий, но их вводит в заблуждение ужас недавних бедствий, нахлынувший на них. Если бы они внимательно изучили давние времена, или те, совсем недавние, то убедились бы, что такие ужасные события происходили часто.
Это означало, что в битве под Адрианополем, которая закончилась убедительной победой вестготов, не было ничего особо серьезного, о чем следовало бы беспокоиться. И другие писатели говорили почти точно в тех же словах.
Сегодня истолковывать эти заявления, как похвальное мужество перед лицом множества напастей, было бы неверно, поскольку такая интерпретация игнорировала бы заблуждения, присущие взглядам Аммиана. Эти заблуждения заключались в неправильной оценке реальных различий между античными событиями и несчастьями его времени. Германские завоеватели, разбитые Марием, не несли в себе фатальной угрозы Риму, да и эти угрозы не были неизбежными. Масштабы несчастий существенно изменились: удар, нанесенный под Адрианополем, был бедствием совсем другого порядка, да и симптомы удручающего положения были куда более отчаянными, чем когда-либо ранее.
Если рассмотреть сложившуюся ситуацию, как описывал ее сам Аммиан, но более внимательно, то становится ясной справедливость наших утверждений. Он пишет, что императоры постоянно заняты выяснением причин прорывов германцев на разных участках границы. Адрианополь сделал очевидным, что если не найти новых крупномасштабных средств противодействия, то коллапс римской власти во многих провинциях уже становился только делом времени. Оптимизм Аммиана можно было в очень малой степени оправдать, если бы он был в состоянии предложить хоть какой-нибудь план предотвращения краха. Но это было выше его сил.
Уйдя с головой в классическую историю и классическое образование, все, что он мог сделать — это впасть в туманное проповедование, объясняя римлянам, точно так же, как это делали моралисты в течение многих столетий, что они должны пройти через нравственное возрождение и вернуться к естественной простоте и жертвенности своих предков. Само собой разумеется, что это был единственный путь, который он мог предложить, поскольку он был способен воспринимать настоящее только в терминах прекрасного прошлого Рима, когда каждое очередное препятствие триумфально преодолевалось. Такому образу мышления в его время места не находилось, поскольку вновь возникшая апокалиптическая ситуация требовала таких же радикальных решений: какою выступала она сама.
Римляне пришли к полностью противоположным выводам. Самодовольствие, с которым они реагировали на текущие события, обнаруживало их инертность и недопонимание тенденций нынешнего развития. Ярким примером этого может служить Осоний, хотя он и был политическим советником ряда императоров. В основе его поведения — благодушное восприятие вещей такими, какие они есть, без единой новой идеи.
Сверх всего это благодушие сочеталось с чрезмерно большим оптимизмом относительно настоящего и будущего. Надписи на могильных плитах в Северной Африке содержат упоминания о прошедшем бурном четвертом веке, сопровождаемые явно необоснованной надеждой на «юношескую энергию римского имени» и «золотой век повсюду». И такой же бессодержательный оптимизм можно найти у каждого писателя — без исключения. Например, Клодиан без всяких на то оснований дополняет непрерывные заявления об общности всей Империи темой бесконечности власти Рима. Риму следует только пригрозить, и Рейн тут же затихнет. Традиционные утверждения поэтов о том, что даже такие отдаленные страны, как Индия, склоняются перед могуществом Римской империи, были просто смехотворны в условиях все нарастающего распада.
Теперь перед моими глазами покоренный Вавилон;
Несутся парфяне, как будто за ними гонятся;
Бактрия полностью подвластна римским законам;
Ганг течет среди указанных ему границ;
А Персия у наших ног со смиренным видом
Разбрасывает дорогие украшения и редкие драгоценности.
На нашем пути вы поклоняетесь Вакху;
Ваша Империя раскинулась от полюса до полюса.
Красное море вы покроете жемчугом;
Воды Инда принесут вам слоновую кость …
С той же самодовольной глупостью Симмах объявляет покорение новых территорий постоянной целью Империи. Более того, его христианский оппонент Пруденций твердо проводит ту же мысль, что Вечный Город начал новую жизнь с приходом к власти христиан. Он заставляет богиню Рому заявлять следующее:
Мои седые волосы снова стали золотыми. Пусть все,
Кто смертен, подчинятся закону; для меня время
Продлилось в следующее столетие,
А долгая жизнь научила презирать смерть.
Даже когда до конца оставалось всего шестьдесят лет, и Империя уже быстро разваливалась, Рутилий Намациан продолжал обращаться к духу Рима все в той же беспредельной самоуверенностью:
Твоя власть повсюду, где светит солнце,
Даже на самом дальнем краю земли …
Пусть твой
Свет затмит проблеск света вечного огня …
Пусть твои законы распространятся на весь мир;
Он бессмертен. Ты прожил половину тысячелетия,
Да еще шестьсот, а теперь и еще девять лет.
Не страшись Фурий; годы жизни, которые остались,
Не имеют конца; твердость земли и
Сила Господа поддержат звезды. Твоя сила
В слабости других империй;
Ты силен, потому что можешь учиться на несчастьях.
Прекрасно сказано. Но совершенно отвлекает внимание от необходимости предпринять самые решительные шаги, чтобы предотвратить неотвратимо нависшее крушение любимого Рима.
Сидоний нанес свой второй визит в город в 467 г., за девять лет до того, как западный мир перестал существовать. И что же он обнаружил? Он нашел все в превосходном порядке. Когда он взирал на римлян, наслаждавшихся своими праздниками, ему казалось, что античные институты совершенно не тронуты временем. Он ни увидел, ни почувствовал ни малейшего признака приближающихся зловещих изменений в стране.
Повторим еще раз: в воздухе Рима не носилось никаких ощущений потребности в спасении погибавшей Империи, ни даже чего-то большего, чем видимость небольших недостатков. Эта слепая приверженность идеям прошлого занимает видное место среди основных причин крушения Рима. Если вас убаюкивают эти традиционные миражи, то и нет нужды вообще предпринимать какие-то первоочередные шаги во спасение.
Если язычники и воспитанники их системы образования оказались неспособны принять вызов кризиса из-за чрезмерно консервативного отношения к внешнему миру, то видные церковники и богословы, люди высокого интеллекта и мужественного характера, которые в прежние времена непременно служили обществу, в большинстве случаев оказались несостоятельными в иных, не менее серьезных вопросах: они отбивали охоту служить государству — ни на мирной, ни на военной стезе.
Это было достаточно естественно в старину, когда государство преследовало христианство. Их чувства в тот период были обобщены Оригеном: «Мы, христиане, защищаем Империю нашими молитвами; мы солдаты духовной сферы, куда более эффективные, чем любые другие, служащие в римских легионах». Его более радикальный современник Тертуллиан выдвигал аргументы в том же духе, например, что солдат — христианин в римской армии, отказавшийся надеть на голову венок во время языческого праздника, должен быть полностью оправдан, даже если после этого отказа он будет посажен в тюрьму, а его единоверцев будут преследовать. Конечно, призыв «подставить другую щеку», приписываемый Иисусу, вообще затруднял христианам службу в римской армии, и были многочисленные случаи, когда люди, приняв христианство, чувствовали невозможность продолжения дальнейшей воинской службы.
Не более привлекательной для христиан была и гражданская служба. Дело в том, что библейская заповедь: «Не служи двум господам, Богу и Маммоне» воспринималась как отождествление Маммоны и императора. «Ничто нам более не чуждо, чем государство», — провозглашал Тертуллиан. А церковный собор, проходивший в 306 г. в Иллиберии (Элвира) в Испании, заявил, что ни один верующий, назначенный на официальный пост, не имеет права появляться в церкви в течение всего периода пребывания на этом посту.
Нечто удивительное есть в том, что после того, как Империя приняла христианство, церковь и ее лидеры, теперь уже партнеры императора, продолжали пребывать в своем прежнем убеждении о невозможности совмещения государственной службы с религией. Например, в 313 г. городской совет Арелата (Арль) в Галлии объявил, что те, кто захочет заниматься политической деятельностью, будут исключаться из религиозной общины. Это следовало из давнишнего письма папы к галлам, в котором говорилось, что тот, «кто приобщился к светской власти и занялся светским правосудием, не может быть свободен от греха». В результате, ряд пап, включая Сириция и Иннокентия I, отлучали тех, кто занимал административные должности, от церкви, объясняя, что такая работа в правительстве, будучи сама по себе не греховной, тем не менее чрезвычайно опасна для человеческой души.
Более того, это вето до сих пор распространялось, как и в давнее время, на тех, кто служил в армии. Действительно, в это время христианские лидеры, несмотря на свои новые тесные связи с правительством, продолжали часто и открыто выступать против воинской службы. Афанасий однозначно восхвалял христианство, поскольку только оно ввело истинно пацифистский порядок, по которому единственным врагом, с которым надо бороться, был дьявол. Базил из Цезареи очень жестко связывал такое отношение с практической жизнью, заявляя, что солдат, убивший человека при исполнении своих служебных обязанностей, виновен в убийстве и должен быть отлучен от церкви. Даже папа Дамас, несмотря на свой тесный союз с государством, благословлял солдат-христиан, которых судил военный суд за то, что они бросили оружие. Св. Мартин из Тура просил отпустить его из армии, потому что «Я солдат Христа, мне не позволено воевать». Когда он был обвинен в малодушии, говорят, ему приказали стоять во время боя перед строем, имея в качестве оружия только крест. Но затем, согласно легенде, враги немедленно сдались, так что этот жест оказался излишним.
Паулин, епископ Нолы, поддерживал эти аргументы против службы в армии, сравнивая ее с ношением доспехов Богом.
…Отвратись от этого мира и воинской службы, ведь библейские авторитеты утверждают, что друг этого мира — враг Господа. Солдат с мечом — это служитель смерти. Когда он проливает кровь — собственную или своего врага — это возмездие за его службу.
Он будет виновен в смерти, будь то его собственная смерть или его грех, потому что солдата на войне, сражающегося не столько за себя, сколько против других, либо побеждают и убивают, либо он сам побеждает и убивает. Он не может стать победителем, если первый не прольет кровь.
Для тех, кто защищал сотрясавшийся общественный строй, в этих строках нет и признака одобрения. Неизвестному автору книги О воззвании ко всем народам в пятом веке осталось выразить не только всеобщую веру в то, что варвары являлись орудием божьего наказания, но и надежду на то, что римские армии падут в борьбе против врага, чье «оружие не только разрушает мир, но и усиливает привлекательность христианства».
Когда такие взгляды высказывались священниками и богословами, трудно было ожидать, что их прихожане проявят большой энтузиазм по отношению к армии и ее задачам, какими бы важными они ни были; таким образом способность Империи противостоять своим врагам подрывалась. Пацифизм можно проповедовать только при отсутствии потенциальных внешних врагов, чем античный Рим не мог похвастаться.
Другая угроза лояльному отношению к защите государства была еще более коварной. Она исходила от Августина, обладавшего одним из самых мощных интеллектов своей и любой другой эпохи и оставившего нам многочисленные и содержательные сочинения. Нельзя точно сказать, был ли Августин пацифистом. Он указывал, что заповедь «подставь другую щеку» может рассматриваться только как метафора, поскольку буквальное ее восприятие может оказаться фатальным для благополучия государства. Он верил, что войны порой являются печальной необходимостью, и говорил, что в любом случае Иисус никогда не призывал солдат не служить и не сражаться. Нет, Августин отбивал охоту к государственной службе более коварными методами. Как монахи подрывали Империю своим физическим уходом из общественной жизни, так и он подрывал ее духовной изоляцией: государство, которому мы должны страстно служить, это не Римская империя, а некое идеальное, божественное общество.
Его работа Civitas Dei, переведенная как «О граде Божием», хотя это скорее означает «община» или «общество», является большей частью сочинением богослова, а не исследованием политика. Тем не менее содержательные страницы этой книги убедительно свидетельствуют о влиянии Августина на политические события того времени. Платон описал такой идеальный город — предшественник города Августина. Он был «возведен где-то на небесах», чтобы стать образцом для реальных общин на земле. Во времена поздней Греции философы-стоики воображали себе мир в виде единого общества, космополиса, который сам по себе является потенциальным Городом Бога на земле, поскольку каждый в нем обладает своей долей божественного разума. Затем и философ-мыслитель, Посидоний, использовал эту доктрину для обоснования преимуществ Римской империи, в которой он видел единственный реальный космополис.
Св. Павел также писал, что умы врагов Христа заняты земными проблемами, тогда как сторонники Христа на земле «в противовес этому являются гражданами небес». Он обосновывал необходимость подчинения людей земным властям тем, что они учреждены Богом, находятся у него на службе, так что те, кто восстает против них — выступает против божественной власти. В том же самом духе в Евангелиях записано многократно обсуждавшееся изречение Иисуса «Отдайте Кесарю кесарево, а Богу — богово.
После вступления на престол Констанция II его сторонники были уверены, что слова Иисуса и Павла, требовавшие покорности земным властям, стали особенно уместными, потому что единство божественного и земного, провозглашенное По-сидонием, начало действительно осуществляться под покровительством правящего императора. Затем Феодосии I, установив всеобъемлющий союз между государством и церковью, казалось, завершил этот процесс, а официальная доктрина теперь утверждала, что служение христианскому правительству есть служение Богу.
Но когда Аларих в 410 г. разграбил Рим, волна пессимизма нахлынула на отношения между церковью и государством, и это нашло отражение в размышлениях Амвросия, Иеронима и Августина. Это уныние основывалось на определенных отношениях, установившихся в античные времена. В частности, была широко распространена языческая доктрина, в соответствии с которой мир, такой далекий от концепций прогресса того времени, все больше удаляется от Золотого Века прошлого в направлении Железного Века настоящего с неминуемой катастрофой в будущем. Такие доктрины, которые хорошо согласовывались с христианскими взглядами на день Страшного суда и Божьего наказания, позволили, например, Амвросию обосновать крайне неблагоприятную точку зрения на условия и перспективы развития Римской империи. После битвы под Адрианополем он объявил об «уничтожении всего человечества и конце света, а затем, в 386 г., он написал: «Болезни распространяются, время движется к концу. Наступают сумерки мира». Он рассматривал христианство, как хлеб на корню перед наступлением зимних морозов, и, как объявил один из его последователей, приближающемуся концу света будет предшествовать конец Рима.
Если уж считать римлян, выражавших ультра-оптимизм, болтливыми глупцами, то было бы сверхкритично осуждать их тогда, когда они выражали глубокий пессимизм. И, конечно, необходимо сказать вот что в оправдание их мрачного настроения. Воздух вокруг был буквально пропитан ощущением приближения ужасных неприятностей. Однако полезные планы наведения должного порядка вряд ли возникали в большей мере среди христиан, нежели среди язычников.
Этот мир неконструктивного мышления и взорвал Аларих в 410 г. Почти за сто лет до этого христианский писатель Лак-танций заявил, что падение столицы Империи будет означать конец света, а теперь, после нападения Алариха, казалось, что оба этих события произойдут в одно и то же время. И хотя, в действительности, вестготы оставались в Риме только три дня и нанесли куда меньший ущерб, чем этого можно было ожидать, удар, который получил Вечный Город, навел страшный ужас как на оптимистов, так и на пессимистов.
Иероним, хотя и в далеком Вифлееме, воспринял все эти события, как и другие современники, очень тяжело. Предыдущие вторжения Алариха уже наполняли его самыми мрачными предчувствиями, а теперь, после разграбления города, он, почти уверившись в справедливости самых черных предсказаний, в отчаянии писал своим друзьям, что действительно наступает конец света.
…Я едва осмеливаюсь говорить, пока не получу более определенные сообщения. Я разрываюсь между надеждой и отчаянием, мучимый ужасными вещами, которые происходят с нашими друзьями. Но теперь, когда наш славный Свет Мира разграблен и осквернен; теперь, когда в связи с событиями в этом городе весь мир столкнулся с опасностью полного уничтожения, «Я потерял дар речи, я унижен и не могу говорить даже о добром».
Через три года он снова возвращается к той же теме.
…Ужасные новости приходят к нам с Запада. Рим взят штурмом. Люди спасают свои жизни ценой золота. Их ограбили, а теперь травят со всех сторон, так что, расплатившись своим добром, они будут платить теперь самой своей жизнью.
Голос мой тих, и слова мои все время прерываются рыданиями. Город захвачен, а это значит, что покорен весь мир.
Тем не менее взгляды христиан оставались неоднозначными, поскольку Аларих своей разрушительной деятельностью, казалось, выполнял Божьи предначертания и был человеческим инструментом Бога, накладывая Божью кару, наказание и проводя человечество через испытания. «Божье провидение, — писал Августин, — постоянно использует войны для исправления и очищения развращенной человеческой морали, использует эти бедствия для наставления людей на путь истинный к похвальной жизни, помогает тем, чья жизнь праведна, и задерживает их в этом мире для дальнейшего служения Господу».
Когда Августин услышал о захвате Рима, его первой реакцией, как и у Иеронима, было чувство глубокого потрясения.
«Известия о терроре дошли до нас, — заявил он своим африканским прихожанам. — Идет резня, большие пожары, грабежи, убийства, насилия». Позже он понял, что эти первые сообщения были преувеличены. Действуя достаточно сдержанно, Аларих, будучи сам христианином, пожалел служителей и имущество церквей.
Однако многие, и не только язычники, задавались вопросом: почему Господь позволил такому случиться, если имперское правительство было христианским и, следовательно, пользовалось поддержкой Бога. Ничего подобного этому ужасу никогда не случалось в правление язычников. Для того, чтобы ответить на такой вызов, Августин начал писать двадцать две книги «О граде Божием». «Первые пять томов, — объяснял их автор, — опровергают заблуждения тех, кто связывает процветание и напасти с культом языческих богов, либо с запретом этого культа. Следующие пять направлены против тех, кто считает несчастья неотъемлемыми спутниками людей, и что культ языческих богов помогает в посмертной жизни». Вторая часть работы содержит двенадцать книг. Первые четыре описывают рождение двух городов, Бога и мирского. В следующих четырех этот рассказ продолжается, а в последних четырех говорится об их конечной судьбе. В этих последних двенадцати книгах содержится далеко идущая философия истории, которая не зависит всецело от захвата Рима Аларихом, но обладает широкой универсальностью.
Августин прочел Республику Платона в латинском переводе и изучил комментарии к этой работе. Но он заимствовал концепцию двух городов у современных ему североафриканских христиан, донатистов (см. Приложение 1), которые считали, что один город служит Богу и послушным ему ангелам, а другой работает на дьявола и его бунтующих ангелов и демонов. В то время, правда, эти два города казались невероятно запутанными в рамках церкви, как и всего остального мира, но в Судный день они должны были появиться четко разделенными, один слева, а другой справа от Господа, как город-захватчик Вавилон и освобожденный из плена Иерусалим.
Образы пленения и освобождения возбуждали Августина и воодушевляли его. Впоследствии, в течение 410 года, он начал развивать всю эту тему перед своими читателями и прихожанами, разрабатывая ее со страстью мастера и убежденного художника. Две любви создали два города, говорил он: любовь Бога к городу на небесах и презрение к собственной личности; любовь собственной персоны к земному городу и презрение к Богу. Город Бога — это город справедливости, в котором Бог, его ангелы и святые находятся на небесах, а также все те мужчины и женщины, что ведут на земле праведный образ жизни. Земной город — обиталище всех неправедных мужчин и женщин, где бы они не находились в пространстве — падших ангелов, душ грешников, нечестивцев со всего мира. Хотя и можно найти какие-то общие им черты, земной город не то же самое, что Римская империя.
Что же Августин думал об этой Империи? Его ответ основан на его же доктрине милосердия. Он чувствует, что без данной Богом помощи земным существам мы, сосредоточие проклятья — вечные грешники после падения Адама, никогда не сможем достичь вечного спасения. Многократно возникающая в душе самого Августина борьба между духом и плотью вынудила его разделить пессимистическое высказывание св. Павла о том, чего может достичь личность без посторонней помощи, и заставила его порвать с более оптимистичной, классической, гуманной точкой зрения о возможности собственными усилиями дойти в своей жизни до совершенства.
Такое отношение Августина вызвало резкое неодобрение и даже гнев со стороны другого христианского теолога того времени, Пелагия. Монах британского или ирландского происхождения, он прибыл в Рим около 400 г. Как и другие, он был потрясен ограблением Рима Аларихом, когда «повелительница мира была разбита вдребезги и раздавлена под звуки труб и рев толпы готов».
Но реакция Пелагия на эти бедствия была никоим образом не ограничена печалью и отчаянием фаталиста. Как до, так и после захвата города, он ощущал глубокое разочарование в моральном состоянии многих богачей Рима, в их инертности. В стремлении преодолеть их беспечность и беззаботность он настаивал на необходимости энергичных персональных попыток добиваться спасения. Он был убежден, что барьер греховности, который отделял от нас природные невинность и добродетели, не столь тверд и что он может быть преодолен одним только усилием: мы грешим путем добровольной имитации Адама, и в такой же степени добровольное покаяние может искупить все наши грехи.
Спасение, к которому взывал Пелагий, относилось не к этому миру. Но в его доктрине, очевидно, указывался путь к спасению мира в целом — к восстановлению распадающейся Римской империи. Как следует из рассуждений Пелагия, если люди будут действовать энергичнее и работать больше, то они станут лучше. Это также означало, хотя именно так он не говорил, что тогда они с большей вероятностью смогут прийти на помощь своей родине.
Искренняя вера в самопомощь заставила его с ненавистью относиться к десятой книге Августина Исповеди, в которой автор неоднократно указывал на свою зависимость не только от собственной воли, но и от милосердия Господа. С другой стороны, сам Пелагий, хотя и не отрицал роль Божьего милосердия, не считал ее чрезмерно важной. Для него это было скорее формой оказания божественного содействия, в основе которой могла быть либо моральная проповедь, либо изучение высшего примера для подражания — Христа: милосердие в этом смысле поможет нам выполнить и выразить те благородные предначертания, которые были указаны нам Богом. Как и ранние представители современного экзистенциализма, до того как они тесно связались с марксизмом, Пелагий верил, что человек творит свою историю собственными руками.
Узнав о таком подчеркивании роли человеческой воли, Августин выступил против Пелагия еще более резко, чем Пелагий против Августина. Он обвинил Пелагия в учении «типа философов-язычников» о том, что человек только за счет своей собственной свободной воли может стать добродетельным, вообще без всякой помощи со стороны Бога. Возможно, эта критика была неоправданной, так как в действительности Пелагий хотел сказать, что небеса помогают тем, кто помогает сам себе. Но Августин в течение многих лет настаивал на своей правоте и написал исследование «О свободной воле», где он старался подчеркнуть существование более благочестивого баланса между ограниченными возможностями человека в своей автономной деятельности и его зависимостью от Божественной силы. В результате, однако, «высшая свобода», которая постигалась при допущении свободной воли, приводила к ее же самоуничтожению, как источника действий.
Хотя неуверенность Августина в своих собственных силах (отраженная в его формулировках) говорит скорее о его скромности, доктрина Пелагия в реальных условиях ежедневных событий и происшествий того времени имела большее значение для поздней Римской империи. Правда, ему настолько не нравилось тогдашнее духовное безразличие, и, возможно, и вся стоящая за ним общественная система, что он даже тепло отзывался о монашестве. Тем не менее его доктрина воли, по меньшей мере, предлагала людям попытаться искать выход. Философия же Августина вела к фатализму. Но его несравненное красноречие, увлекавшее за ним многих других проповедников, обеспечило преимущественное распространение его взглядов.
Таким образом, Пелагий был обречен на неудачу. Иероним называл его жирным псом, набитым шотландской овсянкой; его дважды отлучали от церкви. Когда он умер и где похоронен — неизвестно. Но и после его смерти противостояние продолжалось со все возрастающей страстью. Галльские монахи и теологи относились к его взглядам с большой симпатией, поскольку непрестанные и страстные оценки Августином милосердия, как единственной надежды человечества, казалось, подрывали людские усилия в борьбе за существование.
Конечно, заявления Августина носили фундаментальный политический характер, влияя на представления о Римской империи. Действительно, как говорил он, поскольку человек настолько необратимо испорчен падением Адама, что до сих пор неразрывно связан с грехом, и даже милосердие Господа не в состоянии предотвратить неизбежный исход, поскольку всю свою жизнь он никогда не сможет смыть с себя пятно, то, значит, и все его общественные учреждения точно так же запятнаны. Даже церковь, являющаяся единственной связью с небесным городом, остается вместилищем и зерна, и плевел. Насколько же более несовершенным должно быть тогда государство, сама Римская империя!
Правда, эта империя, хотя и часто извращаемая дьявольскими силами, является естественной и божественной необходимостью, которой Бог одарил римлян. По его повелению, продолжал Августин, есть царь в преходящей, мирской жизни, как и царь в вечной жизни. У земным правителей есть специальные службы, через которые они могут обращаться к Богу — именно потому, что они правители. И хотя Константин был без сомнения, близок к идеалу — ведь Августин был одним из тех, кто верил, что христианство потеряло свои достоинства, обретя богатство и власть, — он преклонялся перед Феодосием I, как правителем, чья преданность вере была образцовой.
Когда правят такие люди, то можно различить «слабое, призрачное сходство между Римской империей и божественным городом». Государство, конечно, имеет свою специфику. Любовь к ближнему, считал Августин, делает наш патриотический и гражданский долг обязывающим. Солдаты, правители и судьи — все должны оставаться на своих постах, все должны делать свое дело. И тогда в каждом из них мы сможем прочесть мысли человека, в котором национальное самосознание настолько безгранично подчинено религиозным соображениям, что в некотором смысле можно считать это самосознание отсутствующим.
От националистических чувств, которые в течение многих столетий помогали защищать границы античного Рима, римляне ушли очень далеко. Например, утверждая, что войны могут быть справедливыми и даже необходимыми, Августин заключает, что «победы в этих войнах несут с собой смерть или обрекают на смерть», а широкие просторы Римской империи, добавляет он, дали толчок множеству отвратительным внешних и гражданских войн. Августин даже заявляет, что он бы предпочел монолитной Империи римлян целый ряд малых народов, проживающих в мире. «Без справедливости, — говорит он, — правительства — это просто большие шайки бандитов», бандитизм в государственном масштабе. Но «без справедливости» это как раз то, что было в порядке вещей, к чему неизбежно скатывались эти государства, и чего не мог избежать Рим.
Итак, он проповедовал, как это делали и до него, что «мы не хотим иметь дело с существующими властями». Будем откровенны: это призыв к отказу служить правительству. Столь же откровенно его напоминание о том, что Империя так или иначе обречена на крушение. «Если небо и земля должны исчезнуть, почему мы должны удивляться тому, что в определенный момент и государство должно прекратить свое существование? — И если то, что сотворил Господь, однажды погибнет, то, конечно, сделанное Ромулом исчезнет куда быстрее». И даже существующее отождествление церкви и государства окажется недостаточным, чтобы остановить разложение.
Что же в этих условиях оставалось делать отдельному гражданину? Рим, к его выгоде, неумолимо сокращался в размерах. Наша настоящая постоянная родина, говорили ему, единственное истинное царство, соответствующее жесткой идее правоты, находится повсюду с нами. «Что нам нужно, — заявляет Августин, — так это путь, который поможет нам вернуться в это царство: вот как мы покончим с нашими бедами. Что же касается земных кризисов и катастроф, то ими можно пренебречь — или даже приветствовать, поскольку Бог насылает их нам для возрождения человека. Бедствия в стране, в которой вы являетесь просто иностранцем, вообще должны быть вам безразличны. А потому, когда эти бедствия происходят, относитесь к ним как к приглашению сосредоточить ваши мысли на вечном, и представьте, что ваши сокровища находятся там, куда ни один ваш враг не в состоянии добраться. Августин шлет послание патриоту-язычнику, взволнованному несчастьями, обрушившимися на Рим: «Пожалуйста, простите нас за то, что наша гибнущая страна причиняет вам беспокойство … вы заслужите куда большего, если посвятите себя высшему отечеству».
Это совсем не те слова, которые вдохновили бы человека на защиту гибнущей Римской империи. Августин сдвинул центр тяжести таким образом, что государство стало теперь занимать в сознании людей куда меньше места; далекий от того, чтобы помочь своей стране выжить, он только способствовал ее паданию. Но приписываемое ему предположение, что поскольку предотвратить падание Римского мира выше сил провидения, то все попытки людей в этом направлении в любом случае бесполезны, встретило резкий отпор со стороны таких мыслителей, как Пелагий. «Человек не пленник истории, — пишет Давид П. Иордан в своей книге Гиббон и его Римская империя, — он живет не в притоне, он может освободиться благодаря своему разуму».
Хотя полностью влияние Августина не сказывалось на новых поколениях, многие писатели в течение последних лет Римской империи повторяли его высказывания, полные фатализма. Например, именно в этот период поэт Коммодиан злорадствовал по поводу падения города: «Он, который похвалялся своей вечностью, теперь оплакивает ее». То же звучит в словах Ориента, епископа из Оски (бывший Елимбер, ныне Ош) в Юго-Западной Франции: «Почему проходят похоронные церемонии по всему миру, превращающемуся в руины в соответствии с общепринятым законом для всего смертного?» Более того, Орозий, которому Августин поручил написать историю Рима, не только напоминает нам снова, что Рим заслужил эти атаки германцев — потому что когда-то преследовал христиан, — но и что эти нападения даже полезны, «потому что они могут привести к распаду Империи». Священник Сальвиан, веривший в то же самое, добавил два реалистических комментария. Первый — Империя уже была мертва, или испускала последний дух. И второй — большинству римлян не хватало воображения понять ту высшую степень опасности, которая грозила им, а если даже некоторые обладали такой проницательностью, то у них не было сил, чтобы что-то предпринять.
Из-за существования такой инерции мышления, что является очень точным диагнозом, утверждение Августина о том, что все старания людей бесполезны, как в этой ситуации, так и в любой другой, несет на себе свою долю ответственности за создавшееся положение; либо, по крайней мере, он очень точно выражал превалировавшие тогда ощущения, легко выстраивавшиеся в один ряд с другими многочисленными тенденциями, приведшими к падению Рима.