Над станционными путями протянулся длинный и легкий мост. Он был недавно построен. Металлическую решетку перил не успели покрасить, и она пачкала ржавчиной; широкие ступеньки лестниц и настил сияли свежей желтизной дерева и дерзко выделялись из общей деловито-суровой, несколько сумрачной картины станции. Впрочем, под густые заусеницы ступенек уже успели набиться крупинки паровозной копоти.
Своими очертаниями станция походила на огромное судно, осевшее по самый верх борта. На оконечностях ее, там, где пути сходились к последним стрелкам, белели мачты светофоров; в середине высилось строгое башнеобразное сооружение, опоясанное балконом и обильно остекленное, — рубка маневрового диспетчера, средоточие всех нитей управления станционной работой.
Несколько в стороне от станции расположилось депо — три приземистые бетонные коробки, примкнувшие одна к другой. За депо — угольный склад. Среди черных седоватых штабелей хлопотал длинноносый передвижной кран.
По обе стороны станции — поселок. А вокруг, куда ни кинь взгляд, горы. Лесистые, островерхие, они дружно уходили вдаль крутыми своими вершинами.
Виктор Овинский стоял на мосту.
Здесь, на станции Крутоярск-второй, в этом окольцованном горами месте, предстояло ему жить. Жить одному. Нет Иры, нет сына Алеши — нет семьи. Нет. Прежнее, оборвавшись, осталось там, в городе, за рекой, невидимой отсюда, отгороженной этими высокими горами.
Иногда пережитое представлялось Овинскому как что-то совершенно невозможное, невероятное. Казалось, стоит встряхнуться — и все это, давящее его как груз, свалится, и он снова вздохнет свободно. Но когда до сознания снова полностью доходило, что все это случилось, и случилось именно с ним, груз наваливался на него с еще более невыносимой тяжестью.
Все это было, было.
Был и тот вечер, когда Овинский, придя домой, окликнул Иру, стоявшую над кроваткой сына. Она вздрогнула, обернулась, и он явственно прочел в ее глазах немой крик: «Опять ты, опять это ты!» Он хотел взять ее за плечи, но Ира вся содрогнулась от первого же его прикосновения. Виктор опустил руки, и тотчас же гнев и боль овладели им с такой силой, что он готов был схватить, стиснуть ее и трясти, трясти до тех пор, пока она не посмотрит на него другим взглядом. Словно угадав его намерение, Ира отпрянула назад. Не помня себя, Овинский выбежал из дому.
Была и та лихорадочная ночь, которую он провел у себя в кабинете, в горкоме, ожидая только одного — вот раздастся телефонный звонок и он услышит обычное: «Витя, ты?..» Но прошла ночь, а жена не позвонила. Конечно, она хорошо знала, где он, да если бы даже и не знала, то все равно, разыскивая, должна была бы позвонить. Но она не хотела звонить, не хотела разыскивать.
Было и то утро, когда он вернулся домой из горкома. После пережитой ночи в нем не осталось ничего, кроме усталой, ноющей надежды на перемирие. Ира лежала на их постели лицом к стене. Хотя она закрылась одеялом, он видел, что она лежала так, как всегда любила лежать, поджав ноги и подсунув ладошку под голову, занимая очень мало места на большой кровати. Русые с медным оттенком волосы ее густым, широким потоком скатились вниз, на подушку, обнажив ухо и шею. Ухо у нее было маленькое, шея детски хрупкая, не тронутая ни единой складкой. От уха к подбородку сбегал едва заметный пушок. И там, где шея мягко переходила в покатость плеча, светился такой же короткий нежный пушок.
Все это, обычное, знакомое, замечаемое и не замечаемое прежде, словно заново открывалось, переполняясь неизъяснимо дорогой, мучительной прелестью. От всего исходило особое, единственное в мире, властно притягивающее тепло, и не хватало сил человеческих сознавать, что это тепло больше не принадлежит тебе.
Ира не спала. Какое-то время спустя после того, как он вошел, она повернулась. И снова он не нашел в ее глазах ни намека на то, что она ждала его, что он нужен ей, хотя по всему было видно, что ночь истерзала ее не менее, чем его.
Взгляд Виктора упал на кроватку, в которой спал Алеша, и он направился к этой кроватке. Направился совсем не потому, что сейчас ему потребовалось увидеть сына, а потому, что хотел заставить жену увидеть его вместе с сыном. Он чувствовал, что прибегает к какому-то приему, к какой-то уловке, и все-таки шел к кровати сына. Но Ира опять отвернулась к стене, и Овинский, словно поймав себя на чем-то страшно унизительном и постыдном, опустился на стул.
Он сидел и собирался с духом, потому что ему предстояло сделать самое невозможное — уложить вещи и уйти.
Надо было торопиться, пока не проснулся сын. Овинский достал с шифоньера чемодан, с которым он когда-то пришел сюда, поставил его на стул и открыл. В чемодане хранились елочные игрушки. Виктор собрал несколько ниток блестящей невесомой канители, понес их к столу и в этот момент ощутил на своей спине взгляд жены. Он обернулся.
Трудно сказать, сколько времени они смотрели друг на друга. Наверное, всего лишь одно мгновение. Овинский уловил в ней какое-то колебание, какой-то обращенный не к нему, а к себе последний, отчаянный вопрос. Но едва он сделал движение к ней, как Ира, словно опомнившись, отрицательно замотала головой и затряслась в рыданиях.
Собрав чемодан, Виктор остановился у кроватки Алеши. Он смотрел на сына без всяких мыслей, одеревенелым, опустошенным взглядом. Он видел лишь лоб сына, и даже не весь лоб, а две круглые маленькие вмятинки, оставшиеся после ветрянки.
Овинский вышел в переднюю. Антонина Леонтьевна лежала на кушетке в кабинете мужа. Увидев зятя в открытую дверь, она приподняла голову. В нем опять шевельнулась слабенькая, дрожащая надежда, хотя он мог рассчитывать на что угодно, но только не на поддержку матери Иры.
— Прощайте! — испытующе произнес он и поставил чемодан.
Антонина Леонтьевна посмотрела на чемодан безразличным, обессиленным взглядом, потом положила голову на подушки и, подняв к потолку поблескивающие больным влажным блеском глаза, ответила сипло, еле слышно:
— Прощайте.
Тестя не было видно, да Овинский и не хотел встречи с ним.
Сейчас он понимал, почему все это случилось. Цепь ошибок. Вспоминая и анализируя пережитое, он видел каждое звено этой цепи. Но что в том проку — катастрофа уже разразилась. Сознавая свои ошибки, лишь мучительнее переносишь беду.
Жизнь его была богата событиями: в свои тридцать два года Овинский мог с достаточным основанием сказать, что успел немало перевидать. Возможно, она сложилась так потому, что во всем, что касалось его личной судьбы, Овинский всегда был сторонником крутых решений и поворотов.
Годы его юности совпали с годами войны, и он — тогда, в сущности, еще мальчик — был не просто свидетелем событий. В августе 1942 года, за месяц до своего шестнадцатилетия, Витя Овинский ушел в ополчение. Это было в Краснодаре. Укрепившись вдоль старого высохшего русла Кубани, ополченцы держали оборону против врага, уже занявшего город. Когда враг раз бил оборону, часть из оставшихся в живых ополченцев отступила с нашими войсками, часть ушла в партизаны, а часть разными окольными путями вернулась в город, к семьям. Мальчик не вернулся, хотя в Краснодаре была мать, был домик с виноградником и садом. Он примкнул к пехотному батальону и стал солдатом.
Через год с небольшим привезли его раненого на Урал, в город Крутоярск, в госпиталь. Выписался он в январе, в морозный ветреный день. Госпиталь стоял на улице, которая спускалась к реке. Едва ступил солдат на тротуар, покрытый толстым слоем утоптанного снега, как ледяной ветер, налетевший с реки, пробрал через шинельку. Поежился солдат и, вспомнив свой теплый Краснодар, с радостью ощутил в кармане гимнастерки две бумажки: одну — отпускное удостоверение, другую — письмо матери (без конверта, треугольником) о том, что ждет сына на побывку, что припасла для него и яблок, и сала, и хлеба.
Крутоярск утопал в снегу. С одной стороны улицы из-за сугробов не видно другой. Белые увесистые шапки нахлобучились на дома по самые окна. Деревья словно из белого камня. Снег и снег, да изморозь, да колючий, серый от стужи и дыма воздух.
Прохожих было мало, как ночью. Две женщины и мужчина дожидались трамвая. Мужчина, очевидно, надел на себя все, что имел: сверху — синий, порванный под мышками плащ, под ним — пальто, а под пальто, судя по трем поднятым воротникам, — еще какая-то тужурка. За поднятыми воротниками да завязанной ушанкой не было видно лица.
Мужчина стоял согнувшись, недвижимо. «Холодно же тебе, дедушка», — подумал Овинский с состраданием. Вдруг дедушка странно дернул головой и, шаря около себя рукой, начал медленно сползать на снег. Виктор кинулся к нему, подхватил его под плечи и тут увидел худое, посиневшее, но нестарое еще лицо. Подбежали и женщины. Одна из них, в полушубке и огромных рукавицах, обхватила мужчину у пояса.
— Встанешь или нет? — спросила она.
— Сейчас… посижу чуть-чуть.
— Ты откуда?
— С Дзержинского.
— Наш, выходит… Эх вы, мужики! Куда вам против баб! Нет той выносливости… Ты уж не ездил бы на завод-то.
Мужчина отрицательно покачал головой.
Когда ему помогли подняться, солдат тихонько спросил женщину в полушубке:
— Что с ним?
— Известно что, с голодухи, — сказала она просто.
Громыхая и звеня, подошел грязный, обледенелый вагон с обозначенными впереди конечными остановками «Вокзал — завод Дзержинского». Мужчина и обе женщины поднялись в трамвай…
И не поехал солдат в свой теплый Краснодар. В тот же день взял в военкомате направление в свою часть — на фронт.
После второго ранения, уже в начале 1945 года, его признали годным к нестроевой службе и определили в железнодорожные войска. Там он был чертежником в штабе бригады. Железнодорожные войска долго еще после войны занимались восстановлением транспорта, и лишь в 1947 году Овинскому удалось снять погоны. Незадолго до демобилизации соединение, в котором он служил, перебросили с запада на Урал, и судьба во второй раз свела Виктора с Крутоярском. В третий раз, через семь лет, он сам назвал этот город перед комиссией, распределявшей выпускников Ростовского института инженеров транспорта. Комиссия предлагала ему Урал или Сибирь. Он выбрал Урал. Его направили на работу в аппарат Крутоярского отделения.
Каждый свежий работник всегда рождает в людях ожидание чего-то нового, и если первые шаги его оказываются удачными, о них много говорят, их принимают как нечто знаменательное. На новичка начинают смотреть как на человека многообещающего. Если же работник начнет неудачно, то, как бы разумно и полезно ни действовал он потом, на него уже не скоро обратят внимание.
Неожиданно для себя Виктор оказался избран в партбюро, а затем даже заместителем секретаря парторганизации. Поощренный, он испытывал то состояние подъема, при котором человек все делает с живостью, с увлеченностью, со вкусом и с постоянным предчувствием чего-то радостного для себя. В те дни даже усталость доставляла Овинскому наслаждение, потому что она возбуждала уважение к самому себе.
На выборах в Верховный Совет республики, в феврале 1955 года, его выдвинули председателем участковой избирательной комиссии. Как уж заведено, ночь в канун выборов Овинский вместе с остальными членами комиссии провел на участке. Конечно, никто не спал. Все немного волновались, немного томились ожиданием, но были настроены торжественно, празднично и часто улыбались друг другу смущенной улыбкой людей, довольных своей необычной ролью. Но перед самым началом голосования случился казус, который заставил Овинского изрядно поволноваться. Приступили к опечатыванию урн. Кто-то заявил, что сургуч надо обязательно растопить в банке. Банка нашлась, а вот лучиной не догадались запастись, и пришлось действовать одними спичками. И началось. Оттого ли, что у банки оказалось слишком мощное дно, оттого ли, что спичка слишком маломощна для подобных операций, но сургуч никак не хотел плавиться. Двадцать пять минут оставалось до открытия участка, а сургуч лежал на дне консервной банки как ни в чем не бывало. Двадцать минут — проклятый сургуч даже не вспотел. Овинский с ужасом смотрел то на часы, то на банку.
Положение спас один из членов комиссии, подполковник запаса.
— Товарищи, да черт с ней, с банкой! — воскликнул он. — Попробуем плавить сургуч спичкой прямо над урной.
Попробовали. Получилось. Подполковник ходил в гениях. Овинский чувствовал себя спасшимся от неминуемой гибели. Как раз в это время ему сообщили, что на участок пришли комсомолки-десятиклассницы, выделенные в помощь комиссии. Овинский поспешил в гардероб, где раздевались раскрасневшиеся с мороза школьницы.
— Кто из вас старший, девочки? — спросил он с таким видом, словно собирался подарить старшему куклу.
— Вот, Ира.
Ему указали на стройную девушку, которая забрасывала на вешалку свое пальто. Необыкновенно красивого цвета — русая с медным отливом — коса ее тяжело метнулась по спине.
Услышав вопрос Овинского, девушка обернулась. Лицо Иры было не такое, как лица ее подруг. Те выражали торжественность и робость одновременно. Ира же вся сияла открытой, уверенной радостью. «Я весела, я счастлива, — говорило ее лицо. — И знаю, что сегодня меня тоже ждет только хорошее».
Она выжидательно и смело посмотрела в глаза Овинскому.
— Значит, вы старшая? Ну и чудесно! — Овинский тряхнул девушку за плечи.
Она густо покраснела. Виктор рассмеялся и потащил школьниц на их посты.
В первые, самые ранние часы голосования избирателей было мало. Расхаживая по ярко освещенному, пока еще пустынному и прохладному помещению участка, Овинский видел, как Ира хлопочет около подруг. Десятиклассницы заняли места кто в детской комнате, кто в читальне, а кто просто на лестнице и в коридоре, чтобы показывать избирателям дорогу. Девушки уже совсем освоились и были веселы и оживленны. Одетые в свои великолепно отглаженные форменные платьица и белоснежные фартуки, они вносили в помещение участка атмосферу особенно светлой, праздничной приподнятости. Все было очень хорошо, но Ира не переставала давать подругам какие-то советы и наставления, видимо полученные ею в райкоме комсомола. То тут, то там Овинский видел ее удивительную, тугую, широкую, длинную косу. Чуть вдавив между лопаток платье, она весомостью своей еще более подчеркивала легкость и гибкость девичьей фигуры.
Сначала Ира показалась ему высокой. Но, присмотревшись, он убедился, что стройность словно бы прибавляла ей роста.
Ему захотелось ближе разглядеть ее. И, будто отвечая его желанию, девушка подошла к Овинскому и спросила, нужно ли поставить кого-нибудь у входа в помещение, на улице. Собираясь ответить, он посмотрел ей в глаза. Они были того же медного оттенка, что и ее волосы. Красноватые и желтые крапинки поблескивали в них.
Возможно, это длилось всего лишь одно мгновение. Он посмотрел ей в глаза и вдруг почувствовал в себе явственный, как боль, трепет. Овинский потупился в сильном смущении. Где-то на лице, кажется на щеке, у него нервно забилась какая-то жилка. Он подумал в замешательстве, что девушка хорошо видит это, как хорошо видит все его смущение. Стараясь овладеть собой, он поднял глаза и тогда отчетливо прочел в глазах девушки ответную взволнованность.
— Пожалуй, не сто-оит, — протянул он наконец. — Мороз…
Ира стремительно отошла от него.
Покатился сутолочный, пестрый день. Хотя, казалось бы, председателю избирательной комиссии ничего не оставалось, как только ждать конца голосования, Овинский утонул в мелких, неожиданно возникающих заботах. Но, как ни поглотило его все это, он нет-нет да возвращался мыслями к Ире. Все, что было около него, вокруг него, как бы поделилось на две совершенно неодинаковые части. Одна часть — это участок, комиссия, избиратели, голосование и разные вопросы и заботы, которыми он занимался. При всей своей огромности и сложности она, эта часть, составляла одно целое. И другая часть, маленькая, затаенная, — Ира.
Через несколько дней Овинский предложил на партбюро премировать школьниц, помогавших на участке. С ним согласились. Тогда Овинский заявил, что, пожалуй, удобнее всего будет, если премии вручит именно он. И опять с ним согласились, поскольку именно он был председателем избирательной комиссии.
Директор школы принесла в отделение список девушек. Передавая его, она сочла нужным подчеркнуть, что группу возглавляла Тавровая — Ира Тавровая, дочь Федора Гавриловича. Овинский не сразу сообразил, кто же такой Федор Гаврилович, и, только вернувшись к фамилии Иры, вспомнил: Тавровый — председатель горисполкома.
Награды вручались во время перемены. В школьный зал наскоро собрали всех учеников и учениц.
Первой назвали Иру. Она вспрыгнула на сцену и подбежала к Овинскому. Он вручил ей однотомник Гоголя. Руки их встретились для рукопожатия, и он увидел, что на лице у нее множество маленьких-маленьких веснушек и что белый кружевной воротничок, охватывающий тоненькую шею, в одном месте чуть-чуть припачкан фиолетовыми чернилами.
Остальным девушкам Овинский вручил грамоты.
Зазвенел звонок, громкий, пронзительный, удивительно непривычный и внезапный для Овинского. Школьники, подняв страшный гам, повалили из зала. Десятиклассницы, сгрудившись у сцены и дожидаясь, когда выйдут младшие, рассматривали грамоты и врученный Ире однотомник Гоголя. Они о чем-то возбужденно говорили, чему-то смеялись и поглядывали на сцену, где вместе с директором школы стоял Овинский. Как это обычно бывает с молодыми людьми, когда они знают, что за ними наблюдает кто-нибудь посторонний, десятиклассницы смеялись неестественно громко и вообще старались преувеличить свою веселость. Они по-девичьи кокетничали немножко, но, пожалуй, больше рисовались именно своей веселостью, своей шумной дружбой и беззаботной независимостью.
Ира тоже о чем-то говорила с подругами, тоже чему-то смеялась. Она ни разу не взглянула в сторону Овинского и словно растворилась среди подруг, словно потерялась в их стайке, во всем их прелестном, светлом и далеком для Овинского мире.
Когда он вышел на улицу, на душе у него была какая-то теплая, приятная грусть. Он чувствовал, как безвозвратно ушла его юность, какая пропасть лежит между ним и тем миром, в котором живет Ира, и какой он, в сущности, чудак и фантазер. И все-таки ему было хорошо. Разве кто-нибудь мог узнать, что он едва не влюбился в школьницу? И разве трудно ему будет расстаться со своей короткой мечтой о несбыточном? Но зато как красиво пережил он ее!
В марте начались метели. На станциях и перегонах железнодорожники день и ночь отбивались от снега. В городах им помогали воинские части, а на линии — колхозники. И все-таки график движения поездов трещал по швам. Овинскому, как и остальным командирам отделения, приходилось круто, и он забыл обо всем, кроме дела.
Виктор вместе с двумя другими холостыми инженерами жил в двухосном салон-вагоне, который стоял в тупичке на станции. Вагон находился в пользовании начальника отделения, но на время, до окончания строительства нового дома, он уступил его. Впрочем, как это обычно бывает, завершение дома все откладывалось и откладывалось.
Однажды, вернувшись в город после бессонной ночи на линии, Виктор забежал в вагон, чтобы немного отдохнуть. Хотя тупичок соседствовал с главными путями, по которым то и дело с грохотом и ревом следовали поезда, Овинский мигом уснул как убитый. Через три часа, разбуженный тетей Лизой, уборщицей вагона, которую все по-железнодорожному звали проводницей, он уже спускался из тамбура, бодрый, посвежевший, отлично настроенный. Недалеко от вагона группа молодых людей расчищала путь — Овинский еще из тамбура услышал галдеж и взрывы хохота. Спустившись, он глянул в их сторону, и ему сделалось жарко.
Иру было нетрудно узнать — то же синее пальто с воротником из серого каракуля, в котором она приходила на избирательный участок, и та же зеленая вязаная шапочка. Ира хохотала, и лопата плохо слушалась ее; снег сваливался, едва девушка поднимала лопату, и это ее еще больше смешило. Около Иры, нарочно и не нарочно мешая друг другу, столь же малоуспешно и столь же весело орудовали другие старшеклассники, юноши и девушки.
Стараясь умерить стук сердца, Виктор пошел глубокой тропкой вдоль тупика. Теперь он был поражен не столько самой встречей, сколько тем, как взволновала она его. До сих пор он считал, что уже избавился от своего увлечения, что в душе у него наступило полное равновесие. Теперь же он видел, что в нем все живо, что он ни от чего не избавился. И еще одна быстрая мысль поразила и насторожила его — школьников было совсем немного, человек двенадцать — пятнадцать, и все-таки Ира оказалась среди них.
Молодые люди, узнав Овинского, поздоровались шумно и нестройно и обступили его. Всех сразу же заинтересовал вагон, из которого он только что вышел.
— Вы приехали в нем? — спросила одна из десятиклассниц.
— Да, приехал, — ответил, улыбаясь, Овинский и, кивнув на проводку, которая тянулась от вагона к электрическому столбу, добавил: — Так вместе с проводами и приехал.
Раздался дружный хохот.
— Нет, правда, это что за вагон? — не унималась девушка.
— Это мой дом.
— До-ом?.. Ну уж и прямо, дом!..
— Да нет, совершенно серьезно, я живу здесь.
Посыпались восклицания:
— Правда, живете?
— Как интересно!
— Вот бы посмотреть!
Виктор не мог отказать:
— Что ж, если интересно, пойдемте посмотрим.
Молодежь ватагой — кто по тропе, а кто прямо по глубокому снегу — двинулась за ним.
— Поживей вы, угланье! Холоду напустите! — гудела из тамбура тетя Лиза. Голос у нее был мужской, басовитый.
В вагоне молодые люди притихли. Овинский показал свое купе, купе своих соседей, а затем провел гостей в салон и пригласил присесть на покрытые парусиновыми чехлами диваны. Школьникам очень хотелось присесть, но они сочли, что и без того отняли слишком много времени у Овинского. Обежав разгоревшимися глазами обстановку салона, заспешили прощаться.
Когда Овинский снова вышел из вагона, он увидел, что Ира, отстав от других, выковыривала своими маленькими пальцами снег из валенка. Заслышав его шаги, Ира выпрямилась.
— Оступились? — спросил он.
Вместо ответа она посмотрела на него с неожиданно смелой, даже какой-то вызывающей внимательностью. В глазах ее горели все те же крохотные костры; маленькие точечки-веснушки густо сбежались около глаз и носа. На рыжеватых бровях поблескивали снежинки.
Все повторилось. Только еще сильнее, чем в тот раз. Снова Овинский услышал, как где-то какая-то одна жилка запела в нем упоительно и громко. Снова, опьяненный, он смотрел в лицо, в глаза Иры, видел и не видел их, но чувствовал ее напряжение и трепет.
— Вот вы и узнали, как я живу, — произнес он, не понимая ясно, зачем нужны эти слова. Собственный голос звучал для него откуда-то со стороны.
— Да-а, узнала, — услышал Виктор ее голос, и он тоже звучал откуда-то издали.
Больше они не сказали друг другу ни слова.
Ира повернулась и побежала к своим, печатая следы по заново припорошенной тропе.
Овинскому шел тогда двадцать девятый год. Пора было устраивать жизнь, обзаводиться семьей. Увлечение Ирой уводило его в сторону от этих простых житейских планов. Он был убежден, что Ира навсегда останется для него лишь счастливым, светлым воспоминанием. Связывать с ней планы устройства своей жизни — значило предаваться беспочвенной фантазии…
Он довольно ясно представлял себе ее ближайшее будущее. В Крутоярске она еще проживет всего лишь несколько месяцев. Окончит десятилетку и уедет учиться куда-нибудь в Свердловск, в Ленинград или в Москву. Там она встретит необыкновенного, достойного ее (себя он, конечно, считал недостойным) человека, такого же необыкновенного, приметного, как ее отец — председатель горисполкома…
И все-таки самой острой и непреходящей потребностью его была потребность снова увидеть Иру. Он не хотел знать, к чему может привести их дальнейшее знакомство, зачем оно нужно вообще. Хотя именно после встречи с Ирой он стал особенно чувствительно тяготиться одиночеством, холостяцкой жизнью и здравый смысл настоятельно требовал от него совсем иных поисков и решений, он не хотел считаться со всем этим. Он хотел видеть ее, и больше ничего.
И они встретились. Этому суждено было случиться, потому что они оба искали друг друга.
Понеслись удивительные, бредовые дни. Ира без колебаний, легко, радостно подчинила себя ему. В ней все рвалось любить, все хотело принадлежать любви и любимому. Пожелай он — и она в своей восторженной, беспамятной покорности пошла бы на любую крайность.
Когда они были вместе, ему казалось, что они летят, летят в какую-то звенящую высь. Земля, город, улицы, дома, людская жизнь, людские заботы — все было внизу, далеко — карликовое, смешное, решительно ничего не значащее.
Даже оставшись один, он, вспоминая, заново переживал последние объятия, шепот, свет глаз и отдающуюся горячую свежесть губ — полет продолжался.
Как и все, для кого любовь становится выше их самих, Овинский каждый свой шаг оценивал и мерил одной меркой — а как это может понравиться Ире, а что может об этом подумать Ира? И еще: когда ее не было с ним, он чувствовал себя чем-то несовершенным, неполноценным — неспособным двигаться, думать, радоваться так, как мог двигаться, думать, радоваться при ней, вместе с ней. Ощущение внутренней полноты наступало лишь тогда, когда Ира была рядом.
Даже сравнительно много времени спустя, уже после их женитьбы, он все так же остро испытывал это. Если, придя с работы, Овинский не заставал жену, он оказывался не способен чувствовать себя дома как дома. Сам он и дом, в котором они жили, лишались смысла. Обнаружив, что Иры нет, он тотчас же спрашивал, где она. Если она была в магазине, шел в магазин и возвращался с нею человеком, нашедшим не только ее, но и себя. Если она была в техникуме, он шел в техникум и ждал ее там. И то, что он ждал ее не дома, а в техникуме, поблизости от нее, ослабляло в нем ощущение собственной никчемности и неустроенности. Когда же она выходила к нему, юная, сияющая, и говорила: «А я знала, что ты меня ждешь», — его равновесие окончательно восстанавливалось.
С самого начала их близости между ними возникло то поразительное взаимопроникновение, при котором каждый без труда улавливал, на что обратил внимание или что подумал другой. Возможно, это удавалось им, потому что чаще всего они чувствовали и мыслили одинаково. Звучала ли где-то музыка — они переглядывались и убеждались, что она тревожит их одинаково; попадался ли им навстречу человек с какой-нибудь своеобразной черточкой во внешности — они переглядывались и понимали, что оба обратили внимание именно на эту черточку.
Однажды, еще в первые месяцы их любви, они сидели в кино, на балконе. Свет еще не погас. Соединив руки, чтобы постоянно чувствовать друг друга, Ира и Виктор смотрели вниз, в партер. Люди втекали в проходы между рядами и постепенно занимали кресла. Недалеко от балкона уселся маленький худенький мужчина и взгромоздил на колени невероятно толстый, огромный портфель. «Ах ты муравей!» — подумал Овинский. И едва он подумал это, как почувствовал короткое пожатие Иры. «Видишь?» — спрашивала ее рука. «Вижу», — ответил он пожатием ее руки, и они обменялись улыбками, безошибочно зная, что поговорили о маленьком человеке и его портфеле.
Потом они снова принялись наблюдать за людьми, заполняющими зал. Но толстый портфель худенького человека почему-то заставил Овинского вспомнить о станции Крутоярск-второй. Последние три дня он пропадал там. Станция, что называется, зашилась. Особенно тесно было на путях сортировочного парка, заняться которым как раз и поручили Овинскому.
Он снова ощутил пожатие ее руки. На этот раз встревоженное, вкрадчиво-вопрошающее.
— Ее распирает, как этот портфель, да? — спросила Ира.
Он изумился: она проследила ход его мыслей и даже яснее, чем сам он, уловила связь между портфелем и станцией. Действительно, Крутоярск-второй распирало, как этот до отказа набитый книгами и бумагами портфель.
Погас свет, и она шепнула:
— Беспокоишься, да?.. Мы уйдем, если надо. Ты только скажи…
Ире едва исполнилось восемнадцать, ему шел двадцать девятый, но ее чуткость заменяла ей опыт и сокращала разницу в их годах.
И все-таки она оставалась для него ребенком, чудесным, чутким, умным ребенком. Он не переставал ощущать, что ему отдано что-то бесконечно хрупкое, беззащитное и беспомощное.
Даже когда она обнимала его и ее рука ложилась ему на шею — неловко, неумело, словно спрашивая при этом: «Так ли?» — ее горячая стыдливая нежность порой казалась ему доверчивой нежностью ребенка.
Иногда им овладевали сомнения: есть ли у него право на все это? Ведь она ребенок, маленькая, безрассудная девочка, которая поддалась вдруг отчаянному слепому порыву и не ведает, что творит. Случалось, он готов был считать себя едва ли не соблазнителем. Хотя совесть его была чиста, эти мысли часто посещали его, потому что он все еще не верил в ее любовь и с ужасом представлял себе тот момент, когда у нее пройдет угар и она увидит, что совсем не любит.
Однажды он сказал ей о своих сомнениях. Она улыбнулась и, покачав отрицательно головой, припала к нему.
— Ты счастлив?
Он ничего не ответил и только сжал ее плечи.
— Очень, очень счастлив? — снова спросила она.
Он сильно сжал ее плечи. Она подняла лицо:
— А я… я не знаю, я просто не знаю, что я готова сделать для тебя…
В мае того же 1955 года Овинскому предложили перейти на работу в горком партии. Овинский наотрез отказался. Он был уверен, что для него не существует иного пути, кроме пути инженера, командира производства.
Но несколько дней спустя его пригласили принять участие в расширенном пленуме горкома партии. Приглашение означало, что горком не намерен сдаваться.
Пленум проходил во Дворце культуры металлургов.
На сцене за столом президиума сидели члены бюро горкома и среди них плотный, основательный Федор Гаврилович Тавровый. Навалившись грудью и широко расставленными локтями на стол, накрытый красным сукном, он задумчиво смотрел в зал через квадратные — без оправы — стекла очков. Коротко подстриженные волосы благородно светились на висках сединой; над высоким лбом, между двумя пролысинами, бодро торчал остренький хохолок.
Он думал о своем, и ему не было никакого дела до того, что перед ним зиял двухъярусный зал, что тысячи людей смотрели на сцену. Человек большой, почти государственной, недоступной пониманию Овинского жизни, Тавровый представлялся ему высотой, на которую нельзя глядеть без глубокого, почтительного удивления. И казалось невероятным, что между Ирой и этой высотой может быть что-то общее.
Незадолго до пленума Овинский побывал в доме Тавровых. И хотя он сидел за одним столом с Федором Гавриловичем, хотя они пили чай из одинаковых чашек, Овинский и тогда чувствовал себя как у подножия высокой горы.
Овинский пришел к ним после письма Иры. Он приехал из длительной командировки, и тетя Лиза вручила ему конверт.
— От твоей небось, — пробасила она.
Ира писала:
«Вчера папа спросил меня, почему я замолчала об институте. Я ответила, что раздумала уезжать. Останусь в Крутоярске, поступлю в энергетический техникум. Папа потребовал объяснить, что со мной происходит. Он добавил, что ему и маме уже кое-что известно. Что мне оставалось делать? Ведь рано или поздно пришлось бы… Теперь они знают все. Вы должны бывать у нас. Как приедете, приходите в 7—8 часов вечера. Непременно. Ира».
Письмо было написано на листке, вырванном из школьной тетради. Мелкий убористый почерк, слегка наклоненные вправо буквы. Слова заняли не много места, более половины листка осталась чистой. И подпись — короткое «Ира» — стояла не отдельно, а в ряд с последней строчкой.
Ничего похожего на письмо. Даже даты нет. Как будто человек начал что-то спокойно записывать и прервался. Заурядный листок из тетради.
Оказывается, даже самое великое может являться в таком вот чертовски обыденном виде. В сущности, ее записка открывала перед Овинским целую жизнь. До сих пор Ира молчала о своих планах. Он же не считал себя вправе оказывать на нее какое-либо давление. Теперь она решилась. Она не едет, она остается. Остается здесь, с ним.
В тот день Виктор узнал, какая она бывает — сумасшедшая радость. Он убежал на самый пустынный кусочек набережной. Снова и снова перечитывал письмо, хотя уже помнил его наизусть. Он что-то шептал, смеялся, жестикулировал. Мысли, бессвязные, обрывочные и жаркие, вспыхивали и терялись. А под конец он уже и вообще ни о чем не думал. Просто ходил и смеялся, ходил и смеялся, весь отдавшись беспамятному своему восторгу.
Он пошел к Ире в тот же день, вечером. Путь его лежал через сад, раскинувшийся над рекой, на высоком ее берегу. По одну сторону от Овинского, за свежевскопанными клумбами, за старыми ветвистыми липами, виднелся истоптанный, неогороженный край берега; по другую — тянулись кусты акации, обсыпанные кудряшками молодой майской зелени, металлическая решетка забора, а за нею — улица, на которой и жила Ира.
Начался е е квартал. Осталось только три дома… Осталось только два. Пора сворачивать.
Светло-серый дом Тавровых отличался строгой красотой и тщательно поддерживаемой опрятностью. Пять окон смотрели на улицу. Наглухо завешенные изнутри тяжелыми портьерами кремового цвета, они были молчаливы, замкнуты.
Он позвонил. В глубине дома послышались быстрые шаги. Кто — Ира, мать, домработница? Шаги ближе и ближе. Щелкнул замок. Открыла Ира.
Она была не такая, как всегда. Во всяком случае, Овинский впервые видел ее такую — домашнюю, простенькую, еще более безыскусственную и милую. Длинный ситцевый халатик делал ее выше и тоньше. Зато волосы, не затянутые в косу так туго, как обычно, сильнее отяжеляли голову. Они выбились на лоб, распушились на висках. Их светлая медь лилась и волновалась.
Ира на мгновение застыла в дверях. Лицо ее густо залила краска.
— Идемте! — произнесла она почти беззвучно.
Перед ним вытянулся пустой чистый коридор. Противоположная дверь его была открыта, и Овинский видел кусочек такого же пустого и чистого, как коридор, двора.
— Сюда! — снова тихо, с хрипотой сказала Ира.
Они свернули посредине коридора и оказались в прихожей. В нее выходило четыре двери. Дверь налево, на кухню, была распахнута настежь. Из нее в прихожую падал неяркий розоватый свет вечера. Дверь направо была слегка приотворена, а две двери, расположенные прямо, закрыты.
Из кухни доносился звук капающей воды — единственный звук, который слышался в доме.
— Пойдемте пока ко мне, — сказала Ира.
Она провела его в комнату направо.
В просторной, на два окна, комнате стояли небольшой письменный стол, набитый книгами шкаф, этажерка и кушетка. Над кушеткой висел огромный, во всю высоту стены, гобелен. На кушетке, свернувшись калачиком, лежала кошка, ничем не приметная, серая полосатая кошка, какие водятся в Крутоярске едва ли не в каждом доме.
Виктор почувствовал себя свободней.
— Как математика? — спросил он. Ира готовилась к экзаменам на аттестат зрелости. На столе и на кушетке были разложены тетради и книги.
— Вроде ничего.
Она улыбнулась и поласкала кошку за ушком. Кошка блаженно вывернула вверх сонную мордочку.
— У вас такая тишина, что невольно говоришь шепотом, — сказал он.
Ира опустила голову.
— Дома никого нет, — произнесла она после паузы.
Его снова охватило волнение.
На улице проехала автомашина, и по комнате с легким зудением пробежала мелкая дрожь. Редеющий свет вечера робко пробивался через портьеры; в углах комнаты скапливались сумерки.
Сердце Овинского гулко стучало; ему отвечала напряженным биением тоненькая жилка на шее девушки. Он взял Иру за плечи и остро ощутил родниковую свежесть ее кожи.
Стройная, гибкая, почти невесомая, Ира осторожно припала к нему, и они долго стояли молча, боясь себя, но видя тот день, тот час, когда им можно будет не бояться.
Мать Иры застала их за решением задачи по алгебре. Овинский поднялся и почтительно поклонился. Антонина Леонтьевна торопливо ощупала дочь тревожным, почти паническим взглядом, украдкой скользнула глазами по комнате…
— Познакомься, мама, — сказала Ира.
Вздохнув, мать подала руку. Овинский назвал себя. Она поинтересовалась, как он оказался на Урале. Виктор ответил. Антонина Леонтьевна спросила о родителях.
Слушая их, Ира бегала глазами от одного к другому и невольно поддакивала головой Овинскому, когда он отвечал на вопросы.
— По всему видно, кубанский казак, — заключила Антонина Леонтьевна. — Один чуб чего стоит.
Виктор смущенно прошелся рукой по густой кучерявой шапке своих волос.
— Занимай пока гостя, морошка, — примирительно сказала Антонина Леонтьевна дочери. — Пойду на стол готовить.
Едва за ней закрылась дверь, как Ира сорвалась с места.
— Ой, я сейчас, одну минуточку, — бросила она Овинскому и вылетела из комнаты.
Он слышал, как в прихожей поднялась возня, как Ира, шепча что-то, целовала мать, как Антонина Леонтьевна, не то смеясь, не то всхлипывая, сказала: «Ступай уж, ступай туда! Разве можно гостя оставлять!»
Когда Ира снова влетела в комнату, желто-красные огоньки в ее глазах горели в бесчисленном множестве. Веснушки проступили ярче обычного, хотя лицо ее и даже уши, даже шея сделались алыми. «Морошка», — вспомнил Овинский и громко, с удовольствием повторил:
— Морошка!.. Морошка!..
Приехал Федор Гаврилович. Все собрались за чаем, в столовой. Тавровый завел с Овинским подчеркнуто деловой разговор. Личность гостя его не интересовала. Вопросы, которые он задавал, касались развития грузового двора, проекта надстройки вокзала, дополнительного пригородного поезда и прочего — все в том же роде. Конечно, Тавровый и без того достаточно хорошо знал состояние дела. Задавал он вопросы для того, чтобы выразить свое недовольство. И недовольство он выказывал совсем не потому, что надеялся через Овинского исправить положение. Ни руководители отделения, ни тем более Овинский, фигура на отделении третьестепенная, не в силах были ускорить развитие грузового двора или составление проекта надстройки вокзала. Все зависящее от самого отделения было уже сделано. Но Федор Гаврилович нарочно выискивал вопросы, которые позволяли бы ему демонстрировать свое недовольство, потому что вызывалось оно не столько состоянием дел, сколько присутствием Овинского.
Когда Виктор отвечал, Тавровый, неподвижный, монументальный, недоверчиво смотрел на него поверх квадратных стекол очков. И Овинский чувствовал, что выглядит перед ним цыпленком, хотя вообще-то отличался хорошим ростом и крепким телосложением.
Иногда Тавровый высказывался сам. Масштабность и мудрая основательность его суждений, соединенная с небрежно-назидательным тоном, уничтожали Овинского.
Ира и даже Антонина Леонтьевна порывались настроить разговор на другой, менее официальный лад. Но Федор Гаврилович открыто пренебрегал их усилиями, давая понять, что видит в Овинском только работника отделения железной дороги и ни о чем ином, кроме служебных дел, не желает знать и слышать.
Сразу же после чая Овинский откланялся. Родители Иры не задерживали его.
Председательствующий на пленуме, медлительный, спокойно сдержанный секретарь горкома Хромов, объявил перерыв.
Зал, словно улей, загудел озабоченно и возбужденно. Как обычно, перерыв не был для собравшихся просто отдыхом. Он нес свою нагрузку и, пожалуй, входил в общее течение пленума как его составная, по-своему важная часть. Секретари партийных организаций и знаменитые на весь город новаторы производства, директора и заведующие, работники трех городских райкомов и райисполкомов, работники горкома и горисполкома встречали, отыскивали, ловили друг друга в шумной сутолоке перерыва, чтобы что-то решить, согласовать, утрясти, уточнить, выяснить. Нечасто случалось этим людям собираться вместе, и великое разнообразие дел, забот, вопросов, которыми жили они — рабочий, мозговой, направляющий аппарат города, вселилось вместе с ними в коридоры, фойе и залы Дворца культуры.
Овинский пустился на поиски секретаря парткома вагоностроительного завода, чтобы договориться с ним о совместном собрании коммунистов отделения и заводских подъездных путей. Он потолкался в главном фойе, заглянул в переполненный буфет, сошел вниз, к подъезду Дворца, где толпились курильщики, но все безуспешно.
Ему посоветовали поискать возле сцены. Овинский снова поднялся наверх и, пройдя коридором мимо боковых лож, не без тайной робости взялся за ручку двери, ведущей за кулисы. Открыв ее, он оказался в проходной комнате. Секретарь парткома и директор вагонного завода стояли здесь вместе с небольшой группой людей, окружавшей Таврового. Директор рассказывал Федору Гавриловичу что-то очень веселое, и вся группа оглушительно хохотала.
Овинский в нерешительности остановился. Отзывать секретаря парткома представлялось неудобным, и уж совсем неуместно было бы присоединиться к группе. Оставалось повернуть назад. Он уже потянул дверь, но в этот момент глаза председателя горисполкома встретились с его глазами. Тавровый посерьезнел. Окружавшие его невольно посмотрели на дверь. Испытывая ужасную неловкость, Виктор неуверенно осклабился и поклонился. Не спуская с Овинского удивленного холодного взгляда, Федор Гаврилович снял очки, потер их платком, снова надел и, не ответив на приветствие, отвернулся.
Не помня как, очутившись в зале для курения, Овинский лихорадочно затянулся папиросой. Позорная, отвратительная картина продолжала стоять перед глазами: осанистый, величественный Тавровый, поблескивающий стеклами очков и благородной сединой на высоких, коротко подстриженных висках, и его, Овинского, собственная фигура, растерянная, жалкая, согнутая в заискивающем, выжидательном поклоне. Мерзость!
На душе было слякотно и безнадежно.
Хотя Ира никогда не подчеркивала, какое положение занимает ее отец, хотя в ней не было и тени хвастовства, в каждом ее слове об отце слышалась глубокая удовлетворенность тем, что она дочь Федора Гавриловича Таврового.
Отец всегда был окружен ореолом почета. Пионеркой Ира проходила в колонне своих сверстников и сверстниц через огромный торжественный зал, чтобы приветствовать какое-нибудь высокое городское собрание — конференцию или слет; колыхалось впереди красное знамя, трещали барабаны, пели горны, дружно аплодировал залитый светом зал, а над всем этим, на сцене, среди самых уважаемых, первых людей города ей всегда улыбался отец.
Комсомолкой она в рядах демонстрантов вступала на центральную площадь города — маленькая частица могучей, волнующейся людской реки. И над бесконечным потоком знамен, цветов, музыки, песен и приветственных возгласов она снова видела отца, стоявшего на трибуне, перед большими портретами вождей, видела его улыбку и короткое помахивание согнутой руки.
Она гордилась им, и чувство ее было полным и цельным, без единой трещинки, без единого пятнышка сомнений.
Оно ни в какой мере не поколебалось, когда отец встал вдруг между нею и Виктором. Ира просто не допускала, что такое противоестественное положение продлится сколько-нибудь долго; отец всегда поступает правильно, в конце концов он поступит правильно и теперь. Он узнает Виктора и переменится к нему.
Ни огорчительный финал первого визита Виктора в ее семью, ни косые взгляды отца не повлияли на нее. Она с открытой, спокойной смелостью уходила на свидание с любимым, и свидания эти были все более продолжительны и часты.
Ира и Виктор поженились в ноябре все того же 1955 года.
После первой встречи с Овинским Федор Гаврилович упрямился еще с месяц. Было слишком больно видеть, что его Ирка — веснушчатая попрыгушка, которой еще надо покупать куклы, которая еще ровным счетом ничего не знает и задает глупые вопросы, Ирка — самое привычное, самое домашнее, самое ласковое на свете существо — отодвинулась, отдалилась вдруг в какую-то свою жизнь и какой-то пришелец, какой-то самозванец — может быть, шалопай или прохвост — стал для нее ближе родителей.
Но в конце концов пришлось смириться с мыслью о неотвратимости раннего замужества дочери и более основательно, поначалу заочно, познакомиться с будущим зятем. Выбор Ирки оказался совсем неплох. Вскоре Овинского назначили заместителем заведующего отделом горкома партии. Скромная должность, но Хромов, секретарь горкома, подбирал кадры с дальним прицелом: Овинский — инженер, в отделении был на прекрасном счету; молод, а за плечами жизнь, даже повоевать успел. Словом, ничего плохого; как раз наоборот — самые лучшие рекомендации.
Антонина Леонтьевна весь последний год пыталась свыкнуться с неизбежностью отъезда дочери в институт. Пуще всего на свете страшась этого отъезда, она заранее переживала все печали-разлуки. Чтобы хоть немного облегчить душу, мать нет-нет да предавалась обманчивым надеждам на какие-нибудь случайности или перемены. А вдруг в Крутоярске тоже откроется институт? А вдруг Иришка захочет учиться заочно? А вдруг Федора Гавриловича переведут в областной центр?..
Сумасбродное решение дочери отказаться от института и остаться в Крутоярске сбило Антонину Леонтьевну с толку. Она возмущалась и протестовала, но все выражения ее возмущения и протеста — слезы, сердитое молчание, выговоры, упреки — были лишены силы, потому что возмущалась и протестовала она только разумом, а сердцем, сама себе в том не смея признаться, радовалась. Самое ужасное — разлука с дочерью — теперь не угрожало ей.
Постепенно оправившись от неожиданности и обретя способность рассуждать спокойно, Антонина Леонтьевна пришла к выводу, что, пожалуй, ей даже следует быть чуточку благодарной тому нежданному герою, из-за которого Иришка столь круто изменила свои прежние намерения. Насколько все у них серьезно, выйдет или не выйдет Иришка замуж — еще неизвестно, зато дома остается, это уж определенно. Поучится в техникуме, повзрослеет, наберется ума-разума, тогда и поедет в институт. Чего ж тут возмущаться, чего ж печалиться?
Каждая мать мечтает о счастье дочери или сына. Но какая мать точно знает, как именно будет выглядеть оно, это счастье? В воображении матери рисуются светлые, радостные, но очень туманные и неустойчивые картины. Даже самые безвольные дети в конечном счете становятся главными авторами своей жизни. А мать? Мать чаще всего лишь приспосабливает свои прежние туманные и зыбкие видения к тем реальным понятиям о счастье, к тем целям и упованиям, которым следуют дети.
Овинский с первой же встречи понравился Антонине Леонтьевне. Слава богу, не стиляга, не длинногривый какой-нибудь, не из тех, что брюки дудочкой и пиджак до колен. И образован, и жизнь повидал. Надежный, основательный человек.
Но, конечно, он понравился ей не только в силу этих своих качеств, а прежде всего потому, что он нравился дочери. И хотя Антонина Леонтьевна уверяла себя, что не позволит Иришке и помышлять о замужестве, хотя твердила Федору Гавриловичу, что у девочки быстро выветрится ее блажь, что дочка просто начиталась романов и насмотрелась фильмов, она, часто сама того не подозревая, очень пристально и серьезно приценивалась к Овинскому.
Ее смущал его возраст — на десять лет старше Иришки. Но бежали дни, увлечение Иры не только не ослабевало, а, напротив, все более властно овладевало дочерью, и возраст Овинского уже перестал смущать Антонину Леонтьевну. Наоборот, она вдруг нашла, что именно этим и хорош выбор дочери. Что проку от молоденького: сам ребенок да жена ребенок, натворят глупостей — потом не расхлебаешь.
Под осень, когда Иру уже оформили в техникум, но до занятий еще оставалось много свободного времени, Федор Гаврилович предложил дочери путевку в двухнедельный дом отдыха — первую путевку, первую самостоятельную поездку в ее жизни. Но девочка ответила, что не только на две недели, даже на два дня не оставит город. Она похудела, даже подурнела, была то бурно общительна, то дерзка и замкнута. Глядя на нее, мучаясь ее счастливыми муками, Антонина Леонтьевна все более и более сдавалась. Теперь уже и возможность раннего замужества дочери не казалась ей дикостью. Мало ли вокруг девчат, засидевшихся в невестах. И образованные, и собой пригожи, а счастья нет. Почему? Упустили время. Какой резон молодым людям за перестарками ухаживать? Да и сами стали чересчур рассудительны да осторожны. Нет уж, не зря, знать, говорится: куй железо, пока горячо.
В конце концов Антонина Леонтьевна сама начала поторапливать со свадьбой. Чему быть, того не миновать. А девочка совсем голову потеряла. Долго ли до греха.
Утром шестого ноября горкомовская «Победа» остановилась у светло-серого дома на набережной, и Овинский с помощью шофера вынес на тротуар два своих чемодана и рюкзак. Шофер крепко пожал ему руку шершавой, теплой рукой и пожелал счастья.
В окно, откинув портьеру, выглянула Ира. Увидев его, она застыла на мгновение, потом кивнула ему растерянно, почти испуганно, и скрылась. Поднявшись на крыльцо с чемоданами в руках и рюкзаком на плече, он услышал, как навстречу ему понеслись по коридору быстрые-быстрые шаги…
Когда она открыла дверь, они некоторое время молча смотрели друг на друга через порог, пораженные реальностью, ослепительной явственностью того, что до самой последней минуты казалось невероятным.
Днем они пошли в загс. Ира настояла, чтобы они пошли только вдвоем. Ей хотелось, чтобы вокруг было как можно меньше людей и шума. Даже собственный голос казался ей чем-то посторонним и неуместным.
Они шли, прижав локоть к локтю, и никогда еще она не чувствовала так отчетливо, полно и слитно их общее волнение. Под ногами у них стучала замерзшая гулкая земля, припорошенная первым, едва заметным пушком. На стенах домов, обдуваемые неслышным ветром, трепетали флаги.
В загсе они задержались недолго. Хотя им сказали, что их еще не зарегистрировали, что пока от них принято лишь заявление, что сама регистрация состоится только через неделю, они, мало вдумываясь и вслушиваясь во все эти формальности, считали, что последний шаг сделан.
На улице он надел на ее маленький палец кольцо и сказал:
— Ну, жена!..
Она ярко покраснела, но, отважно вскинув на него глаза, ответила в тон ему:
— Ну, муж!
Они рассмеялись и, словно распахнув какие-то прежде закрытые клапаны, стали жадно вбирать в себя все шумы, все краски, все оживление предпраздничного дня. Им захотелось, чтобы улицы переполнились людьми, чтобы гремели оркестры, чтобы ликование разлилось вокруг, потому что это отвечало состоянию их души, потому что все кругом должны быть только счастливы.
Не торопясь возвращаться, они сделали большой крюк через людные центральные кварталы города. Они по-прежнему мало говорили между собой, и только два слова повторялись ими часто, очень часто.
— Видишь, жена? — говорил он, кивая на какое-нибудь примечательное праздничное украшение города. Конечно, он знал, что Ира видит, но хотел еще и еще выговорить это огромное, емкое, трепетное и новое, совсем новое, только что рожденное слово — жена. Он мог без конца повторять его вслух и про себя и каждый раз с наслаждением открывал в нем новые звучания.
— Вижу, муж, — отвечала Ира и, с изумлением прислушиваясь к своему голосу, все не верила, что она, она, а не кто-то другой, сказала это слово.
Иногда он просто произносил вдруг вслух:
— Жена…
И, подождав, пока растает звук его голоса, как ребенок смеялся счастливейшим смехом. Тогда она, во всем повторяя его, тоже произносила:
— Муж…
Шестого же началось свадебное торжество. Поздравления, подарки, застольное веселье, музыка, танцы, снова застольный шум и звон, снова тосты — все это чередовалось, кипело, гремело вокруг Иры и Виктора, но очень мало значило для них. Счастье открыто, не боясь ничьих глаз, быть друг около друга из минуты в минуту, из часа в час и счастье затаенного, мучительного ожидания того, что еще должно с ними произойти, до краев наполняло их.
Седьмого и восьмого в доме продолжалась свадебная кутерьма.
Федора Гавриловича сняли с поста председателя горисполкома весной 1956 года. Впрочем, ответственные работники города значительно раньше знали, что судьба Таврового предрешена, и только сам Федор Гаврилович пребывал в уверенности, что, несмотря на неприятности, которые ему довелось перенести в последнее время, он сумеет удержаться, вернее, горком и областные организации не допустят, чтобы он не удержался.
За многие годы службы на руководящих должностях Федор Гаврилович видывал виды.
— Кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки, — любил шутить он, разумея при этом, что ему суждено получать лишь синяки да шишки.
Есть люди, которым каждое слово критики жжет душу, а есть и такие, что с годами научились смотреть на критику как на некую неприятную, но формальную процедуру, коей неизбежно время от времени подвергается каждый руководящий работник. Они усвоили, что без критики нельзя — так уж принято в партии, — а раз нельзя, значит, терпи. И они терпят, как терпели бы что-нибудь прописанное врачом — мучительное, но обязательное. Они говорят потом: «Мне крепко прочистили мозги» или «Ну и дали же мне прикурить», говорят не без гордости, не без рисовки. Но, пережив неприятную процедуру, остаются, в сущности, неизменны.
Федор Гаврилович предвидел, что ему достанется на бюро горкома, что его ждет головомойка в области. Но, готовый мужественно пройти через все эти тернии, он продолжал считать свои позиции незыблемыми.
Бюро, как обычно, собиралось по вечерам. Хромов приглашал на заседание весь аппарат горкома. Но одному работнику поручалось дежурить в приемной первого секретаря и, так сказать, представлять горком на случай разных звонков. Поскольку ему приходилось самостоятельно и срочно решать довольно важные вопросы, то дежурные назначались из числа заведующих отделами или хотя бы их заместителей.
На этот раз дежурство поручили Овинскому — Хромов и другие секретари горкома сочли, что ему удобнее не быть на заседании, решающем судьбу его тестя.
Перед заседанием ярко освещенная, обширная приемная первого секретаря приглушенно гудела. Боясь опоздать, люди неизменно собирались на бюро много раньше назначенного времени.
Ждали Хромова, который приезжал точно, минута в минуту, хоть часы проверяй.
Овинский, сидя за столом, уставленным целой батареей телефонов, наблюдал за тестем.
Давно минуло время, когда он с восхищением замирал перед каждым словом Федора Гавриловича. По мере того как Виктор, в силу своего нового положения партийного работника городского масштаба, непосредственно или через кого-нибудь сталкивался с Тавровым по разным делам, но мере того как, осваиваясь со своей ролью, начинал трезвее и решительнее судить о руководителях, наконец, по мере того как он присматривался к тестю дома, величие Федора Гавриловича таяло в его глазах. Вместо выдающейся личности вырисовывалось что-то очень посредственное и тусклое. С течением дней становилось все яснее, что впечатление значительности, необычности, которое прежде производил на него Тавровый, создавалось не внутренними достоинствами председателя горисполкома, а масштабностью дел, к которым он оказался приставлен. Подавлявшая прежде Овинского мудрость и широта суждений Таврового были не его собственной мудростью и не его собственной широтой взглядов, а лишь отблеском мудрости и широты суждений тех людей, с которыми Федор Гаврилович бок о бок работал.
Сейчас, украдкой наблюдая тестя, Овинский видел ту же привычно осанистую фигуру, тот же высокий лоб с хохолком, те же квадратные стекла очков, ту же легкую седину коротко подстриженных висков — словом, те же детали и черты, от одного вида которых, бывало, захватывало дух, — и поражался, как они обесцветились, как утратили свою примечательность теперь.
Расхаживая по приемной, Федор Гаврилович, как всегда, громко — может быть, даже чуточку громче обычного — разговаривал и смеялся. Он высоко — может быть, даже выше обычного — держал голову и плечи, и собеседники невольно выглядели перед ним ниже ростом. И все-таки любой наблюдавший его со стороны видел, как встревожен, как внутренне напряжен председатель горисполкома. Выдавал Федора Гавриловича взгляд — колючий, настороженный, пытающийся определить по выражениям лиц и поведению собеседников, что они знают и что думают о предстоящем бюро.
Через приемную, слегка покачиваясь в такт, неторопливым ровным шагом прошел Хромов. Он спокойными кивками здоровался со всеми, кто встречался ему на пути, никого не выделяя и никем не пренебрегая. За ним проследовали второй и третий секретари горкома и двое представителей из области. Остальные члены бюро горкома и приглашенные остались пока в приемной.
Вскоре на столе Овинского вспыхнула сигнальная лампочка, и он поспешил в кабинет Хромова. Здесь было свежо, даже чуточку морозно и слегка попахивало автомобильным дымком — здание горкома стояло на самой бойкой магистрали Крутоярска. Хромов, переходя от окна к окну, закрывал форточки.
— Виктор Николаевич, пригласите, пожалуйста, товарищей, — сказал он, как всегда, очень ровным, очень спокойным голосом.
Овинский вышел.
Приемная опустела, потому что на бюро заслушивался только один вопрос — доклад комиссии горкома и обкома партии, проверявшей работу четырех важнейших отделов Крутоярского горисполкома.
Из-за обитой дерматином двери кабинета первого секретаря в приемную не просачивалось ни одного слова. Собственно, кабинет отделялся не одной дверью: перед входом в него был сооружен тамбур, выпирающий в приемную, как массивный, плотно затворенный шкаф.
Внизу в вестибюле прохаживался милиционер. Его шаги и покашливание, отчетливо доносившиеся до Овинского, подчеркивали тишину всех трех этажей здания горкома.
Передвинувшись, щелкнули стрелки настенных электрических часов. Они показывали без четверти девять. Овинский предположил, что комиссия уже закончила доклад и сейчас идут выступления.
Виктор знал основное содержание доклада. За столь любезной сердцу Федора Гавриловича помпезностью обстановки горисполкома проверка вскрыла волокиту в его важнейших отделах, оторванность аппарата от актива, бездеятельность депутатских комиссий.
В довершение всего почти в одно время с проверкой обком партии объявил Тавровому выговор за форсирование лестничного спуска к реке — грандиозного сооружения с террасами, портиками и прочими красотами, съевшими почти все деньги, необходимые городу на куда более жгучие нужды. Влетело и Хромову.
Но и проверка работы горисполкома и лестничная эпопея лишь подхлестнули решение давно назревшей проблемы. В той нелегкой упряжке, которая досталась двум главным руководителям города — Хромову и Тавровому, Федор Гаврилович явно не тянул.
У человека только две руки. Но один умеет распорядиться ими так, что они доходят до каждой вещицы в хозяйстве — ничему не дадут запылиться или в ветхость прийти; другой же дотягивается лишь до того, что под боком лежит. Поглядишь — что у одного, что у другого руки как руки, на деле же получается, что у первого они в сажень, а у другого в два вершка.
То же и в руководстве. Один «рукаст», всю округу охватывает, каждым закоулком ворошит. Другой же крутится на узком пятачке; идет время, но ничего примечательного не свершается, ничего не остается в памяти людей — руководитель есть, а словно бы и нет его.
Именно таким бесплодием отмечена многолетняя деятельность Федора Гавриловича на высоких постах в городском Совете. Две причины мешали разглядеть это раньше. Первая заключалась в том, что до последнего времени горком партии считался единственным ответчиком за все, что творилось в городе. Вторая же причина крылась в том, что члены бюро горкома собирались лишь посовещаться, окончательное же решение вопроса фактически оставалось за первым секретарем. Удачно решит первый секретарь — и Тавровому почет (ведь он как-никак член бюро и председатель горисполкома); неудачно решит первый секретарь — можно огорчиться, можно поволноваться, можно даже на бюро обкома вместе с первым секретарем ответ держать, а все ж его ошибка, ему ее и исправлять.
Продвижение Федора Гавриловича по ответственным должностям берет свое начало в 1937 году. После трагических событий, прокатившихся не в одном Крутоярске, в городе недосчитались многих испытанных руководящих работников. Был безвинно арестован, объявлен врагом народа и председатель горисполкома, коренной крутоярец, один из первых комсомольцев и первых специалистов, получивших диплом в советском вузе, — человек широкого, смелого размаха, светлая голова, прирожденный общественный деятель. Не уцелел и его заместитель, старый коммунист и старый рабочий, прекрасно дополнявший председателя своей мудростью и выдержкой закаленного партийца.
На многие ответственные посты города пришли новые люди. Среди удачных выдвижений случились и неудачные. В сложной обстановке той поры немудрено было допустить промашку.
Вот тогда-то и всплыла фигура Таврового, доселе малоприметного железнодорожного командира средней руки. Поставили его ни много ни мало заместителем председателя горисполкома.
Поначалу горисполкомовцы звали его «тишайшим» — нового заместителя председателя не было, что называется, ни слышно, ни видно. Дивясь его взлету, пытались вспомнить, чем блеснул он, пока ходил в рядовых депутатах. И вспомнили. Однажды на сессии городского Совета в самый разгар доклада где-то в средних рядах зала раздался вдруг пронзительный звонок. Зал ахнул и разом обратился к месту, из которого исходил этот невесть отчего появившийся голосистый, истошный сигнал. Сравнительно молодой еще человек в железнодорожном кителе, покраснев как вареный рак, зажал что-то на груди и, согнувшись в три погибели, спрятался за спинками кресел. Звон прекратился. Зал, от души нахохотавшись, вернулся к докладу.
Оказалось, что среди покупок, которые железнодорожник приобрел в ларьке, специально открытом по случаю сессии, был будильник. Железнодорожник и доклад не слушал: все осматривал да ощупывал свои покупки. Добрался до будильника, принялся крутить заводные и переводные рычаги. Ну и докрутил.
Героем этой конфузной истории и был Федор Гаврилович. Кроме нее, горисполкомовцы не смогли обнаружить ничего выдающегося в его депутатской биографии.
В войну и некоторое время после нее Тавровый служил в армии. Демобилизовавшись, предъявил права на прежнюю свою почетную должность.
Так вот и попал холостой патрон в боевую обойму и двигался вместе с ней; из заместителей Тавровый шагнул в председатели. Верил, что и дальше пойдет.
Вообще как ни парадоксально, но случается, что человек посредственный, ограниченный преуспевает больше, чем человек глубокий и думающий. Думающий человек именно в силу своего ума очень критически, очень требовательно относится к своим мыслям и словам. И эта требовательность, это искание лучшего часто лишают его хладнокровия и уверенности в себе. Думающий человек часто бывает ненаходчив, потому что не позволяет себе хвататься за первое же пришедшее ему в голову, хотя возможно, что пришло что-нибудь очень удачное. И ненаходчивость и отсутствие уверенности производят невыгодное впечатление, и порой случается, что о человеке судят неверно.
Конечно, все до поры до времени. Ум, что огонь, в конце концов прожжет себе дорогу. Но ведь и посредственность, заняв какие-то позиции, обретает опыт самосохранения, укрепляется, окапывается, и ее не спугнешь, как кошку, крикнув: «Кыш!»
Меряя бесшумными шагами ковровые дорожки молчаливой приемной, Овинский испытывал странное чувство вины или по крайней мере неловкости перед тестем. Он не совсем ясно понимал, отчего рождалось это чувство. Рождалось же оно оттого, что, предвидя печальный для Федора Гавриловича исход сегодняшнего бюро, Овинский не находил в душе своей места ни сожалению, ни протесту. Ожидая окончания бюро, он волновался, как, очевидно, волновался бы, если бы Тавровому делали хирургическую операцию, но все происходящее в кабинете первого секретаря считал разумным и справедливым, как ни горько оно было для тестя, для Иры и Антонины Леонтьевны.
Закончившееся в полночь бюро решило поставить на очередном пленуме горкома вопрос о выводе Таврового из состава бюро, а на сессии горсовета — вопрос об освобождении его от должности председателя.
Беда объединяет или разъединяет людей.
Крушение Таврового взломало благополучное течение жизни в доме на набережной. Причиной этому была не та боль, которую доставило семье падение Федора Гавриловича, и не те изменения в условиях жизни семьи, которые затем случились. Падение Федора Гавриловича ускорило процесс обнажения и выпячивания на передний план всего, что отличало Овинского от Таврового и что рано или поздно все равно привело бы их к столкновению.
Лишившись поста председателя горисполкома, Федор Гаврилович каждое утро просыпался с надеждой, похожей на уверенность, что в квартире раздастся телефонный звонок и его пригласят в обком. Там ему скажут о новой должности. Он полагал, что его устроило бы, например, место директора вагоностроительного завода или хотя бы место начальника отделения железной дороги. Но он готов был согласиться и на любую другую достаточно видную и достаточно хорошо оплачиваемую должность в Крутоярске или ином городе. Его не влекла какая-нибудь определенная отрасль хозяйства, какой-нибудь определенный род деятельности. Он хотел лишь одного — унять боль потрясенного самолюбия, снова занять почетное, заметное место в жизни. Ждал компенсации за перенесенный позор, за гонение, которое — он был уверен в этом — Хромов учинил из каких-то тайных своекорыстных целей.
Он хорошо знал, что в обкоме партии есть сектор учета кадров и что в этом секторе есть личное дело Федора Гавриловича Таврового. И он представлял себе, как поплывет кверху задвижная гофрированная дверца одного из шкафов, как с полки возьмут личное дело Таврового и понесут его секретарю обкома. Секретарь вызовет работников отдела парторганов, и они начнут думать, какую новую должность, состоящую в номенклатуре обкома, нужно предложить человеку, фотография которого будет смотреть на них с заглавного листа личного дела. Они найдут такую должность и предложат Тавровому приехать на бюро обкома. Бюро обкома утвердит его, в личное дело старательно впишут новую строчку, и оно опять прочно займет свое место в шкафу сектора учета кадров.
Но, видимо, что-то нарушилось или изменилось в этой издавна известной Федору Гавриловичу механике. Обком вообще молчал, а горком предложил ему должность заместителя начальника строительного управления, только что созданного в городе.
— Большое дело надо поднимать, — сказал Федору Гавриловичу Хромов. — Мы тут статистикой занялись. Смотри, какая картина получается. С тридцать пятого года население в городе выросло втрое. Втрое! А жилой фонд вдвое. Это, если очень уж оптимистически судить. В действительности, я уверен, и того меньше. Ведь старые-то дома в ветхость приходят. Конечно, у металлургов прекрасный поселок. Да и у вагонников не хуже. Так они же для своих строили. И все равно жалуются, что не хватает, А в самом городе много мы жилых домов воздвигли? Больше на уплотнение нажимали, надеялись на то, что досталось нам от старого уездного Крутоярска.
— Ты это непосредственно в мой огород?
— Почему только в твой, все мы виноваты.
— Не в одном Крутоярске с жильем плохо.
— Вот Центральный Комитет и ставит задачу исправить ошибку, тяжелую ошибку, Федор Гаврилович… Так как, пойдешь в строители?
Тавровый отвел глаза в сторону. Горько усмехнувшись, произнес:
— Что ж ты, не мог мне самостоятельный участок подобрать? Заместителем посылаешь. На подхвате у сопляка инженера… Нет, не пойду.
Хромов вздохнул:
— Ну, как знаешь.
Позднее возник новый вариант — потребовался начальник транспортного цеха металлургического завода. Около трехсот километров железнодорожных путей, два с половиной десятка паровозов поступало в ведение Таврового. Но он отверг и это предложение. Затем, после длительных переговоров и специально ради Федора Гавриловича произведенных перемещений, появилась возможность назначить его директором трамвайного депо.
— По твоей профессии, Федор Гаврилович. Ты же инженер-транспортник, — весело сказал третий секретарь горкома, пригласивший Таврового на беседу. Он был искренне убежден, что на этот раз тяжелая проблема окажется решена.
Федор Гаврилович снял очки, неторопливо уложил их в футляр и, поднявшись со стула, величественный, строгий, бросил:
— А кондуктором ты меня не собираешься поставить?
…В воскресенье в доме на набережной семья собралась в столовой к обеду. Федор Гаврилович еще продолжал клокотать негодованием, вызванным последним унизительным предложением горкома.
Усаживаясь за стол, против зятя, он произнес угрюмо:
— Ну, отцы города, что новенького?
После своего крушения Федор Гаврилович помимо воли видел в зяте частичку того ненавистного, враждебного ему, что объединялось словами: «Хромов» и «горком». В последние же несколько дней он был особенно зол на зятя, потому что тот никак не выражал свое отношение к возмутительным предложениям горкома. Тавровый считал себя вправе требовать от зятя, чтобы он разделил его негодование, иначе какой же он зять, какой же муж дочери. Кроме того, Федор Гаврилович считал, что Виктор мог бы сделать для него что-то. Хотя он отлично знал, что роль и влияние Овинского в горкоме пока очень невелики, он убеждал себя, что зять мог что-то сделать.
Виктор неопределенно пожал плечами и подвинул к себе тарелку с супом. Тесть по-бычиному наклонил голову.
— Ты что ж, разговаривать со мной не хочешь? — просипел он, болтая массивной серебряной ложкой в тарелке.
Виктор еще ниже нагнулся к столу.
— Что, боишься глаза поднять? — продолжал Тавровый, подогреваемый молчанием Овинского. — Совесть заговорила? Еще бы! Надо же дойти до такой наглости — Таврового на трамвай посылать. Двадцать лет непосредственно ворочал черт знает какими делами, а теперь — на трамвай!.. Трень-трень… Граждане, платите за проезд.
— Не на трамвай, а директором депо, — вставил Овинский.
— Ага, — Федор Гаврилович зло обрадовался словам зятя. — Значит, осведомлен, непосредственно в курсе, так сказать, дела. Не твоя ли идея?
— Не моя.
— Но ты, конечно, считаешь, что идея правильная.
Овинский смолчал.
— Понятно! — Федор Гаврилович выпрямился, уперся руками в стол. — Может быть, ты полагаешь, что и сняли меня тоже правильно?
Виктор поднял глаза. Перед ним, откинувшись к спинке стула, сидел барственно надменный, озлобленный человек в просторной, распахнутой вверху пижаме, приоткрывавшей массивную, неприятно волосатую грудь. «Ведь он — отец Иры», — мелькнуло в голове Овинского, но смятенная мысль эта не остановила его; она лишь изумила его вдруг, потому что он ясно понял, что не питает никаких теплых чувств к этому человеку, хотя должен, обязан был питать их.
— Да, правильно, — произнес Виктор так зло и громко, как никогда не говорил в этом доме.
— Та-ак… Спасибо, зятек! — просипел Федор Гаврилович. — Что-нибудь еще скажешь?
— Скажу.
Виктор чувствовал, как, пораженная происходящим, оцепенела, застыла Ира; он видел испуганное лицо Антонины Леонтьевны, но уже ничего не мог с собой поделать. Он походил сейчас на человека, который сорвался с высоты и который летит куда-то, не будучи в силах остановиться.
— Даже своим теперешним поведением вы подтверждаете, что вас следовало снять.
— Витя! — услышал Овинский панический возглас Иры, но сейчас этот возглас лишь добавил в нем ожесточения.
— Три месяца вы болтаетесь без дела, — снова заговорил он зло и громко. — Три месяца торгуетесь. Вас посылают строить дома, но вам наплевать, что в городе жилищный голод. Вам предлагают возглавить ответственнейший участок на металлургическом заводе, но, поскольку начальник цеха не имеет персональной машины, вы отвергаете и это предложение. Хромов выхлопотал для вас место директора депо, а вы издевательски заявляете, что не хотите быть кондуктором, да еще возводите всякую напраслину на Хромова… И это человек, на которого мы, рядовые коммунисты, смотрели вот так — во все глаза…
Ярость, овладевшая Виктором, требовала, как огонь поленьев, еще более резких, жестоких слов. Они были готовы вот-вот сорваться с его языка, но Ира, с плачем уткнув лицо в согнутую руку, выбежала из столовой. Оборвав себя на полуслове. Виктор резко поднялся и поспешно вышел вслед за женой.
Ира встретила его в их комнате полными слез глазами. Он привлек ее к себе, горячую от волнения, дрожащую, всхлипывающую, и покрыл поцелуями горьковато-соленое лицо.
Несколько успокоившись наконец она произнесла:
— Как ты мог? Как ты мог так! И о ком!.. О папе!
— Ира, ты судишь слишком односторонне.
Она словно не слышала его.
— Как ты мог! Ведь все, что сделали с ним, это же… это же… я просто не знаю, я просто не знаю!.. Как ты мог!.. Я прошу… ты должен пойти сейчас туда, к нему…
Даже не дослушав ее, Виктор отрицательно покачал головой.
Ира растерялась. Она понимала, что должна, обязательно должна настоять на своем, что в противном случае она просто предаст отца. Но до сих пор Ира никогда ни в чем не возражала мужу, она не могла, не умела не соглашаться с ним, не верить ему; ее преданность Виктору была столь же восторженной и цельной, как и преданность отцу.
Раздираемая этим противоречием, она снова разрыдалась.
Самое большое, что должен был сейчас сделать Виктор, это сказать какие-то слова сочувствия или хотя бы смолчать. Случилось иначе. Впервые Овинский не понял жену. Уверенный, что ее слезы — это покушение на его самолюбие, что она добивается, чтобы он шел «туда» и немедленно сделал какие-то шаги к перемирию с Федором Гавриловичем, он снова с возрастающей запальчивостью заговорил о тесте. Он хотел тотчас же, вот тут же доказать свою правоту и неправоту тестя, заставить Иру посмотреть на конфликт его, Овинского, глазами.
Сначала Ира почти не вслушивалась в те резкие слова об ее отце, которые он говорил сейчас (и которые не успели сорваться у него в столовой). Но, убедившись, что муж совсем не думает о ней, не понимает ее, начала вслушиваться. Безжалостная резкость этих слов потрясла ее, и они произвели на нее действие совершенно обратное тому, чего добивался Виктор.
— Прости меня, — сказала она вдруг с поразившей его неожиданной холодностью, — я пойду. Как они там? Прости, не сердись…
Виктор вспыхнул. Ира еще не успела выйти из комнаты, как он схватил плащ и кепку и толкнул дверь.
Он решил, что вернется лишь поздно вечером и тем самым проучит жену. Но чем дольше бродил он по городу, тем острее чувствовал, что сам своим уходом казнит себя. Казалось, с каждой минутой, что он проводил сейчас один, Ира все более отрывалась от него. Под конец Виктор испытывал почти физическую муку, как если бы от него отрывали часть его тела.
Виктор не выдержал и помчался домой. Когда он взялся за дверь их комнаты, ему стало жутко от мысли, что он не найдет там Иру. Но Ира была там.
После всего, что он перенес, бродя один по улицам, возможность снова обнять жену представлялась счастьем, какого еще никогда не было. С немой мольбой он взял ее за плечи, и она, так же, как и он, полная ожидания, тотчас же припала к нему.
Но трещина осталась. Они по-разному чувствовали ее. Виктор видел лишь, что отношение каждого из них к Федору Гавриловичу осталось неизменно. Ира же не могла забыть: он не понял ее, когда она плакала в их комнате; ждала — поймет, объяснится. Время шло, она перестала ждать.
Теперь, пристальнее присматриваясь к мужу, Ира все яснее видела, как он изменился в последнее время и как непохожа их теперешняя жизнь на то, что было между ними до женитьбы и в первые дни после женитьбы. Она с тоской вспоминала те счастливые дни их удивительного единения, когда каждый не только рассказывал о себе абсолютно все, но и сам слышал, чувствовал все, что думал и переживал другой.
Виктор почти ничего не рассказывал Ире о своей работе. Сначала он молчал лишь о том, что представляло партийную тайну, а затем в нем выработалась привычка вообще молчать дома о своих делах. Виктор еще более замкнулся, когда открыл, насколько он мало подготовлен и беспомощен как горкомовский работник.
Партийные работники не выпускаются техникумами или институтами. Лучшие из них — это практики жизни; как общественные деятели они начинают в самой ее гуще, где-нибудь в заводской комсомолии. Они выпестовываются самой жизнью и, следовательно, сильны знанием жизни. Самое ценное и самое решающее достояние их — народная, житейская мудрость.
Именно таким был секретарь горкома Хромов. Овинский восхищался его умением проникнуть в самую суть жизненных явлений. Часто на заседаниях бюро, взяв слово после того, как все наговорятся до хрипоты, запутают обсуждаемый вопрос, запутаются сами, Хромов удивительно просто — в простых, обычных словах, держась так естественно и спокойно, что забывалась официальность обстановки, — открывал собравшимся существо дела, самое его зерно.
Как Овинский ни возражал поначалу против того, чтобы перейти из отделения в горком, новая работа вскоре полюбилась ему, захватила его. Восхищаясь Хромовым, Виктор мечтал стать таким, как он. Возможно, что в мечтаниях его присутствовала частичка честолюбия — а кто из живущих и творящих на земле полностью свободен от него? — но более всего им руководила романтическая жажда больших дел и желание так перевернуть, изменить, поставить все в городе, чтобы жизнь людей разом поднялась на несколько ступеней выше.
Теперь он хотел навсегда посвятить себя общественной деятельности. И чем больше Виктор хотел этого, тем все яснее, острее сознавал, как неправильно он начал — как мало знает жизнь людей, прежде всего жизнь производства и людей производства. Глубинные явления и конфликты, возникающие там, в цеховых низах, у машин, у слесарных тисков или формовочных столов, были для него закрытой книгой. Приезжая на заводы, Виктор чувствовал, какой он никудышный советчик для секретарей первичных парторганизаций, не говоря уже о партгрупоргах. Словом, Виктор убедился, что багаж, которым он располагал, слишком легковесен для того пути, в который он хотел пуститься.
В горкоме Овинскому лучше, чем другим, удавалась подготовка докладов, отчетов, резолюций. Его усиленно загружали этой работой, уважали и ценили за то, что он превосходно справляется с ней и все реже поручали ему практические дела. Виктор понял, что рискует остаться присяжным составителем разного рода горкомовских бумаг.
О своем открытии он ничего не сказал Ире. Не сказал не только потому, что привык молчать о своей работе. После успехов в прошлом — в отделении — было трудно признаться, как, в сущности, скверно складываются дела в настоящем. Но ни в чем не признавшись жене, он все-таки доставил ей новую боль. Он сделался раздражительнее, в нем прибавилось суровости, жестокости, которой, впрочем, у него и прежде всегда хватало. И главное — Ира заметила вдруг, как он особенно ощутимо отдалился от нее.
Ира была слишком молода и неопытна, чтобы предпринять в этой сложной обстановке какие-то самостоятельные и благоразумные шаги. Временами ей делалось очень одиноко, и тогда она с мучительной тоской ждала — вот придет муж и как-то само собой случится, что все выяснится, все вернется к прежнему, к лучшему. Виктор же не замечал ее ожидания, как не замечал своего невольного эгоизма, тех перемен, которые произошли в нем.
Он прозрел, понял все потом, много позже, когда уже разразилась катастрофа и уже ничего нельзя было восстановить.
Чуткость — пища любви. Почему мы столь часто забываем эту простую истину? Почему мы не жалеем усилий, чтобы анализировать явления огромных масштабов, происходящие вокруг нас, и вместе с тем нередко бываем рассеянны и нетерпеливы, когда требуется понять кого-то из самых близких нам людей? Или почему даже в самом обычном разговоре не все мы умеем слушать других, предпочитая слушать себя?
Пять месяцев Тавровый сидел без дела и лишь осенью скрепя сердце согласился на должность заместителя начальника отделения железной дороги по локомотивному хозяйству. По своему положению это была четвертая фигура на отделении — выше, помимо начальника, стояли первый заместитель и главный инженер. Тавровый считал себя жестоко ущемленным и продолжал питать ненависть к Хромову, хотя уже не высказывал ее столь открыто, как прежде. Враждебность к Хромову, к горкому и памятная воскресная стычка с Овинским продолжали накладывать отпечаток на его отношение к зятю. Овинский платил тестю ответной холодностью, и между ними сохранилось состояние чисто внешнего мира.
Антонина Леонтьевна держалась с зятем несколько натянуто, но с прежней дотошностью и старательностью заботилась, чтобы он хорошо питался, чтобы костюм его всегда имел опрятный вид, чтобы в кармане у него всегда был свежий, отглаженный носовой платок.
Обедали теперь вечером, потому что в середине дня Федор Гаврилович не мог приходить домой.
В один из последних дней октября Виктор несколько преждевременно вышел к столу. Тавровый уже сидел на своем обычном месте.
Был понедельник — день, когда город оставался без газет. Только в середине дня из областного центра привозили «Правду».
Сейчас «Правда» лежала у Федора Гавриловича под локтем. Виктор видел часть четвертой страницы. Она открывалась событиями в Венгрии. Газеты пятый день печатали сообщения оттуда. Овинский не успел днем прочесть «Правду», и, хотя утром он слушал радио, ему не терпелось взять в руки газету.
— Разрешите, — попросил он.
Федор Гаврилович молча отодвинул локоть.
Вошла Ира. У нее вот-вот ожидались роды, и вошла она медленно, но скорее осторожно, чем тяжело. Едва усевшись, спросила:
— Ну, что там, в Венгрии?
Она обратилась к мужу, но Федор Гаврилович опередил Виктора:
— Заварилась каша. Опять непосредственно русскому Ивану отдуваться.
— Но как же не помочь, папа? — заметила Ира. — Там же действует международная реакция.
Отец словно не расслышал ее.
— М-мда-а, дела-а! — протянул он. — В Польше тоже не слава богу…
Овинский насторожился. Ему сразу же пришла на ум опубликованная недавно в «Правде» корреспонденция, он даже название ее запомнил: «Антисоциалистические выступления на страницах польской печати». Заметка эта, породившая в Овинском чувство, подобное тому, какое испытывает человек, узнавший о болезни близкого родственника, была заслонена событиями в Венгрии. Но сейчас Виктор с тревогой подумал, что, может быть, тестю известно еще что-то. Он быстро обшарил глазами газету, ища сообщения из Польши.
— А что в Польше, папа? — снова вмешалась Ира.
— Есть кое-что, — многозначительно бросил он.
Овинского обозлили его слова. Ничего дурного из Польши в газете не сообщалось. Повернувшись к жене, но на самом деле обращаясь к ее отцу, он произнес с нескрытой раздраженностью:
— Ерунда! Нашлись шавки, которые лают на социализм. Польский народ заткнет им глотки.
— Дай бог, дай бог! — заметил Тавровый. В голосе его слышались обычная снисходительность и насмешка. Но сейчас было непонятно, к чему относились эта снисходительность и эта насмешка — к самому Овинскому или к словам, которые Овинский произносил.
— А вы думаете иначе? — спросил Виктор запальчиво.
Федор Гаврилович взял со стола ломоть хлеба, переломил его, положил половину назад, в хлебницу. Откусив от другой половины, начал неторопливо жевать.
— …Где уж нам думать, — сказал он наконец. — Мы люди маленькие. Нешто за вами угонишься. Вы вон с самим Иосифом Виссарионовичем без церемоний… О господи, до чего дожить пришлось!..
Овинский покосился на тестя. Ему попался на глаза обшлаг его кремового цвета сорочки, выглядывающий из-под пижамы, огромная запонка из янтаря, массивные золотые часы и золотой браслет, охватывающий мясистую руку. Все эти детали вдруг напомнили Овинскому другую картину. Это было месяцев семь-восемь назад. Он и тесть сидели за этим же круглым обеденным столом. Овинский тоже смотрел на обшлаг сорочки, запонку и часы тестя. Только тогда рука Федора Гавриловича делала сильные, энергичные движения. И говорил тогда Федор Гаврилович, захлебываясь от удовольствия и азарта. Потребность поскорее сообщить содержание документа, с которым ему удалось ознакомиться раньше Овинского, желание поразить, ошарашить слушателей буквально распирали его. Он напоминал человека, принесшего в дом сенсационные новости, и, упиваясь рассказом, смаковал их, как смаковал горячий борщ после предобеденной рюмки водки.
Федор Гаврилович был в те дни еще, что называется, на коне. Он не сомневался, что если и оставит свое кресло в Крутоярском горисполкоме, так лишь с повышением. Тогда-то он и не думал хоть в какой-либо мере не соглашаться с тем, что было сказано на Двадцатом съезде партии, пересыпал свою речь восклицаниями: «По-нашему!», «Молодцом!», «Люблю!»…
…Сейчас Виктор видел ту же мясистую, опоясанную золотым браслетом руку, а в ушах его стояло только что сказанное Тавровым: «Вы вон с самим Иосифом Виссарионовичем без церемоний… О господи, до чего дожить пришлось!»
— Какой же вы… — выдавил из себя Овинский.
Побледнев, он оттолкнул стул и заходил по комнате.
Тавровый удивленно уставился на дочь:
— Он что у тебя, психованный?
Виктор не слышал тестя.
— Как можно? Как можно? — говорил он, ни к кому не обращаясь и продолжая ходить по комнате. — Вчера одно, а сегодня… сегодня все наоборот. Как можно?
Он остановился перед Тавровым:
— Да вы кто? Вы кто?..
Федор Гаврилович выкатил на зятя глаза поверх низко осевших очков.
В столовую, неся суповник, вошла Антонина Леонтьевна. Взволнованная Ира поднялась ей навстречу. Возможно, она намеревалась помочь матери, а возможно, совершенно подсознательно хотела привлечь к себе внимание мужа. И как только она поднялась, далеко отодвинув стул, как только Виктор увидел ее грузно выпяченный живот, он подумал, что должен во что бы то ни стало воздержаться от дальнейшей схватки с тестем.
Обед прошел в угрюмом, тяжелом молчании. Овинский первым встал из-за стола и поспешил уйти из дому.
Как-то Виктор встретил в приемной горкома рослого, костистого человека, медленно вышедшего из кабинета первого секретаря. Торжественно-строгий, углубленный в себя, он высоко нес кучерявую, пепельно-седую голову и вытирал платком мигающие красные глаза. Виктор знал, что фамилия человека Ларин, что ему только что вручили, точнее, только что вернули партийный билет. Девятнадцать лет минуло с той ночи, когда его, тогдашнего председателя Крутоярского горисполкома, подняли с постели и увезли в крытой, с решетками на слепых оконцах машине. Но ни на один миг за все эти девятнадцать лет — Ларин так и сказал Хромову: «Ни на один миг» — он не переставал считать себя членом партии. Он говорил себе: по какому-то чудовищному недоразумению моя участь сложилась невыносимо тяжело и несправедливо; но разве от этого дело партии перестает быть праведно и свято?.. Провожая глазами его угловатую, нескладную из-за высокого роста и худобы фигуру, Овинский думал: из какого благородного материала скроен этот человек! Наверное, таких вот и зовут людьми чеканного золота…
Сейчас по дороге к горкому, захваченный своими жаркими и беспорядочными раздумьями о тесте, Овинский вспомнил о встрече с Лариным. Какие горы мог бы свернуть этот человек! И вместо него — Тавровый! Можно ли придумать что-нибудь более невероятное? Чем измерить потери, понесенные от такой замены?.. Кто виноват?..
«С вами невозможно разговаривать о политике — вы все воспринимаете как личное», — сказала однажды Виктору Антонина Леонтьевна. Бесхитростная женщина, она и не подозревала, до какой степени права. Да, все как личное. Когда Овинский узнал от Таврового о том, что говорилось о культе на Двадцатом съезде партии, он не обратил внимания, как рассказывал ему обо всем этом тесть. Только теперь Виктор вспомнил, что Тавровый, в сущности, не был потрясен этой правдой о Сталине, прежде всего правдой о бесчисленных жертвах периода культа, что он просто смаковал свой рассказ, как всякий обыватель смакует всякую сенсацию. Тогда Виктору было не до наблюдений, не до анализов. Кажется, узнай Виктор, что он сам совершил какие-то страшные ошибки, он не был бы так поражен. Даже потом, когда он оправился от потрясенности первого дня, долго еще ныла в нем, глодала сердце жестокая, невыносимая правда о Сталине.
Да, все как личное. И трагедия Ларина, столь тесно связанная с правдой о Сталине, — разве это не его личное? И Тавровый — ничтожество, для которого партия хороша лишь тогда, когда ему хорошо, Тавровый, заменивший Ларина в горисполкоме, — разве это тоже не его личное?
…Виктор остановился у подъезда здания горкома. На гранитную ступень крыльца тихо упала одинокая, может быть первая в эту осень, снежинка. Едва коснувшись каменного тела лестницы, она растаяла, исчезла, не оставив никакого следа.
А виденное, пережитое человеком — разве оно может проходить так же бесследно?..
Теперь Овинский ничего не прощал тестю. Каждое лыко шло в строку. Его неприязнь к Тавровому достигла той степени, при которой в человеке возмущает все — и то, как он говорит, и то, как он держит голову, и то, как он ходит, и то, как он ест. Особенно раздражало лицо. Бодрый хохолок между двумя пролысинами, коротко подстриженные виски, квадратные стекла очков, странная форма лица, расширяющегося книзу, — все это теперь стало пошло и ненавистно.
Виктор уже не сдерживал себя при столкновениях с тестем. Не щадя Иру и Антонину Леонтьевну, он бросал ему в лицо слова, тяжелые и острые как копья.
Он с безжалостной, бездумной прямотой выкладывал Ире свои суждения об ее отце, когда она, если не словами, то хотя бы молчанием, пыталась протестовать против поведения мужа. Как ни странно, он по-прежнему не чувствовал грани, отделяющей искренность и правдивость от невольной жестокости.
Ему казалось, что правда его слов всесильна, что он не только уничтожит идола, которого годы и годы Ира видела в своем необыкновенном, знаменитом отце и которому продолжала поклоняться и сейчас, но и заставит Иру подняться выше дочерних чувств. Он верил, что укрепляет единство в своей маленькой семье, единство его и жены. На самом деле он не укреплял, а разрушал.
Однажды, в момент особенно яростной схватки Виктора с тестем, Федор Гаврилович схватился за сердце. Приехала неотложка. Тавровому сделали укол, велели лежать неподвижно и даже поменьше разговаривать. Врач боялся, нет ли инфаркта.
Позднее подозрение на инфаркт отпало. Врачи поставили другой диагноз — стенокардия. Это было уже не столь опасно. Федору Гавриловичу разрешили выйти на работу, посоветовав поменьше волноваться и вообще беречь сердце. Но за время, пока отец, недвижимый и немой, лежал в постели, в душе Иры кончился столь затянувшийся период сумятицы, мучительной раздвоенности и метаний.
Виктор возвращался в трамвае с металлургического завода. По улице неслись вешние потоки. Под трамваем, прижимаясь к рельсам, катились бойкие ручьи, и вагон сыпал брызгами на мостовую, еще не полностью освобожденную от снега и наледи.
Виктор сидел у самого окна. Временами, когда громыхание трамвая становилось тише, в вагон поверх чуть приспущенной оконной рамы врывались звуки и шумы улицы, всегда столь отчетливые и громкие в весеннюю пору. Овинский не заметил, как в трамвай вошла Ира. Лишь на предпоследней до горкома остановке он, случайно глянув на заднюю площадку вагона, увидел жену. Она стояла боком к нему и, опустив голову, рассеянно водила пальцем по блестящему металлическому стерженьку, ограждавшему окно трамвая.
Овинский незаметно подошел к ней и тронул ее за плечи. Ира обернулась. Какое-то мгновение она смотрела на мужа, словно не узнавая его и все еще продолжая думать о своем. Затем выражение горестной сосредоточенности сошло с ее лица. Но Ира не обрадовалась, не повела, как бывало, дурашливо плечами, не воскликнула удивленно и весело что-нибудь вроде «вот тебе раз!». Вместо всего этого Виктор прочел на ее лице испуг, сменившийся затем выражением досады и глухой озлобленности. «Ну что тебе от меня надо?» — с невольной откровенностью спрашивал ее тяжелый взгляд.
Давая волю своему негодованию, Виктор в упор посмотрел на жену и отвернулся.
Вечером Виктор сказал жене, что они должны уйти от ее родителей и что он начнет хлопотать о комнате. Ира согласилась с ним с такой поспешностью и легкостью, как будто речь шла о чем-то очень незначительном и несерьезном.
Он действительно принялся хлопотать о комнате. Ему пришлось пойти на откровенный разговор с Хромовым и просить о помощи. Тот задумался. В горисполкоме и райисполкомах лежали тысячи заявлений от нуждающихся в жилой площади; и хотя в горкоме знали, насколько честен и щепетилен Овинский во всем, что касалось устройства личных дел, хотя было ясно, что только крайность могла заставить его просить о комнате, Хромов не мог не помнить об этих тысячах заявлений.
Хромов сказал, что ответит позже. Но шло время, а секретарь горкома молчал. Собственно, молчание и было его ответом. Он давал понять, что Овинский и Тавровый должны сами определить, как им лучше расположиться в их особняке.
Виктор решил снять комнату в частном доме.
Когда он сообщил о своем намерении Ире, она, избегая встречаться с его глазами, ответила, что посоветуется с родителями.
На другой день Ира заявила, что не уйдет никуда — ни на частную, ни на жактовскую квартиру.
Теперь Виктор нарочно приходил домой лишь поздно вечером, ни о чем не спрашивал жену, ничего не говорил ей, а когда она обращалась к нему, отвечал коротко и жестко. Он ждал от нее лишь одних слов, одного решения — я согласна, уйдем отсюда. Ему казалось само собой разумеющимся, что Ира наконец скажет эти слова.
Неожиданно нашлась комната, и не в частном, а в прекрасном жактовском доме в самом центре города. Ее с удовольствием уступил Овинскому во временное пользование одинокий инженер, отправляющийся в двухлетнюю командировку.
Забыв о выдержке, Виктор помчался к жене с новостью. Ира укладывала сына спать после обеда. Алеше не хотелось ложиться. Увидев отца, он ухватился за спинку кроватки и запрыгал на подушке:
— Папа, на я, на я!..
На языке Алеши это означало: «Папа, возьми меня».
Овинский поднял сына и, с радостью прижимая к себе его теплое, мягкое тельце, сообщил жене о комнате.
Ира поправляла Алешину подушку. Выслушав мужа, замерла над кроваткой.
Виктор ждал. Ира стояла согнувшись. Ее обострившееся лицо было бледно, под глазами проступила синева. Медленно шевеля беловатыми губами, она почти беззвучно, так, что Виктор мог лишь догадаться о ее словах, произнесла:
— Уходи один. Я и Алеша останемся здесь.
Но Виктор продолжал верить, что победит.
Вечером он услышал от нее тот же ответ.
Ночь они пролежали с открытыми глазами. Виктор не видел ее лица, но чувствовал, что она не спит, что она смотрит в темноту комнаты. Он ждал. Ждал если не слов, то хотя бы какого-то ее движения. Пусть появится хоть какая-нибудь ниточка, которая позволит возобновить разговор.
Ира дышала тихо и ровно. Ему казалось, что он слышит, как шелестят ее ресницы.
Прошел час, второй, третий… Он знал, что она не спит. Она смотрит в темноту и думает. Смотрит и думает…
Он не выдержал:
— Ира, да что же это!
Он схватил ее за плечи и начал трясти. Голова Иры металась в углублении подушки, но сухие, неподвижные глаза смотрели вверх, мимо Виктора.
Ему стало жутко. Он прижался к ней и принялся целовать ее волосы, глаза, губы. Ира не вырывалась. Но он не чувствовал в ней ничего ответного. Ни взволнованности, ни напряжения, ни внутренней борьбы — ничего. Она безучастно, холодно ждала, когда он поймет, что должен прекратить это.
Он отпрянул, и у него появилось ощущение глухой стены между ними.
На рассвете Ира оделась и ушла.
Виктор лежал, прислушиваясь к дому. Через час-полтора до него донесся отдаленный говор. Он еле различал невнятные голоса Иры и Антонины Леонтьевны. Коротко пробасил что-то Федор Гаврилович.
Снова наступила тишина. Она длилась долго, удивительно долго. И даже потом, когда в передней и на кухне зазвучали шаги Антонины Леонтьевны, когда дом наполнился обычным утренним движением, не было слышно ничьих голосов. Казалось, все онемели. Ходили, шаркая туфлями, умывались, звякали посудой и молчали.
Растерянный и сломленный Виктор механически оделся.
Алеша спал.
В комнату вошла Антонина Леонтьевна. Когда Овинский увидел ее лицо, у него мелькнула мысль, что Ира что-нибудь сделала с собой. По спине пробежал холодок.
— Давайте сядем, — сказала Антонина Леонтьевна, очевидно, потому, что сама была не в силах стоять.
Виктор не тронулся с места.
— Я прямо… зачем тянуть, — снова начала она. — Ира велела передать, что не хочет видеть вас. Не может. Понимаете, не может… Она сказала, что вот уж давно чувствует себя легче тогда лишь, когда вас нет дома. Понимаете?.. Она говорит, что, когда вы приходите, словно какая-то тяжесть нависает над ней… над всеми нами. Ведь так невозможно жить. Каждый раз она с ужасом ждет вашего прихода… Она просила сказать… она не любит вас. Понимаете, не любит… И не любила. Она думала, что любит, что любила, понимаете, думала, что любила…
Она сидела, потирая растопыренными ладонями колени и покачиваясь вслед за движением рук. Голова ее была не причесана, и Виктор впервые увидел, как много у нее седых волос. Странно, ему стало жалко не себя, не Иру, а ее.
Она, казалось, забыла о Викторе. Продолжала потирать колени и покачиваться, рассуждала сама с собой:
— …Совсем девочка. Что она понимала? Ничего. Совсем девочка… И вот вся жизнь, боже мой, вся жизнь!.. Ничего не поправишь. Вся жизнь! Боже мой, боже мой!..
Открылась дверь. Федор Гаврилович, угрюмый, озабоченный, подошел к жене.
— Идем, тебе надо лечь, — сказал он и помог ей подняться.
Товарищ по горкому настоял, чтобы Овинский поселился у него. Когда Виктор поднялся по крутой лестнице на какой-то высокий, третий или четвертый, этаж, когда хозяин, пропустив его вперед, в дверь, выкрашенную какой-то очень светлой, кажется совсем белой, краской, окликнул жену и сказал бодро: «А вот и мы!», когда Овинский увидел чужие стены, чужие вещи, чужой свет лампочки, освещавшей прихожую, — он во всей полноте понял, что с ним случилось. Ему захотелось бежать. Бросить все и бежать. Куда угодно. Бежать и кричать от боли.
Федор Гаврилович сообщил жене:
— Овинский-то перевелся на другую работу. За город уехал, на станцию Крутоярск-второй, секретарем партбюро в депо. Непосредственно в массы, так сказать, двинул. Балда! С какого места добровольно ушел! Горком — это же перспектива!.. Да хоть бы на приличную должность перевелся. Из горкома-то директорами, управляющими садятся, а он — секретарем первичной организации. Балда!..
Антонина Леонтьевна согласно кивала, хотя совсем не вслушивалась в пространные рассуждения Федора Гавриловича. Из всего сказанного мужем для нее важно было лишь одно — Овинского нет в городе, Овинский уехал.
— Мне, конечно, наплевать, — продолжил Федор Гаврилович. — Пусть хоть грузчиком. Одно неприятно — депо-то в моей епархии, придется нам иногда непосредственно по работе сталкиваться…
Виктор Николаевич Овинский стоял на мосту.
Еще один поворот в жизни: из горкома — сюда, в Крутоярск-второй, в локомотивное депо.
В горкоме он был на отличном счету, и неожиданное решение его вызвало немало разговоров в кругу партийных работников города. Лучше всех понял Овинского Хромов. Понял, одобрил и отпустил не задерживая, с горечью признавшись, однако, что вряд ли теперь скоро найдет равноценную замену.
Крутоярск-второй находился в десяти километрах от города. Городская железнодорожная станция, именовавшаяся Крутоярском-первым, в последние годы выполняла лишь пассажирские операции. Основная масса транспортной работы легла на молодые плечи Крутоярска-второго, недаром в городе звали его железнодорожной кухней. «Кухня» принимала на свои пути поток дальних грузовых поездов, пересортировывала вагоны, составляла новые поезда и посылала их в город, на подъездные пути — к заводам и стройкам, к электростанции и речному порту, к складам и базам. С подъездных путей Крутоярск-второй принимал обратный поток вагонов, груженых и порожних; по-хозяйски рассортировав их, выпускал в дальнюю дорогу.
Поселок, что окружал станцию, делился на три совершенно неодинаковые части. По ту сторону, где находилось депо, короткими улицами выстроились двухэтажные дома, каменные и деревянные. Каменные были окрашены в голубой цвет, но их легкомысленная окраска изрядно помрачнела — ветер сносил сюда паровозную копоть. Между домами почти не было заборов, молодые деревья, что росли вдоль улиц, еще не давали тени, и вся эта часть поселка, называемая Придеповской, выглядела оголенной и неуютной.
По другую сторону станции, там, где стоял вокзал, на склоне горы широко зеленела березовая роща. Ближе к станции она сильно поредела, и все же казалось удивительным, как могли разместиться меж крепконогих вековечных деревьев и дома, и огороды, и улицы. Дома здесь были все больше маленькие, бревенчатые, с крутыми высокими крышами и скворечниками на тонких шестах — новые, и не то чтобы новые, но одинаково добротные. Только в одном месте стояло несколько строений стандартного вида — каждое восемью окнами на улицу. Когда-то принадлежали они леспромхозу, а нынче отошли железной дороге. Подурнеть они тоже не успели, высотой не выделялись и хорошо вписывались в радушный, почти дачный облик этой части поселка, именуемой Новыми Лошкарями.
За входной стрелкой станции, отделившись от двух первых частей поселка перелеском и пустырем, начиналась его третья часть — Старые Лошкари. Она протянулась своей единственной кривой улицей у основания железнодорожной насыпи. Кособокие, потемневшие от времени избы перемежались новыми.
Именно отсюда и взял начало весь поселок. В незапамятные времена обосновались здесь искусные деревообделочники, переселенцы из какой-то центральной губернии. Поначалу мастерили ложки и всякую посуду, потому и селение было прозвано Лошкарями. Промышляли и другим делом — столярным, плотницким и даже кровельным и слесарным. Ходили по найму и были желанными работниками и в городе, и во всей округе. Гордые своим мастерством, любили повторять дедовскую шутку:
— А мы все могем: струганить, фуганить, железом обивать. Только часы чинить не могем. А почему не могем? Штука тонка, топор не подлазит.
Когда спрос на деревянную посуду начал катастрофически сокращаться, жители поселка окончательно отрешились от дедовского кустарного промысла. Лошкари все более становились пригородным селением, в котором жили люди промышленные, тесно связанные с городом, с его предприятиями и стройками. Оттого и было где черпать кадры железнодорожному узлу, когда он стремительно пошел в рост.
Ныне едва ли не три четверти семей поселка жили трудом на железной дороге. Улицы в поселке носили названия: Вокзальная, Пристанционная, Стрелочная, Деповская, Локомотивная. Была улица Машинистов и, конечно, улица Ухтомского. Поезжайте на любой крупный железнодорожный узел страны нашей, и вы обязательно найдете где-нибудь неподалеку от станции улицу Ухтомского.
Поселок свой железнодорожники чаще звали, как и станцию, Крутоярском-вторым, но в административных справочниках он именовался Лошкарями.
…Сняв руки с теплых от солнца и шершавых от паровозной копоти перил, Овинский пошел по мосту. Виктор Николаевич выглядел старше своих тридцати двух лет. Черты его исхудалого и жесткого лица были несколько мелки, зато выделялся широкий лоб и шапка беспорядочно вьющихся волос.
Ростом он был высок, в плечах широк, костист. Костюм висел на нем свободно и нескладно — как с чужого плеча.
Спустившись с моста и оказавшись в Новых Лошкарях, он легко разыскал квартиру помощника машиниста Хисуна. Тот жил в Новых Лошкарях, на улице Ухтомского, в одном из бывших леспромхозовских домов. Женщины, набиравшие воду из колонки, нахмурились, услышав вопрос Овинского. Показали на угол дома:
— Вон его окно.
— Мальчонка на подоконнике — Хисунов сынишка.
Невольно окинув Овинского тем же хмурым, неприязненным взглядом, каким они посмотрели на окно Хисуна, женщины сильнее загремели ведрами возле колонки.
Виктор Николаевич подошел к окну.
— Папа дома? — спросил он мальчика.
— Дома, спит.
Мальчику было лет пять. Он сидел, свесив на улицу грязные, в струпьях ножонки и опершись руками о подоконник.
— Почему же спит? — продолжил разговор Овинский. — День ведь.
— Устал, дэк и спит.
Как и все в Крутоярске-втором, мальчик произносил типичное уральское «дэк» вместо «так».
— Что-то ты путаешь, приятель. Папа твой давным-давно из поездки.
— Дэк водку пил и устал.
— Ясно. А мама дома?
— Нету.
Виктор Николаевич заглянул в окно. На железной кровати, скомкав под грудью тощую подушку, ничком лежал Хисун. Жидкие для тридцатилетнего мужчины светло-русые волосы спутались и вздыбились. На красной напряженной руке, просунутой между прутьев кровати, синело вытатуированное «Аня».
— Дядя, ты из депо? — спросил мальчик.
— Из депо.
— Тоже на паровозах ездишь?
— Как тебе сказать… Не часто.
Мальчик оценивающе прищурился на Овинского:
— Ты начальник? — И, видимо решив, что не ошибся, добавил: — Ты, дядя, моему папке деньги не плати.
— Как же вы жить будете?
— А так… — мальчик пожал худыми плечиками. — Так… Зато папка водку нить перестанет.
Движимый жалостью, Виктор Николаевич протянул руку, чтобы приласкать этого маленького серьезного человека. Но мальчик не пошел на ласку, отдернул ершистую нестриженую голову.
Овинский снова заглянул в комнату. Кроме железной кровати, на которой спал хозяин, в помещении были лишь детская деревянная кроватка, ветхий обеденный стол да несколько табуреток. Посуда грудилась на печной плите. На гвоздях, вбитых в закопченные, табачного цвета стены, висела убогая одежонка.
Эта картина удручающей бедности, сидящий на подоконнике худенький мальчик и распростертая на кровати фигура здоровенного мужчины с татуировкой на руке вставали перед глазами Овинского, когда он возвращался в депо, возбуждая в нем то гнев, то жалость, то острое ощущение собственной беспомощности.
Он сделал уже вторую попытку побеседовать с Хисуном. В первый раз Виктор Николаевич вызвал его к себе, в партбюро. Горячо и, как ему поначалу казалось, весьма убедительно Овинский принялся говорить о дисциплине, о долге, о рабочей чести — словом, о всем том, что полагается говорить в подобных случаях. Но чем дольше говорил он, тем отчетливее различал на отчужденном лице Хисуна злую, презрительную усмешку.
В последнее время Овинский постоянно находился в состоянии болезненного, нервного напряжения. Он успел привыкнуть, вернее, научился как-то применяться к своему состоянию, но усмешка Хисуна, его молчаливое упрямство взорвали эту шаткую искусственную уравновешенность.
— Перестаньте скалить зубы! — крикнул Овинский.
Помощник машиниста бросил на секретаря партбюро колючий насмешливый взгляд и отвернулся.
— Старший машинист требует, чтобы вас списали с паровоза. Вам известно это?
Хисун кивнул.
— Что ж, ступайте, веселый человек!
Но позднее, когда вспышка раздражения улеглась, Овинский убедил себя, что погорячился, что ему следует еще раз попытаться вызвать помощника машиниста на откровенность и вообще разбиться в щепку, но достичь какого-то результата. В сущности, Хисун был для Овинского пробой сил; осечка на первых же шагах в депо не сулила ничего хорошего. Виктор Николаевич решил наведаться к Хисуну домой. Сегодня он выбрал время для этого, и вот — опять неудача.
Ему снова представилась распростертая на кровати фигура помощника машиниста. Видать, разговор в партбюро подействовал на него не более, чем заклинание на погоду. Овинский подумал, что рискует, чего доброго, сделаться посмешищем в депо. Новый-то секретарь, скажут, демонстрирует, как надо с людьми работать. Тольку Хисуна на путь истинный наставляет. Действительно, донкихотство. К черту! С такими не нянчатся. Выгнать, выгнать!
И все-таки это не было окончательным решением. Что-то мешало Овинскому почувствовать себя правым и поставить на Хисуне точку. Раздосадованный, обозленный, он свернул около вокзала к переходному мосту. Человек в Крутоярске-втором новый, Виктор Николаевич пока еще часто пользовался мостом, хотя успел заметить, что большинство деповских предпочитают пересекать станцию внизу, перелезая через тормозные площадки вагонов.
Он уже был на мосту, когда сзади послышалось:
— Притормози маленько, товарищ Овинский!
Виктор Николаевич оглянулся. Его догонял машинист Иван Кондратьевич Городилов, по прозвищу Иван Гроза. На паровозе Городилова и работал в последнее время Хисун.
— Еле настиг тебя. С места четвертую скорость берешь.
— Окликнули бы.
— Окликал, да ты и ухом не повел. Потом вижу, на мосту малость забуксовал. Ну, думаю, поднимусь уж, все одно потолковать требуется… От Хисуна?
— Да.
— Каков был прием?
— Опять пьян, подлец. Спит.
— Обыкновенная история.
У Городилова седые с чернотой виски, но лицом он свеж, фигурой строен. На мост поднялся по-юношески легко.
— Что же далее собираешься с Хисуном предпринимать?
— Не знаю еще… — Овинский прошелся рукой по волосам. — А вы настаиваете на своем?
— Категорически.
— Уволить из депо?
— Зачем из депо? Пусть на длинной трубе уголек побросает.
«Длинной трубой» звали деповскую котельную — над ней, видная отовсюду в Крутоярске-втором, высилась большая вытяжная труба.
— Может быть, может быть… — ответил Виктор Николаевич.
— Да, уже не «может быть», а так и придется сделать. Дисциплина на транспорте, товарищ Овинский, превыше всего.
Покровительственно-фамильярный тон Городилова раздражал Виктора Николаевича. Подмывало обрезать, осадить машиниста. Подавляя в себе это желание, Овинский сказал:
— Странное у Хисуна прозвище — Зараза.
— А это словечко у него такое — зараза. Хисун его завсегда употребляет — к месту и не к месту… Хотя ежели разобраться, так прозвище со значением. Такие, как Хисун, товарищ Овинский, и есть самая настоящая зараза.
Снова нравоучение. Виктор Николаевич понимал, откуда у Городилова этот тон. Он, Овинский, был в депо не просто новым секретарем, а пришельцем, «варягом», которого «навязали» партийной организации сверху. Деповские коммунисты едва не забаллотировали его. Да, пожалуй, и забаллотировали бы, если бы не поддержка бывшего секретаря партбюро Ткачука, ставшего секретарем райкома партии. Особенно рьяно выступал против кандидатуры Овинского Городилов. Недаром звали его Иваном Грозой. Не было в депо человека, который бы так часто брал слово на собраниях и громил все и вся.
— Правда, что вы опять отказались ехать на курсы тепловозников? — спросил Овинский, желая переменить тему разговора.
— На мой век и паровоза хватит. Нас государство в пятьдесят пять на пенсию отпускает.
— А выглядите вы совсем молодцом.
— Рабочий класс, крепкая косточка, товарищ Овинский.
— Вот и подучились бы.
— Опять двадцать пять! Где они, ваши тепловозы-то? И не пахнет ими. Нет, товарищ Овинский, подымят, подымят еще здесь «феликсы», — Городилов кивнул на ФД, который, учащенно и шумно дыша, приближался к мосту. — Тепловозам место где? В степи, в безводных районах. А у нас воды залейся. Зачем же народной копеечкой разбрасываться, хорошие машины со счету скидывать?
— А вы поглядите, что на станции творится. Опять зашили Крутоярск-второй. Даже подгорочные пути по завязку забиты.
— Вижу, не слепой. Вторые пути надобно строить. Вот это будет по-государственному, по-хозяйски.
Они дошли до конца моста. Прежде чем спуститься, Овинский еще раз окинул взглядом станцию.
Вагоны, рефрижераторы, цистерны. Полувагоны, платформы, хоперы, гондолы. Металл, уголь, автомашины, лес, камень. Огромное, неоглядное скопище материальных ценностей. Зрелище красивое, величественное, но только внешне. Скопление вагонов связывало станцию, темпы формирования поездов падали. Но это еще полбеды. Страдал не один Крутоярск-второй, страдала вся линия. Крутоярск-второй ограничивал прием поездов, их останавливали на подходах к нему, сковывая работу множества других станций и разъездов.
Казалось бы, чего проще — поскорее вывезти поезда с узла, расчистить затор, и Крутоярск-второй вздохнет свободно. Но линия была однопутной, много не пропустишь, как ни напирай.
Ожидалось, что в Крутоярск-второй вместо паровозов придут тепловозы. Почти вдвое более мощные, чем паровозы, они позволили бы увеличить вес поездов, поднять скорости движения и таким образом как бы повысить пропускную способность линии.
О новом виде тяги в депо поговаривали давно — и о тепловозной, и об электровозной. Сначала полагали, однако, что скорее всего придется осваивать электровозы. Но так как ясности долгое время не было, то в конце концов разговоры эти для большинства паровозников стали носить характер отвлеченной, досужей дискуссии. Летом прошлого, 1957 года все определилось — в депо пришло сообщение, что Крутоярску-второму предстоит переключаться на тепловозы. Большую группу машинистов и помощников сразу же отправили на курсы переквалификации на другую дорогу, где уже было тепловозное депо. Еще одна группа начала заниматься в Крутоярске, при техникуме.
Но минул год, сейчас уже август, а тепловозов нет как нет. Поползли слухи, что тепловозы и вовсе не придут, что линию будут электрифицировать. Значит, новые курсы. А в последние дни распространилась еще одна версия: есть-де решение о строительстве второго пути, и выходит, что локомотивы-то вообще пока останутся прежние.
…Спустившись с моста, Овинский и Городилов пошли по открытому солнцу шлаковой дорожке. Пахло гарью, под ногами хрустело и шуршало.
— Слов нет, второй путь тоже нужен, — заметил Виктор Николаевич. — Но прежде всего реконструкция тяги. Общеизвестно.
Городилов усмехнулся:
— Мы, товарищ Овинский, решений партии не забываем. Только партия-то нас учит ко всякому решению творчески подходить. — И, полагая, что вопрос исчерпан, заключил: — Дойду-ка я с тобой до партбюро, взносы уплачу.
Партбюро помещалось в легком на вид, одноэтажном здании конторы депо, оштукатуренном снаружи и покрашенном в тот же противоречащий суровому деповскому пейзажу голубой цвет, каким щеголяли многие строения этой части поселка.
Не успел Овинский достать из сейфа ведомость уплаты партвзносов, как вошел исполняющий обязанности заместителя начальника депо по ремонту инженер Соболь. Кивнул секретарю и начал взволнованно мерить кабинет от окна к двери, дожидаясь, когда уйдет Городилов. Уплатив взносы, машинист засунул партийный билет во внутренний карман кителя.
— Значит, так и запишем, товарищ Овинский: Хисун на локомотивах больше не ездок.
Едва за машинистом закрылась дверь, инженер спросил:
— Вы санкционировали?
— Что?
— Карикатуру.
— Какую? На кого?
— Так. — Соболь швырнул на стол скомканную кепку. — Выходит, с вами даже не согласовали. Партизанщина во всей красе.
— Позвольте, Игорь Александрович, на кого карикатура?
— На кого? На меня. Уже висит.
«Действительно партизанщина», — подумал Виктор Николаевич. Он не смог сразу вспомнить фамилию редактора стенной газеты, но облик этого подвижного, большеносого, рыжеватого человека с фотографической отчетливостью мелькнул у него в голове.
Пожалуй, в практике Овинского еще не случалось подобного: в стенной газете карикатура на одного из руководителей предприятия.
— Подождите меня здесь, Игорь Александрович, я схожу посмотрю.
Мало кто из рабочих депо не заглядывал в течение дня в инструментальную кладовую. Вот почему именно около нее и висела деповская стенная газета «Локомотив» и сатирическое приложение к ней. В верхней части щита ехидно улыбался традиционный крокодил, только держал он не вилы, а шланг; сбоку от него значилось: «Горячая промывка». Художник нарисовал Соболя крупным планом, во весь лист бумаги. Вид у инженера был напыщенный, преисполненный петушиной заносчивости. Перед ним дыбом стоял паровоз, изображенный нарочито маленьким и жалким. Протянув подрисованные тоненькие руки, паровоз показывал искривленные, измятые поршневые кольца. Изо рта инженера извергались слова: «Плевать я хотел на твои кольца. Марш на линию!»
В тексте, помещенном под карикатурой, говорилось, что бригада паровоза ФД-20-2647 сделала во время промывочного ремонта заявку на смену двух поршневых колец, однако и. о. заместителя начальника депо по ремонту Соболь не посчитался с требованием бригады и настоял, чтобы локомотив вышел в рейс со старыми кольцами.
Текст выглядел весьма убедительно. И все-таки Виктор Николаевич остался недоволен карикатурой. Случай с поршневыми кольцами был не столь уж чрезвычаен, а ведь речь как-никак шла о заместителе начальника депо. В поспешном появлении карикатуры Овинский усматривал какую-то показную смелость, некрасивую ставку на сенсационность. «Такие вещи с бухты-барахты не делаются», — думал Виктор Николаевич, чувствуя, как в нем усиливается неприязнь к редактору газеты Добрынину (по дороге он вспомнил-таки фамилию). Карикатура тем более беспокоила Виктора Николаевича, что он с первых же дней настроился всячески поддерживать и выдвигать Соболя, — молодой, перспективный специалист, на кого же еще опираться.
Разыскивая начальника депо Лихошерстнова, чтобы посоветоваться с ним, Овинский направился к цеху подъемочного ремонта паровозов.
Замысловатое на первый взгляд расположение помещений депо на самом деле было довольно простым. Более половины первой огромной коробки здания занимал один из двух основных цехов депо — цех промывочного ремонта, или, коротко, промывка. Сюда локомотивы ставились для очистки котла от накипи, а попутно в сложном организме их кое-что подновлялось, укреплялось, иногда даже заменялось. С промывкой соседствовал самый большой подсобный цех — механический — просторное помещение, обильно наполненное шумом станков, воздухом и светом, свободно вливающимся через двухъярусные окна. Остальные подсобные цехи и помещения — а их было множество — размещались в следующей коробке. Дверями они выходили в общий коридор — главную магистраль депо, делающую три поворота на долгом протяжении своем. Магистраль эта приводила в третью коробку — в цех подъемочного ремонта, или подъемку. Это был второй основной цех. Здесь локомотивы, особенно их паровую машину, подвергали серьезному ремонту, что называется, перетряхивали по косточкам. На подъемку паровозы ставились примерно раз в полгода, а на промывку раз в месяц.
Подъемка уже не производила такого впечатления обширности и высоты, как производил, скажем, механический цех, хотя и занимала чуть не вдвое большую площадь. Здесь над глубокими, в рост человека, зацементированными канавами стояли паровозы. То тут, то там загромождали проходы отдельные части локомотивов. В конце цеха работали два огромных станка для обточки колесных пар. Над всем этим, скрадывая высоту цеха, двигался мостовой кран.
В подъемке, как и в механическом цехе, было шумно, но шумы здесь были иные. Разноголосо стучали по металлу молотки, потрескивала электросварка, урчал мостовой кран, жужжали вентиляторы.
Лихошерстнова Овинский увидел на кране. Высоченного роста, в спецовке, рукава которой были ему явно коротки, он не умещался в кабине и, высунувшись едва ли не наполовину из окна ее, нависал над цехом. Размахивая длинными ручищами, начальник депо кричал что-то рабочим, стоявшим на тендере паровоза. Рядом с Лихошерстновым, примерно на уровне его пояса, виднелось ухмыляющееся лицо крановщицы.
Виктор Николаевич показал ему знаками, чтобы он спустился.
— А где Добрынин? — спросил Соболь, едва Лихошерстнов и Овинский вошли в партбюро.
— Послали за ним, — буркнул начальник депо. Он тотчас же сгреб со стола секретаря партбюро большую пластмассовую пепельницу и принялся так сосредоточенно рассматривать и ощупывать отломленный край ее, как будто собирался немедленно приступить к починке. Начальник депо уже успел побывать в своем кабинете и вместо спецовки надеть серый китель. Впрочем, китель выглядел на нем столь же куце, как и спецовка. Петр Яковлевич носил сапоги сорок пятого размера, однако ноги у него были такие длинные и худые, что голенища болтались где-то много ниже колен.
Начальник депо Крутоярск-второй был из машинистов. В свое время водил поезда на рекордных скоростях и рекордного веса. В ту пору появилась у Петра Яковлевича Лихошерстнова кличка — Лихой. Кличка так пристала к нему, что на отделении и в депо чаще обходились ею, а не фамилией.
Утверждали, что громовой голос Лихого может поспорить с паровозным гудком. Случалось, однако, что Петр Яковлевич слишком нажимал на силу своих легких, за что был неоднократно бит по партийной линии. Впрочем, паровозники все прощали своему Лихому.
Начальник депо смугл, длиннолиц, волосы у него черные, наскоро причесанные. Глаза цыганские, влажные, блестящие как маслины.
— Кто на той машине старшим машинистом? — спросил Овинский, испытывая неловкость оттого, что не запомнил номер паровоза.
— На сорок седьмой-то? — откликнулся Лихошерстнов. — Кряжев. Кузьма Кузьмич Кряжев.
Фамилия была знакома Овинскому.
— Это про него недавно в «молнии» сообщалось?
— Про него.
— Значит, хороший машинист?
— Превосходный.
Овинский повернулся к инженеру:
— Как же так. Игорь Александрович? Если кольца вышли из предела, надо все-таки принимать меры…
Виктор Николаевич снова почувствовал себя неуверенно, понимая, что слишком плохо знает обстановку в депо.
— Что я могу сделать — на складе ни одного готового комплекта.
— Но у вас, наверно, станок есть?
— Да, есть у нас ДИП, только занят был.
— Чем?
Инженер без малейшей заминки ответил.
«Молодец! — подумал Овинский. — Все в голове держит. А шутка ли — такое хозяйство».
Дверь открылась от короткого толчка, и в партбюро стремительно вошел Добрынин, несколько сутулый, рыжеволосый человек среднего роста. Он держал голову вниз — свойство людей, привыкших усиленно размышлять во время ходьбы, — и потирал ветошью ладони увесистых, хватких рук. Черная от машинного масла, заправленная в брюки гимнастерка ловко и плотно облегала его чрезвычайно подвижную фигуру.
Не давая затянуться молчанию, которое установилось с его приходом, Добрынин первым ринулся в атаку:
— Прежде всего давайте решим в принципе — правильная карикатура или нет? Надо помогать Кряжеву или нет? Болтаем о развитии движения тяжеловесников, а сами палки в колеса суем.
Этот неожиданный стремительный натиск застал Овинского врасплох. Ища выручки, он посмотрел на Лихошерстнова.
— Послушай, Максим, — начальник депо тряхнул перед собой вытянутой ручищей, — газета все-таки орган парторганизации и администрации.
— Допустим. Но в принципе карикатура правильная или нет?
— В принципе, в принципе, — пробурчал Лихошерстнов. — Из-за ерунды на все депо хай поднял.
— Ерунды? Поршневые кольца ерунда? Кряжев, — ерунда?
— При чем тут Кряжев! — не выдержал, вмешался Соболь. — О вас речь. Ни с кем не советуетесь, никого не признаете.
— Я никого не признаю? Чепуха! Я признаю интересы дела, интересы депо. Как будет Кряжев по две с половиной тысячи тонн брать, если у него поршня забарахлят?
— Поршня, поршня! С такой ездой у Кряжева вся машина караул закричит.
— Значит, долой тяжеловесные поезда?
— Да поймите вы наконец, — вспыхнул инженер, — нам вот-вот на новую тягу переходить. Доведете паровозы до ручки, а их сдавать.
— Не спешите сдавать. Тепловозов еще нет.
— Знакомая песенка, слыхали — тепловозов нет, тепловозов не будет.
Зазвонил телефон. Виктор Николаевич взял трубку.
— Овинский слушает.
В трубке раздалось покашливание, и после некоторой паузы знакомый Виктору Николаевичу голос произнес:
— Здравствуйте… Тавровый говорит…
Голос этот мгновенно заставил Овинского забыть обо всем, что творилось вокруг. В голове пронеслось: Ира попросила отца позвонить, Ира ищет его, Ира хочет, чтобы он приехал…
— Лихошерстнов у вас? — спросил Тавровый.
— Да…
— Дайте его.
Виктор Николаевич механически протянул трубку.
Тавровый искал Лихошерстнова, он звонил по служебным делам. Ира тут была абсолютно ни при чем.
Овинский устало прислушивался к телефонному разговору. Трубка ревела около уха начальника депо. Считалось, что Лихой глуховат. Причем глухота его усиливалась, если речь заходила о вещах, неприятных для Петра Яковлевича.
Из трубки донеслось что-то насчет карикатуры. «Уже знает», — равнодушно отметил Овинский. С тем же равнодушием Виктор Николаевич предположил, что о карикатуре Тавровому сообщил Соболь и что звонил он ему, видимо, только что, отсюда, из партбюро.
Теперь Петр Яковлевич более активно демонстрировал свою глухоту. Хотя голос Таврового достиг высшего регистра, Петр Яковлевич то и дело переспрашивал: «Что, что?», «Как, как?»…
В трубке прозвучала фамилия Кряжева. До Овинского донеслось: «Непосредственно с вас спросят… Не увлекайтесь… Главная задача — непосредственно готовить кадры к тепловозам…»
Но Лихошерстнов добился-таки своего: Тавровый исчерпал мощь своих голосовых связок, а вместе с нею и терпение. Просипев, что на днях сам приедет в депо, заместитель начальника отделения окончил разговор.
Положив трубку, Петр Яковлевич сгреб со стола пресс-папье и долго молча крутил его.
— Как начальник депо и член партбюро, — сказал он наконец, — я считаю, что карикатуру надо снять.
— А вы тоже так считаете? — с вызовом спросил Добрынин секретаря партбюро.
В этот момент мысли Виктора Николаевича вращались вокруг своего, личного. До сих пор он надеялся, что в Крутоярске-втором ему будет легче, чем в городе. Теперь же он подумал, что, пожалуй, здесь ему придется еще труднее. Все равно он будет столь же часто вспоминать о жене и сыне; но мало того, окончательно оторвавшись от Иры, он утратил какие-то возможности воздействовать на нее и будет утрачивать их и впредь. Так, по крайней мере, казалось ему. Виктор Николаевич не хотел считаться с тем, что, и живя в городе, он оказался бессилен что-либо поправить.
На лице его проступило то особенно отчетливое выражение угрюмости, которого сам он не замечал, хотя чувствовал иногда, что люди почему-то держатся с ним очень настороженно и стараются поскорее окончить разговор.
Глянув исподлобья на Добрынина, он ответил резко:
— Да, тоже. Повисела, и хватит.
Добрынин едко усмехнулся:
— Хорошо начинаете, товарищ Овинский.
Он вышел так же стремительно, как и вошел.
— Как же его понимать — снимет или не снимет? — спросил Соболь.
— Сни-имет, — протянул начальник депо. Подумав, повторил уверенно: — Снимет.
Лихошерстнов и Овинский остались одни. Петр Яковлевич молча покрутил пресс-папье и нерешительно поднялся. Овинский понимал, что им следовало бы обстоятельно поговорить о Соболе, о Добрынине, о Кряжеве, что, в конце концов, кто, как не Лихошерстнов, должен помочь ему лучше разобраться в людях и в обстановке. Но то состояние удрученности и усталости, которое возникло у Овинского, продолжало сказываться, и Виктор Николаевич ничего не предпринимал, чтобы задержать начальника депо.
Петр Яковлевич тоже сознавал, что он обязан с глазу на глаз обсудить случившееся с секретарем партбюро. Но Лихошерстнов ожидал, что речь непременно зайдет о Соболе, а именно о нем-то он менее всего хотел говорить. Слишком сложными были его отношения с инженером, слишком много пряталось в них такого, о чем Лихошерстнов не осмелился бы поведать и близкому человеку.
Убедившись, что секретарь партбюро не намерен задерживать его, Петр Яковлевич сделал от стола два огромных шага. Он уже взялся за дверную ручку, и тогда Овинский вспомнил, что ему надо спросить начальника депо не о Соболе, не о Добрынине или Кряжеве, а о чем-то другом, тоже очень важном, кажется, даже более важном. Он никак не мог сразу сообразить, что именно ему необходимо спросить, но все острее чувствовал надобность вопроса. Ему даже показалось, что вопрос носит едва ли не личный характер. Ощутив вдруг знакомую боль, он вспомнил Алешу. Но едва образ сына мелькнул в голове, как перед глазами встал другой мальчик, и даже не весь мальчик, а лишь его свесившиеся с подоконника грязные, в струпьях ножонки.
«Хисун!» — вспомнил Овинский и громко окликнул Лихошерстнова, уже закрывшего за собой дверь.
Едва тот вернулся, Виктор Николаевич спросил:
— Как вы решили с Хисуном?
Начальник депо посмотрел на секретаря партбюро каким-то особенным, недоверчивым, щупающим взглядом.
— Черт его знает, — растягивая слова, произнес он. — Можно, конечно, и выгнать… Так ведь жалко.
— Кого жалко? Хисуна?
— Да не-ет… Вы были у него?
— Был. Видел.
Они поняли друг друга. Петр Яковлевич даже вздохнул с облегчением.
— Давай еще повозимся с этим паршивцем, — предложил он. — Пусть поездит.
— У Городилова?
— Нет, Городилова не уломаешь. Да и ни к чему. Пошлем-ка мы Хисуна на сорок седьмую.
— К Кряжеву?
— К нему. Это, брат, машинист с большой буквы.
— Возьмет ли?
— Кряжев-то? Попрошу, так возьмет.
— Кем же поставим Хисуна? — радуясь повороту дела, спросил Виктор Николаевич.
— Пока кочегаром придется. Надо же наказать. А ты как считаешь?
Лихошерстнов впервые так прямо и подчеркнуто назвал Овинского на «ты».
— Нельзя не наказать, — согласился Виктор Николаевич.
Испытывая теплое и неловкое чувство взаимной симпатии, стыдясь этого чувства и боясь за его прочность, они поспешили расстаться. Хотя их разговор был, в сущности, очень коротким, им обоим почему-то казалось, что они успели очень многое сказать друг другу.
В давние времена, еще в начале тридцатых годов, Добрынин и Лихошерстнов слесарили в одной бригаде в цехе подъемки. Депо тогда находилось в городе. Бригада была выдающаяся — ударная, комсомольская. В любом деле первая — в цехе ли, на субботнике ли, на массовке ли. И в песне первая. Песни пели горячие, боевые, такие, что мертвого поднимут, — комсомольские песни. Максим Харитонович Добрынин до сих пор помнил их назубок. И сейчас еще, если очень уж спорилось дело, любил напевать про себя:
В сраженье нет пощады —
Ударный труд.
Весь класс одна бригада —
Ударный труд.
И припев:
Бей сплеча,
Бей сплеча,
Даешь программу Ильича…
Были ворошиловскими стрелками, устраивали военные игры — с ночными походами, в настоящем боевом снаряжении — и превыше всего дорожили честью носить юнгштурмовский костюм с комсомольским значком на груди.
У Максима Харитоновича сохранилась фотография, выцветшая, обтрепанная в уголках. Стоят три парня в гимнастерках, как три солдата. Только воротники — отложные, открывающие грудь. У каждого из-под воротника выбегает портупея, а слева, у сердца, — маленький значок. Правда, с точки зрения искусства фотографии портрет явно подкачал: лица застывшие, оторопелые, изображение нечеткое, в пятнах. Можно подумать, что снимались в дождь иди в снег, хотя стоял тогда погожий летний день.
Снялись Петр Лихошерстнов, Максим Добрынин и Семен Сырых, нынешний заведующий техническим кабинетом депо. В тот день их всех троих приняли в партию.
Пути Добрынина и Лихошерстнова разошлись, когда Петр поехал учиться на курсы помощников машиниста, а Максима поставили слесарем по ремонту деповского оборудования.
Выбор друга Добрынин не одобрял.
— Дадут тебе идола в сто тридцать тонн, — говорил он Петру, — и молись на него. Каждый винтик на тебя зенки лупит и задается: вот я какой — другими придуманный, другими сделанный, другими поставленный, а тебе только и разрешается, что тряпочкой меня протирать.
Сам он находил первейшее удовольствие в том, чтобы разобрать машину — сегодня одну, завтра другую, с инструментом полазить, руками пощупать да поразмыслить: в чем неполадка, как лучше болячку устранить и нельзя ли какое усовершенствование внести. Добрыниным вообще владел непроходящий зуд сотворения. Его непрестанно тянуло к такой работе, от которой могло бы появиться что-то новое, до сих пор не существовавшее, или хотя бы было улучшено старое.
Сделавшись начальником депо, Лихой не однажды пытался вытащить Добрынина в мастера. Но Максим Харитонович знай отнекивался:
— Успеется, Петр. Накомандуюсь, когда руки откажут.
Так и перехитрил, остался слесарем по ремонту оборудования.
Тот день, в который Добрынин вывесил карикатуру и который принес столько огорчительных неожиданностей и открытий, начался для него необыкновенно хорошо. В последнее время он вообще испытывал состояние удивительного помолодения и, едва проснувшись утром, слышал в себе звонкую беспокойную радость.
Поднялся он, как обычно, рано, в пять часов. В соседней комнате, за дощатой, оклеенной обоями перегородкой спала дочь Рита. Она работала во вторую смену.
Они жили в Старых Лошкарях, в небольшом доме, доставшемся Максиму Харитоновичу от отца. В Старых Лошкарях половина семей носила фамилию Добрыниных. Родство одних семей было прямым и явным, родство других уходило корнями в далекую старину, потерялось с годами, и последние поколения уже не считались с ним.
Дом выходил окнами на единственную здесь длинную улицу. Обширный двор позади дома простирался в сторону железной дороги и едва не достигал железнодорожной насыпи. В ближней к дому половине двора Добрынин развел яблоневый сад, а дальняя часть осталась под огородом.
Максим Харитонович прошелся между молодыми ветвистыми деревьями. Любовный взгляд его невольно отыскивал среди густой глянцевой листвы зеленые крепкие плоды. По молодости своей яблоньки принесли не бог весть какой обильный урожай, но ветви уже чувствовали весомость своей желанной ноши и чуть заметно, осторожно клонились к земле.
В это утро Добрынину все казалось особенным. Особенно близко, с особенной охотой и удовольствием пели птицы. И небо, чистое как голос этих птиц, было особенное: свежее, улыбающееся, довольное тем чудесным миром, который просыпался под ним. Даже петухи кричали особенно задиристо. И Добрынину было радостно оттого, что он слышал, как они орут, и оттого, что эти горластые отчаянные петухи вообще существуют на свете.
Максим Харитонович вынес из сеней почти полные ведра и выплеснул воду на землю, под яблони. Ему не столь уж необходимо было выливать воду из ведер, но он испытывал приятную потребность что-то делать, двигаться, прилагать усилия и, опорожнив ведра, зашагал к колодцу, чтобы набрать свежей воды. Качая влажную от росы ручку насоса, Добрынин наслаждался своими движениями, своим сбитым, легким телом.
До завтрака Максим Харитонович полил огород, укрепил расшатавшийся в заборе упор и вставил две поперечины в садовую лестницу, которую он мастерил в эти дни. Все это время в нем пела его сила и его радость — радость этого счастливого утра и еще другая, будущая радость, которую он ждал от сегодняшнего дня и от всего, что вообще должно случиться впереди. Он знал, что вечером снова увидит Любовь Андреевну, Любу, что сегодня ее очередь готовить номер стенной газеты, что они подготовят его вместе и, значит, долго, возможно допоздна, до темноты, будут друг около друга.
Открытые окна дома дышали тишиной. Добрынин давно желал ее, давно с тоской, с завистью к другим домам, другим семьям мечтал о покое в своей семье, в своем доме. И вот наконец тишина пришла. Она пришла с отъездом Ольги.
Добрынин женился, когда еще жил в городе. Ольга работала в парикмахерской на вокзале. Уже далеко не юная, успевшая побывать замужем, она при первой же встрече поразила Максима своей статной, законченной, вызывающе яркой красотой. Он влюбился до беспамятства.
Со стороны казалось, что шансы его на успех ничтожны: он менее всего походил на тех удачливых завзятых кавалеров, тех премьеров танцевальных вечеров и гулянок, которые направо и налево кружат девчатам головы. И все-таки женитьба Добрынина на красавице парикмахерше состоялась.
Ольга любила его, и чувство ее было глубоким и сильным. Но порок, который Максим не разглядел в ней до свадьбы, острее и острее сказывался с годами: Ольга пила. Как ни бился Максим, он ничего не мог с этим поделать.
Потом она начала ревновать его. Ольга была просто не в состоянии поверить, что муж пропадает в депо из-за какого-то рационализаторства, не дающего ему ни копейки, из-за каких-то стенных газет и других казенных, чужих ей интересов. Вино разрушало ее, она видела, что стремительно стареет и дурнеет, и ревновала еще сильнее. Сцены, которые разыгрывались дома то рано утром, то поздно вечером, делались все истеричнее, все безобразнее, все нестерпимее для Добрынина. Он стал чураться своего дома и не вылезал из депо. Тогда, окончательно уверовав, что Максим постоянно изменяет ей, жена начала травиться. Ольга расчетливо принимала чувствительную, но далеко не смертельную порцию яда. Она травилась ради одной цели — вызвать к себе жалость. Но ей ничего не удалось спасти. В последний раз она просчиталась и едва не погибла. Врачи вернули ей жизнь, но все, что до сих пор хоть как-то привязывало Добрынина к Ольге, все то последнее, жалкое, надсадное, что оставалось еще от его любви, оборвалось в нем.
Когда она вернулась из больницы, он уже завершал переговоры о продаже половины дома и готовился вместе с дочерью покинуть Крутоярск-второй. Максим сказал жене о своем решении. Ольга несколько часов пролежала с открытыми глазами, а затем объявила, что уедет она, а не они, уедет к брату, в сибирское село, на Обь.
Она уехала с верой, что рано или поздно Максим сам позовет ее назад.
…В то счастливое утро Максим Харитонович не предавался никаким тягостным воспоминаниям. Прошлое отвалилось как короста, все более прочной пленкой затягивалась рана, и зачем было здоровому, изголодавшемуся по радости жизни организму бередить ее.
Позавтракав, Добрынин проверил, на месте ли ключ, которым дочь сможет открыть квартиру изнутри. Ключ был на месте. Максим Харитонович вышел. Он обычно запирал только внутреннюю дверь, а сенцы оставлял открытыми. Ключ бесшумно, мягко повернулся в замке. Даже он не хотел нарушать покойную, прохладную тишину дома. Только в окошке, которое освещало сенцы, билась о стекло бабочка. «Занесло ж тебя», — подумал Максим Харитонович. Ему удалось схватить бабочку за крылья и замкнуть в своем кулаке. Выйдя из сеней, он разжал руку. «Живи», — произнес он мысленно и, проводив бабочку взглядом, еще более довольный и воодушевленный зашагал со двора.
Огорчения начались перед обеденным перерывом. Добрынину и прежде казалось, что начальник депо идет на поводу у Соболя. Сегодня это проявилось особенно явственно. Когда старший машинист Кряжев не захотел расписываться в книге ремонта и заявил, что, пока не будут сменены кольца, машина не выйдет из депо, Соболь пошел к Лихошерстнову. Он вернулся от него с письменным распоряжением машинисту отправиться в рейс. Оно выглядело как прямая поблажка инженеру. Эта поблажка главным образом и взорвала Максима Харитоновича, когда он, уже после того как паровоз ФД-20-2647 оставил депо, узнал о конфликте. И хотя со стороны казалось, что карикатура била только по Соболю, хотя, срочно готовя ее в обеденный перерыв вместе с художником редколлегии инженером Булатником, Максим Харитонович на чем свет стоит костил Соболя, гнев его в действительности был прежде всего направлен против Лихого.
Недовольство Лихим заговорило в нем с новой силой, когда ему предложили снять карикатуру. «Трусит Петр, определенно трусит за свое место, — думал Максим Харитонович. — Дрожит перед соболевским дипломом». Диплом у Соболя был такой, что перед ним в отделе кадров шапки снимали, — диплом инженера-тепловозника, самый перспективный, если учесть возможные перемены в депо. «Что сталось с тобой, Петр? — сокрушался Добрынин. — Что сталось с тобой, удалая наша головушка? Куда делась твоя рабочая гордость?»
А тут еще этот новый секретарь партбюро. Он и до сегодняшнего случая не очень-то нравился Добрынину: больно уж хмур, да и чужой какой-то. А сегодня и вовсе разочаровал. Добрынин заметил, как изменился в лице Овинский, когда Тавровый позвонил в партбюро и принялся отчитывать начальника депо. «Трус, подпевала», — вынес категорическое определение Добрынин. Вспоминал Ткачука и удивлялся, какой лукавый попутал его навязать партийной организации этакое ничтожество.
Всю вторую половину дня Добрынин провозился на установке крана-укосины в механическом цехе. Карикатуру снял только перед самым концом смены. Да и снял совсем не потому, что усомнился в ее правильности или побоялся неприятностей. Просто наказывал себя за ошибку — ему действительно следовало, перед тем как подготовить карикатуру на заместителя начальника депо, посоветоваться с членами партбюро, и прежде всего с Лихошерстновым и Овинским.
Хотя карикатура фактически сослужила свою службу — за день ее посмотрело большинство рабочих, — Добрынину хотелось снять ее незаметно. Да где там! Только взялся откладывать кнопки, как сзади собралось несколько человек. Будто из-под земли выросли, чтоб им! И посыпалось.
— Пусть еще повисит. Чего торопишься?
— Уж не заслабило ли, Максим Харитонович?
— Верно, Максим, тяни ее. Начальство критиковать — против ветра плевать.
Чертыхаясь про себя и ни на кого не глядя, Максим Харитонович свернул карикатуру трубкой и поспешил в комнату редколлегии. Благо что находилась она поблизости, рядом с инструментальной.
В узкой, словно сплюснутой комнатке, отделенной от инструменталки фанерной перегородкой, бухгалтер Любовь Андреевна Оленева уже печатала на машинке заметки в завтрашний номер газеты. Она повернула навстречу Добрынину смуглое от загара, слегка обветренное лицо, улыбнулась и снова принялась печатать.
Все неприятности дня словно смыло с Добрынина. Та звонкая радость, с которой он проснулся сегодня, которая пела в нем все утро и даже днем, в самые огорчительные минуты затаенно и сладко ныла, сейчас опять заговорила во весь голос.
Он взял лежавшие около машинки оригиналы заметок и спросил:
— Можно подшивать?
Любови Андреевне достаточно было молча кивнуть, но она чувствовала, что он хочет слышать ее голос, что ему важен не ответ, а ее голос.
— Да, можно, я их уже обработала, — сказала она.
Они обменялись еще несколькими фразами, лишними по смыслу, но нужными им все для того же, чтобы слышать друг друга.
Сбившись в печатании, она посмотрела на него умоляюще, и они на время замолчали.
Добрынин достал из шкафа пухлую папку, в которую подшивались рабкоровские заметки. На каких только листках, на какой только бумаге не писались эти испачканные мазутом и копотью, захватанные рабочими руками заметки — серый бланк наряда, выгоревшая обложка старого журнала и даже просто клочок газеты.
Накалывая их на скоросшиватель, Добрынин поглядывал на Любовь Андреевну. Печатала она медленно, не очень умело. Время от времени перечитывала напечатанное. Губы ее чуть заметно шевелились, и в эти моменты углубленности и старания она делалась особенно милой.
Загар и легкая обветренность, видимо, никогда не сходили с ее лица. Обветренность скрадывала морщинки. Пожалуй, только лоб, пересеченный несколькими глубокими бороздками, выдавал ее уже немалые годы. Но Добрынину больше всего нравился именно этот опаленный тяжелыми вдовьими годами лоб — отчетливый, выпуклый, в черном обрамлении гладко зачесанных волос.
В комнату вошел инженер Геннадий Сергеевич Булатник, или попросту Гена, молодой человек атлетического сложения. Он неловко поздоровался с Оленевой и стал готовить свои кисточки и краски. Гена принес новости. По просьбе Добрынина он связался с участковым диспетчером и узнал, какие поезда провели сегодня машинисты Крутоярска-второго. Однако новости свои Гена не спешил выкладывать; такая уж у него была манера: сначала пережить и обдумать все в одиночку, а потом уж рассказать другим.
— Так сколько взял Кряжев? — не вытерпев, спросил Максим Харитонович.
— Здорово взял, две шестьсот тридцать, — ответил Булатник тихо и восхищенно.
Добрынин даже подскочил:
— Ах ты маш-кураш! — Была у него такая поговорка — от отца перенял, — Это что же, на шестьсот тридцать тонн выше нормы! На шестьсот тридцать! По нашим-то горкам! Ай да Кряжев, ай да Кузьма Кузьмич!
— Трое взяли по две четыреста.
— Кто?
Инженер назвал фамилии.
Загибая пальцы, Добрынин подсчитывал:
— Трое по четыреста — тысяча двести, плюс кряжевские шестьсот тридцать — всего тысяча восемьсот тридцать. Почти целый полновесный состав. Это только в четырех поездах. Ну, а как все машинисты возьмутся — глядишь, за недельку-другую расчистим узел. Ах ты маш-кураш!..
Заражаясь радостью Максима Харитоновича, Булатник улыбался обычной своей широкой и застенчивой улыбкой. Но на душе у него было неспокойно. Он заходил в помещение нарядчика локомотивных бригад — дежурку, или по-старинному, по-шутейному «брехаловку». Машинисты уже знали о рейсе Кряжева. Дежурка клокотала. Булатнику запомнился старший машинист Городилов. Перекрывая голоса других, Иван Гроза бросал хлесткие, уверенные слова:
— На «ура» хотим взять, нахрапом — авось вывезет. Сегодня — авось, завтра — авось, а там — машина вкось. От таких новаторов нашей социалистической собственности один вред.
Городилова поддерживал младший брат его, Захар, тоже машинист.
— Человек-то, он предел имеет, — говорил младший Городилов, вытягивая и без того длинную шею. — Ну-кась встань заместо помощника, помахай лопатой при эдакой-то форсировке. Без рук останешься.
За последние десять лет на участке несколько раз повышались весовые нормы поездов, и то, что делал сейчас Кряжев, Булатнику самому иногда казалось рискованным. Сегодняшние дебаты в дежурке добавили сомнений. Гена не на шутку боялся за Кряжева. И как ни стыдился он перед Добрыниным своих сомнений, все же боязнь за Кряжева брала верх.
Улучив момент, Гена рассказал обо всем, что слышал в дежурке. Максим Харитонович посерьезнел. Подумав, решительно взял телефонную трубку.
— Пожалуйста, кабинет начальника депо.
Кабинет не ответил.
— Квартиру начальника депо.
С квартиры сообщили, что Петр Яковлевич уже пообедал и снова ушел на работу. Тогда Добрынин принялся вызывать один за другим цехи депо.
Оленева давно окончила печатать и наблюдала за Максимом Харитоновичем. Сейчас он был особенно хорош собой — настойчивый, увлеченный, знающий, чего хочет. Его худощавое лицо, твердые, хваткие руки, пропитанная маслом и копотью гимнастерка рождали ощущение какой-то необыкновенно надежной, деятельной и умной силы. Любовь Андреевна смотрела на его огромный нос и не замечала, что он огромен; она смотрела на его излишне беспокойные, может быть, несколько суматошливые движения и не замечала этой суматошливости.
Немудрено выглядеть красивым при красивой внешности. Но когда человек может быть красивым при некрасивой внешности, он особенно красив.
Пропуская мимо ушей ворчливые замечания телефонистки, Добрынин продолжал вызывать помещения депо и спрашивать о Лихошерстнове. Мысленно подсчитывая возможных противников Кряжева, он вспомнил о Тавровом. Верный своему всегдашнему курсу на замораживание веса поездов, заместитель начальника отделения фактически потребовал сегодня, чтобы начальник депо осадил Кряжева. Группировка противника выросла в грозную силу. Но чем больше насчитывал Максим Харитонович противников, тем круче закипала в нем злость. «Ну, а как ты, Петр?» — думал он, сжимая вспотевшей рукой телефонную трубку.
Начальник депо оказался в дежурке. Едва заслышав голос Максима, загудел:
— Ты мне как раз нужен. Слушай, ты напечатай там, пожалуйста, так, знаешь, покрепче, погромче, — Кузьма-то две шестьсот взял!
Максим просиял, но не упустил случая, спросил ехидно:
— А что Тавровый скажет?
— Не твоя печаль чужих детей качать.
— Не заставишь меня газету снимать?
— Иди ты к черту!
— А я уж думал, грешным делом, придется мне теперь с каждой заметкой к Лихому да к Овинскому за визой бегать.
— Ты прибежишь, как же.
— Так ведь обяжете.
— Брось, Максим. Что ты, не знаешь меня, что ли?
— Знаю, потому и диву даюсь.
— Ну ладно, ладно! Будешь мне теперь до скончания века на душу капать. — После паузы спросил: — Что ж не снимаешь карикатуру-то?
— Снял уже.
— Ой ли?
— Ступай проверь.
— Значит, до самого конца смены дотянул.
— А я в рабочее время общественными делами не занимаюсь.
Лихошерстнов расхохотался:
— Ох и хитер!.. С карикатурой-то… дуплетом бьешь?
— Нет, больше в одну цель.
— В меня?
— В тебя.
— Понятно… Так ты пропиши там, пожалуйста, про Кузьму позабористей да покрасивей.
— Нашел кого уговаривать.
— Ну, валяй!
Добрынин и Любовь Андреевна медленно, очень медленно поднимались на мост. Крутые ступени позволяли не торопиться. Все же лестница казалась слишком короткой, и на середине ее они остановились, словно бы делая передышку.
Уже давно, как стемнело. Луны не было видно.
Он сжал ее руку. Любовь Андреевна ответила таким же горячим пожатием, но затем быстро высвободила руку. Она глубоко дышала, рот ее был полуоткрыт, глаза почти с болью смотрели на Максима. Глаза эти и каждая черточка ее напряженного счастливого лица говорили: «Ты видишь, я не таюсь, но дай мне еще подумать, еще раз все взвесить…»
Они тронулись дальше, потому что на мосту показались люди. Надо было снова принимать будничный вид, о чем-то громко говорить, над чем-то непринужденно смеяться.
Внизу прошел паровоз. Мост окутало дымом, и некоторое время Добрынин различал лишь смутные силуэты встречных прохожих. Когда дым откатился, впереди на мосту уже никого не было. Оленева, морщась, протирала глаза, и Максим Харитонович улыбался ее по-детски милым движениям.
Они держались поодаль друг от друга. Добрынин видел ее всю, от босоножек до черного пучка волос на затылке. Ее волосы, голубенькая в мелкую клетку кофточка с короткими рукавами, ситцевая юбка и эти маленькие бежевые босоножки — все было необыкновенно красиво и опрятно. В каком бы платье ни видел ее Добрынин, на ней всегда было удивительно свежо и опрятно. Для него эта чистота, безупречность ее костюма, всего ее облика органически сливались со всем тем, что он знал о ней, о ее жизни, ее прошлом. За вдовьи годы свои не растратила себя. Считала: или что-то большое, настоящее, или ничего. Но большого и настоящего не могло быть, потому что она гнала всякий помысел о нем, — росла дочь.
Добрынин знал все это не столько потому, что она много рассказывала ему о себе. Он просто видел, что она не могла быть иной. Ее чистоту, ее нерастраченность он чувствовал, как чувствуют освежающее дыхание близкого дождя.
Своему счастью он изумлялся. Если бы месяца четыре тому назад ему вообразилось вдруг все, что он переживает сейчас, Максим Харитонович просто обозвал бы себя дураком и фантазером. Изумленный и потрясенный своим счастьем, долгое время был страшно робок и не подозревал, что этой робостью еще более нравится Любе.
Все же сегодня он решил сказать ей то, о чем они лишь молчали. Она чувствовала это. Когда они, спустившись с моста, пересекли скверик маленькой привокзальной площади, стала с необычной поспешностью прощаться. Но Добрынин продолжал идти рядом, хотя дальше ему было совершенно не по пути и хотя прежде он никогда не позволял себе этого. Со страхом и затаенным радостным волнением оглядываясь по сторонам, Любовь Андреевна твердила себе: «Только не сейчас, только не сейчас». Словно слыша ее испуганные, лихорадочные мысли, он сказал:
— Все равно.
— Что все равно? — спросила она, хотя понимала, что он имеет в виду.
— Все равно, Люба… когда-нибудь надо же…
Максим впервые назвал ее «Люба», и ей показалось, что это «Люба» прозвучало на всю улицу.
— Когда-нибудь надо же, — повторил он. — Пусть видят, пусть знают… Пусть! Если я… если ты… зачем же таиться, зачем прятаться?
В домах были открыты окна. Кое-где у калиток стояли люди. Кажется, два или даже три раза Любови Андреевне пришлось ответить на приветствия. Но и окна, и калитки, и люди, с которыми ей пришлось повстречаться или даже поздороваться, — все было как в тумане, какое-то далекое, нездешнее. Она механически продолжала твердить: «Только не сейчас, только не сейчас!» — но страх уже отступал и слабел, потому что рядом с ним поднималась, нарастала, захватывала сердце восторженная, дерзкая решимость.
— Если мне только кажется, — слышала она рядом с собой, — тогда, конечно… Тогда ни к чему. Тогда ты иди своей дорогой, а я пойду своей. Но ведь не кажется, вижу, что не кажется. Правда, Люба, ведь не кажется?
— Тише, бога ради тише! — упрашивала она.
— Хорошо, я совсем тихо. Но ты ответь — ведь не кажется?
Она плотно сжала губы и рассмеялась беззвучным счастливым смехом.
— Нет, ты ответь, ты ответь, — повторял он уже бессмысленно, потому что сейчас, как никогда прежде, видел, что ему ничего не кажется. Но он просто не мог молчать, как не мог отыскать других слов, кроме тех, которые уже нашел.
Они вышли на улицу Ухтомского. Здесь начинались бывшие леспромхозовские дома. Длинные, приземистые, они стояли близко один к другому и освещали улицу приглушенным, пестрым светом своих широких и частых окон. Дом, в котором жила Оленева, был третьим справа.
Она остановилась на мгновение. Что делать? Свернуть направо, к дому, — значит пройти вместе с Максимом всего полквартала. Но можно не сворачивать, можно продолжать идти прямо — туда, где улица, которой они шли прежде, забирает в гору, где дома реже, где вдоль невидимых заборов смутно белеют стволы берез и густая листва накрывает тротуары глухой тенью.
Как поступит Максим? Стыдясь и цепенея, Любовь Андреевна подняла на него спрашивающий взгляд.
Он двинулся прямо, и в этот момент Любовь Андреевна увидела дочь — Лиля медленно шла по другой стороне улицы. Опустив голову, Лиля слушала, что говорил ей тот, кто шел с ней рядом.
Любовь Андреевна схватила Добрынина за руку и, тотчас же отпустив ее, прошептала:
— До свидания!
Боясь, что он последует за ней, она почти побежала к дому.
Возле калитки стояла соседка Любови Андреевны по дому, жена Городилова-старшего — Ивана Грозы. Тучная, коротконогая, похожая на утку, она держала таз с водой и смотрела на Оленеву пристальным, насмешливым взглядом. Когда Любовь Андреевна поравнялась с ней, женщина, ничего не сказав, всполоснула таз и размашистым движением выплеснула воду на дорогу.
Чтобы быть ближе к окнам, Любовь Андреевна опустилась в кресло у письменного стола. Света не зажигала.
Окна смотрели во двор, улицы не было видно, и каждый раз, когда подавала вкрадчивый скрип калитка, у Любови Андреевны гулко, до отзвука в голове, начинало колотиться сердце.
Письменный стол не умещался в простенке, и углы его выходили в оконные проемы. Вплотную к столу, напирая на него, стояла столь же несоразмерно обширная кровать. Вообще в квартире было тесно от мебели. Когда жили в Крутоярске, занимали тоже две комнаты, но значительно просторнее этих. И хотя не бог весть какую удалось завести обстановку, а все же вещи, которые свободно размещались в той, городской квартире, не соответствовали здешним масштабам.
Переезд из города был поспешным, он скорее походил на бегство.
Началось, казалось бы, с пустяков. Лиля даже не считала нужным говорить матери о своем недомогании, хотя температурила на протяжении двух или трех недель. Температура держалась невысокая, не очень мучила ее, и девочка продолжала бегать в школу. Тогда готовились к ноябрьским праздникам, Лиля никак не хотела сидеть дома. Слегла, когда подскочило до 38,5° и появился сильный кашель.
В городе свирепствовал грипп. Любовь Андреевна уже переболела им и, укладывая дочь в постель, грустно шутила:
— Не обошла и тебя эта чаша, ласточка ты моя.
В обед прибежала с работы проведать дочь. Врач еще не приходил. Лиля дремала. Любовь Андреевна внимательно пригляделась к ней, и в недобром предчувствии екнуло сердце. Дочь вспотела, вспотела так, что намокшая рубашка прилипла к груди. Но странно — девочка не раскраснелась от жара, лицо оставалось бескровным, студенисто-вялым.
Любовь Андреевна кипятила на кухне молоко, когда услышала тот внезапный приступ кашля, какие-то булькающие звуки и сдавленный, полный мольбы и ужаса крик дочери:
— Мама!.. Мамочка!..
Не помня себя, Любовь Андреевна влетела в комнату. Лиля, захлебываясь, беспрерывно выбрасывала изо рта алые куски крови.
…Ее выписали из больницы только в канун Первого мая. Они шли по-весеннему, празднично украшенному городу, и Любовь Андреевна восторженно рассказывала дочери о Крутоярске-втором.
— Ты не можешь вообразить, как там прелестно. Мы будем жить в березовой роще. Представляешь, над самым домом — грачиные гнезда. А за рощей — хвойный лес. И вообще кругом лес. Ты отлично поправишься там.
Врачи хотя и одобряли решение Любови Андреевны покинуть город, но не считали переезд крайней необходимостью. Лечение протекало успешно. За шесть месяцев очаг в легком настолько уплотнился, что даже послойный рентгеновский снимок не нащупывал признаков каверны. Но подозрительное, испуганное сердце Любови Андреевны долго не хотело считаться с суждениями врачей. Если они начинали горячо убеждать ее, что лечение продвигается на редкость успешно, она принимала их горячность за стремление лучшим образом скрыть от нее действительное положение вещей. Если они, удрученные ее подозрительностью, переключались на более спокойный тон, она принимала их спокойствие как свидетельство безнадежности. Слишком велик был страх перед угрозой потерять дочь от того же недуга, который унес мужа.
Муж погиб в августе 1949 года. Казалось бы, в то лето решительно ничего не предвещало катастрофы. Муж — он был архитектором — получил крупную сумму денег за удачный проект, и они всей семьей укатили на юг, Сняли комнату под Сочи и дни напролет проводили на море. Муж сделался коричневым, как древесная кора, был заражающе весел и только иногда мимоходом жаловался на головокружение и слабость да, дивясь своей худобе, шутил:
— Не в коня корм.
Люба тогда не работала и по окончании отпуска мужа осталась с дочкой на море еще на месяц-полтора.
Из Крутоярска стали приходить несвойственные мужу короткие письма. Но он ссылался на занятость, и сначала Любовь Андреевна верила ему. Немногословность и уклончивость писем в конце концов насторожили, она заторопилась с отъездом.
На вокзале ее встречали сослуживцы мужа, и тогда Любовь Андреевна услышала осторожно произнесенное слово — туберкулез. Она испуганно переспросила: «Что, что?» И только после того, как услышала во второй раз, почувствовала весь неумолимый парализующий холод этого слова.
События развернулись столь стремительно, что Любовь Андреевна не успела ничего предпринять. Еще до ее приезда пробовали наложить пневмоторакс, но газ не пошел — сказался плеврит, который когда-то перенес муж.
Процесс был устрашающе серьезен, и больной сам потребовал операции. Едва Любовь Андреевна приехала, как хирурги назначили день. Сбитая с толку, совсем потерявшаяся, она не сумела оценить, на какой риск идет муж. Он же мобилизовал все свое самообладание, все свои быстро убывающие силы, чтобы убедить ее в неизбежности и безопасности операции.
Он ошибся в своем сердце. С операционного стола его сняли мертвым.
Любовь Андреевна сидела в кабинете главного врача. Ей долго ничего не говорили, и она уже начала догадываться сама. Догадывалась, но не верила. И все ждала, ждала, что ей скажут. И только после того, как медицинская сестра, войдя в кабинет, осторожно положила на стол перед Любовью Андреевной часы мужа, сложенные квадратиком деньги и ключ от входной двери их квартиры, она поняла, что все кончено. Дальнейшее плохо сохранилось в памяти. Себя, свои поступки, свои движения Любовь Андреевна видела словно со стороны. Она видела, что ее или даже не ее, а точно такую же, как она, женщину ведут по длинному-длинному коридору. Рядом с ней два человека в белом. Они почему-то поддерживают ее под руки. В коридоре ни звука. Ни возгласа, ни шороха, ни скрипа — ничего. Пустая тишина. И только в руке тикают большие часы мужа…
Какую бы утрату ни понес человек, он оправится от удара и заживет нормальной жизнью, потому что сердце не терпит пустоты. На место потерянного, как бы оно дорого ни было, сердце найдет что-то другое.
Лиля заняла в сердце Любови Андреевны два места: свое, прежнее, и место отца.
Несколько раз, скрипнув, хлопала калитка, слышались шаги. Но это были не ее, не Лилины шаги.
Любовь Андреевна ждала.
Более года минуло с той поры, как они переехали из Крутоярска. Он был счастливым, этот год. Любовь Андреевна видела, что дочь спасена. Лиля даже сумела экстерном окончить десятилетку. Пусть кое-как, на троечки, но окончить.
И все-таки сейчас, когда Любовь Андреевна, едва не натолкнувшись вместе с Добрыниным на Лилю, прибежала домой и принялась думать о случившемся, чувство виновности перед дочерью взвинчивалось в ней все сильнее и сильнее. Оно вопило, оно карало, оно требовало, чтобы Любовь Андреевна немедленно предприняла что-то в оправдание перед Лилей.
Только достаточно помучив Любовь Андреевну, это чувство несколько утихомирилось.
Теперь она усиленно занимала себя мыслями о дочери. Любовь Андреевна даже вспоминала, с кем только что видела ее. Лилю провожал Соболь. Как выросла девочка. Лиля готовится в институт, мечтает о Свердловске и даже о Москве. Через год Лиля поедет держать экзамен. Придется взять отпуск, поехать вместе с Лилей…
Лиля и только Лиля. Мысли о ней, казалось, не оставили места ничему другому. Любови Андреевне казалось, что теперь ей уже все ясно, что она уже все решила. И если сейчас обнаружится, что девочка заметила Добрынина, надо сразу же дать ей понять, что это совсем ничего не значит. И это действительно ничего не значит, потому что, кроме Лили, нет ничего на свете. Нет и не должно быть, нет и не должно быть.
…В вышине, над домом шелестели листвой березы. С улицы, от водоразборной колонки, доносились отчетливые возгласы женщин и упругий шум падающей воды. Где-то размеренно, раздражающе назойливо лаяла собака.
К концу смены Соболь почувствовал себя, как никогда, одиноко и мерзко. Дневной разговор в партбюро не мог удовлетворить его — карикатура пока продолжала висеть. Припоминая в подробностях сцену в партбюро, Соболь решил, что Лихошерстнов и Овинский слишком мягко, по-приятельски обошлись с Добрыниным.
Гешка Булатник, институтский однокашник, тоже оказался с Добрыниным. «Карикатуру на товарища! — негодовал Соболь. — Вот низость!» Он с особенным ожесточением нажимал на слово «товарища», хотя никогда — ни в институте, ни здесь, в Крутоярске-втором, — не был в приятельских отношениях с Булатником. «Неужели подсиживает меня?»
Распалив себя всевозможными подозрениями и домыслами, Соболь хмуро ходил по цехам. Повсюду он встречал холодную настороженность и не догадывался, что она является естественной реакцией не столько на карикатуру, сколько на его собственный угрюмый взгляд. Не догадываясь об этом, принимая холодность людей за выражение единодушного недоверия и неуважения, он чувствовал себя все более нервно и одиноко.
У него был свой кабинет — подслеповатая комната, единственное окно которой выходило в механический цех. Из цеха сюда вела железная лестница, примыкавшая боком к стене. С лестницы хорошо обозревались все участки огромного, шумного помещения, да и из окна кабинета весь цех был словно на ладони. Но сам кабинет с его голыми, серыми стенами, освещенными одиноко свисающей с потолка электрической лампочкой, производил мрачное впечатление. Поднявшись сюда, Соболь почувствовал себя еще хуже.
Вот тогда-то он вспомнил о Лиле.
Однажды, перебирая справочную литературу в деповской библиотеке, Соболь поймал на себе быстрые любопытствующие взгляды новенькой библиотекарши. Он не отказал себе в удовольствии перехватить один из этих взглядов, но девушка тотчас же уткнулась в лежавшую перед ней книгу и больше не поднимала головы.
Получив комнату в доме на улице Ухтомского, Соболь стал соседом библиотекарши. Встречаясь с ним, она еле слышно здоровалась и быстро потупляла глаза. Потупленный взгляд этот делал ее особенно милой и юной.
Соболю нравилось мысленно произносить ее имя — Лиля; было в нем что-то бесконечно нежное, трогательно слабенькое, и оно удивительно отвечало всему облику девушки.
Постепенно Лиля осмелела, и, когда они по-соседски перебрасывались несколькими словами, он читал в ее коротких взглядах интерес, выжидание и ту преувеличенно смелую лукавость, которую напускают на себя совсем юные девушки, желая казаться старше и искушеннее.
Сейчас его потянуло к ней, именно к ней — доверчивой, бесхитростной, милой, так открыто симпатизирующей ему. Только к ней, и ни к кому другому.
Соболь раньше времени созвал на вечернюю планерку мастеров и бригадиров ремонтных цехов и провел ее в своей обычной манере беглого, жесткого опроса. После планерки хотел было сбегать домой, переодеться, но передумал, лишь спустился в деповский душ. Впрочем, он и в рабочем костюме выглядел вполне опрятно, даже щеголевато. На нем ладно сидел толстотканый в мелкую серую клетку пиджак. Красивая — с коком — прическа прибавляла росту. Лицо, еще не утратившее юношеской гладкости, отличалось безукоризненной ровностью цвета.
Библиотека находилась в красном уголке — так скромно именовали в депо свой клуб. Его и задумывали как красный уголок, и строили своими, деповскими силами. Но молодежь, поощряемая всяческой поддержкой Лихошерстнова, возвела сооружение, которому изумились и в отделении и в управлении железной дороги: зал на триста мест, фойе, комнаты для кружков. Библиотеке отвели второй этаж — небольшую надстройку, что-то вроде мезонина. Рабочий день только-только кончился, и в красном уголке было пока пустынно и тихо. Крутая деревянная лестничка, по которой Соболь поднимался в библиотеку, отчаянно скрипела, и скрип этот слышался и в гардеробной, и в фойе.
В этот день Лиля писала своей подруге в Москву:
«Света, милая, здравствуй!
Вот и разлетелись мои подруженьки. Шурка где-то на Камчатке. А ты! О, я даже вообразить не могу, в какой ты попадаешь мир. Жить в Москве, учиться в Московском университете — это же сказка! Я и завидовать тебе не смею, я просто тихо преклоняюсь перед тобой. В школе я восхищалась твоими способностями, а теперь преклоняюсь и счастлива от мысли, что тебе суждено стать великим химиком.
Страхи твои напрасны: экзамены ты выдержишь и в университет тебя примут. Помнишь нашу поговорку: «Красная звезда — чур, мое слово навсегда». Ну так вот, мое слово навсегда.
Я получила твое письмо вчера, и мне захотелось уединиться. Ты ни за что не угадаешь, куда я ушла с ним. Помнишь, когда нынешней весной ты и Шурка приезжали ко мне в Лошкари, мы набрели на маленькую березовую рощицу? Вокруг еловый лес, хмурый такой, неуютный, а тут на солнышке возле ручья тоненькие березки. Стволы чистенькие, словно умытые, а на ветках зеленые кудряшки. У нас в Лошкарях берез хватает, но эти почему-то сразу показались нам особенно милыми. Между прочим, мы ошиблись, их не сорок шесть, а сорок восемь.
Теперь здесь мое самое любимое место. Ручей я назвала речкой Лисвешуркой (Лиля + Света + Шурка), а все это чудесное местечко — уголком сорока восьми красавиц. Мне хорошо мечтается среди них. Не смейся надо мной, ученый химик, но мечтаю я, кажется, совсем так же, как мечтала еще в ту пору, когда мы с тобой прыгали через веревочку и играли в классы на тротуарах. То я воображаю себя знаменитым хирургом, приезжаю в Крутоярск и спасаю обреченных на смерть, то становлюсь великим физиком и изобретаю лучи, которые обезвреживают все атомные бомбы в мире, а то представляю себя писательницей.
Может быть, это и хорошо, что я такая фантазерка. Иначе мне было бы сейчас еще тяжелее. Ведь я здесь одна, совсем одна. И вообще кто у меня остался на свете, кроме тебя?
Мои подозрения относительно матери все более подтверждаются. Она допоздна задерживается где-то после работы. А Добрынин провожает ее.
Боже, какая нелепая, какая жалкая фигура этот Добрынин. Огромный нос, лицо огурцом. Весь дергается, размахивает руками и вечно куда-то бежит, словно за ним гонятся. Обворожителен, ничего не скажешь.
Что ж, если у них дойдет до женитьбы, я достаточно взрослая, я работаю и в состоянии жить самостоятельно.
В эти дни я все время ношу с собой папино стихотворение. Ты знаешь, мой папа был архитектором, но, я уверена, он мог бы стать поэтом. Три года тому назад мать показала мне его стихи. Одно я переписала тайком от нее. Оно было написано в августе 1949 года, ко дню рождения моей матери. Папа был уже в больнице. Он собрал в больничном саду букет из осенних листьев и преподнес вместе со стихом. Вот последняя строфа из него:
Знаю, видится осень в подарке моем,
Знаю, близится, близится тяжесть ненастья,
Но мы все перетерпим и вместе дойдем
До широких разливов весеннего счастья.
«До широких разливов весеннего счастья…» А через несколько дней папы не стало.
Я не расстаюсь с этим стихотворением, я знаю его наизусть, а та, кому оно посвящено…
Сейчас я опять разревусь…
Ты спрашиваешь о моей работе. Библиотека небольшая, литература в основном техническая. Но есть и художественная, я буквально дорвалась до нее, читаю целые дни напролет. Посетителей мало, и почти все интересуются, не получила ли я что-нибудь по тепловозам. В депо вместо паровозов будут тепловозы.
Вообще до меня никому дела нет. Мой начальник, заведующий техническим кабинетом Сырых, с ног сбился, организует разные занятия и лекции, все по тепловозам. Вид у него прямо какой-то испуганный, словно эти самые тепловозы могут съесть его. За все время моей работы он заглядывал ко мне в библиотеку раза три-четыре. Что ж, это меня прекрасно устраивает.
Сейчас я начала повторять программу десятого класса. В какой буду готовиться институт, еще не выбрала. Тебе хорошо, ты давно влюбилась по уши в свои 2NaOH + H2SO4. А у меня каждый день новая мечта.
Целую множество раз и об одном прошу: пиши больше и чаще. Твоя Лиля».
Когда Соболь поднялся в библиотеку, Лиля без ломания, но краснея и теряясь, согласилась пойти погулять с ним.
Они вышли из красного уголка и медленно побрели по молодому скверу, высаженному комсомольцами.
Соболь спросил:
— Вы, конечно, знаете?
Лиля знала. Еще в середине дня она услышала о карикатуре от женщины, делавшей уборку в красном уголке. После долгих колебаний Лиля сбегала в депо, и то, чего она боялась, из-за чего не сразу решилась посмотреть на карикатуру, произошло — карикатура наложила какую-то грубую принижающую печать на тот красивый образ, который в последнее время все чаще занимал ее мысли. В Лиле возникло ощущение утраты, и, хотя, казалось бы, с ней самой ничего не случилось, она вернулась в библиотеку расстроенная.
Едва Соболь вошел и Лиля увидела, как он заставляет себя улыбаться, как прячет свою боль, в ней вспыхнула острая жалость к нему. Она сразу уверовала, что карикатура — это чей-то несправедливый и злонамеренный акт.
— И как вы находите? — снова спросил он, хотя достаточно явственно видел, как она сочувствует ему. Но ему хотелось выговориться, избыть в словах свою горечь. Не дожидаясь ответа, продолжил: — Впервые в жизни удостоен чести лицезреть себя крупным планом. Увековечен в высокохудожественном произведении маэстро Булатника… А сколько я сделал для этого Булатника или для того же Добрынина!
Сейчас он действительно верил, что сделал что-то особенное и для Булатника, и для Добрынина.
Девушка шла, оперев подбородок на руки, сложенные замочком — ладонь одной руки обнимала кулачок другой. При упоминании фамилии Добрынина замочек рук сжался.
— Разве Добрынин имеет отношение к ней… к карикатуре? — тихо спросила она.
— Как же, главный шеф деповской печати.
— И что он представляет из себя, этот шеф?
— А-а, не стоит… Зачем вам? — отмахнулся Соболь. Лицо его снова потемнело, густые ровные брови сдвинулись у переносицы. Испытывая новый прилив сострадания к нему, Лиля вместе с тем очень хотела, чтобы он высказал все, что было у него в душе, и чтобы его слова о Добрынине были как можно злее. Вместе с жалостью к Соболю, вместе с обидою за него в Лиле остро заговорила та, другая, большая и давнишняя обида… Чувствуя в себе доселе неведомую жестокость, Лиля хотела, чтобы слова Соболя хоть в какой-то мере выместили эту большую обиду, как будто мать могла слышать их, испытывать боль от них.
— Кстати, Лиля, — заметил Соболь, — вы знаете, что у нас в депо двадцать шесть Добрыниных. Две чертовы дюжины.
— И все — родня этому… карикатурщику?
— Ну, родня не родня, а друзья-приятели. Друг к другу на шаньги ходят, друг друга бражкой потчуют.
— Мне кажется, люди здесь совершенно иные, чем в городе. Какие-то чужие, не любят нас.
— Да, конечно, народ здесь не тот. Особенно в Старых и Новых Лошкарях. У каждого свой дом и пес на цепи. Собственники.
Они минули придеповскую часть поселка с ее незагороженными дворами и похожими на дворы улицами и вышли на просторный, окаймленный лесом луг. По лугу, огибая поселок, бежала тропка. Местами она терялась в мелких овражках, местами петляла около сбившихся в тесные кучки приземистых пышнобоких елочек.
Соболь свернул на тропку. И оттого, что уж очень хорошо все было вокруг — и эта веселая, беззаботная, как ручеек, тропка, и этот привольный луг, по самые края политый золотом отцветающей ромашки, и это маленькое, окруженное слепящей белизной солнце, повисшее над четкой, словно вырезанной каймой отдаленного леса, — а главное, оттого, что Лиля шла так близко и они были одни, ожесточенность в Игоре начала отступать на задний план. Полусерьезно, полушутливо он заключил:
— Бегите, Лилечка, отсюда. Взмахните крылышками — и в полет.
Она подавила вздох, отделываясь от своих раздумий, и произнесла:
— Куда?
— В большой город, в настоящую жизнь… А здесь… — Соболь запнулся, подыскивая, что бы такое сказать поостроумнее. — А здесь один идиотизм деревенской жизни.
Пройдя луг, они пересекли заезженную, взбитую, как перина, дорогу и поднялись на железнодорожную насыпь. Справа была станция и Новые Лошкари, слева по одну сторону насыпи — Старые Лошкари, по другую — лес. Сверху, с насыпи, было видно, как темная зубчатая зелень елей, поднимаясь в гору и забирая все правее, охватывала березовую рощу, а вместе с рощей — рассыпанные в ней дома Новых Лошкарей.
Тропинка, оборванная железнодорожной колеей, продолжалась на другом склоне насыпи. Сбежав по ней, Игорь и Лиля углубились в ту часть леса, где суровый строй елей вторгся в беспечную толпу белостволых берез. Тропинка повела молодых людей вокруг Новых Лошкарей.
— А вы долго собираетесь прожить в Крутоярске-втором? — спросила Лиля.
— Не знаю… Жду, когда прибудут тепловозы… Между прочим, вы присмотрелись к Лихошерстнову, Лиля?
Она неопределенно пожала плечами.
— Шагающий экскаватор марки «ПЛ» — «Петр Лихой», — улыбнулся Соболь.
Лиля вспомнила долговязого, рукастого начальника депо и тихо рассмеялась.
— Мужик он в общем-то ничего, — продолжал Соболь, — но время его кончается. Уходящий в прошлое тип командира-выдвиженца.
Некоторое время они шли молча.
— Я слыхала, вы жили в Москве? — спросила Лиля.
— Я вырос там. Отец работал в Министерстве путей сообщения. На транспорте он человек довольно известный.
— Как же вы уехали? Отчего?
— После института.
— Сами?
— Да, Лилечка, сам. По своей доброй воле. После института прошел боевое крещение в производственных низах, и не где-нибудь, а в Казахской степи. Воды хорошей и той не напьешься. Полгода там проработал, в тепловозном депо. Потом уж сюда.
— А почему сюда? Уж лучше бы назад переехали, к родителям. Ведь Москва!
Соболь рассмеялся:
— Как у вас все просто — взял и переехал… Кстати, родителей моих в Москве уже нет. Отец перевелся в Сибирь, откликнулся на призыв: специалисты — ближе к производству… Старик уехал из столицы, а я, грешный, наоборот, не теряю веры возвратиться в Москву.
Лиля слушала, слегка наклонившись. Она никогда не сжимала плотно губ, и это расслабленное положение их делало ее лицо особенно юным. Ее каштановые волосы, спадая назад, не закрывали шеи. В сравнении с их густой, разворошенной массой тоненькая шея Лили казалась еще более тонкой.
На ней было легкое, цветастое, без рукавов платье с большим вырезом вокруг шеи. Оно плотно облегало ее хрупкую фигуру до пояса, а дальше разбегалось в свободную юбку.
Бог знает сколько раз прошли они взад и вперед по тропе, огибающей Новые Лошкари.
Когда начало смеркаться, Лиля повернула к поселку. Но прощаться она не торопилась, и они еще долго бродили по коротким уличкам, то приближаясь к дому, то удаляясь от него.
Добрынина и свою мать Лиля не заметила. Не заметил их и Соболь. Но, проходя мимо дома, Лиля посматривала во двор, на свои окна и отмечала, что в квартире все еще нет света, что, следовательно, матери все еще нет дома. Завороженная своим собеседником и гордая тем, что этот красивый, так много повидавший и так много знающий человек, настоящий, зрелый мужчина, а не какой-нибудь безусый десятиклассник, весь вечер гуляет с ней, старается ей понравиться, Лиля была счастлива и хотела как можно дольше продлить свое счастье. Но каждый раз, видя темные окна своей квартиры, она предполагала, что мать могла быть где-то только с Добрыниным. И тогда она невольно припоминала не только свою обиду, но и обиду, нанесенную Добрыниным Соболю.
Когда они наконец остановились у калитки, было около двенадцати часов. Поселок совсем утих. Только станция продолжала жить своей беспокойной жизнью, и ночь широко принимала возникающие на путях резкие, гулкие звуки.
Взгляд Лили скользнул по окнам квартиры. Они были все так же темны. Лиля опять вспомнила, что означают эти темные окна, и, вспомнив, снова ощутила в себе неприятный нервный толчок.
— Мне пора… поздно, — прошептала она и заспешила к своему крыльцу.
Тусклый свет ночи падал в комнату через окна. Любовь Андреевна сидела все в том же кресле у письменного стола и смотрела на дочь. Лиля разбирала постель. Оголенные руки ее выразительно двигались в полутьме.
С того момента, как Лиля вернулась, Любовь Андреевна еще не проронила ни слова.
— Ты гуляла с Соболем, Лиля? — решилась она наконец.
— Да. А что?
— Ничего… Я ничего… Но поздно все-таки.
Лиля смолчала.
Любовь Андреевна поднялась, сама не зная зачем, прошлась по комнате, потрогала косяк окна, коснулась оконной ручки и затем, вернувшись на прежнее место, остановилась над креслом.
«Ну, что же ты!» — подтолкнула она себя. Пальцы ее забегали по спинке кресла.
— Лиля, нам надо поговорить.
— Обо мне?
— Нет, нет, не о тебе.
— А о ком?
Любовь Андреевна чувствовала, что она начала разговор не так, как намеревалась начать, но, охваченная волнением, была уже не в силах повернуть его в иное русло.
— Нам надо поговорить обо мне… и еще…
Лиля в оцепенении прижала к себе покрывало.
— …Видишь ли, — продолжала Любовь Андреевна, — дело в том, что…
— Не надо! — громко сказала Лиля.
Любовь Андреевна испуганно умолкла, но затем заговорила снова:
— Это важно, очень важно… для тебя, для меня… очень важно.
— Не надо! — повторила Лиля. Она порывисто вздохнула, собираясь добавить еще что-то, но, словно захлебнувшись воздухом и ничего не сказав, опустилась на край кровати.
«Знает, все знает», — мелькнуло в голове Любови Андреевны. Со страхом вглядываясь в глаза дочери, ища подтверждения своей догадке, она спросила:
— Что с тобой, Лиля?
Лицо дочери было так бледно, что казалось, оно светится в полутьме.
— Что со мной? — повторила она за матерью дрожащим, но удивительно чистым, звучным голосом. — Со мной ничего… А вот что с тобой?
И по тому, с каким ударением, с какой холодной язвительностью было произнесено это «А вот что с тобой?», Любовь Андреевна поняла, что Лиля не только все знает, но и ничего не простит. И еще Любовь Андреевна поняла, что где-то глубоко в душе, тайно от себя самой, верила, надеялась, что исход разговора будет совсем иным. Одолеваемая разом нахлынувшей на нее усталостью, она опустилась в кресло.
— Зачем ты хочешь сказать мне об этом? — звенел в комнате дрожащий голос дочери. — Что я тебе? Кто я тебе, чтобы ты говорила мне об этом?
«Пусть, пусть скажет все», — думала Любовь Андреевна, закрыв глаза рукой.
— Кто я тебе? Какая я тебе дочь, если ты, если вы с ним?.. Какая я тебе дочь?.. Как ты могла? Как ты только могла!..
Голос Лили сорвался. Любовь Андреевна подняла голову, усталый взгляд ее встретился с глазами дочери. Лицо Лили судорожно перекосилось, и она разрыдалась.
Любовь Андреевна встала, подошла к дочери, положила руку на ее вздрагивающее плечо. Лиля метнулась, чтобы скинуть руку, но Любовь Андреевна, не обращая внимания на это движение, начала гладить плечо и спину дочери.
— Глупенькая! — сказала она, сама удивляясь спокойствию своего голоса. — Глупенькая!..
Рыдания Лили переходили в тихий, облегчающий плач. Но Любовь Андреевна все повторяла: «Глупенькая, глупенькая!» — и, испытывая невыразимое наслаждение, продолжала гладить спину и плечи дочери.
Город стоял высоко — над крутым скатом берега. Оттого и название ему дали Крутоярск. Железная дорога проходила пониже, ближе к воде. Терраса железнодорожного полотна, устремляясь вдоль реки, опоясывала берег примерно посредине его откоса.
В нынешние времена река поумерила силу, но в старину случалось, что вешние воды подкатывались к самой колее и вылизывали балласт из-под шпал.
Городская станция Крутоярск-первый находилась, разумеется, тут же, внизу, и, зажатая между рекой и горой, не могла расширяться. А город — как и все города Урала, заводской, рабочий, дающий металл и машины, — все шел да шел в рост. Когда-то только и было в нем славы что пристань да толстостенные купеческие лабазы. Теперь на добрых два десятка километров вымахнул он вдоль реки свои концы. Только станция оставалась прежней и не годилась Крутоярску, как детская туфелька юноше-здоровяку. Оттого-то и возник за рекой Крутоярск-второй.
Поезд, которым Овинский ехал в Затонье — пункт оборота деповских паровозов, шел через Крутоярск. После остановки на городской станции сосед Овинского по купе снова улегся спать, и, чтобы не мешать ему, Виктор Николаевич вышел в коридор.
Паровоз ходко тащил вагоны берегом, оглашая реку свистками и бросая дым на расположенные ниже железнодорожного полотна склады, погрузо-разгрузочные площадки, на дебаркадеры, пароходы, баржи и плоты. Было около семи утра, река еще выглядела сонной, но берег уже оживился в преддверии трудового дня.
Город был по другую сторону вагона, на горе; Виктор Николаевич не мог видеть его, но по причалам и береговым постройкам точно определял, против какой улицы или какого моста городской набережной сейчас проезжал вагон.
Показалась спортивная водная станция. В рамке деревянных крашеных мостков поблескивала неподвижная белесая вырезка воды, и пустынная трехъярусная вышка, как в зеркало, смотрелась в нее. Водная станция означала, что там, вверху, на берегу начался сад. А за садом, стоит лишь улицу перейти, в одноэтажном особнячке старинной постройки — Ира и Алеша. Овинскому представилось, что он поднимается по каменным, сточенным посредине ступеням крыльца, останавливается перед массивной дверью с прорезью под железным козырьком — для писем и газет, поднимает руку и надавливает пальцем гладкую податливую кнопку звонка…
Он даже сделал движение рукой и, поймав себя на этом движении, стремительно пошел по узкому коридору вагона, осаживая свое воображение и свою взволнованность.
Виктор Николаевич мог сколько угодно ходить взад и вперед по коридору, никому не мешая и не обращая на себя ничье внимание. Пассажиры спали в своих купе, да и было их мало. Мягкие вагоны в местных поездах обычно курсируют на две трети пустыми. Ездят в них, по существу, лишь сами железнодорожники. Обыкновенному пассажиру нет смысла платить за мягкость и купейность, чтобы проделать сравнительно недолгий путь между какими-нибудь двумя соседними городами.
Чтобы поспеть на этот поезд, Овинскому пришлось рано подняться. Впрочем, в последнее время он вообще мало спал. Случалось, что его будил рассвет, и дальше уж сна не было. Но сущее мучение доставляло начало ночи. Бессонница и то постоянное нервное напряжение, к которому Виктор Николаевич применился и которое днем даже становилось для него какой-то двигательной силой, истощали его к вечеру, и он добирался до постели весь разбитый. Воспаленные глаза слезились, словно их ело дымом или засыпало песком, голова делалась оловянной. Овинский поминутно зевал, и ему думалось, что он заснет как убитый, едва коснувшись постели. Он ложился и действительно скоро забывался. Трудно сказать, сколько длилось это состояние то ли дремы, то ли сна. Затем его вдруг словно подбрасывало от какого-то короткого внутреннего сотрясения, и он разом просыпался. Туманные видения забытья развеивались, Овинского обступала реальность ночи.
Общежитие, в котором он занимал комнатку, стояло около путей, и все шумы станции — говорок бегущих колес, лязг автосцепки, гудки маневровых паровозов, голос диспетчерского радио — врывались в окно. Поворачиваясь с боку на бок, Виктор Николаевич клял эти звуки, клял свои нервы. Клял до тех пор, пока через толщу всяких наслоений, вызванных усталостью, коротким сном, обозленностью, не пробивались, как всегда сильные своей свежей остротой, мысли о жене, о сыне, о своем несчастье. Тогда он начинал метаться в постели уже не от злости на себя, на бессонницу, а от этих мучительных мыслей.
Сегодняшняя ночь прошла не лучше обычного. Виктор Николаевич заснул, когда через Крутоярск-второй прогремел скорый, — это около двух часов ночи, а в половине шестого его уже подняли к местному поезду.
Город остался позади. Овинский присел на откидное сиденье против своего купе и раскрыл книгу. Но ему не читалось, и он принялся смотреть в окно, заставляя себя уйти из области трех раздумий, в которые его более всего влекло.
Поезд все еще бежал берегом. В чистом, по-осеннему высоком небе светило приветливое теплое солнце. Поезд пробегал в его лучах; никелированные детали, которых было так много в вагоне, сверкали, и быстрые солнечные зайчики не прекращали вокруг Овинского свою веселую возню.
Виктор Николаевич ехал в Затонье, чтобы решить некоторые назревшие в пункте оборота паровозов проблемы. Путь от Крутоярска-второго до Затонья паровозные бригады проделывали примерно за пять часов. В Затонье бригады отдыхали в специально устроенной для них гостинице, называемой бригадным домом, а затем вели поезда в обратную сторону, к Крутоярску-второму. Бригадным домом паровозники были довольны, но жаловались на столовую: «Перманентное меню — щи из кислой капусты да перловый суп — рататуй».
Столовую звали «козьей ножкой». Появилось это название еще во время войны. Была там заведующей женщина — особа на редкость крупного сложения. Курила. Стрельнет у машинистов табачку и сделает самокрутку. И непременно козью ножку. Машинисты так и говорили: «Пообедал у «козьей ножки». После той женщины сменилось уже несколько заведующих, а «козья ножка» — это осталось.
Теперь паровозники чаще обходились буфетом в бригадном доме. Изредка заглядывали в ресторан на вокзале. Но цены… К тому же в рабочей одежде не очень-то прилично было ввалиться в ресторан, где столы сверкали белизной скатертей и даже на стулья надевались чистые чехлы. Впрочем, существовало еще одно обстоятельство, которое заставляло паровозников побаиваться белоснежных столиков и одетых в чистые чехлы стульев. Уж очень много искушений подкарауливало там проголодавшегося, усталого человека.
Были в пункте оборота и другие проблемы, но Овинский намеревался прежде всего заняться столовой. Сейчас, глядя в окно вагона, щуря глаза от солнца и сверкающей на солнце реки, Виктор Николаевич прикидывал, сумеет ли он сегодня же поспеть в Крутоярск, чтобы в орсе отделения похлопотать все о той же столовой.
Ему вспомнился Хисун, и он представил себе его обедающим в ресторане на вокзале. «Уж Хисун-то не утерпит в этакой обстановке, непременно выпьет».
Потом вспомнился случай, который произошел вчера утром. Овинский только вошел в партбюро, как после решительного стука в дверь к нему ворвалась женщина средних лет, в широком мужском пиджаке. Потрясая руками, запричитала еще с порога:
— Да чо же это тако, товарищ секретарь! Мой-от опять натрескался. С утра зенки налил, окаянный. Вовсе ошалел. Вот глядите-ка, чо натворил. Я вам на фактах покажу…
Повернувшись боком к Овинскому, женщина ухватилась вдруг за подол платья и подняла его.
— Я на фактах, на фактах!.. — На глазах у опешившего Овинского она засучила рейтузы, принялась тыкать рукой в оголенную ногу. — Вот глядите-ка, чо натворил. Всю измолотил, окаянный, живого места не оставил. Вот глядите-ка!..
Справившись наконец с растерянностью, Овинский замахал руками:
— Что вы, что вы! Сейчас же уберите… опустите это!..
Но женщина все показывала синяки и твердила свое:
— Я на фактах, на фактах…
Даже сейчас, припоминая подробности этого случая, Овинский смущенно улыбнулся и покрутил головой.
«До какой степени отчаяния довел ее муженек, — думал Виктор Николаевич под равномерный перестук колес и покачивание вагона. — А ведь хороший работник. Первая скрипка в медницком цехе. Коли трезв, блоху подкует. Почему пьет? С какой беды изводит себя и семью?»
Овинский вспомнил разговор с медником, когда тот, выспавшийся, отрезвевший, явился на работу в свою вечернюю смену. Медник был обескуражен и словно удивлен тем, что натворил утром. О жене сразу же отозвался с откровенной теплотой — на ней только дом и держится, кабы не она, все прахом пошло.
— Зачем же пьешь? — спросил Овинский.
— Разве я один?.. Многие пьют, — заученно, равнодушно ответил медник и, хихикнув, добавил: — Курица и та пьет.
«Курица и та пьет» — до чего, в сущности, паршивая, подлая поговорка, — продолжал размышлять Виктор Николаевич. — А сколько их, таких вот дрянных, глупых, черт знает когда родившихся, продолжает ходить по нашей земле? «Пей, да дело разумей», «Пей — ума не пропивай»… Сколько всяких частушек да припевок… «Пить будем, гулять будем, смерть придет — помирать будем»… Какая дикая бессмыслица!..
Хисун в иной месяц зарабатывает по две тысячи, а в доме добра на двести рублей не наберешь. Один вечер в день получки — и зарплаты как не было. Полмесяца труда ради нескольких часов безрассудного гульбища, отвратительного, пьяного беспамятства. Мерзость! Мерзость!..»
Овинский быстро поднялся. Откидное сиденье, упруго выскочив из-под него, звучно хлопнуло матерчатой обивкой о стенку вагона и замерло в вертикальном положении. Овинский заходил по ковровой дорожке.
Погода испортилась, и, когда поезд прибыл в Затонье, сыпал бесшумный, неторопливый дождь. Пассажиров сошло немного, перрон был почти пуст. Виктор Николаевич направился было к вокзалу, чтобы выяснить, где находится бригадный дом, как увидел в конце перрона группу взволнованных, о чем-то спорящих людей. Овинский узнал Городилова-старшего, Кряжева и помощника Кряжева, живого стройного паренька по фамилии Шик. С ними были дежурный по станции — его отличала фуражка с малиновым верхом — и еще какой-то командир, очевидно из местных.
Овинский поспешил к ним.
Кряжева в депо все звали по имени-отчеству. Даже в третьем лице о нем говорили «Кузьма Кузьмич» — «Кузьма Кузьмич поведет», «Кузьмы Кузьмича машина», — хотя был он, в сущности, еще молодым человеком или, во всяком случае, находился в том возрасте, который никак не предполагал столь почтительного обращения. Обычно кадровые паровозники Крутоярска-второго при разговоре друг о друге придерживались семейной простоты.
«Петьку Амплеева старшим машинистом поставили, — говорили они, к примеру, хотя «Петьке» уже перевалило за четыре десятка. Кряжеву исполнилось всего лишь тридцать два года. Но так уж повелось величать его по имени-отчеству и никак иначе.
В Крутоярске-втором он появился мальчишкой, в сентябре 1941 года. Появился один. Мать потерял на дорогах эвакуации, отца вообще не знал. На ногах у него красовались новые лапти и красноармейские обмотки, а на плечах — изъеденный молью дореволюционного покроя френч, такой большой, что пришлось завернуть рукава.
Он смело вошел в отдел кадров и, проявляя неожиданную осведомленность, сказал:
— У вас курсы кочегаров открыты. Примите!
— А ты кто же будешь-то? — спросили его.
— Кузьма Кузьмич Кряжев, эвакуированный.
Кадровики грустно улыбнулись его ответу и снова спросили:
— Сколько хоть годов-то тебе?
Парнишка, не желая врать, молчал. Был он черноволосый, смуглый и рябой. Насупившись, сузил черные, как и его волосы, глаза, и они сердито поблескивали в тонких щелках.
Узкоплечий, тощий — настоящий заморыш, он, конечно, не годился в кочегары, даже если бы кадровики по нужде в людях и закрыли глаза на его совсем юный возраст.
— Хочешь, Кузьма Кузьмич, оформим тебя учеником слесаря? — предложили кадровики.
— На паровоз бы, — произнес он с мольбой, но, прочтя на лицах непреклонность, согласился.
Через несколько месяцев, когда Кузьма Кузьмич получил квалификацию слесаря по ремонту паровозов, он снова явился в отдел кадров и попросил:
— Пошлите кочегаром, я уже окреп.
Конечно, его не послали, но он стал каждый день ловить начальника отдела кадров и донимать все той же просьбой: «Пошлите кочегаром». Слух об этом необыкновенном упорстве дошел до Лихошерстнова, который был тогда машинистом-инструктором. Он взял юношу в свою колонну паровозов. На первых порах Петр Яковлевич поставил Кузьму Кузьмича работать на пару с девушкой — вдвоем они вполне заменяли одного сносного кочегара. Так война и несчастья войны помогли Кряжеву. В иное время он, конечно, не попал бы столь рано на локомотив.
Нигде, пожалуй, не соблюдается так непреложно и четко продвижение кадров, как в локомотивных бригадах. Кочегар, подучившись на курсах, непременно становится помощником машиниста, а помощник, пройдя специальную переподготовку, — машинистом. Это закон жизни любого депо. Хотя кочегар получает вполне приличные деньги, а труд его физически даже несколько легче, чем труд помощника, работник, засидевшийся в кочегарах, редкостное явление. Такому случаю удивляются, на него смотрят как на нелепое отступление от закономерности.
Кряжев поднимался по этим ступеням быстрее обычного. Оттого ли, что рано пришлось ему хлебнуть горя и забот, рано понять, как высоко нужно ценить человеческое внимание, совет и опыт, оттого ли, что по характеру своему он был жаден до познаний и бесхитростно прост в этой своей хорошей жадности, но Кузьма без колебаний и без робости, открыто, прямо шел навстречу каждому знающему, умелому человеку и перенимал, вбирал в себя все, что можно перенять, вобрать лучшего.
Место машиниста — на правой стороне кабины паровоза, у правого ее окна, или, как говорят железнодорожники, правого крыла. Здесь находятся все главнейшие рычаги управления паровозом. Место помощника машиниста — на левой стороне кабины, у левого окна, у левого крыла. Правда, помощнику постоянно приходится оставлять свое окно, чтобы подбрасывать уголь. Помощник — хозяин топки локомотива.
От левого крыла до правого в кабине паровоза всего два шага. Но для паровозника сделать эти шаги, преодолеть это ничтожное расстояние — значит взять очень важный, если не самый важный рубеж в жизни.
Кряжеву удалось перешагнуть этот рубеж еще задолго до того, как он получил право управления локомотивом и стал машинистом по всей форме. Однажды Лихошерстнов сопровождал в рейсе бригаду, в которой Кузьма ездил помощником. Наблюдая за машинистом, подбрасывая ему то советы, то вопросы, Петр Яковлевич нет-нет да поглядывал на своего «крестника». Юноша занимался своим делом, но чуткое, напряженное лицо и вся настороженная, собранная фигура выдавали, что творилось в его душе: каждый обращенный к машинисту вопрос Петра Яковлевича он принимает как обращенный к нему и тотчас же мысленно дает на него ответ. Растроганный Лихошерстнов не выдержал.
— Давай посадим Кузьму Кузьмича за регулятор, — предложил он машинисту. — На парочку перегонов.
Машинист удивился и обиделся:
— Нашел где баловством заниматься.
— Какое же баловство? — настаивал Петр Яковлевич. — Ты глянь, как у парня глаза разгорелись.
Машинист покосился на помощника, но продолжал все тем же обиженным тоном:
— Ему, значит, регулятор, а мне отопление?
— Боишься, что не сумеешь? — съязвил Лихошерстнов. — Ладно, я сам топить стану. Только пусти парня.
Он протянул длинную свою ручищу к противоположной стороне кабины и, взяв Кряжева за худенькое острое плечо, легонько поддал ладонью:
— Ступай, ступай!
Кузьма, чувствуя себя взлетающим в небо, занял место за правым крылом.
После первых же километров Лихошерстнов восторженно подтолкнул машиниста:
— Ты глянь, как рубит! Будто старый механик, а?
Машинист ничего не ответил.
Кряжев провел состав до самого Затонья. Когда он, не чуя под собой ног от счастья, спустился на станционные пути, машинист, задержав Лихошерстнова в кабине, сказал:
— Ну, Петр, в этом углане черт сидит.
Лихошерстнову же пришлось и «обкатывать» Кряжева, когда тот вернулся в депо после окончания школы машинистов. «Обкатать» — значит сделать несколько поездок с молодым машинистом. Кузьма не отнял у Лихого много времени. Оказалось достаточно всего двух с половиной поездок — срок невиданно короткий.
Труд машиниста тяжел. Он особенно тяжел на севере, где бывают лютые зимы.
Труд машиниста связан с постоянным нервным напряжением, постоянной тревогой, потому что машинист отвечает за грузы, которые перевозит, за жизнь людей, вверившихся ему.
Труд машиниста накладывает печать беспорядочности на его жизнь, потому что, как правило, график поездок машиниста существует лишь на бумаге: бригаду могут вызвать в рейс в любое, самое неожиданное время дня и ночи.
И все-таки настоящий машинист счастлив своей профессией и всей своей жизнью. Пожалуй, нигде не найдете вы столь ярко выраженную привязанность к своему делу, столь гордый и твердый патриотизм. В одних эта привязанность и этот патриотизм питаются сознанием приметности и значительности своего дела; в других они поддерживаются хорошим заработком и тем почетом, которым по традиции окружены машинисты; в третьих эта привязанность, этот гордый патриотизм порождаются любовью к самому процессу труда на локомотиве и любовью к самой машине.
Кузьма Кузьмич Кряжев относился к третьей категории машинистов.
Если вам хоть раз доведется проехать на паровозе, электровозе или тепловозе, вы во всей полноте почувствуете, какое это чудо — локомотив. Он живет, он дышит, он подает голос, он рвется вперед. Ухватив состав, в котором сотни колес и тысячи тонн груза, он мчит его за собой. Стремительно бегут мимо пространства, а длинный, тяжелый и послушный поезд все грохочет за вашей спиной. Нет, нигде не ощутить столь полно живую, деятельную, могучую силу машины, как на локомотиве. И тем более понятны станут вам чувства человека, который управляет ею.
Когда Кряжев заводил речь о своей машине, в словах его и в интонациях голоса улавливалась та же душевность и та же глубокая, серьезная почтительность, какую можно услышать, скажем, при разговоре землепашца о земле-матушке. «Моя», — говорил собеседнику Кузьма Кузьмич, имея в виду свою машину, и это короткое «моя» звучало так, словно к ним приближалось что-то очень значительное, необыкновенное, достойное глубокого преклонения.
Рейс близился к концу. Помощник машиниста Георгий Шик, или, как его все звали, просто Юрка, посвистывал у своего окна, довольный тем, что ему довелось участвовать в сегодняшней примечательной поездке, что поездка эта протекает удачно, что вообще все вокруг превосходно. Хотя на небе скапливались синие, веющие влажным холодком облака, они ничуть не портили настроения Шика. Нахлобучив поглубже кепку и подставив лицо бегущему навстречу холодку, Юрка посматривал на облака и словно поддразнивал, подзадоривал их своим свистом.
Хмурый, замкнутый Хисун, опустившись на корточки у задней стенки кабины, вытирал ветошью большую масленку, которую только что наполнил.
Кряжев сидел, ухватившись за вырез окна. Находясь в кабине, он все время держался за что-нибудь. Ему нужно было это совсем не для устойчивости, а для того, чтобы лучше чувствовать паровоз.
Начался подъем, и Кряжев рукой своей ощутил, как паровоз, вернее нижнюю часть его, словно повело назад, хотя он продолжал двигаться на прежней скорости. Почувствовав, что поезд вступил на подъем, Кузьма отметил, что до последней перед Затоньем станции осталось три километра. И так же легко, совершенно механически, ничуть не напрягая памяти, он отметил, что перед станцией будет поворот, что, следовательно, сигнал первым должен увидеть помощник и что Юрке необходимо стоять у своего окна. И хотя Кряжев не сомневался, что Юрка уже там, он автоматически, в силу привычки, покосился налево.
Кузьма был уверен, что станция встретит его зеленым огнем. Диспетчер обещал пропустить на проход. И все-таки он настороженно ожидал восклицания Юрки. Это ожидание еще больше усиливало волнение, которое не оставляло машиниста на протяжении всей поездки. Волнение нарастало с каждым новым километром, потому что чем меньше оставалось пути до Затонья, тем реальнее становился замысел поездки и тем сильнее страшился Кряжев всяких внезапностей, могущих испортить дело.
Необычность и важность сегодняшней поездки заключались вот в чем. Еще до того, как в депо заговорили о тепловозах, Кряжев прикидывал возможность оборота паровоза «по кольцу» на плече Крутоярск-второй — Затонье. «По кольцу» — значит без экипировки паровоза и, разумеется, без отдыха бригады в пункте оборота. Но езда по кольцу не была для Кряжева конечной целью. По замыслу Кряжева она должна была сочетаться с тяжелым весом поездов. Человек, любивший определенность во всем, он нашел яркое и четкое выражение своей задачи — наезженные паровозом километры и перевезенные им грузы должны составлять за сутки миллион тонно-километров брутто.
Прошлогоднее известие о переходе на тепловозную тягу заставило Кряжева забыть о «миллионе». Иное выступило на первый план. Кого пошлют с первой партией на курсы переподготовки, где добыть учебник Тертычко по тепловозам, как подписаться на журнал «Электровозная и тепловозная тяга», каким образом достать комплект газеты «Гудок», чтобы прочесть все, что там сказано о тепловозах, какие лекции намечены в техническом кабинете и удастся ли все их посетить — эти и множество других забот, нужд, вопросов заполнили тогда его жизнь. Осенью Кузьма уехал на курсы переквалификации и лишь к весне вернулся в депо. Тепловозов пока не было, и он снова сел на свой ФД-20-2647. Шли дни. Прежние привычные условия жизни постепенно увлекли его. «Когда еще там придут тепловозы, а пока надо и паровозы как следует использовать» — этот простой житейский вывод заставил Кряжева снова вспомнить о «миллионе».
После нескольких успешных рейсов с поездами рекордного веса, которые помогли расшить Крутоярск-второй в августе, Кряжев примерно на полметра нарастил досками тендер. Сегодня он впервые рискнул использовать этот резерв — набрать в Крутоярске-втором угля на весь новый, увеличенный объем тендера, чтобы, не пополняя запаса в пункте оборота, сразу же отправиться обратно.
Рейс в сторону Затонья заканчивался на редкость удачно. Кряжев надеялся уложиться менее чем за четыре часа. Диспетчер пообещал подготовить в Затонье подходящий по весу состав и с ветерком пропустить Кряжева обратно, в Крутоярск-второй. За два этих рейса, совмещенных в одну поездку, Кряжев должен дать полмиллиона тонно-километров. Если напарник, посвященный в планы Кряжева, сумеет повторить то же самое во второй половине суток, то и выйдет он — желанный, заветный миллион.
Кряжев снова почувствовал рукой скрытые движения в корпусе паровоза и отметил, что подъем кончился.
— Зеленый! — крикнул Шик и так весело глянул на машиниста, что казалось, именно он, Юрка Шик, и зажег этот зеленый огонек на входном светофоре станции.
Теперь оставался самый тяжелый подъем перед Затоньем. Когда-то здесь водили поезда двумя паровозами, но потом машинисты с легкой руки Лихошерстнова отказались от толкачей. Зимой все же случалось, что здесь останавливались поезда — то машина не вытянет, то машинист по неумению порвет состав. Кряжеву удалось избежать этих неприятностей. Тем более он бы мог быть спокоен сейчас, летом.
И все-таки Кряжев волновался больше, чем когда-либо. Им овладело какое-то нервное воодушевление, необыкновенный прилив решимости и упрямства. Он верил в себя и в свою машину, причем его вера в себя и в свою машину сливалась во что-то совершенно единое; ему казалось нормальным, что сзади громыхает состав, в котором только одного груза более чем на пятьсот тонн больше нормы (в последние дни он уже не раз водил такие составы); разумом своим он знал, что впереди не должно быть ничего опасного. И все же боязнь того, что какая-нибудь неожиданность может свести на нет этот давно задуманный, давно подготовляемый рейс, жила в нем, нарастала и сейчас достигла высшей точки.
Поворачивая ручку регулятора, чтобы набрать скорость перед подъемом, он прислушивался к выхлопу пара. Собственно, прислушиваясь к тому, как машина выбрасывает отработанный пар, Кряжев не думал об этом как о чем-то отдельном. И цилиндры, и котел, и топка, и приборы, и корпус паровоза сливались для него в единое целое, которое он мысленно называл «она» — машина. Думая про себя или говоря с другими о «ней», Кузьма невольно подчинялся желанию представлять машину как что-то живое, одушевленное. Когда, приняв машину после заводского ремонта, Кряжев обнаружил, что котел у нее установлен с легким наклоном вперед и что, следовательно, лучше не заливать его водой на полный объем, он, редко вспоминая о самом этом недостатке монтажа, постоянно и твердо знал, что «она не любит, когда много воды». И это «она не любит» представлялось ему как привычка какого-нибудь дорогого ему существа, которую невозможно не учитывать, не уважать. Когда он задумал нарастить тендер, чтобы брать в поездку столько угля, сколько потребуется для оборота «по кольцу», у него возникли сомнения. «А болеть она не будет?» — колебался Кузьма. И это «болеть» он произносил про себя так же, как если бы речь шла о каком-нибудь близком человеке.
Сейчас Кряжев прислушивался к выхлопу пара — дыханию машины — тому самому выразительному и важному, что она сообщала о себе. Давно взяв необходимый разгон, машина вошла на подъем. Пуф-пуф, пуф-пуф, — часто-часто, с энергичным напором выговаривала она, выбрасывая пар. И по тому, как равномерно по частоте, как одинаково по громкости и тону звучало каждое «пуф-пуф», Кряжев слышал, чувствовал, что «она» в порядке, что «ей» хорошо.
По кабине прыгали багровые блики — Шик без всяких напоминаний и подсказываний машиниста еще до подъема открыл дверцу топки и взялся за лопату. Было слышно, как гудит пламя; жар его, вырываясь через дверцу, доставал до Кряжева. Юрка делал ловкие и резкие движения лопатой, забрасывал уголь в те места топки, которые плохо доставал стокер — механический кочегар паровоза.
— Ра-а-аз!.. Ра-а-аз!.. — рявкал с ожесточением Юрка, и кучки угля, срываясь с лопаты, всунутой в дверцы, летели над огненным полем топки точно туда, куда им следовало лететь.
Сказав себе «хватит!» и захлопнув дверцу топки, Юрка покосился на машиниста. Кряжев, зная, что в этот момент помощник должен посмотреть на него, не оборачиваясь, выразил чуть заметным кивком свое удовлетворение.
Шик прислонился к своему окну и вслушался в работу двигателей. Поезд еще шел на подъеме. Машина повторяла свое частое равномерное, но теперь более натужное и злое «пуф-пуф»… Во всей массе ее чувствовалось напряжение, и Юрке казалось, что он ощущает те тысячи тонн, которые совсем недавно, до подъема, легко, словно сами собой, катились сзади, а теперь грозно заявили о своем весе.
Но все это было нормальным, множество раз испытанным, и Шик даже усомнился в правильности действий машиниста на последней промывке: стоило ли так яро настаивать на замене колец, коли машина сейчас работает превосходно. Но сомнение это длилось лишь короткое мгновение. «Ну и дурак ты, — тотчас же обругал себя Юрка. — Кряжев тем и силен, что машину бережет. Он-то не будет ждать, когда она забарахлит, а все для нее заранее сделает».
Словно боясь, что машинист может догадаться о сомнении, на мгновение зародившемся в помощнике, Юрка опасливо покосился на Кряжева. Кузьма Кузьмич сидел, как всегда, неподвижно, твердо и был, как показалось Шику, по-обычному спокоен. Правда, Юрка уловил в фигуре машиниста немножко более сильную, чем всегда, оцепенелость. И черные, поблескивающие, как угольки, глаза его были, пожалуй, сужены больше, чем обычно, а на рябом лице выступила легкая бледность. «Устал, наверное, — подумал Шик. — В последнее время что ни поездка — так две пятьсот, две шестьсот… Зато других увлек и узел расшили». Юрка просто не допускал мысли, что машинист волнуется. Это было бы совершенно противоестественно. Кряжев не мог волноваться, потому что в депо не помнят случая, чтобы ему что-нибудь не удавалось, потому что он всегда знает, что возможно и что невозможно, потому что машина у него самая лучшая и сам он самый лучший и, наконец, просто потому, что он не кто-нибудь, а Кузьма Кузьмич Кряжев.
Юрка приосанился, неторопливо повернулся к окну и, невольно стараясь во всем повторить машиниста, застыл в строгой, невозмутимой позе. Стоило, однако, кончиться подъему, стоило показаться строениям Затонья, как Юрка, возликовав, сразу выскочил из рамок сдержанности и степенности. Он с живостью глянул на часы и, представив себе удивленное лицо дежурного по станции, когда тому сообщили, что их поезд уже запросился в Затонье, пропел:
Эх, на крыльце
Ступени стерлися.
Мы не ждали вас,
А вы приперлися.
Вскоре поезд застучал колесами по стрелкам станции.
…Юрка ошибался — дежурный по станции Затонье не был удивлен. Участковый диспетчер сообщил о намерении машиниста. Когда поезд остановился в Затонье, дежурный поспешил к паровозу.
Кряжев, неторопливо спускаясь из кабины, вытирал ветошью блестящие металлические поручни, запылившиеся во время рейса. Он делал это не только по привычке и не только потому, что любил чистоту на паровозе, Сейчас, усиленно натирая поручни ветошью, он мог спрятать свое, как ему казалось, слишком довольное лицо.
— Поздравляю, поздравляю! — говорил, подходя к машинисту, дежурный.
— Рано еще поздравлять-то, — буркнул Кузьма Кузьмич. — Как состав?
— Вон он, на пятом. Две шестьсот.
— Ровно?
— Ни одного колеса больше.
Из окна кабины высунулся Шик и, сдернув кепку, помахал ею дежурному. У Юрки светлые как лен волосы. Бровей почти не видно, зато длинные ресницы четко проступали над голубизной глаз.
— Значит, без экипировки? — спросил дежурный Кряжева.
— Без, — ответил машинист.
— Ясно! — многозначительно воскликнул дежурный, давая понять, что он хорошо сознает значение рейса. — Побегу готовить вам маршрут.
Он снова протянул руку, но, видимо еще не до конца уверенный, снова спросил:
— Значит, прямо под поезд, на пятый?
Рябое лицо машиниста дрогнуло в добродушной усмешке. Глаза сощурились и заблестели чернотой в тонких щелках. Он ничего не ответил и только сильно тряхнул руку дежурному.
Съездив на треугольник, чтобы повернуться в сторону Крутоярска-второго, ФД-20-2647 обежал угольный склад и остановился неподалеку от стрелки, ведущей на станционные пути. Ожидая сигнала стрелочника, Кряжев огляделся. На пути, ведущем с угольного склада, стояли два паровоза. «Ивана Грозы машина», — отметил Кузьма, скользнув глазами по кабине ближнего паровоза. Бригада была на отдыхе: паровоз слегка дымил и тоненько пищал сухопарником. Выглядел он заброшенным, скучным, словно обиженным своей бригадой. Кряжев с удовольствием прислушался, как шумно, сердито дышала его машина, нетерпеливо требуя себе пути. Кряжев посмотрел назад, на топливный склад, — там среди штабелей угля тоже стояли паровозы: один экипировался, другие ожидали экипировки.
«Однако что же это он меня держит?» — подумал Кузьма Кузьмич про дежурного.
Юрка достал из саквояжа булку, кусок сала и огурец.
— Будешь? — спросил он, обращаясь к Хисуну, сидящему в своей любимой позе — на корточках.
Тот отрицательно мотнул головой и отвернулся. Юрка демонстративно, так, чтобы слышал Хисун, откусил побольше булки, затем отправил в рот ломтик сала и принялся с аппетитом перемалывать пищу. Он неотрывно смотрел на кочегара, и в глазах его бегали бесовские огоньки.
— Тебе бы сейчас квасу, ага? — произнес он и со смаком хрустнул огурцом.
Хисун не отвечал. Шик снова отрезал и отправил в рот сало, откусил от булки, от огурца и пуще прежнего заработал челюстями.
— А еще, говорят, — опять принялся он за кочегара, — рассол здорово помогает. После него, говорят, в голове полное просветление.
— Да отвались ты!.. — не выдержал Хисун и, вполголоса выругавшись, зло, метко сплюнул в дверь кабины.
Шик, перестав жевать, серьезно посмотрел на кочегара и сказал настоятельно и чуть смущенно:
— Ты вот что… ты больше не матюкайся! Ладно?.. Мы не любим этого.
Хисун отвернулся и громко шмыгнул носом.
— Юрка! — окликнул помощника Кряжев. — Сбегай позвони от стрелочника дежурному — чего стоим?
— Ага, — мотнул головой Шик. Сунув продукты в саквояж, он прошелся тыльной стороной ладони по губам и скатился с паровоза.
Состав, приготовленный на пятом пути, сейчас оказался крайним и был хорошо виден Кряжеву. Он протянулся через всю станцию, и головные вагоны его издалека даже казались меньше размерами. И все-таки состав выглядел каким-то обрубленным. В нем не хватало одной, самой существенной детали, и этой деталью должен быть локомотив. Когда локомотив встает в голове длинной цепочки вагонов, состав сразу приобретает законченность. Тогда он становится поездом, и вагоны, еще не тронувшись с места, утрачивают свою инертность. Они словно наполняются внутренней двигательной силой, готовой вот-вот проявиться.
Через одну из тормозных площадок поезда перелезли два человека. Кузьма сразу узнал их: это были помощник и кочегар из бригады Городилова-старшего. Перейдя оставшиеся свободные пути, они направились к своему паровозу. У Кряжева екнуло сердце, и, хотя он поспешил уверить себя, что участковый диспетчер и дежурный по станции все предусмотрели, что Городилов, очевидно, будет дожидаться другого состава — проходящего или формируемого здесь, хотя возможность задержки в Затонье представлялась ему совершенной нелепостью, — обеспокоенность его усилилась.
Из-за будки стрелочника вышел Юрка, и зоркий, как все машинисты, Кряжев еще издалека прочел выражение его лица.
— Ну? — спросил он, хотя уже догадывался, что скажет помощник.
— Припухать, — ответил Юрка, неохотно поднимаясь в кабину.
— Городилов?
— Ага. Не уступает. Его очередь.
— А что дежурный?
— Ждет пассажирского. Сейчас сюда начальник станции с Городиловым придут.
Кряжев быстро прикинул: время, сэкономленное за первую половину поездки, на исходе, бригада может выехать только сейчас или хотя бы через десять — пятнадцать минут; поздней ее уже просто не выпустят на линию. Диспетчеров не уломаешь — пошлют отдыхать, и точка. Да и что это за тонно-километры за счет превышения рабочего дня, кому нужны такие «миллионы».
Вероятность того, что бригада сможет выехать через десять — пятнадцать минут со следующим поездом, была ничтожна. Она почти равнялась нулю. К тому же на станции, как видно, не было другого готового состава. Значит, оставалось одно — упросить Городилова, чтобы он уступил.
Кузьма понимал, что надо именно упрашивать. Формально Городилов прав, и если начать требовать, что называется, наступать на горло, то он лишь вломится в амбицию. Но даже независимо от этого Кряжев знал, что будет именно просить, а не требовать. Он привык смотреть на Ивана Кондратьевича Городилова глазами младшего. В те времена, когда Кузьма только учился на кочегара, Иван Кондратьевич уже ездил старшим машинистом. Глубокое уважение, которое тогда внушил ему, мальчишке-ученику, машинист, не могло развеяться до сих пор.
Он вдруг подумал, что, может быть, дежурный не рассказал толком Городилову, какой он, Кряжев, задумал рейс. И как только это пришло Кузьме Кузьмичу на ум, он, испытывая облегчение, сразу же заставил себя поверить, что дело именно так и обстоит. Конечно, Городилов не разобрался что к чему.
На тормозной площадке крайнего поезда показался начальник станции. Он был молодой еще человек и, стремительно миновав тормозную площадку, легко, ловко спрыгнул с нее. За ним, не отставая, спешил поджарый Городилов.
— Ты что же, товарищ Кряжев, совсем совесть потерял, — еще издали начал Иван Кондратьевич, перегоняя начальника станции и не давая ему даже поздороваться с Кряжевым. Он кипел возмущением, и худощавое лицо его сделалось сейчас особенно вытянутым и острым.
— Тут вот какое дело-то, Иван Кондратьевич… — начал было Кряжев, но Городилов перебил его:
— Знаю, знаю. Слышал вон от этого, — он пренебрежительно кивнул на начальника станции. — А ты мне разъясни, почему из-за твоих скоростных рейсов другие страдать должны? Выходит, наплевать, что другим кисло, лишь бы тебе сладко было. На чужих горбах славу нашить хочешь.
— Нет, вы только послушайте, какую ересь человек несет! — воскликнул начальник станции и всплеснул руками.
Городилов словно ждал этого вмешательства:
— А вы полегче, молодой человек! Здесь вам не студенческое общежитие…
Они вступили в перепалку, начатую еще у дежурного.
Теперь Кряжев почти не вслушивался в то, что выкрикивал Городилов. Перед ним горячился, размахивал руками человек с белыми от седины висками, остреньким носом, остреньким подбородком, остренькой, сухонькой, затянутой в узкий китель фигурой. Все было знакомо в нем. И вместе с тем это был другой, новый, совершенно чужой человек. И слова его были чужие, и злость, и взгляды, и остренькая фигура — все чужое. И, пожалуй, это поразило Кряжева не меньше, чем сам отказ Городилова уступить очередь, чем сознание неизбежности провала поездки.
— …Этот факт, что вы Кряжеву исключительные условия создаете, — донеслись до Кузьмы слова Городилова. — Это же факт, что вы интересы других ущемляете. Я не единожды примечал. Если разобраться, вы не то что новаторство насаждаете, а компрометируете новаторство-то. Суть новаторства компрометируете…
«Складно говорит», — подумал Кряжев и вспомнил прозвище Городилова — Иван Гроза. И едва ему вспомнилось это прозвище, как он окончательно отбросил зародившуюся было у него мысль позвонить диспетчерам. Разве они сумеют урезонить Ивана Грозу? Он против них же все и обернет. Немедленно примется звонить в отделение, в управление дороги — куда угодно. Вмешается большое начальство, придется с ним объясняться. И хотя Кряжев не боялся объяснений с большим начальством, ему было крайне неприятно, что из-за него может подняться шум на все отделение или даже на всю дорогу.
«Черт с тобой, поезжай!» — отрубил он про себя и уже хотел было вернуться на паровоз, как вдруг услышал сзади грубый, сипловатый голос своего нового кочегара:
— А какой вес у поезда-то?
Сначала этот голос и этот вопрос укололи Кряжева своей несвоевременностью и ненужностью. Но затем ему почудилось, что вопрос таит в себе что-то чрезвычайно важное, может быть спасительное.
— Две шестьсот, — ответил Кряжев, еще не успев понять, чем же все-таки важен этот вопрос.
Хисун, давно спустившийся с паровоза, стоял рядом с Юркой в обычной своей развязной позе: наклонившись, вернее, свесившись вперед, засунув руки в карманы брюк и выставив ногу.
Он мелко подергивал корпусом, видимо уже не замечая за собой этой привычки.
— Дэк чо же ты хай поднял, товарищ Городилов? — сказал он с усмешкой. — Две шестьсот тебе ж не по зубам.
Иван Кондратьевич уставил вопросительный взгляд на начальника станции. Тот, мгновенно оценив сказанное Хисуном, поспешил подтвердить:
— Точно, две шестьсот.
Городилов перевел взгляд на кочегара, Хисун встретил его, и стало видно, как давно и как жестоко ненавидят друг друга эти два человека.
Дождь, который до сих пор то срывался редкими крупными каплями, то утихал, сейчас, словно собравшись наконец с духом, громко и дружно застучал по корпусу паровоза, по путям, по отдаленным вагонам. Где-то на подходе к станции, все усиливаясь и приближаясь, весело звучал гудок пассажирского поезда.
— Четыреста отцепляйте, — категорическим тоном сказал Иван Кондратьевич начальнику станции.
— И не подумаю, — ответил тот.
— Вы что, хотите поезд сорвать?
— Нет, это вы срываете.
Сдерживая готовую сойти с языка площадную брань, Городилов повторил:
— Четыреста долой!.. А не то я позвоню в отделение Тавровому.
— Ну и звоните! — с отчаянной решимостью ответил начальник станции.
Городилов повернулся и быстро пошел в сторону вокзала. Начальник станции кивком пригласил Кряжева идти туда же, и они торопливо зашлепали по мокрой, поблескивающей масляной чернотой станционной земле.
Юрка в нерешительности глянул на мутное, без просветов небо, сильнее надернул кепку на лоб и пустился догонять ушедших.
По пути к вокзалу Городилов снова схватился с начальником станции. На перроне их встретил дежурный и, подливая масла в огонь, безапелляционно заявил, что нечего больше терять время и что пусть Кряжев сейчас же становится под поезд. Иван Гроза взвинтился пуще прежнего и напустился на дежурного. В это время к ним подошел Овинский.
В помещении дежурного по станции горело электричество, потому что за окнами лил дождь и потому что высокие вагоны пассажирского поезда стояли недалеко от окон.
Помощник дежурного — оператор, востроглазая девушка в синем берете, принимала за столом по телефону какие-то сведения, записывала их в журнал, повторяя вслух каждую цифру, и в то же время успевала с интересом посматривать на вошедших. С их приходом в помещении стало свежо и тесно, запахло сыростью.
Городилов кричал в настенный телефон, вызывая отделение. Начальник станции продолжал рассказывать Овинскому о случившемся. Кряжев и Шик молча стояли у дверей и косились на лужицы, натекшие с их сапог. Дежурный убежал к пассажирскому поезду.
Виктор Николаевич уже разобрался, что именно произошло. Подробности, которые сейчас с жаром выкладывал начальник станции, не имели для него значения, и он плохо их слушал. Когда ему стала ясна суть дела, он прежде всего почувствовал досаду на Кряжева за то, что тот не поделился с ним своими замыслами. Если бы он поделился, то, конечно, никакой осечки не случилось бы. Овинский с упреком посмотрел на молчаливого машиниста, и вдруг его поразила мысль, что он очень мало знает его. Он вспомнил, что ему уже говорили как-то о наращенном тендере на ФД-20-2647, но этот факт затерялся в его памяти среди множества других фактов и сведений. Почему он не задумался над ним? Почему лишь отметил мимоходом, что интересно, и только?
Виктор Николаевич снова вгляделся в Кряжева, в его крепкую, статную фигуру, в его смуглое рябое лицо, опущенные вниз черные, напряженно прищуренные глаза, и с горечью вспомнил, что машинист встретил его на перроне как постороннего человека.
Городилов дозвонился наконец до отделения.
— Девушка, мне кабинет Таврового, — прокричал он.
При упоминании фамилии тестя Виктор Николаевич слегка вздрогнул и невольно подался в сторону Городилова.
— Федор Гаврилович?.. Мне Федора Гавриловича!.. — надрывал голос Иван Гроза. — Это Федор Гаврилович?.. Здравствуйте! Докладывает старший машинист Городилов. Я сейчас в Затонье…
Он излишне громко, но связно, напористо изложил свою обиду.
— …Я от дежурного говорю, — кричал он, видимо отвечая на вопрос Таврового. — Дежурный вышел к поезду. Начальник станции здесь.
Городилов протянул трубку, и начальник станции, сильно волнуясь, взял ее.
— Слушаю, Федор Гаврилович, — прокричал он неестественно высоким голосом. Кричать совсем не требовалось, но он, видимо, невольно повторял Городилова.
По тому, с каким угрожающим и победным видом отдал Городилов трубку, и по тому, как начальник станции, слушая Таврового, нервничал и все порывался объясниться, Виктор Николаевич понял, что дело плохо.
Хотя Овинскому не терпелось взять трубку и вступить в спор с Тавровым, он подавил в себе это желание. Сознавал: едва заслышав голос зятя, Тавровый ощетинится против всего, что будет исходить от него. Говорить с Тавровым — значит окончательно погубить дело. Овинский решил, что вызовет начальника отделения.
Начальнику станции удалось наконец заставить Таврового выслушать его. Но, слишком волнуясь, он объяснялся путано, торопливо, и со стороны было трудно понять, почему же все-таки необходимо отдать предпочтение Кряжеву, а не Городилову. Начальник локомотивного отдела оборвал его и снова начал говорить что-то сам. Молодой человек, совершенно растерянный и расстроенный, умоляюще посмотрел на Виктора Николаевича, приглашая его вмешаться. Это поняли все, кто был в помещении. Выжидательные взгляды скрестились на Овинском, и он, подчиняясь им, помимо своей воли и своих прежних намерений, шагнул к телефону.
— …С какой стати начали диктовать требования паровозникам!.. — услышал Виктор Николаевич. Басовитый голос Таврового звучал по телефону особенно густо и гулко.
— Здравствуйте!.. — перебил его Овинский, стараясь подавить дрожание руки, сжимающей трубку. — Это… Овинский говорит.
— Кто, кто? — переспросил Тавровый.
— Овинский.
— А-а!.. — Некоторое время в трубке слышалось лишь покрякивание и мычание. — Здравствуйте!.. Вы что… вы непосредственно в Затонье?.. Так что же там за кавардак такой?
— Почему кавардак? Не вижу ничего подобного, — начал Виктор Николаевич.
Главная мысль, которую он хотел высказать, заключалась в том, что рейс Кряжева имеет огромное значение для депо, что за ним должна последовать перестройка эксплуатации локомотивов на новой, более эффективной и экономической основе. Как это часто и прежде бывало с ним, во время речи он, находя нужные слова для выражения своей главной мысли, сам все лучше и лучше уяснял себе ее значимость и ценность. И, уясняя, все более увлекался и воодушевлялся сам. Под конец голос его звенел от возбуждения, а каждое удачно сказанное слово рождало рой новых слов и новых мыслей.
Кряжев, который до сих пор стоял понурившись, поднял голову: лицо его, прежде усталое, безразличное, преобразилось. Он весь обратился в слух, и казалось, что уши машиниста даже чуть оттопырились и подвинулись вперед. Юрка перестал стрелять глазами по комнате и переглядываться с девушкой-оператором. Слушая Овинского, он то широко и завороженно улыбался, то, становясь серьезнее, задумчивее, приглушал улыбку, и она лишь чуть дрожала на его губах, то вдруг снова давал ей волю. Юрка часто обращал глаза к своему машинисту и, убеждаясь, что Кряжев доволен, еще более светлел лицом.
Начальник станции, поддакивая Овинскому, кивал головой и то и дело повторял: «Точно!.. Точно!..»
Когда Овинский кончил, начальник локомотивного отдела некоторое время молчал и покашливал.
— Вы… вы вот что, — начал он. — Вы посмотрите там на часы! Вашему Кряжеву определенно отдыхать пора. Пока вы там торговались, у него все сроки кончились. Понимаете, кончились! Министр непосредственно требует, чтобы режим труда и отдыха локомотивных бригад соблюдался железно. Понимаете, же-лез-но!.. А вы там дискуссионный клуб открыли… И вообще вам следует знать, что за последние два года мы дважды повышали весовую норму на участке Крутоярск — Затонье. Понимаете, два-жды! А что сие значит?..
Между требованием соблюдать режим труда и отдыха локомотивных бригад и повышением весовых норм на участке не было никакой логической связи. Но сейчас Федор Гаврилович, видимо, не был способен следить за логикой. Он заботился лишь об одном — опрокинуть на голову Овинского побольше нравоучений.
— …Лихачество! Понимаете, ли-ха-чест-во!.. — слышал Овинский в трубке. — А вы хоть догадываетесь, что может быть в итоге? Обрыв поезда, остановка движения. Я уже не говорю о том, что Кряжев непосредственно гробит технику. Понимаете, гро-бит! И после этого у него хватает… хватает смелости требовать замены колец, дерзить администрации. И вообще у вас там в депо в последнее время («С моим приходом», — понял Овинский) творится черт знает что! Вывешиваются карикатуры на администрацию. Соболю, уважаемому человеку, способному специалисту, ходу не дают. Мы еще не спросили с вас за карикатуру на Соболя. Соболь — знающий, думающий инженер!..
Он почему-то особенно забеспокоился вдруг о Соболе. Тавровый так усилил голос, что трубка ревела около уха Овинского и он многое не мог разобрать. Зато было очевидно, что каждое слово о Соболе разносилось там, в отделении, далеко за пределы кабинета. Начальник локомотивного отдела явно пользовался случаем, чтобы продемонстрировать свое расположение к молодому инженеру из депо Крутоярск-второй.
Разговор закончился тем, что Тавровый снова потребовал к телефону начальника станции и приказал: немедленно отцепить от поезда четыреста тонн, немедленно отправить в рейс Городилова, а о задержке поезда выслать письменное объяснение. Федор Гаврилович мог приказывать начальнику станции — он был не только начальником локомотивного отдела, но и заместителем начальника отделения. Овинский сделал последнюю попытку помочь Кряжеву — позвонил начальнику отделения, но того не оказалось на месте.
Убедившись в своей полной победе, Городилов вынул за цепочку часы (хотя прямо перед ним висели большие стенные часы), подчеркнуто деловито глянул на них и поспешил выйти.
Собравшись с духом, Овинский поднял на Кряжева пристыженное, виноватое лицо. Взгляды их на мгновение встретились. В черных, твердо, как кусочки антрацита, поблескивающих глазах машиниста Виктор Николаевич прочел сдержанное выражение благодарности. Странно, взгляд Кряжева словно ободрял, утешал Овинского, как будто не самого Кряжева, а его, Овинского, постигла сейчас жестокая неудача.
— Так я подожду вас здесь, — сказал Виктор Николаевич, когда машинист, легонько подтолкнув своего помощника, повернулся к двери. — Вместе и пойдем в бригадный дом. Хочу посмотреть на него.
Машинист согласно кивнул.
Бригадный дом, небольшое двухэтажное каменное здание, стоял недалеко от станции.
Пока Кряжев вместе с помощником и кочегаром принимали душ, Виктор Николаевич осматривал помещение.
На первом этаже находились душевая, буфет, красный уголок и несколько комнат для отдыха. На втором располагались только комнаты для отдыха. Всюду было чисто и тихо, но в густом, влажном воздухе отдавало запахом не то прачечной, не то бани. Впрочем, Овинский скоро привык к этим запахам и к этому густому, влажному воздуху. Коридоры с ковровыми дорожками, комнаты на три-четыре места, обставленные всем необходимым, производили приятное впечатление.
Когда Виктор Николаевич завершил осмотр второго этажа, в коридоре, сопровождаемые дежурной по бригадному дому, появились Кряжев, Шик и Хисун. Раскрасневшиеся после мытья и словно похудевшие, они шли, запахнув одинаковые серые халаты, надетые прямо на трусы и майки. Халаты были короткие — по колена, и длинные голые мужские ноги, светлеющие ниже халатов, выглядели удивительно нескладно и смешно.
Мокрые волосы, брови и глаза Кряжева казались еще чернее, чем обычно. Но особенно прелестен был Юрка. Он раскраснелся более всех, и оттого разительнее стала голубизна глаз и яркая необычность льняных волос.
Дежурная толкнула одну из дверей. Сделав широкий жест, сказала:
— Располагайтесь, молодые люди.
Кряжев первым звучно зашлепал туфлями по пустой комнате.
Овинский остановился в дверях.
— Что ж, отдыхайте, — промолвил он в нерешительности.
— Нет, мы еще в буфет пойдем, — ответил Кряжев, садясь на кровать.
Шик и Хисун тоже уселись каждый на своей кровати, и Овинский вошел в комнату.
— Неужто Городилову этот номер так пройдет? — сразу же начал Шик.
— Ладно, Юрка, хватит, — откликнулся машинист. — Не вышло сегодня, выйдет в следующий раз.
— А что, Городилов вообще тяжеловесные не берет? — спросил Виктор Николаевич, противясь желанию Кряжева замять разговор.
— Почему не берет? — недовольно ответил машинист. — Он и сейчас на двести тонн выше нормы повез.
— На двести, но не на шестьсот, — продолжал наступать Овинский.
— Это уж его дело, — все так же недовольно и неохотно произнес машинист.
Кряжеву было не по себе. Хотя то глубокое и бессознательное уважение, которое Кузьма до сих пор питал к Ивану Кондратьевичу, было потрясено в нем и рушилось, как рушатся подорванные здания, он не хотел при Овинском говорить плохо о Городилове. Инстинктивно он продолжал относиться к Овинскому как к человеку пришлому, пусть хорошему, доброжелательному, но все же пока еще пришлому. Городилов же был машинистом, то есть человеком той профессии, того труда, того круга людей, тех условий жизни, которые в душе Кряжева давно объединились в одно ревниво оберегаемое понятие «мое»; ему было так же трудно напуститься на Городилова при Овинском, как было бы трудно сказать что-нибудь плохое про все это «мое».
На некоторое время в комнате установилось молчание. Затем кровать, на которой сидел Хисун, заскрипела, и сдавленный голос кочегара произнес:
— Сволочь он, этот Городилов, насквозь сволочь.
Хисун всю сегодняшнюю поездку чувствовал себя очень скверно. Вчера выдавали зарплату. Когда знакомая сухонькая рука в черном сатиновом нарукавнике, высунувшись из маленького окошка кассы, указала, где надо расписываться, Хисун решил, что кассир ошибся. Он провел глазами по всей длинной строчке ведомости. Нет, сумма предназначалась ему, Хисуну А. П., хотя она превышала его самые оптимистические подсчеты. В бригаде Городилова он помощником получал столько же, да и то только в лучшие дни.
Неожиданно большая сумма получки и оказалась тем обстоятельством, за которое Хисун поспешил ухватиться, чтобы оправдать очередное посещение пельменной — заведения, расположенного как раз по пути из депо к дому. Хисун каждый раз легко находил какое-нибудь обстоятельство — печальное или веселое, злящее или умиляющее, неприятное или приятное — и, найдя, уже не в силах был выкинуть из головы мысль о нем. Оно не давало ему покоя до тех пор, пока он не оказывался в пельменной. Как всегда, ему достаточно было выпить сто граммов, чтобы отказаться от своего первоначального намерения ограничиться только этими ста граммами. Чем больше он выпивал водки, тем меньше ценил деньги, тем меньше думал о завтрашнем дне. Пельменная была лишь началом. У Хисуна сразу объявлялись друзья, подчас случайные, невесть откуда взявшиеся люди. Он пил с ними и поил их, шел с ними куда угодно, снова поил их и тех, кто оказывался с этими новоявленными друзьями. Но сколько бы он ни пил, где бы ни пил, в конце концов непременно сам добирался домой. Встав на пороге, кричал:
— Жена, тебе чо надо — молодца или золотца?
— Молодца, молодца, — испуганно отвечала молоденькая, щупленькая, похожая на болезненную девочку-подростка жена его.
— А коли молодца, дэк вот он я, — куражился Хисун. — А золотца нету, золотце фьють…
Хотя на этот раз жена сумела поднять своего Анатолия сразу после прихода курьера из депо, хотя он вовремя явился на паровоз, Кряжеву ничего не стоило определить, как провел кочегар день получки.
Хисун тяжело переносил похмелье. Кроме мук физических он испытывал муки нравственные. Ему было жаль семью, жаль свою загубленную репутацию, жаль неизвестно где и с кем изведенных денег. На этот раз ему было особенно тяжело. Он вспомнил, какую хорошую получил вчера зарплату, вспомнил, как Лихошерстнов, прежде чем послать его в бригаду Кряжева, сказал: «Ну докажи, докажи ж, Анатолий, что ты человек!», вспомнил, как, проходя мимо доски приказов и объявлений, он услышал реплики паровозников: «Тольку Заразу — и на такой паровоз!», «Чудеса!»… Воспоминания эти, как нарочно, сами по себе лезли в голову.
За всю поездку Кряжев не сказал Хисуну ни слова. Анатолий, перебарывая мерзкое состояние, усердно выполнял свои обязанности. Под конец поездки, спустившись из тендера в кабину паровоза, он не отводил глаз от машиниста. Едва Кряжев поворачивался от своего окна, как Анатолий, замирая, ожидал услышать хоть что-нибудь — нагоняй, выговор или короткий упрек. Но Кряжев молчал или перекидывался замечаниями с Шиком, и это убивало Хисуна. Хотя он не совершил прогула, хотя вообще формально не допустил никакого нарушения производственной дисциплины, Анатолий был уверен, что он мерзок Кряжеву настолько же, насколько мерзок сейчас сам себе, и что, конечно, такой машинист, как Кряжев, не захочет терпеть его в своей бригаде. «Откантуется он от меня при первом же удобном случае, — думал Хисун. — Загорать мне на длинной трубе».
А Кряжев меньше всего думал о кочегаре. Были заботы поважнее. Правда, еще в депо он обратил внимание на желтое лицо и налитые кровью глаза кочегара и был зол на него той простой, открытой злостью, которой был зол на всех распущенных людей. Будь его воля, он бы действовал по старой русской поговорке: «По окаянной-то шее да святым кулаком».
Неожиданный выпад Хисуна против Ивана Грозы здесь, в Затонье, на станции, не убавил злости. Но теперь Кузьма и злился на Хисуна, и сожалел, что приходится злиться.
— Непонятно, но здорово! — раньше других откликнулся на реплику кочегара Шик.
— Я знаю, — продолжал кочегар, не удостаивая Юрку взглядом, — он, зараза, к людям везде такой.
— Какой? — спросил Овинский.
— А такой… глот. Все только для себя… Я знаю.
Широкое и костистое, с приметным раздвоенным подбородком, лицо Хисуна каждой чертой своей выражало ожесточение и колкость.
— Начал, так досказывай, — сухо сказал Кряжев, видя, что кочегар замолчал.
— А чо досказывать-то? Вы подите к нему на паровоз, поглядите, какой там порядочек. Всю бригаду, зараза, зажал. Все на него батрачат.
— Как так? — спросил Овинский.
— Да так… Только машина из поездки придет, Городилов сразу саквояжик в руки — и подался, а помощнику с кочегаром машину сменщикам готовить. Еще пригрозит, зараза: «Чтоб у меня полный марафет был, а не то я вам устрою!..» Или на промывке — бригада вкалывает почем зря, а он, зараза, как на парад является. А чуть что случись на паровозе, бригада же и виновата, на нее же и капает ходит — подвели, говорит, зараза. Да еще перед нами речь толкает, о сознательности, о дисциплине, зараза, поет…
— Почему же вы молчали? Почему не заявляли администрации или партийному бюро?
— Да-а, как же, стану я ходить капать! — проворчал кочегар.
Овинский возмутился:
— При чем тут капать? Не капать, а правду сказать.
— Правду! — протянул кочегар. — Сказал я как-то правду, на промывке при всей бригаде выдал Городилову. Ну и что? Кому легче стало?..
— Так тебе ж и говорят, что надо было в партбюро, — вставил Юрка.
— А-а!.. — Кочегар махнул рукой и отвернулся с таким видом, как будто не считал нужным продолжать разговор. На самом же деле ему очень хотелось продолжить, потому что он не успел рассказать главного — как Иван Гроза преследовал, притеснял его на каждом шагу после их столкновения на промывке. Ему хотелось рассказать, что старший машинист требовал списать его с локомотива не потому совсем, что Хисун пил — на это Городилову было наплевать, а именно потому, что Хисун поднял против него голос. Но Анатолий понимал, что он действительно пил и совершил прогул и что только поэтому машинист мог легко свести с ним счеты. Как ни подл Городилов, но он, Хисун, не имел права обвинять его.
Сейчас Хисун не клял себя за то, что пил и прогуливал, не собирался давать оценки своим поступкам. Этих мыслей не было у него. Но он с болью чувствовал, что попал в противоречивое, страшно обидное положение: был прав и все-таки не мог отстаивать свою правоту. «Как безгласная тварь», — думал он, ища в этом самоунижении выход своим чувствам.
Впрочем, слова кочегара о том, что он «выдал» старшему машинисту на промывке, открыли достаточно много, и Овинский приблизительно догадывался, в каком положении мог оказаться Хисун. Догадывались и Кряжев с Юркой. Но все трое молчали: Овинский потому, что думал — расспрашивать или не расспрашивать кочегара дальше; Кряжев потому, что все-таки больше осуждал Хисуна, нежели оправдывал его, а Юрка молчал потому, что молчали старшие.
Разрядку внес Кряжев.
— Айдате в буфет, — сказал он, доставая из-под кровати свой саквояж. Раскрыв саквояж, в раздумье порылся в нем, но вместо продуктов вынул учебник по тепловозу и тетрадь. — После буфета зайдем в красный уголок, позанимаемся, — сказал он, обращаясь к Юрке.
Тот кивнул и, тоже вынув из саквояжа учебник и тетрадь, бросил Хисуну:
— Айда, чего стоишь?
Но кочегар отрицательно замотал головой:
— Есть у меня что пожрать, жена положила.
Когда все вышли, Анатолий открыл свой облезлый, полуразбитый чемоданчик. Вместе с краюхой черного хлеба и несколькими вареными картофелинами в нем лежало еще что-то, завернутое в клочок газеты. Хисун развернул. В бумаге оказались два яичка, маленьких, жалких, слегка помятых, с разбитой, вдавленной в мякоть белка скорлупой. Они живо напомнили Анатолию о жене. «И чего сует!» — недовольно подумал он, но недовольство его относилось не к жене, а к той размягченности, растроганности, которая вдруг нахлынула на него.
Вздохнув, он принялся за еду. Он уже давно оправился от похмелья, и, несмотря на горестные мысли, аппетит у него был зверский. Разделавшись с завтраком, Анатолий чувствовал, что съел бы еще по крайней мере столько же. В другое время можно было бы занять денег у Юрки, но сейчас он рисковал начисто разоблачить себя перед Овинским — получку-то выдавали только вчера.
Анатолий завалился в постель, но уснуть не смог. Ворочаясь с боку на бок, он думал о том, что Городилов ходит победителем и кругом правым, а он, Хисун, снят в кочегары; что и сегодня Городилов опять добился своего и опять оказался правым, а он, Хисун, несмотря на свою попытку помочь Кряжеву, опять ничего не добился и даже не завоевал расположения Кряжева. Вспомнив о холодности, с которой и посейчас продолжает относиться к нему Кряжев, Хисун еще сильнее заворочался в постели. Он люто завидовал Юрке. Ему представилось, как Юрка вместе с машинистом пойдет из буфета в красный уголок, как они сядут рядом заниматься и как машинист опять примется испытывать помощника по дизелю тепловоза, а Шик будет задавать машинисту вопросы по электрической части. Пятую поездку совершает с ними Хисун, и каждый раз они занимаются здесь, в пункте оборота. Даже приехав как-то среди ночи, они долго не ложились, а, сидя на кроватях, пытали друг друга вопросами. В ту ночь Хисун долго вслушивался в их разговор, но ничего не мог понять. Речь их была пересыпана чужими, замкнутыми для него словами, и он уснул тогда с острым чувством страха за свое будущее.
Их усердие удивляло его. Оба они окончили курсы тепловозников (курсы, на которые его, Хисуна, никто не посылал, и, наверное, даже никому и в голову не приходило поговорить с ним на эту тему). Но они занимались так, как будто курсы абсолютно ничего не значили. И то, что Хисуну было удивительно и непонятно это, расстраивало его еще больше, потому что он лишний раз убеждался, как они далеки от него и как он отличался от них.
— А-а, зараза, чего там! — произнес Анатолий с досадой, стремясь отмахнуться от своих переживаний. Но он все не спал, все поворачивался с боку на бок и, продолжая думать, все досадовал и на свои думы, и на свою неожиданно открывшуюся неприятную способность столь усиленно вспоминать и раздумывать.
Из бригадного дома Виктор Николаевич направился прежде всего к вокзалу, чтобы взглянуть на расписание пассажирских поездов и рассчитать свое время.
Дождь перестал. Половина неба сияла чистой голубизной. Маленькая заасфальтированная площадь перед вокзалом сверкала лужицами, сам вокзал выглядел свежевыбеленным, и все кругом, как это бывает после дождя, приобрело обновленный, пестрый, цветистый вид.
И оттого ли, что так ярко сиял, звенел после дождя день и, проникая в душу, напоминал о каких-то радостях жизни, оттого ли, что Виктору Николаевичу выпало встретиться с Кряжевым и Шиком, и люди эти очень понравились ему, оттого ли, что даже Хисун вселял какую-то веру в лучшее, — настроение у Овинского необыкновенно посветлело.
Он подумал вдруг, что и там, в Крутоярске, в доме на набережной, все должно измениться к лучшему. В Ире наступит перелом. Обязательно наступит.
«Да что же это в самом деле! — рассуждал он с обычной своей горячностью. — Ведь дикость какая-то! Бред. Ну не может быть, что она не одумается. Одумается и поймет. Одумается и поймет… Надо поговорить с ней, — решил он. — Сегодня же. Приехать из Затонья и поговорить. Сегодня же!..»
Кажется, никогда еще со дня его ухода из дома на набережной надежда так громко не стучала в нем.
Ближайший поезд в сторону Крутоярска отходил через два часа. «Маловато времени. Жарко придется», — подумал Овинский. Конечно, можно было бы уехать с каким-нибудь другим, более поздним поездом, но Виктор Николаевич убедил себя, что должен сегодня же успеть в отделение, в орс, до конца рабочего дня, чтобы поговорить о «козьей ножке».
План действия в Затонье он наметил еще по дороге сюда. План был довольно обширен. Овинский решил не только побывать в «козьей ножке», но и поговорить с директором пригородного совхоза, с заведующим горторгом и с директором ресторана на вокзале.
Сейчас ему очень хотелось есть, но он пожалел времени и сразу же принялся за дела.
За два часа он успел всюду. Только не смог поехать в совхоз — для этого потребовалось бы полдня, — но он дозвонился туда по телефону. Директора совхоза на месте не оказалось, зато был главный агроном. Выслушав Овинского, он пообещал, что обсудит с директором, какие продукты совхоз мог бы продать железнодорожной столовой.
Заведующий горторгом тоже не отказал в помощи, хотя железнодорожная столовая была в ведении орса, он пообещал, что посоветуется со своими работниками и они выделят ей кое-что из фондов горторга. Однако он добавил, что, по его мнению, зав железнодорожной столовой порядочная шляпа, не нажимает как следует на орс.
«Шляпой»-заведующим оказалась молодая женщина с подведенными бровями и лицом, воспаленным, видимо, от раннего и чрезмерного увлечения косметикой. Пока она показывала хозяйство «козьей ножки», Овинский, не считаясь с тем, что в сущности-то заведующая ни в какой мере не подчинена ему, вел с ней требовательный разговор. Женщина оборонялась как могла. Она пыталась доказать, что все зависящее от столовой делается, но что ей не помогает орс, что местные заготовки не спасают положение, что и в совхоз, и в горторг она тоже обращалась… Но у Виктора Николаевича уже сложилось совершенно твердое мнение — заведующая столовой работает скверно и он, ничуть не смущаясь, все время делал упор именно на это обстоятельство.
Из столовой Виктор Николаевич поспешил в ресторан вокзала. Еще по дороге в Затонье он подумал, что коли в столовой готовят плохо, то почему бы не доставлять в бригадный дом обеды из ресторана.
Он изложил свою мысль директору ресторана. Директор, словоохотливый, темпераментный армянин, заявил, что это превосходная, замечательная идея. На самом же деле директору не хотелось связываться с хлопотной и невыгодной операцией. Он тотчас же назвал с десяток проблем, которые такой умный, хороший человек, как Овинский, должен помочь ему разрешить. Будь Овинский поопытней, а главное — задержись он подольше в Затонье, он убедился бы, что это дутые проблемы, что директор просто плутует. Но к перрону вокзала уже прибыл поезд…
Садясь в вагон, Виктор Николаевич думал лишь о том, как ужасающе долго будет тянуться путь до Крутоярска.
Поезд прибыл в Крутоярск, как об этом и сказали Овинскому на вокзале в Затонье, в десять минут шестого. Здесь тоже прошел дождь. В отдалении, за рекой, задевая крутые лесистые вершины гор, еще висели дождевые облака. Но они занимали лишь небольшой край горизонта. Там, где кончалась их густая синь, сразу же открывалась глубокая, чистая голубизна неба.
Как и в Затонье, все вокруг после дождя выглядело обновленным. Солнце, клонившееся к закату, щедро лило на город теплый розоватый свет. Воздух был разреженный, невесомый; хотелось дышать полной грудью…
Виктор Николаевич шагал по умытой, еще не просохшей мостовой так легко и быстро, как будто шел все время под гору. Надежда на то, что сегодня, именно сегодня произойдут какие-то перемены к лучшему, надежда, так громко застучавшая в нем вдруг в Затонье, все сильнее волновала его.
Отделение находилось недалеко от станции. Главный корпус смотрел на улицу, но орс помещался во дворе, в бревенчатом одноэтажном доме.
Начальник орса больше говорил сам, чем слушал Овинского. Он сразу же согласился, что заведующая столовой в Затонье с неба звезд не хватает. Но назначили ее недавно — надо же выдвигать молодые кадры, и она еще проявит себя. Конечно, нужно помогать, обязательно нужно помогать. Он сам в ближайшее же время поедет в Затонье, разберется, подскажет, изыщет резервы.
На том и порешили.
К дому на набережной Овинский шел берегом: мимо стен бывшего монастыря — там теперь размещалось ремесленное училище, мимо церкви, переоборудованной под кинотеатр, мимо швейной фабрики — двухэтажного здания, вытянувшегося на целый квартал. Потом начались жилые дома, деревянные и каменные, неприметные, безликие, похожие друг на друга, как все жилые дома старой провинции. Кварталы сменялись удивительно быстро, словно дома и заборы стали короче. Вот и парадный лестничный спуск, за который так влетело Федору Гавриловичу. Спуск открывали шесть толстых, громоздких колонн, соединенных не менее громоздкими арками. Сооружение это одиноко торчало впереди скромных строений здешней части набережной и раздражало своей неуместной, ненужной, тяжелой роскошью.
Дальше начинался сад.
Виктор повторял слова, которые он продумал в поезде, по пути из Затонья в Крутоярск, и которые собирался сказать Ире.
Ему открыла Антонина Леонтьевна. Сделав шаг назад, она нервно вытирала фартуком и без того сухие руки.
— Я… к Алеше, — сказал Виктор Николаевич.
— Да, да, конечно… — ответила она, не догадываясь, что ей надо посторониться, чтобы пропустить Овинского. Он неловко, боком обошел ее и спросил:
— Где Алеша?
Антонина Леонтьевна засуетилась:
— Я сейчас, одну минуточку… сейчас…
Она заспешила во двор.
Виктор Николаевич стоял в коридоре и вслушивался. Он боялся пошевельнуться, потому что любое движение, любой шорох могли помешать ему уловить голос или шаги жены.
Показались Антонина Леонтьевна и Алеша. Не переставая ждать и вслушиваться, Овинский заулыбался сыну и пошел ему навстречу. Он поднял мальчика на руки, прижал к себе, что-то говорил ему, о чем-то спрашивал, смеялся, а сам все ждал и все вслушивался.
— Вы пойдете с ним гулять? — спросила Антонина Леонтьевна.
Вопрос застал его врасплох. Очевидно, следовало сказать «да», но сейчас Овинский менее всего на свете хотел уйти отсюда, и это «да» застряло у него в горле. Вместо того чтобы произнести его, он с открытым выражением надежды и вопроса посмотрел в глаза Антонине Леонтьевне. Она поняла его — поняла, на что он надеялся. Лицо ее посуровело.
— Так я переодену Алешу.
Она произнесла это твердо, уже не спрашивая Овинского, а настойчиво советуя ему не задерживаться здесь. Но Овинский не поверил ей.
— Я переодену его сам, — сказал он.
Она пожала плечами:
— Пожалуйста.
Алеша побежал впереди них.
— Там на спинке кровати висит матросский костюмчик, — сообщила Антонина Леонтьевна, и по тому, как она сказала это, Виктор Николаевич понял, что в комнате — в той комнате, которая когда-то была его, — Иры нет.
Но он продолжал не верить Антонине Леонтьевне. Сейчас самым счастливым открытием для него было бы открытие ее обмана, открытие каких-то ее действий, препятствующих его встрече с Ирой. Войдя в комнату, он нарочно оставил дверь распахнутой. Он нарочно во весь голос разговаривал с Алешей, шумно возился с ним и громко смеялся. Он делал все это, а сам, внутренне натянутый как струна, ждал, что Ира услышит его и придет.
Алеше исполнилось год и десять месяцев, но ему давали не меньше чем два с половиной года. Рослый, чудесно сложенный, он был на редкость деятельным существом: вечно куда-то стремился, что-то вытаскивал, разбрасывал, укладывал, опрокидывал и только во сне успокаивался. Алеша уже знал много слов и любил петь.
Мешая отцу, который начал переодевать его, мальчик энергично взмахивал рукой и напевал, растягивая одни и те же слова: «Солдаты, в поход!» Он еще плохо выговаривал их, хотя очень старался, но мелодию выводил довольно точно, и отец, догадавшись, что за песню пытается петь сын, принялся разучивать с ним ее.
Солдаты,
в путь,
в путь,
в путь.
А для тебя, родная,
есть почта полевая… —
пел Виктор Николаевич, а сам, как прежде, прислушивался к дому и с трудом справлялся с дрожанием голоса. Алеша, схватывая частички слов, пел вместе с ним. Он серьезно смотрел на отца и старался подражать не только отцовскому пению, но и отцовской мимике.
— А ну, еще! — сказал Виктор Николаевич. Взмахнув рукой, он начал снова: — «Солдаты, в путь, в путь…»
И в этот момент обостренный слух его уловил шаги в передней. Алеша, песня, комната и сам он перестали существовать. Были только эти быстрые шаги. Возможно, он продолжал петь, а возможно, замолчал; возможно, не тронулся с места, а возможно, сделал несколько шагов к двери… Ира стремительно прошла мимо комнаты.
Какое-то время спустя в дверях появилась Антонина Леонтьевна.
— Ира просила меня передать, — начала она торопясь, потому что боялась, что у Овинского снова возникнут какие-нибудь надежды, — чтобы в следующий раз вы заранее предупреждали о своем посещении.
— Зачем? — спросил он.
— Ира будет уходить на это время… Алешу она, разумеется, обещает оставлять.
Овинский кивнул и, усталый, опустошенный, взял сына за руку.
Он гулял с ним над крутым скатом высокого берега и рассказывал ему что-то, он играл с ним в прятки в саду между старыми липами, но делал все это через силу. Он даже обрадовался, когда помрачневший, замкнувшийся Алеша попросился домой.
К Лихошерстнову нагрянули секретарь райкома партии Ткачук и начальник отделения железной дороги Инкин.
Вместе с Инкиным приехал его заместитель по локомотивному хозяйству Федор Гаврилович Тавровый.
В последнее время Федор Гаврилович, что называется, насел на депо Крутоярск-второй. Таврового усиленно занимали проекты реконструкции цехов, выбор места для строительства хранилищ жидкого топлива, учеба локомотивных бригад на курсах переподготовки — словом, лишь те вопросы и проблемы, которые были связаны с ожиданием тепловозов.
О сроках поступления новых локомотивов все еще ничего не было слышно, и активность заместителя начальника отделения, обычно скупого на выезды в депо, вызвала у Петра Яковлевича Лихошерстнова некоторое недоумение. Впрочем, Лихошерстнов не утруждал себя анализами. Верный своей привычке избегать разговоров со всякого рода начальством, он старался лишь пореже встречаться с Тавровым, тем более что отношения их, и без того неважные, сейчас окончательно испортились.
Виной всему был Кряжев. После инцидента в Затонье Федор Гаврилович при случае заявил начальнику депо, что категорически возражает против «миллионных рейсов», что Кряжева надо осадить, поскольку его затея может обернуться аварией, и что вообще всякие затеи и новшества сейчас лишь отвлекают внимание локомотивных бригад от подготовки к тепловозам. Высказав все это в коротких, энергичных выражениях, Тавровый снова углубился в интересующую его область, полагая, что вопрос исчерпан и что Лихошерстнов не посмеет ослушаться.
Но в депо появилась карикатура: машинист Иван Городилов бежит возле вагонного колеса, на котором написано «миллион», и сует в него палки; над Городиловым, благословляя его, летит некое крылатое создание, которое, пожалуй, вполне сошло бы за ангела, если бы художник не придал ему излишнюю тяжеловесность. Крылатый покровитель Городилова не показывал свое лицо, но по массивной фигуре и деталям прически нетрудно было догадаться, кого имели в виду авторы карикатуры.
В довершение Кряжев и его напарник при открытом содействии Лихошерстнова добились своего: паровоз ФД-20-2647 дал миллион тонно-километров в сутки.
Федор Гаврилович рвал и метал. Он написал докладную начальнику отделения. Инкин позвонил в депо, но ничего не добился — на Лихошерстнова напал приступ глухоты. Тогда начальник отделения созвонился с Ткачуком, и они вместе нагрянули в Крутоярск-второй. Чтобы получше выяснить обстановку, по пути в контору депо завернули в «брехаловку» — помещение нарядчика локомотивных бригад. У нарядчика сосредоточивался учет всей работы локомотивов, здесь выдавались документы на поездку, и здесь всегда толклись машинисты.
От нарядчика прошли к начальнику депо.
Нагнувшись к столу своим непомерно длинным телом и опершись на выдвинутые далеко вперед локти, Петр Яковлевич исподлобья поглядывал на гостей. Стол выглядел рядом с ним удивительно низеньким и маленьким — будто взрослого человека посадили за парту для первоклассников.
Начальник отделения, бритоголовый толстяк в роговых очках, положил на подоконник сверток, который он привез с собой, и окинул взглядом большой неуютный кабинет. Кроме стола, одиноко торчавшего в конце кабинета, расставленных вдоль стен старых, грязных стульев, вешалки, на которой болталась спецовка Лихошерстнова, да сложенных в углу каких-то сработанных деталей, здесь ничего не было.
— Сарай сараем, — сказал Инкин, разводя руками. — Ты бы хоть диванчик, что ли, поставил.
— На кой он нужен-то, — пробурчал начальник депо. — Работяги его своими задами так отполируют — черней кочегарной канавы станет.
— А ты объявление повесь, — вставил, посмеиваясь, Ткачук, — садиться только в чистых штанах.
Лихошерстнов хохотнул густым рокочущим баском.
— Как это ты на такой роскошный чернильный прибор разорился? — продолжал подзуживать Инкин.
Прибор был новый, но не из дорогих, во всяком случае никак не роскошный. Ткачук прыснул:
— Да он же у него в столе года три нераспакованный пролежал.
— Но-о! — изумился Инкин. — А может быть, его еще прежний начальник депо купил?
Помалкивая и добродушно ухмыляясь, Лихошерстнов снял с чернильного прибора крышечку и принялся крутить ее в своих огромных ручищах. Куцые рукавчики его кителя вздернулись почти до локтей, отчего руки Петра Яковлевича выглядели еще более длинными.
Хмурый, надутый Федор Гаврилович сидел несколько поодаль от всех. Ерзая на стуле и сердито покрякивая, он демонстративно давал понять, что недоволен началом разговора и что ему не терпится скрестить шпаги с Лихошерстновым.
В кабинет вошел Овинский. Инкин словно ждал его появления.
— Делу — время, потехе — час. Я ведь к тебе, Петр Яковлевич, не шутки шутить приехал.
— Догадываюсь, — отозвался Лихошерстнов. Покосившись на секретаря райкома, добавил: — Массированный налет.
— Иначе тебя не проймешь. Почему не поставил в известность, что ты тут затеваешь?
— Товарищ Тавровый знал, — проворчал Лихошерстнов.
— Как знал? — рявкнул Федор Гаврилович. — Да я же непосредственно вам высказывал свои возражения. Непосредственно вам! Забыли?!
Когда Федор Гаврилович волновался, он особенно часто употреблял свое «непосредственно». Обычно Тавровый был с начальником депо на «ты» — так вообще было принято между командирами на отделении, но сейчас он обращался к нему с официальным, открыто неприязненным «вы», показывая тем самым, до какой степени он осуждает Лихошерстнова и отмежевывается от него.
— Вы игнорируете отделение!.. Вы поставили нас непосредственно перед фактом!..
— Перед хорошим фактом, — вставил Лихошерстнов.
Федор Гаврилович всплеснул руками и посмотрел на Инкина и Ткачука, приглашая их вместе с ним подивиться словам начальника депо. Но лица Инкина и Ткачука не выражали той степени возмущения, какой ожидал Тавровый, и, раздосадованный этим, он принялся втолковывать, почему вредна в теперешней обстановке затея с миллионными рейсами.
Начальник депо крутил крышечку от чернильного прибора и покуривал папиросу, перебрасывая ее во рту из угла в угол. Он не прерывал Таврового, но всем своим видом яснее ясного говорил, что будет гнуть свое, как бы тот ни кипятился.
Внезапно Федор Гаврилович осекся, словно поймал себя на том, что выболтал лишнее, и, сердито отвернувшись от всех к окну, замолчал.
Наступила неприятная пауза.
Лихошерстнов продолжал крутить в своих огромных ручищах крышечку от чернильного прибора.
— Да оставь ты ее в покое! — выпалил вдруг Инкин. — Еще исковеркаешь. Смотреть жутко. Наградил же господь рычагами.
Низенький, подвижной Ткачук вскочил со стула и, взяв в углу увесистую — килограмма на четыре — металлическую деталь, положил ее перед Лихошерстновым:
— На, играй!
Петр Яковлевич смущенно закрутил головой, Инкин, Овинский и Ткачук расхохотались, и даже Федор Гаврилович слегка улыбнулся.
В довершение разрядки в кабинет гуськом вошли Кузьма Кузьмич Кряжев, Юрка Шик и Анатолий Хисун, которых начальник отделения попросил разыскать, едва только он приехал в депо.
— А-а! — произнес, вставая, Инкин. — Экипаж машины боевой.
Ткачук тоже поднялся и вместе с начальником отделения направился навстречу вошедшим.
— Кузьме Кузьмичу почтение!.. Здравствуй, Юрка!.. — говорил секретарь райкома, пожимая руки паровозникам.
Дошла очередь и до Хисуна. Ткачук протянул ему руку и, только тут сообразив, что перед ним именно Хисун, Толька Зараза, замер в изумлении:
— Ты?!
Не выпуская руки кочегара, Ткачук перевел глаза на машиниста:
— Он что, у тебя?
Кузьма Кузьмич кивнул.
Секретарь райкома обернулся к Лихошерстнову. Тот показал глазами на Овинского. Ткачук задумался, потер свободной рукой шею.
— …А что, пожалуй, правильно… Да нет, очень даже правильно! Ну, здорово, Зараза!
Паровозники уселись кучкой, поближе к двери.
— Рассказывай, миллионер, как дошел до жизни такой, — произнес Инкин.
— Жизнь неплохая, товарищ начальник, — ответил Кряжев, вставая.
— Еще бы! Только сомнения вот есть — всем ли под силу ваши «миллионы»?
— У нас машинисты надежные, товарищ начальник.
В своем ладно сшитом и ладно сидящем кителе, своей манерой прямо держать голову и всей своей фигурой Кряжев очень смахивал на военного.
— Надежные-то они надежные, — Инкин повел своей бритой, отполированной, как бильярдный шар, головой, — а все-таки судят о «миллионах» не все одинаково. Были мы сейчас с секретарем райкома у нарядчика, толковали с народом. Вот этот, например… худой такой, длинный-длинный, на журавля похож…
— Городилов-младший, — подсказал Ткачук. — Захар Кондратьевич.
— Вот, вот, Захар Кондратьевич… так он считает, что машины не выдержат такой нагрузки. И люди не выдержат.
— С чужого голоса поет, — бросил Лихошерстнов. — Куда брат его, Иван Гроза, туда и он.
Ткачук произнес задумчиво:
— Захар Кондратьевич машинист, конечно, средненький…
— И что же? — снова заговорил Инкин. — Ты видел, какие у нарядчика лозунги вывешены? «Дадим миллион тонно-километров в сутки каждым паровозом!», «Ездить только по-кряжевски!»……Что же теперь делать такому вот Захару Кондратьевичу? Не пойти на миллионный рейс — консерватором назовут, пойти — чего доброго растянешься на перегоне или еще какую-нибудь беду наживешь.
— Пусть не каждому по зубам «миллион», — пробурчал Лихошерстнов, — но чтобы против сквозных рейсов возражать, таких дураков у нас в депо, по-моему, нет.
«Сквозными» в депо стали называть последние поездки Кряжева без отдыха в пункте оборота.
— Смеетесь?! — воскликнул Тавровый. — Придется непосредственно весь график пересматривать.
— И стоит, — заметил Овинский.
Федор Гаврилович с досадой хлопнул по бокам:
— Можно подумать, что у вас глаза на затылке. Вот-вот придут тепловозы, а мы будем ломать голову над новым графиком для паровозов…
И Тавровый снова принялся доказывать, что сейчас не до экспериментов, что депо не готово к приему тепловозов, что проекты реконструкции цехов до сих пор не утрясены, что строительный участок выделяет на работы в депо по десять — пятнадцать человек в день — курам на смех! — что материалы для сооружения емкостей под жидкое горючее прибыли, но монтажному тресту не спущено задание приступать к делу. Тавровый не просто знал положение вещей; чувствовалось, что он искренне обеспокоен, что и реконструкция ремонтных цехов, и строительство хранилищ для горючего, и вообще все, что связано с будущим депо, с тепловозами, глубоко небезразлично ему.
В разгар речи Таврового в кабинет заглянул Соболь. Начальник отделения поманил его пальцем и пригласил сесть.
— Не обижайте паровозы, Федор Гаврилович, — заметил Кряжев, когда Тавровый кончил и на какое-то время воцарилось молчание. — «Феликс» — машина старательная.
Соболь поднял голову и бросил энергичное:
— Паровозная эпоха на транспорте кончилась, товарищ Кряжев.
Тавровый одобрительно затряс головой:
— Вот именно! Вперед, вперед надо смотреть.
«Дружный дуэт!» — отметил Овинский. Он посмотрел на Петра Яковлевича, надеясь услышать что-нибудь такое, по-лихошерстновски острое, насмешливое в адрес инженера. Но Лихошерстнов смолчал. В который уж раз наблюдал Овинский эту непонятную терпимость начальника депо ко всему, что говорил и делал его заместитель по ремонту.
— А разве мы назад смотрим, Федор Гаврилович? — заговорил Кряжев. — Одним махом весь парк нам никто не заменит. Придется поначалу на смешанной тяге поработать. — Он покосился в сторону Соболя. Черные глаза-щелки остро блеснули. — Так что извините, товарищ Соболь, но как говорят: не плюй в колодец — пригодится воды напиться.
Инженер чуть побледнел, но возразить не успел — опередил Тавровый:
— Никто не плюет. Это вы своими «миллионами» угробите машины… Авантюра!..
Овинский не выдержал:
— Да вы отдаете отчет в том, что говорите?
Инкин сделал движение рукой:
— Ну зачем так? Федор Гаврилович, конечно, ударяется в крайность. Но… но кой-какой резон в его рассуждениях есть. Как ты считаешь? — обратился он к Ткачуку.
Секретарь райкома задумчиво щурил глаза.
— …Пожалуй, да, — произнес он после долгой паузы. — Осторожность не повредит. Случится у кого-нибудь срыв — вот тебе и пища для кривотолков. Опорочим замечательное начинание. Поддерживать его будет уже труднее. Я считаю так: «миллионные» рейсы пока разрешать только крепким машинистам. Остальные пусть учатся. Организовать широкую пропаганду опыта Кряжева. Школу у него на локомотиве открыть. Словом, действовать без горячки, но зато наверняка.
— Ну как? — спросил Инкин, поглядывая то на Овинского, то на Лихого.
Начальник депо пожал плечами.
— Опять упрямишься! — рассердился начальник отделения.
— Да нет… отчего же… — пробурчал Лихошерстнов. — Осторожность так осторожность. Мне же спокойнее…
— Ох и характер!
Инкин встал. Вслед за ним поднялись и все остальные. Тавровый и Соболь первыми вышли из кабинета. Обмениваясь мнениями о совещании, двинулись по коридору рядом: один рослый, массивный, неуклюжий, другой стройный, ладный, щеголеватый, как всегда. На крыльце Федор Гаврилович отечески положил руку на плечо инженера:
— Почему бы вам, Игорь Александрович, не заглянуть ко мне в гости? Стосковались небось по домашней-то обстановке, а? Говорят, одному и топиться скучно.
Он рассмеялся, довольный шуткой, и, перейдя вдруг на «ты», предложил:
— Заходи в следующее воскресенье. Жена рыбный пирог испечет, по-нашему, по-уральски. Договорились?
Соболь с удовольствием согласился.
Секретарь райкома и начальник отделения простились с Кряжевым, Шиком и Хисуном. В напутствие сказали много приятных слов.
— Что ж, пройдем по цехам? — пробурчал Лихошерстнов, когда паровозники вышли.
— Подожди минутку, — возразил Инкин. — Сначала разреши нам осуществить один торжественный акт.
Лихошерстнов поднял удивленное лицо. Инкин взял с подоконника сверток, который он привез с собой.
— Получай! — Инкин положил сверток перед Петром Яковлевичем и, отступив на шаг от стола, замер.
— Что тут? — спросил сбитый с толку Лихошерстнов.
— Подарок.
— Мне?
— Тебе, Петр Яковлевич. Лично тебе. От работников отделения и вот… от райкома партии.
Прищуренные глаза секретаря райкома, казалось, готовы были взорваться от смеха.
— Спасибо!.. — пробормотал начальник депо. — С чего это вы?..
— Разверни, узнаешь.
Лихошерстнов развязал шпагат, отогнул плотную упаковочную бумагу и вдруг, словно уколовшись, отдернул руки. На столе стояло громоздкое сооружение из дерева и металла — древнейшей конструкции слуховой аппарат.
— Музейная редкость, — прокомментировал Инкин. — Я весь город перевернул, пока отыскал этот комбайн. — И, разведя руками, добавил сокрушенно: — Хочешь не хочешь, товарищ начальник, но теперь уж тебе придется слышать по телефону каждое наше слово.
Обескураженный, покрасневший как школьник, Лихошерстнов крутанул головой:
— Вот черти!
В кабинете грянул дружный хохот.
…Когда все собрались идти в цехи, Инкин и Ткачук передали Овинскому два письма. По странному совпадению оба они касались Максима Добрынина. Первое, переданное секретарем райкома партии, было написано Городиловым. Виктор Николаевич пробежал начало и поразился: Иван Гроза доводил до сведения райкома, что член партбюро депо Крутоярск-второй М. Х. Добрынин не по-партийному ведет себя в быту. Далее следовали подробности.
Со вторым письмом, которое отдал начальник отделения, Виктор Николаевич не успел ознакомиться — он вместе со всеми пошел в цехи. Овинский заметил лишь, что резолюция, написанная красным карандашом наискось листка, начиналась словами: «Тов. Добрынин…»
На дощатом крылечке здания конторы Юрка Шик и Хисун расстались со своим машинистом. Кузьма Кузьмич направился к домику нарядчика локомотивных бригад, стоявшему рядом со зданием конторы депо. Сегодня Кряжев еще не успел побывать там, и, хотя поездка предстояла только завтра, хотя у него не было решительно никаких вопросов к нарядчику, он чувствовал себя как человек, не сделавший чего-то самого насущного. Воздух дежурки — «ожидаловки», «брехаловки», — неистребимо пропитанный табачным дымом (ненавистным Кряжеву в любой другой обстановке), ее прокопченные стены с вывешенными на них плакатами по давным-давно заученным Правилам технической эксплуатации железных дорог, лысая голова нарядчика, торчащая за квадратным окошком, в жиденькой, фанерной перегородке, деревянные хромоногие скамьи вдоль стен, вконец замусоленные, едва ли не черные, но не пачкающие, и вечная толкотня, вечный говор, вечное обсуждение новостей, вечное зубоскальство и подзуживание своей братии машинистов — все это было не просто частичкой жизни Кряжева, а частичкой его самого…
Юрка Шик и Хисун пересекли пути, выбегающие из четырех ворот цеха подъемочного ремонта, и вышли к станции. Остановились, поджидая, когда пройдет поезд в сторону Крутоярска.
Шик и Хисун жили в разных концах поселка — Юрка в придеповской части, в общежитии, а Хисун в Новых Лошкарях. Но после тех поздравлений и похвал, которые им только что довелось выслушать, Юрка был просто не в силах оставаться один.
Молчавший до сих пор Хисун хмыкнул и растянул рот в широкой улыбке.
— Ты чего? — с живостью спросил Юрка: на лице его тоже дрожала улыбка.
— Да вызывальщица, зараза, прибежала ко мне, как гаркнет в окно: «Хисун, к начальнику депо!» — у меня аж з… вспотела. Ну, думаю, хана. Лихой, зараза, зазря не вызовет. Опять на другую машину или вовсе — на длинную трубу. А оказалось вон чо — на совещание, зараза, пригласили, руку пожали…
— Чудак, за что ж тебя на длинную трубу?
— Мало ли чо… На вашу машину небось охотников сколь хотишь.
— Это на какую такую «вашу машину»?
— Ну, к Кузьме Кузьмичу.
— Чудак, вот чудак, ей-богу! Она же теперь твоя. И твоя и моя. Скажет тоже!
Мимо них простучал последний вагон поезда. На тормозной площадке стоял кондуктор и держал развернутый желтый флажок. Вагон слегка мотало, флажок трепетал по ветру и, удаляясь, уменьшался на глазах. Стук колес делался тише и тише — словно таял.
Шик и Хисун пересекли станционные пути и пошли по краю березовой рощи. На бурой траве лежали янтарные листья. Но их было мало — вблизи станционных путей листья убирали.
Юрка посмотрел вверх, туда, где средь оголившихся ветвей чернели грачиные гнезда.
— Улетели, — сказал Шик. — Тихо стало…
Над березами, в бездонном, прозрачном небе, медленно плыл одинокий лоскуток дыма.
— Ты когда-нибудь спутник видел? — спросил Юрка.
— Нет.
— А я видел, ночью, в поездке. Как искорка среди звезд… Не спеша так летит…
Шик с сожалением посмотрел на кочегара:
— Что ж ты не уследил? Ведь объявляли, когда он над нами пролетит.
Он подумал немного, снова покосился на Хисуна и сказал:
— Вообще, знаешь, я давно хотел тебе посоветовать… Ты только не обижайся, ладно? Тебе надо меняться как-то, раз ты теперь у нас. Ты старайся во всем с Кузьмы Кузьмича брать пример. Нет, ты не улыбайся, я серьезно. У нас сам видишь как. Кузьма Кузьмич любит, чтобы все было хорошо, красиво.
Юрка еще раз скользнул взглядом по распущенной, вихляющейся фигуре кочегара. Брюки Хисуна были вздуты на коленях, пиджак, накинутый прямо на майку, измят и выпачкан чем-то белым. На голове Хисуна, закрывая лишь макушку, красовалась куцая черная кепочка.
— Ну что это у тебя: кепка не кепка, берет не берет, — продолжал Юрка. — Блинчик какой-то, ей-богу. Нет, ты не обижайся, я давно собирался сказать.
Навстречу им, торопливый и озабоченный, шел начальник станции. Шик одернул полы шерстяного синего кителя, приосанился и, поравнявшись с начальником станции, лихо, с видимым удовольствием приложил руку к блестящему козырьку новенькой форменной фуражки.
Они свернули по тропе в сторону поселка.
— Ты сердишься, да? — спросил Шик.
Хисун рассмеялся и тряхнул юношу за плечи:
— Эх, Юрка, друг, ничего ты не понимаешь.
— Нет, я понимаю. Конечно, все сразу нельзя, но ты старайся!.. А я рад, что ты не обиделся.
Тропка выбежала к первому палисаднику.
— Слушай, — сказал Хисун, — айда в лес, погуляем. Я жену возьму, пацана.
— Айда, — согласился Юрка. И тотчас же добавил хитренько: — Только вот этого, — он неловко, неумело щелкнул по воротнику кителя, — чтобы ни-ни. Идет?
— Идет, зараза, — ухмыльнулся Хисун.
На улице Ухтомского кочегар поспешил вперед, чтобы забрать своих. Когда Шик приблизился к той калитке, в которую свернул Хисун, из нее быстро вышла библиотекарша депо Лиля Оленева. Углубленная в свои мысли, девушка дожевывала что-то. В одной руке у нее был почтовый конверт, кончиками пальцев другой руки она торопливо вытирала губы. «Пообедать прибегала», — подумал Юрка. Почтительно приложив руку к козырьку, он громко поздоровался. Лиля хотела ответить ему, но сделала слишком большой глоток и поперхнулась. Так и не успев ничего сказать, она пронеслась мимо, показав Юрке смеющиеся глаза.
Делая вид, что его привлекло что-то на противоположной стороне улицы, Юрка украдкой посматривал вслед Лиле. На первом же углу девушка свернула.
«Светочка, здравствуй!
Ну что, права я оказалась или нет? Помнишь: «Красная звезда — чур, мое слово навсегда». Вот тебя и приняли. Да разве бы они посмели не принять такую умницу.
Когда я здесь, в Лошкарях, пытаюсь представить себе твои Ленинские горы, твой университет, они кажутся мне чем-то страшно высоким, выше любых вершин мира, выше облаков. И все вы там парите как орлы над землей.
Но я тоже взлечу. Непременно. Один человек так и сказал мне: «Взмахните крылышками — и в полет».
Признаюсь тебе, это Соболь сказал, помнишь, тот инженер, наш сосед по дому.
Вижу, как ты хмуришь свой умный лоб: «С чего это она так часто о нем пишет?» Ох, не знаю, Светка, сама еще ничегошеньки не знаю.
Если не вижу тебя — я не плачу,
Разума, встретив тебя, не утрачу;
Все ж, если долго тебя не встречаю,
Жажду чего-то, о чем-то скучаю
И вопрошаю себя без ответа:
Дружба ли это? Любовь ли это?
Вот тебе точное выражение моего состояния. А может быть, оно и не такое. Вообще я глупая дурочка, и в голове у меня февраль. В феврале всегда ветры дуют, метет и творится всякая неразбериха.
Впрочем, никакая это, конечно, не любовь. Просто пришло на ум замечательное стихотворение.
Давай лучше поболтаем о чем-нибудь постороннем — о книгах, о погоде или о нашей Лисвешурке. Кстати, знаешь, чье стихотворение я процитировала? Мицкевича. Я случайно натолкнулась в своей библиотеке на томик Мицкевича, и теперь без ума от него.
Лисвешурка наша, оказывается, впадает в настоящую речку. Ее зовут Сарабаиха. Правда, смешное название? Так и представляется какая-нибудь сварливая толстая тетка. А на самом деле луговая речка. Прехорошенькая. Но Лисвешурка еще лучше. Журчит себе чуть слышно. Знаешь, она такая прозрачная, что на дне каждая крупиночка видна. Даже когда я смотрю просто на землю, я не различаю всего так хорошо, как на дне нашей Лисвешурки.
Каждое воскресенье утром я бегу к моим сорока восьми красавицам. Не подумай, что они подурнели, осыпались. Нет, только наряд сменили. И все равно они лучше, чем другие деревья. Летом их зелень была самой яркой, а теперь их золото тоже самое яркое. Мои березки не любят тусклых расцветок. Я еще в августе заметила: липы и разные там осины с приближением осени мрачнеют, блекнут, но все цепляются за свой зеленый цвет. Пытаются молодиться, а выходит печальное зрелище. То ли дело березки. Они словно говорят всем своим видом: «Осень так осень. Мы и осенью будем радовать глаз человеческий». Никаких тусклых оттенков. По зеленому сразу выступает ярко-желтое. Зелень и золото.
Сейчас зелени почти нет, одно золото.
Представляю, как ты сердишься, читая эти строки. Друг мой, дорогой, заботливый друг мой, не могу же я только то и делать, что сидеть с утра до ночи над учебниками. Ты же знаешь, какая я фантазерка.
И настроение такое, что учебники из рук валятся…
Но ты не думай, я занимаюсь. Только вот одна беда — еще не решила, в какой институт готовиться. А ведь это важно определить уже сейчас. Правда? Хочется чего-то необыкновенного, героического. Знаешь, кругом о спутниках говорят, о будущих ракетах на Луну, и я уже представляю, что лечу в космический рейс. Еще никто не летал, мой рейс самый первый в мире, потому что я какой-то выдающийся конструктор или ученый, в общем специалист по космосу. И вот я надеваю фантастический костюм, проверяю всякие рычаги, даю команду…
Ты смеешься, да? Смейся, смейся, а я все равно счастливая.
Знал бы Соболь, какая я фантазерка. Когда мы разговариваем с ним, я кажусь себе такой глупой и все молчу.
А он тоже мечтает: как вырвется из Лошкарей, как покажет себя на больших делах, когда станет начальником по дороге, как потом его переведут в Москву. Он все наперед знает, не то что я. И вообще мои мечты в сравнении с его мечтами, наверное, глупость и детство.
Как быстро-быстро вдруг побежали дни. Я, наверное, и оглянуться не успею, как пролетят и осень и зима. А весной уже начнутся сборы в путь. Жалко будет расставаться с моими березками и моей Лисвешуркой. Но больше всего мамочку жалко. У нас с ней опять все хорошо. Я, оказывается, нафантазировала бог знает что про нее и про того Добрынина, написала тебе всякую ересь.
Между прочим, у нас в депо 26 Добрыниных. Соболь шутит — две чертовы дюжины.
А Городиловых в депо, оказывается, двое. Братья. Наш сосед по дому — старший из них, важный такой дядька, хотя ростом чуть повыше меня. Страшно любит красоваться своими наградами. Я тебе, кажется, писала. У него даже орден есть. Мама сказала, что орден ему дали за выслугу лет. Оказывается, на транспорте всех, кто долго служит, орденами награждают. Странное правило. Человек, может, ничем не отличился, просто служил себе и служил, а ему орден. Будто зарплаты мало. По-моему, уж если награждать, так героев.
Я показала мамочке мой уголок сорока восьми красавиц. Однажды мы целое воскресенье пробыли там. Так чудесно провели время. Вспоминали нашу жизнь в Крутоярске, много говорили о папе, пытались заглянуть в будущее. У меня замечательная мамочка — все понимает.
Наверное, я все-таки покажу Соболю мой уголок, пока стоит хорошая погода.
Закругляюсь, Светочка. Перечитала сейчас свое письмо — до чего же пустое и глупое. Ни одной мысли, просто совестно перед тобой. Ты у меня совершенно необыкновенное существо, а я глупая… но счастливая.
Ну, до свидания, мой дорогой ученый. Привет тебе от мамочки. Привет от березок и Лисвешурки.
Мама вспомнила, что когда-то, совсем давно, еще до школы, мне удалось сочинить такой экспромт:
Я поймала трех волков
И четырех собаков.
Не правда ли, выдающееся произведение?
Пиши, не скупись на бумагу!
Сто один раз целую,
твоя Лиля».
Хотя в депо Добрынина звали «богом малой механизации», хотя не было цеха, в котором не нашлось бы какое-нибудь поворотное, подъемное или иное транспортировочное приспособление, сделанное, а часто и придуманное Максимом Харитоновичем, хотя ему, как слесарю по ремонту оборудования, доводилось в течение одного дня поработать в нескольких местах, хотя он принадлежал всему депо и каждый участок мог при нужде рассчитывать на его помощь, его руки, — у Добрынина был в депо свой берег, к которому его тянуло и где его прежде всего и искали, если он срочно зачем-нибудь требовался. Таким берегом был цех теплой промывки паровозов, вернее, промывки паровозных котлов, или, как его коротко именовали в депо, промывка. Особенно любил Добрынин помещение, в котором сосредоточивалась главная техника промывки — теплообменники, насосы, моторы. Помещение это, одинаковое по высоте и по ширине — точный куб, почти наполовину перекрывалось металлической террасой. На террасе стояли шкафы для инструмента, запасных приборов, технической документации и два столика — один принадлежал мастеру цеха промывки инженеру Булатнику, а другой был закреплен за Добрыниным.
Техника размещалась внизу: четыре теплообменника — вместительные цилиндрической формы устройства, в которых взятая от ремонтируемых паровозов горячая вода, циркулируя, подогревала холодную воду; около каждого теплообменника — насос и мотор. По стенам тянулось множество труб разного калибра.
Когда-то каждый из агрегатов — мотор, насос и теплообменник — представлял собою изолированную систему, которая обслуживала один паровоз. Четыре системы — четыре паровоза. Но если выходил из строя какой-нибудь из насосов, на промывку могли стать уже не четыре, а только три паровоза.
Добрынин и Булатник объединили все четыре системы. Теперь уж в случае порчи одного насоса остальные три брали на себя его нагрузку и продолжали обслуживать четыре паровоза.
Во время этого переустройства Максим Харитонович схватил воспаление легких. Торопились — арматуру и разные материалы вносили в окно. По цеху гуляли злые сквозняки: работы велись поздней осенью, а времянка, сделанная Добрыниным и Булатником взамен основных систем, отчаянно парила. Шар и холод. Даже богатырь Геша Булатник ходил простуженный, с красным носом и слезившимися глазами.
В депо Крутоярск-второй Булатника перевели из отделения. В отделении у него не ладилось. Впрочем, и в депо он начал было не лучше. Лихошерстнов ворчал:
— Витает в облаках. Бродит по цехам, обо все спотыкается. Блаженненький какой-то. Недотепа.
Лихошерстнов сплавил бы Гену в какое-нибудь другое депо, если бы его заново не открыл вдруг Добрынин, решив привлечь молодого инженера к осуществлению своей давнишней идеи — перестройке насосной системы на промывке. Мысли Максима Харитоновича нашли блестящее оформление в оригинальных инженерных и конструкторских расчетах Булатника. После этой удачи от Гены посыпались предложения одно интереснее другого. Он прослыл деповским Эдисоном, и теперь Лихошерстнов не только не помышлял избавиться от «недотепы», а побаивался, как бы его не «уворовала» какая-нибудь научная или проектная организация.
В цехе было покойно и чисто. Ровно гудели моторы, пощелкивали стрелки измерительных приборов.
Булатник стоял, взявшись за перила террасы. Ему всегда нравилось стоять здесь на возвышении — обхватывать ладонями шершавое круглое железо перил, чувствовать руками и всем телом, как чуть-чуть дрожит под тобой легкое металлическое сооружение, нависшее над цехом, и смотреть на спокойно гудящие внизу агрегаты. В обстановке цеха Булатнику чудилось что-то романтическое, может быть схожее с обстановкой на корабле.
Внизу у одного из насосов крутился Добрынин. Он выключил насос из общей системы и собирался покопаться в нем. «Стучит», — сказал Максим Харитонович Булатнику еще утром, когда забежал в цех, чтобы оставить пиджак. Гена не замечал за машиной никаких ненормальностей, но возражать не стал — Добрынину он верил больше, чем себе.
В последнее время Добрынин работал с каким-то неистовым усердием. Едва закончив одно дело, искал другое. Перерыв был ему в тягость.
Разбирая насос, слесарь то приседал на корточки, то опускался на колени. Сверху, с мостика, инженер видел то лишь одну его согнутую спину, обтянутую побуревшей гимнастеркой, то четкий прямой пробор рыжеватых волос, то повернувшееся вдруг в профиль узкое большеносое лицо.
И все-таки он был не такой, как всегда. Ни с того ни с сего оторвется вдруг от дела и уставит куда-нибудь в сторону задумчивый, невидящий взгляд.
За спиной Булатника зазвонил телефон. Гена отошел от перил и взял трубку.
— Добрынин там? — спросил голос Овинского.
— Да, — ответил инженер.
— Попросите его, пожалуйста, зайти в партбюро.
Гена спустился по винтовой лестнице и, пересиливая шум агрегатов, сказал Добрынину о звонке.
Слесарь рассеянно кивнул, но продолжал, ловко выворачивая руку, освобождать крепления насоса. Казалось, он недопонял то, что ему сообщили. Наконец, покосившись на Булатника, положил гаечный ключ. Взяв клок ветоши, принялся вытирать коричневые от загара и машинного масла руки. Рукава его гимнастерки были закатаны до локтей, и Булатник, любивший все сильное и крепкое, с удовольствием смотрел на его развитые, жилистые, широкие в ладонях руки.
— Что ему так загорелось? — недовольно спросил Добрынин.
Инженер пожал плечами. Слесарь с сожалением глянул на вскрытый корпус насоса и, как всегда, быстро пошел из цеха.
Неприязнь Добрынина к Овинскому, зародившаяся еще в тот день, когда секретарь партбюро велел снять карикатуру на Соболя, усилилась после случая в Затонье. Максим Харитонович считал, что Овинский обязан был тогда позвонить либо в управление дороги, либо в транспортный отдел обкома партии и отстоять «миллионный» рейс. «Кишка тонка в драку идти», — определил он.
Добрынин знал, что Овинский ездил в Затонье по поводу столовой, но после его «кавалерийского наскока» — так Добрынин назвал поездку секретаря партбюро в Затонье — там почти ничего не изменилось. Правда, Затоньевский горторг выделил кое-что из своих фондов, но это мало почувствовалось. Паровозники посмеивались — поперхнулся наш секретарь «козьей ножкой».
И то, что новый секретарь за многое брался, но ничего не доводил до конца, и то, что он по-прежнему был какой-то замкнутый, ни с кем не сходился близко, и даже то, что в Крутоярске-втором он жил в общежитии, не претендуя на квартиру в новом, только что отстроенном доме, наводило Добрынина на мысль, что Овинский устроился в депо временно, до получения какого-то места в городе, и что ему здесь все глубоко безразлично.
При Ткачуке Максим Харитонович забегал в партбюро по нескольку раз в день, теперь же старался больше обходиться телефоном.
…Два письма, дополненные препроводиловками, одно — райкомовской, другое — отделенческой, лежали перед Овинский.
Хотя от письма Ивана Грозы за версту разило злопыхательством, хотя было ясно, что он сводил счеты с редактором стенной газеты, письмо не оказалось простой кляузой. Выяснилось, что Добрынин действительно куда-то отправил жену и что его действительно часто видели с бухгалтером Оленевой. О жене Добрынина в депо отзывались по-разному — кто с участием, а кто с каким-то брезгливым состраданием. Только Лихошерстнов брякнул без обиняков:
— Дрянь баба.
Это не помешало, однако, Овинскому возмутиться Добрыниным. Виктору Николаевичу было тем легче возмущаться, тем легче идти по пути строгих, прямолинейных суждений, что он хорошо чувствовал нерасположение к себе Добрынина и платил ему тем же.
Кроме того, Овинский всегда считал, что тех, кто изменяет долгу перед семьей, надо карать беспощадно. При этом по молодости лет он осуждал без разбора.
Второе письмо — то, что Овинский получил от Инкина, — было написано самим Добрыниным и обращено к начальнику отделения. В нем говорилось следующее:
«В стенную ежедневную газету «Локомотив» паровозного депо Крутоярск-второй поступил ряд жалоб на отсутствие гибкометаллических рукавов, которые лимитируют выполнение взятых социалистических обязательств цехом промывочного ремонта. К тому же в агрегатной теплой промывке нет термометров для наблюдения технологического процесса при циркуляции и промывке котлов, то есть надо иметь 9 термометров, а имеется только 2.
Редколлегия «Локомотива», проверив данные факты, вынуждена сообщить о них руководству отделения и просит о принятии срочных мер.
Ответ, написанный Инкиным наискось листа, гласил:
«Тов. Добрынин, гибкометаллические рукава и термометры отправлены в депо».
Слова были выведены четко, старательно — с уважением к человеку, которому они адресовались.
Добрынин поздоровался кивком и сел, сосредоточенно вытирая руки ветошью. Виктор Николаевич протянул письмо, которое редактор посылал начальнику отделения. Добрынин пробежал написанную Инкиным фразу и произнес с живостью:
— Проверим.
Он позвонил в кладовую. Выслушав ответ, тотчас же вызвал по телефону мастера цеха промывки:
— Гена, можешь получить в кладовой рукава и термометры. Оперативность, маш-кураш! Знай силу печати.
Виктор Николаевич взял второе письмо.
— А теперь… теперь вот это…
Максим Харитонович прочел сначала препроводиловку, в которой сжато излагалась суть заявления. Отогнув препроводиловку, положил письмо на стол и принялся читать его.
За стеной, в бухгалтерии, стучали счетами и арифмометрами. Где-то неподалеку стоял, отдуваясь, паровоз, и каждый медлительный, усталый выдох его прокатывался через весь коридор конторы.
Добрынин сидел перед Овинским, боком к нему. Он ссутулился, сильно наклонил узкое носатое лицо. В Овинском поднялся гнев. Казалось невероятным, диким, что этот пожилой, семейный человек волочится за женщинами, одерживает какие-то победы…
— Что ж вы молчите? Объясните, пожалуйста! — холодно произнес Виктор Николаевич.
Добрынин провел ветошью по расправленной ладони. Со стороны казалось, что он напряженно обдумывает что-то. На самом деле он ничего не обдумывал. В голове Максима Харитоновича беспорядочно и произвольно вспыхивали и проплывали какие-то обрывки мыслей, а перед глазами вставали то Городилов, то Люба, то жена, то дочь Рита. Потом он увидел вдруг свою разжатую руку — глубокие замысловатые борозды в черствой маслянистой коже ладони, множество мелких трещинок, покрывших край ее, желтые, словно косточки, мозоли, дружно выпирающие перед пальцами и на пальцах. Потом — когда секретарь партбюро сказал: «Объясните, пожалуйста!» — Добрынину представилось лицо Овинского, холодное, каменно-жесткое и молодое… «Что он поймет?» — будто со стороны пришла в голову мысль. Пришла и укрепилась: «Что он поймет?»
Добрынин поднялся.
— Не хотите разговаривать? — оторопело произнес Овинский.
— Лишнее это.
— То есть как лишнее?
Добрынин смолчал.
— Учтите, у коммуниста нет ничего такого, что не должна знать партийная организация. Вам все равно придется держать ответ.
Добрынин смолчал.
— Не рассчитывайте на вашу дружбу с Лихошерстновым.
— Я ни на что не рассчитываю.
Вечером Добрынин ждал Любовь Андреевну. Бухгалтерия заканчивала работу на час позднее цехов.
Оленева была членом редколлегии стенной газеты, одним из шести дежурных редакторов, ответственных за выпуск номеров. Шесть рабочих дней недели — шесть редакторов. У каждого свой день. Но прежде Любовь Андреевна много чаще, чем раз в неделю, бывала в комнате редколлегии. Теперь же она приходила только в «свой» день. Избегая встретиться взглядом с Максимом, садилась за машинку. При этом она всегда делала одно и то же плавное, удивительно опрятное, мягкое движение обеими руками вдоль ног — оправляла юбку, чтоб не мялась. Столик, на котором стояла машинка, и стул, на который садилась Люба, перегораживали узенькую комнату. Максим мог стоять лишь сбоку, мог видеть лишь профиль Любы. Но и кончив печатать, она старалась держаться только боком к Добрынину. Справившись с номером газеты, поспешно прощалась.
Сегодня была ее очередь выпускать газету, но она почему-то задержалась в бухгалтерии.
Вечерело. В комнате заметно посвежело. Эта часть здания смотрела на север, и щедрое на свет, но скупое на тепло солнце не прогревало ее за короткий осенний день. От высокой капитальной стены, нависшей над узким пространством комнаты, веяло влажным запахом извести. Стену с неделю назад побелили, но она еще не просохла.
Добрынину было зябко. Впервые комната редколлегии утратила для него свою домашность. Ее нелепая высота давила. Предметы неприятно холодили руки, пальцы ощущали жесткие крупинки копоти.
Достав из старого, покосившегося шкафа папку с надписью «Действенность», Добрынин наколол на острые концы скоросшивателя свое письмо о рукавах и термометрах. Замкнув скоросшиватель, начал бездумно перелистывать наколотые прежде листки: копии приказов начальника депо, выписки из решений партбюро и месткома, ответы из отделения…
Задребезжал телефон. Звонила Оленева.
— Максим Харитонович, завтра получка, я задерживаюсь. Познакомьтесь, пожалуйста, с материалами номера. Они там, у вас… Я освобожусь попозже и одна все доделаю.
Ему почудилось, что она подчеркнула — «одна». И все же он сказал:
— Я подожду вас.
Она поспешно возразила:
— Нет, нет… Я могу надолго задержаться. Не надо, не ждите!
Он ответил тихо:
— Как хотите.
Положив трубку, произнес с горечью: «Так, понятно!»
Накрытые металлической линейкой заметки лежали стопочкой возле машинки. «Так, понятно!» — еще раз прошептал Добрынин и принялся читать.
Передовую написал главный бухгалтер депо Савич. Она называлась «Экономический эффект сквозных рейсов». Написана статья была по-бухгалтерски суховато, но очень старательно — как и все, что делал главный бухгалтер депо, человек необыкновенно работящий и усидчивый. Максим Харитонович вычеркнул лишние цифры и вернулся к заголовку. «Звонче, звонче надо сказать, — подумал он. — Звонче и проще!» Зачеркнул заголовок и быстро, размашисто написал новый: «Новаторский почин Кряжева даст 60 тыс. р. экономии в месяц». Положил листок рядом с машинкой, углубился в следующую заметку…
Закончив, он запер комнату на висячий замочек. Миновал безлюдный, притихший после первой смены механический цех и вышел из главного здания депо.
На деповских путях жизнь текла своим обычным, не меняющимся ни вечером, ни ночью порядком. То тут, то там неторопливо передвигались или стояли, посапывая, паровозы. Люди возле них были мало заметны, и казалось, что огромные, неповоротливые машины хозяйничают сами. Одни пришли сюда, чтобы экипироваться и почиститься после рейса, другие — чтобы исправить или проверить что-нибудь у себя, третьи — чтобы встать на промывку, а то и на подъемочный ремонт, четвертые просто ожидали, когда выяснится, в какую сторону и когда предстоит отправиться в путь. Перемещались осторожно, словно оглядываясь по сторонам, чтобы не заступить случайно друг другу дорогу. Сдержанно двигали могучими рычагами, обдавали пути горячим дыханием.
Где-то за депо садилось солнце, и паровозный дымок, клочьями плывущий к станции, окрашивался закатным светом.
Сбоку молчаливо смотрело на депо низенькое здание конторы. За свинцово-серыми стеклами ничего нельзя было различить. Но Добрынин знал: возле второго от угла окна — стол Оленевой.
Он подумал вдруг: «Что, если вызвать ее?» Ему стало жарко, но неожиданная мысль оформилась в решение. «Да, вызвать и заставить объяснить, что с ней происходит».
У здания конторы было два входа: со стороны клуба и со стороны дежурки. На крыльце дежурки кучкой стояли машинисты; размахивая руками, азартно толковал о чем-то низенький и худощавый Иван Гроза; рядом кивал маленькой, как у птицы, головой младший брат его, долговязый Захар. «Пусть видят», — с ожесточением подумал Максим и заставил себя идти к тому входу, что был со стороны дежурки.
К Любови Андреевне только что забегала дочь. У Лили не было никакого особого дела к матери, забегала просто так — глянуть на мать, приласкаться и поболтать немножко. Они пошептались о разных пустяках, тихонько посмеялись чему-то такому, что, в сущности, и не было смешным, но смешило их. Прошептав свое «пока!», Лиля незаметно для сидящих в комнате прижалась на мгновение щекой к щеке Любови Андреевны.
У двери она задержалась чуть-чуть, чтобы еще раз улыбнуться матери. Любовь Андреевна охватила взглядом ее худенькую, подвижную фигурку. Ей показалось, что лицо у Лили слишком бледненькое, что и шея слишком тонка, и плечи остренькие, и вся она не то чтобы болезненная, а какая-то по-детски хрупкая, беспомощная, беззащитная. Как это часто случалось с Любовью Андреевной, в ней словно перевернулось вдруг что-то, словно открылись какие-то шлюзы, и горячая волна нежности и жалости к дочери до краев затопила ее.
Вытерев платком повлажневшие глаза, Оленева вернулась к ведомости зарплаты и защелкала счетами. Но мысли о дочери не покидали ее. Она вспомнила о планах Лили поехать учиться в чужой, далекий город. У нее защемило сердце, стало до тошноты тревожно. «Поеду с ней, — решила она, отщелкивая костяшками цифру за цифрой. — Лишнее продам. Комнату снимем за городом — обойдется дешевле. В крайнем случае возьму совместительство…»
Любовь Андреевна не в первый раз приходила к этому решению и уже считала его окончательным. И все-таки, возвращаясь к нему мыслями, она снова и снова убеждала себя, как будто боялась, что в последний момент у нее не хватит сил и твердости осуществить его.
Когда Добрынин тронул Любовь Андреевну за плечо, она усиленно работала счетами, наверстывая упущенное за время свидания с дочерью.
— Можно вас на минуточку? — попросил он.
Оленева поднялась в замешательстве.
На крылечке, что было со стороны клуба, она остановилась, но Максим глянул на нее с мольбой и двинулся дальше.
Шлаковая дорожка вывела их в сквер, разбитый вокруг клуба. Держась поодаль друг от друга, они пошли по аллейке. Сухая трава, окаймлявшая тропу, цеплялась за их ноги и шуршала.
— Вы знаете, что сделал Городилов? — начал Добрынин.
Она не знала.
— Опять что-нибудь против Кряжева?
Он замялся.
— Не совсем… Впрочем, ерунда.
Она не стала расспрашивать дальше и вообще не придала никакого значения вопросу о Городилове. Сильнее стянув впереди накинутую на плечи шерстяную кофточку, ждала другого вопроса, другого разговора. Ее знобило.
Вот и пришел он, решающий момент, которого она и страшилась и желала, который оттягивала, цепляясь за любой повод, хотя и понимала всю бессмысленность этой оттяжки. Сейчас, мучаясь тем, что Максим вызвал ее и что им придется объясняться у всех на виду (возможно, даже на виду у Лили), она все-таки была благодарна ему за его нетерпение и решимость. В конце концов, чем раньше, тем лучше. Надо только проявить твердость. Сейчас важнее всего твердость. Прямо объяснить что и как. Быть твердой, сказать все и проститься. Хорошо, что есть основание спешить, хорошо, что ждет работа.
— Как же так… — произнес Добрынин, глядя себе под ноги, — …как же так, Люба?
Она ответила сразу, не хитря, не делая вида, что не понимает его:
— У меня дочь.
— У нее своя жизнь.
— О-о, до своей жизни ей еще далеко.
— Но вы сами говорили, что на будущий год Лиля уедет в институт. Значит, не так уж далеко. Ведь не так уж далеко, Люба?
Она долго не отвечала. Сухость перехватила горло. «Сказать или не сказать? А почему не сказать, раз это уже решено? Решено же!»
— Я уеду тоже… — произнесла она.
Он вскинул непонимающее, испуганное лицо:
— То есть как?.. Зачем?
— Уеду вместе с Лилией, Максим Харитонович.
Она выдержала его взгляд. У нее было такое ощущение, как будто она взлетела куда-то и все самое страшное, трудное осталось внизу, далеко-далеко. На душе было легко, пусто.
— Я не могу пустить ее одну, — объяснила она, прислушиваясь к своему удивительно спокойному голосу. — Лиля еще ребенок. Наконец, вы знаете, какое у нее здоровье… Но даже если бы мы и не собирались никуда ехать, ничего бы не изменилось… Будем жить для детей, Максим Харитонович. — Остановившись и заставив себя улыбнуться, она закончила: — Мне пора. Чего доброго, задержу зарплату — придется на себя заметку писать.
Он проводил ее до конторы.
Через Старые Лошкари проходила заезженная немощеная дорога. Была она старая, старше самого селения. В давности тарахтели по ней подводы, бегущие к городу. Теперь ее уминали разухабистые грузовики. Когда же наступала распутица, вязкую колею рубили гусеницами тракторы-тягачи. Подводы, грузовики, тракторы все глубже вгоняли дорогу в податливую землю. Буграстым, с рваными краями желобом легла она по единственной, кривой и длинной улице Старых Лошкарей, рассекла селение вдоль на две схожие половинки.
Добрынин задержался у первого дома селения. Со стороны Новых Лошкарей приближалась автомашина. Она неярко посвечивала одной зажженной фарой в ранних сумерках, сзади отваливался на обочину хвост пыли. Поравнявшись с Максимом Харитоновичем, машина с лету попала в выбоину. Вскинулся и присел кузов. Из-за борта выпрыгнул кирпич. Шлепнулся на дорогу — не раскололся, упал в пыль, что в пушок.
Пересекая дорогу, Добрынин подобрал кирпич. Сделал это механически, не думая. Пройдя несколько домов и оказавшись около своих ворот, ощутил вдруг в руке тяжесть кирпича. Усмехнулся горько и повернул щеколду тесовой калитки.
Во дворе, возле сарая, накрытые кусками толя были сложены обрезки бревен, доски и штабель кирпичей, большей частью битых, почерневших, — остались после перекладки печи. Максим Харитонович сунул туда свою находку.
За домом невидимая отцу Рита заводила мотоцикл. Мотор оглушительно затрещал и замер, опять затрещал и опять замер… Наконец Рита справилась с зажиганием. Мотор свирепо взревел, но затем, урезонившись, застрекотал ровно, миролюбиво.
Рита показалась из-за угла. Она сидела на мотоцикле по-мужски ухватисто, ладно. Статная фигура словно приросла к машине. Рита сияла, предвкушая удовольствие езды.
Проезжая мимо отца, она помахала ему. Но у ворот, заглушив мотор, соскочила с мотоцикла. Что-то не понравилось ей в отце, и она вернулась.
— Ты нездоров, папа?
Высокая, видная собой, она догнала отца ростом, но лицо у нее было пухленькое, розовое — Рите едва исполнилось восемнадцать.
Максим Харитонович выпрямился и ответил, бодрясь:
— С чего ты взяла? Устал просто… Ты куда?
— В общежитие. К Геннадию Сергеевичу, поконсультироваться.
— Ну, ну, — поощрительно произнес Добрынин, а сам никак не мог вспомнить, кто же это такой Геннадий Сергеевич. Наконец сообразил: «Ах да, это же Гена».
Рита заочно училась в железнодорожном техникуме. Сначала поступила на факультет, выпускающий техников-лаборантов локомотивного хозяйства. Поступила туда по совету начальницы деповской лаборатории, той самой лаборатории, в которой и работала Рита. Начальница, женщина уже пожилая, готовила себе замену. Но нынешней осенью Рита заставила начальницу, да и не только ее, ахнуть от изумления, объявив, что перевелась на тепловозный факультет. Отцу сказала не моргнув глазом:
— Ты сам всегда утверждал, что я по ошибке девчонкой родилась. Вот и буду помощником машиниста на тепловозе. А с пробирками пускай старушки возятся.
Максим Харитонович развел руками, но перечить не стал.
…Легко поверив отцу, успокоенная Рита подбежала к мотоциклу и завела его. Пересиливая треск и рев машины, крикнула:
— Придержи калитку, папа!
Некрасивый, громоздкий мотоцикл впритирку пролез через калитку. Был он редкой, допотопной марки. От заводского сохранилась рама да ободья колес, остальное — плод технической изворотливости Максима Харитоновича. Внешне машина сильно проигрывала, но за неказистыми формами ее крылась потрясающая мощность — мотоцикл развивал до 150 километров в час. Рита окрестила его «Жуть-150».
Девушка выехала на дорогу, не задерживаясь развернула машину и, показав отцу улыбающееся лицо, дала полный газ. По улице еще катился собачий лай, а мотоцикл уже трещал где-то возле станции.
Обойдя дом, Добрынин заметил оставленную Ритой канистру. Отнес ее под крыльцо. Не поднимаясь в дом, присел на ступеньках.
«Будем жить для детей, Максим Харитонович», — вспомнились слова Любы. Живое, ребяческое лицо дочери озорно улыбнулось Добрынину. Почему-то показалось, что Рита еще здесь, за воротами, разворачивается на мотоцикле. Даже стрекот мотора, казалось, явственно зазвучал в ушах… Потом почему-то вспомнился Овинский. Худое нервное лицо его выглядело то скорбным, то злым. Жесткий, будто в камне высеченный рот задвигался и произнес: «Учтите, у коммуниста нет ничего такого, что не должна знать партийная организация». Представилась щупленькая фигура Ивана Грозы, прыгающая среди машинистов на крыльце дежурки. «А этот что? — спросил себя Максим Харитонович, удивившись на какое-то мгновение, что вспомнил о Городилове. — Ах да, он же письмо написал». И без злобы — устало, равнодушно — подумал: «Дурак».
«Что же делать?..» Максим Харитонович уже не раз задавал себе этот вопрос. Вопрос сам собой вырывался из потока бессвязных мыслей и острых, свежих воспоминаний. Всплывал, исчезал и снова всплывал.
«Что же делать?» — опять спросил он себя и опять не смог собраться ни с мыслями, ни с желанием, чтобы ответить на этот вопрос.
«Люба, наверное, уже там», — подумал он. «Там» — значит в комнате редколлегии. Он представил себе, как она сидит за машинкой — не такая, какой она была в последнее время, а другая, прежняя. Взволнованно-сдержанная, она наклонила голову и чуть сжалась. Кофточка на груди то замирает, то беспокойно, тревожно поднимается и опускается.
«Неужели все кончено?» Он вскочил и начал лихорадочно шарить вокруг глазами, ища какое-нибудь занятие. На глаза попалась садовая лестница. Максим Харитонович схватил ее и потащил к яблоням.
У крайнего к забору дерева нижняя ветвь слишком опустилась. Рогатинку, которая подпирала ветвь, уронило ветром. Максим Харитонович поставил рогатинку и, нагнувшись, пощупал комель ветви — не надорвался ли?
Соседняя яблоня подпиралась несколькими рогатинками. Дерево разветвилось надвое, каждая ветвь кренилась в свою сторону, и в прошлом году они надорвали ствол. Добрынин, приложив к стволу свои оставшиеся от войны погоны, стянул его проволокой, а сверху еще забинтовал солдатской обмоткой. Не очень, правда, надеялся, что заживет. Но нынче яблонька дала урожай даже богаче прошлогоднего.
Все же Максим Харитонович тревожился за нее — каждый день проверял, как она себя чувствует. Вот и сейчас зажег спичку, осветил ствол в самой его развилке. Сросся. Яблонька надежно справилась с бедой.
Он забыл, что намеревался снимать яблоки. Оставив садовую лестницу, зашагал между деревьев.
Восемь лет назад заложил он этот сад. Тогда еще во всех Лошкарях — и в Старых и в Новых — не было ни одной яблони.
В такую же вот, как сейчас, осеннюю пору привез он из соседней области бережно завернутые в мешковину саженцы. Когда тащил их на плече от вокзала, повстречался ему древний дед, отец бессменного в Лошкарях председателя артели деревообделочников.
— Никак яблони, сынок? — остановил Добрынина старик.
— Яблони, дедушка.
— Зряшное дело. Пробовали уже в наших местах. Климат больно суров, да и почва бедна.
— Попробуем еще раз, дедушка.
— Повоюй, повоюй!.. Только с природой все одно не совладаешь.
Максим Харитонович вырыл обширные, глубокие ямы, засыпал привозной землей и навозом. В этот искусственный грунт и посадил яблони.
Особенно дрожал над ними зимой. За ночь по нескольку раз выбегал во двор — проверял, каков мороз. Если мороз крепчал, Добрынин зажигал кучи хвороста и хвои. Хвою добавлял, чтобы дыма было побольше. В сильную стужу совсем не ложился спать. С вечера запаливал костры, потом сам весь день сажей плевал. Весной всю посуду, что пообъемистее, — кадки, корыта, тазы, кастрюли — стаскивал под деревья и наполнял водой. В случае заморозков вода забирала часть холода — все деревьям было полегче.
Летом поливка. Под каждое дерево за один раз выливал ведер по десять, не меньше. В первое время у яблони корневая система немощная, много влаги из почвы взять не может…
Трава, проклятая, тоже задавала работы. Деревья молоденькие, тени почти не давали. Вся зелень солнцу открыта. Поэтому и трава лезла. Максим Харитонович выпалывал ее и согнувшись, и на корточках, и на коленях. Потом червь завелся. Пришлось травить его дустом, осыпать из спринцовки ветку за веткой. Дуст забивался в уши, в нос, в глаза, в глотку… Так день за днем — хлопоты и хлопоты, труды и труды. И само собой — ошибки, просчеты, потери…
Года через четыре снова повстречался Добрынину тот древний дед.
— Люди бают, сынок, прижились у тебя яблони-то.
— Прижились, дедушка.
— Поглядеть бы на твое диво…
— Приходи, дедушка, погляди.
Дед приплелся. Яблоньки как раз были в самом буйном весеннем цветении. Прошаркав от калитки к саду, дед остановился. Долго молчал, поводя по сторонам трясущейся головой. И вдруг на седую, как дым, бороду закапали слезы.
— Ты что, дедушка? — забеспокоился Добрынин.
— Дэк как же, сынок!.. Это ж чо у тебя? Это ж рай на земле!..
Теперь садоводы есть и в Старых и в Новых Лошкарях. Только им уж по проторенной дорожке куда легче.
…Максим Харитонович ходил от дерева к дереву. Руки сами по себе делали свое дело — поднимали опавшие плоды, поправляли рогатинки; глаза тоже делали свое дело — ощупывали деревья, проверяли, не повредилось ли что, не заболело ли.
Время от времени он осторожно прихватывал ладонью холодные, упругие стволы. Так лучше чувствовалось, как выросли, как набрались крепости деревья. В руку лилось ощущение чего-то надежного, упрямого, стойкого.
А мысли упорно возвращались к той комнате, в которой — Максим Харитонович был уверен в этом — сидит сейчас Люба. Желание побежать туда ныло в нем. Иногда оно делалось нестерпимо, но он скручивал себя и все шагал и шагал между яблонь.
Рядом за усадьбой загрохотал поезд. От паровозной топки полетели на обочину насыпи крупные искры.
Поезд промчался. Замаячил, удаляясь, красный фонарь хвостового вагона. Вслед ему скользнул по кромке рельса багровый отсвет.
…После ужина Виктор Николаевич пошел в депо. Ужинал он обычно в столовой. Блюда подавали невкусные, потому что к вечеру ничего не готовили, а подогревали остатки от обеда. Овинский без всякого удовольствия проглатывал биточки и переболтанный горьковатый компот.
В депо он хотел повидать Лихошерстнова. Дневной разговор в партбюро сильнее ожесточил Овинского против Добрынина. Однако, прежде чем вынести вопрос на бюро, он собирался прощупать позицию Петра Яковлевича.
Ему не повезло. Хотя Петр Яковлевич, наподобие моряков, жил по суровому правилу — на корабле как дома, а дома как на корабле, хотя обычно он отлучался из депо лишь поесть и поспать, его не оказалось ни в цехах, ни в кабинете. В этот вечер Лихошерстнов сидел дома у приемника — слушал репортаж из Москвы о баскетбольном матче. Он был страстным болельщиком. В молодости играл: рост баскетбольный.
Обойдя цехи в поисках Лихошерстнова, Овинский возвращался тем длинным коленчатым коридором, который тянулся через все три секции главного здания депо и соединял все его многочисленные большие и маленькие помещения. В конце коридора, задержавшись около общедеповской стенной газеты, он услышал стук пишущей машинки. Стук доносился из комнаты редколлегии. Виктор Николаевич приоткрыл дверь. В комнате, за машинкой, сидела бухгалтер Оленева. «На ловца и зверь бежит, — подумал Овинский, невольно перенося на Оленеву свое неприязненное отношение к Добрынину. — Поглядим, что ты за птица».
Оленева привстала, отвечая на его приветствие.
— Завтрашний номер? — хмуро спросил Виктор Николаевич.
Оленева кивнула.
— Есть уже что-нибудь готовое?
— Да, да, конечно… Вот, пожалуйста…
Овинский взял протянутые ему продолговатые плотные листы и принялся читать.
Любовь Андреевна отпечатала еще несколько слов и остановилась, не зная, удобно или нет ей сейчас продолжать заниматься своим делом. Она немножко робела в присутствии Овинского. Он был партийным работником, а партийных работников она считала людьми необыкновенной, таинственной жизни, у которой какие-то свои, очень строгие правила и которая под силу лишь немногим, исключительным личностям.
— Кто писал? — спросил Виктор Николаевич, прочтя передовую.
— Главный бухгалтер.
— Ничего, толково.
Он изучающе пригляделся к ней. Перед ним сидела опрятная, по-молодому сложенная женщина лет сорока, со смуглым от загара, слегка обветренным лицом. Ее гладкие черные волосы были скромно и красиво зачесаны назад и затянуты на затылке в увесистый пучок. Оторвавшись от своего занятия, она внимательно и несколько смущенно ждала, о чем ее спросят.
Как это было ни странно Овинскому, он не обнаружил в ней решительно ничего такого, что бы не понравилось ему.
«Да есть ли что-нибудь между ней и Добрыниным? — усомнился Виктор Николаевич. — Выложу-ка ей все начистоту».
— Простите, как ваше имя-отчество? — спросил он. Оленева ответила.
Овинский сел.
— Видите ли, Любовь Андреевна…
Он рассказал ей о письме, не назвав лишь его автора.
По мере того как он говорил, она все ниже наклоняла голову. Через смуглую кожу ее лица густо проступил румянец.
«Нет, Городилов не соврал», — подумал Виктор Николаевич.
— Вы понимаете, — произнес он, стараясь придать побольше суровости своему голосу, — Добрынин коммунист. И не рядовой коммунист. С него особый спрос. Я надеюсь… мы надеемся, что ни он… ни вы не дадите больше повода для такого рода писем.
Она метнула в его сторону смятенный взгляд и не то кивнула, не то еще сильнее сжалась.
Некоторое время они молчали. Затем, склонившись к самой машинке, Любовь Андреевна спросила тихо:
— Скажите, Максиму Харитоновичу известно об этом письме?
— Да.
— Когда вы сказали ему о нем?
— Сегодня.
— Давно?
— Днем… часа в три, в четыре.
Она снова умолкла.
Овинский чувствовал себя очень неловко. Женщина эта все более располагала к себе.
— Странно, почему вас интересуют такие подробности? — произнес он просто для того, чтобы сказать что-нибудь и скрыть свое смущение.
Оленева не ответила. Суетливо поправив лежавшие перед ней листы, она передвинула металлическую линейку на одну строчку и принялась печатать.
У Овинского защемило вдруг сердце — почему-то вспомнилось свое, незаживающее, глубокое, и тогда вместе с этим мгновенным воспоминанием и знакомой болью вспыхнула неожиданная и простая мысль: «Боже мой, да ведь они любят друг друга, по-настоящему любят!» Он вдруг как бы со стороны увидел себя, стоящего перед Любовью Андреевной, пытающегося что-то выговаривать ей, и ему сделалось ясно, как нелепо и ничтожно выглядит он со своими сентенциями перед тем огромным и святым, что есть между Добрыниным и этой милой, искренней женщиной.
— Скажите, Добрынина будут обсуждать? — прозвучал в комнате тихий вопрос Любови Андреевны.
— Иначе нельзя…
— Его накажут?
— Не знаю… Решит бюро или партийное собрание.
Оленева быстрее прежнего застучала машинкой.
— Простите, — произнес Виктор Николаевич, берясь за дверную ручку, — но я должен был, обязан рассказать вам.
Он поторопился выйти.
Любовь Андреевна посмотрела слепым отсутствующим взглядом на закрывшуюся за Овинским дверь. В голове ее снова всплыла та фраза, которую она еще при Овинском мысленно повторила множество раз и которая возникла у нее, когда он сообщил ей, что Максим знал о письме. «Знал и не сказал!.. Знал и не сказал», — повторяла она тогда, автоматически отстукивая на машинке какие-то слова, цифры, знаки. Ей больше всего на свете хотелось, чтобы Овинский оставил ее одну. Но он продолжал торчать около нее. Тогда она спросила, будут или нет обсуждать Максима. Овинский ответил, что иначе нельзя. «Он и это знал, — подумала она. — Знал и не сказал… Знал и не сказал».
Теперь Любовь Андреевна снова твердила: «Знал и не сказал. Знал и не сказал». Она уже не вдумывалась в смысл этой фразы, а просто повторяла ее с тоской и болью.
Потом, когда Овинский наконец вышел, в ней вспыхнула новая, свежая боль. Она появилась, опережая мысли. Лишь почувствовав ее, Любовь Андреевна поняла, откуда эта новая боль, — вспомнилось, какие слова она сказала сегодня Максиму. Теперь она во всей полноте представила, что это был за день для него.
Вдруг радостная решимость охватила ее. Все те слова, что она сказала сегодня Максиму, планы и чувства дочери, горькое удовлетворение собственной самоотреченностью — все потеряло вдруг значение и смысл. Она еще не сознавала до конца, что она решила, еще не сознавала ясно, что с ней творится, но она уже поднималась со стула, уже лихорадочно шарила глазами по столу, отыскивая замок от комнаты.
Добрынин все ходил и ходил между яблонь. Уже давно стемнело. В небе проступали редкие звезды.
За усадьбой послышался шорох. Кто-то спускался с насыпи. «Люба!» — обожгла Добрынина невероятная мысль.
Они одновременно подбежали к островерхим досочкам изгороди.
— Мне надо сказать вам… Я должна… — заговорила она.
Добрынин одним прыжком перемахнул через изгородь и схватил свою Любу за плечи. Дрожа и задыхаясь, она в отчаянии метнула глазами по сторонам. Тогда он сильнее стиснул ее плечи и посмотрел в сторону железнодорожного полотна. Она поняла и первая побежала наверх. Там, за насыпью, ждал их близкий молчаливый лес.
Добрынин получил письмо от жены.
«Здравствуй, дорогой муженек мой, Максим Харитонович. Хорошие вести прислали мне добрые люди. Сказывают, живешь ты весело, жених женихом. Что ж сам мне не напишешь, не похвастаешься своей красулей…»
Он без пропусков, слово за словом читал письмо, но кривые, крупно написанные строчки — площадная брань, причитания, слезы, угроза наложить на себя руки — протекали перед ним, ничего не оставляя в его душе. Лишь одно место письма задело его. Будто одернутый, он прочитал это место во второй раз:
«…Теперь жди меня скоро домой. А еще напишу я твоему партийному начальству…»
Добрынин порвал письмо пополам, сложил половинки, опять порвал. Вспомнилось нервное, иссушенное лицо Овинского. Максим Харитонович разорвал оставшиеся в руках клочки и прошептал:
— Хоть четвертуйте!
Было воскресенье. Соболь проснулся поздно и долго не мог собраться с духом, чтобы заставить себя подняться. От каждого движения его мутило, усиливалась боль в затылке.
Вчера он кутнул в городе со своей крутоярской подружкой. Она была примой танцевального ансамбля Дворца культуры металлургов. Для формы числилась во Дворце не то кассиром, не то билетершей — она и сама точно не знала кем, — а фактически только выступала в концертах.
Сейчас все вчерашнее казалось скверным, глупым, моментами даже мерзким. Хотелось поскорее забыть все это, сбросить как шелуху и войти в наступающий день очищенным, обновленным.
И, словно отвечая его желанию, на глаза ему попалась лежавшая на столе книга из деповской библиотеки. Книга напомнила о Лиле Оленевой. На днях девушка сказала, что очень хотела бы показать ему свое самое излюбленное место в лесу. Они условились увидеться в воскресенье утром.
Ему представилось, как он идет рядом с ней, слушает журчанье ее голоса. На него повеяло ее чистотой, и казалось, что и сам он делался чище, лучше, как чище, лучше делается вода, когда в нее кладут серебро.
Потом ему вспомнилась еще одна намеченная на сегодня встреча: Тавровый при недавнем разговоре с Соболем по телефону повторил, что ждет его у себя в воскресенье вечером.
Наконец решившись, Соболь сбросил с себя теплое одеяло и, охваченный холодком нетопленой комнаты, соскочил с постели на мягкий ворсистый ковер. Стеганое, ослепительно яркое атласное одеяло, ковер, что приятно щекотал ступни ног, другой ковер, что висел над кроватью, подарила мать. Недавно она приезжала навестить сына. Это был уже второй ее приезд сюда. В первый раз она приезжала посмотреть на Крутоярск-второй, когда Игорь находился еще в Казахстане, но перевод его оттуда был уже устроен — отец Игоря, Александр Игнатьевич Соболь, в конце концов отступил перед слезами жены, письмами сына и собственной отцовской слабостью.
Пока Соболь приводил в порядок свой костюм, пока кипятил воду на электрической плитке, пока мыл голову, пока тщательно брился, его состояние выправлялось. Из дома он вышел прямой, подтянутый, щеголеватый, как всегда.
Оленевы жили в другом конце дома. Их крыльцо было четвертым от крыльца Соболя.
Из сарая с ведром угля вышла соседка, жена Городилова-старшего. Увидев Соболя, закланялась издалека и, переваливаясь, засеменила короткими ножками наперерез ему.
— Уже подтапливаете, хозяюшка, поджимает! — бросил Соболь.
— Как же, Игорь Александрович, октябрь на носу.
— Зато погода на редкость. Не спугните.
— Во дворе хорошо, а у теплой печи еще лучше. Может, и вам заодно подтопить?
— Пожалуй, если вас не затруднит.
— Господь с вами, Игорь Александрович. Я заодно. Ключик извольте оставить.
Соболь отдал ключ. Городилова поставила ведро и, подвинувшись поближе, зашептала доверительно:
— Сказывают, к Добрынину-то жена приезжает. Как же он теперь с этой-то распутается?
— С кем? — не понял Соболь.
Женщина стрельнула остренькими глазками в сторону крыльца Оленевых.
Соболь нахмурился. Городилова, хозяйственными услугами которой он охотно пользовался и с которой болтал иногда накоротке о разных разностях, уже намекала однажды на какой-то роман между Добрыниным и Оленевой. «Дичь», — решил тогда Соболь. И сейчас, придерживаясь того же мнения, он сказал:
— Сплетни! Оленева интеллигентная женщина. Что у них общего?
— Много общего, — ответила Городилова, нехорошо ухмыляясь.
— Да бросьте вы!
— Сомневаетесь? А вы моего Ивана Кондратьевича спросите. Из райкома письмо прислали. Отзовется Максиму чужое горе. Под вас, под Ивана Кондратьевича яму копал, да сам в яму и попал.
— Что ж, пусть разберутся, — сухо сказал Соболь и двинулся дальше.
Городилова, подхватив ведро, засеменила к своему крыльцу.
Свернув за угол дома, Соболь постучал в окно. Через двойные рамы, как издалека, доносилась музыка. Исполнялось что-то классическое — по радио. А может быть, завели проигрыватель. «Прелюдии и фуги», — с легкой иронией произнес мысленно Соболь. Ему снова вспомнилось то, о чем сообщила только что Городилова и чему он уже верил. «Ничего себе фуга!»
Он сильнее постучал в окно, не по стеклу, а по раме, но штора, закрывавшая окно, оставалась недвижимой. «Неужели не ждет?»
Но Лиля ждала. Она просто не слышала стука.
В это утро она проснулась еще до рассвета и тотчас же вспомнила о своем обещании показать Соболю уголок сорока восьми красавиц. И тотчас же, как и вчера вечером, когда она думала об этом, ей сделалось сладостно и жутко.
Она смотрела в сумрак комнаты и отчетливо видела солнечный день, затерянную среди лесистых гор березовую рощицу и себя, входящую вместе с Соболем в эту рощицу. Сорок восемь красавиц окружают их. Тонкие розовато-белые стволы, последнее золото листьев на ветвях и усыпанная таким же золотом листьев земля. Тихо-тихо. Только трепещет вода в ручье. И далеко-далеко вокруг ни души. А рядом он, Соболь. Он восхищен, он потрясен. Он молчит, он волнуется, он хочет что-то сказать и не находит слов. Или, может быть, он скажет только два слова: «Спасибо, Лиля!»
Бегут минуты. Трепещет в ручье вода. Беззвучно падает к ногам Соболя желтый лист. Замерли березы, замерли ели вокруг, замерли горы.
А потом? Что будет потом? А потом что-то должно случиться, обязательно что-то должно случиться.
Может быть, это произойдет так… Он берет Лилю за руку. Они смотрят друг другу в глаза, и она слышит: «Лиля, вы необыкновенная… Вы как сон…» Потом он опускает голову. Она совсем близко видит его чудесные шелковистые волосы. Ей нестерпимо хочется подвинуться еще ближе и утопить в них свою руку. Но вот он опять поднимает голову. «Лиля, я люблю вас», — слышит она…
Тук, тук, тук… Какие громкие, какие оглушительные удары. Что это? Откуда они? Тук, тук — отзывается в голове, в руках, в ногах. Сердце, это стучит сердце.
Лиля ощутила под головой твердость подушки. Сумерки комнаты снова обступили ее. Но ненадолго. «А дальше? — нетерпеливо спросила она, едва уняв биение сердца. — Как будет дальше?»
И снова она вместе с Соболем. «Почему вы молчите, Лиля?» — спрашивает он. Она дотягивается до его чудесных волос, она то ворошит их, то гладит. И он, Соболь, кажется ей таким беспомощным, таким маленьким. Но она тверда и скажет ему правду. «Я тоже люблю вас, — слышит она свой голос. — Но мы должны надолго расстаться. Своими планами я не пожертвую даже из-за любви». Она говорит еще что-то — о Москве (или о Ленинграде), о необыкновенных, замечательных делах, которые ей суждено свершить уже в институте. «Вы дождетесь меня?» — спрашивает она.
Тук, тук, тук… Кажется, сердце увеличилось во много раз. Каждый удар его сотрясает тело и отдается даже в подушке.
…В это утро Лиля и Любовь Андреевна завтракали в странном обоюдном молчании. Обе были рассеянны, и обе не замечали своей рассеянности. И каждая была благодарна другой за то, что ее ни о чем не спрашивают.
После завтрака Любовь Андреевна сказала, что ей надо в депо. Она даже объяснила — почему-то очень старательно, очень подробно, — зачем ей нужно в депо. Но Лиля пропустила ее объяснения. Она приняла к сведению лишь одно — мать уходит. Провожая мать, Лиля горячо, порывисто обняла и поцеловала ее, но, когда та замешкалась немного в комнате, Лиля подумала как в лихорадке: «Ну уходи, уходи же скорей!»
До встречи с Соболем ее отделяло всего каких-нибудь сорок — пятьдесят минут. Чтобы еще сократить время, она завела проигрыватель, поставила Шестую симфонию Чайковского. Но даже Шестая симфония, обычно трогавшая Лилю до слез, заставлявшая забывать обо всем на свете, сейчас не задевала ее, проходила где-то по краю ее слуха.
Лиля выключила проигрыватель.
Пятьдесят минут минули — Соболь не явился.
Минули час десять минут, час тридцать, час пятьдесят…
«Ну и пусть!» — сказала Лиля, едва не плача.
Она завела Второй концерт Рахманинова, завела просто потому, что он попался ей на глаза.
Минуло уже два часа.
Лиля ходила по комнате и повторяла: «Ну и ладно! Ну и пусть!»
Она повернула до предела рычажок громкости проигрывателя.
На кухне открылась дверь.
— Заглушите чуть эту музыкальную бурю, Лиля, — сказал, смеясь, Соболь. — Я едва не сломал окно.
Лиля кинулась к проигрывателю.
— Вы стучали? — спросила она, чувствуя, что стала пунцовой.
— Отбил кулаки. Вы одни?
— Да, мама в депо.
— В воскресенье! Зачем?
— Не знаю. Дела, наверное.
— Какой энтузиазм!..
На Соболе был черный костюм и габардиновое пальто песочного цвета. Лиля почувствовала неловкость за свой скромненький жакетик. Ей следовало бы тоже надеть пальто, но оно выглядело еще невзрачнее, чем жакет. Лиля пошла без пальто.
— Вы, конечно, сердитесь на меня за опоздание, — сказал Соболь, когда они были уже у калитки.
— Нет, нет. Что вы! — поспешно возразила Лиля. Обратив внимание на бледность его лица и утомленные, подведенные синевой глаза, добавила: — Вы, наверное, работали ночь?
— Да… так получилось…
— Тогда… тогда придется отложить наш поход.
— Ну зачем же?
— Но это далеко… Минут сорок ходьбы.
— Сорок верст до небес и все лесом, — пошутил он.
— Да, все лесом, — подтвердила Лиля и покраснела вдруг. В конце квартала они свернули на улицу, уводящую из поселка.
— Вы любите Рахманинова?.. — спросила Лиля для того, чтобы сказать что-то.
— Не очень. Техника мне понятнее, чем музыка. Это плохо?
Она не нашла что ответить.
Улица, поднимавшаяся в гору, кончилась. Теперь одни лишь березы продолжали взбираться по склону — туда, где на гребне горы преграждали им путь развесистые синеватые ели. На вершине склона Лиля и Соболь обернулись. Далеко внизу, прижимаясь к подножиям берез, лежали, как цветные лоскуты, яркие крыши домов, торчали на длинных шестах скворечники.
— Какое все… будто нарисованное, правда? — тихо произнесла Лиля.
Вскинув на Соболя быстрый смущенный взгляд, повторила еще тише:
— Правда?
Соболь кивнул.
Все было необычно и красиво в эту минуту: и картина, что открылась им, и молчание высоких елей, и слова Лили, ее близость и затаенный трепет, и ощущение той черты, которую нельзя перешагивать, чтобы не нарушать эту необычность и эту красоту. «Пусть все останется так».
И все же так не осталось.
По другую сторону горы их повела вниз едва наметившаяся тропка; она виляла между елей, низкорослого кустарника и замшелых, утопленных в землю валунов. Лиля споткнулась о что-то, Соболь подхватил ее за руку. Она задержалась около него, совсем рядом, совсем близко, и тогда он переступил черту.
Она лишь на ничтожно малое мгновение, уступая, отдала ему свои губы. Вырвавшись, быстро пошла дальше. Соболь догнал ее, хотел снова обнять, но Лиля увернулась. Тогда он, подталкиваемый какой-то бездумной мстительностью и озорством, спросил неожиданно для самого себя:
— Скажите, Лиля, а у Максима Добрынина нет сегодня срочной работы в депо?
Сначала ему показалось, что Лиля не поняла его слов или даже вообще не обратила на них внимания. Но, пройдя несколько шагов, она повернула к нему настороженное, вопрошающее лицо. «А ведь все знает», — мелькнуло в его разгоряченной голове. Это «А ведь все знает» почему-то еще более подхлестнуло его. Он остановился. Лиля, замерев, продолжала вопрошающе смотреть ему в глаза. Но он уже забыл о том, что сказал, и шагнул к ней.
Снова вырвавшись и оттолкнув его, она отбежала. И вдруг бледное лицо ее задрожало, сморщилось, широко раскрытые глаза затопили слезы.
Разом отрезвленный, Соболь пробормотал:
— Ну что вы, Лиля? Ну зачем это?..
Он пошел к ней.
— Ну простите! Честное слово, больше никогда. Простите!..
Но Лиля побежала в гору и вскоре скрылась за ее гребнем.
Пристыженный Соболь опустился на холодный валун.
До самого последнего времени Федор Гаврилович продолжал верить в свою звезду. Снятие с поста председателя горисполкома представлялось случайным эпизодом, ошибкой, которую в конце концов поймут и исправят. О Тавровом непременно вспомнят, Таврового непременно позовут, и он опять займет почетное, заметное место в жизни.
Он не совсем ясно представлял себе, на чем основана эта его уверенность. Просто казалось невозможным, чтобы он, Федор Гаврилович Тавровый, канул в безвестность. Пожалуй, в нем жило убеждение, что на свете есть особая порода людей — избранников судьбы, которым положено занимать руководящее место в жизни, и он, Федор Тавровый, принадлежит к этой породе.
Как и прежде, в своих ожиданиях и надеждах он не отдавал предпочтения какой-нибудь определенной хозяйственной или общественной сфере деятельности. Важно, чтобы ему предложили достаточно видную и достаточно хорошо оплачиваемую должность. Но после того, как он временно — Федор Гаврилович не сомневался, что временно, — оформился заместителем начальника отделения, наиболее вероятным представлялось продвижение по железнодорожной части. В приятной, хотя и несколько туманной перспективе ему уже виделась большая Золотая Звезда в петлицах его кителя. Ожидая назначения в управление дороги или даже в министерство, он с надеждой встречал и нетерпеливо пробегал глазами каждый поступивший сверху документ.
В 1958 году, под осень, до него дошли слухи о возможной ликвидации Крутоярского отделения. Зондируя почву в управлении железной дороги, в которую и входило Крутоярское отделение, Тавровый зачастил в областной центр. Каждый мало-мальски удачный повод использовался для командировок.
Вот тогда-то и выяснилось, что его никто не вспоминает и никто не собирается позвать.
В случае ликвидации Крутоярского отделения он мог рассчитывать лишь на такую же, как сейчас, должность заместителя по локомотивному хозяйству на каком-нибудь другом отделении. Но и такая скромная должность расценивалась в управлении как «потолок» всех возможных вариантов нового назначения. Не исключались и предложения похуже. Хотя были счастливчики, которые продолжали взбираться вверх по служебной лестнице, аппарат управления дороги сокращался, аппарат министерства сокращался, и с Федором Гавриловичем конкурировали освобождающиеся работники.
Перед женой и дочерью он не хотел признаваться в своем окончательном поражении. По вечерам, удалившись от семьи в свой домашний кабинет, один размышлял о событиях и несчастьях, взломавших его жизнь.
Он установил, что полоса его неудач началась со строительства злополучного лестничного спуска. Вернее, началась она с постановления ЦК и Совета Министров об излишествах в строительстве вообще. Не случись этого постановления, в Москве и в области лишь расхвалили бы Крутоярский горисполком за роскошный подарок городу.
Вспоминая это постановление, Федор Гаврилович сердито спорил с ним. «Вычурность? Смотря как ее понимать. Что ж, прикажете лепить коробки эпохи конструктивизма? Расточительство? Дорого, да мило…»
Хотя его озлобленность против Хромова не ослабла, теперь он винил во всех своих бедах не только и не столько секретаря горкома, сколько те идущие сверху решения, постановления и вообще всякие перемены и новые веяния, которые в последнее время валили без передыху и которые слишком часто оборачивались против Федора Гавриловича. История с лестничным спуском была связана с постановлением ЦК и Совета Министров об излишествах в строительстве. Проверка отделов горисполкома и разгром на бюро горкома опять-таки были затеяны по причине каких-то (черт их разберет каких) новых требований к работе исполкомов. Полугодовое безделье, унизительные предложения горкома, молчание отдела кадров обкома — за всем этим крылись не одни только козни Хромова. Видать, пошатнулась сама прежняя стройная система учета и перестановки кадров.
Сильнее всего бесили слухи о ликвидации Крутоярского отделения, сокращение штатов в управлении дороги, сокращение штатов в министерстве. Кляня все эти перемены, Федор Гаврилович твердил, что они не принесут ничего, кроме вреда (транспорт не какой-нибудь «Союзплодоовощ», с ним шутки плохи), что они еще вскочат государству в копеечку, что уж если реорганизовывать что-то — так без горячки, без перегибов. И чего только они там творят! Негодуя, он то и дело употреблял эти неопределенные выражения — «они», «у них», «там».
Перспектива переезда на другое отделение в скромной роли зама по локомотивному хозяйству ни в какой мере не устраивала Таврового. Слишком хорошо знал он цену своей прекрасной квартиры в Крутоярске и не собирался без нужды терять ее. Тавровый принялся заранее готовить себе позиции в Крутоярске на случай ликвидации отделения.
Ищущий взгляд его остановился на Крутоярске-втором. Пост начальника депо — не нынешнего, замурзюканного, заурядного паровозного депо, а завтрашнего — тепловозного, чистенького и мощного — был не столь уж плохим выходом из положения. Место приметное. В отделении можно всю жизнь просидеть, и никто внимания не обратит. А тут — единоначальник, руководитель предприятия. Да еще какого! Локомотивы, они решают все.
Взвешивая свои шансы, Федор Гаврилович насчитал три благоприятствующих обстоятельства и лишь одно неблагоприятствующее.
Благоприятствующие:
нынешний начальник депо Лихошерстнов — кондовый паровозник, и к тому же у него нет пока законченного высшего образования;
он, Федор Гаврилович Тавровый, носит в кармане диплом инженера по дизелям, и уж кому-кому, а ему-то можно доверить тепловозную технику;
в управлении дороги ожидается назначение нового заместителя начальника дороги. По весьма достоверным сведениям, Москва прочит на эту должность Александра Игнатьевича Соболя, институтского однокашника Федора Гавриловича.
Неблагоприятствующее:
секретарем партбюро в Крутоярске-втором сидит Овинский; работать бок о бок с ним — перспектива не из веселых.
Тавровый тщательно изучил обстановку в депо. Он установил, что деповчане, народ разборчивый, своенравный, и его зять не поладили между собой. Судя по всему, на отчетно-выборном собрании Овинского «прокатят на вороных».
После этого отрадного открытия вес единственного неблагоприятствующего обстоятельства значительно уменьшился. Он сошел почти на нет, когда Федор Гаврилович заручился обещанием дочери без промедления возбудить дело о разводе с Овинским.
Теперь подведомственное ему хозяйство оказалось для него поделено на две части, совершенно разные по величине и еще более разные по тому, как относился к ним Тавровый. Первая часть — депо Крутоярск-второй, вторая — остальные депо и прочие предприятия локомотивного хозяйства отделения. Первая безраздельно господствовала в сердце и в мыслях Федора Гавриловича, вторая пребывала на задворках его внимания и довольствовалась лишь кое-какими отходами его умственной и душевной деятельности.
Он примеривался к Крутоярску-второму, как примеривался бы к квартире, ордер на которую ему должны вот-вот вручить. Бывая в кабинете Лихошерстнова, он прикидывал, в какой окрасит его колер, какой обставит мебелью и с какой стороны проделает дверь в приемную. Каждое мало-мальски значительное событие в депо будоражило его, заставляло радоваться или тревожиться и порождало нудящее желание вмешаться, повернуть ход дела в ту сторону, в какую он счел бы нужным повернуть. И он вмешивался, все назойливее и все решительнее. Стоило Кряжеву затеять свои «миллионные рейсы», как Федор Гаврилович встал на дыбы. Он взбунтовался не только потому, что искренне боялся возможных аварий (как-никак он пока еще возглавляет локомотивное хозяйство на отделении — случись что, потянут к ответу), но и потому, что затея Кряжева представлялась ему чем-то совершенно излишним, посторонним, нарушающим согласованный и разумный ход жизни депо, устремленного в свое тепловозное завтра. Он видел «свое» депо только тепловозным, и ему не было никакого дела до тех чумазых, плюющих паром, дымом и шлаком машин, которые именовались паровозами и которые доживали свой век в старых, черных как ночь цехах, подлежащих безжалостной перекройке и перелицовке.
Словом, внутренне Федор Гаврилович был уже готов вступить в новую роль. Он ждал лишь, когда Соболя-старшего назначат заместителем начальника дороги.
Пока же он нашел нужным приласкать и приблизить к себе Соболя-младшего, который, как видно, еще не знал о ведущихся в Москве переговорах насчет его отца.
Антонина Леонтьевна внесла дымящийся, пахнущий свежим тестом и печеной рыбой, пышный, подрумянившийся пирог. Федор Гаврилович, смачно покрякивая и потирая руки, налил гостю старки.
— Рыбка, она плавать любит, — пошутил он.
— Что же вы себе-то? — спросил Соболь.
— Нельзя, Игорь Александрович. Мотор поизносился. Порой так прижмет — того и гляди, непосредственно концы отдашь.
Он отвалил в свою тарелку увесистый кусок пирога. Придвинув к себе тарелку и снова смачно крякнув, пошутил:
— Эх, пирог — с лица широк!
Федор Гаврилович умел есть воодушевленно, с наслаждением и аппетитом, заражающим других. Несмотря на то что рыба была костиста, он ловко и аккуратно управлялся с нею. При этом он ухитрялся больше всех говорить и громче всех хохотать над своими остротами. Остроты его отличались грубоватостью, бесцеремонностью, но Федор Гаврилович рисовался этим и вообще держался рубахой-парнем.
Соболь, взбодренный старкой, тоже постепенно оживлялся. Неприятные воспоминания о случившемся сегодня утром в лесу реже и реже беспокоили его. Ему нравились хозяева, радушные и простые люди, нравились уют, удобства и покойность обстановки их дома.
Ира сначала не принимала участия в общем разговоре. Она занималась сыном, помогая ему справиться с таким сложным блюдом, как рыбный пирог. Наконец Алеша сполз с коленей матери.
— Вы давно в наших краях? — спросила она гостя, понимая, что теперь ее молчание становится просто неприличным.
Соболь ответил.
— И как вам понравился наш Крутоярск?
Соболь восторженно отозвался о парке на набережной, о реке, об окрестностях города.
— Да-а, сад у нас хорош! — вмешался Федор Гаврилович, кивая на окна, которые как раз выходили в сторону набережной. — Между прочим, Игорь Александрович, слыхали, как его в старину называли?
— Нет.
— Ко-ро-вий загон!
Соболь изумился:
— Почему?!
— Купцы окрестили. Они туда по вечерам своих жен гулять загоняли.
Нахохотавшись вволю, спросил:
— А какова лестница?
— Великолепна! — ответил Соболь, знавший, что лестница построена в бытность Таврового председателем горисполкома.
— Еще бы! Я в нее непосредственно душу вложил… Когда-нибудь оценят…
— Все же крута она, Федя, больно уж крута, — заметила Антонина Леонтьевна.
— Что вы! — заступился за хозяина гость. — Ступени нормальной высоты.
— С годами, Игорь Александрович, лестницы да плохую погоду сильнее чувствуешь, — ответила хозяйка мягко.
— Не догадался я, мать, фуникулер построить, — вставил Тавровый. — Непосредственно для тебя.
Антонина Леонтьевна грустно усмехнулась:
— Пятьдесят лет пролетело. А где они? Словно кто-то другой жил, а мне знай годы отсчитывали.
— Мамочка, ну что за мысли! — заметила укоризненно Ира.
— Действительно! — Федор Гаврилович потянулся к графинчику. — Ты гостю пирога подкладывай. Еще стопочку, Игорь Александрович!
Соболь не отказался.
Федору Гавриловичу принесли вареную рыбью голову — он страшно любил высасывать мозг. Алеша, крутившийся возле стола, то и дело взбиравшийся на колени к матери или к бабушке, увидел на тарелке деда разверзнутую рыбью пасть. Мальчик сделал очень серьезное лицо и, указав на тарелку пальцем, произнес:
— Иба-кит.
Все рассмеялись.
Хозяин снова взял графинчик.
— За моего внука, Игорь Александрович, за такого пострела грешно не выпить.
Разговор покатился дальше, то совершая головокружительные повороты, то расщепляясь на рукава, то снова сливаясь в единое русло. Теперь Соболь часто обращался к Ире. Он посадил к себе на колени Алешу, забавлял его, и это обстоятельство постоянно давало молодым людям повод обмениваться шутками. Ира развеселилась. Антонина Леонтьевна радовалась хорошему настроению дочери и всему этому удачному вечеру.
После чая Федор Гаврилович ушел к себе в кабинет, прилечь. Вскоре и Антонина Леонтьевна на некоторое время оставила молодых людей, отправившись по своим делам на кухню.
В начале вечера Ира не привлекла внимания Соболя. Он заключил лишь мимоходом, что, судя по ее поведению (она занималась только сыном и не участвовала в разговоре между хозяевами и гостем), дочка Тавровых существо замкнутое и скучное. Но по мере того как настроение Соболя поднималось, по мере того как он забывал о случившемся в лесу, по мере того как Ира, втягиваясь в общую беседу, загоралась оживлением и веселостью, по мере того как он и она обменивались замечаниями, шутками, взглядами, то откровенно изучающими, то смело подзадоривающими, — Ира начинала сильнее и сильнее нравиться ему.
Так порой случается, когда человек слышит какую-нибудь новую песню. Сначала она совсем не трогает его, кажется ему некрасивой, чужой, холодной. Но вот он прослушал ее во второй, в третий раз, запомнил, пропел сам — и песня открывается ему. Теперь, наслаждаясь и окрыляясь ею, человек без конца повторяет ее.
Соболь не собирался влюбляться — перед ним была замужняя женщина, мать. Но он любовался Ирой: гибкостью ее движений, густым потоком русых с медным отливом волос, живым, тонким, приятно веснушчатым лицом, заразительным, дразнящим поблескиванием быстрых смеющихся глаз.
Ему хотелось понравиться. Желание нравиться всегда самопроизвольно возникало в нем в присутствии молодых женщин.
Он не ставил перед собой никакой цели, не думал, зачем ему это нужно. Он просто хотел нравиться, и только.
Ира рассказывала о разных происшествиях в техникуме. На Соболя повеяло атмосферой студенческой жизни. Он сам почувствовал себя студентом и тоже увлеченно болтал о своем институте, своих чопорных или чудаковатых, рассеянных или придирчивых, добродушных или мелочных преподавателях и профессорах. Ему то и дело вспоминались старые студенческие шутки и всякие милые глупости, в которых студент непременно выставляется безнадежным лентяем и вертопрахом. Пропел сложенную в его институте шуточную песенку о студенте-неудачнике. Она пелась на мотив песни «Раскинулось море широко», пародировала ее: бедняга студент срезался на экзаменах и, не выдержав ударов судьбы, окончил на этом расчеты с жизнью.
К ногам привязали ему сопромат,
Динамикой труп обернули.
Пришли все студенты, пришел деканат,
И слезы у многих блеснули.
Ира смеялась так, что у нее на глазах тоже слезы блеснули.
А потом веселье их разом оборвалось.
Они заговорили о книгах. Ира сказала, что недавно прочла «Брат мой, враг мой» Митчела Уилсона. Соболь ответил, что не мог достать эту книгу, и попросил ее у Иры на недельку. Они прошли в ее комнату.
Доска с наколотым на нее чертежом продолжала лежать на письменном столе. Пока Ира копалась в книжном шкафу, Соболь пробежал по чертежу рассеянным взглядом. Вдруг какое-то слово, написанное тушью в нижнем углу листа, задело его внимание. Он вернулся к нему и прочел: «Овинская И. Ф.»
— Это ваш чертеж? — спросил он.
— Вы сомневаетесь? Это что же, комплимент или наоборот?
— Чертеж прекрасный.
— А по-моему, бездарная мазня.
Ира уже шла к нему с книгой. Он кивнул на спецификацию чертежа и сказал:
— У нас в депо секретарем партбюро тоже Овинский. Интересная личность.
— Чем? — спросила она, странно изменившись.
— Абсолютно юморонепроницаем, прямо-таки печальный демон, дух изгнанья. Вы не имеете к нему отношения?
Он задал свой вопрос без всякой задней мысли. Просто спросил — и все. И он не сомневался, что совпадение фамилий случайно.
Ира сделала порывистое движение к доске, словно собиралась тотчас же снять чертеж. Но она не сняла его. Остановив себя, отдала гостю книгу и сказала холодно:
— Да, имею.
Молодые люди вернулись в столовую. Вскоре Ира объявила, что надо укладывать Алешу. Они обменялись еще несколькими фразами, которые были столь же остроумны, как и те, что они произносили до сцены у чертежной доски, но которые сейчас уже не смешили. Ира попрощалась. Лицо ее имело то сосредоточенное и тоскливое выражение, какое бывает у человека, почувствовавшего, что у него снова заныл больной зуб.
Дорогой Соболь утвердился в мысли, что Ира порвала с мужем и что мужем ее является именно Овинский, секретарь партбюро депо. Во-первых, за весь вечер у Тавровых не проронили ни слова о муже Иры, во-вторых, даже в воскресенье его не было с семьей.
Соболь был слишком молод и слишком эгоистичен, чтобы проникнуться пониманием трагедии, которая могла таиться за его открытием. Собственно, он не видел и не пытался увидеть этой трагедии. Разошлись — ну и только.
К Овинскому Соболь не питал каких-либо недобрых чувств. Но Ира запомнилась ему такой, какой она была в лучшие минуты вечера, и, конечно, угрюмый, желчный Овинский, выглядевший много старше своих лет, по убеждению Соболя, не стоил ее. Да и обстановка дома Тавровых никак не вязалась с подвижническим обликом Овинского. В Соболе даже шевельнулось какое-то ревнивое чувство — как посмел Овинский вторгнуться в этот дом: здесь все предназначалось для людей совсем не его типа и не его круга.
Соболю вспомнилась вдруг его мать, ее гордая, полная подчеркнутого достоинства и снисходительности к другим, осанка, ее слитность с тем особенным комфортом и шиком жизни, который она ценила и который умела создавать у себя.
Потом мысли его вернулись к семье Тавровых. «Вот недурная пристань для тебя». Но, едва подумав об этом, он рассмеялся: «Увязнуть в Крутоярске! Спаси меня боже!»
Ему представилось, что будет через несколько лет. Вот он расхаживает по своей свердловской, нет, московской квартире. К подъезду подкатила черная широконосая машина. Это за ним… Потом обширный кабинет в здании министерства. А может, и в здании… Соболь проводит совещание…
Он мечтал до самого Крутоярска-второго и с сожалением покинул вагон.
Вместе с немногими пассажирами Соболь прошел через пустой вокзал. На маленькой привокзальной площади люди растеклись в разные стороны. Соболь ускорил шаги и в полуосвещенном сквере случайно догнал возвращавшегося из рейса Ивана Кондратьевича Городилова.
— Больно шибко бежишь, — сказал машинист, применяясь, однако, к темпу, взятому Соболем. — В театр ездил или к товарищам?..
Хотя они были добрыми соседями, Иван Гроза раздражал Соболя. Раздражал своим каким-то нарочито свойским обращением. Городилов как бы подчеркивал, что он понимает, что они связаны одной веревочкой.
Желая напомнить машинисту, с кем он разговаривает (а заодно и похвастаться своей близостью с Тавровым), Соболь ответил:
— Ездил к Федору Гавриловичу.
— В воскресенье-то! — удивился Иван Гроза.
— Когда же еще в гости ездят?
Городилов присвистнул:
— Скажи на милость! В гости!
Походило, что он не очень верил. Соболя разобрало еще сильнее.
— Между прочим, узнал одну любопытную вещь, — продолжал он, стремясь любой ценой сразить машиниста. — Оказывается, Овинский женат, только с семьей не живет.
Городилов приостановился:
— Что ты говоришь!.. Скажи на милость!
На этот раз его «Скажи на милость!» звучало совсем иначе.
Они повернули к калитке. Машинист открыл ее и пропустил вперед себя Соболя. Около своего крыльца произнес необыкновенно тепло и уважительно:
— Спокойной ночи, Игорь Александрович.
Соболю стало почему-то не по себе.
Состояние неловкости и неуверенности усилилось, когда, открывая ключом дверь, Игорь обратил внимание на книгу, которую держал в руке. «А-а, чепуха, — попытался он успокоить себя. — В конце концов, я же не проговорился, что Ира — жена Овинского».
Он включил свет. Бросилось в глаза, как тщательно и церемонно прибрана его постель. На столе стоял вымытый бритвенный прибор. Соболь постели не убирал и прибора не мыл. «Городилова постаралась», — понял он.
Вспомнилось утро…
Из года в год, каждую осень на обсуждение партийного собрания депо выносился один и тот же вопрос. Это было столь же неизменно и обязательно, как неизменно и обязательно на смену осени приходит зима. И формулировался вопрос тоже из года в год одинаково — о задачах парторганизации в подготовке к зиме.
Зима для железнодорожников что страда для хлеборобов: пока не ударил час, все подготовь, все предусмотри, все рассчитай. И будь начеку.
Нет хозяйства более подверженного яростным атакам зимы, чем железнодорожное хозяйство. Путь, как и локомотив, что несется по нему, обнажен, открыт небу, открыт ветру, снегу и стуже.
Нет людей (разве что кроме часовых на границе), столь постоянно обязанных пренебрегать суровостью природы, как люди железнодорожного транспорта. Что бы ни случилось — вьюга ли такая поднялась, что впереди на каких-нибудь полкорпуса паровоза уже ничего не видно, мороз ли ударил такой, что высунься на ходу из кабины локомотива — и словно пламенем обожжет лицо, — что бы ни случилось, надо двигаться вперед, надо высовываться на ходу из кабины, надо вести поезда.
Нет конвейера более огромного и чуткого, чем железнодорожный конвейер. Где-то на Урале на одной станции застопорится, а в Поволжье и в Сибири откликнется. А что такое одна станция, такая, например, как Крутоярск-второй? Крохотная точечка на карте.
Собрание проходило в деповском клубе. На сцене в центре стола для президиума сидел председательствующий на собрании Кряжев и держал наготове карандаш, чтобы постучать им по графину, если зал слишком расшумится. Доклад делал начальник депо.
Виктор Николаевич сидел внизу, около сцены, в первом, всегда почему-то пустующем ряду. За спиной скрипел стульями, покашливал, шуршал беглым шепотом гулкий, щедро освещенный зал. Люди разместились по всем рядам, вплоть до последнего, — где погуще, а где пореже.
Не в первый раз случалось это — Овинский открывал собрание, а затем уходил со сцены, чтобы уступить место за столом президиума тем, кого называл зал. Его не называли.
Стараясь заглушить в себе чувство горечи и делать вид, что он спокоен, Виктор Николаевич то дополнял наброски своего выступления, то просматривал проект резолюции, то вслушивался в доклад (хотя превосходно знал его, потому что до собрания доклад утверждался на партийном бюро).
Лихошерстнов рассказал о состоянии ремонтной техники. Когда обсуждали на бюро этот раздел доклада, в него было внесено столько дополнений, что он увеличился едва ли не вдвое. На Лихошерстнова, читавшего уже отпечатанный на машинке доклад, навалился тогда Добрынин. Овинский, которому поначалу казалось, что раздел исчерпывающе полон, изумлялся, до чего же дотошно знает Добрынин положение дел в ремонтных цехах. Кончилось тем, что Петр Яковлевич, едва успевавший записывать замечания Добрынина между строк и на полях, взмолился: «Побойся бога, Максим! Ты же сам мне на собрании регламент урежешь…»
…Виктор Николаевич обернулся в зал, выискивая взглядом Добрынина. Тот сидел неподалеку. На собраниях он всегда садился где-нибудь в первых рядах. Его непременно выбирали либо в комиссию по составлению резолюции, либо в президиум, где он по утвердившейся традиции добровольно брался исполнять самую обременительную обязанность — писать протокол. Вряд ли ему нравилось на каждом собрании нести какую-нибудь нагрузку. Но он не мог изменить своей привычке садиться в первых рядах, среди наиболее активных участников собраний. А оказавшись там, он опять попадался на глаза, и его опять избирали…
Сегодня его уже успели ввести в комиссию по составлению резолюции. Овинский сложил вчетверо набросанный им проект резолюции, написал «Добрынину М. Х.» и отдал его сидящим сзади. Листок пошел из рук в руки. Добрынин торопливо писал что-то, ерзая на стуле и время от времени вскидывая на докладчика, как всегда, озабоченное, может быть сильнее, чем всегда, озабоченное, узкое, большеносое лицо. Получив листок, он кивнул Овинскому. На какое-то ничтожно малое мгновение их настороженные взгляды встретились… Виктору Николаевичу вспомнилось письмо Городилова. Оно продолжало лежать в папке нерешенных дел. Между членами бюро состоялся лишь неофициальный обмен мнениями. Добрынина при этом не было. Начальник депо, расстроенный, хмурый, бурчал: «Конечно, Иван Гроза не соврал, письмо правильное. Но и Максим тоже не собирался ничего скрывать. Он же не какой-нибудь… Тут серьезно, тут вся жизнь… Ну, вызовем его, а чего добьемся? Толковал я с ним: не отступлюсь, говорит, и все, делайте что хотите…»
Делайте что хотите… А что именно? Что хотели Овинский, Лихошерстнов и другие члены бюро? Пожалуй, более всего они хотели бы одного — чтобы не было никакого правильного письма Городилова, чтобы знать они ничего не знали об этой проклятой истории.
…Собрание шло своим чередом. Лихошерстнов заканчивал:
— В начале доклада я уже говорил о замечательном движении машинистов-«миллионеров». На дороге мы вроде бы в именинниках ходим. Полагаю, что и наша ядреная уральская зима не охладит пыл «миллионеров». Но сейчас не о них речь. Сейчас речь о машинистах, которые от «миллионов» открещиваются. Чего им не хватает? Что, Кряжев и другие, кто его примеру последовал, опыт свой в карман спрятали? Лекции хотите — пожалуйста! На паровозе вместе с нашими новаторами для науки поехать хотите — пожалуйста! Наглядные пособия, плакаты разные, стенды — пожалуйста! Осваивайте! Так нет, дальше собственного пупа ничего видеть не хотим.
Теперь Лихошерстнов говорил, не заглядывая в тезисы доклада. Он выпрямился, протянул в зал ручищу с растопыренными пальцами, с рукавчиком чуть ниже локтя и помахивал ею в подкрепление слов. Скоба трибуны, обычно закрывавшая ораторов по грудь, оказалась у него где-то около живота.
Говорил он с юморком, но на цыганском лице — ни тени улыбки, и только черные глаза-маслины хитренько, бесовски поблескивали.
— Сформируют иному машинисту составчик — глядеть любо-дорого. А он — отцепляй двести тонн, и никакая сила. Оно конечно, плохому танцору и штаны мешают… Или взять оборот по Затонью. Кузьма Кузьмич Кряжев крутанется по кольцу без задержки — к обеду дома, к свежим щам да шаньгам. Хозяйке радость, хозяину удовольствие. А вот Иван Кондратьевич Городилов, к примеру, тот иной вкус имеет. Ему суп рататуй в «козьей ножке» милее домашних щей. Милее, а, Иван Кондратьевич?..
Овинский напрягал слух, ожидая услышать в хохоте полутора сотен людей ответный выпад Городилова. Обычно Иван Гроза не сдерживался, чуть его задевали — вскакивал с места и обрушивал на оратора град контробвинений. Но на сей раз Городилов отмалчивался. «Что-то затевает», — подумал Виктор Николаевич.
— Отчего же такой чудной вкус у Ивана Кондратьевича? — продолжал Лихошерстнов. — Полагаю, не оттого, что его хозяйка щи варить разучилась. Причины просты, проще пареной репы: на свою машину не надеемся — раз, у Кряжева учиться не хотим — два, боимся, как бы снова весовую норму не подняли, — три…
Теперь цыганские глаза Лихошерстнова уже поблескивали холодным металлическим блеском.
Как-то Овинский вместе с Лихошерстновым были на совещании в отделении. Совещание проводил не Инкин, а начальник дороги. Начальники станций, дистанций, депо пользовались случаем, выкладывали нужды, похвалялись достижениями, кто деликатно, как бы невзначай, а кто и напрямик поклевывали Инкина и его аппарат за всякие погрешности в работе. И только Петр Яковлевич помалкивал. Спрятался от глаз начальства за спинки стульев, согнулся пополам, как складной нож. Начальник дороги возьми да и вызови его сам. Волей-неволей пришлось держать речь. Как не походил тогдашний Лихошерстнов на теперешнего: язык, словно пудовый, еле ворочался. На лице начальника дороги — досада. Наверное, думал: «Экая дремучая тупость!»
…Зал снова разразился хохотом — Петр Яковлевич подкузьмил одного из городиловских подпевал…
После перерыва приступили к прениям. Почти каждый выступающий начинал с каких-нибудь затертых, набивших оскомину слов: «Зима, товарищи, — суровый ревизор», «Пословица говорит — готовь сани летом, а телегу зимой»… В зале сочувственно улыбались: знали — волнуется оратор, вот и говорит заученными фразами. Но лиха беда начало. Оратор осваивался и дальше уже продолжал своими словами, по-житейски крепко и вразумительно. Как всегда, больше наваливались на администрацию — на Лихошерстнова, на его заместителей, на мастеров; как всегда, вытаскивали на свет божий что-нибудь такое, что заставляло Петра Яковлевича озабоченно скрести подбородок. Как всегда, вспоминали уроки прошлой зимы…
Собрание явно удалось.
Максим Харитонович брал на заметку наиболее значительные мысли и предложения выступающих, чтобы записать потом их в резолюции. Сам он тоже подготовился к выступлению (намеревался насесть на главного инженера депо: почему не сделаны вторая пропарочная ванна для промывки деталей и приспособление для точной заливки крейцкопфов) и ждал, что его вот-вот вызовут.
— Товарищ Городилов, — объявил председательствующий, Кузьма Кузьмич Кряжев.
Иван Кондратьевич поднялся на сцену, как на крылечко своего дома. Он весь остренький — и прическа у него остреньким бугорком, и носик словно специально затесан под острый угол, и подбородок клином, и вся маленькая, затянутая в китель фигура тоже остренькая, будто обструганная.
Подвижными, сухонькими пальцами он отстегнул пуговицу кителя и достал из внутреннего кармана сложенную вдвое ученическую тетрадь.
— Готов реферат, — послышалось в первых рядах.
По залу пробежал добродушный смешок.
— Давай, Иван Гроза, сокрушай, рази!
— Бей стекла — наш вокзал.
Городилов положил развернутую тетрадь на полку трибуны.
— Товарищи, девяносто процентов наших успехов зависит от уровня партийно-воспитательной и партийно-организационной работы. Отсюда, товарищи, ясно-понятно, что исключительно велика роль партийного бюро, коллективного органа нашего руководства партийной организации депо. К сожалению, товарищи, приходится констатировать, что партийное бюро нашего паровозного депо Крутоярск-второй стоит не на высоте своего положения. Ясно-понятно, товарищи, что причина такой ситуации кроется в ненормальной, я бы сказал, нездоровой атмосфере, которая сложилась в нашем партийном бюро. Я еще разберу подробнее свой тезис, но пока позвольте мне задать один вопрос секретарю партбюро товарищу Овинскому… Товарищ Овинский, почему партийное бюро не реагирует на заявления о безобразном поведении некоторых наших, я бы сказал, ответственных коммунистов?
— Каких? — спросило из зала сразу несколько голосов.
— Конкретнее!
…Добрынин не ожидал, что это случится сегодня, поскольку партбюро еще не занималось им. Но он знал, что рано или поздно это случится. С первых слов Городилова он понял, куда тот гнет.
Поднялся с места Овинский.
— По-моему, вопрос товарища Городилова не имеет никакого отношения к повестке дня.
В зале загудели:
— Ничего, не повредит.
— Теперь все одно.
— Внесите ясность!
Секретарь партбюро прошел поближе к сцене и повернулся к собранию.
То, что Иван Гроза счел нужным сначала поднять с места Овинского, в сущности, ничего не меняло. От Овинского Добрынин не ждал добра. Но оттяжка того момента, когда ему, Максиму Добрынину, самому придется выйти к сцене, еще более усилила его внутреннюю напряженность.
Готовясь держать ответ, он не вспоминал какой-то заранее составленной речи. Он просто приготовил себя к тому, чтобы сказать правду и ни в чем не отступить. Он весь дрожал как в ознобе, и это была дрожь решимости и ожесточения.
Все происходящее в зале виделось ему как со стороны. Казалось, что секретарь партбюро стоит далеко-далеко и что все собрание, весь зал вместе с ним отделились, отодвинулись куда-то.
Он смотрел на лицо Овинского, белеющее на фоне красной скатерти президиума. Лоб, нос, глаза на этом лице странно исказились и вместе с тем утратили четкость. Только знакомый маленький жесткий рот выделялся. Он долго, очень долго не открывался, этот рот.
— Мы разбирали заявление, — услышал наконец Добрынин. Слова тоже доносились до него откуда-то издалека. — Кстати, я обязан сообщить собранию, что это ваше заявление, товарищ Городилов. Так мы разбирали его. Единой и твердой точки зрения у партийного бюро пока нет. Соберемся еще раз, обсудим и доложим партийной организации.
— А какова ваша личная точка зрения? — Городилов ткнул в сторону Овинского остреньким пальцем.
— Извольте. Я не вижу в этой истории виноватых, товарищ Городилов. Поверьте, если бы я видел их, у меня бы не дрогнула рука проголосовать за самое строгое наказание. Но я не вижу виноватых… Повторяю, я высказал свою точку зрения. Мнение бюро будет изложено на следующем собрании.
— А в чем суть дела-то? — раздался выкрик в задних рядах.
Другие запротестовали:
— Сказано тебе, разберутся и доложат.
— Действительно, чего отвлекаться?
Но тот же голос в задних рядах не унимался:
— А может, самого Добрынина попросить?
Грянул хохот:
— Попросить?.. Вроде как на концерте!..
— Добрынина на сцену! — озорно крикнул кто-то из молодых.
— К роялю! Просим!
Зал зашикал на балагуров:
— Тише вы!
— Балаган из собрания устроили.
— Председатель, наведи порядок!
Кряжев постучал карандашом по графину.
— Продолжайте, Иван Кондратьевич. Только, пожалуйста, ближе к повестке дня… Благодарим за справку, Виктор Николаевич.
Секретарь партбюро направился к своему месту. Максим Харитонович проводил его взглядом. Овинский опустился на стул в пустующем первом ряду.
То ощущение отдаленности, оторванности от всего происходящего в зале, которое было у Добрынина, прошло. Он словно вернулся откуда-то на свое место в зале, на свой поскрипывающий стул. Теперь он слышал дыхание сидящих рядом, чувствовал на себе их осторожные взгляды.
Овинский был совсем недалеко — всего лишь на три ряда впереди. Максим Харитонович видел беспорядочные завитки волос на худой, давно не стриженной шее, впадину на спине, пониже выпирающей лопатки. Он различал это так же ясно, как ясно ощущал в себе неулегшуюся дрожь. Но это была уже иная дрожь, иное волнение. Не то радость, не то жалость поднималась в нем; радость не за себя, вернее, не столько за себя, сколько за Овинского, и жалость не к себе, а к Овинскому — к его обросшей, худой шее, к его костистой спине и к тому, что он сидел отдельно от всех в пустующем первом ряду…
Городилов невозмутимо переждал, когда собрание окончательно утихомирится.
— Не зажимайте демократии! — бросил он в президиум. — Критика есть движущая сила партии… Между прочим, нам известно, товарищ Кряжев, что вы мастер эдак, знаешь… перед начальством… Зато вам всегда наилучшие условия создают…
В зале недовольно загудели. Иван Кондратьевич поднял руку и успокаивающе помахал ею. Шум угас — на людей действовала несокрушимая городиловская самоуверенность.
Перелистав тетрадку, Иван Кондратьевич продолжал:
— Вы наглядно убедились, товарищи, что партийное бюро депо во главе с товарищем Овинским плетется в хвосте у Добрынина. Отчего? — напрашивается вопрос. Даю конкретный ответ: оттого, что сам товарищ Овинский…
Он и тут не покривил душой: ничего не добавляя от себя, ничего не искажая, сообщил лишь то, что ему было известно от Соболя.
Зал замер.
— Прошу слова в порядке ведения собрания, — пробасил Лихошерстнов.
Петр Яковлевич сидел в президиуме крайним к трибуне. Поднявшись и отойдя немного в сторону от стола, он оказался вблизи щупленького и низенького перед ним Городилова.
— Мне кое-что известно о семейных делах Виктора Николаевича, — начал Лихошерстнов. — Когда его рекомендовали нам, я был в Крутоярском горкоме партии, ну и там мне рассказали. Не буду сейчас вдаваться в подробности, скажу только, что я лично Овинскому не завидую.
Он шумно вздохнул, потер подбородок и продолжил:
— Я не счел нужным информировать об этом широкий круг коммунистов, потому что, во-первых, этот вопрос не всплывал, а во-вторых, душа человеческая не навоз, топтаться в ней зря нечего. Но факт остается фактом — я не проинформировал. И раз уж ты, товарищ Городилов, взялся сегодня выдавать всем богам по сапогам, то ставь и меня в ряд штрафников. Только что это тебе вдруг приспичило в сей секунд столь сложные вопросы чохом решать? Это ведь не старые курятники рушить. А как же повестка дня? Как же зима? Побоку?.. Предлагаю от повестки дня не отклоняться. Все вопросы, поднятые товарищем Городиловым, изучить партийному бюро с привлечением актива и доложить на следующем собрании.
Иван Гроза вскинул на Лихошерстнова остренькое свое лицо и цепко, словно клещами, схватился за края трибуны.
— Хитер, Петр Яковлевич! Только не выйдет! Товарищ Кряжев, защитите партийную демократию.
Кузьма Кузьмич встал. Он волновался, даже слегка побледнел.
— Что ж, проголосуем: кто за предложение Петра Яковлевича?
Руки поползли вверх. Сначала их было не настолько много, чтобы заключить, что предложение принято, но постепенно лес рук густел.
— Большинство, — констатировал Кряжев. — Продолжайте, Иван Кондратьевич, но учтите волю собрания.
Иван Гроза будто не слышал замечания Кряжева.
— Ясно-понятно, товарищи, — снова начал он по тетрадке, — когда руководители разложились в быту…
Кряжев застучал карандашом по графину.
— Иван Кондратьевич, ваши утверждения бездоказательны.
Городилов обвел зал торжественно-строгим взглядом.
— В обстановке грубого зажима критики я отказываюсь выступать. Запишите это в протокол.
Он сложил тетрадку, засунул ее во внутренний карман кителя, застегнул пуговицу и только тогда спустился с трибуны.
— Товарищ Сырых, — назвал Кряжев очередного оратора.
Прения продолжались, но собрание размагнитилось, утратило единство. То тут, то там шли пересуды: одних терзало любопытство, другие были искренне обеспокоены, а третьим просто не терпелось перекинуться парой слов на щекотливую тему.
— Смазал-таки нам собрание, герой трибуны, — хмуро поглядывая в зал, процедил Лихошерстнов.
По окончании собрания Овинский, сделав вид, что он обдумывает и пишет что-то срочное, подождал, когда клуб опустеет, и лишь тогда, быстро, чтобы избежать встреч и разговоров, пошел к себе в общежитие.
Против окна, на улице, покачиваясь от ветра, горел фонарь, и свет его, падая в комнату, тревожно ползал по стенам.
Не зажигая в комнате электричества, Виктор Николаевич долго лежал на неразобранной постели. Заново переживая все случившееся на собрании, он с особенной горечью вспоминал не выступление Городилова — хотя оно тоже больно задело его, — а самое начало собрания, когда выбирали президиум, и когда ему, секретарю парторганизации, пришлось уйти со сцены, уступив место избранным. Хотя и прежде бывало, что его не избирали в президиум собраний, сегодня он увидел в этом эпизоде своеобразную итоговую оценку своей деятельности в депо, и, никого не виня, ни в чем не ища оправдания себе, он пришел к выводу, что ему надо уйти отсюда. Он с особенной отчетливостью убедился вдруг, как надломило его личное несчастье. «С горем в душе, — размышлял он, — ты не партийный работник. С горем в душе ты можешь быть инженером, диспетчером, ревизором — кем угодно, но какой из тебя организатор и воспитатель масс».
Чтобы не допустить лишних разговоров, обсуждений, он решил прежде подыскать себе какое-то место в городе, а затем уж сообщить кому следует о своем намерении.
«Вот так-то, дорогой мой, — с усмешкой обращался он к себе, глядя на ползающий по стене свет уличного фонаря, — в мечтах-то ты был орел, а на деле оказался мокрой курицей».
Наступил октябрь с его промозглыми, унылыми днями и длинными, вязкими, словно копоть, ночами. Иногда веяло морозцем, но осень заглушала те первые, несмелые знаки, которые подавала людям зима.
Под серым небом неисходной сырости обесцветились, поблекли в Лошкарях дома, палисадники. За домами — обезображенная, перекопанная земля огородов, бурая картофельная ботва. Нахохлившиеся куры нехотя бродили по голым грядам.
Низкое небо придавило горы. Мир сузился; нет более синих зовущих далей, нет бескрайнего, невесомого, напоенного ароматом лесов воздуха.
Скверный месяц, грустная пора.
В один из таких октябрьских сырых и холодных дней, когда жители Лошкарей занимались своим делом — отправляли поезда или ремонтировали паровозы, засыпали на зиму в погреб картофель или кололи дрова, пекли шаньги или толкались в магазинах, сидели за школьными партами или озабоченно шмыгали розовыми носами, выбирая книжку в библиотеке, — когда жизнь текла своим порядком и своим порядком моросил дождь, а свинцово-серое небо царапалось о голые вершины берез, — в один из таких обычных октябрьских дней со станции на весь поселок прозвучал диковинный голос. Был он резкий, полнозвучный и красивый. Будто растянул кто-то сказочно огромный баян, нажав сразу на три-четыре пуговицы, и три-четыре голоса, слившись в один, пропели согласованно и стройно.
Разогнулся и замер путевой обходчик, что подравнивал бровку железнодорожного полотна на своем километре, за станцией, там, где обрывалась устремленная к городу цепочка крайних усадеб Новых Лошкарей; в депо слесарь-ремонтник, что подгонял крышку к песочнице паровоза, сидя на черном цилиндре котла, навострил уши, ловя диковинный звук через все стуки и громы цеха; свободный от поездки машинист, коловший дрова у себя во дворе, в сарайчике, застыл со вскинутым над головой топором — на лице улыбка, радостная и растерянная, а в душе тревога; учительница в школе оборвала на полуслове речь, и ребята повскакали с парт; словно пыль ладонью, прихлопнуло в магазине галдеж…
А голос звучал снова и снова. Даже низкое, тяжелое небо не могло устоять перед ним — диковинный звук прокатился по вершинам окрестных гор.
Со всех концов поселка люди потянулись к станции. Кто посмелее, пошли прямо на пути, кто поосмотрительнее — поднялись на мост.
Новенький двухсекционный тепловоз ТЭ-3, поманеврировав по станции, легко, как под горку, бежал к депо. Кабина первой секции — обтекаемая, со сплошным, трехсторонним окном, будто стеклянная головка, — смотрела вперед; такая же кабина второй секции смотрела назад.
Изящный и сильный тепловоз сиял первозданной свежестью зеленой окраски, и казалось, осенний дождь веселел около него, наводя глянец на металл и стекло.
Было странно видеть, как бежал он, не оставляя после себя ни дыма, ни пара, бежал, толкаемый незримой силой, и, будто заигрывая с людьми, то и дело подавал свой густой, полнозвучный богатырский голос.
— Гли-кась, гли-кась, чо делатся-то! — дивилась на мосту старушка. — Вагоны-то сами бегут. Да чо ж это тако!
— Это, бабушка, такие вагоны, — поясняли ей, — что сразу два поезда за собой уволокут. Тепловоз!
— Эх, машина — глаз не отнимешь! — восхищался шофер, бросивший свой грузовик около вокзала.
— Что, любовь с первого взгляда?
— Похоже… А голосок!
— Да-а, голосок — оторви волосок.
Как прежде, моросил дождь, ползло, цепляясь за голые вершины берез, свинцовое небо; как прежде, холод и сырость пробирали людей. А все ж день был не тот — большая новость вошла в жизнь Лошкарей.
Вскоре в депо прибыло районное и отделенческое начальство. Ткачук и приехавший с ним председатель райисполкома посидели несколько минут у Овинского, а затем, прихватив его, отправились искать Лихошерстнова. По пути из конторы к главному корпусу депо им встретился Инкин с его замами и еще какими-то командирами из отделения — все в форменных плащах, со звездами в петлицах.
— Планетарий! — шутил Ткачук, здороваясь.
В это время Петр Яковлевич был в цехе подъемки. Здесь устанавливались новые электрические домкраты. Вместе с начальником депо установкой занимались главный инженер, несколько лучших слесарей-сборщиков и Гена Булатник. Торопились — поджимал график ремонта паровозов.
В цехе шла обычная оглушительно шумная жизнь. На ремонтных канавах стояли остывшие, усмиренные паровозы, работали ремонтники, звеня гаечными ключами, гремя молотками, треща электросваркой. Тарахтели разные подсобные механизмы — тельферы, домкраты, тележки; шипели пневматические установки. В конце цеха громоздкие обточные станки медленно вращали отнятые у паровозов колеса. А вверху ползал, звеня колоколом и урча, мостовой кран.
Но даже в этом стуке, громе, шипении и треске нет-нет да выделялся голос начальника депо. Лихошерстнов был в ударе. Он поощрял, ругал, сердился, радовался и, сам того не замечая, то и дело ввинчивал в свою речь словечки, от которых только ухмылялись и крутили головами его помощники.
Наступил ответственный момент испытания домкрата. Лихошерстнов выпрямился во весь свой исполинский рост, поднял вытянутую ручищу с растопыренными пальцами (казалось, вот-вот зацепит за мостовой кран, что проползал над ним, неся на крюке колесную пару) и крикнул едва ли не через весь цех:
— Валяй, Гена!
Но Булатник, которому предстояло включить ток, еще не подоспел к рубильнику.
— Живей, Гена, сапог те в зад! — кипятился Лихой.
— «…Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…» — продекламировал за спиной Петра Яковлевича подошедший Инкин. Лихошерстнов поморщился, словно откусил чего-то кислого, и обернулся. Вытерев о штанину грязную, потную руку, принялся здороваться с гостями.
…Тепловоз стоял против цеха подъемки, около домика деповской лаборатории.
Первым пропустили на тепловоз Ткачука. Секретарь райкома замер в двери, любуясь чистотой и блеском машинного отделения.
— В калошах не пущу! — серьезно предупредил он.
— А кто в сапогах? — спросили внизу.
— Разувайся! — рассмеялся Инкин.
Принялись чистить обувь. Отобрали у Лихошерстнова ветошь — пошарили в его необъятных карманах и нашли. Не хватило. Притащили из лаборатории.
Осмотрев тепловоз, гости отправились в контору депо. Всем скопом ввалились в кабинет Лихого, неся с собой вместе с острым запахом прорезиненных плащей холодок и сырость осеннего дня.
Торжественные, несколько взволнованные значимостью события, расселись на стульях вдоль стен.
— Так кого поставим на первый тепловоз? — сказал начальник отделения, вытирая платком бритую, словно отполированную голову.
Петр Яковлевич взял папироску — у него рядом с чернильным прибором всегда лежала початая пачка, закурил и, навалившись локтями на стол, принялся молча крутить спичечную коробку.
— Побаиваешься за «миллионеров»? — снова спросил Инкин. — Как бы не закисли без него?..
Все без труда догадывались, на кого намекал начальник отделения. Даже Тавровый и Соболь, несмотря на их нерасположение к Кряжеву, понимали, что его кандидатура является лучшей.
— Конечно, надо Кряжева ставить, — вмешался Федор Гаврилович. — Какие уж теперь «миллионы» на паровозах, когда вот он, его величество тепловоз, непосредственно прибыл!
— Ну, одним тепловозом мы всех грузов не перевезем, — улыбнулся Инкин. — Пока нас укомплектуют, еще придется уголек покидать. Но не в этом суть. «Миллионеры» и без Кряжева обойдутся — дело жизненное.
Лихошерстнов перебросил папироску из одного угла рта в другой.
— Ладно, Кряжев так Кряжев, — согласился он с неохотой.
— Придется небольшой митинг устроить перед первым рейсом, — сказал Ткачук, обращаясь к Овинскому.
Виктор Николаевич понимающе кивнул.
Далее разговор переключился на менее приятные темы. Тревожила неподготовленность депо к работе в новых условиях: нет специального ремонтного оборудования, цехи не реконструированы, емкости для горючего не готовы… Условились, что Ткачук похлопочет через обком партии, а Инкин поедет в управление дороги. Составили текст телеграммы в министерство. Прикинули, что можно сделать своими силами, что удастся раздобыть на заводах, в Крутоярске…
Прощались, когда уже давно стемнело.
— Кстати, Петр Яковлевич, — сказал, пожимая Лихошерстнову руку, начальник отделения, — ты через своего зама по ремонту действуй. Отец-то его теперь у нас заместитель начальника дороги. Есть приказ по министерству.
— Поздравляю! — обернулся Ткачук к Соболю.
Игорь уже знал о назначении отца. Ответив улыбкой секретарю райкома, он выжидательно покосился на Лихошерстнова. Но Петр Яковлевич никак не выразил своего отношения к новости.
Кабинет опустел. Начальник депо и Овинский остались вдвоем.
— Тебе в самом деле не хочется Кряжева на тепловоз ставить? — спросил Виктор Николаевич.
Лихошерстнов прошелся по кабинету, поправил несколько стульев — после совещания они стояли вкривь и вкось, — опустился на один из них.
— …Жду, сам жду тепловозы как манну небесную, — заговорил он, опершись руками о колени и задумчиво уставившись в пол. Стул был ему низок, колени торчали много выше сиденья. Угловатая и большая фигура его сейчас выглядела особенно нескладной. — Когда линия зашивается, свет не мил. За обедом ни черта в глотку не лезет. Чуть тарелку понюхаю — и в депо. С утра до утра крутишься как сукин сын. А что проку? Хоть пуп надорви, не вытянуть здесь паровозами. Вижу, разумею. Башкой разумею, а душа… душа, нет-нет да запоет потихонечку, проклятущая. Я ведь, друг ты мой Виктор, вырос на паровозах. Четверть века, как угольком дышу… Вот и сегодня. Конечно, прав Инкин, конечно, надо Кузьму на тепловоз ставить. Но, не поверишь, как услышал об этом, так и засвербило. Будто кому то чужому от себя отрываю… Кузьма, он же весь мой, я же в него все, что у меня есть, вложил. Глядел на него и гордился вот какого паровозного машиниста вырастил Петр Лихой.
Петр Яковлевич провел рукой по черным жестким волосам, потер шею и покосился на Овинского:
— Небось смеешься надо мной? Смейся, смейся, брат, мне и самому над собой смешно.
Овинский смолчал и только взглядом дал знать Петру Яковлевичу, что понимает его.
— Ну, спасибо! — сказал с шумным вздохом Лихошерстнов. Посидев немного в раздумье, продолжал: — Признаться, и страшновато за Кузьму. На паровозе-то он бог, а там всякое может случиться. А Кряжев — наша гордость, вроде бы знамя наше.
— Знамя и должно быть впереди, — заметил Виктор Николаевич.
— Да не убеждай ты меня! Чего ты меня убеждаешь!
Он вскочил, прошелся несколько раз взад-вперед по кабинету, закурил и снова сел, на этот раз тоже не за стол, а на один из боковых стульев, словно был не у себя в кабинете, а у кого-то на приеме.
— Лазал я сегодня по тепловозу. — Си пожевал папироску и загнал ее в угол рта. — Что говорить, машина — класс! В смысле удобств для машиниста лучшего желать нельзя, совсем другая жизнь открывается… Я, бывало, из рейса как черт обмороженный возвращался. Потом уж начал на зиму бороду отращивать, все не так морду обжигает… А помощнику на паровозе каково? Вкусил я этого хлеба, помахал лопатой. Из поездки вернешься, жрать сядешь, а пальцы не расправляются. Как держали лопату, так, согнутые, и одеревенели. Ложку не уценишь… Или мощность машины взять. Я уже прикинул, на тепловозах-то мы такие составчики потащим, что станционникам несдобровать. Придется кое-где удлинять пути-то… Да что там, машина классная. Король машина!..
Затрещал телефон, Лихошерстнов поспешил к столу.
— Кто, кто? — удивленно переспросил он в трубку. Ему ответили. Лихошерстнов смутился: — Извините… не разобрался. У нас ведь тоже Соболь есть…
Звонил Соболь-старший. Коротко справившись о сыне и попросив передать ему, чтобы он позвонил, заместитель начальника дороги сообщил, что в депо из Москвы выехали монтажники — заканчивать сооружение склада горючего, что строительный трест открывает в депо участок, что в Крутоярск-второй направлены четыре инженера-тепловозника…
— Зашевелились — и в Москве, и в управлении, — сказал Лихошерстнов, положив трубку.
— Куда уж дальше тянуть, — заметил Овинский.
— Да-а, неопределенность кончилась.
Помолчали.
— Ты что, давно знал, что отец Соболя к нам на дорогу назначается? — спросил Виктор Николаевич.
— Сегодня в первый раз услышал. А что?
Овинский замялся:
— …Откровенно говоря, меня всегда удивляло твое отношение к Соболю.
— Худо же ты обо мне думаешь, — усмехнулся начальник депо.
— Извини, но твоя терпимость к его наскокам…
Петр Яковлевич ответил не сразу. Взял еще одну папиросу, размял…
— Соболь — тепловозник… — Он затянулся и одной стороной рта ловко, вбок выпустил дым. — Перевели его к нам не откуда-нибудь, аж из Средней Азии, издалека. Зачем перевели?
— Чудак! Перевели как специалиста.
— А если не просто как специалиста? Если с прицелом? Нынешний начальник депо Крутоярск-второй Петр Яковлевич Лихошерстнов, как тебе известно, не имеет законченного высшего образования. К тому же он паровозник.
— Ты же учишься.
— Улита едет, когда-то будет, а первый тепловозик уже у нас, на тракционных путях… Теперь суди сам, хорош бы я был, если бы Соболю на хвост наступал?..
— В крайность ударяться тоже нельзя. Ты же непротивленчество какое-то развел.
— Может быть… Может быть…
— И вообще твои опасения напрасны. Соболь слишком молод.
— Откуда ты взял, что я опасаюсь? Чего мне опасаться?.. Без дела не останусь.
— Добровольно сдаешь позиции?
— Ладно, ладно, ты меня не воспитывай. Ничего я не сдаю… Это ты сдаешь.
— Я?.. Откуда ты взял? — пробормотал застигнутый врасплох Виктор Николаевич.
Вместо ответа Лихошерстнов уставил на него укоризненно-насмешливый взгляд.
На счастье Виктора Николаевича, снова затрещал телефон. Лихошерстнову звонили из дому: жена категорически требовала супруга к столу.
На крылечке конторы они задержались. Начальник депо хмуро — не то с обидой, не то с огорчением — покосился на секретаря партбюро:
— А я-то, дурак, в телячий восторг пришел, когда мне Хромов тебя расписал — и принципиальный, и думающий, и ищущий. И на производство сам ушел, в жизнь, в массы… Уйти-то ушел, да ненадолго, выходит.
Он смахнул что-то с перил огромной своей ладонью, задумался.
— Конечно, я понимаю, что со стороны-то все проще кажется. Недаром говорят: чужую беду руками разведу. Но все таки очень уж ты… Глянь повеселей на жизнь-то, расправь плечи! Ну что Хромов скажет, как узнает? Да что Хромов! У тебя уже в депо друзья есть. Каких ребят на свою сторону завоевал — Добрынина Максима, Кузьму! Вот они-то что скажут?
Они спустились с крыльца. Помолчали, пережидая, когда мимо них пройдут двое рабочих.
— Хороший ты мужик, Петр Яковлевич, — тихо произнес Овинский.
— Ну вот, а ты удирать!
Лихошерстнов засунул руки поглубже в карманы плаща, подернул плечами:
— Ну, до завтра!
Он направился саженными шагами наперерез путям. Сверху, с крыши депо, освещал его несуразную длинную фигуру прожектор.
Хотя поездку назначили на двенадцать часов дня, Кузьма Кузьмич пришел к тепловозу еще затемно. Машина стояла все там же, около домика деповской лаборатории. Отполированная дождем, красивая и огромная, она дышала на Кряжева холодом и молчанием. Это было непривычно до невероятности: холодный металлический корпус и полнейшая тишина в нем. Бог знает сколько раз — разве сочтешь за шестнадцать лет — отправлялся Кузьма Кузьмич в рейс, отправлялся во все времена года и все времена суток, и каждый раз локомотив, как живой, встречал его теплым дыханием и приветливым старательным попыхиванием и посапыванием. Холоден и молчалив лишь погашенный паровоз. Но погашенный паровоз мертв. А этот, поблескивающий зеленым лаком, громадный, как дом или даже как два поставленных рядом дома, вылощенный металлический красавец, был холоден, замкнут, нем, и все-таки скоро, совсем скоро — в рейс.
За глянцевыми листами двух стальных корпусов тепловоза притаились дизели, генераторы, компрессоры, великое множество устройств, приборов. Когда Кряжев занимался на краткосрочных курсах переподготовки, изучение каждой из машин и каждого из узлов или устройств в отдельности представлялось чертовски трудной, но все же выполнимой задачей. Но охватить их вместе, запомнить во взаимосвязи и взаимодействии умопомрачительное число механизмов, приборов, устройств, подключений, каналов — на это, казалось, не хватит сил человеческих.
Единая электрическая схема тепловоза размещалась в учебнике на двойном листе. Бывало, уже занятия кончатся, уже учебники на время отложены, можно в столовую бежать, а схема все стоит и стоит перед глазами, во всех деталях, со всеми буквенными обозначениями, прямоугольничками, кружочками, ломаными линиями, скрещениями, — запутанная, измельченная, как план большого города.
Она и сейчас встала перед глазами, и Кряжев мысленно ткнул пальцем в один из пунктов ее, ткнул наугад в первый попавшийся прямоугольничек — что он означает? Прямоугольничек утратил свои строгие очертания, разросся, усложнился — воображению представилось одно из устройств тепловоза. А какова его роль, как оно действует, как взаимосвязано со всей системой?.. А где оно точно находится на тепловозе? Кряжев ощупал глазами локомотив, мысленно снял с него стальное покрытие. Устройство находится вот здесь, расположено вот так.
Все как будто бы изучено, все известно, а приключилась же вчера история, от которой и сейчас еще нет-нет да становилось не по себе. Кряжев пришел сюда вечером — дома никак не сиделось, — чтобы сделать еще одну пробную поездку по треугольнику. Юрка Шик и второй помощник Асхат Зульфикаров возились каждый в своей секции тепловоза. Кряжев хоть поужинать сходил, а они так и не вылезали с утра из машины. Прогнав помощников домой и наказав как следует выспаться («Чтобы раньше одиннадцати и духу вашего в депо не было!»), Кузьма остался один. Включив рубильник аккумуляторной батареи, прошел в кабину. Проделал все остальные операции, предшествующие пуску дизеля, — нажал по очереди кнопки топливного насоса и управления машины, дал предупредительный сигнал. Наконец, испытывая волнение — не привык еще, все воспринимал так, как будто впервые сел за пульт управления, — включил кнопку пуска дизеля… Странно, дизель даже не чихнул. Кузьма проделал все операции заново — во второй, в третий раз — тот же результат. Кряжев, не доверяя себе, поспешил в машинное отделение, — может быть, только хотел включить аккумулятор, а на самом деле не включил? Нет, рубильник был включен.
Захолодило от пота лоб. Сбитый с толку, беспомощный и униженный стоял Кряжев в машинном отделении. Вокруг посмеивались над ним механизмы и стены тепловоза.
Оставалось одно: звать на помощь. Кузьма глянул на часы — десять. Поймать бы Лихошерстнова, или главного инженера, или Булатника. Кого-нибудь! Даже Соболя! Черта, дьявола — все равно, лишь бы помог.
Он выбежал из машинного отделения в кабину и увидел, что к тепловозу подходит Булатник. Вот и верь, что на свете не бывает чудес.
Рослый, широкоплечий инженер, как-то по-особенному цепко и сильно берясь за поручни, взобрался на тепловоз. Пряча смущенные глаза, сказал виновато:
— Не помешаю?.. Вижу, вы в кабине…
Сегодня он по крайней мере раз десять поднимался сюда.
Кряжев рассказал о своей беде.
Инженер сам проделал все операции по пуску дизеля. Нет, машина не включалась. Гена отвалил ладонью скатившуюся вперед густую копну волос, окинул неторопливым, внимательным взглядом пульт управления. Потом покосился на левое крыло кабины, туда, где черно поблескивало такое же, как у машиниста, круглое креслице помощника, и вдруг широкое, лобастое лицо его осветила радостная, добродушная, совсем детская улыбка.
— Кузьма Кузьмич, а у вас аварийная кнопка выключена! Наверно, случайно коленом задели.
Потом, когда они вдвоем совершали поездку по треугольнику, щелкнуло что-то в высоковольтной камере. Опять екнуло сердце у Кряжева. Покосился на Булатника — нет, лицо инженера оставалось спокойным.
…Словом, еще до рейса хватило переживаний. Как же все усложнится, когда поблизости не будет ни Булатника, ни главного инженера депо, ни Лихошерстнова, когда Кряжев и два его помощника окажутся одни, когда перед локомотивом вытянется бесконечная дрожащая колея — две ныряющие под кабину белесые нити, то прямые, то изогнутые дугой, забирающие вправо или влево, а сзади, связанные крепкими замками автосцепки, будут мчаться сотни колес и четыре тысячи тонн груза! Какие сюрпризы преподносит локомотив? Сколько раз заставит машиниста обливаться холодным потом?
Кряжев взобрался на локомотив. Положил около дверей резиновый коврик — вытирать ноги; коврик захватил из дома — там пока можно тряпкой обойтись, а потом жена купит.
В тепловозе было холодно. Мертвенно-тихое машинное отделение гулкими отзвуками отвечало на шаги машиниста. Кряжев проверил запасы воды, масла (локомотив заправили еще с вечера), прошел в кабину, опробовал тормоза… Рассвело. Мимо тепловоза то и дело проходил кто-нибудь из ремонтников или паровозников. Большинство специально заворачивало сюда, завидев Кряжева в кабине. Окликали его, улыбались, приветственно помахивали рукой. Он отвечал без оживления, без улыбки, озабоченным, рассеянным кивком. На него не обижались, понимали его состояние. Показав знаками, что рады за него, что желают удачи, спешили дальше по своим делам.
Хотя тепловоз был достаточно заправлен водой, Кряжев сходил с двумя бидонами в лабораторию — взял воды про запас. Специального цеха водоподготовки в депо еще не было, и лаборатория временно взяла на себя экипировку единственного тепловоза.
Поднялся с бидонами на локомотив. Дверь осталась открытой.
Неподалеку от тепловоза, за лабораторией, начиналась станция. Она жила своей обычной, полной движения и звуков жизнью: стучали на стрелках и стыках вагоны, лязгала автосцепка, свистели паровозы, непонятно и зычно покрикивало диспетчерское радио. Кряжев не замечал, не слышал этого движения и этих звуков, как не замечал, не слышал и разноголосой шумной жизни, кипевшей но другую сторону тепловоза, за большими двухъярусными окнами цеха подъемки. И вдруг — оклик. Он прозвучал издалека, с другого конца станции, даже не станции, а с перегона, и подействовал на Кряжева, как толчок. Машинист выпрямился, прислушался. Оклик повторился — бесконечно знакомый, спокойный и требовательный. ФД-20-2647 возвращался из рейса. И хотя на станции раздавались свистки маневровых и поездных паровозов, хотя в депо, на топливном складе и повсюду вокруг тоже то и дело звучали свистки паровозов, у них не было ничего общего с тем голосом, который подавала его сорок седьмая. Это был единственный, неповторимый голос.
Он взял сорок седьмую восемь лет назад, взял из деповского тупика, поржавленную, разоренную; на трубе уже мостились галки, еще немного — и свили бы гнезда.
У каждой машины, как и у человека, своя судьба: у какой счастливая, а у какой и горькая. Оттого ли, что сразу после завода попадает машина в плохие руки, оттого ли, что ей с первым большим ремонтом не повезет, но случается, что словно проклятие повисает над ней: вечно пережог топлива, вечно неполадки и всякие казусы. Машинисты нарекают такую машину «холерой» и шарахаются от нее. Сажают на «холеру» самых отпетых — бракоделов, аварийщиков, — эти соглашаются, все равно податься некуда. Ездят они и клянут ее на чем свет стоит: машина немощная, неэкономичная, заработки низкие. А тут еще товарищи смеются: «Что, «холеру» обкатываешь?» Да пропади она пропадом, колымага окаянная! Скорей бы довести ее до ручки и сплавить куда-нибудь.
В конце концов попадет машина в запас.
Сорок седьмая была «холерой». Теперь нет в депо машины более экономичной и более мощной. Кряжев с достаточным основанием мог сказать, что вложил в нее душу.
Со стороны станции снова прозвучал знакомый гудок. «Отцепилась, пошла в депо», — подумал Кузьма.
Из девяти членов бригады семеро остались на сорок седьмой. Утешение как-никак. Позаботятся, не чужие ей.
Впрочем, утешение было не в этом. Кузьма потрогал холодную рукоятку контроллера тепловоза, огляделся, словно впервые попал сюда. «Ничего, подружимся», — мысленно произнес он.
Пришли Юрка Шик и Асхат Зульфикаров, оба в форменных фуражках, в черных, тоже форменных, полупальто, в черных брюках, заправленных в сапоги, если не смотреть на лица, сущие близнецы. Но лица — ничего общего. Чернота бровей и смуглость кожи Зульфикарова лишь подчеркивали, как ярко белобрыс, розовощек и голубоглаз Юрка. Зульфикаров важен и деловит, Юрка же не в силах сдержать улыбку, и в глазах его столько радости и торжества, что кажется, они умоляли каждого встречного взять себе хоть частичку этой радости и этого торжества.
Из-за тепловоза неожиданно появился Овинский. Машинист спустился ему навстречу. Секретарь партбюро молча пожал ему руку. Потом поздоровался с помощниками, тоже за руку. Окинул взглядом локомотив, сделал несколько шагов от него.
— Чего-то вроде не хватает для торжественности…
Юрка не выдержал, вмешался, весь загораясь:
— Надо написать на корпусе крупными буквами — «Спутник»!
Овинский улыбнулся своей обычной скупой улыбкой.
— Почему «Спутник»?
— А разве плохо! Название ему такое дадим — «Спутник»!
Секретарь партбюро обернулся к машинисту:
— Как считаете, Кузьма Кузьмич?
Кряжеву было не до Юркиных затей. Но он не хотел осаживать своего помощника и молча потрепал его по плечу. Шик покраснел от удовольствия.
Подошли Инкин, Тавровый, Лихошерстнов, начальник станции и еще какие-то командиры. Все уважительно здоровались с Юркой за руку.
«Если бы она могла видеть!» — подумал он. Юрка был слишком счастлив, чтобы подумать об этом с огорчением. Просто ему очень хотелось, чтобы библиотекарша видела и чтобы ей было так же хорошо, как ему.
Дважды возвращаясь из очередной поездки, Шик поднимался по крутой скрипучей лестничке на второй этаж красного уголка и дважды заставал дверь закрытой. Тогда он отыскал заведующего техническим кабинетом. «Заболела библиотекарша-то, — разъяснил Сырых. — В больницу положили, в городе». Юрка не допытывался подробно, что с ней. Наверное, пустяки какие-нибудь. Полежит и вернется.
Конечно, думал Шик, когда библиотекарша вернется из больницы, она узнает то, о чем говорят сейчас во всем депо, да, наверное, и на всем отделении. Но, пожалуй, ей уже не испытать такой радости, какую испытывают сейчас кругом люди. И кто знает, поймет ли она сполна, какое место занимал в этой радости Юрка…
Заревел деповский гудок, объявляя обеденный перерыв и одновременно приглашая на митинг. Уже успевшая скопиться около тепловоза небольшая толпа быстро разрасталась и уплотнялась.
Притащили переносный горбатенький мостик — по таким мостикам в цехе подъемки переходили через ремонтные канавы. Его установили поперек пути, перед кабиной тепловоза; те перила, что были обращены к толпе, завесили красной материей.
На мостик поднялся Овинский и открыл митинг.
За мостиком, вместе с отделенческим и деповским начальством, стояли Кряжев, Шик и Зульфикаров; начальство в синих плащах, тепловозники в своих черных суконных полупальто. Машинист держал голову прямо. На лице отчетливо проступили рябинки. Помощники машиниста стояли, смущенно потупившись. Асхат сделался смуглее, а Юрка розовее обычного.
Из толпы, не слушая Овинского, неотрывно смотрел на тепловозную бригаду Хисун. Анатолий вернулся из рейса, только что сдали сменщикам машину. В этот рейс он ездил помощником машиниста — заменил Юрку.
Среди событий, которые случились в депо нынешней осенью и которые всесторонне обсуждались машинистами в «брехаловке», история Хисуна занимала хотя и не первейшее, но весьма приметное место.
— Толька Зараза прижился на сорок седьмой-то, — замечал кто-нибудь из машинистов, затянувшись «Беломором» и выпустив дым издревле принятым в Лошкарях манером — вбок, через уголочек рта. Дым терялся в сероватом, как туман, воздухе «брехаловки». Здесь курили без перерыва.
На замечание активно откликались:
— Ведь на какой машине прижился.
— Говорят, вкалывает как зверь, Кузьмич не жалуется.
— Еще пожалуется. Хисун себя покажет.
Но шли дни, а Хисун себя не «показывал». И снова вспыхивал разговор в помещении нарядчика:
— Даве встретил я Хисунову женку. С чекушкой. Спрашиваю в шутку: неужли себе чекушка-то? Дэк ведь получка, отвечает, надо Толю угостить. Он сам-то теперь водку не покупает.
— Вот тебе и Зараза!
Анатолий знал об этих разговорах. Однажды, разыскивая Кряжева, он нарушил существующий в депо неписаный закон, по которому заходить в «брехаловку» могли только машинисты (у кочегаров и помощников еще нос не дорос до такой чести), и залетел в помещение нарядчика. При его появлении разговор в «брехаловке» оборвался. Чувствуя себя, как и всякий нарушитель, не в своей тарелке, Хисун поспешно оглядел помещение. Не обнаружив своего старшего машиниста, ретировался. Однако от него не ускользнуло, с каким любопытством и одобрением посматривали на него машинисты, и он догадался, что разговор шел о нем.
Слух о тепловозе, идущем с завода в Крутоярск-второй, ошеломил Хисуна. Раньше, чем кто-либо в депо, он понял, как близко коснется его эта новость. И когда Юрка, сияя как майское солнце, прибежал к нему домой и сообщил, что он только что от начальника депо и что Кряжеву и ему предложено перейти на тепловоз, Анатолий сказал с напускным равнодушием:
— А я давно знал.
— От кого? — изумился Шик.
— …Так.
Юрка не счел нужным задерживать свое внимание на этом загадочном «так».
— Старший сказал, чтобы тебя поставили помощником на сорок седьмой. А начальник депо сказал: отдам приказ.
Хисун усмехнулся безрадостно, едва подернул ртом. У Юрки защемило сердце.
— Ты приходи к нам на тепловоз… — предложил он. — И мы тебя на сорок седьмой навещать будем. Ладно?
— Ла-адно, — протянул Анатолий и, отвернувшись, дважды шмыгнул носом.
От Хисуна Юрка помчался в общежитие (но пути заскочил на второй этаж красного уголка — а вдруг она уже выписалась из больницы), оттуда к своему новоиспеченному напарнику Зульфикарову — и так закрутился, завертелся в круговороте событий, что совсем забыл про Хисуна.
Зато Хисун помнил Юрку.
Теперь Анатолий стоял в толпе, приподнявшись на рельс того пути, по которому тепловоз должен был уйти на станцию, к своему первому составу, и смотрел на Кряжева и Шика. Перед ним, держась за красный барьер мостика, маячили ораторы, и Хисуну представлялось, что этот торжественный мостик и ораторы довершили размежевание его судьбы и судьбы Кряжева и Шика.
Митинг закончился. Инкин и Лихошерстнов еще раз пожали руку Кряжеву. Затем начальник депо взял за плечо Шика и прогудел:
— Ну, Юрка, вытри под носом — и марш!
— Ага! — тряхнул головой до крайности взволнованный Шик и ошалело провел рукавом под носом.
Вокруг рассмеялись, но Юрка, ничего не слыша, заспешил вслед за машинистом на локомотив. Замыкающий Зульфикаров помахал толпе с лестницы.
Хисуну было хорошо видно, как машинист, усевшись за правое крыло кабины, сказал что-то помощникам. Шик и Зульфикаров скрылись в машинное отделение. Потом вернулся один Шик и коротко доложил что-то Кряжеву. Машинист сделал какие-то движения рукой. Тепловоз ожил — застучал, заурчал обоими своими дизелями, задрожал корпусами обеих секций. Новое движение машиниста — и прозвучала сирена. Толпа расступилась.
Анатолий пересек станцию. На втором от вокзала пути вытянулся сформированный для тепловоза состав. Хисун вскочил на тормозную площадку, оглядел состав. Ну и махина! Видел длинные поезда, но таких!..
Соскочив по другую сторону вагона, заметил, что в голове состава скапливаются люди. Замелькали форменные фуражки железнодорожных командиров. Ждали тепловоз, чтобы еще раз напутствовать его. Хисуна тоже потянуло туда, но он подавил это желание. Усмехнувшись желчно, подумал: «Только тебя там и не хватает».
Тепловоз подкатил к выходному светофору станции, дал сигнал и побежал назад по тому пути, на котором дожидался его состав.
На пассажирскую платформу высыпали жители поселка. Дежурный по станции ради торжественного случая надел новую фуражку с огненно-красным верхом.
Локомотив примкнул к головному вагону, по составу неторопливо покатился лязг автосцепки. Лязг еще не успел докатиться до конца поезда и замереть, как от тепловоза зашагал главный кондуктор. Одетый в долгополый брезентовый плащ, с тяжелой сумкой на боку, главный старался держать твердый и ровный шаг, что ему не очень удавалось под взглядами выстроившихся на платформе людей. Достигнув своей тормозной площадки, он неосмотрительно остановился поодаль от нее. Но то, что было допустимо при паровозах, сейчас оказалось весьма рискованным. Локомотив, легко стронув состав, начал решительно набирать скорость. Главный, все еще следуя привычке, не спеша переложил из руки в руку фонарь, поправил сумку и только тогда заметил, сколь угрожающе быстро уплывает от него тормозная площадка. Стараясь не терять достоинства, кондуктор рысцой затрусил вслед за ней. Однако расстояние между ними не сокращалось. На платформе поднялся хохот:
— А ну, кто быстрее — ты или тепловоз?
— Не садись, главный, дуй так до самого Затонья.
Растрачивая остатки солидности, главный переключился на галоп и насилу догнал площадку.
Хисун вышел на привокзальную площадь. Сбоку по соседству с лестницей переходного моста голубело полинявшее дощатое сооружение — снятый с колес двухосный вагон. Из железной трубы, выведенной в окно, струился дымок, как от согнутой под прямым углом папироски.
После рейса Хисуну очень хотелось есть, и, как всегда, когда он был голоден, его донимало желание выпить. В последнее время ему удавалось одолевать свою слабость. Иногда, чтобы испытать себя, он даже нарочно ходил домой не по путям, внизу, а мостиком, мимо пельменной.
Сегодня, едва завидев дощатый голубой домик возле моста, Анатолий сдался без борьбы.
У него не было денег, чтобы зайти в пельменную, — с недавних пор он все до копейки отдавал жене; дома — он знал это — его ждал хороший обед. Но чувство одиночества и неосмысленной обиды, злорадная убежденность в том, что теперь ему некого стесняться и не за кем тянуться, наконец, прежняя бесшабашная удаль слишком громко заговорили в нем, чтобы он посчитался с тем, что у него нет денег, и с тем, что дома его ждут хороший обед, жена, сын.
Он держал в руке саквояж. Жена купила его недели три назад по просьбе Анатолия в городе, — такой же саквояж, какие брали с собой в поездку Кряжев и Шик, даже шикарнее, чем у них. В Затонье Хисун бережно открывал никелированный, прищелкивающий замочек. Наслаждаясь видом дорогой, удобной вещи и сознанием того, что он, Хисун, даже саквояжем похож теперь на Кряжева и Шика, доставал завтрак — молоко, вареный картофель, хлеб с маслом.
Сейчас он оценивающе повертел саквояж перед глазами. Пустая бутылочка из-под молока глухо билась в нем. «Припачкан, зараза, — подумал Анатолий. — Больше полсотни не дадут». Жена заплатила за саквояж восемьдесят.
Он продал его за тридцать пять колхозникам, ожидавшим пригородный поезд. Спустив деньги, Хисун явился к жене, отобрал у нее все, что осталось от получки, и вернулся в пельменную…
«ЗДРАВСТВУЙ, Света!
Я думаю, что тебе лучше писать прямо сюда, в больницу. Зачем это нужно, чтобы твои письма сначала попадали в Лошкари, а потом уж ко мне. И вообще давай забудем о Лошкарях. Там очень понравилось моей матери, более чем понравилось. Что касается меня, то я туда не вернусь никогда. Незачем мне туда возвращаться и не к кому.
Спасибо, хорошая моя, за твои утешения и твой оптимизм. Только с чего ты взяла, что я не верю в свое излечение? Но согласись, что совпадение-то действительно странное: папе не могли наложить пневмоторакс, потому что не пошел газ, и у меня та же история, папу приговорили к операции, и мне тоже исподволь внушают, что операция не исключена или даже неизбежна. Но ведь папа кончил операционным столом.
Чувствую, как ты горячо протестуешь: сейчас другое время, медицина ушла далеко вперед. Знаю, Светочка, все знаю. Но представь себя на минуточку на моем месте (не приведи боже, чтобы это случилось в действительности), представь себе, что ты лежишь ночью в палате, что тебе не спится и странное совпадение твоей судьбы и судьбы отца не идет из головы.
Днем я сильнее во много раз, страшно ночью, если не спится.
…Прерывалась на мертвый час. Только что мне смерили температуру. Нормальная. У меня уже несколько дней устойчивая нормальная температура.
Ты спрашиваешь, какой у меня аппетит. Да никакого. Давлюсь, когда ем. И все-таки съедаю все, что здесь дают, и все, что приносит мать. Надо.
На днях попалась мне книга «Китай-город» Боборыкина. Там очень живописно рассказывается, какие подавали купцам обеды в московских трактирах — всякие расстегаи, блины, разносолы. Прочла — и, представь себе, меня тоже слегка на еду потянуло. Впредь буду читать только книги с гастрономическим уклоном. И если потребуется съедать вдвое больше, чем сейчас, заставлю себя съедать. Заставлю себя принимать что угодно, пить что угодно и сколько угодно.
Скоро зима, я смогу много гулять в больничном саду. Гуляю и теперь, едва прекратится дождь. Желающих мало, погода мерзкая, ветрено, холодно. Часто хожу по саду, совсем одна. Но хожу и хожу, пока меня не прогонит дождь. Если я выжму из этих прогулок хоть капельку здоровья для себя, уже победа. Капелька от прогулок, капелька от физзарядки, капелька от соблюдения режима. Капля по капле, что-нибудь и накопится.
Наш палатный врач зовет меня образцовой больной. Звучит довольно парадоксально, не правда ли, — образцовая больная.
Через палату от нас умер мужчина, ночью. Его выкатили закрытого простыней на специальной коляске и поставили в конце коридора за ширмой. Почему-то он лежал там до позднего утра. Его сопалатники позавтракали и сели играть в домино — здесь дни напролет играют в домино — там же в коридоре, в нескольких метрах от ширмы. Ноги, закрытые простыней, — я их видела — выпирали вместе с материей ширмы таким, знаешь, жутким бугорком, а рядом играли в домино, вовсю разговаривали, даже смеялись. Ты возмущена, да? Я была потрясена, но потом, когда взяла себя в руки, подумала: а как же иначе? Как?
Конечно, лучше бы не видеть этого, но, если видишь, учись выдержке.
Вот какая получилась у меня жизнь. Суровая, правда? Пожалуй, даже жестокая.
Теперь об одном важном месте в твоем письме. Ты советуешь мне не замыкаться в скорлупу своих переживаний. «Твой индивидуализм, — пишешь ты, — может обернуться против тебя лютым врагом». Сказано довольно туманно, но я понимаю тебя. Когда человека справа и слева подпирают плечом друзья, меньше шансов упасть — это ты хотела сказать, да? Мысль, конечно, правильная, смешно возражать против нее. Здесь мы все товарищи по несчастью, обязаны поддерживать друг друга плечом. Но есть люди, которые поддерживают, а есть люди, которых поддерживают. Где же первые черпают силы, чтобы поддерживать вторых? В себе, Светочка. Значит, прежде всего мобилизуй свои силы. Помнишь изречение: если соль перестает быть солью, кто же сделает ее соленой?
Да, я хорошо помню, как я писала тебе, что не знаю и не хочу знать людей депо, что в Лошкарях я человек временный, присутствую здесь только физически, а душой и мыслями устремлена в другую жизнь. Ты считаешь, что это индивидуализм? Не уверена. Но сейчас у меня есть время подумать, правильно ли я вела себя. И спасибо тебе, что наталкиваешь меня на эти раздумья, хотя я, наверное, неизбежно сама пришла бы к ним. Здесь, в больнице, всех навещают товарищи с производства, сослуживцы, меня же не навещает никто, кроме матери. Не скрою, мне очень больно, особенно в субботу и в воскресенье, когда в палатах, в коридорах и в саду полно посетителей. В такие дни мне даже некуда скрыться со своей болью, кругом люди.
В сущности, у меня никого не осталось, кроме тебя. Но только не подумай, что я пишу эти строки и всхлипываю. Я крепкая, Светочка, я и не подозревала, какой могу быть крепкой, если захочу. Эта осень заставила меня повзрослеть.
А вот мечтаю я все так же. Брожу по больничному саду и мечтаю, мечтаю без конца. Теперь я, кажется, твердо решила посвятить себя медицине. В мечтах я вижу, как приезжаю сюда в Крутоярск замечательным доктором, профессором, может быть, академиком. Здесь, в этой вот больнице, я читаю лекции. Мои нынешние врачи слушают меня затаив дыхание, потому что я сделала много великих открытий, самые страшные болезни отступили перед ними.
Есть у меня свой девиз: «Через несчастье — к счастью!» Вылечусь, поступлю в медицинский институт. Возможно, сначала мне придется поработать медицинской сестрой или кем-то в этом роде.
Светочка, почему ты мало пишешь о себе? Только вопросы мне задаешь, а о себе две строчки. Помню, когда у меня был жив папа, я очень любила ложиться рядом с ним на диване и заставляла его рассказывать сказки. Он сам их придумывал. Но иногда и ничего не успевал рассказать, утомлялся, наверное, на работе. Только промолвит: «Жил-был…» — а сам уже спит. Вот и вся его сказка. Так и у тебя получается: «Жил-был… и спит».
Пиши, родная моя, больше, прямо сюда, на больницу. Целую тебя, твоя Лиля».
Между конторой и общежитием депо, в клубе, именуемом красным уголком, сидела в окружении книжных полок маленькая молчаливая девушка. К ней, в ее трехоконную надстройку, вела узенькая лестница, до того крутая, что даже самый легкий ходок, поднявшись наверх, задерживался немного отдохнуть перед дверью.
Нельзя сказать, чтобы лестница без конца скрипела под ногами посетителей. Случались дни, когда по ее неровным ступенькам не поднимался никто, кроме самой библиотекарши. За книгами больше ездили в город или же пользовались услугами поселковой библиотеки, та была побогаче, чем деповская.
Вознесясь над деповскими путями, сидела в своем трехоконном мезонине маленькая нелюдимая девушка. Внизу, грохоча и дымя, катились паровозы, и мезонин время от времени дрожал, как испуганный. Девушка отрывалась от книги, рассеянно прислушивалась, а затем снова жадно припадала к страницам.
Библиотекаршу не помнили, не замечали, хотя знали о ее существовании. Казалось, исчезни она — и долго, а может быть, и вовсе не хватятся ее в депо.
А вот исчезла, и хватились. Был человек — не замечали, что он есть, исчез — обратил на себя внимание. То в общежитии, то в техническом кабинете, то в каком-нибудь цехе возникал вдруг разговор, коротенький, летучий, как поземочка по сухой дороге: «Библиотекарша-то, оказывается, в больнице». — «Какая библиотекарша?» — «Да наша, деповская. Ну, которая в красном уголке». — «А-а!.. Что с ней?» — «Сырых сказывал, в легких плохо». «В легких?» — «Дело не шуточное». — «Еще бы!» — «Молоденькая совсем…»
С весны до осени просидела девушка в надстройке красного уголка. Иной слесарь за это время лишь два-три раза и поднимался туда. Но прослышал, что случилось с библиотекаршей, и вставала она в его памяти: хрупкая, лицо совсем детское, губы всегда приоткрытыми держит. Немногословная, но вежливая. В общем, славная, замкнутая только… Жалость какая. Помочь бы. А чем поможешь?..
Задержавшись допоздна в комитете комсомола, Рита Добрынина спешила домой. Чтобы сократить дорогу, пошла не через Новые Лошкари, а в обход станции, глухими неосвещенными местами, там, где обычно ходила днем. Пошла и струхнула. Но не повернула на станцию. Только прибавила шагу.
Обогнула огороженные забором пути, на которых покоились заброшенные, отставные паровозы, пробежала мимо длинных складских строений — не встретила ни души. Лишь за складами, в молодом еловом перелеске, услышала, как чьи-то сапоги размеренно и часто звякали подковками о примерзшую землю. За ельником человека не было видно, но по звуку шагов Рита определила, что он тоже шел в сторону Старых Лошкарей.
Она различила его, когда миновала перелесок. Узнала отца и, обрадованная, припустилась догонять.
Максим Харитонович был в рабочей одежде. На утомленном, обострившемся лице темнели свежие мазутные разводы.
— Чего тебя, маш-кураш, среди ночи пустырями носит? — проворчал он, уступая дочери узкую луговую тропу.
— А сам-то!..
— Сравнила… Где замешкалась?
— В комитете.
— Поздно заседаете.
— А мы вовсе не заседали. Так, разные дела.
— Я тебя на этой неделе и не видел толком. Днюешь и ночуешь в депо.
— А сам-то!
Словно оправдываясь перед дочерью, Максим Харитонович пробурчал после паузы:
— До черта работы.
Она понимающе кивнула. В депо поступил уже четвертый тепловоз. В ближайшие дни ожидалась целая партия. Ремонтные цехи перестраивались на ходу, и Рита хорошо представляла, какой нужной пружинкой был в этой перестройке отец.
Она с уважением и любовью скользнула взглядом по его сутулой, подобранной фигуре. Над узким большеносым лицом деловито нависал покоробившийся козырек черной кепки. Кепка казалась кожаной — настолько пропитали ее копоть и масло, а старая, истертая донельзя кожаная тужурка отца — живое напоминание его комсомольской молодости — выглядела, наоборот, матерчатой. Черные суконные брюки были туго вправлены в голенища сапог.
В этой одежде отец ходил на работу и осенью, и весной, и даже зимой. Только в сильные холода неохотно надевал полушубок. Валенки же и шапку не признавал совершенно.
Максим Харитонович шагал, углубившись в раздумья. В ногах у него топорщилась мерзлая трава, жестяной шелест ее разносился по лугу. В темнеющих вдали Старых Лошкарях залаяла собака.
— Завтра я поеду в город, папа, — сообщила Рита.
Добрынин недоуменно покосился на дочь и лишь затем сообразил, что завтра воскресенье. Сразу вспомнилось, что жена уже приехала, что она дома. «Почему не понедельник!» — с тоской подумал он.
Чтобы отвлечься, спросил безразлично:
— Для чего поедешь-то?
— В больницу.
— В больницу! К кому?
— К нашей библиотекарше.
Максим споткнулся.
— Зачем?
— Здравствуйте!
— Но вы же вроде не подруги?..
— И что же?
— Не понимаю, с чего тебе взбрело…
— И вовсе не взбрело. Библиотека входит в мою комсомольскую группу. Да я и не одна еду-то. От других цехов выделены Юрка Шик и Геннадий Сергеевич. Целая комсомольская делегация.
У него отлегло от сердца.
— Что ж, поезжай…
Еще раз испытующе покосившись на дочь, Добрынин незаметно потер в карманах тужурки вспотевшие руки. Хотя в глубине души Максим сознавал, что Рита не могла не прослышать о его истории, хотя в конечном счете для него было уже неважно, знает она или не знает о ней, он всегда волновался, едва ему начинало казаться, что они приближаются к опасной теме.
«По крайней мере узнаю наконец, как там в больнице», — подумал он. За этой мыслью цепочкой потянулись другие, связанные сначала с дочерью Любы, а затем только с Любой.
После того как она увезла дочь в город, Максим встречался с ней только один раз. Он застал ее в комнате редколлегии. Увидев его, Люба нервно метнулась от стола к окну и обратно. Максим Харитонович остановился у дверей, и, словно успокоенная тем, что он не подошел ближе, она замерла возле столика с машинкой.
— Как девочка? — спросил он осторожно.
— Плохо.
— Что с ней?
— Кажется, опять открылась полость.
— Кажется?
— Простой снимок не показывает ее, но врачи говорят, что видят в аппарате.
Во время их разговора он настойчиво пытался поймать ее взгляд. Он спрашивал о Лиле, но сам прежде всего хотел установить, изменилось ли что-нибудь в ее отношении к нему. Но ему ничего не удавалось добиться. И хотя Максим Харитонович сознавал, вернее, пытался сознавать, что ей сейчас не до него, ее отчужденность сильно задела его.
— Отчего это случилось? — снова заговорил он. — Девочка простыла?
— Нет.
— Так отчего же?
Люба не ответила.
Максим шагнул к ной, пытаясь проломить этим движением встающую между ними с гену.
— Люба! — Он вложил всего себя в этот возглас.
Не поднимая глаз, она повернула к нему лицо. Оно показалось ему прекраснее, чем когда либо. Загорелая выпуклость лба, чистая чернота волос, пушок на обветренных смуглых щеках и поверх приоткрытых губ были такими же, как прежде, но в чертах ее лица появилась какая-то новая, строгая красота.
— Она ничего не говорит мне, Максим. Как чужая. Но я понимаю — это возмездие.
— Что ты выдумываешь! — воскликнул он.
Люба отрицательно покачала головой:
— Это возмездие, Максим. Даже ее лечащий врач предполагает душевную травму… Девочка по-своему отплатила нам.
— Не надо, Люба!
Максим Харитонович взял ее за плечи. Она подняла глаза. Усталость и боль в них были как камень. Он опустил руки.
Она показала на листы, лежавшие рядом с машинкой:
— Я сделала что смогла. Не знаю, как получилось… Больше не буду приходить сюда. Уж как-нибудь без меня. Прости, пожалуйста… Пойду.
Он отступил к стене, чтобы дать ей дорогу.
Все-таки на следующей неделе в четверг — это был день, в который Люба приходила делать газету, — Максим Харитонович ждал ее. Он почти не сомневался, что она не упустит повода увидеться с ним, и обманулся в своей уверенности. Но еще через неделю, готовя газету вместе с Булатником, он опять то и дело настораживался, едва близко за дверью раздавались чьи-нибудь шаги. И так было каждый четверг. Сам он не предпринимал ничего для того, чтобы встретиться с нею. Добрынин приказал себе не предпринимать, хотя порой все его существо бунтовало против этого приказа. Он думал: как бы Люба сейчас ни избегала его, как бы ни казнила себя, как бы ни отрешалась от всего, что связывало их, она сдастся, она вернется. Надо ждать. Кто знает сколько — месяц, два, полгода или еще дольше. Ждать, сколько потребуется.
Он не смел спрашивать кого-либо о ней или о ее дочери и довольствовался лишь теми очень редкими случаями, когда ему удавалось увидеть Любу издалека. Бывало, что в нем даже вспыхивали опасения — здесь ли она, не уехала ли совсем из Лошкарей? Он только радовался, когда кто-нибудь, с умыслом или без умысла, ронял при нем фразу-другую о бухгалтере Оленевой. По крайней мере он получал какие-то сведения.
Теперь, шагая рядом с дочерью по мерзлой, шумливой траве, Добрынин прикидывал, что сможет узнать комсомольская делегация о состоянии Лили от врачей, от самой девочки. Пожалуй, на многое рассчитывать нечего: юнцы, кто с ними будет серьезно разговаривать. А сама Лиля — дичок, с первого свидания близко к себе не подпустит. Но хотя бы что-то!
«Вот если бы Рита и Лиля сдружились!» — подумал он и сразу же отбросил эту мысль, потому что она представлялась несбыточной. Но странное беспокойство зародилось в нем вдруг. Поначалу он не обратил на это внимания. Но беспокойство росло. Тогда, чтобы понять, откуда оно, Максим Харитонович вернулся к той мысли: «Вот если бы Рита и Лиля сдружились!.. Сдружились…» Он понял, в чем дело, и ему стало жарко. Снова пришло на память: «Это возмездие, Максим… Девочка по-своему отплатила нам». А теперь Рита едет к Лиле. Его дочь едет к Лиле.
— А что, та девушка и ты… вы хорошо знакомы? — спросил он.
— Нет, плохо.
— Выходит, ты никудышный комсорг?
— Никудышный! Ты не представляешь, какая она бука.
Ее ответы не были уклончивы, но в них улавливалась какая-то преднамеренность.
Максим Харитонович чувствовал себя так, как если бы он ходил по острию ножа, и все-таки продолжил допрос.
— Ну уж фамилию-то своего комсорга она, наверное, знает, — полувопросительно протянул он.
Они покосились друг на друга, и оба тотчас же отвели глаза.
— В депо двадцать шесть Добрыниных, папа.
Рита произнесла это тихо, успокаивающе. Максим Харитонович вздрогнул и зашагал быстрее.
Рита не осуждала отца. Та смутно известная ей история, которая, по слухам, уже была предметом разговора на партийном собрании, не вызвала в ней ни сожаления, ни горечи. Будь что будет — так приблизительно решила она и в дальнейшем инстинктивно отталкивалась от лишних раздумий по этому поводу. Рита была слишком привязана к отцу и слишком верила ему, чтобы вести себя иначе. Неприятна была лишь сама огласка этой истории. Рита не позволяла друзьям и знакомым лезть к ней с откровениями по этому поводу. Они и не лезли, знали, что Рита не любит этого. Но ей часто приходилось ловить на себе любопытствующие взгляды незнакомых или мало знакомых людей. Сначала Рита пыталась не обращать на них внимания. Тщетно — она сама была порядочной задирой и тем более не терпела, если задевали ее. Тогда она избрала позицию активной обороны: отвечала вызывающе холодным, насмешливым взглядом. Получалось, как в детской игре — кто кого переглядит. Противника, как правило, хватало ненадолго.
Не осуждая отца, она не обижалась на него за то, что он таил от нее большой и, кажется, не очень счастливый кусок своей жизни. Ему виднее. Сама она не позволяла себе никаких вопросов или намеков и только сегодня, побоявшись, что отец воспротивится ее поездке в больницу, перешагнула рубеж. Пусть знает, что ей все известно и что она будет осторожна.
Рита сама вызвалась в комитете комсомола навестить ту девочку. Когда она заявила о своем решении секретарю комитета, между ними состоялся примерно следующий немой диалог:
«По-моему, тебе не следует ехать». — «Нет, следует». — «Глупая, это вызовет новые пересуды». — «А я хочу доказать, что мне наплевать на них…»
Но в ней говорил не только характер. Ее самое тянуло навестить ту девочку — приоткрыть дверь в неведомое. Какие они — та девочка и ее мать?
Наконец, было еще одно обстоятельство, подогревающее ее решимость: в больницу ехал Геннадий Сергеевич Булатник. Конечно, сам он не додумался бы пригласить ее поехать вместе. Рита вообще сомневалась, что этот человек способен думать о чем-нибудь, кроме своих дизелей и компрессоров. Они поглотили его по самую макушку. И все-таки Рита не собиралась сдаваться — даже сейчас, когда в депо поступали тепловозы, которыми Булатник давно бредил и которые встречал как манну небесную.
…Луг подступал к самому забору крайней усадьбы Старых Лошкарей. Отец и дочь пошли вдоль забора и вскоре вышли к единственной в селении улице. Впереди, ограждая селение от леса, чернела железнодорожная насыпь. Устремляясь к станции, насыпь делалась все ниже и ниже. Она сходила на нет там, где встречал ее рубин входного светофора. За светофором, рассыпавшись между путями по всей ширине станции, перемигивались цветные стрелочные огоньки.
Отец и дочь свернули на улицу. Электрические столбы бросали робкий свет на избитую, заезженную дорогу, на низкорослые заборы, на темные молчаливые окна. Улица делала поворот. Отец и дочь миновали несколько усадеб, прежде чем им открылся их дом. В двух окнах желтел огонь.
Рита задержалась во дворе, чтобы запереть ворота на засов. Через оконную занавеску увидела мать. Она сидела, развалившись, за столом. Рот ее двигался — она пела. Рита прислушалась: «Где эти лунные ночи, где это пел соловей…» В комнату вошел отец. Мать поднялась навстречу ему. Упоенно закинув голову и разбросив руки, запела еще громче. Придвинувшись к ней, отец сказал что-то сквозь зубы, но она продолжала петь, мотая лицом и судорожно растягивая слова. Он передернулся в ярости. Рита похолодела… Но нет, ничего не случилось, отец круто повернулся и ушел на кухню.
Воскресным утром, огласив округу устрашающим треском своего Жуть-150, Рита подкатила к бревенчатому зданию деповского общежития. Мотоцикл остановился у самого крыльца. Тотчас же на втором этаже в окне над крыльцом открылась форточка и в ней показалась белобрысая физиономия Шика. Юрка изобразил предельный ужас: зажмурил глаза, втянул голову в плечи и заткнул уши. Рита погрозила ему кулаком и выключила мотор.
Пристроив мотоцикл у крыльца, Рита побежала к подружкам, переодеться. Она часто оставляла свое выходное платье у них, в общежитии. Это было удобно ей. Пока-то доберешься до Старых Лошкарей. А тут близехонько. Заскочит после работы в общежитие, переоденется и пожалуйста, можно в клуб.
Когда, принаряженная, причесанная стараниями целой комнаты (чуяли подружки, с кем отправляется Рита в город), она спустилась на крыльцо, остальные члены делегации поджидали ее.
— Много шуму из ничего, — кивнул на мотоцикл Юрка.
Он тотчас же поплатился.
— Юрочка, угостите курятиной, — съехидничала Рита.
Это был чувствительный удар. Рита напомнила Шику об одной из самых позорных страниц его жизни. Однажды он вызвался прокатиться на Жуть-150. Явно переоценив себя и с места в карьер хватив слишком высокую скорость, Юрка растерялся. В мгновение ока был опрокинут невесть откуда подвернувшийся забор, прикончена курица и насмерть перепуган сидевший на заборе кот.
Опасаясь, что Рита пожелает несколько шире осветить эту печальную тему, Юрка счел за благо бить отбой.
— Пардон, мадам! — Он приложил руку к сердцу и дурашливо расшаркался.
Они заспешили к станции: Булатник и Рита впереди, Юрка несколько поодаль. Из окон общежития их провожали хитрющими глазами Ритины подружки.
День выдался холодный, но погожий. Меж летучих льдисто-голубых облаков проглядывало солнце. На сухой, голой земле возле домов и заборов бледным, прозрачным слоем лежал снежный пушок, до того невесомый, воздушный, что опусти на него руку — и ничего не почувствуешь, — не снег, а снежная пыльца. Там, где пригревало солнце, пушок исчез и земля чуть поблескивала.
Юрка старался идти именно такими слегка влажными местами, чтобы избежать пыли и донести до города зеркальное сияние своих свеженачищенных хромовых сапог. С удовольствием слушая, как шуршит его новый темно-синий плащ, он похлестывал в воздухе прутиком в такт шагам и подставлял лицо веселому солнцу. Настроение у него было превосходное, хотя он немножко волновался.
Нельзя сказать, чтобы Юрка вполне разбирался в своих чувствах к маленькой библиотекарше. В арсенале слов, которыми он пользовался, когда думал о ней, пока еще отсутствовали сильные выражения. Просто ему хотелось видеть ее и еще больше хотелось сделать для нее что-нибудь приятное. В те дни, когда библиотекарша сидела в своем мезонине, а Юрка мог через каждую поездку менять книги, ему приходили в голову такие, например, мысли: «Вот бы подружить ее с самыми лучшими девчатами в депо», или «Вот бы упросить Кряжева взять ее в рейс и научить управлять локомотивом», или «Вот бы сделать в библиотеке новые стеллажи». А иногда приходило и невероятное: «Вот бы упросить Лихошерстнова выделить библиотекарше и ее матери квартиру в новом доме…»
Сейчас, когда он отправлялся в город и должен был наконец увидеть ее после долгого перерыва, ему не меньшую радость доставляла мысль о том, что он едет в составе целой комсомольской делегации и что маленькой библиотекарше будет приятно внимание ребят.
По меньшей мере полтора десятка комсомольцев изъявили готовность навестить ее, но в больницу одновременно пускали трех-четырех человек. Кандидатура Юрки, члена первой тепловозной и вообще во всех отношениях первой бригады депо, легко одержала победу. Вторым избрали инженера Геннадия Сергеевича Булатника. Позднее секретарь комитета уступил свое право быть третьим групкомсоргу лаборатории и конторы депо Рите Добрыниной.
Рита обернулась к Юрке:
— Шмякодавкин, не отставайте!
Экая заноза — опять намек на историю с курицей. Впрочем, Шик был слишком хорошо настроен, чтобы обидеться. Он отметил, что Рита почти одного роста с Геннадием Сергеевичем, но что это не мешает ей выглядеть изящной, что сшитое в талию черное с белыми искорками пальто превосходно сидит на ней, что плечистый, богатырски сложенный инженер тоже ладен и статен, хотя и несколько мешковат, что в общем они чудесная пара.
Пересекая станцию, все трое с удовольствием взбирались на тормозные площадки вагонов и спрыгивали с них. Они ничуть не огорчились бы, если бы станция была вдвое шире, а тормозные площадки вдвое выше. По крайней мере они нашли бы выход той легкой, хмельной нетерпеливой силе, которая бродила в них и которая так и подмывала пройтись колесом через всю станцию.
На перроне, среди людей, ожидавших поезда, они заметили Соболя. Даже в нарядной воскресной толпе он выделялся. На нем было все черное — и остроносые туфли, и в меру узкие брюки, и короткое, до колен, пальто. Лишь сорочка сияла белизной. Кажется, на всем перроне только он был без головного убора. Зачесанные назад светлые длинные волосы лежали послушно, один к одному. Рита поглядывала на него с тем бездумным любопытством, с каким смотрят на фотографии известных артистов.
Неожиданно Соболь подошел к ним.
— Культпоход?
— Никак нет, — отрезала Рита, задетая тем, что Соболь не поздоровался.
Юрка стрельнул в ее сторону изумленными глазами.
Но Соболь не отступился:
— Куда же?
Ответил Булатник, неторопливо и подробно. Соболь промычал что-то одобрительно. «Ну чего тебе еще!» — с досадой подумала Рита, убедившись, что он не собирается отходить от них.
Прибыл поезд. Рита побежала к дальним вагонам, уверенная, что Булатник и Шик бегут за ней. Она нарочно выбрала хвост поезда, надеясь, что уж сейчас-то Соболь отстанет от них. Поднимаясь в последний вагон, оглянулась. Шик уже подталкивал ее, ступив на лестницу, но Булатника не было видно. Мешая входящим, она высунулась из вагона. Соболь спешил по перрону рядом с Булатником.
Свободных мест в вагоне не оказалось, и компания осталась в тамбуре. Бросая вызов общему неловкому молчанию, Рита показала небольшой сверток, который захватила из общежития, и спросила, обращаясь к Шику:
— Жорка, угадай, что здесь?
Шик (в депо его звали то Юркой, то Жоркой, то Гошкой — все три уменьшительных имени считались производными от Георгия) выпалил:
— Пирог.
— Пальцем в небо.
— Ну другой какой-нибудь гостинец.
— Нет, Юрочка, гостинец мы купим в городе.
Шик потрогал сверток.
— Что-то мягкое… Не представляю…
— Халат.
— Халат! Зачем?
— Пошевели мозгами.
— Шевелю.
— Незаметно.
Юрка, более других стеснявшийся Соболя, не нашел что сказать на это и лишь махнул белыми ресницами, коротко, с укоризной глянув на Риту.
— Сегодня воскресенье? — снова заговорила она, подразнивая Юрку смеющимися глазами. Боясь какого-нибудь подвоха, Юрка осторожно кивнул. — Посетителей будет пропасть, — продолжала Рита. — А у меня свой халат. В очереди не стоять.
— Сцапают тебя с твоим халатом.
— Не сцапают.
Она украдкой посмотрела на Соболя, желая проверить, как он отнесся к ее выдумке. Тот стоял, отвернувшись, задумчивый, углубленный в себя. Очевидно, он совсем не слушал ее.
Чувство вины не проходило. Оно притихало на время, но потом — оттого ли, что Соболь встречал вдруг Любовь Андреевну Оленеву, оттого ли, что в клубе ему попадалась на глаза лестница, ведущая в мезонин, а чаще неизвестно отчего, без всякой видимой причины, — Соболю делалось не по себе. Тогда с поразительной неизменностью, словно подготовленная кем-то отчетливая фотография, перед ним вставали полные слез, испуганные, изумленные глаза и столь знакомый полуоткрытый милый детский рот.
Когда он узнал, что Лиля в больнице, когда резануло слух полное жутковатой тайны слово «туберкулез», чувство вины словно повзрослело в нем. Оно не сделалось острее, потому что Соболь не допускал мысли, что вспышка ее болезни была вызвана происшествием в лесу; но, спрятавшись глубже, чувство вины уже не просто беспокоило его по временам, а побуждало к раздумьям.
Соболь порвал с танцовщицей — не предупреждая, не прощаясь, перестал ездить к ней. Хотя он не считал, что полностью отомстил себе за Лилю, этот акт самоочищения помог ему значительно поправить свое душевное равновесие.
Он зачастил к Тавровым и в этом тоже усматривал какой-то сдвиг на пути самоисправления. Случалось, что Соболь заставал у Тавровых только Антонину Леонтьевну. Он ничуть не огорчался. Порой Соболю даже казалось, что именно Антонина Леонтьевна более всего нравится ему в этом доме. Ни в ком он не встречал столько обходительности, мягкой безыскусной простоты и такта, как в ней. При всем том она удивительно располагала к себе своей приятной внешностью. В своем опрятном халате, тщательно причесанная, подобранная, она была красива той строгой материнской, родительской красотой, перед которой хочется почтительно склонить голову.
Вместе с приглушенным ароматом духов от нее всегда слегка пахло ванилью и чем-то пряным и домашним. Да и вся она, немножко утомленная, немножко озабоченная, но спокойная, домовитая, распространяла вокруг себя атмосферу хорошо устоявшейся, благополучной жизни.
Конечно, где-то в затаенных углах дома прятались семейные невзгоды и печали. Но они прятались очень искусно. И только Ира изменчивостью своего настроения нет-нет да и напоминала об их существовании. Впрочем, Ира умела незаметно устраивать так, что Соболь никогда не оставался с нею наедине на сколько-нибудь продолжительное время. Вообще она установила между собой и Соболем какую-то незримую, но постоянно ощущаемую дистанцию и ни разу не позволяла себе ни малейшего намека на то, что он может нарушить ее.
Отступив в угол тамбура, Соболь смотрел на дверное стекло. Старое стекло, тусклое, исцарапанное. По краям узенькой черной кромкой лежала вековечная копоть. Ее уже не смоешь, она въелась в пазы, впиталась в стекло. Старый вагон. Не вагон, а вагончик. Маловместительный, неудобный. Доживает свой век.
«Так навестить или нет?» — спросил он себя, и раздражение собственной нерешительностью, своим непонятным поведением и тем, что этот вопрос «Навестить или нет?» со вчерашнего вечера донимал его, вспыхнуло в нем с новой силой. Каких-нибудь две-три минуты назад он считал, что вопрос решен, а теперь оказывается, что сомнения остались и что никакой определенности и в помине нет.
Соболь даже не подозревал в себе возможность такого душевного разлада. Вчера вечером он встретился с секретарем комитета комсомола, чтобы сыграть турнирную партию в шахматы. Расставили фигуры. Секретарь нечаянно уронил рукавом туру. Поднял ее и неожиданно спросил:
— Игорь Александрович, вы не навещали нашу библиотекаршу?
Соболь опешил:
— Нет. А что?
Секретарь сделал ход королевской пешкой.
— По-моему, вам… не безразлично, как она там…
— Ну, поскольку она наша библиотекарша да еще моя соседка, конечно, не безразлично.
Секретарь бросил на него почтительно-пытливый взгляд и замолчал. Они обменялись несколькими ходами.
— Завтра в больницу едут Булатник, Шик и Рита Добрынина, — снова заговорил секретарь. — Не присоединитесь?.. Как представитель администрации.
Последние слова он произнес без малейшей иронии. Наоборот, Соболь уловил в них что-то очень дружеское, свойское. Секретарь явно подсказывал Соболю, под каким предлогом ему можно навестить маленькую Оленеву.
— Подумаю, — ответил Соболь.
Больше они не возвращались к этой теме. Соболь нелепейшим образом проиграл партию и отправился домой. Уже в постели он, как ему казалось, окончательно утвердился в мысли, что являться в больницу бессмысленно, глупо, в сущности, вредно. Он решил, что проведет воскресенье у Тавровых. Но стоило ему увидеть на перроне Булатника, Юрку Шика и Риту Добрынину, как в нем опять все пошло кувырком…
Поезд, задержавшийся в Крутоярске-втором дольше обычного, тронулся наконец. Вагон запрыгал, загремел на стыках. Дверь, порываясь открыться, задергалась, задребезжала. По полу потянуло свежестью. «Наверное, еще при Демидовых сделан», — снова подумал Соболь о вагоне.
«Значит, решено — навестить. Бесповоротно. Надо сказать ребятам, что присоединяюсь к ним. Сейчас же… Вот только проедем станцию».
Соболь повел глазами в сторону попутчиков. Они, придвинувшись поближе к двери, смотрели на бегущие мимо них товарные вагоны, свободные отрезки путей, стрелки, белые сигнальные столбики и обменивались короткими замечаниями.
— Смотрите, второй кран с угольного склада! — воскликнула Рита.
— Ага, — подтвердил Юрка. — Вернулся-таки, пропавшая душа.
— Сколько его ремонтировали, месяца четыре? — спросила Рита.
— Не меньше, — ответил Булатник.
Юрка съязвил:
— Молодцы заводчики, вовремя поспели.
— Действительно! — подхватила Рита. — Как раз к тепловозам. Теперь он нам нужен, как рыбе зонтик.
Булатник улыбнулся:
— Ничего, приспособим на другие дела, если не отберут.
Рита поправила сбившийся берет и вдруг громко прыснула.
— Ты чего? — воззрился на нее Юрка.
— Вспомнилось, как я на этом кране чуть башку себе не сломала.
— Когда?!
— Давно, в детстве… Лет семи-восьми. Отец ремонтировал его, прямо на угольном складе. Я ему завтрак принесла. Как сейчас помню, горячей картошки в кастрюле, с постным маслом. Отец любит… Он в машине копался. Погоди, говорит, сейчас освобожусь. А я ох и отчаянная была, всюду меня носило. Взяла да и забралась на кран, туда, где стрела начинается. Оглянулась на отца, он копается себе в кабине. Полезла по стреле, опять оглянулась — отец на меня никакого внимания. Я и давай карабкаться. Взберусь на несколько перекладин, посмотрю вниз — ну, думаю, еще чуть-чуть. Чуть-чуть да чуть-чуть — и добралась до самого верха. Взлезть-то взлезла, а назад никак. Протягиваю ногу и не достаю перекладину. Сижу на самом торчке, обхватила его, животом к нему прижалась. Высоко! Дух захватывает. Снизу-то стрела вроде не очень длинной казалась. А как залезла, прямо мороз по коже… Отец потом рассказывал, как хватился меня. Туда-сюда поглядел — нет Ритки. Забеспокоился, паровозы же кругом. Спустился из кабины, обошел кран, остановился как раз под самой стрелой и услышал — кто-то наверху носом хлюпает. Задрал голову и даже растерялся, только руками всплеснул… Сначала ко мне забрался, хотел меня ухватить. А я не смею живот от стрелы оторвать, все похныкиваю. «Ладно! — кричит отец, — Держись крепче!» Слез, машину завел и осторожненько так, потихонечку стрелу опустил. Снял меня, прямо с земли.
— Небось и дал же он тебе чесу! — расхохотался Юрка.
— Нет, не бил. Да я и сама перепугалась. А вымазалась как!
Юрка тоже пустился в воспоминания:
— А я однажды с крыши на разбитую бутылку прыгнул. Вот орал!..
Поезд загрохотал по мосту. В тамбуре засквозило сильнее. Вместе с острым ощущением сырости появилось ощущение высоты под ногами. Далеко внизу медленно катилась усыпанная рябью свинцово-серая вода.
Потом перед окном побежали строения — жилые дома, заборы, склады, заводские корпуса. И опять вынырнула река. Поезд помчался вдоль берега. Пассажиры, готовясь к выходу, до отказа заполнили тамбур.
На перроне Соболь молча держался рядом с Булатником. Но едва вышли на привокзальную площадь, как он, будто спохватившись, прощально кивнул всей компании и зашагал так быстро, как только позволяла толпа, затопившая тротуар. Булатник, Рита и Юрка, отстав, долго еще видели, как удалялась его обнаженная голова. И каждый из трех подумал в недоумении: «А что, собственно, ему надо было от нас?»
Лиля сидела в кровати, опираясь на ее спинку. Неудобная поза эта томила ее. Подушка, подложенная под плечи и голову, спрессовалась и не смягчала давления металлических прутьев. Спина и вытянутые ноги болели.
Мать сидела у ног Лили. Они уже давно молчали. Все, о чем Любовь Андреевна могла спросить — что нового слышно от врачей, какая температура, как самочувствие, есть ли аппетит, — обо всем этом она уже спросила. Вне этого круга стереотипных тем, которые обычно обсуждаются в больнице, разговор не получался.
Уже несколько раз Любовь Андреевна мысленно приказывала себе подняться наконец и проститься до следующего раза. Она видела, как Лиля тяготится затяжкой свидания, сознавала, что сегодня, как и в другие встречи, ей не сломить отчужденности дочери. И все-таки она все сидела, все тянула и тянула время, надеясь ли на что-то, ожидая ли чего-то, прося ли о чем-то своим немым присутствием.
В палате, пронизанной светом, льющимся из двух больших окон, возле коек температурящих больных шелестел тихий разговор. Там тоже сидели посетители. Но большинство коек пустовало. Больные ушли в коридор. Лиля не температурила, просто мать застала ее в кровати за книгой.
— Тебе неудобно? Дай мне взбить подушку, — сказала Любовь Андреевна, заметив, как дочь, морщась, повела спиной.
— Нет, ничего, ничего, — поспешно остановила Лиля. И в этом ее отказе принять помощь мать ясно различила мстительную нарочитость. Новая боль, вспыхнувшая в ней, прибавилась к тем болям, которые уже были. Они наслаивались в ней за время свидания с дочерью.
Мать встала.
— Надо идти… — произнесла она.
Дочь кивнула.
Мать поцеловала ее в лоб и, собрав все свое мужество, вышла.
«Иди, иди спеши к своему Максиму», — подумала Лиля. И хотя она хорошо сознавала, почему мать оборвала встречу, эти злые слова доставили ей отраду.
Она устала, даже чувствовала себя нездоровой. Поташнивало, слегка кружилась голова. Возможно, влиял стрептомицин — ей недавно сделали укол.
Она вытянулась в постели. Как всегда бывает с человеком, которому нездоровится, ощущение недомогания в первое мгновение после того, как она легла, усилилось. Затем тошнота и головокружение стали утихать.
Обычно в это время Лили отправлялась гулять. Но сейчас, боясь, что недомогание появится опять, решила полежать.
Подтянувшись немного к спинке кровати, она привычными движениями воткнула в штепсель шнур радионаушников. Послышалась музыка. Лиля сразу же узнала вступление Шестой симфонии Чайковского и поскорее взяла наушники с тумбочки.
Вступление продолжалось. Тревожное, грозное, оно предупреждало о каких-то неотвратимо надвигающихся мрачных событиях. Дальше наступили сами события. Запели трубы. Буря грянула. Живое кипение звуков усиливалось. Музыка потрясала… Потом пришло затишье. Грозные события отодвинулись, они глухо рокотали в отдалении. Теперь Лиля с замиранием сердца ждала этого, — теперь должно зазвучать самое впечатляющее и самое прекрасное. Вот оно! Из какой-то лазурной дали медлительно полилась чарующая мелодия, бесконечно нежная и светлая. Наступил тот момент высшего наслаждения, когда Лиля совершенно утрачивала власть над собой, целиком отдаваясь власти музыки. Все в Лиле пришло в движение — волнующее, кружащее голову, теснящее грудь, все в ней ломалось, сладостно страдало и неслось в какие-то выси. Лиля улыбалась сквозь слезы и хотела только одного — чтобы как можно дольше продлилось это насилие над нею, чтобы мелодия повторялась еще и еще…
…Она прослушала первую и вторую части симфонии. Началась третья. Захваченная музыкой, Лиля как в полусне видела перед собой высокие белые стены палаты и дверь, тоже белую и тоже высокую. Дверь открылась. В нее вошли три фигуры, тоже в белом. Что-то знакомое вошло вместе с ними, но что именно, Лиля не хотела знать. Продолжая слушать, она перевела глаза на потолок. Но странно, эти три фигуры остановились возле ее кровати.
— Здравствуйте!
Это сказала девушка. Какое знакомое лицо! И те двое молодых людей — Лиля тоже встречала их прежде. Кто они, к кому? Может быть, к ней? К ней?!
Лиля глянула на соседние кровати. Нет, они пустовали. Значит, все-таки это к ней. Тогда, окончательно возвращаясь к действительности, она сняла наушники и, пораженная, приподнялась. Те трое стояли, натянуто улыбаясь. Но когда Лиля приподнялась и когда они увидели ее изумленные глаза, натянутость уступила место растроганности. Взволнованные, они заулыбались еще шире.
— Здравствуйте! — чуть слышно просипела Лиля.
Она узнала их. Самый молодой, беловолосый, безбровый, с удивительно ясными голубыми глазами, встречался ей чаще других. Второй — широкоплечий богатырь с улыбкой ребенка — встречался, наоборот, очень редко, но зато Лиля знала его, слышала о нем. Она даже вспомнила его фамилию — Булатник. Девушка же запомнилась из общей массы девушек депо главным образом тем, что ездила на мотоцикле.
— Лежите, лежите! — сказала гостья, вступая в проход между Лилиной и соседней кроватью.
— Что вы! — Лиля натянула на плечи край одеяла. — Я могу сидеть… Я и встать могу.
— Ну и замечательно!
Девушка обернулась к молодым людям и энергично кивнула на дверь:
— Прогуляйтесь! Я позову.
На двух удаляющихся спинах смешно болтались концы тесемок, которыми завязывались халаты. Между разъехавшимися полами чернели форменные железнодорожные костюмы. Лиля поняла, почему она не сразу узнала и молодых людей и девушку, — она привыкла их видеть в другой одежде.
Заторопившись, Лиля взяла со спинки стула свой больничный серенький бумазейный халат.
— Где у вас зеркало, гребенка? — деловито спросила гостья.
— Там, — показала Лиля на тумбочку. — Да вы не беспокойтесь, я сама.
Но девушка достала и зеркало, и гребень.
— Вы перебирайтесь на стул, а я заправлю кровать, — предложила она.
Лиля, покоренная, радостная и растерянная, уже не возражала. Пересев с кровати на стул и установив на тумбочке маленькое зеркальце, начала суетливо причесываться.
Рита принялась за постель. То внутреннее напряжение, с которым она вошла в стеклянную, забеленную дверь больничного коридора, теперь улеглось настолько, что Рита уже могла разобраться в своих первых впечатлениях от свидания с Лилей.
Хотя Рита уже давно знала имя Лили, до сих пор она всегда мысленно называла ее «та девочка». Чувство отчужденности и пренебрежения, которое невольно возникает в человеке, когда кто-нибудь посторонний и непрошеный вторгается в его жизнь, не миновало и Риту. Оно не было острым; возможно, оно даже не было достаточно осознанным, но оно было. Сейчас от него не осталось и следа. Единое, острое и сильное чувство — жалость — заполнило Риту. Оттого ли, что Лиля так растрогалась и растерялась, оттого ли, что она выглядела совсем малышкой в этой большой высокой палате, оттого ли, что слишком широкий и слишком длинный халат делал ее совсем ребенком, оттого ли, что она смотрелась сейчас в крохотное зеркальце, приставленное к стакану, и причесывалась суетливо, поспешно и неумело, еще ли отчего-то, — Рита готова была кинуться к ней, обнять ее и сказать слова, каких никогда никому не говорила в жизни.
Когда Лиля, поднявшись, перевязала потуже пояс халата, запахнулась плотнее на груди и несмелой улыбкой дала понять, что она готова, Рита позвала Геннадия Сергеевича и Юрку. Булатник протянул Лиле два увесистых кулька:
— Тут мандарины, а тут ананас.
— Ананас прячьте немедленно, — заметила Рита. — Жорка покушался на него всю дорогу.
Лиля протянула Шику кульки:
— Пожалуйста!.. Прошу вас!.. Угощайтесь!..
Шик хотя и сделался алым, но, набравшись храбрости, вскинул на Лилю белые ресницы:
— И вы поддались на эту провокацию!
Все рассмеялись.
Рита предложила:
— Может быть, выйдем в коридор?
— Да, да, конечно, — согласилась Лиля.
В коридоре они заняли диванчик. Рита усадила Лилю между молодыми людьми. Ей самой места на диванчике не хватило. Она притащила стул и устроилась против Лили.
Жизнь везде жизнь, люди везде остаются людьми. И стимулы, в сущности, везде остаются те же — цель и надежда. Разве что в больнице они, эти стимулы, приобретают особенную конкретность. Человек хочет поправиться. Когда он прикован к постели, его ближайшая цель — встать, когда он начал ходить, его следующая задача — выписаться. В отделениях для больных легкими эти этапы, главным образом второй, подчас затягиваются на полгода и более. Но как бы то ни было, люди знают свои цели, и каждая, пусть даже пустяковая, победа доставляет им огромную радость. А коли есть радость, жизнь становится похожей на жизнь. Поглядишь со стороны и подумаешь: «Что ж, все в порядке».
Рита, Булатник и Шик делали открытия. В коридоре было оживленно, даже несколько шумно. Больные и посетители разговаривали, смеялись, как разговаривают и смеются люди в любом другом месте, угощались яблоками и мандаринами, играли в шахматы, в домино. Иногда слышались взрывы хохота, кое-где даже поднималась возня. Дежурный врач и медицинские сестры выступали не как милосердные ангелы, призванные укреплять сломленный дух несчастных больных, а как блюстители порядка и хотя бы сносной тишины.
Конечно, где-то в палатах скрывалось горе. Скрывалось оно и в глубине души многих из тех, кто смеялся и болтал сейчас о разных разностях в коридоре. Люди в массе своей не любят выставлять напоказ свои беды. Радость, да. Радостью человек не прочь похвастаться. И хорошо, что так.
Рита и ее друзья не замечали никаких признаков той хорошо замаскированной, потаенной стороны больничной жизни. Хотя они и подозревали, что она все таки есть, приподнятая атмосфера, царившая в коридоре, удивляла их. При этом они забывали, что и сами вовсю старались выглядеть веселой компанией. Забывая об этом, они не догадывались, что в других компаниях тоже не щадят усилий, чтобы поддерживать бодрый тон, и таким образом и создается она, общая атмосфера приподнятости и веселья.
Впрочем, в конце концов они действительно развеселились. Началось с того, что Булатник неудачно повернулся и латаный больничный халат жалобно затрещал у него под мышками. Инженер испуганно глянул по сторонам и пощупал под рукавом. Рита и Лиля расхохотались.
— Теперь уж не шевелитесь, Геннадий Сергеевич, — деликатно заметил Юрка.
— И мельче дышите, — добавила Рита.
— Да-а, — протянул Булатник, — халат явно рассчитан на малогабаритную фигуру.
— Ему еще повезло, — вставил Юрка. — Вот если бы Петр Яковлевич пришел!
Его слова покрыл новый взрыв смеха: всем живо представилась наряженная в коротенький халат саженная фигура Лихошерстнова.
— Жорка, а помнишь комбинезон? — воскликнула Рита.
— Еще бы!
Не заставляя себя ждать, Рита рассказала историю о комбинезоне. Строили деповский клуб. Рита верховодила среди девчат. Больше всех шумела, больше всех лазила по строительные лесам, больше всех пачкалась. Изодрала несколько пар чулок, привела в негодность свой синий рабочий халат и лыжные брюки. Не стерпела, явилась к Лихошерстнову и потребовала себе какую-нибудь спецодежду. Петр Яковлевич снял с вешалки собственный комбинезон. «Думаете, не возьму?» — взъелась Рита. И взяла. Оставила начальника депо без комбинезона. Пусть не дурачится, когда к нему по серьезному делу обращаются. Померяла в лаборатории — батюшки мои! Разрез комбинезона кончался у самых колен. Штанины, что мехи, гармошкой стояли. Все равно взяла его с собой на стройку. Надела, рукава и штанины подвернула в несколько слоев, подколола булавками. Как увидели ее ребята, с ног повалились.
— А помнишь, как я малярил? — загорелся новой историей Юрка.
— Расскажи, расскажи! — заранее смеясь, затормошила Рита.
Теперь уже Шик завладел вниманием Лили. Его история относилась к самому окончанию клубной эпопеи. Юрка, сын пермского маляра, успевший сызмальства перенять кое-какие навыки отцовской профессии, взялся побелить две комнаты, одну из которых теперь занимал комитет комсомола. Предварительно продемонстрировал свое искусство на небольшом участке стены. Получил высшую оценку. Оставшись один, развел мел — сразу на обе комнаты, сдобрил его мылом, всыпал ультрамарину. Для вящей крепости влил еще и клея. Помыл кисть, влез на козлы… Потолок получился полосатый, с бурым оттенком. Юрка не смутился: высохнет — сделается как снег. Принялся за стены. Пока белил одну, другую, потолок посветлел. Но лучше не стал. Каждый мазок смотрел на свой лад — хоть считай, сколько раз провел маляр кистью. «Сгладится, как подсохнет», — опять подумал Юрка, но уже без прежней уверенности. В соседнюю комнату перебрался с тяжелым сердцем. Тут, как на грех, в цехах закончилась смена. Ввалились ребята. Комната, с которой разделался Юрка, — первая от входа. Ребята, конечно, сразу в нее. Замерли на мгновение; Юрка за стеной тоже замер. И посыпалось: «Потрясающе!.. Бесподобно!.. Церковная роспись!.. Мозаика!.. Высший класс!.. Одно слово, братцы, — шик!» Юрка подхватил кисть и бежал через окно (благо прыгать невысоко — первый этаж). Потом выяснилось — переборщил по части мыла и клея. Белил заново, получилось.
Один Булатник ничего не рассказывал. Но ведь и молчать можно так, что всем приятно.
Встречу оборвал обед. Пришлось расставаться: после обеда мертвый час — все равно посетителей выставят. Впрочем, дольше — не всегда лучше. Пожалуй, именно тогда и хорошо прощаться, когда желание быть вместе не пошло на убыль ни у той, ни у другой стороны.
Захар Кондратьевич Городилов, младший брат Ивана Грозы, был в депо человеком малоприметным. Работал исправно, не ленился, но, что называется, с неба звезд не хватал. Один машинист любит скорости — так рванет по перегону, что только зажмуривайся, другому подавай состав поувесистей, третий отличится экономией топлива, четвертый — высоким межремонтным пробегом машины. Словом, в каждом своя изюминка. Захар же ни в чем выше среднего уровня не поднимался. Впрочем, он никому не завидовал, безвестностью не тяготился и полагал, что при своей малограмотности и без того здорово преуспел в жизни.
В личном деле Захара Кондратьевича против графы «образование» значилось — низшее. Несколько лет назад в депо набралось бы изрядное число таких машинистов. При случае где-нибудь в «брехаловке» проезжались на собственный счет:
— Образование — семилетка на двоих.
— Три класса, четвертый коридор.
Но когда в пятидесятых годах на транспорте четко определилась линия на замену паровозов электровозами и тепловозами, когда в депо почувствовали, что не вечно висеть над Крутоярском-вторым угольному дымочку, машинисты потянулись в вечернюю школу. Кто с охотой, а кто и поневоле. Понимали: коли не собираешься сойти с главного хода жизни — учись. Без образования, хотя бы семилетнего, на электровозы или тепловозы не пустят, даже на курсы переквалификации не зачислят.
Захар Кондратьевич в школу не записался: не то чтобы проглядел он поход своих почтенных сверстников в науку, а как-то недооценил, недоосмыслил его. Только что отстроился. Дом, в котором жил до сих пор, поменьше, похудее, продал. Удачно купил корову; свинью и прежде держал. На новой, завидной просторной усадьбе развел огород, заложил сад. В магазин только и ходил что за хлебом, сахаром да чаем — остальное свое. Вино и то покупать не надо — жена бражку варила, не уступит шампанскому: и сладкая, и хмельная, и шипучести вдоволь.
Детство Захара Кондратьевича было голодное, нищее — сиротами с братом остались; юность трудная — по деревням колодцы рыл. В тридцатых годах вслед за братом определился на транспорт. Начал чистильщиком кочегарных канав. Едва выбился в помощники машиниста — война. Лишь в последние годы и зажил в свое удовольствие.
В тот день, когда сирена первого тепловоза прозвучала над Лошкарями, Захар Кондратьевич в городе купил ослика. От парома до поселка тащился с ним на «своих двоих». Добрался до поселка, уже смеркалось. Все-таки пошел не улицей, а задами. Захар Кондратьевич жил в дальнем краю Новых Лошкарей. Усадьба его была самая последняя на склоне той горы, по березовому подолу которой рассыпались дома поселка.
Только взялся за ворота, услышал окрик:
— Эй, Захар, погоди маленько!
Обернулся. Дорогу переходил сосед. Да не один, с другом — оба машинисты.
— Откуда это ты привел?
— Купил.
— Купил?!
Друзья схватились за животы.
— Ну и покупка!
— Да зачем он тебе?
Захар многозначительно повел маленькой, птичьей головой:
— Еще как сгодится… Навоз возить, сено… Мало ли…
— Собственный грузовой транспорт, значит. Машина «рено», имеет две части: «тпру» и «но».
— Техника атомного века.
Друзья опять принялись хохотать.
— Ладно вам ржать-то! — Обиженный Захар Кондратьевич толкнул ворота.
Сосед задержал его.
— Ступай-ка, Захар, побыстрее в депо. Там есть штука поинтереснее твоей.
— А что?
— Тепловоз.
— Врешь!
Сосед посерьезнел.
— Нет, Захар Кондратьевич, не вру.
Это было как гром среди ясного неба. А ведь знал, что ожидались в депо тепловозы, ведь видел, как уезжали машинисты на курсы переподготовки. Знал, видел и отмахивался — как-нибудь обойдется.
Через несколько дней вызвали его к Лихошерстнову.
— Принимай, Захар Кондратьевич, сорок седьмую у Кряжева, — сказал начальник депо. — Ставим тебя на ней старшим. Не подкачай. Сам понимаешь, какая машина.
На сорок седьмую, да еще старшим! Казалось, обалдеть бы от радости, а тут, наоборот, тяжелее сделалось на душе. Чувствовал Захар: внезапно свалившиеся на него почести эти лишь подтверждали близость иных, горьких перемен в его судьбе.
Расчет администрации был прост. Сорок седьмую надо задержать в депо как можно дольше. Пусть она последней покинет Крутоярск-второй. А коли так, лучше послать туда машиниста, которому все равно не переходить на тепловоз. По крайней мере у знаменитой машины до конца ее службы в Крутоярске-втором будет один хозяин.
Так в октябре 1958 года принял Захар Кондратьевич прославленный локомотив, получил старшинство. Золотая осень. А что за ней?..
Вернувшись из очередного рейса и поставив машину на одном из экипировочных путей, Захар направился было к нарядчику, отдать маршрутный лист, как встретился с Кряжевым и Шиком.
Кряжев молча поздоровался.
— Ты чо ненастьем глядишь? — улыбнулся Захар Кондратьевич.
Вместо ответа Кряжев прошелся взглядом по локомотиву.
— Соскучился по своей? — снова заговорил Городилов.
— Соскучился… — хмуро подтвердил Кряжев. — Хочу проведать.
— Ну, ну, давай. Я сейчас, вот маршрутный лист отнесу.
Захар Кондратьевич хотел было двинуться дальше, но Кряжев, кивнув на лобовую часть паровоза, заметил:
— Звезду-то протирать надо.
— Посля протрем. Накажу Хисуну, — ответил Городилов.
Кузьма снова покосился на то место, где была укреплена стальная никелированная звезда.
— Ветошью пройтись не велик труд. Она же у вас скоро черная станет.
— Сказал, протрем, — Захар Кондратьевич недовольно дернул маленькой головой. — Эка важность.
Кряжев пошел вдоль паровоза. Его преемник двинулся за ним. Захар Кондратьевич много выше Кряжева ростом — Кряжев сделает два шага, Захар — один.
— Что это, у вас на паровозе краски нет, что ли? — заговорил Кузьма. — Колеса облупились. Неужели не замечаете, что подновить надо?
Ему самому не нравилось, что он отчитывает в присутствии Юрки немолодого уже человека, старшего машиниста, не нравилось, что он вдруг изменил своей всегдашней осмотрительности в суждениях. Не нравилось, что и начал он, в сущности, с пустяков — не почищена звезда, не подкрашены колеса. По-настоящему-то следовало бы осмотреть все, а уж потом побеседовать со старшим машинистом один на один. Но Кузьма ничего не мог поделать со своим испорченным настроением, своей раздраженностью и говорил о первом попавшемся на глаза, следуя не столько соображениям дела, сколько желанию дать выход чувствам.
До сих пор ему не удавалось проведать сорок седьмую: в первое время после того, как перевели на тепловоз, было не до нее, а потом уж просто не везло: он на станции — она в пути; он в пути — она на станции. Сегодня посчастливилось застать ее в Крутоярске-втором. Как увидел, защемило сердце: потускнела, подурнела, словно запустила себя, заболев или состарившись. И хотя еще проступал прежний лоск, хотя еще выделялись никелированные знаки на кабине да звезда на лобовой части корпуса, лучше бы им не проступать, не выделяться — только грустнее делалось зрелище.
Захар Кондратьевич, бодрясь, продолжал следовать за Кряжевым, повторяя его: Кряжев остановится — и Захар тоже, Кряжев наклонится — и Захар согнет свою длинную спину.
— Зачем же вы резиновый наконечник с песочной трубы сняли? — спросил Кузьма.
— Потерялся.
— Другой наденьте.
— Сколь на паровозах роблю, сроду не надевал.
— Но есть же указание на этот счет.
Городилов по-гусиному вытянул шею, повел головой:
— Придирки строишь! Ты иди на своем тепловозе…
Сказал и осекся — Кузьма блеснул на него сощуренными, угольно-черными глазами. Потом присел возле переднего бегункового колеса и, принуждая себя к спокойствию, произнес:
— От песочной трубы до поверхности рельса пять — десять миллиметров. Вот пожалуйста, три моих пальца. Половину песка ветром развеет, пока он на рельс попадет. А с резиновым наконечником совсем другой эффект.
Городилов опять обиженно повел головой:
— Надену еще… к морозам.
— Давно бы пора, снег вон выпал.
— Сказал, надену, чего еще…
Машинисты поднялись в кабину. Юрка за ними.
— На промывке огневую коробку чистили? — спросил Кряжев.
— Нет.
Кузьма вздохнул и, снова делая над собой усилие, заговорил по возможности ровнее:
— Зря. Мы обязательно чистили.
— Успеется.
— Зачем же сажу накапливать?
— Накапливать!.. Там небось сажи-то с травинку толщиной.
— Все равно вред. Теплопроводность сажи в несколько сот раз ниже теплопроводности железа.
— Теория! Ежели все по книжкам исполнять, робить некогда будет.
«А я исполнял и, кажется, немалого добился», — так и подмывало сказать Кряжева. Но он смолчал. Шагнул к правому окну, привычно и бесцельно положил руку на регулятор. Едва ощутил твердую округлость рукоятки, подобрело на душе.
С тендера в кабину спустился Юрка.
— Где Хисун? — спросил он, и голос его после сдержанных замечаний Кряжева прозвучал необыкновенно звонко и требовательно.
Захар Кондратьевич высунулся в правую дверь, потом перешел к левой.
— Смылся, варнак.
Юрка затряс кулаком.
— Я ему покажу! Я к нему домой приду! Зараза!
— Что такое? — со слабой усмешкой спросил Кряжев. Бурная вспышка Юркиного гнева была несколько комична.
— Вы только поглядите, Кузьма Кузьмич! — бушевал Шик. — Стокер погнут. Винт не чищен, не смазан.
— Неужели погнут? — переспросил Городилов.
— Слазьте сами, полюбуйтесь!
Никогда еще Юрка столь непочтительно не разговаривал со старшими. Резкость помощника покоробила Кряжева.
— Ну ладно, хватит, — сказал он, шагнув к двери. — Пошли.
Кузьма пропустил помощника вперед. Выждав, когда тот спустится на землю и несколько отойдет от кабины, произнес:
— Хотите — обижайтесь, Захар Кондратьевич, хотите — нет, а запустили вы машину. Грязью обросла.
Он провел по металлическому косяку двери, посмотрел на руку, вытер ладонь об ладонь.
— Нехорошо, некрасиво… Не такому хозяину мы хотели ее передать. Обидно, знаете…
Не попрощавшись, он спустился на землю.
Вскоре на паровоз явились сменщики. Справив формальности по передаче машины, Захар Кондратьевич отнес нарядчику маршрутный лист. В «брехаловке», против обычного, не задержался. Ходко ступая журавлиными ногами и понурив в раздумье голову, зашагал домой…
Зима приходит на станцию позднее. На путях было еще черно, голо, а в поселке уже повсюду белел снег — молодой, легкий, пушистый.
Захар Кондратьевич шагал пристанционной рощицей. Тропа посверкивала желтым, засыревшим песком. Снег на ней стаял, но справа и слева от тропы лежал нетронутый, ослепительно чистый. Из-под снега топорщилась трава. Упрямые зеленовато-бурые стебельки повлажнели, сделались ярче, казалось, ожили.
Первый снег всегда веселит сердце. «Будет день — будет пища», — подумал Захар Кондратьевич, стараясь встряхнуться и приободриться. Всю дорогу от экипировочного пути, на котором Захар оставил свой паровоз, размышлял он о визите Кряжева. Пытался обозлиться на него за то, что сует нос не в свое хозяйство, и не смог. Нашел в себе силы признать, что действительно плохо смотрел за машиной. Сам не замечал своей нерадивости. Опустились руки.
«Ладно, будет день — будет пища», — мысленно повторил он и хватил побольше свежего, напоенного сыроватой снежной прохладой воздуха.
На улице Ухтомского вспомнил о брате Иване. Как он-то рассчитывает вывернуться? Тоже ведь не поехал на курсы переподготовки. А уговаривали его. Еще как уговаривали.
Решил зайти. Если Иван в поездке, так хозяйка дома. Поделится планами, она все знает.
Поднимаясь на крыльцо, Захар увидел в окошко широкую спину братовой жены. Хозяйка возилась у печи.
В сенцах аппетитно пахло печеным картофелем. Захар открыл обитую войлоком скрипучую дверь, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку.
— Приятных трудов, хозяюшка!
— А-а, Захар, заходи! Как ладно подоспел — к шаньгам.
— Повезло, значит… Доброго тебе припеку.
— Спасибо! Скидывай пальто. Жарко у нас, только истопила.
— Иван дома?
— Дома.
Разговаривая, она вытащила из печи на шесток железный лист с картофельными ватрушками. Подхватив его тряпкой снизу, перенесла на стол. Снова нырнула в печь, выволокла другой лист. Несмотря на свою тучность, двигалась она стремительно, ловко. Сосредоточенное лицо ее пылало. Казалось, от нее самой исходила жара не меньше, чем от печи.
В кухню вышел Иван, в пижаме, в матерчатых шлепанцах.
— Здорово, собственник! — приветствовал он брата. — Как твой длинноухий? Прижился?
— Больно жрать здоров. А так ничего, скотинка послушная… С зимой тебя!
— И тебя тоже.
Потирая холодные руки, Захар с удовольствием посматривал на стол. Хозяйка, обмакивая связочку гусиных перьев в блюдце с растопленным маслом, сноровисто обмазывала горячие, ароматные шаньги.
— Есть у нас там? — спросил жену Иван, кивнув в сторону соседней комнаты.
— Есть, есть, непочатая, в буфете. Сбирай пока на стол, я сейчас управлюсь.
Причесываясь на ходу, Захар проследовал за братом.
Старший Городилов занимал две комнаты, не считая кухни. Жили вдвоем — он да жена. Единственный сын их учился в институте, в Свердловске.
Пока хозяин доставал из буфета посуду, Захар прохаживался по комнате и оглядывал знакомую обстановку — трюмо, фикусы в деревянных кадках, комод, кушетку. Заметив в углу на потолке рыжий подтек, спросил:
— Починил крышу-то?
— А как же! Заставил. У меня не отнекаешься. Ездил в город, к начальнику дистанции зданий и сооружений. Живо кровельщика прислал.
— Белить покуда не собираешься?
— Весной заставлю.
— Неужли и маляра будешь требовать?
— Обязательно. Не по моей вине крыша протекла.
— Побелку-то и сам бы мог сделать. Твоя квартира-то.
— Моя, да не совсем — казенная. Это ты собственник-домовладелец. Прибивай сам каждую дощечку. А я пролетарий, меня, будь любезен, обслужи… Ну, давай по маленькой, перед шаньгами-то.
Выпили, закусили холодной телятиной. Захар усмехнулся, крутанул головой:
— Умеешь ты свое взять. Маляр и тот казенный. Я бы нипочем не добился.
— С кем считаются, а с кем и нет.
— Это верно.
Захар вздохнул.
— Как полагаешь с работой устраиваться, Иван? Надумал что?
— Как же! Переведусь в город, в пассажирское депо. Уже заявление написал.
— В городе-то небось своих хоть пруд пруди.
— Потеснятся.
Вошла хозяйка, неся на блюде горку дымящихся шанег.
— Чтобы классному машинисту да места не дать! — возмущенно вставила она, водружая блюдо на стол. — Скорее Лихошерстнов или Тавровый без должностей останутся, чем Ваня без машины.
Старший Городилов подхватил шаньгу на кончики согнутых пальцев — как блюдечко. Поднес ко рту, подул. Пшеничный сочень слегка прогнулся, на ладонь капнуло масло. Иван быстро слизал его и откусил добрую половину шаньги.
— Пускай попробуют не дать машину! — сказал он, работая полным ртом. Губы его маслено блестели. — Вырву! До Москвы дойду, до министра, до ЦК партии… Не то что своего места не уступлю, даже в пустяке каком-нибудь не позволю себя ущемить. Я кадровый машинист. Не сопляк, вроде Кузьки Кряжева. У меня орден. А за что орден? За безупречную и долголетнюю работу на транспорте. Безупречную и долголетнюю, ясно?.. Наваливайся на шаньги-то. Только и вкус, пока горячие.
Некоторое время братья безмолвствовали, отдавая должное стряпне. Хозяйка принесла соленья: на одной тарелке грибы, на другой мелкорубленая капуста с клюквой и огурчики. Присела за стол, одна заняла больше пространства, чем оба ее сухопарых компаньона. Выпила вместе с мужчинами водочки, чуть перекусила и снова поднялась.
— У меня еще творожники пекутся. Как раз подоспеют на верхосытку. Кушай, Захар! — Она придвинула свояку блюдечко с горячим маслом. — Макай шаньги-то, вкуснее.
Она выкатилась на кухню, загремела печной заслонкой.
— Ладно, устроишься ты в городе, — возобновил разговор младший Городилов. — А ежели пассажирские тепловозы пришлют, тогда как?
— Ну-у, хватил! — Иван махнул рукой. — Пассажирские тепловозы еще сделать надо. До них две пятилетки пройдет. Скажи лучше, как сам-то намерен жить?
— Не знаю, — вздохнул Захар. — Надумал было продать дом, уехать куда подальше, чтобы и не пахло тепловозами. А теперь, как зачал вот газеты читать, журнал надысь проштудировал, вижу — не выход это. Переедешь на другое отделение, а тепловозы те, чего доброго, и туды подоспеют. Опять бежать? На цыганский манер счастья искать? Нет, не годится. Переезд-от, он хуже пожара. Продашь дом по дешевке, купишь втридорога. А по дороге и остальные манатки растеряешь. Здесь буду свой век доживать… Как полагаешь, до весны на сорок седьмой продержусь?
— Дольше, — убежденно заметил Иван. — Чтобы весь парк заменить, не менее года потребуется.
— Посля на малые серии попрошусь, — продолжил Захар, — либо на маневровые. Может, пошлют. А нет — в слесаря, что поделаешь.
— Хватит тебе молоть-то! — Иван дернул острым подбородком. — В слесаря!
Он налил в стопки, не дожидаясь брата, выпил. Поддел вилкой капусты, смачно захрустел ею.
— Не будь ты, Захар, овцой. Не давай себя стричь. В слесаря!.. Кто позволит? Я первый против такого безобразия восстану. Не допущу!..
Иван захмелел. Разговаривая, размахивал руками и все ближе надвигался на брата.
— Довольно им потакать. Поустраивались на тепленькие места, ходят ручки в брючки…
Он потерял нить беседы. Собственное — застарелое, наболевшее — пробудилось в нем.
— …Творят что хотят. Ни стыда, ни совести… Что я им худого сделал? Что? Велел тогда в Затонье двести тонн отцепить? Мое право. Я лучше знаю, сколько моя машина берет. Разве можно ее с кряжевской по мощности равнять? А меня — в карикатуру. Мало того, всяческое измывательство на собраниях. Это что? Это же произвол. Зато Кряжеву кругом блат. А почему? Потому, что Лихому выгодно козырять — мой воспитанник. Конечно, чем Кузьме не жизнь! Сыр в масле катается. В сентябре четыре с половиной тысячи рубликов выгнал. Нам с тобой и не приснится.
Иван допил из стопки, закусил шаньгой, предварительно скребнув ею по застывшему в блюдечке маслу.
— Теперь погляди, что в партбюро творится, — заговорил он снова, тыча брата в грудь длинным сухоньким пальцем. — Безобразие, да и только! Секретарь разложился, Максимка Добрынин разложился. Лихой своего закадычного дружка покрывает, а Овинский под их дудку пляшет, потому что у самого грехов полным-полна коробушка.
Хозяйка внесла творожные ватрушки. Она слышала мужа из кухни и с ходу вступила в разговор:
— Два месяца, как Ваня в райком написал, а Овинский с Лихошерстновым ни бе, ни ме, ни кукареку. Только наобещали на собрании — разберемся, обсудим. Водят всех за нос.
— Живет Максим-то с женой, чего еще разбирать, — заметил Захар.
— Правильно, живет, — подтвердил Иван. — А почему? Потому, что я письмо написал.
— Кабы Ваня не написал, распалась семья.
— Точно! — мотнул головой хозяин. — И Овинского к порядку призову. Вот решу свои дела насчет работы и призову. Думают, я смирился. Дудки! Не отступлюсь от правды!..
Уже стемнело, когда Захар Кондратьевич возвращался из гостей домой. Под сапогами поскрипывал снег, с хрустом рушился ледок, что покрыл сухие, вымерзшие ямки на неровном тротуаре.
Внезапно потянуло запахом керосина. Навстречу Захару шел человек в долгополой одежде. С приближением его запах усиливался. В чистом, свежем, с морозцем воздухе он был особенно разителен. Человек поравнялся с Захаром Кондратьевичем. Кондуктор. Спешил на работу, нес с собой поездные керосиновые фонари.
Запах горючего породил в Захаре Кондратьевиче смутное беспокойство. Отдалившись от кондуктора, Городилов вспомнил — именно так, до тошноты остро, пахнет горючим от тепловозов. «А кондуктору безразлично, что тепловоз, что паровоз. Сидит себе на тормозной площадке», — с горечью подумал Захар Кондратьевич.
Знакомая тоскливая боль зашевелилась в нем.
Пользуясь отсутствием мужа, Антонина Леонтьевна расположилась на его письменном столе. Она кроила домашнее платье для дочери. Стол Федора Гавриловича устраивал ее не только своей обширностью, но и тем, что стоял он возле окон, выходивших во двор, и Антонина Леонтьевна могла наблюдать за внуком, которого она выпустила гулять. Хотя огороженный глухим кирпичным забором двор не таил в себе никаких опасностей для Алеши, Антонина Леонтьевна боялась терять мальчика из виду.
Покойную тишину комнат нарушало лишь потрескивание дров в двух голландских печках, топившихся в противоположных концах дома — в прихожей и спальне Федора Гавриловича и Антонины Леонтьевны. Как обычно, в первой половине дня Ира была в техникуме. Самого же Таврового не было даже в Крутоярске: он уехал в управление дороги.
Антонина Леонтьевна видела в окно, с каким увлечением Алеша забавлялся первым в нынешнем году снегом. Толкая впереди себя лопатку, он пробегал через весь двор. Снег легко сгребался до самой земли, а позади мальчика оставалась темная полоса. Прочертив полосу, мальчик с восторгом оглядывал ее и не мешкая устремлялся назад, чертить другую. Это была поистине вдохновенная работа. Стараниями Алеши квадратная площадка двора уже начинала напоминать решетку.
Одетый в белую шубку с капюшоном и белые валенки, мальчик перекатывался как снежный ком. Лицо Алеши раскраснелось, рот его беспрестанно двигался — мальчик или пел, или разговаривал сам с собой. Алеша рос без товарищей, но не испытывал ни малейших мук одиночества. Собственная персона представлялась ему достаточно занятным, а главное, весьма покладистым собеседником.
Наблюдение за внуком и кройка целиком поглотили Антонину Леонтьевну, и, когда под боком у нее задребезжал телефон, она вздрогнула от неожиданности.
Звонил Федор Гаврилович.
— Я задерживаюсь, выеду через недельку, не раньше. Как дома?
— Ничего, все хорошо. Как у тебя?
— Куча новостей. Прежде всего тебе привет от Александра Игнатьевича Соболя.
— Спасибо! Ты вел с ним переговоры?
— Да.
— Успешные?
— Очень.
— Значит, тебя уже утвердили?
— Ишь ты, какая прыткая! Пока есть только принципиальное согласие. Завтра сюда должны вызвать… ну, ты понимаешь кого? Ему уже кое-что подбирают, понимаешь?
— Понимаю.
— Как Ирка, подала заявление?
— Нет, кажется.
— Какого черта! Она же обещала. Ты вот что… Ты непосредственно сегодня же сделай ей внушение. Можешь полностью ввести ее в курс моих дел. Не откладывай, слышишь!..
Положив трубку, Антонина Леонтьевна опять принялась за кройку. Человек уравновешенный, она умела спокойно, по крайней мере внешне спокойно, воспринимать и переживать новости.
Хотя ей предстоял трудный разговор с дочерью, она испытывала сейчас удовлетворенность. Угроза переезда на другое отделение и, следовательно, угроза потери прекрасной квартиры в Крутоярске, очевидно, отпадала, а сближение мужа с заместителем начальника дороги и его успех в эту поездку казались знаменательными и многообещающими. Походило, что невезению, которое столь жестоко преследовало Федора Гавриловича в последние годы, наступил конец.
Алеше надоело расчерчивать двор, и он взялся нагребать снег на санки. Поглядывая на внука, Антонина Леонтьевна с огромным облегчением подумала, что уж теперь-то, когда угроза переезда на другое отделение отпала, мальчик не лишится этого удобного, безопасного дворика, не лишится дома, в котором хватает и простора и покоя. Пожалуй, выслушав по телефону новости, она более всего обрадовалась за Алешу. Ее чувства к внуку были столь горячи и собственнически цепки, что порой она забывала, что у него есть мать.
Стукнула дверь парадного крыльца — дочь вернулась из техникума. Через сени прошла прямо во двор, к Алеше. Антонина Леонтьевна увидела ее и с удовольствием отметила, как хорошо сидит на ней цигейковая, свободного покроя шубка и как удачно сочетаются с черным мехом зеленая вязаная шапочка и такие же рукавички. Пока Алеша не замечал мать. Он усердно орудовал лопаткой. Но вот губы Иры зашевелились — она произнесла что-то; мальчик мгновенно обернулся и, бросив лопатку, белым, снежным комочком покатился навстречу матери. Ира протянула руки, присела. Алеша с разбегу бросился ей на шею и уткнулся красным, широконьким носом в ее воротник.
Оставив неоконченный раскрой на столе, Антонина Леонтьевна отправилась на кухню, разогревать обед. В сенях затопали Алешины ноги — быстро-быстро.
— А вот догоню! — послышался возглас Иры.
У дверей смех, возня. Потом дверь распахнулась — оживление и зимняя свежесть ворвались в тихую, теплую тишину прихожей.
Раздев сына и раздевшись сама, Ира вошла на кухню.
— Звонил папа, — сообщила Антонина Леонтьевна.
Ира схватила со сковороды ломтик жареного картофеля и, торопливо, с наслаждением жуя, спросила:
— Есть что-нибудь новенькое? Отделение ликвидируется?
— По всей вероятности… Папу назначают начальником депо на Крутоярск-второй.
— Да? — Ира произнесла это не то удивленно, не то разочарованно.
— Ты не рада? — спросила мать с той несмелой и тревожной пытливостью, с которой она всегда разговаривала с дочерью в последнее время.
Ира неопределенно пожала плечами. Ее оживление прошло. Присев возле кухонного шкафчика, она начала вынимать из него посуду. Когда Федора Гавриловича не было дома, обедали на кухне и пользовались расхожими тарелками.
— Папа спрашивал, подала ли ты заявление, — возобновила разговор Антонина Леонтьевна.
Ира ничего не сказала в ответ, лишь выжидательно покосилась на мать.
— Он торопит, — добавила Антонина Леонтьевна.
— Почему?
— Я же тебе сказала, что папу назначают начальником депо на Крутоярск-второй.
— И что же?
— Но ведь там о н.
— Развод не заставит е г о уйти оттуда.
— Правильно. Но папа говорит, что недопустимо, когда секретарь парторганизации приходится зятем руководителю предприятия. Это называется семейственностью.
— Ну какая уж тут семейственность?
— Формально она налицо.
Они замолчали. Ира механически терла полотенцем все одну и ту же тарелку. После паузы произнесла в раздумье:
— И почему папа соглашается именно на эту должность?.. Разве у него нет выбора? У папы! У нашего папы? Ведь он же… он же не кто-нибудь!.. Не понимаю… Мама, ну почему бы ему не отказаться?
Мать не ответила. Лицо ее приняло выражение скорбной холодности. Она с преувеличенным усердием начала возиться за плитой, перемешивая на сковородках и беря пробу.
Ира приблизилась к ней:
— Мама, уедемте лучше отсюда… Я так надеялась, что отделение ликвидируется и мы уедем.
— А квартира? Где нам дадут такую квартиру?
— И не надо.
— Бросать такую квартиру! Папа и слушать не захочет.
— Мы его упросим.
— Боюсь, что уже поздно.
Ира опустила голову, покусывая губу, уставилась в пол.
— Я не понимаю, почему ты тянешь с заявлением? — мягко спросила Антонина Леонтьевна.
— Не могу. — Ира отвела за ухо скатившиеся вперед волосы. — Объявление в газете… Гласность… Суд… Все наружу!.. Не могу… Я не могу, мама!
Руки Антонины Леонтьевны задрожали. В ней все сжалось и заныло. Но она продолжала свои занятия у плиты и лишь произнесла тихо:
— Но ведь другого выхода нет?..
Ира чуть заметно закивала, отвечая скорее своим мыслям, чем словам матери.
После долгой паузы дочь спросила:
— А если о н не даст развода?
— Надо поговорить с ним.
— Я хотела просить тебя…
— Хорошо, я постараюсь, — произнесла Антонина Леонтьевна твердо и позвала внука к обеду.
Обычно за столом Алеша забрасывал взрослых самыми разнообразными и неожиданными вопросами. Сейчас он с азартом принялся выяснять, почему снега не было, не было, а сегодня его кругом полно, где живет ветер, кто делает птиц. Мать отвечала рассеянно и коротко. Бабушка же, наоборот, ухватывалась за его вопросы и пускалась в длинные, старательные объяснения. Но ее многословие, как и сдержанность матери, не нравилось мальчику. Бабушка говорила, словно озираясь по сторонам, и в конце концов у Алеши появилось такое чувство, как будто в доме прятался кто-то, а мать и бабушка знали об этом, но скрывали от него. Алеша насупился и замкнулся. Когда же мать уложила его, он, полный безотчетной тревоги, не выпускал ее руку до тех пор, пока не уснул.
Помыв посуду и проверив, как дотапливаются печки, Антонина Леонтьевна вернулась к письменному столу в кабинете мужа. Ей нужна была дочь — примерить раскрой, но Антонина Леонтьевна ждала, что Ира выйдет сама, чтобы продолжить разговор. Ира не выходила. И хотя мать сознавала, как нелегко Ире, хотя она беспокоилась за нее и сильнее всего на свете хотела бы увидеть, что делает сейчас дочь, — уязвленная гордость удерживала ее от первого шага.
Она прикинула, когда может прийти Овинский. Скорее всего он приедет в субботу, пятнадцатого числа, под вечер. Сегодня тринадцатое ноября, — значит, послезавтра.
Короткий резкий звонок прозвучал в передней — будто кто-то дернул за краешек плотную, устоявшуюся тишину дома.
«Наверное, Игорь Александрович», — подумала хозяйка и обрадовалась. Гость всегда гость. Он дает право отложить будничные дела. Вместе с ним в дом вступает праздничность. Антонина Леонтьевна любила принимать гостей.
Открывать пошла дочь. Антонина Леонтьевна поправила на себе халат и принялась собирать свою работу, соображая при этом, чем угостить Соболя.
Она ясно слышала, что от наружной двери дочь возвращалась не одна. Но никаких голосов, странное молчаливое шествие. Нет, это, конечно, не Соболь. Но кто же?
Дверь в прихожей открылась. Антонину Леонтьевну поразила бледность дочери… Мгновение спустя на пороге показался Овинский. Сняв кепку, он нервно прошелся рукой по волосам.
…Виктор Николаевич приехал в город на отделенческую конференцию по вопросам теплотехники. Такие конференции созывались регулярно. На них обсуждалось то новое, что появилось в методах отопления паровоза.
На этот раз конференция прошла неинтересно. Считалось, что судьба отделения в Крутоярске была предрешена, и локомотивный отдел, что называется, опустил крылья. Людей съехалось мало. Поверхностные доклады не побуждали к дискуссии. Из отделенческого начальства никого не было. Это окончательно убивало авторитет конференции и энтузиазм ее участников.
После конференции Овинский не поехал в депо: он давно не навещал сына; кроме того, товарищ по горкому еще накануне пригласил его к себе на вечер — затевалось какое-то семейное торжество.
Из отделения Виктор Николаевич отправился на почту. Оттуда удобнее всего звонить: телефоны-автоматы были здесь в будках.
Каждый раз, собираясь в дом на набережной, он предупреждал Тавровых. Вот уже два месяца Виктор строго соблюдал это правило. Обычно трубку брала Антонина Леонтьевна, и он говорил ей: сегодня в такое-то время я приду к Алеше. Но, конечно, как и прежде, каждый раз он шел не только к сыну, но и навстречу своей надежде увидеть Иру.
Стандартное здание почты с часами под козырьком подъезда было видно от горкома — всего один квартал, на другой стороне улицы. Овинский напрямик перешел перекресток.
Осталось пройти аптеку и городское отделение Госбанка. Вот аптека уже позади…
«А что, если не звонить? Что, если явиться без предупреждения?»
Часы, висевшие впереди, у подъезда почты, подсказали время. Да, занятия в техникуме наверняка кончились. Ира дома.
Вот уже позади отделение Госбанка. Начались окна почты… «Что, если не звонить?»
Он стремительно прошел мимо подъезда. Часы остались позади. Миновав здание почты, Овинский свернул с главной магистрали города на боковую улицу. Здесь было не так людно, и он мог лучше все обдумать.
Виктор предупреждал Тавровых о своих свиданиях с Алешей совсем не потому, что решил смиренно уступить требованию жены. В конце концов, Алеша был не только ее, но и его сыном. Просто он дал ей понять: «Ты не хочешь, чтобы мы виделись, — что ж, не надо». В последнее время он уже не писал ей. «Не навязываться!» — он продиктовал себе это строгое правило.
«Но когда-то надо же объясниться! Когда-то надо покончить с неопределенностью!» — убеждал он себя сейчас, хотя, по существу, никакой неопределенности в поведении Иры не было.
«Значит, опять за старое? Столько крепился!..»
«Но ты же уступаешь ее без борьбы».
«Неправда, молчание — тоже борьба. Это потяжелее, чем строчить письма, выклянчивать свидание».
Слово «выклянчивать» обожгло его. Весь передернувшись, он быстро пошел в сторону почты.
Плотно закрыв за собой дверь телефонной будки, Виктор зажал в кончиках пальцев монетку и протянул ее к аппарату. Маленькая прорезь в корпусе телефона смотрела на него, как внимательный, предостерегающий глазок. Еще не поздно!
Ему представилась вдруг совершенно ясная, яркая, будто озаренная каким-то необыкновенно сильным светом картина. Он входит в комнату — там, в доме на набережной. Пораженная Ира вскакивает с места. Ее глаза в замешательстве мечутся по комнате. Но она не уходит. Он произносит что-то, может быть просто «Ира!». Она останавливает на нем свой взгляд и опускается на стул. Они остаются вдвоем…
«Это вполне возможно», — пронеслось у него в голове. Он отдернул от аппарата руку.
Больше Виктор уже не колебался.
Он не стал ждать трамвая.
Лишь возле крыльца, которое, давно уже сделавшись чужим, продолжало быть самым дорогим для него, он запнулся. «Подожди!» — одернул его опасливый внутренний голос. Но Виктор тотчас же подавил его. «Никаких «подожди». Пусть сегодня же все решится».
Холодная кнопка звонка, слабо сопротивляясь, канула в гнездо. Отняв палец, Виктор подумал: «Теперь уж все».
Щелкнул замок. Открыла Ира.
Как давно он не стоял так близко к ней. Он только смотрел на ее залившееся алой краской юное тонкобровое лицо, на руку, вскинутую к волосам и замершую в их густом потоке, на грудь и талию, обтянутые вязаной тканью ярко-желтой кофточки, но ему казалось, что он касается всего этого, что он чувствует ее всю, как чувствовал когда-то, когда обнимал ее.
Потом, идя за ней по коридору, он ждал, что она спросит что-нибудь, скажет хоть что-то и они смогут поговорить хотя бы здесь. Но она дошла до внутренних дверей, не произнеся ни слова. Теперь оставалось надеяться на последнее — может быть, она зайдет в и х комнату.
Он переступил порог прихожей. Ира шла в двух шагах от него. Вот она поравнялась с дверью в и х комнату. «Сверни!» — мысленно взмолился Виктор. Она остановилась. Красноватый свет, лившийся через прорези печной дверцы, осветил ее ноги. Откуда-то издали в прихожую двинулась Антонина Леонтьевна. Виктор кивнул ей, и в этот момент Ира взялась за дверную ручку.
Алеша спал. Возле его кровати стоял игрушечный конь. Он был довольно высок, этот конь, — коричневая морда упиралась в подушку. Овинский купил его, когда сын только начал ходить. Тогда игрушка не понравилась малышу, он боялся ее, как боялся почему-то ваты. Если требовалось оградить что-нибудь от шкодливых Алешиных рук, клали вату или подкатывали коня. Но это было давно.
Ира присела у письменного стола, спиной к Виктору. Ее синяя плиссированная юбка, широко раскинувшись, завесила сбоку обе ножки стула. И оттого, что так свободно легла она, сама Ира казалась еще тоньше в поясе, еще уже в плечах.
Он сделал несколько шагов к ней. Ира услышала это; ее рука начала беспокойно поглаживать висок. Рука дрожала, и Виктору нестерпимо хотелось припасть к ней губами, чтобы остановить ее дрожь, ее лихорадочное движение.
Он замер, не зная, что предпринять дальше. Рука Иры скользнула ближе к шее. Тонкие пальцы разворошили край прически. Одна прядь вывернулась — в живой светлой меди волос блеснула длинная серебряная нить.
— У тебя седой волос! — прошептал Овинский, пораженный.
Он протянул руку к ее голове. Ира тотчас же отодвинулась от него и застыла, вся сжавшись. Виктор понял, что, если он сделает еще какое-то движение к ней, она вскочит и отбежит в сторону. Глубоко уязвленный, он отошел к кушетке и сел.
Наконец она медленно повернулась к нему. Выдерживая ее долгий, мучительно оценивающий взгляд, Виктор чувствовал, как у него сильнее и сильнее ломит в темени. Потом на какое-то мгновение ему вдруг показалось, что глаза ее чуть потеплели. Он весь устремился к ней, возможно даже рванулся вперед. Но в этот миг в кабинете Федора Гавриловича что-то упало с легким звоном, — очевидно, Антонина Леонтьевна уронила ножницы. Ира вздрогнула и отвела глаза в сторону. Лицо ее приняло прежнее выражение холодной, жестокой замкнутости.
Некоторое время спустя она встала. Провожая ее лихорадочным, ненавидящим взглядом, Овинский произнес про себя: «Ну и не надо! Ну и прекрасно!» Дверь закрылась. «Значит, конец», — подумал он и повторил исступленно: «Ну и не надо! Ну и прекрасно!»
Ему действительно казалось, что он доволен ясностью, что теперь ему будет легче жить. Бегая из угла в угол, он усмехался чему-то и твердил какие-то бессвязный успокаивающие слова.
Вошла Антонина Леонтьевна.
— Ира просила передать… — начала она и запнулась, пораженная его видом.
Виктор остановился перед ней.
— Что она просила передать?
— Ира подает в суд… о разводе.
— Так.
— Многое зависит от вас.
Он понял.
— Успокойтесь, я не собираюсь чинить препятствия.
Антонина Леонтьевна кивнула.
— Что еще? — спросил он, видя, что она не уходит.
— Возможно, придется прибегнуть к какой-нибудь версии… — Антонина Леонтьевна замялась, — …например, измена с вашей стороны…
— Хорошо, я буду подтверждать все.
Посмотрев на него почти с состраданием, она добавила:
— Что поделаешь, иного выхода нет… Вы молоды, у вас еще будет семья… Что поделаешь…
Оставшись один, Овинский опять заметался по комнате, повторяя свое: «И не надо! И прекрасно!» Ему вспомнилось, что он приглашен сегодня в гости. «Значит, начнем жить!»
Ему и в самом деле удалось вселить в себя что-то похожее на удовлетворенность. Остаток дня он провел в нетерпеливом ожидании вечера. Овинскому представлялось, что уже с этого вечера его жизнь пойдет по-иному, что уже сегодня его ждут какие-то встречи, которые принесут и любовь, и счастье, и все то, что отняла Ира. Его мысли, его воображение торопили время — скорей, скорей, надо начинать жить, надо начинать жить.
Под всем этим лежала почти физически ощутимая душевная окаменелость. Но он радовался и ей — по крайней мере она не мешала, на нее даже можно было как-то опереться. Ему казалось, что в нем произошел наконец перелом, что он победил свое несчастье и что его душевная немота означает начало выздоровления.
К товарищу Виктор явился, когда никого из гостей еще не было. Но это пришлось очень кстати. Хозяев он застал в жестоком цейтноте. Люди занятые, они даже в день семейного торжества умудрились задержаться на работе и только-только примчались из магазина. Вся гастрономия лежала на кухне нераспакованная. А так как Виктор был в том доме своим человеком, на него сразу же обрушился град поручений.
Опоясавшись полотенцем, он открывал консервы, резал колбасу, рыбу, сыр. Получалось у него весьма искусно. Хозяйка знай похваливала его.
— Бери в домработницы! — сострил Виктор.
— А в депо по совместительству останешься?
— Ага, до отчетно-выборного собрания.
— Все равно опасно, семью приведешь.
— Что ты, матушка! Наоборот, разводиться собираюсь.
Он никогда еще не болтал с нею столь беззаботно. Хозяйка всячески поддерживала настроение гостя, но время от времени тревожно присматривалась к нему. Она была хорошо посвящена в историю Овинского, глубоко сочувствовала ему и теперь не знала, радоваться ли ей его странной веселости или огорчаться.
Все чаще и чаще раздавался звонок. В квартире становилось шумно. Овинский получил на кухне отставку и вышел к гостям.
Одних он видел впервые, с другими встречался прежде, но ни с кем не был близок. Поздоровавшись и перезнакомившись, Виктор почувствовал ту неустроенность и неловкость, которую обычно испытывает человек в гостях, пока он не сядет вместе со всеми за стол. Сейчас Овинскому было тем более не по себе, что собравшиеся приходились друг другу родней и между ними сразу же завязался оживленный разговор на разные семейные темы. Зная, что одиночество его временно, Виктор, нимало не печалясь, решил пока развлечься музыкой. Он открыл радиолу, и в этот момент в комнату вошли новые лица — пожилой мужчина и девушка. Перецеловавшись с родней, вошедшие направились к Овинскому. Последовала обычная процедура взаимного знакомства, закрепленная рукопожатиями, как всегда в таких случаях весьма церемонными, подчеркнуто почтительными. Мужчина оказался братом хозяйки дома, девушка — его дочерью. Она назвалась Ниной Павловной.
— Я думаю, просто Нина будет лучше, — заметил Овинский.
Она рассмеялась:
— Привычка. Я — учительница.
— В таком случае я завожу школьный вальс.
— Спасибо. Между прочим, вы заняли мой пост.
— Как так?
— На всех наших семейных сборищах я заведую музыкальной частью.
— Разве вы не танцуете?
— Я успеваю на оба фронта.
— Ненадежный заведующий.
— А вы надежнее?
— Безусловно.
— Жаль.
— Почему?
— Я как раз рассчитывала, что вы пригласите меня на этот вальс.
Овинский посмотрел на ее лаковые туфли.
— Слишком роскошные для такого никудышного партнера, как я.
— Ничего, очистятся. Рискнем?
Они рискнули.
На ней было черное муаровое платье, и сама она была черноволосая и темноглазая.
— Вы не похожи на своего отца, — заметил Виктор.
— Я в маму.
— Она южанка?
— Украинка.
— Почти землячка. Я — кубанец.
В первое мгновение он заключил, что ей не более двадцати двух, но позднее предположил, что ей лет на пять больше. Но и этот вывод не был окончательным. Виктор вообще не умел определять возраст молодых женщин.
Овинского и Нину поддержали еще две пары. Остальные гости предупредительно взялись за стулья, чтобы освободить побольше места танцующим. Хозяйка, разносившая по столу приборы, бросила на Нину короткий улыбчивый взгляд, который Овинский заметил и по которому понял, что Нину просили занять его и что ею довольны. О нем заботились, за него тревожились.
После вальса он и Нина присели около радиолы, Виктор с живостью повел разговор дальше. Он хотел быть находчивым, веселым собеседником, и он был им. Он хотел буквально приступом завоевать симпатии Нины, и это ему, кажется, тоже удавалось.
Пригласили за стол.
Ел Виктор мало, через силу. Перед ним стояло много разных вкусных вещей, но вид их вызывал у него лишь тошноту. Даже вино не возбудило в нем интереса к еде. Но оно сильнее разгорячило его.
Он легко завладел вниманием соседей. Говорил Виктор громко, потому что Нина сидела поодаль, а он, обращаясь к другим, каждое свое слово предназначал ей.
Случалось, и часто, что он ловил на себе ее пристальный, изучающий взгляд; тогда отчаянная фраза: «Значит, начнем жить!» — которую он столько раз повторял сегодня, снова вспоминалась ему и будоражила его больно и радостно.
Нина завела радиолу. Овинский понял — она вызывает его. И, опять повторив: «Значит, начнем жить!», он вышел к ней.
После этого танца они сели к столу уже рядом.
— Вы плохой едок, — заметила она. — Вам надо поправляться.
— Питок я тоже никудышный. Но с вами выпью с удовольствием… Второй бокал — львиный.
— Почему львиный?
— Почему? А вот послушайте… Один грузинский царь — совсем-совсем давно дело было — узнал: растет в далеких землях чудесная ягода. Делают из ягоды напиток легкий, как горный воздух, сладкий, как мед, душистый, как роза. Выпьет человек напиток — погружается в райские сны… Послал грузинский царь в те далекие края депутацию. Принял послов тамошний правитель, вручил виноградное зернышко. Поцеловали послы правителю ноги, посадили зернышко в череп соловья. Пока ехали назад, зернышко проросло. Корни пухли-пухли, росли-росли — не выдержал череп соловья, лопнул. Решили послы: нужен большой череп. Взяли череп льва. Корни пухли-пухли, росли-росли — не выдержал череп льва, лопнул. Тогда решили послы: нужен очень крепкий череп. Взяли череп ишака. Выдержал череп ишака, поднялась вверх виноградная лоза, созрели ягоды. Сорвали послы ягоды, сделали вино. Вот почему, выпив первую чару, мы заливаемся как соловей, выпив вторую чару, становимся как лев, выпив третью, становимся как ишак.
Нина рассмеялась:
— У меня как раз третья.
— О-о, разве это чара? Наперсток. Нет, вы вне опасности.
Нина подняла свой бокал:
— За соловья и льва.
За столом кипел веселый, жаркий разговор. Овинский и Нина то включались в него, то болтали одни. Время неслось вскачь. «Давно бы так!» — ликовал Овинский.
И вдруг все кончилось. Будто чьи-то руки взялись за кусок узорной, декоративной материи и рванули его в разные стороны.
Нину увлекли танцевать. Виктор остался за столом. Хозяин, хозяйка и большинство гостей были здесь же. Готовясь в удобный момент примкнуть к их разговору, Виктор вслушался. Речь велась о родившемся в чьей-то семье мальчике. Одним малыш приходился внуком, другим племянником. Хозяева и гости видели его в разное время и теперь наперебой рассказывали, кого он узнал, а кого не узнал, на кого похож носом, а на кого подбородком, как уже держит голову и какие у него пухленькие ручки. Хозяин, хозяйка и гости упоенно переживали свою, внутреннюю семейную радость.
Овинский почувствовал в себе острую, углубляющуюся, как укол, боль. В первое мгновение эту боль доставила ему не тоска по сыну, а мысль о том, что у него есть сын, но он, Овинский, не может даже рассказать о нем. Затем он почувствовал зависть к этим людям — они рассказывали, они радовались, но тот новорожденный — он им даже не сын. Боль стала еще острее, еще глубже, и тогда во всей полноте вспомнилось, ощутилось, что это за счастье — Алеша, Ира и тепло их комнаты.
Радиола умолкла: кончилась пластинка. Овинский поднял голову. Обстановка вокруг, и люди, и голоса людей — все было теперь иным. Чужая обстановка, чужие люди, чужие голоса.
Подошла Нина. Она заметила перемену в нем еще во время танца. Опустилась рядом, в глазах ее были вопрос и сочувствие.
«Она все знает обо мне», — подумал Виктор.
Он подстегнул себя — не раскисать! Надо начинать жить, надо начинать жить! Увести Нину отсюда, уединиться, обнять…
— Жарко как! — сказал он.
Нина вскочила:
— Давайте откроем балкон.
— А не заклеено?
— Нет, нет.
Кто-то снова включил радиолу, за столом запели «Уральскую рябинушку». Треск открывшейся балконной двери затерялся в этом шуме. Свежий воздух, будто ожидавший, когда его наконец впустят, хлынул через дверь.
— Выйдем! — предложил Виктор.
— Сейчас, я что-нибудь накину.
Его вдруг странным образом задела легкость ее согласия. «Обрадовалась!» — подумал он желчно. Наблюдая, как она спешит через комнату, Виктор нашел вдруг, что у нее слишком опущены вперед плечи, что вся ее фигура какая-то не такая, вроде бы укороченная, что и платье сидит на ней как-то не так… Он одернул себя: «Неправда, ты же знаешь, что она красивая».
Он шагнул в холодную полутьму балкона. На бетонный парапет ложился снег, крупный и влажный. Овинский подумал, что там, на набережной, тоже идет снег. Алеша, наверное, спит. А может быть, еще нет. Может быть, его сейчас баюкает Ира… Овинский услышал какой-то тягучий, глухой звук и понял, что это простонал он сам.
На балкон вышла Нина. Через пуховый платок, который она накинула на плечи, через тонкий материал платья он охватывал пальцами ее руку, но у него было такое ощущение, как будто он держит что-то пустое.
— Зима… — произнесла Нина.
Овинский кивнул.
— Вы катаетесь на лыжах? — спросила она.
— Нет.
Они постояли еще немного. Нина нерешительно потянула руку. Виктор не удерживал.
— Холодно… — Нина поежилась. — Я пойду…
Он тотчас же забыл о ней. Закрыв за собой балконную дверь, пересек шумную комнату, с лихорадочной поспешностью оделся и сбежал по лестнице.
Несколько кварталов Овинский прошел, ничего не помня, ничего не замечая. И только после того, как он услышал свой стон: «Да что же это!» — он почувствовал себя.
Его охватила страшная усталость — не телесная, не физическая, но душевная. Никуда не хотелось идти, никого не хотелось видеть. Даже если бы кто-нибудь сказал ему вдруг сейчас, что его ждут там, в доме на набережной, он не обрадовался бы.
Он побрел к вокзалу. Побрел совсем не потому, что его потянуло домой. Просто надо было куда-то двигаться, куда-то расходовать ночь.
На другой день Виктор Николаевич снова поехал в город, в райком, к Ткачуку.
«Нечего играть в прятки, — думал он, меряя из конца в конец перрон Крутоярска-второго в ожидании поезда. — Так прямо и сказать: отпустите, не могу больше… И уехать. Уехать домой, на Кубань! Рвать так рвать!.. В Краснодаре хорошо. Мама обрадуется. Дома все забудется. Устроюсь, начну жизнь сначала. Дома хорошо. Уехать — и конец. И баста!.. Лихой поймет. И Хромов поймет. И Добрынин с Кряжевым поймут. Поймут и даже не огорчатся — не велика потеря. Да какая там потеря! Никакой потери. Наоборот, только дело выиграет! Так прямо и сказать Ткачуку: гони меня к чертям собачьим, пока я тебе все дело не завалил».
Подмораживало. На чисто подметенный сухой асфальт перрона падал новый снег.
От здания вокзала, из-под самого конька фронтона, доносился голос диктора. Репродуктор звучал вполсилы, чтобы не перебивалось станционное радио. Обычно репродуктор молчал, его включали только в праздничные дни. Но сегодня передавались тезисы доклада, который должен обсуждаться на Двадцать первом съезде партии. Смысл каждого отдельного слова или каждой отдельной фразы, произносимой диктором, не доходил до Овинского; он слышал лишь общее приподнятое звучание речи. Знакомая торжественность. В другое время все это волновало бы Виктора, сливалось бы с его собственной настроенностью. Но сейчас он лишь отметил мысленно — передают тезисы доклада о семилетнем плане. И еще — привычно, мимоходом — прикинул, что в городе, в вокзальном киоске, пожалуй, уже есть «Правда». В местной газете тезисы появятся только завтра.
Поезд, которого ждал Виктор Николаевич, был не пригородный, а дальний, но по графику ему предписывалась остановка в Крутоярске-втором. Поднявшись в вагон, Овинский остался в пустом коридорчике, против купе проводника. Дальше идти не хотелось — соседство людей было в тягость.
За окном вагона сыпал и сыпал снег; рядом с Овинским тонко и протяжно пел кипятильник, включенный проводником; сам проводник, после того как поезд заспешил дальше, вернулся в свое купе и, не снимая шинели — все равно скоро опять стоянка, сел читать газету; из глубины вагона, приглушаемый перестуком колес, доносился все тот же торжественный голос диктора. Виктор Николаевич без мыслей фиксировал все это. Не терпелось поскорее покинуть теплый вагон, чтобы снова пойти по снегу, по морозцу. Когда Овинский двигался, ему было легче.
Впрочем, поезд быстро добежал до Крутоярска.
На вокзале звучал все тот же голос диктора, и обычная дорожная сутолока словно бы поумерилась, поприсмирела сегодня. Бросалось в глаза, как много кругом людей с газетами. Одни читали, другие просто держали газету в руках, у третьих она высовывалась из кармана.
Газетный киоск был в соседнем зале. Овинский прибавил шагу.
Раскрыл газету он только в райкоме. В приемной ему сообщили, что у Ткачука срочное заседание бюро. «Наверное, в связи с тезисами», — подумал Овинский.
«Правда» вышла на десяти страницах. Овинский прочел несколько абзацев в разделе «Развитие транспорта и связи», но ничего не запомнил, будто и не читал вовсе. Сложил газету, прислушался. На мгновение ему показалось, что в кабинете Ткачука зашумели, задвигали стульями. Нет, обманулся. Никаких признаков конца совещания.
Он снова обратился к газете. Взялся читать тезисы с самого начала. На этот раз ему удалось мобилизовать свое внимание, и слова уже не выпадали из памяти, едва их пробегал глаз.
…Заседание в кабинете секретаря райкома продолжалось. Овинский подумал, что, пожалуй, Ткачук вряд ли найдет для него время. Виктор достаточно ясно представлял, какую махину организационных дел должен без промедления поднять райком, чтобы лучшим образом донести до каждого жителя района смысл и значение тезисов. Только Ткачуку сейчас и забот что выслушивать ахи да охи одного запутавшегося неудачника. И вообще не странно ли, не дико ли соваться в такой момент с разговорами о личном?
Виктор снова ощутил, как он устал, — устал не физически, а от всех своих прежних переживаний и дум; отчетливо, остро, как голод, он почувствовал вдруг, до какой степени ему хочется избавиться от них, чтобы вот так же заняться делом, как занимаются сейчас делом в кабинете Ткачука.
Ему вспомнился вдруг Лихой. Он, конечно, уже хватился его. Еще бы — такой день!
Полный самых разноречивых чувств, довольный и недовольный поворотом событий, злой на себя, Овинский вышел из райкома.
На трамвае доехал до центра города. Заскочил на почту, купить газет. Надеялся приобрести экземпляров двадцать, чтобы разнести по цехам. Двадцать не достал, еле купил четыре. За каждым экземпляром заново становился в очередь. На пятом заходе газеты кончились.
До Крутоярска-второго Виктор Николаевич добрался товарняком, на тормозной площадке. Продрог. Со станции припустил рысью.
Уже смеркалось. Еще издалека Овинский увидел, что в кабинете начальника депо горит свет.
У Петра Яковлевича был Максим Добрынин. При появлении секретаря партбюро они на полуслове оборвали разговор. Пока Виктор Николаевич шел от двери до письменного стола, Лихошерстнов сверлил его ядовитым, насмешливым взглядом. Выдерживая его, Овинский вынул из пальто газеты, положил на стол:
— Мотался в город. Еле добыл пять штук.
Лихошерстнов перевел черные глаза-маслины на газеты. Смягчился, но усмешка, хитренькая, недоверчивая, осталась. Зато Максим Харитонович весь просиял:
— А мы уж тут чертей на вашу голову, маш-кураш!..
Он схватил газету, окинул взглядом первую страницу.
— После смены соберем бюро, — сказал Виктор Николаевич. — Позовем агитаторов. Прочтем вслух вводную часть, самую суть.
Петр Яковлевич кивнул.
— У меня, пожалуй, не разместимся, — продолжал Овинский. — Придется у тебя.
— Конечно, о чем разговор.
Лихошерстнов потянулся к газетам:
— Хорошо бы вывесить…
Овинский усомнился:
— Десять страниц… На целую стену…
— Ну и что! — загорелся Добрынин. — Набьем рейки и наколем. Около инструментальной. Да я сейчас, за пять минут обтяпаю.
Он схватил со стола еще две газеты.
— Эту вот вывешу, а эту… эту, хотите не хотите, Виктор Николаевич, заберу себе.
Надел кепку.
— Значит, после работы здесь.
Овинский проводил глазами его стремительно удаляющуюся сутулую фигуру.
— С товарным приехал? — спросил начальник депо.
— Заметно?
— Как на градуснике.
— Ерунда, согреюсь.
Лихошерстнов одобрительно мотнул головой. Показав глазами на газету, спросил:
— Все прочел?
— Главное.
— Я по радио слушал…
Петр Яковлевич закурил. Поставив острые локти на стол, подпер подбородок, задумался.
Обоюдное молчание нарушил Овинский:
— Пойду по цехам, надо известить народ, что собираемся.
— Да, да, — спохватился Лихошерстнов, — пойдем. Дел до черта.
Он принялся убирать бумаги — привык после себя оставлять стол в порядке. Один листок протянул Овинскому:
— Иван Гроза заявление Инкину накатал.
Секретарь партбюро пробежал заглавные строчки.
— Скажи пожалуйста: копия начальнику локомотивного депо Крутоярск-второй Лихошерстнову П. Я.
— Как же! У него как в порядочной канцелярии.
Овинский принялся читать дальше.
— В город метит.
— Ага, в пассажирское депо, — откликнулся Петр Яковлевич. — Драпает от тепловозов Иван Гроза.
— Что ж, это символично.
— От жизни не удерешь. Догонит. Пассажирские тепловозы тоже не за горами.
Перекинув через стол длинную свою ручищу и приняв у секретаря заявление Городилова, начальник депо сообщил:
— Сегодня ночью дозвонился я наконец до Корякова.
В Корякове, на севере Казахстана, уже второй год эксплуатировали тепловозы ТЭ-3. В прошлую зиму у коряковцев не ладилось, машины пачками становились на ремонт.
— И что выяснилось? — спросил Овинский.
— Лопались секции холодильников. Ну и другие простудные явления. Не учли конструкторы, что тепловозам не только под пальмами придется работать.
— У нас может завернуть покрепче казахстанского.
— Это уж как пить дать. Старики сулят серьезную зиму. — Лихошерстнов шумно вздохнул. — Ударят морозы, а в цехах — Мамай воевал. Реконструкция!.. Попрут тепловозы на ремонт, куда ставить будем?
Затрещал телефон. Начальник депо, не поворачиваясь, сгреб трубку.
— Вас вызывает управление дороги, — протараторила телефонистка так громко, что даже Овинский разобрал ее слова.
Разговор был короткий: Лихошерстнову предложили немедленно выехать в управление, зачем — не объяснили.
Вечером в депо прибыла еще одна, самая крупная по численности партия тепловозов. Лихошерстнов едва не опоздал на поезд, обсуждая с Овинским и своими заместителями, как лучше расставить людей по новым машинам.
Была полночь, когда Виктор Николаевич поднялся в свою неприбранную, необжитую комнату. Прослушал по радио сводку погоды — пока морозов не обещали. Только сегодня Овинский по-настоящему понял, какие испытания ожидают депо, если зима окажется суровой. И хотя Овинский понял это, хотя теперь он определенно знал, что никуда не уедет из Крутоярска-второго и что, очевидно, ему предстоит вместе с Лихошерстновым, Добрыниным, Кряжевым пережить тяжелое, опасное время, он впервые за многие-многие дни уснул быстро и крепко.