«Светочка!
Я опять сорвалась. Надо собираться с духом и карабкаться снова. Пока еще трудно судить, насколько глубоко скатилась я с той высоты, которой достигла за последний месяц. Теперь самое важное, чтобы прошла спокойно ночь, а утром меня осмотрит мой лечащий врач. Ох, скорее бы утро! Если бы можно было всю ночь читать или писать.
Вот ведь как бывает: хвасталась я хвасталась своей устойчивой нормальной температурой, своим самочувствием, а сегодня вдруг появилась кровь. После обеда я гуляла, как обычно, в саду. Было морозно, тихо, хорошо как никогда. Как раз то, что нужно для меня. Я всегда подолгу гуляю, но сегодня уж и голова начала покруживаться, а я все ходила и ходила. Вот, думаю, пройду десять раз взад-вперед по аллее — и хватит. Но пройду эти десять раз и снова намечаю — ну еще десять. А потом уж как-то чувствовать перестала, настолько сильно я утомилась. И мысли тоже как-то притупились.
И как странно потом все было. Это уже в палате. Я только прилегла. И знаешь, я, кажется, не кашлянула даже, а просто вдруг поперхнулась ни с того ни с сего. Во рту мигом стало горячо и привкус появился. И я сразу поняла, что со мной.
Только кровотечение было совсем небольшое. Прибежала сестра с резиновыми жгутами (ими руки и ноги затягивают, если кровотечение сильное), а оно уж и кончилось.
Сестра дежурила из новеньких, неопытная. Она, конечно, знала, что мне надо немедленно внутривенное вливание сделать, хлористый кальций ввести, но, наверное, никогда самостоятельно не делала этого. Все старалась скрыть, что волнуется. Но я-то видела, что она на меня глаза боится поднять и все мечется: то жгуты со стула на спинку кровати перевесит, то примется мне руку спиртом натирать, то убежит к своему столу в коридор. Я подумала: упустит время, кровотечение-то может повториться. И вот бывает же, откуда у меня только спокойствие взялось. Говорю ей: «Вы не волнуйтесь, колите. Ничего страшного нет. Главное, не забудьте из иглы воздух выпустить». Она бормочет: «Хорошо, хорошо, я знаю…», а сама все мечется-мечется. Дотянула, пока дежурный врач не пришла. Сегодня воскресенье, врач, наверное, на всю больницу один. Врач и сделал вливание.
Сейчас мне вставать нельзя, разговаривать тоже не следует. Пишу это письмо лежа. Конечно, лучше бы писать ночью. Тогда нужнее занимать себя чем-нибудь, отгонять разные мысли. Но на ночь гасят свет.
Повторится ли кровотечение? Пишу вот, а у самой такое чувство, будто внутри у меня притаилось что-то и ждет, ждет своего часа.
Пришла сестра проверить, все ли в постелях. Вот уже направилась к выключателю.
Света, родная моя, пожелай мне благополучной ночи.
Здравствуй, Светочка, снова здравствуй!
Мне так много надо сказать тебе. Сейчас меня выслушали и вообще всячески проверяли врачи: мой палатный, заведующая отделением и еще кто-то, очевидно терапевт. Но главное не это, а совсем другое. Главное — сегодняшняя ночь, вернее, главное не сегодняшняя ночь, а что я передумала и перечувствовала. Страшно жаль, что я не смогу точно выразить, как я думала и как чувствовала. Хотя это тоже не главное. Я очень многое вспоминала. Вернее, мне как-то само собой вспоминалось. Началось, кажется, так. В палату зашла дежурная сестра, проведать меня. Было, наверное, уже около двенадцати. Сестра пожелала мне поскорее уснуть, шепнула всякие успокаивающие слова (забыла, как сама-то переволновалась) и сказала, что о моем состоянии справлялись из депо, из комитета комсомола, передавали привет. Я спросила, кто звонил. Сестра сказала, какая-то девушка. Я сразу догадалась кто. Помнишь, я писала тебе в последнем письме, что меня навещали трое. А та девушка — помнишь, мой комсорг? — она опять на днях у меня была. Приехала в город, на открытие катка, и, представь себе, забежала ко мне. Я была ужасно рада ей, чуть не расплакалась, как в тот раз, когда они приходили втроем. Так вот, когда мне сказали, что Рита звонила, я стала думать о ней, вспоминать обе наши встречи. Потом я вспомнила Юру и Геннадия Сергеевича, они приходили вместе с Ритой в первый раз. Потом вспомнила еще кого-то, а дальше уж как по реке плыла — все вспоминала и думала, вспоминала и думала. Много ли я прожила? Ничего еще не сделала, только росла и училась; а сколько уже, оказывается, повстречалось мне хороших людей!
И вот, не помню уж в связи с чем, отчего, меня осенила удивительная мысль. Я подумала вдруг, что все мои переживания, даже история матери, даже тот ее Добрынин — это же совсем маленькое, ничего не значащее. Главное совсем не это. И главное — не я. Главное — все люди, вся жизнь.
Но это еще не все. Я принялась думать дальше и вот какие сделала новые открытия. Ты, я, все мы приходим в жизнь, приходим к людям, чтобы сделать что-то для нее, для них, вложить, добавить что-то к тому, что уже создано до нас. И тогда мы становимся частичкой жизни, частичкой всего, что есть хорошего на земле. А ведь все созданное на земле никогда не умрет. Все будет жить и жить. Значит, и мы будем жить и жить. Света, милая, я почувствовала себя Ньютоном, когда сделала это открытие. Не смейся, пожалуйста. Возможно, я открыла давно открытое. Даже скорее всего, что я открыла давно открытое. Но все равно для меня это было открытие, и я сама для себя — гений.
Ты не можешь вообразить, что творилось со мной. Мне хотелось вскочить с кровати… Хотя нет, это было уже потом. А сначала было иначе. Не стоит даже писать так. Скажу только, что на мгновение мне сделалось ужасно больно. Ведь я-то еще совсем ничего не успела в жизни. И вот это кровотечение. В общем, полезла было в голову всякая заупокойная ересь. Но, честное слово, это длилось недолго. Я быстро справилась.
Послушай, как я сформулировала суть своей философии: «Живет лишь тот, кто создает. Если человек ничего не создал хорошего для людей, он и не жил вовсе. Можно считать, что его совершенно не было на земле».
Ну как? Разве не здорово?!
Что со мной творилось, когда я сформулировала и поняла, как здорово у меня получилось! Мне хотелось вскочить с кровати, куда-то идти и идти и все говорить, смеяться…
В палате уже давно спали. И весь наш корпус спал, и все корпуса больницы спали. Вообрази себе множество палат, множество коек и сотни спящих людей. И только я одна лежу среди них, не сплю и делаю открытия.
И знаешь, я вовсе забыла прислушиваться к себе, к тому, что во мне притаилось. Уже под утро вспомнила и прислушалась. Но уже совсем по-другому. Знаешь, как-то со злостью. Я словно бросила вызов тому, что во мне притаилось.
Теперь, если я поправлюсь… Постой, что это за «если»? Никаких «если»! «Через несчастье — к счастью!» — только так.
Ох, как мне не терпится поделиться с кем-нибудь моими открытиями. Если бы пришла Рита! Нет, с ней я еще не осмелилась бы поделиться, мы не настолько близки.
Мое письмо будет идти три-четыре дня. Если даже ты сразу ответишь, то все равно пройдет еще три-четыре дня, пока я получу твое письмо. В итоге шесть — восемь дней. Целая вечность!
Постой, я же могу послать это письмо авиапочтой! Закругляюсь, чтобы поскорее отправить его.
Какие еще новости? В субботу у меня был еще один неожиданный гость — мой начальник. Сырых. И знаешь, у нас наладился разговор. Даже задушевный какой-то разговор получился. Я никак не ожидала. И что особенно удивительно — Сырых сказал мне, что на его место заведующим техническим кабинетом назначают другого. В депо, оказывается, прибыло несколько новых инженеров, одного из них и назначают. Так что фактически Сырых уже вовсе не мой начальник. А он все-таки зашел повидать меня. Просто так, взял и зашел.
Я спросила, на какую работу его самого теперь поставят. А он и сам не знает. Мне его жалко. Он какой-то словно побитый.
А Лихошерстнова вызвали к начальнику по дороге. Сырых говорит, что ему не нравится этот вызов. В депо приехали тепловозы, большая партия, с ними разобраться надо, а начальника депо куда-то вдруг вызывают.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Света, я прерывалась. Похоже, что врачи собираются приговорить меня к операции. А операции на легких — страшная вещь. Лучше мне не описывать тебе, что это такое.
Только что у меня был хирург. Выслушивал сердце. Хирургов ведь прежде всего интересует сердце — выдержит ли? Смотрел мои рентгеновские снимки. Но ведь последнее-то слово за мной. А я не намерена сдаваться. Не подумай, что я боюсь операции. Нет, вру — конечно, я боюсь ее. Но не в этом дело. Я лягу на операционный стол лишь после того, как исчерпаю все иные средства борьбы с болезнью. Все.
Многое зависит от моего лечащего врача. До сих пор она, мне кажется, была моим союзником. Но после вчерашнего кровотечения ее могут заставить уступить. Тогда мне придется одной постоять за себя. Что ж, я готова.
Дорогой друг мой, пожелай мне быть сильной. Целую. Лиля».
Лихошерстнову не повезло. Хотя он приехал, как ему и предписывалось, без промедления, Александр Игнатьевич Соболь не смог принять его в первый же день. А на второй день было воскресенье. Таким образом, прием отодвинулся до понедельника.
Александр Игнатьевич остался за начальника дороги, ушедшего в отпуск, и ему, как и всякому ответственному лицу, постоянно приходилось выезжать то в обком партии, то в горком, то еще куда-нибудь. В эти дни его беспокоили особенно часто. Возникли затруднения на местном железнодорожном узле. Работники обкома и горкома, встревожившись, то созывали совещания, то просто приглашали железнодорожных командиров к себе на беседу, хотя именно сейчас-то, казалось бы, их менее всего следовало отвлекать от их прямых дел. Конечно, и в обкоме и в горкоме понимали, что отвлекать надо как можно меньше, поэтому совещания и беседы старались проводить покороче. Но каждый из руководителей учитывал лишь то время, которое он отнимал у Соболя сам, забывая, что другие отнимали тоже, и таким образом из коротких совещаний и коротких бесед складывались целые часы. В субботу — в день приезда Лихошерстнова — Александр Игнатьевич успел сделать в управлении лишь самое необходимое.
Вечером он уехал на узел.
Узел этот был знаменит как своей величиной и значимостью, так и своими хроническими срывами. Ежегодно один, а иногда и два раза, главным образом зимой, задавал он хлопот управлению дороги.
Как правило, в момент осложнений на узле туда направляли бригаду из наиболее расторопных и напористых работников управления. Чтобы ликвидировать скопление вагонов на путях, уполномоченные прежде всего проводили стремительную мобилизацию тяговых средств. Шли в ход запасные или просто бездействующие из-за каких-нибудь неисправностей паровозы. Даже самые маломощные и самые древние — машинисты их называли не иначе как «старыми самоварами» — извлекались из тупичков и ставились под пары.
Столь же решительно осуществлялись и другие оперативные меры. Но все это приносило лишь временное облегчение. Через полгода или год затруднения возникали опять.
Хотя Александр Игнатьевич был на дороге человеком новым, он знал обо всем этом. Не пренебрегая опытом, который уже был у работников управления, Соболь, как только появились затруднения на узле, тоже создал бригаду уполномоченных и послал ее на узел. Вместе с тем он решил заняться узлом сам.
Действия его не имели ничего общего с теми мерами, к которым до сих пор прибегали командиры управления.
Перед Соболем был огромный и сложнейший производственный организм. Бесчисленное количество участников и звеньев. Где, в каком месте, какие пружины или какие колесики начинали сдавать первыми, связывая действие других колесиков и пружин и в конце концов парализуя работу всего организма?
Чутье и опыт подсказали ему, что надо начать с грузового двора. Узел располагался в большом городе, областном центре. В адрес города прибывало несметное количество товаров, и все они прежде всего поступали на площадки и в пакгаузы грузового двора, откуда их затем и забирали клиенты.
В управлении знали, что грузовой двор устарел. Велись переговоры о строительстве нового, механизированного, велись уже давно, но денег Москва пока не отпускала, и когда отпустит — никто толком не мог сказать.
Весь субботний вечер Александр Игнатьевич ходил от склада к складу — по скупо освещенным, длинным, как тротуар на улице, рампам пакгаузов, по внутренним помещениям складов, заставленным ящиками, тюками, мешками, пакетами, наконец, просто разными вещами, не упакованными, а лишь замаркированными, по столь же загроможденным открытым грузовым площадкам. Осмотрев один склад, Александр Игнатьевич спускался короткой деревянной лестничкой на землю и, миновав небольшой прогал, отделяющий склад от склада, поднимался такой же короткой лестничкой на следующую рампу или площадку. Иногда он ходил один, но чаще водил с собой кого-нибудь из весовщиков, конторщиков, грузчиков или охранников, водил и пытал их своими настойчивыми, въедливыми вопросами.
В воскресенье он занимался тем же.
Аналитическая работа чаще всего напоминает собой пирамиду. Сначала — масса сведений; затем сведения сгруппировываются, как бы уплотняются, и на их основе возникает первый ряд выводов; эти выводы, в свою очередь, тоже сгруппировываются, из каждой группы вырастает один — обобщающий; так процесс движется дальше и наконец достигает вершины — заключительного, решающего вывода. Вершиной пирамиды, которая создавалась мысленной работой Соболя за субботу и воскресенье, был следующий вывод: в ожидании строительства нового грузового двора работники управления, сами того не замечая, махнули рукой на старый. Этим и объяснялись ненормальности, которые во множестве обнаружил Александр Игнатьевич на грузовом дворе: то, что операции производились не в двадцати двух пакгаузах, значившихся на балансе железной дороги, а лишь в пятнадцати — остальные семь были сданы в аренду различным областным организациям; и то, что оставшиеся железнодорожникам пакгаузы и площадки не ремонтировались и многие площадки использовались не полностью; и то, что управление дороги никак не могло собраться решить проблему освещения грузового двора и особенно контейнерной площадки; и то, что на контейнерной площадке не построен съезд между подкрановыми путями — дело, в сущности, недорогое, пустяковое, а производительность кранов из-за этого сильно страдала; и то, что грузчиками на грузовом дворе поустраивались горлохваты, рвачи, мошенники, всякая пьяная шпана, которая нюхом чувствует, где ослаблен контроль и где можно сорвать, сплутовать, поживиться.
Грузы накоплялись на площадках и складах, переполненный грузовой двор не принимал вагоны, и они оседали на станционных путях.
В понедельник утром, приехав в управление, Соболь решительно отложил в сторону дела и снова занялся грузовым двором. Когда Петр Яковлевич Лихошерстнов подходил к широкому подъезду здания управления на одной из центральных площадей города, секретарь Александра Игнатьевича уже звонила ведущим специалистам и командирам коммерческой службы, приглашая их в кабинет своего шефа. Так что и в понедельник Лихошерстнову не повезло.
Узнав, что у Соболя совещание, Петр Яковлевич отправился было бродить по этажам управления. Он не любил сидеть в приемных, как вообще не любил торчать в той части здания, где располагались кабинеты руководителей дороги, где царила особенная лощеная чистота и где вызванные к начальству работники управления даже в коридоре невольно разговаривали вполголоса. Все-таки, выкурив папиросу и погоняв во рту незажженную вторую, Лихой решил вернуться. Совещание могло, чего доброго, быстро закончиться.
Он уселся в самом отдаленном, неприметном углу приемной. Чтобы сделаться еще неприметнее, согнул длинную свою спину и, обхватив ладонями лицо, оперся острыми локтями о колени.
Неизвестность и вынужденное безделье в равной степени томили его. Хотя Петр Яковлевич хорошо сознавал, что нынешний вызов к начальству носит чрезвычайный характер, что, может быть, ему предстоит узнать о каких-то серьезных переменах в его жизни, мысли его привычно обращались к депо и к тем делам, которыми он занимался бы сейчас. Испытывая острую тоску по ним, ревниво тревожась за них, он зло косился на высокую, плотно закрытую дверь, за которой сидел незнакомый ему, вольный распоряжаться его временем и его судьбой человек.
Наконец его пригласили в кабинет. Лихошерстнову казалось, что он встретит там начальнически озабоченного, хмурого человека. Соболь же расхаживал по кабинету и улыбался каким-то своим мыслям.
Совещание не просто подтвердило все выводы Александра Игнатьевича в отношении грузового двора, но и показало, что именно грузовой двор был главным камнем преткновения на узле. Радовало Соболя и то, что он не позволил захлестнуть себя текучке и провел совещание как надо, несмотря на постоянные звонки с узла, с линии, из Москвы по разным оперативным вопросам и делам, возникающим на дороге.
Когда Лихошерстнов вошел, Соболю вспомнилось выражение на лицах работников коммерческой службы, пораженных осведомленностью нового заместителя начальника дороги и той неожиданной программой, которую он перед ними выдвинул. Александр Игнатьевич не мог не улыбнуться — уж очень явственно были написаны на этих лицах огорошенность и удивление.
Петр Яковлевич остановился неподалеку от двери.
— Прошу! — Соболь указал на кресло возле обширного, почти пустого письменного стола. Обратив внимание на исполинский рост вошедшего, улыбнулся мысленно: «Ну и громила! Вдвоем оставаться жутко».
У хозяина кабинета были подвижные худощавые руки, столь же худощавое, сухое, здорового цвета лицо. В большом кабинете, около большого стола, около массивных старинной работы часов, стоявших в углу, он выглядел как-то неуместно. Не было в нем обычной начальнической основательности, внушительности. И кресло, в которое он сел, было слишком свободно для него. Ему пришлось неестественно широко и, видимо, неудобно расставить руки, чтобы положить их на подлокотники.
— Ну, что хорошего в депо? — начал разговор Соболь.
Малообщительный вне деповской обстановки, Петр Яковлевич отвечал сейчас особенно неохотно и неумело, сознавая, что Соболь задает вопросы лишь из приличия и встреча назначена совсем не ради этого.
Прекратив расспросы и сделав небольшую паузу, Соболь сказал без обиняков:
— Есть мнение, товарищ Лихошерстнов, выдвинуть вас на новую должность.
— Выдвинуть?
— Да, выдвинуть. Замом по локомотивному хозяйству.
— Разве отделение не ликвидируется?
— Ну, с Крутоярским отделением вопрос еще не решен. Но мы предлагаем вам поехать в другое место.
Соболь назвал отделение и посмотрел на Лихошерстнова с выжидательной, довольной улыбкой человека, сообщившего приятную новость.
Петр Яковлевич понурил голову, помял огромной своей ладонью подбородок. Смуглое, цыганское лицо его сделалось еще более угрюмым и замкнутым.
— Так как же? — нетерпеливо спросил удивленный Соболь.
— Нет… не пойду.
Соболь оторопел:
— То есть как?.. Вы что, серьезно?
— В канцелярию не пойду.
— В канцелярию! Разве заместитель начальника отделения — это канцелярская должность?
Лихошерстнов достал смятую пачку папирос, вытянул двумя длинными пальцами одну, но, вспомнив, где он, засунул ее назад.
— Все равно… не пойду. Мертвое дело… пустое. Пенсию высиживать.
Александр Игнатьевич совершенно не был готов к такому повороту событий. Хотя в душе Соболь хорошо сознавал, что должность зама по локомотивному хозяйству типичная управленческая, аппаратная и не идет ни в какое сравнение с боевым командирским постом начальника депо, он до сих пор был искренне уверен, что предложение обрадует Лихошерстнова. Во-первых, его действительно несколько повышали, что по нынешним временам было большой удачей для человека, у которого не было законченного высшего образования, и на что руководство дороги решилось лишь из-за громкого имени Лихошерстнова-машиниста, а во-вторых, его переводили в более крупный, чем Крутоярск, город, столицу автономной республики, известный культурный центр.
Соболь поерзал в своем свободном кресле.
— Странные рассуждения… Вас выдвигают, вам доверяют руководство локомотивным хозяйством целого отделения…
Он осекся — Лихошерстнов снова поднял на него свои черные блестящие глаза-маслины. Соболь понял его.
— Хорошо, давайте говорить напрямик. Ваше депо перешло на тепловозную тягу…
— Вы себя не утруждайте, — пробурчал Лихошерстнов. — Я не школьник, разбираюсь. Но в отделение не пойду.
— Куда же тогда?
— Назначьте машинистом… на паровоз. В депо Крутоярск-первый.
— Обиделись! В амбицию ломитесь!
Лихошерстнов не ответил.
— Задали вы мне задачку, — вздохнул Александр Игнатьевич. — Ладно, дайте срок, подберем что-нибудь для вас.
— Чего еще подбирать, — буркнул Лихошерстнов. — Говорю, машинистом.
— Пока можно и машинистом. Только как же мы сформулируем приказ?
— Напишите: идя навстречу личной просьбе…
Выйдя из кабинета, Петр Яковлевич прежде всего вытащил папиросы. Сделал несколько больших, глубоких затяжек — папироска сразу убавилась наполовину. Секретарь, сидевшая за громоздким странной формы столом, — он был наращен по краям заборчиком, скрывающим поле стола от посетителей, — вскинула на Лихошерстнова сердитое, удивленное лицо: курить в приемной не разрешалось. Петр Яковлевич придавил папироску к ладони, как в пепельнице, и повернулся к выходу. Не успел он сделать и шага, как дверь в приемную открылась и в ней показался Тавровый.
— А-а, новоиспеченное начальство отделенческого масштаба. Как же, как же, слыхал. Поздравляю!
Тавровый затряс одеревенелую, безучастную руку Лихошерстнова.
— Отметить полагается. Считай, что ужин в ресторане «Центральный» непосредственно за мной.
— Спасибо, домой спешу. Да и поздравлять меня не с чем.
— Как?
— Не с чем, и все.
— Ты что, отказался?
— Вот именно.
— Не понимаю… Как же ты теперь?
— А никак. Что со мной может случиться?
— Конечно, ничего… Но я и слыхал, что вопрос решен?
— О ком?
— Как о ком? Непосредственно о тебе.
— А я решил его по-другому. Остаюсь в Крутоярске.
— Брось!.. Шутишь?
Взгляд Таврового впился в лицо Лихошерстнова, но оно не давало ответа ни на один из тех испуганных вопросов, которые, разом вспыхнув, лихорадочно заметались в голове Федора Гавриловича.
— Нет, ты что, действительно остаешься?
Лихошерстнов кивнул на кабинет Соболя:
— Идите сверьтесь.
Он ужалил Таврового насмешливым взглядом и зашагал мимо него к выходу.
Забыв спросить разрешения у секретаря, до крайности взволнованный, обескураженный, Федор Гаврилович ринулся к высокой, обшитой черным дерматином двери.
— Можно, Александр Игнатьевич? — спросил он, замерев на пороге.
Соболь кивнул. Он разговаривал по селектору и, когда Федор Гаврилович приблизился, движением головы пригласил его сесть.
Тавровый опустился в кресло. Ожидая, когда хозяин кабинета окончит разговор, вытер платком припотевший лоб. Сидел он в напряженной, неустойчивой позе, подавшись корпусом вперед и занимая, несмотря на свою массивность, лишь краешек кресла. Вообще после встречи в приемной Федор Гаврилович поутратил свою обычную осанистость и представительность. И квадратные, без оправы, стекла очков с золотыми дужками уж не поблескивали столь внушительно, как всегда, и высокие, коротко постриженные седые виски не выглядели столь авторитетно, и хохолок, торчавший над лбом между двумя пролысинами, как будто поредел и сник. Федор Гаврилович словно бы и в росте поубавился и в ширину поужался.
Обычно в кабинетах перед письменным столом буквой «Т» ставился второй, за который и садятся посетители. У Соболя же этот второй стол — длинный, накрытый зеленым сукном — стоял в стороне, около окон. Федору Гавриловичу не на что было облокотиться, и от этого неудобство и неустойчивость его позы еще более усиливались.
Наконец хозяин кабинета закончил разговор но селектору. Тотчас же повернулся к Тавровому:
— Ну что ж, принимай дела у Лихошерстнова. Сегодня подпишу приказ.
Он сказал это деловым, энергичным тоном человека, который дорожит временем и которому некогда пускаться в предисловия. Собственно, Александр Игнатьевич и в самом деле дорожил временем и ему в самом деле было некогда. Но сейчас ему не только поэтому хотелось поскорее завершить разговор с Тавровым. Хотя он был убежден, что теперь, когда в Крутоярск-второй поступила новейшая тяговая техника, туда требуется другой руководитель; хотя начальник дороги, санкционируя перед уходом в отпуск перестановку в Крутоярске-втором, заметил, что он и прежде подыскивал случай заменить тамошнего длинноногого тугодума, который на совещании двух слов связать не может, более культурным, знающим специалистом; хотя даже Игорь при последней встрече с отцом весьма иронически отозвался о своем начальнике, — Александр Игнатьевич чувствовал себя несколько не в своей тарелке. Собственно, Соболь достаточно ясно сознавал причину: он ставил начальником депо человека, который сам добивался этого места и который, чего греха таить, использовал свое институтское с ним, Соболем, знакомство.
Встреча с Лихошерстновым усилила в Соболе беспокойство. Долговязый громила из Крутоярска чем-то — Александр Игнатьевич не успел еще разобраться чем — удивительно понравился ему, и теперь к чувству неловкости за себя и за Таврового прибавилось чувство симпатии и жалости к Лихошерстнову.
Но с другой стороны, если рассуждать объективно, у Таврового были все основания претендовать на должность начальника тепловозного депо.
Словом, получилось что-то весьма запутанное и досадное, и Александру Игнатьевичу хотелось поскорее поставить точку на этом деле. Ему тем более хотелось поставить точку, что он испытывал нудящее, нетерпеливое желание вернуться к тем, другим, интересным, значительным и неотложным делам, с которых он начал свой день. Разговор по селектору касался их же, и сейчас, в присутствии Таврового, Александр Игнатьевич испытывал что-то похожее на состояние человека, который, сильно проголодавшись, накинулся на еду и которого кто-то вынудил оторваться от нее.
Федор Гаврилович просиял и еще более вспотел.
— Разве Лихошерстнов не остается? — спросил он, энергично орудуя платком.
— С чего ты взял?
— Он мне сам только что в приемной…
— А-а… — протянул Соболь и отвел глаза в сторону. — Остается-то он остается, только не начальником, а машинистом.
— Машинистом?
— Сам попросился. Правда, в другое депо, в пассажирское, на паровоз. Ты позаботься там, в отделении, как приедешь. Чтобы приняли хорошо, машину чтоб сразу дали…
— Как же, как же, обязательно! Я понимаю… Машинистом, значит. Непосредственно на локомотив. В рабочий класс двинул.
Федор Гаврилович плотнее уселся в кресле, отвалился массивной своей фигурой к спинке, свободней, шире положил руки и раскинул плечи. Хохолок над его лбом разом сделался приметнее, круче; и седина на высоких висках, и золотые дужки очков, и квадратные, без оправы, стекла засверкали внушительнее, увереннее, ярче.
— …А знаешь, Александр Игнатьевич, пожалуй, он правильно рассудил. Чем машинистам не жизнь? Деньги лопатой гребут, ответственности никакой, почета — выше головы. А сколько всяких льгот! До пятидесяти пяти лет поездит — и на пенсию. Этакий буйвол в пятьдесят пять лет на пенсию! Да он, не работая-то, еще столько же проживет. Не-ет, как ни крути, а Лихошерстнов похлестче нас с тобой устроился.
— Ну и слава богу! Пусть ездит на здоровье.
Александр Игнатьевич произнес это, едва не оборвав Федора Гавриловича, с той неожиданной категоричностью и живостью, с какой занятые люди дают понять засидевшимся посетителям, что разговор исчерпан. Рассуждения Таврового уняли вдруг в Соболе беспокойство за Лихошерстнова, и теперь, когда перестало скрести на душе, он с особой остротой почувствовал, как бесполезно уходят минуты и как то, важное, интересное, ждет его.
— Прости, Федор Гаврилович, дела. Когда примешь депо, позвони.
Это было необыкновенное утро. Ира почувствовала себя вдруг так, как если бы она встала наконец после долгой, тяжелой болезни, встала абсолютно здоровая, легкая, ясная. Никакие воспоминания не тяготили ее: казалось, в душе совершенно не осталось места прошлому. Было только желание и ожидание счастья, ощущение радости в себе и вокруг себя. Когда Ира проснулась, каждый предмет в комнате купался в ярком, лучистом свете. Замерзшие, в белых мохнатых узорах окна были пронизаны потоком света и сверкали великим множеством мелких искринок — желтых, синих, оранжевых, красных. В комнате было тепло. Ира слышала, как в голландской печи, дверца которой выходила в переднюю, звонко пощелкивали и потрескивали дрова. Но представлялось, что это ласковое, мягкое тепло идет не от печи, а льется через окно вместе с ярким, живым сиянием утра.
Ира проснулась поздно, потому что засиделась ночью — готовилась к экзамену. Быстро скинув одеяло и усевшись в кровати, вся открылась яркому, лучистому теплу комнаты.
Счастливый взгляд ее скользнул по длинной линии полусогнутых ног. Свет солнца, ласковое тепло комнаты, ощущение красоты и легкости своего юного, гибкого тела радостно и непонятно волновали ее.
Она была одна дома. Антонина Леонтьевна ушла к родственникам, взяв с собой Алешу. Ира позавтракала — наскоро, даже не согрев себе чаю, — и снова засела было за учебники и конспекты. Но сегодня у нее все валилось из рук. Слишком чудесно было это сияющее утро, слишком явственно заговорило вдруг в Ире ощущение радости жизни, слишком молодо и томительно ныло в сердце и во всем теле желание и ожидание безвестного счастья. «Еще успею», — мысленно произнесла она, безотчетно улыбаясь.
Подчиняясь непонятному беспокойному зову, она вышла из дома, чтобы погулять немного.
На тротуарах прозрачным слоем лежала пороша. Озаренная солнцем, она горела цветными искрами. И все вокруг было залито ярким, слепящим светом. Казалось, мир только открылся и солнце только родилось — до того оно было свежо и ярко.
Сад на набережной стоял безмолвный и весь белый. Заиндевелые деревья причудливо смешались, скрестились ветвями и были как морозный узор на стекле. Ира пересекла сад, вышла на край высокого берега. Огромное поле замерзшей реки раскинулось перед ней. За рекой уходили в бескрайнюю глубину синие лесистые вершины гор. Оттуда, из-за реки, от лесов и гор ощутимо, остро, как запахом, тянуло тишиной и далью. Безвестная тишина эта и безвестная даль смутно волновали — то ли звали к себе, то ли навевали еще какие-то тревожные, неясные желания.
Сбежав вниз, Ира отошла от берега по заснеженному льду. Остановилась, прислушалась. Вот кто-то кашлянул на середине реки: с той стороны к городу шел мужчина. Вот у городского берега звякнуло ведро: женщина направлялась за водой к проруби.
Ире захотелось посмотреть на прорубь, и она, не раздумывая, поспешила к ней. Прорубь была большая — делалась для полоскания белья. Ира остановилась у невысокого ледяного барьерчика. Густо-синяя, словно краска, вода струилась в голубой прямоугольной вырезке. Вода не издавала ни малейшего шума: ни журчания, ни всплеска — ничего, будто кто-то выключил звуки. Видеть видно, а слышать не слышно.
Ира вернулась домой полная новых радостных впечатлений, но все так же томимая беспокойной, острой, милой сердцу, непонятной тоской.
В кабинете отца зазвонил телефон, Ира бросилась к нему. Звонил Игорь Соболь.
— Ваш папа превратил меня в агента по снабжению. Мотаюсь по городу, выклянчиваю у местных промышленных магнатов кое-какие материалы для нашего бедненького депо. Сейчас вот образовалось окно минут на пятьдесят — шестьдесят.
— Окно? — Ира рассмеялась. — Что это еще за окно?
— По-нашему, по-железнодорожному, окно — значит перерыв в движении.
— Иными словами, у вас образовался час свободного времени?
— Именно. Не ведаю, чем заполнить его.
— Господи, да заходите к нам!
— С удовольствием.
— Но на час, не дольше. У меня сегодня экзамен.
Она обрадовалась, что у нее будет гость. Напевая, побежала посмотреть, все ли хорошо прибрано в доме. В передней немного задержалась у зеркала: скользнула довольным взглядом по раскрасневшемуся лицу, широким движением руки откинула назад увесистую длинную прядь волос, дернула кофточку.
Игорь Соболь по-прежнему часто заглядывал к Тавровым.
Полтора с лишним месяца минуло с того дня, когда Федор Гаврилович вернулся из своей последней командировки в управление дороги, вернулся уже в новой должности. Через отца, через Антонину Леонтьевну, которой Федор Гаврилович, как всегда, подробно рассказывал о своих делах, до Иры, словно рокот отдаленных событий, докатывалось происходящее в депо. Она знала, что там сейчас очень трудно. Плохо с помещением, плохо с оборудованием, плохо с материалами. И еще с чем-то плохо. Ира не представляла, как все это выглядит на деле, как не представляла себе самого депо, но она чувствовала дыхание суровой, трудной и страшно ответственной жизни, которая клокотала там, за городом, за рекой, на станции, именуемой Крутоярском-вторым. И во главе этой жизни — отец. С ним Игорь Соболь и еще какие-то люди — инженеры, командиры, слесари, машинисты.
Она знала, что и о н все еще там. А прежний начальник депо — «шагающий экскаватор марки «ПЛ», как звал его Игорь, — перевелся в пассажирское депо, в город, простым машинистом.
В это утро Тавровый, позвав к себе в кабинет Соболя, который все еще числился в депо и. о. заместителя по ремонту, сказал:
— Хватит тебе иокать. Вчера говорил с управлением: есть приказ о твоем назначении.
— Кем? — с придыханием спросил Соболь.
Федор Гаврилович устало, но отечески покровительственно, успокаивающе улыбнулся:
— Непосредственно ко мне замом и утвержден.
Тавровый полагал, что Соболь до последнего момента сомневался в возможности этого утверждения и что теперь он, Федор Гаврилович, развеивает его опасения и вообще доставляет ему своей новостью большую радость.
Соболь же, как и прежде, питал надежды на куда более значительные перемены в своей судьбе. Хотя последние события в депо — смещение Лихошерстнова и назначение Таврового — нанесли по его расчетам тяжелый удар, он не сдавался, утешая себя мыслью, что его могут перевести начальником в какое-нибудь другое депо или возьмут в управление. Новость, преподнесенная сегодня Федором Гавриловичем, сокрушила и эти надежды.
Когда затем Тавровый сказал ему, что надо опять отправляться в город — добыть кое-что из материалов, он только обрадовался. Как это всегда бывает с человеком, настроившимся переменить место работы, но не сумевшим осуществить это, все в цехах сейчас казалось ему особенно противным, осточертевшим.
За время короткого пути в город в полупустом, холодном, хотя и отопляемом железной печкой-«буржуйкой» вагоне пригородного поезда он предавался мрачным раздумьям. Он негодовал на отца, который, как видно, не хочет и пальцем пошевелить, чтобы посодействовать ему; он с обидой думал о начальнике отделения, который мог бы взять его, Игоря Соболя, к себе заместителем по локомотивному хозяйству. Должность эта с уходом Таврового в депо освободилась, а отделение в Крутоярске, против ожидания, не ликвидировалось, — наоборот, ему придали новые участки дороги.
Еще совсем недавно Соболю казалось, что он, словно отлично налаженный, быстроходный корабль, плывет, не отклоняясь от курса, к лазурным берегам славы и процветания. Теперь же его, как беспомощную лохань, мотало на одном месте.
Впрочем, в городе, под влиянием ли льстивших его самолюбию и к тому же весьма результативных встреч с директорами двух заводов, под впечатлением ли солнечного, полного зимней сверкающей красоты и зимней свежести дня, настроение Игоря несколько выровнялось. Разочарования и обиды хотя и не забылись вовсе, но уже не бунтовали в нем с прежней силой.
Около полудня у него действительно выдался свободный час, и его привычно потянуло в дом Тавровых.
Это было впервые, хотя и прежде не однажды оставались они вдвоем.
А это было впервые: они сидели на диване в кабинете Федора Гавриловича, сидели в разных концах дивана; говорили о посторонних вещах и почти не встречались глазами, но Ира чувствовала, как они оба волнуются и как это волнение установило между ними незримую, растущую связь.
Когда это началось? Возможно, уже в тот момент, когда Ира, встретив гостя, поняла вдруг, что она, несмотря на все радости сегодняшнего дня, как никогда мучительно томилась одиночеством. А может быть, это началось позже, когда она заметила, что сегодня Соболь проще и серьезнее, чем всегда, что его гложет какая-то невысказанная боль, и в Ире поднялось вдруг, ее затопило теплое чувство к нему. Или в тот момент, когда она открыла, что Соболь, сегодняшний Соболь — озабоченный, небритый человек в будничном, рабочем костюме, а не вылощенный, одетый с иголочки, разбитной, самоуверенный молодец, которого обычно видела она, — сегодняшний Соболь по-новому, по-небывалому красив…
Соболь встал и, продолжая говорить что-то о депо, прошелся по комнате. Ира знала, что он сядет сейчас снова, сядет уже ближе к ней, иначе зачем же бы он встал; она видела, как трудно ему скрывать волнение, слышала, как ломается его голос. Слушая и не слушая его, она бездумно ждала, что будет дальше.
Он сел рядом с ней, совсем близко — расстояние в ладонь шириной отделяло его руку от ее руки. Ира понимала: еще мгновение — и он уничтожит это расстояние. Она подумала, что ей надо отодвинуть свою руку. Но рука, потяжелев, не подчинялась и продолжала лежать на прежнем месте.
На какое-то мгновение Ира услышала тишину дома и догадалась, что Игорь замолчал. «Какая у него горячая рука», — отметила она. И, лишь отметив это, осознала, что ее рука уже в его руке.
Она подняла голову и, готовая до конца поверить в это новое свое, столь внезапно родившееся счастье, посмотрела в глаза Игорю. Странно: в первый момент она почему-то отметила их цвет — бледно-голубые, как лед на стенках проруби, которую она видела сегодня. Быстрая мысль мелькнула у нее в голове: она никогда не обращала внимания на цвет глаз мужа, ей важен был не цвет, важно было что-то совсем другое… совсем другое… а что именно?.. Мысль мелькнула и потерялась. Глаза Игоря двинулись ей навстречу. «Что в них? Какие они?» — возникла новая мысль. Ира не сразу могла найти ответ, но по мере того, как глаза приближались, в ней нарастала тревога. «Что в них? Какие они?» — допрашивала она себя, страшась, что не сумеет найти ответ до того, как глаза вплотную приблизятся к ней и тогда, возможно, уже будет поздно. «Какие?..» И вдруг она поняла — какие. Она еще не нашла слово, которое точно выразило бы ответ, — слово явилось позднее, но она почувствовала ответ и не испугалась, но сильно поразилась ему. Короткий внутренний толчок сотряс ее. Отрезвленная, она встала с дивана.
…Пройдясь по комнате, Ира села на широкий низенький подоконник. Соболь, оставаясь все там же, на диване, смущенно молчал. Ей стало жаль его.
— Но почему же в депо так плохо с материалами? — спросила она.
Соболь сразу оценил ее помощь и начал рассказывать.
Ира почти не слушала его. «Еще немного, и… — думала она, вспоминая о происшедшем. — А что «и…»? Я позволила бы только поцеловать себя».
«Не так уж мало».
«У него были чужие глаза, совсем чужие…»
«Глупая, но он же не отец тебе, не родственник. Конечно, чужие — какие же еще?.. Нет, они все же не такие, совсем не такие. Чужие. Красивые, но чужие — не твои. Да, да — не твои».
«Что значит — «не твои»? Конечно, не твои».
Она запуталась в словах, которые мысленно произносила. Но она чувствовала, что это верные слова и выражение «не твои» тоже правильно, как чувствовала и то, какими должны быть глаза, — в них сразу посмотришь, как в свои, им сразу, как себе, позволишь все; глядя в них, не будешь думать и помнить, что ты не одна.
— Сказка про белого бычка… — донесся до Иры голос Соболя, — Дорога ничего не шлет, потому что министерство не спустило наряды, а министерство не спустило наряды, потому что дорога не подала вовремя заявки, а дорога не подала заявки, потому что министерство только в октябре окончательно решило, на какую тягу — тепловозную или электровозную — перейдет депо. Царство царя-водокрута.
— Представляю, как трудно приходится папе. Я прямо боюсь за него. С его сердцем!..
— Что ж, он знал, куда шел.
— Что значит — шел? Очевидно, больше некого было поставить. Такое большое дело. Да и момент очень ответственный. Папе предложили, он не мог отказаться.
— Ну, Федор Гаврилович из тех людей, что сами выбирают себе работу.
Казалось, слова эти были лестны: да, отец такой человек, что может сам выбирать; но вместе с тем они заронили тревогу — Ира чувствовала, что в них есть еще какой-то другой смысл, другое значение. Какое?.. Вопрос этот лишь промелькнул в сознании Иры, она не стала задумываться над ним — сейчас ее все еще занимало происшедшее между нею и Соболем.
— Что у вас за экзамен сегодня? — спросил гость.
— Двигатели внутреннего сгорания.
— И как?
— Да вроде готова. Жаль только, не довелось увидеть мощный дизель, вроде тех, что стоят на тепловозах.
— Чего проще, взяли бы да и приехали к нам в депо, — сказал Соболь. Сказал и тотчас же понял, что за глупость он сморозил.
Ира потупилась. Еще более смущенный, чем прежде, гость поднялся:
— Мне пора, служба.
— Вам, наверно, тоже трудно приходится.
— Не столько трудно, сколько тошно. Шплинты, железо, обтирочные концы, кислоты, раковины для умывальников — черт знает за чем только не гоняюсь!
В эту минуту ему не хотелось помнить, что он с радостью поехал в город доставать эти самые «шплинты и обтирочные концы».
— Снабженец! Доставала! — с искренней горечью и обидой добавил он. — Занятие сугубо академическое. Мечта инженера.
— А если серьезно? Какая у вас мечта?
— Потом, как-нибудь потом… — Он вздохнул и глянул на часы.
Ира не удерживала его.
«Кажется, теперь тебе заказана дорога в этот дом, — думал Соболь, шагая в сторону ближайшей трамвайной остановки. — Волокита несчастный». Впрочем, в этот момент его убивало не то, что теперь ему будет неловко приходить в дом Тавровых. Просто было стыдно перед самим собою, досадно, горько; а главное — было одиноко, столь же одиноко и тяжело, как утром.
На остановке он дождался трамвая, идущего к вагоностроительному заводу. Там по договоренности с директором Соболю должны были оформить получение железа для подкрановых путей будущего цеха подъемочного ремонта тепловозов.
Ехать предстояло довольно далеко, почти к самой окраине города. Соболь сел на холодное, трясущееся во время хода трамвая место возле окна. Чтобы отвлечься от мрачных своих раздумий, взялся делать «глазок» — оттаивать в одном месте заиндевевшее стекло и протирать его перчаткой.
Трамвай, шипя тормозами и содрогаясь сильнее обычного, начал сбавлять ход перед очередной остановкой.
— Больница! — прозвучал из конца вагона возглас кондуктора.
Впустив новых пассажиров, трамвай двинулся дальше. Через «глазок» Соболь увидел основательный, с кирпичным низом и железным решетчатым верхом забор, большой заснеженный сад и двухэтажные каменные корпуса больницы за ним. И вдруг тоненько, остро заныло сердце — вспомнилась Лиля…
Хотя Ира без всякого сожаления проводила гостя, в ней возникло ощущение потери. Прохаживаясь в раздумье по комнатам, она оказалась в спальне родителей. Увидела свое отражение в трельяже, скользнула по нему рассеянным взглядом…
Все чудесные первые часы сегодняшнего дня представились вдруг напрасно прожитыми и потраченными совсем не так, как их следовало потратить. Если бы он по-иному начался, этот день, и по-иному длился, если бы Ира впервые за многие дни не испытала вдруг столь сильного ощущения радости и света в себе и вокруг себя, она ни о чем не жалела бы сейчас. Она могла одна пережить горестный день. Горе она не отдавала никому, в горе она могла жить одна. Но в радости она делалась иной. Есть люди, которые счастливы, когда берут, и есть люди, которые счастливы, когда дают. Для Иры полнота радости наступала лишь тогда, когда она получала возможность принести свою радость кому-то другому, — такой она была с ранних лет.
С этим ощущением потери, с неотвязным, смутным чувством сожаления о чем-то, несколько погрустневшая и серьезная, она снова села готовиться к экзаменам.
Ира занималась по нескольким учебникам. Один из них ей дал Федор Гаврилович. Учебник сохранился у него еще со студенческих лет. Вскоре ей потребовался именно этот учебник. Она взяла его и, едва увидев выцветшую карандашную надпись в уголке обложки — «Ф. Тавровый», вспомнила вдруг слова об ее отце, которые обронил сегодня Соболь. Она повторила их: «Федор Гаврилович из тех людей, что сами выбирают работу». Что имел в виду Соболь? Почему эти слова в тот момент зародили в ней беспокойство?
Она повторила их и поняла, в чем дело…
Стукнула наружная дверь дома, в сенях послышались голоса и шаги — вернулись Антонина Леонтьевна и Алеша. Ира вышла навстречу им в переднюю. Она раздела сына и, рассеянно теребя его шарф, спросила мать:
— Скажи, папа очень хотел получить место начальника депо?
— С чего это ты вдруг? — удивилась Антонина Леонтьевна.
— Скажи.
— Дай хоть отдышаться…
— Скажи, мама! Хотел, да?
— Конечно. Он ездил в управление дороги.
— Но ведь в депо о н. И папа знал это.
— По-моему, мы уже говорили с тобой…
— Мы говорили по другому поводу… Мама, ведь папа знал, что о н там, и все-таки добивался.
— Папе было известно, что о н там не задержится. У н е г о там ничего не получается.
— Почему же папа боялся разговоров о семейственности?
— Но е г о не так скоро могут снять.
— Значит, папа хотел, чтобы е г о сняли? Хотел и хочет?
Лицо Антонины Леонтьевны сразу же стало холодным и жестким.
— О ком это ты беспокоишься?
— Ты неправильно поняла меня. Я думаю только о папе. Я не хочу, я не могу даже в мыслях допустить, чтобы о нем говорили плохо.
— Никто не говорит.
— Ты уверена, мама?.. Ты уверена, что это так?..
— Абсолютно.
Ира провела по лицу шарфиком сына.
— И почему мы не уехали отсюда?.. Как это было бы хорошо для папы. Правда, мама?.. — Она постояла еще немного в раздумье и, не дождавшись, что ответит мать, ушла в свою комнату.
Экзамен был назначен на необычное время — под вечер. Короткий зимний день уже тускнел, когда Ира пошла в техникум. Впереди нее в белой шубке с капюшоном, в белых валенках снежным комочком бежал Алеша. Ира взяла его с собой не только потому, что сегодня ей не хотелось оставаться одной; в ней возникла вдруг острая потребность в том, чтобы около нее был именно он — ее Алеша, ее сын.
Она не торопилась, и, когда добрела до техникума, экзамен был в разгаре.
Ира училась хорошо. Экзамены обычно сдавала в числе первых, уверенно, смело.
Поручив Алешу однокурсницам, которые, погрузившись в типичный предэкзаменационный шок, толклись возле роковой двери и были рады всякому, кто изъявлял желание открыть ее прежде их, Ира вошла в аудиторию. Экзаменатор, ожидавший, когда подготовится к ответу единственный оставшийся в аудитории студент, молча указал на стопку билетов. Экзаменатор был немолодой уже, усталый человек. В этом техникуме он преподавал по совместительству. Основная его работа была в железнодорожном техникуме и в школе машинистов. Он носил форменный железнодорожный китель, но без знаков отличия.
Свой предмет он знал виртуозно и, по существу, отдыхал на экзаменах. Глянув на вошедшую, залюбовался ею: широким, свободным потоком русых, с легким медным отливом, длинных, вьющихся волос, чуть веснушчатым, розовым от мороза тонкобровым лицом; желтая шерстяная кофточка с коротенькими рукавчиками обтягивала тонкую, стройную фигуру девушки; от талии к ногам бежали складки черной плиссированной юбки. В движениях девушки и во всем ее облике была удивительная, поражающая воображение пластичность. Украдкой наблюдая, как студентка вынула маленькой узкой рукой билет из стопки, преподаватель подумал: сколь счастлив должен быть тот, кто поднимет на руки это легкое, гибкое, прекрасное существо и понесет его по земле.
Усевшись за стол неподалеку от экзаменатора, Ира пробежала глазами билет. Наиболее трудным и важным был третий вопрос. Решив, что начнет готовиться к ответу именно с этого вопроса, Ира вынула из сумочки авторучку, взяла со стола лист чистой бумаги.
К столу экзаменатора подошел подготовившийся к ответу студент. Ира посмотрела в их сторону. Экзаменатор сидел заложив руки за спинку стула, отчего грудь его выпятилась, а форменные пуговицы кителя выступили особенно отчетливо… Синий китель, белые металлические пуговицы… Точно такой же китель, с такими же пуговицами носит отец. Вспомнились фраза, оброненная сегодня Соболем, и разговор с матерью…
Заставляя себя сосредоточиться, Ира склонилась над экзаменационным билетом. Прочла вопрос еще раз. Потом еще. И еще… Ее охватило беспокойство: она никак не могла собраться с мыслями, а главное — ей показалось вдруг, что она очень плохо готова к экзамену.
Она решила, что ей надо нарисовать схему действия механизма, о котором говорилось в вопросе, — тогда легче будет вести нить рассуждений. Но едва Ира набросала чертеж, как ей подумалось, что это совсем не та схема, что она путает. Призывая себя успокоиться, но все более нервничая, Ира закрыла глаза, пытаясь представить себе ту страницу учебника, на которой была изображена нужная схема. Ничего не получилось: в памяти, словно испуганные, заметались, смешиваясь, какие-то другие схемы, таблицы, формулы.
«Засыпалась, засыпалась!..» — прошептала Ира. Она все еще пыталась сосредоточиться, но чем больше она нервничала, тем меньше это ей удавалось. Кончилось тем, что голова ее стала какой-то одеревенелой и горячей, только лоб холодило потом.
— Ну как, вы готовы? — спросил преподаватель, когда за студентом, только что сдавшим экзамен, закрылась дверь.
«А-а, все равно!» — подумала Ира. Она посмотрела на билет и, решив, что должна попытаться ответить хотя бы на два первых вопроса, встала.
Экзаменатор слушал ее не перебивая и вычерчивал карандашом какие-то фигурки. Но Ира видела, что по мере того, как она отвечала, на лице его проступало выражение огорченности.
— Допустим, — сказал он наконец. — Какой у вас второй вопрос?
Ира прочла.
— Ну, пожалуйста!
Он снова принялся вычерчивать свои фигурки. Потом взял зачетную книжку Иры. Перелистал… Пятерки, пятерки; редко четверки. «Может быть, третий вопрос поможет нам, — подумал он. — Вытянула бы хоть на четверочку!»
Но третий вопрос не поправил, а, наоборот, еще более ухудшил положение. Едва начав отвечать на него, студентка замолчала и, покусывая губы, опустила голову.
Экзаменатор, вздохнув, поднес авторучку к тому месту зачетки, где надо было поставить оценку. Задумался — что ставить? О четверке уже не могло быть и речи. Тройка или двойка?.. Жаль, такая славная студентка. Прелесть просто. Да и зачетка-то у нее хорошая. Может быть… Ах ты старый хрыч, растаял! Славная студентка! К черту! Двойка.
Он не успел поставить оценку — дверь в аудиторию тихонько приоткрылась. Ира и преподаватель посмотрели в ту сторону. Сначала никого не было видно. Потом где-то внизу из-за двери показалась крохотная рука. Вслед за ней в аудиторию заглянула настороженная, любопытствующая физиономия Алеши. Увидев Иру, Алеша толкнул дверь и с радостным криком: «Мамочка! Мамочка!» — вбежал в аудиторию.
— Ваш? — оторопело произнес преподаватель, когда малыш прижался к ногам студентки и уткнулся носом ей в колени.
— Мой, — ответила Ира и густо покраснела — ведь экзаменатор мог подумать, что она подстроила все это.
— Сколько же ему?
— Два года и два месяца.
Преподаватель нагнулся к малышу:
— Да какой же ты симпатичный! А ну, иди ко мне.
Алеша несмело оторвался от матери.
— Как же тебя зовут?
— Мальчик Еся!
— Еся?
— Леша, — поправила мать.
— Значит, мальчик Леша. Ну, насчет того, что ты мальчик, можно было бы не сообщать.
Ира пояснила:
— Когда он в шубке, его иногда за девочку принимают.
— Ага, значит, он сразу вносит определенность. И правильно делаешь, мальчик Алеша. Всегда подчеркивай свою принадлежность к сильной половине рода человеческого. Держи высоко мужское достоинство. Такого молодца и за девочку принимать! Безобразие!
Экзаменатор придвинул к себе зачетную книжку Иры и, растроганный, утративший власть над собой, без колебаний поставил тройку.
Ира поднялась было, но затем решительно взяла свой экзаменационный билет.
— Позвольте мне еще! На третий вопрос. Вы не беспокойтесь, я не насчет отметки. Просто… В общем, разрешите мне ответить!
— Конечно, конечно.
Она села. Всегдашняя ее уверенность вернулась к ней. Вспомнилось все, что она учила, что, в сущности, хорошо знала.
Когда она закончила, преподаватель, сожалея в душе, что оценка уже поставлена, крепко пожал ей руку. Привычным и сильным движением подняв сына на руки, молодая женщина пошла к двери…
Возле двери она остановилась вдруг. Опустила сына на пол. Поправила прическу, одернула кофточку, прошлась рукой по голове мальчика — все это рассеянно и быстро.
Преподаватель с удивлением следил за ней. За дверью вполголоса переговаривались студенты — сейчас их было хорошо слышно, — а в дальнем конце коридора кто-то расхохотался звонко.
Молодая женщина взялась наконец за дверь, неуверенно потянула к себе, но тотчас же закрыла и повернулась к преподавателю:
— Извините меня… я хотела бы задать один посторонний вопрос.
— Ради бога.
Она сделала несколько шагов к столу.
— Скажите…
— Ну, ну, я слушаю вас.
Произнеся это, экзаменатор чуть смутился: задумчиво-сосредоточенный взгляд молодой женщины почему-то остановился на верхних пуговицах его кителя. Экзаменатор пробежал по ним беспокойными пальцами — нет, все на месте, все в порядке.
— Скажите… вы, очевидно, это знаете… скажите, почему в Крутоярске-втором сменили начальника депо? Разве прежний начальник был плох?
— Лихошерстнов?
— Да.
— С моей точки зрения, очень способный, я бы сказал, талантливый хозяйственник.
— Почему же его сняли?
— Если говорить не по существу, можно найти тысячи причин…
— А по существу?
— Место очень приметное, желающих много.
— Так…
— Зачем вам это, собственно?
Она сделала неопределенное движение плечами.
— Благодарю вас. Извините, пожалуйста…
Взяв на руки сына, она вышла.
В огромном, холодном и опустошенном помещении цеха подъемки, щедро залитом белым светом зимнего дня, вытянулись вдоль стен безлюдные строительные леса. Посредине, возле кучки земли, откуда-то снизу с равномерностью маятника показывалась и исчезала лопата землекопа; с нее слетали, рассыпаясь, новые и новые комья коричневой, слежавшейся земли.
«Один копает, двое с носилками, трое на грохотах, — подсчитывал Федор Гаврилович строителей. — Всего шестеро. Черт знает как мало!»
О прежней жизни помещения напоминал лишь небольшой участок в самом конце пролета. Здесь, еще более заметные, чем раньше, гудели два колесообточных станка — два похожих, как братья, железных исполина, когда-то давным-давно вошедшие в цех и, как это казалось, сейчас не пожелавшие уходить отсюда, несмотря ни на какие увещевания людей; возле них жались друг к другу и к самим станкам несколько колесных пар, а вверху, тоже держась поближе к станкам, молчал мостовой кран.
Запомнив цифру «шесть» и прикинув на глазок, что сделали за сегодня строители в цехе, Федор Гаврилович продолжил обход депо. Он шел по главному деповскому коридору, который сейчас тоже обновлялся. Пол его был разделен в длину на две половины. Одна, уже готовая, забетонированная, поблескивала гладкой серой лентой. Вторая половина была много ниже первой. Когда Федор Гаврилович оступался в нее, нога его вязла в сухой земле. Кое-где, главным образом против дверей, ведущих в цехи, землю прикрывал дощатый настил.
Тавровый заглянул в цех хромирования. Депо переустроило и кое-как оснастило его своими силами. Строителям оставалось лишь оборудовать цех принудительной вентиляцией, без которой в нем нельзя работать. Но и сегодня в цехе никого из строителей не оказалось.
Проклиная начальника строительного участка, начальника строительного треста и вообще всех строителей на свете, Тавровый, не глядя под ноги, шагнул от дверей в коридор и оступился с настила. Сначала он почувствовал под ногой сухую рыхлую землю, но в следующее мгновение нога его стала вдруг сползать куда-то вниз. С трудом сохранив равновесие, Федор Гаврилович шарахнулся назад. Уже с настила увидел, что едва не угодил в свежевырытую траншею, которая тянулась вдоль стены в этом месте коридора. На дне траншеи, черно поблескивая, лежали кабели. У Федора Гавриловича захолодило лоб и спину: вспомнилось — кабели идут прямо с электрической подстанции.
— Это что?! — заорал он, заметив появившегося откуда-то десятника. — Это же преступление! За такую работу судить надо!
От испуга Федор Гаврилович плохо соображал, что он говорит и чего вообще хочет. Десятник, тоже испуганный, но уже криком начальника депо, смотрел на побледневшее лицо Таврового и силился постичь, что же случилось. Ему так и не удалось ничего понять — Федор Гаврилович, продолжая извергать бессмысленные и гневные слова, пошел дальше.
В конце коридора, против инструментальной кладовой, он задержался, чтобы ознакомиться с очередным номером ежедневной деповской стенгазеты. Взгляд его пробегал от заголовка к заголовку, пока не запнулся на третьем столбце.
Заметка занимала более половины столбца. Она была без подписи, от редколлегии, и называлась «Вопрос к администрации».
«В редколлегию стенной газеты «Тяговик» поступают сигналы о низком качестве промывочного ремонта паровозов. Например…»
Едва наткнувшись на слово «промывочного», Федор Гаврилович вспыхнул. Тотчас же пришел на ум разговор с Добрыниным — единственный, короткий, но памятный, оставшийся в душе как заноза.
Это было вскоре после вступления Таврового в его нынешнюю должность. Просматривая вместе с Соболем списки работников депо, Федор Гаврилович установил, что знаменитый М. Х. Добрынин, редактор ежедневной деповской стенгазеты, по производственной линии фактически не подчинен никому из мастеров и числится в самостоятельной и весьма неопределенной должности слесаря по ремонту оборудования.
— Какого оборудования? Где? — возмутился Федор Гаврилович, а сам невольно вспомнил при этом о дерзкой карикатуре, появившейся в депо после инцидента в Затонье, и о всей той вызывающе открытой агитации за «миллионные рейсы», которую сразу же, в пику ему, Тавровому, повела стенная газета. — Бесконтрольность! Синекура! Числится слесарем по ремонту оборудования, а сам небось дни напролет карикатурки рисует, статейки строчит. Вот что, Игорь Александрович, переводите-ка его в какой-нибудь цех, на конкретное дело, чтобы непосредственно спросить можно было.
— Куда, например?
Тавровый нагнулся к спискам.
— Да вот хотя бы в арматурный.
На другой день Добрынин сам явился в кабинет к Тавровому.
— На каком основании вы перевели меня в арматурщики?
Глядя прямо в глаза Тавровому, он деловито вытирал ветошью свои большие хваткие руки и вообще держался так, как если бы находился не в кабинете начальника депо, а в какой-нибудь конторке мастера.
Как всегда в моменты раздраженности, Федор Гаврилович наклонил по-бычиному голову.
— Перевел куда нужно.
— Куда нужно? Хм… Я что-то не нахожу.
Федор Гаврилович еще круче, злее наклонил голову.
— Кроме ваших собственных интересов существуют интересы депо.
— Интересы депо? Как раз в интересах депо оставить меня на прежней работе.
— Какое самомнение!
— Самомнение? Нет, не самомнение.
— А что?
— Что? Во-первых, у меня полно невыполненных нарядов. Начато и не докончено…
— Докончат другие.
— Другие? Вы думаете, так будет лучше для депо?
— Послушайте, вы что, учить меня пришли?
Добрынин снова дернул плечами, но, так ничего и не сказав, повернулся вдруг и пошел к двери. Взявшись за ручку, остановился. Сутуловатая, рукастая фигура его застыла в несвойственной ей неподвижности.
Наступила долгая пауза. На лице Добрынина можно было, как в открытой книге, читать все перипетии его внутренней борьбы. Наконец он произнес тоном настойчивого увещевания:
— Закрепите меня хотя бы на промывке. Ведь Булатника-то забрали оттуда. Поймите, это очень важно. Я много лет…
Возможно, если бы слесарь произнес это просительно и робко, Федор Гаврилович посчитался бы с его словами. Но Добрынин менее всего походил на просителя, и Федор Гаврилович, взвинченный всем предыдущим, не выдержал, сорвался.
— Опять меня учите! — рявкнул он. — Я с этой вашей анархией покончу. Понятно? Я вам не Лихошерстнов. Понятно?
— Понятно… Понятно, что вы не Лихошерстнов.
Добрынин толкнул дверь.
Сейчас, замерев у стенной газеты и читая заметку на третьем столбце, Федор Гаврилович восклицал мысленно: «Ах прохвост! Ах негодяй! Счеты сводит! Газету использует! Ах негодяй…» Каждое замечание автора заметки он воспринимал лишь как новое подтверждение злопамятности и злонамеренности Добрынина. Федор Гаврилович пробегал глазами убористо напечатанные фиолетовые строчки, а в душе его шел примерно следующий возбужденный разговор: «Плохо на промывке? Еще бы — отчего же будет хорошо, если вам, товарищ Добрынин, не удалось непосредственно самому туда устроиться… Ослаблен контроль за содержанием паровозных котлов? Ну конечно, при Лихом был контроль, а при Тавровом его нет… Неудовлетворительно ремонтируются паровозы перед отправкой в запас? А как же — Соболя участок. Разве можно написать заметку о ремонте и не лягнуть лишний раз Соболя!..»
Статья заканчивалась дерзкими, хотя и стереотипными словами: «Куда смотрит руководство депо?!»
«Это уж не демократия, а черт знает что! — возмущался Тавровый. — А все Лихой! Он распустил. Его наследство». Федор Гаврилович расстроился еще сильнее, когда на ум пришли другие неприятности и треволнения последних дней.
Да, Крутоярск-второй пока мало походил на ту счастливую обетованную землю, которая владела воображением Федора Гавриловича, когда он столь изобретательно и упорно добивался поста начальника депо.
Куда ни кинь — всюду клин.
Переделка цехов — проблема. Строительный участок, открытый в Крутоярске-втором, вел работы в городе или за двадцать километров отсюда, на сооружении железнодорожной ветки, а у себя под носом, в депо — в то депо, ради которого и создавался этот самый строительный участок, — цедил людей горсточками. Строителям было не в пример выгоднее сооружать новое (гнать километры железнодорожного пути, класть стены домов), чем перекраивать старое, тыкаться в тесных углах, где на каждом шагу подкарауливает непредвиденное, не предусмотренное нарядом, — провозишься целый день, а работы на грош.
Оборудование — проблема. Не повернулась еще снабженческая машина. Тепловозы дали, а ремонтную базу хоть из воздуха создавай.
Материалы для реконструкции — проблема; все по той же причине — снабженцы не раскачались. Снабженцы слали знай в депо все, что слали прежде, до тепловозов. Склады ломились от запасов ненужного, а мученики реконструкции — Федор Гаврилович и его заместители, как погорельцы, побирались в городе у состоятельных дядюшек из других ведомств.
Финансы — проблема. Треть работников училась — кто уехал на курсы переподготовки, кто набирался опыта в старых тепловозных депо. Приходилось содержать людей сверх штата, оплачивать сверхурочные. И вообще финансовое положение депо было крайне запутанным и тяжелым. Как выкручивался в этих условиях главный бухгалтер Савич, на какие шел манипуляции, чтобы вовремя и полностью выдавать людям зарплату, Федор Гаврилович не знал и знать не хотел. Догадываясь лишь, что Савич совершает недозволенные манипуляции, он старался не вникать в эту опасную область и делал вид, что ничего не замечает и что по неосведомленности своей пребывает в убеждении: все финансовые вопросы решаются правильно. «Авось пронесет», — думал он, хотя временами у него тоскливо сосало под ложечкой. Впрочем, где-то в тайниках его души жила вера, что в случае чего главным ответчиком будет не он, человек в депо новый, в бухгалтерских делах не искушенный, а старый финансовый волк Савич.
Учет работы — проблема. Одни цехи закрывались, другие открывались, в третьих — переходный период. Неразбериха, неорганизованность. Честные рабочие роптали, зато рвачам и лодырям благодать: дутые наряды, приписки, среди дня — семечки, домино.
Словом, не депо принял Федор Гаврилович от Лихого, а сплошные проблемы. И тем горше было сознавать это, что ведь знал в общих чертах, каково в Крутоярске-втором, — не кем-нибудь, а заместителем начальника отделения по локомотивному хозяйству работал. Нет, понесло в самое пекло. «За что боролись, на то и напоролись», — мрачно шутил про себя Федор Гаврилович.
А тут еще, как назло, выяснилось, что отделение в Крутоярске не ликвидируется. Хромов (вот кому везет — до сих пор секретарем горкома!) ездил в Москву, отстоял.
И наконец — Овинский. Какие у него планы? Собирается уходить или нет? Что замышляет, какую каверзу подстраивает?
Через полмесяца отчетно-выборное партийное собрание. Это уж твердо. Кого же намерен райком вместо Овинского рекомендовать? Подобрали кандидатуру? А может быть, и не подбирали вовсе? Хитрит Ткачук или в самом деле некогда ему, руки пока до депо не доходят?
Кругом проблемы, кругом загадки. Моментами Федору Гавриловичу казалось, что живет он как в дыму, ощупью двигается — того и гляди, оступишься и полетишь в тартарары (вроде того как сегодня — едва не загудел в траншею, прямехонько на электрический кабель).
Закончив обход депо, Федор Гаврилович вернулся в свой кабинет. Здесь, в тишине и чистоте, среди вещей, расположенных в строгом, установленном самим хозяином кабинета порядке, среди стен, приятно пахнущих свежей побелкой, обитых на половину их высоты дорогими тиснеными обоями мягкого бежевого цвета — именно так, как хотелось Тавровому, — он почувствовал себя много лучше, чем в цехах. Опустившись за стол (пока еще прежний, лихошерстновский), Федор Гаврилович скользнул взглядом по телефонам, перенесенным теперь, как это и полагается во всяком приличном кабинете, на специальный столик сбоку, по другому столу, примыкающему к письменному, накрытому зеленым сукном, таким ослепительно новым, что боязно было дотронуться, по трем окнам, завешенным шелковыми, пропускающими свет портьерами кремового цвета. Глаза его подобрели. «Ничего, как-нибудь образуется, утрясется».
Вспомнилась одна маленькая радость: возле кресла на полу стоял саквояж, в который Антонина Леонтьевна положила утром свою стряпню. Хотя саквояж был закрыт, Федору Гавриловичу живо представилась подрумяненная верхняя корочка пирога и проглядывающая из-под нее голубовато-сизая, нежная кожица печеной рыбы.
«Перекушу немножко», — подумал он и поднялся было, чтобы пройти к двери и прихлопнуть ее на защелку, но в этот момент дверь приоткрылась и в ней показалась плечистая фигура мастера цеха топливной аппаратуры инженера Булатника.
— Можно, Федор Гаврилович?
Тавровый, досадливо морщась, кивнул.
Инженер прошел по кабинету несмелыми, неловкими шагами и остановился в отдалении от начальника депо, возле стола, накрытого зеленым сукном.
— Ну, что у вас? — нетерпеливо спросил Тавровый. Молчание Булатника, его медлительность и вся его робкая, потерянная фигура раздражали.
— Досок не хватило для верстаков… Железа листового… — выдавил мастер.
— А я что — склад?
Инженер не ответил. Помял в руках шапку, понурился.
Это был не первый разговор между ними. Недовольный состоянием дел в цехе топливной аппаратуры, Федор Гаврилович уже вызывал как-то к себе Булатника.
— Я спрашиваю, у меня что здесь — склад? — повторил Тавровый.
Булатник и на этот раз смолчал, только ниже наклонил большую вихрастую голову.
— Нет, это просто поразительно! — Тавровый всплеснул руками. — Почему у других мастеров есть и доски, и железо, и болты, и гайки, а у вас вечно ни черта нет? Почему?
Лобастое, до детскости моложавое лицо инженера исказила гримаса страдания. Казалось, он вот-вот расплачется.
— Освободите меня, Федор Гаврилович…
— Что?!
— Освободите… Не умею я, не получается…
Начальник депо оторопел.
— Вы что?! Вы соображаете, что говорите?.. Дезертировать! В такой момент дезертировать!
В нем всколыхнулись вдруг все обиды, все боли и вся накопившаяся за нынешние беспросветные дни неизлитая злость.
— Да я вас!.. Да у вас диплом отобрать надо! Из комсомола!..
Не находя слов и чувствуя, что способен сказать что-то крайне безрассудное, что-то такое, что может потом обернуться против него самого, он заметался по кабинету.
Из приемной, в которой пока еще не было секретаря, в кабинет заглянул было Сырых, но тотчас же захлопнул дверь.
Кое-как справившись со своей возбужденностью, отдуваясь и берясь рукой за сердце, которое совсем не болело сейчас, а просто билось сильнее обычного, Тавровый заключил:
— Сперва будьте добры обеспечить мне нормальную работу цеха. Понятно? А там — пожалуйста, за штаны держать не стану. Понятно? У меня всё. Ступайте.
…Погруженный в свои горестные мысли, Булатник остановился посреди коридора конторы депо. Проходящие мимо без особого удивления косились на него: в депо давно знали эту особенность инженера — в самой, казалось бы, неподходящей обстановке, на людях уходить вдруг в свои раздумья, никого не замечать при этом и не заботиться, как он выглядит и что о нем самом могут подумать или сказать.
Он не был испуган вспышкой начальнического гнева, как не был в претензии на Таврового. Полностью разделял крайнее недовольство начальника депо бездарной работой некоего инженера Булатника. Действительно, другие все умели, все могли, а он ничего не умел, ничего не мог. Совершенно редкостная беспомощность. Простофиля, шляпа.
Гену перевели из цеха промывки еще при Лихошерстнове. Когда Петр Яковлевич сказал ему, что его назначают мастером цеха ремонта топливной аппаратуры дизеля — топливных насосов, форсунок, фильтров — святая святых тепловоза, он был потрясен. Казалось, Лихошерстнов побывал у него в душе и разведал его самые горячие, тайные надежды.
В то время цех топливной аппаратуры представлял собою явление скорее символическое, нежели физическое. Булатнику отвели угол в одном из наиболее чистых производственных помещений депо и сказали, чтобы он пока располагался здесь.
Вскоре его отправили набираться опыта в тепловозное депо Лиски, что под Воронежем. Гена вернулся до отказа набитый замыслами. Никакой унифицированной, выпускаемой заводами техники для цехов, занимающихся ремонтом топливной аппаратуры тепловозов, на железных дорогах не было, и Булатнику, как когда-то и его коллегам в Лисках, предстояло все создавать самому, создавать, разумеется, не просто повторяя лискинцев, а, приняв в соображение их просчеты и добавив свои собственные идеи, дать кое-что посовершеннее, поточнее.
К приезду Булатника строители закончили работы в помещении, предназначенном для цеха. Прямо с поезда он прошел в депо. С чемоданчиком в одной руке и с потрепанной кожаной сумкой военного образца — той самой сумкой, в которой содержались записи, расчеты, наброски схем, сделанные в Лисках и в поезде, — в другой руке перешагнул не окрашенный еще, подразнивающий первозданной желтизной обнаженного дерева, добротный, основательный порог. Перешагнул — и замер, зачарованный. Свет, воздух, белизна кафеля — не цех, а палата санатория.
Помещение было совершенно пустым, хоть играй в баскетбол. Плиточный пол весь — от стены до стены — открывался взору. На стенах — ни гвоздя.
Гена стоял и, вспоминая в деталях цех топливной аппаратуры в Лисках, мысленно размещал здесь, в своем цехе, приборы, приспособления, верстаки, шкафы с инструментом. Цех получался куда просторнее, красивее, чем в Лисках. Не говоря уж о самом оборудовании — оно рисовалось верхом совершенства.
Это была поэзия, взлет к небесам.
Поэзия длилась один день. Затем случилось падение на грешную землю.
Оборудование возникает не из одних идей. Оно создается из металлов и дерева, пластмасс и кожи, резины и красок, оно собирается из разного рода готовых стандартных деталей. Все это надо было где-то взять, или, как теперь чаще говорили в депо, достать.
Доставать Гена абсолютно не умел.
Если на складе ему заявляли «нету», он вздыхал и поворачивал восвояси. Но вот на склад приходил другой мастер и спрашивал о том же или почти о том же. Разумеется, ему тоже отвечали — «нету». Но мастер не вздыхал и не поворачивал восвояси. Мастер сам превосходно знал, чего нет и что есть на деповском складе. Более того, он знал, чего нет и что есть на складах дистанции связи, дистанции пути, строительного участка и еще каких-то железнодорожных и нежелезнодорожных организаций. Мастер знал, где взять и как взять. После конфиденциальных переговоров с кладовщиком он спешил к Соболю или к самому Тавровому. Операция санкционировалась. И вот то, чего не было на складе для Булатника, появлялось на том же складе для другого мастера.
Если в каком-нибудь цехе на просьбу Гены что-то срочно изготовить отвечали, что не могут, что зашились, он произносил свое смущенное, печальное «жаль!» и поворачивал назад. Но вот в цех влетал другой мастер. У него тоже был заказ. И ему тоже отвечали, что запарились. Но мастер не смущался, не печалился и не поворачивал назад. Он или шел на штурм — шумел, ругался, грозил пожаловаться начальству, или завязывал ловкий, свойский разговор по немудрому житейскому принципу — услуга за услугу, «баш на баш». И хотя в цехе действительно была запарка, отыскивался резерв времени и заказ мастера выполнялся.
Если где-нибудь в депо Булатник примечал материалы или детали, лежавшие без употребления, он не забирал их тотчас же, а отправлялся искать разрешения забрать. И случалось, что, пока он искал разрешения, материалы или детали забирал кто-то другой.
Цех топливной аппаратуры снабжался лишь нормальным, но очень худосочным в нынешних ненормальных условиях жизни депо путем — по заявкам.
Гена мучился вдвойне: он видел, что в других тепловозных цехах, у других мастеров дела подвигались много быстрее, чем у него, и в то же время сознавал, — возможно, лучше, чем кто-либо в депо, — что именно его цех нужнее тепловозам, чем какой-либо другой цех.
Топливная аппаратура — сердце дизеля, огромное, многоканальное, многоклапанное сердце. Одних только форсунок двадцать. Но на тепловозе два дизеля — значит, сорок форсунок. Сорок на одном. А сколько их на всех тепловозах депо, вместе взятых? И каждую требуется снимать на ремонт не реже, чем раз в месяц.
Это только форсунки. А насосы? Их столько же.
Гена решил, что оставаться дальше мастером цеха — значит совершать преступление. Он должен уступить место кому-то другому.
Тавровый не принял отставку.
Что делать?
Овинский, щурясь от яркого солнца и жгучей, слепящей белизны снега, которая разлилась по всему поселку и горела лоскутами даже на ветвях берез, спустился с крыльца столовой. Закурил с тем особенным наслаждением, с каким закуривает человек, хорошо, с охотой и вволю поевший.
У него еще не прошло ощущение затуманенности и некоторой беспорядочности в голове, которое всегда возникает после долгого пребывания возле работающих агрегатов тепловоза. В эту поездку, особенно на обратном пути, он столько времени провел в дизельном помещении, что машинист Афанасий Добрынин, напарник Кряжева, не выдержал, рассердился:
— Виктор Николаевич, ссажу вас с тепловоза, честное слово! Говорят же вам — угорите. Как ребенок, честное слово.
Овинский задался целью глубоко изучить все машины и узлы тепловоза. Поскольку намеченная на эту поездку программа была выполнена с лихвой, он уступил.
Сейчас он испытывал радостную удовлетворенность. Прислушиваясь к себе и отмечая, что вот пришел наконец момент, когда он способен испытывать эту радостную удовлетворенность собой, своим делом, Виктор Николаевич воодушевлялся еще сильнее.
Из столовой Овинский направился короткой, но широкой улочкой к переезду, за которым виднелось депо. Навстречу спешили к магазинам, открывшимся после обеденного перерыва, ходкие, разговорчивые жительницы поселка. Кое-кто вместо сумки захватил с собой санки. Семьи в Лошкарях большие, продуктов покупалось помногу, потаскай-ка их на руках из одного конца поселка в другой. А на санках — разлюбезное дело, сами бегут. Санки были вместительные, глубокие, с лубяными стенками. Звали эти санки пошевенками, очевидно, потому, что большие сани, в которые запрягают лошадей, называли пошевнями.
Неторопливо тянулись из бани мужчины, одетые большей частью на один принятый в Лошкарях манер: шапка-ушанка, полупальто, меховое или суконное, стеганое, высокие, много выше колен, черные валенки. Сегодня мылись мужчины; в бане одно только отделение, и между жителями и жительницами поселка был установлен черед. Лица у помывшихся красные, глаза чуточку хмельные — после мытья, прямо в бане, обязательно выпивали кружечку пива. Кто в сумке, а кто под мышкой несли веники, влажные еще, темнеющие густо-зеленой, блестящей, будто ожившей листвой. Парились в Лошкарях истово, жар держали лютый. Виктор Николаевич выдерживал лишь вторую снизу полку. А всего четыре — чем выше, тем нестерпимее.
За баней, неподалеку от переезда, выстроились в три ряда однотипные, давней постройки железнодорожные дома. Возле одного из них Овинский увидел жену Петра Яковлевича Лихошерстнова, рослую — под стать мужу — сильную женщину. Она снимала с веревки белье. Затвердевшее белье топорщилось и поблескивало изморозью. Женщина складывала его на руку, и Виктору Николаевичу казалось, что он слышит, как похрустывает, ломаясь, чистая белая материя.
Подойдя вплотную к забору, Овинский громко поздоровался. Женщина обернулась и закивала. Улыбка ее, приветливая, но сдержанная, грустная, напомнила Виктору Николаевичу тот вечер, когда Лихошерстнов вернулся из последней своей поездки в управление дороги.
Овинский встречал его на вокзале. Он еще абсолютно ничего не знал о принятых в управлении решениях, но странный, без объяснения цели, без обычного требования привезти с собой какие-то данные о депо, вызов Лихошерстнова в управление не переставал тревожить Виктора Николаевича.
Но вот поезд остановился у перрона Крутоярска-второго, саженная фигура Петра Яковлевича показалась в дверях вагона, и Овинский успокоился. Лихошерстнов, казалось, был таким, как всегда: смуглое, худощавое лицо сосредоточенно и энергично, в цыганских глазах знакомое живое и веселое, даже какое-то плутоватое выражение азарта, нетерпеливого желания немедленно за что-нибудь взяться, что-нибудь начать делать.
Он слегка тряхнул за плечи жену, сунул ей чемоданчик и сказал:
— Ты ступай пока, я сейчас.
Выйдя вместе с Овинским на привокзальную площадь, огляделся.
— Айда туда, — он кивнул на безлюдную в поздний час улицу, ведущую к Старым Лошкарям.
Некоторое время они молчали. Идти было неудобно. Петр Яковлевич пошел почему-то по дороге, а так как через улицу лежал автогужевой путь в город, она была сильно заезжена. На всем протяжении ее образовались два глубоких желоба — след автомобильных колес, уминавших дорогу в одном и том же месте в слякотные осенние дни. Сейчас дорога затвердела, замерзла. Петр Яковлевич шагал по одному желобу, Овинский — по другому, а между ними тянулась полоса бугристой, присыпанной снегом пегой земли.
— Ну что там, в управлении? — не стерпев, спросил Овинский.
— В управлении-то? Да ничего, контора пишет…
Он прошел молча еще несколько метров и, подернув острыми плечами — была у него такая манера, он словно сбрасывал что-то, — с легкостью, даже как-то весело сообщил:
— Будет у тебя, Виктор Николаевич, новый начальник депо.
Овинский остановился в своем углублении.
— Как?!.. Зачем?..
— Надо, брат, надо.
— Что значит — надо? А тебя куда?
— Меня-то… Ты сначала спроси, с кем тебе придется работать.
Только теперь, когда Петр Яковлевич произнес это «с кем тебе придется работать», Овинский до конца осознал реальность и значимость случившегося.
— С кем? — механически спросил он.
— И не угадаешь, брат.
— Неужели Соболь?
— Нет, не Соболь. Федот, да не тот.
— Кто же?
— Федор Гаврилович Тавровый.
Виктор Николаевич, вздрогнув, вскинул голову и впился глазами в лицо Лихошерстнова — не шутит ли? правда ли?
— Не ожидал? — усмехнулся Петр Яковлевич. — А ведь в сущности-то все логично и просто. Как по Малинину-Буренину. Отделение ликвидируется — раз, Тавровый — тепловозник или, во всяком случае, знаком с дизелями — два, человек он известный — три…
Лихошерстнов продолжал говорить, но Овинский какое-то время не слышал его. «Тавровый — начальник депо!.. Тавровый — начальник депо!..» — повторял Виктор Николаевич мысленно, и каждый раз эта фраза выражала собою новые жаркие чувства. Сначала было только изумление; затем, когда Виктор Николаевич разом во всей полноте вспомнил, представил себе, что такое Тавровый, что это за человек, в нем вспыхнуло смешанное, но острое, сильное чувство тревоги и испуга, — казалось, над чем-то страшно близким, дорогим ему, Овинскому, нависла угроза. В памяти мелькнули вдруг Кряжев, Шик, Булатник, Максим Добрынин, и тогда он совершенно отчетливо понял, что это страшно дорогое, близкое ему и есть депо. Потом, когда он сделал это открытие, в нем вспыхнула лютая ревность и ярость: Тавровый возглавит дело! Кряжев, Добрынин и все другие, их труд, их творчество, их судьбы будут теперь зависеть от Таврового!..
— …Нечего нам в бутылку лезть. Начальство в управлении не глупее нас, — снова после какого-то мгновения, на которое Овинский словно лишился слуха, услышал он голос Лихошерстнова. И когда он опять услышал этот голос, когда увидел знакомое, привычное, почти родное лицо, мысли его сделали новый скачок: «А каково Лихому!»
— Постой, постой! Что ты такое говоришь? — Виктор Николаевич шагнул из своего желоба. — Да какое они имели право снимать?! Да ты понимаешь, что Тавровый просто подсидел тебя? Выжил, понимаешь, выжил!..
— Это уже детали. — Петр Яковлевич снова подернул плечами. — Надо видеть главное. А главное в том, что у него есть права на это место.
— А у тебя нет?
— Не сбивай меня. Я уже переболел, перебесился. Башка у меня сейчас в порядке, сужу трезво.
— Да ты знаешь, что такое Тавровый? Ты знаешь, что это за человек?
— Знаю.
— Нет, ты не знаешь.
— Виктор, ты ослеплен личной обидой.
— Глупости!.. Глупости!.. Я не смирюсь. Я не уступлю. Завтра же еду в обком партии. Я добьюсь, вот увидишь, добьюсь.
— Чего?
— Чтобы тебя оставили начальником депо.
— Интересно! А меня ты спросил?
— О чем?
— Хочу ли я остаться?
Овинский вскинул было на Петра Яковлевича изумленные глаза, но затем, поняв его по-своему, закивал согласно:
— Да, да, конечно. Я понимаю. С тобой так обошлись… Я бы тоже не смог… Понимаю…
Лихошерстнов крутанул головой, беззвучно рассмеялся:
— Шиворот-навыворот.
— Как это?
— Понял ты меня шиворот-навыворот. Ну ладно, давай по порядку. Допустим, поедешь ты в обком партии, допустим даже, что чего-то добьешься. Хотя я-то знаю, что ничего не выйдет, но допустим. А что дальше? Что?.. Вот ты решил, что я обиделся, в амбицию вломился — обошлись, дескать, со мной несправедливо. Не так уж худо обошлись. Повышение предложили, если хочешь знать — замом по локомотивному хозяйству на другое отделение.
— Подзолотили пилюлю.
— Но все-таки предложили! Если здраво судить, тоже ведь дело не шуточное. Другой вопрос, что не по мне оно. Я и отказался. Но все равно, если бы даже и по нутру мне эта должность пришлась, я бы отказался. Отказался бы, Виктор. В отделении ли, в депо ли я на данный момент уже не голова… Погоди, не кипятись. Дай высказаться… Со стороны вроде кажется — шурует Лихой, как паровоз шумит, дымит, пары пускает. А фактически забуксовал. Давно забуксовал. Три года заочником на одном курсе института состою. Если бы мой сын в одном классе на второй год остался, я бы выдрал его как Сидорову козу. А себе прощаю — депо, каждую минуту какая-нибудь чертовщина, не до учебников. А годы идут. Наступит время, и сам же ты или, к примеру, Гена Булатник скажете: не пора ли тебе, Лихой, куда-нибудь на боковушку, на малодеятельную ветку дровишки возить? А я не хочу на боковушку. Я хочу на главном ходу остаться. Ясно? Ты сам из горкома почему ушел? Забыл? А я что, слабее тебя?.. В управлении встретился мне один знакомый, утешил: плюнь, говорит, на все и береги свое здоровье. А на черта мне оно, мое здоровье, если я для настоящего дела не гожусь. Это еще в юности есть какие-то там увлечения — любовь там, девушка. А зрелому человеку что в жизни остается? Все счастье в работе.
— Что же ты решил?
— Учиться, институт заканчивать.
Он кивнул назад, в сторону города:
— В управлении договорился, чтобы определили меня машинистом на Крутоярск-первый, в пассажирское депо. На пассажирских машинах, сам знаешь, график поездов соблюдается железно, есть возможность временем распорядиться. Как думаешь, года за три с институтом разделаюсь?
— Трудно, конечно, но если захочешь, если здорово навалиться… — Овинский ничего не добавил, потому что и добавлять, собственно, было нечего и потому, что в этот момент, когда, казалось бы, уже хорошо знакомый ему человек заново раскрылся перед ним, он, обезоруженный его доводами и взволнованный, чувствовал бессилие и неуместность любых слов.
У первой усадьбы Старых Лошкарей Петр Яковлевич повернул назад. От станции, которая теперь открывалась их взору широким фронтом путей, доносилось озабоченное попыхивание маневрового паровоза. С переходного моста шестиглазым пучком немо смотрели куда-то вдаль прожекторы и роняли на пути ровный спокойный свет. Справа от станции в небо врывались стремительные, дрожащие вспышки электросварки и озаряли, выхватывали из полутьмы здание депо. Слева от станции, за смутно видимым контуром гор, небо полыхало то красным, то оранжевым цветом: за горами, за рекой горели печи Крутоярского металлургического завода.
— Между прочим, я совсем не о себе собирался с тобой говорить, — нарушил молчание Лихошерстнов.
— Обо мне?
— Да. Хотел предупредить. Ситуация складывается — нарочно не придумаешь: Тавровый — начальник депо, а ты — секретарь партбюро.
Они прошли несколько шагов молча.
— Он знал, что я здесь, — медленно и зло произнес Овинский. — Он знал, что я здесь. Значит, уверен — либо я сам уйду, либо меня уйдут.
Петр Яковлевич крякнул, подернул плечами, но ничего не сказал в ответ, только засопел и прибавил шагу.
— Ты помнишь, как я тебя в эту командировку провожал? — продолжал Овинский. Он шел рядом с Лихошерстновым по той бугристой возвышенности, которая тянулась между двумя углублениями дороги, и не замечал, что больно отбивает ноги об острые неровности земли. — Помнишь наш разговор перед самым поездом? Я сказал тебе: день и ночь буду пропадать в депо, но добьюсь, чтобы меня здесь признали и полюбили. Помнишь?
Лихошерстнов кивнул.
— А теперь уходить? Уходить, потому что так рассчитал Тавровый? — Овинский почти с ненавистью посмотрел на Лихошерстнова. — Ты же сам призывал меня обозлиться, плечи расправить. Что ж ты на сто восемьдесят градусов повернул? Нет, Петр Яковлевич, не уйду! Буду работать.
Некоторое время они снова шли молча. В противоположном конце станции, со стороны города, зазвучал, усиливаясь и приближаясь, трубный голос сирены тепловоза. Справа от станции опять задрожали в небе яркие белые вспышки электросварки, озаряя бетонные углы здания депо.
— Я тебе ничего не навязываю… — прервал молчание Петр Яковлевич. — Но взвесь, хорошо взвесь! За депо боюсь. Дело чтоб не пострадало.
— Пусть дело и покажет, кому уходить, а кому оставаться.
— Схватитесь вы тут, как петухи, — не столько работы, сколько драки.
— Не беспокойся, я теперь ученый. Буду тянуть свое дело, а народ рассудит, кто чего стоит.
Петр Яковлевич вздохнул:
— Ну что ж… держись!.. Конечно, не бежать же тебе очертя голову…
— Ты опять!
— Ну хорошо, не буду. Только туго тебе придется. Ох как туго!
— Знаю.
Около вокзала они расстались.
…Сейчас, после встречи с женой Петра Яковлевича, Овинский не вспоминал в подробностях об этом разговоре. Он просто еще раз подумал, на какой трудный и благородный шаг решился Лихошерстнов. Виктор Николаевич вообще часто возвращался к мысли о Лихошерстнове, как часто возвращался к мысли о другом человеке, все горести личной судьбы которого были ему теперь хорошо известны. И всякий раз, когда Овинскому выпадали особенно тяжелые минуты — а выпадали они часто, потому что Тавровый был каждодневным живым и неотвратимым напоминанием о жене и сыне, — он говорил себе: «А каково Добрынину? А каково Лихому? Учись!»
Торопливо притопывая сапогами, чтобы сбить с них снег, Виктор Николаевич вошел в здание конторы. Тотчас же увидел в коридоре коренастую фигуру Булатника, в раздумье стоявшего против кабинета начальника депо.
— Кого ждете, Геннадий Сергеевич?
Инженер ответил не сразу. Секретарь партбюро знал эту его манеру медлить с ответом и терпеливо ждал. Наконец Гена решился — полез во внутренний карман форменного, из черного сукна, полупальто, достал сложенный вдвое тетрадный лист и протянул его Овинскому.
Это было заявление на имя начальника депо. Виктор Николаевич не удивился. Он уже успел убедиться: насколько Булатник был одарен как инженер, настолько же он был бездарен как хозяйственник и организатор. Заглядывая в цех топливной аппаратуры, секретарь партбюро подумывал: перевести бы сюда Максима Харитоновича Добрынина, соединить его неистовую энергию, железную практическую хватку с технической мыслью Булатника. Прекрасный получился бы сплав, испытанный. Но Добрынина направил в арматурный цех сам начальник депо. Следовательно, надо обращаться к нему же. Овинский не сомневался, что Тавровый упрется — из принципа.
Прочтя заявление, он в раздумье сложил его, провел пальцами по изгибу, еще раз сложил и провел по новому изгибу. Гена без особой надежды смотрел на худое, угловатое лицо секретаря партбюро. Овинского он побаивался не меньше, чем начальника депо. Отчитает со своих позиций да еще по комсомольской линии велит пропесочить.
«Пойду к Тавровому», — решил Овинский. При этом лицо его сделалось еще угловатее и жестче.
«Сейчас он мне устроит баню», — подумал Гена и почувствовал, как у него вспотели ладони. Но секретарь партбюро сказал только:
— Нельзя раскисать, Геннадий Сергеевич. Всем трудно, всем.
Он отдал заявление и, уже открыв дверь в приемную, добавил:
— Я еще зайду к вам сегодня.
Гена пошел по коридору. У входа ему встретился главный бухгалтер депо. Сутулый до горбатости, он так низко держал голову, что его небольшая клинообразная бородка упиралась в грудь. Инженера он, однако, заметил, кивнул ему и улыбнулся, невесело, через силу. Как ни был расстроен Гена, от него не ускользнула эта вымученная улыбка. Прежде, встречаясь с Булатником, бухгалтер бросал свое обычное, шутливое: «Как жизнь, Геннадий Сергеевич, — полный баланс?» Вообще Савич был веселым, общительным человеком. Теперь его словно подменили. «Болен, что ли?» — подумал инженер.
У Таврового сидел Семен Корнеевич Сырых, бывший заведующий техническим кабинетом депо, неряшливого вида, узкоплечий человек в очках. Он ежился, сгибал спину, прятал под стол руки и вообще старался занять как можно меньше пространства в просторном кабинете начальника депо.
Овинский сел против Сырых и прислушался к разговору.
— Чего паникуешь? — басил Тавровый. Откинувшись к спинке кресла и упершись широко расставленными руками в край стола, он покровительственно и снисходительно, сверху вниз, смотрел на согнувшегося над зеленым сукном Сырых. — Без места не оставлю… Хочешь, двинем тебя в председатели месткома? Как, получится из тебя профсоюзный вождь?
Сырых суетливо потер под столом руку об руку, с опаской покосился в сторону Овинского.
— Дело общественное, Федор Гаврилович, как партийная организация отнесется и сама профсоюзная масса…
— Изберу-ут, — уверенно протянул начальник депо. — Что я не соображаю, что ли, что говорю? Слава тебе господи, поседел на общественных-то делах.
— Какая у вас основная профессия, Семен Корнеевич? — вмешался Овинский.
— То есть как?.. Вы же знаете, Виктор Николаевич.
— Не представляю.
Сырых замялся:
— Как вам сказать… На разных должностях был. Председателем райпросфожа…
— Ну вот! — бросил Тавровый. — А скромничаешь — изберут ли?
— Потом секретарем узлового парткома… Когда ликвидировали узловые парткомы, узловым парткабинетом заведовал. Потом, когда прислали другого товарища, с высшим образованием, вернулся в депо. Отделом кадров заведовал. Техническим кабинетом заведовал…
«Заведовал, заведовал», — передразнил мысленно Овинский. Виктору Николаевичу вспомнилась вдруг фотография, которую он видел у Лихошерстнова, — старая, выцветшая, из тех, что делают на базаре и называют моментальными: стоят как на параде, напряженно вытянувшись, три молодых парня в юнгштурмовских костюмах, с комсомольскими значками на груди. «Боевая юность, — пояснил Петр Яковлевич, — слесаря ударной комсомольской бригады Максим Добрынин, Семен Сырых и Петр Лихой. Тридцатые годы. Только в партию нас приняли». И оттого, что Овинскому вспомнилась эта фотография, его досада на Сырых еще более усилилась.
Федор Гаврилович сидел, как прежде, откинувшись к спинке кресла и упершись руками в край стола. Но теперь взгляд его вцепился в Сырых. «Секретарем узлового парткома работал? — поспешно соображал он, захваченный неожиданной мыслью. — Так какого рожна мне еще надо? Чем не секретарь партбюро? Не орел, конечно. А зачем мне орел?..»
— Значит, договорились, Семен Корнеевич. — Тавровый решительно прихлопнул по столу ладонями. — Потерпи немного, и вопрос о твоей работе решится. А пока помогай по снабженческой части. Будешь у меня вроде как бы помпоматом.
Сырых вскинул недоумевающие, испуганные глаза. Тавровый расхохотался:
— Сразу видать, в армии не служил… Это в армии, Семен Корнеевич, должность есть такая — помпомат, помощник по материально-техническому обеспечению. У командира полка, скажем, или у командира отдельного батальона. Только мы чаще звали его иначе — пом по мату…
Он снова расхохотался.
Сырых нерешительно встал.
— Какие будут указания на сегодня, Федор Гаврилович?
— Подожди до вечера. Вернется из города Соболь, узнаем, где надо поднажать.
— Понятно. Я могу идти, Федор Гаврилович?
— Пока да.
Сырых был уже около дверей, когда Овинский окликнул его. Тот обернулся:
— Слушаю, Виктор Николаевич.
— Подождите меня у партбюро.
— Понятно, Виктор Николаевич.
Сырых вышел.
«Что это ему от него нужно? — забеспокоился Федор Гаврилович. — Уж не догадался ли? Да нет, не может быть!.. Но Сырых, Сырых! Вот находка! Из здешних, из коренных. И все время непосредственно с людьми, на общественных делах. На собрании по зеленой улице пройдет. А уж с бюро-то я как-нибудь справлюсь — меня, конечно, тоже изберут… Теперь, раз кандидатура есть, можно перед Ткачуком вопрос ребром поставить: либо я, либо Овинский…»
Он обдумывал все это, перекладывая, не читая, бумаги в пухлой папке «на подпись» и прислушиваясь краем уха к тому, что говорил Овинский. Разобравшись, что он предлагает, не взбунтовался, даже не насторожился, хотя речь шла об отмене его же приказа. «Все равно, товарищ Овинский, твоя песенка спета. А Булатнику и впрямь подпорка нужна, не то завалится».
— Ладно, скажу Соболю, чтобы распорядился, — просипел он и снова уткнулся в бумаги.
Берясь за дверь, Овинский подумал с жестокой иронией: «Чего доброго, еще сработаемся». В приемной задержался немного, избавляясь от той крайней внутренней напряженности, которую испытывал всякий раз, когда оставался один на один с Тавровым.
В коридоре его ждал Сырых.
Когда Виктор Николаевич остановил его там, в кабинете, и попросил подождать у партбюро, он не представлял себе ясно, что скажет ему. Овинский сознавал лишь надобность разговора — коммунист, кадровый работник депо оказался без дела.
— Не пройдетесь со мной? — предложил он, поравнявшись с Сырых. — Мне надо срочно в арматурный, к Добрынину. По дороге и потолкуем.
Тот закивал с готовностью:
— Да, да, пожалуйста…
Хотя его согласие потолковать на ходу устраивало Виктора Николаевича, он был бы, пожалуй, куда более удовлетворен, если бы Сырых проявил хоть какие-нибудь признаки строптивости. Ну, намекнул бы, что ли, что разговор слишком серьезен, чтобы вести его на ходу. «Черт знает что из человека получилось!» Опять вспомнились фотография и слова Лихошерстнова: «Боевая юность, слесаря ударной комсомольской бригады…» Виктор Николаевич прибавил шагу и спросил резко, не поворачивая головы:
— Кстати, у вас нет желания с Добрыниным посоветоваться, как вам дальше жить?
— С Максимом посоветоваться?
— Да, с Максимом Харитоновичем.
Сырых неопределенно дернул плечами.
— Я слыхал, у вас старая дружба, — в тридцатых годах вместе в партию вступали? — снова спросил Овинский.
— Совершенно верно.
— Так чего же вы плечами дергаете? С кем же еще вам советоваться?
Нет, не зря существуют на свете правила техники безопасности.
Лицо расцвело красноватыми пятнами. Нельзя сказать, чтобы они выступили густо и очень уж безобразили его. Во всяком случае, с таким лицом можно работать; можно даже заниматься общественными делами; шут с ним, можно даже в клуб пойти, посмотреть кино, потанцевать с подругой. Но попадаться с таким лицом на глаза Булатнику! — нет, легче голову на отсечение.
И надо же было, чтобы эти подлые пятна появились именно сейчас, когда Рита знала, как трудно приходится Булатнику, и когда ей казалось, что он просто пропадет, погибнет, если она не скажет ему каких-то слов участия или не поможет ему чем-нибудь. Какие она скажет слова или чем поможет, Рита абсолютно не представляла; но в равной степени Рита не представляла, как ей вообще существовать дальше, если она даже не может просто встретиться с ним, услышать его ненавистные ей рассуждения о дизелях и увидеть его вечно рассеянные, отсутствующие, ничего не замечающие, кроме этих проклятых дизелей, безжалостные, бессовестные, противные глаза.
Неприятности с лицом случились оттого, что Рита слишком уж азартно взялась за дело, получив новое назначение — заведование цехом подготовки воды для тепловозов. Она без предосторожности обращалась с химикатами. Даже хромпик — очень ядовитая штука — размельчала, не надевая предохранительные очки и респиратор.
Сегодня Рита ездила в город, в отделенческую поликлинику. Врач осмотрел молча ее воспаленное лицо, так же молча написал что-то на двух маленьких бумажках и, вручив их, пробурчал:
— Это на процедуру, это — рецепт.
— А что у меня, очень серьезное?
— Пройдет.
— Когда пройдет? Мне надо скорее.
— Пройдет, — еще раз буркнул врач.
Рита испытывала огромное желание стукнуть его чем-нибудь по голове.
— Мне идти? — спросила она.
Врач кивнул.
Из поликлиники направилась в больницу, к Лиле Оленевой. В иной день заколебалась бы — идти или не идти? Но сегодня, несчастная и сердитая — даже трудно сказать, что больше — несчастная или сердитая, — она не была склонна предаваться умствованиям по поводу уместности или неуместности нового визита к Лиле. Ну, случилось в последний раз — ляпнула, что Максим Добрынин это и есть ее, Риты, родной отец. Так что ж теперь, терзаться, ночи не спать? Своих бед хватает. И все равно когда-нибудь открылось бы. А с той встречи уже две недели минули. Надо же проведать, как она, что с ней.
Возле маленького — точь-в-точь какая-нибудь лесная сторожка — домика, через который пропускали посетителей на территорию больницы, Рита нежданно-негаданно чуть ли не нос к носу столкнулась с Соболем. Пораженная, остановилась. Соболь стремительно прошагал мимо, жестко поскрипывая сапогами по снегу. «К кому он приходил? — недоумевала Рита. — Несется, будто укушенный…»
Риту пропустили беспрепятственно, хотя приемное время не началось. Еще бы — страхделегат. В действительности никакой она была не страхделегат, но справку такую достала специально, чтобы в любое время Лилю навещать. Поди проверь — страхделегат или не страхделегат.
Когда открывала высокую белую дверь палаты, все-таки волновалась — как-то встретит Лиля? — на всякий случай напустила на себя побольше официальности — дескать, выполняю общественное поручение, не по своей воле явилась, не воображайте, пожалуйста. С порога глянула в сторону Лилиной кровати, глянула и оторопела — на подушке розовело толстощекое, округлое, совсем не Лилино лицо.
— Вы к Оленевой? — услышала позади себя Рита.
Спрашивала сестра. Она направлялась в палату, держа впереди себя наполненный шприц.
— К Оленевой. А почему ее нет?
— Она теперь в другой палате. Предпоследняя по коридору. Но к ней, кажется, нельзя.
— Как нельзя?
— У нас только что какой-то ваш начальник был. Интересный такой, молодой.
— Ну, знаю.
— Так вот, пока он разговаривал с врачом, Оленева подошла ко мне и сказала, что к ней нельзя.
— Но почему? Что с ней?
Сестра развела руками и, опасливо глянув на шприц, заспешила в палату.
«Медицина называется!» — возмутилась Рита, решительно направляясь в конец коридора. Едва войдя в палату, увидела одетую в долгополый, не по росту, халат знакомую маленькую фигурку. Лиля стояла у окна, спиной к двери.
Ритой снова овладело волнение — как встретит? Что скажет?
Она тронула подругу за рукав. Та, вздрогнув, стремительно обернулась.
— Вы?!..
— Не ждала?
— Да…
— Мне сказали — к тебе нельзя.
— Почему? Хотя да, было нельзя.
— Соболь приходил, ты знаешь? Его завернули. Что с тобой?
Лиля отвела глаза в сторону.
— Так, ничего.
В голосе ее Рите послышалась отчужденность.
— Ухудшение? Температуришь?
— Нет.
— Что же?
— Ничего, говорю — ничего.
Она отвернулась. Руки ее быстро завязывали и развязывали концы фланелевого пояса.
«Так, ясно», — произнесла мысленно Рита. На сердце легла внезапная тяжесть, и столь же внезапно в памяти мелькнуло лицо старшей Оленевой, милое и печальное. «Бедный папа», — возникла вслед за тем отчетливая, горестная, заслонившая все остальное мысль.
— Пойду… — Рита, вздохнув, задернула впереди полы накинутого на плечи халата. — Я во вторую смену. Еще опоздаю.
— Я провожу вас.
— Как хочешь.
Не проронив больше ни слова, они прошли через палату. Так же молча миновали коридор. Остановились возле легкой, с белыми непроницаемыми стеклами перегородки, отделяющей коридор от лестничной площадки. Гостья окинула Лилю прощальным взглядом — всю, от волос и тоненькой шеи до войлочных туфель, надетых на босые ноги. Потом широким жестом, совсем по-мужски протянула руку:
— Ну, поправляйся.
Лиля встрепенулась. Смятенно и коротко глянув в глаза гостье, задержала в своей слабенькой ладони ее вместительную, шершавую ладонь.
— Рита!..
— Что?
— Рита… — Она умолкла в замешательстве, снова глянула в глаза подруге, снова потупилась.
Внезапно лицо Лили просияло.
— Рита, у меня к вам просьба, — она сказала это с необыкновенной живостью и решительностью.
— Ну?
— Помните, в тот раз вы рассказывали, что девушки в общежитии шьют по вечерам мешочки?
— Мешочки для очистки топлива на тепловозах?
— Да, да.
— Шьют. И я шью, когда свободна.
— А можно мне?
— Что можно? Мешочки шить?
— Ну да, мешочки. У меня же здесь полно свободного времени. Только вы материал привезите. Сама привезите. Сама, ладно?
У Риты подскочило сердце.
— Черт, а не ребенок! — Она почувствовала, как вдруг горячо сделалось ее глазам. — Конечно, привезу. Обязательно привезу. Что же ты мне в тот раз не сказала?
— Да мне уж потом в голову пришло. Сейчас вот вспомнила. Вы, пожалуйста, поскорей привезите. Я буду ждать вас, очень буду ждать.
Рита не спускалась — слетала по лестнице. Перепрыгивала через ступеньку, а иногда и через две. Но и этого казалось мало, так и подмывало вскочить на перила и с визгом, с хохотом съехать вниз.
Уже за больничной оградой спохватилась: так и не спросила Лилю, почему ее перевели в другую палату. На мгновение ей представилась эта новая палата. Она чем-то сильно отличалась от предыдущей. Чем же? Что в ней особенного? И вспомнилось: в новой палате была необычная тишина, большинство больных лежали удивительно молчаливо, а ведь не спали. Странная палата… «Ладно, привезу материал для мешочков и все разузнаю».
Приехав в Крутоярск-второй, Рита прежде всего поспешила в депо, повидать отца.
Хотя Рита знала, что отец ждал ее, она вряд ли представляла, насколько горячо он ждал и как мучительно длилось для него в этот день время. Еще накануне, вечером, Рита сообщила ему, что собирается в город и что, наверно, забежит к библиотекарше. Тогда же, собравшись с решимостью, она в осторожных выражениях уведомила его, какое опасное признание вырвалось у нее при последнем свидании с младшей Оленевой.
Но взволнованность, с которой Максим Харитонович ждал в этот день дочь, объяснялась не только лишь тем, что он сознавал значение ее сегодняшнего визита в больницу.
Утром был разговор с женой. Добрынин завтракал на кухне, рядом со своей постелью, когда Ольга вышла к нему из комнаты. Она успела причесаться, даже чуть подкрасила губы, но на лице желтели отеки, и вся она была изнуренная, истерзанная — словно и не спала вовсе. Остановилась, взявшись за дверной косяк. Добрынин молча, ожесточенно жевал. Теперь, когда она вышла к нему, встала перед ним, он старался скорее справиться с завтраком и уйти.
— Не даром сказывают, — начала она, — бог-то, он правду видит. Все одно за подлость расплата приходит. Все одно… Пропадает у твоей дочка-то. Кровью плюет. Операция ей будет.
Добрынин перестал жевать. Справившись с дрожью, охватившей его, поднял глаза:
— Кто тебе накаркал?
— Городилова-старшего жена сказывала.
Максим Харитонович встал, ничего не ответив. Нервно теребя пуговицы у ворота гимнастерки, пошел к полушубку, висящему у входа в избу.
— Погоди!.. Погоди, Максим! Давай хоть раз поговорим, тихо, по-хорошему. Хоть раз.
Он задержался у вешалки:
— Ну.
Ольга опустилась на табуретку.
— Господи, господи!.. Как же дальше-то? Как же, Максим?
— Я уже говорил тебе и опять повторю: или я с Риткой уйду, или ты уходи. Дом пополам. Выбирай любую половину и продавай.
— Куда же я? Сердца в тебе нет. Что творишь! Ведь я пожалела тебя. Люди-то советовали мне к твоему партийному секретарю пойти. А нет, так выше. Я никуда не пошла. Пожалела тебя, простила. Знаешь ты или нет, никуда не пошла.
— Знаю.
— И ты-то тоже ведь не встречаешься уж с ней. Известно мне, не встречаешься. Значит, кончено у вас. И я с вином кончу. Клятву тебе даю. Брошу, капли в рот не возьму.
Он не ответил, протянул руку к полушубку.
— Ритка вон взрослая совсем, — продолжала Ольга. — Того гляди, замуж выскочит. Вовсе бобылем останешься. Бобылем ведь, Максим!
— Ничего, проживу.
— Бобылем, значит, лучше, чем со мной? Или выжидаешь? Эту свою… выжидаешь?.. В последний раз прошу. Ведь простила я тебя. Добром прошу. В последний раз, слышишь!.. Ну, гляди, Максим! Гляди! Жалела я, прощала, а теперь все. Довел ты меня. Ославлю тебя. До самого высшего начальства дойду. Затаскают тебя. И ей счастья не будет, слышишь? Аукнутся мои слезы. Дочка-то у ней совсем доходит… Что побелел? Ну, ударь. Ударь хоть раз в жизни!
Добрынин стиснул зубы и толкнул дверь.
Сейчас, полный тревоги и боли за Лилю и Любовь Андреевну, он стоял у слесарного верстака в своем цехе и поглядывал на стенные часы. Перед ним лежало несколько медных краников, собранных и разобранных. Один из них он собирал на весу. Думая свои думы, механически, проворно работал пальцами.
Оставался еще поезд — последний, с которым Рита могла успеть вернуться из города и не опоздать на смену. Если уж и после этого поезда она не появится, значит, давно приехала, но решила не заходить сюда, потому что привезла плохие вести.
Как это нередко случалось в арматурном цехе, Добрынин всю смену работал один. Собственно, арматурный лишь для краткости величали цехом. По сути дела, это просто была небольшая группа слесарей, занимающихся ремонтом арматуры котла.
Когда Рита вошла, Максим Харитонович не прервал своего занятия. Но в прильнувшей к верстаку фигуре его появилась необычная напряженность и оцепенелость. Зато пальцы заработали еще стремительнее.
Рита знала, что отец сам ни о чем не спросит. Будет ждать, затаившись.
— В поликлинике, у кожника была, — словоохотливо начала она. — Ну и врач — слова не вытянешь. В лесу, что ли, вырос, языку человеческому не обучился. Один раз такому покажешься, во второй — помирать станешь, не пойдешь…
Каждый раз, когда во время поездки в город Рите доводилось повидать Лилю, она делалась невероятно болтлива с отцом — к кому заходила, с кем повстречалась, с кем поздоровалась; просто не узнать девушку, сущая сорока-тараторка.
Так же и сейчас. С врача переключилась на секретаря комитета комсомола пассажирского депо — около вокзала повстречались («Расхвастался — музыкальный лекторий у себя открыли, артисты приезжают»); с секретаря комитета переключилась на председателя отделенческого спортивного общества «Локомотив» — он в поликлинике процедуру принимал («Показал мне таблицу розыгрыша по хоккею, самые свежие данные. Получается: что наши уже на втором месте. Ей-богу, возьмем нынче первенство по дороге»).
— …Заскочила заодно к своей Оленевой, — продолжала она в том же темпе и на той же ноте. — А она молодец: давай, говорит, стану мешочки для тонкой очистки топлива шить. Завтра я ей материал повезу…
Краник вывернулся из рук Максима Харитоновича, он подхватил его стремительным, нервным движением:
— Куда ты, маш-кураш!
И по тому, как смущенно и счастливо прозвучало это тихое трепетное восклицание, Рита могла заключить, что отец понял все. Сделав короткую паузу, она уже хотела было переключиться на новую тему, но отец, изменив себе, спросил вдруг сам, тихо и хрипло:
— Кровотечение-то не повторялось у ней?
— Что ты? — удивилась Рита. — С чего? Все хорошо. Говорю тебе, рвется нам помогать.
Она затараторила дальше:
— Какая красота новые трамваи! Стекла огромные…
В цех вошли Овинский и Сырых. Рита умолкла и улыбнулась украдкой.
Виктор Николаевич любил заглядывать в этот уголок депо. У арматурщиков всегда чисто. Обитый оцинкованным железом верстак, трое слесарных тисков, аппарат для испытания инжекторов и даже жестяные банки на окне, в которых росли цветы, — все было начищено, надраено: казалось, пылинки не найдешь. Не цех — лаборатория. Арматура паровозного котла — инжектор, краники, водомерные стекла — легковесна; снял, вытер и неси себе в цех. Не то что какой-нибудь дышловый механизм, в котором есть такие детали, что не только не утащишь, с боку на бок не перевернешь. Ремонтировать их приходится чаще всего прямо возле паровоза, в цехе разборки. А паровоз, известное дело, — уголь, пар, смазка; как его ни вылизывай, все равно грязи натащит.
В цехе Овинский продолжил начатый с Сырых разговор, подключив к нему Добрынина. В первый момент Максим Харитонович держался с Сырых более чем благодушно. Он вообще удивил сегодня Овинского — возбужден, шутит, хохочет; глаза прячет, но, если покажет, словно живыми огоньками сверкнет.
Разговор обострился, когда Сырых сказал другу, что пока будет помогать Тавровому по части снабжения.
— Значит, чиновником по особым поручениям при начальнике депо? — заметил Максим Харитонович.
— Предложи что другое, коли знаешь, — огрызнулся Сырых.
— Предложу, — без прежнего добродушия, с ехидцей, с кипяточком откликнулся Добрынин. — Приемная у Таврового пока пуста, дверь в кабинет некому открывать. Наймись.
— Ты это что, Максим? Ты что себе позволяешь? Совести у тебя нет.
— Совести нет? — Добрынин дернул плечами. — А без дела болтаться совесть есть?
У них у обоих, и у Добрынина и у Сырых, была эта привычка — подергивать плечами. Первый делал это, когда был с кем-нибудь не согласен, то есть как раз в те моменты, которые случались у него довольно часто. Максим Харитонович коротко, быстро подбрасывал угловатые энергичные плечи, вслед за чем обрушивал на собеседника свои прямолинейные и запальчивые, как всегда, возражения. Семен же Корнеевич подергивал плечами в моменты замешательства, растерянности или испуга, то есть тоже как раз в те моменты, которые случались у него довольно часто. Обычно никаких слов за этим его движением не следовало.
У обоих эта их манера по внешнему своему рисунку напоминала манеру Лихошерстнова ни с того ни с сего делать вдруг резкое, выразительное движение корпусом — словно сбрасывать с себя что-то. Очевидно, еще в молодости Максим и Семен скопировали своего друга, а возможно, сразу все трое стали подражать кому-нибудь.
— Говорю тебе, пока по снабжению помогать буду.
— А потом?
Сырых замялся. Овинский пояснил за него:
— Начальник депо Семена Корнеевича в председатели месткома метит.
Добрынин усмехнулся. Повернувшись к верстаку, взял детали краника. Проворно заработав пальцами, произнес отчетливо:
— Болтаешься ты, Семен, как щепа в проруби.
Сырых вспыхнул:
— Виктор Николаевич, укажите ему!
Овинский задумчиво потер рукой темя.
— Говорят, вы, товарищ Сырых, в свое время отличным слесарем были. Равнялись на вас. Почему бы вам не вернуться к своему делу?
— Во! — Добрынин быстро, всем корпусом повернулся к Овинскому. — В самую точку, Виктор Николаевич, в самую точку!
— Так почему? — повторил секретарь партбюро.
Теперь пришла очередь Сырых дернуть плечами. Как всегда, за этим движением не последовало никаких слов. Только выражение возмущения и обиды на лице сменилось выражением растерянности, почти испуга.
— Послушай, что я тебе скажу, Семен, — снова вмешался Добрынин, он положил на верстак полусобранный краник. Вспомнив о дочери, невольно покосился в ее сторону. Но Рита нимало не смутилась. Даже не попыталась сделать вид, что не замечает недовольство отца. Когда секретарь партбюро и Сырых пришли в цех, она направилась было к двери, но, едва заслышав начало разговора, навострила уши. Теперь она тем более не собиралась покидать позицию. Любопытствующие чертики так и прыгали в ее глазах. — Сколько ты должностей переменил? — продолжил Максим Харитонович, так и не выставив дочь из цеха — оттого ли, что был обезоружен дерзостью ее ответного взгляда, оттого ли, что решил, что ей не повредит послушать. — Пальцев на руках мало, чтоб сосчитать. Небось, если разуться, все равно не хватит.
— Сам я, что ли, — отозвался Сырых. — Вверху решают.
— А ты что, неодушевленный предмет? Есть у тебя самолюбие? Гордость у тебя есть?
— Я коммунист, Максим. Куда направят, там и выполняю свой долг.
Добрынин дернул плечами:
— Ты брось, брось такие слова зазря употреблять. Выполнение долга называется — более года на одном месте не сидишь.
— Да виноват я, что ли! Должен я жить, в конце концов?
— Кто тебе жить не дает?
— Что же, не работая жить?
— А разве я не работаю?.. Кем ты был, Семен, и кем стал! Выдвинули тебя, дурака, однажды в начальство, сделали ошибку. С Лихим не ошиблись, а с тобой ерунда получилась. Ошибку сделали, а поправить никак не поправят. Держат тебя, кто жалеючи, а кто по глупости либо халатности. Или еще хуже — кому-нибудь выгодно около себя такого деятеля иметь. А ты и довольнешенек. Привык. Трешься среди начальства — вроде и сам что-то значишь. А ведь когда-то в самом деле значил, Семен! Ты прислушайся, прислушайся, что тебе Виктор Николаевич советует. Самый почетный выход для тебя.
Но Сырых не ответил другу; даже не глянув на него, вышел.
Максим Харитонович в сердцах махнул рукой, повернулся к верстаку и, взяв полусобранный краник, принялся ввинчивать одну деталь в другую. В наступившей тишине было слышно, как, тоненько и бойко поскрипывая, трется резьба о резьбу.
— Обиделся… — произнес в раздумье Виктор Николаевич.
— Дураки всегда обидчивы, — отозвался Добрынин. — А ведь хороший мужик. Трудяга. И честен необычайно, копейки зря не присвоит… Ладно, поглядим, что дальше будет. Вы от него не отступайтесь, Виктор Николаевич!
— Постараюсь… А я к вам с новостью. Сдавайте ваши краники-винтики. Есть задачи поважнее.
— Какие? Где?
— У Булатника.
— На дизеля?! В цех топливной аппаратуры?
— Туда.
— Ну и день сегодня! Стойте, а Тавровый?
— Согласовано.
— Ах ты маш-кураш!
Булатник, присев возле сварной металлической конструкции, зачищал напильником углы. Конструкция эта была станиной будущего стенда для испытания топливных насосов дизеля. По расчетам Булатника, его стенд должен быть много точнее в действии и портативнее, чем те, что уже были в других тепловозных депо страны. Гена задумал его на принципиально новой основе: те стенды позволяли установить вес топлива, проходящего через насос, а стенд Булатника — объем. Впрочем, для создания стенда Гена ничем, кроме только что сваренной станины да своих замыслов, пока не располагал. По этой причине в голове и в душе его царило полнейшее расстройство. Было то страшно тревожно и больно за судьбу всего дела испытаний и ремонта топливной аппаратуры, то стыдно за себя, за свою нерасторопность и непрактичность, то просто до слез жалко, что зря уходит время и пропадают интересные замыслы. Гена двигал напильником, а мысли его, горькие и бессвязные, текли сами собой, будто осенний дождь, то притихая, то возбуждаясь.
В противоположном конце цеха три слесаря возились с форсунками и все по той же причине нехватки подходящих приспособлений и инструментов на чем свет стоит костили начальство — по восходящей линии: начинали с Булатника, кончали министром.
В цех влетела Рита.
— Сказать новость, Геннадий Сергеевич? — прошептала она, наклонившись к инженеру. И, не дожидаясь, пока Булатник выразит свое согласие или несогласие выслушать новость (бесполезно — пока он соберется, пройдет целая вечность), выпалила: — К вам в цех переводят папу. Сейчас Овинский сказал.
Инженер поднялся. Нет, не вскочил. Вскочить мог кто-нибудь другой, а он именно поднялся. И все-таки с его стороны это была на редкость быстрая реакция. Во всяком случае, Рите даже показалось, что сейчас он произнесет что-нибудь.
Нет, Булатник был верен себе. Поднявшись, он молча уставился на девушку. «Боже, и за что я люблю этого немого идола!» — мысленно воскликнула она.
Между тем в голове и в душе «идола» совершались удивительные метаморфозы. Еще минуту назад цех был для него голым местом, пустыней, в коей произрастали одни лишь несчастья. Теперь он как по мановению волшебной палочки заполнялся полезнейшими, прекраснейшими вещами. О, Гена лучше, чем кто-либо, знал, что такое Максим Харитонович Добрынин. Во-первых, это сумасшедший напор, перед которым не устоит ни одна кладовая, ни один мастер, ни один командир, ни один человек вообще, во-вторых, это руки чудесника, способные из гвоздя сделать пружину, в-третьих, это смелая изобретательская мысль, в-четвертых… Нет, даже Рита не знала, какую она принесла потрясающую новость.
Трудно сказать, сколько прошло времени. Лицо Булатника расплылось в широчайшую улыбку. Но это было еще не все. Случилось невероятное: большие, сильные руки инженера медленно поднялись и сжали Риту за плечи.
Рита, вспыхнув, потупилась. Все исчезло для нее — открытая дверь, возле которой они стояли и мимо которой по коридору то и дело проходили люди, пустой светлый цех, слесари, работающие в дальнем конце его. Остались только эти руки… Сколько он будет держать ее так? Раз, два, три… Не двигайся, не шевелись! Стоять бы так без конца.
И вдруг вспомнилось — лицо, ее лицо! Рита низко наклонила голову, сжалась.
— …главное — оборудовать цех, Рита, — услышала она. — Вот этот стенд для испытания насосов…
Ну да, конечно, — стенд, насосы, форсунки. О чем еще он может думать? Он держал сейчас ее за плечи, но разве ему было какое-нибудь дело до нее? Разве это человек? Бесчувственная машина! Дизель!
И не все ли равно какое у нее лицо. Что ему до ее лица? Ну и прекрасно! Надо быть дурой, чтобы любить такого. К черту!
Она выпрямилась.
— …взять регулятор числа оборотов дизеля. Чтобы его испытать…
Гена осекся. Рита в упор с ненавистью и отчаянием смотрела на него. Булатник смущенно потупился. Потом, набравшись храбрости, удивленный и вместе с тем полный какого-то жуткого и сладостного волнения, поднял взгляд. Снова он увидел ее пылающие глаза. «Так вот оно что!.. Так вот оно как!..» — пронеслось в его голове. Ее лицо странно дрожало и расплывалось перед ним. И только глаза были недвижимы. Гена неотрывно смотрел в них и чувствовал, что чем дальше он смотрит, тем больше хочется ему смотреть.
Под утро стряслась беда еще с одной машиной — третьей по счету за эту ночь. Она встала на разъезде Сартык — что-то случилось с дизелем, машинист заглушил его и, пока возился с ним, заморозил электролит аккумуляторной батареи. На двух других тепловозах дали течь секции холодильников. Из Крутоярска-второго с попутным товарняком умчались на выручку главный инженер депо и Гена Булатник.
Овинский так и не ложился спать — вместе с дежурным по депо и нарядчиком сидел в «брехаловке», ожидая очередных новостей с линии. И хотя Виктор Николаевич отлично сознавал — оттого, что ему едва ли не первому становятся известны эти новости, ничего измениться не может, — хотя он был пока бессилен повлиять на ход событий, он не мог заставить себя идти спать. Только рано утром Виктор Николаевич вздремнул какой-нибудь часик у себя за столом, в партбюро. Пришел сюда за папиросами. Как раз в это время уборщица затопила печь. Потянуло теплом, острым запахом дыма… Очнулся от выкриков, которые гулко разносились по тихому, пустому зданию конторы, — бушевал у телефона Тавровый. «Опять что-нибудь», — вспыхнуло в голове Овинского. Но Тавровый положил трубку. Стало слышно, как грузно и размеренно заходил он по своему кабинету.
Было еще совсем темно. Ночь тянулась невыносимо долго — не столько потому, что зимние ночи вообще длинные, сколько потому, что очень хотелось, чтобы она поскорее кончилась. Днем мороз все-таки слабее. А главное — днем соберутся машинисты, соберутся, несмотря на мороз, — Овинский знал это. И тогда, возможно, удастся что-нибудь придумать. Прежде всего — холодильники. Как сберечь холодильники? Сегодня из-за них встали две машины. А всего за эту ночь встал три. Три за одну ночь!
Он вышел из конторы, чтобы вернуться в домик нарядчика. Как это всегда бывает, после теплого помещения мороз не сразу почувствовался. Но едва Виктор Николаевич взялся за деревянные перила крыльца, как тотчас же отдернул руку — в эту лютую ночь жглось даже дерево. Все вокруг было погружено во мглу. Фонари давали ничтожно мало света. Даже прожекторы, казалось, горели лишь для того, чтобы осветить себя. Где-то за депо с пронзительным скрежетом двигались вагоны.
В домике нарядчика Овинский впервые за эту ночь заметил, что на стене рядом с доской для приказов по депо все еще висит объявление об отчетно-выборном партийном собрании. Собрание должно было состояться вчера, но стало не до него, когда внезапно, разом ударила страшная стужа. Готовый отчетный доклад Овинского лежал без движения в сейфе партбюро.
Виктор Николаевич снял объявление, принялся сворачивать его в трубку. У окошка нарядчика оформлялся в поездку машинист. В «брехаловке» было прохладно, хотя вечером жарко натопили печи; нарядчик, вытирая платком покрасневший нос и поправляя накинутый на плечи полушубок, стоя вручал документы. Оба — и нарядчик, и машинист — обходились сегодня без тех обычных, почти ритуальных замечаний и шуток, которыми, как правило, сопровождалось в «брехаловке» оформление поездки.
Овинский, подождав, когда машинист повернется от окошка, заметил:
— Не вздумайте в оборотном депо заглушить дизель. Следите за холодильниками.
Машинист понимающе кивнул. Что подсказать еще, Овинский не знал. Не хотелось произносить банальные слова о внимательности, о бдительности и прочем — они могли только обозлить. Виктор Николаевич ободряюще улыбнулся и бросил:
— Ну, ни пуха…
Машинист еще раз молча кивнул и вышел.
Из соседней с нарядчиком комнатки, поеживаясь и потирая руки, появился дежурный по депо.
— Что слышно? — спросил Овинский.
— Пока вроде без происшествий. Только что говорил с Затоньем. Отправили двести семнадцатую… сто тридцать вторую… «старушку»…
«Старушкой» в депо любовно звали машину Кряжева. Хотя была она не старее других, но осенью минувшего года первой пришла в депо, открыла тепловозную эру в Крутоярске-втором.
«Как-то проедешь ты, Кузьма Кузьмич?» — с волнением подумал Овинский.
Приближалась станция Каплуново. Уже совсем рассвело. Впереди над лесом в широком разливе красного несветящегося света плавал огненно-белый круг солнца. И солнце, и красный разлив вокруг него были, как и лес, как и все кругом, задернуты морозной дымкой.
Бригада уже два с половиной часа как выехала из Затонья. Видимость сигналов была неважная, и у Кряжева притомились и побаливали глаза. Собственно, болели не сами глаза, ломило над глазами. Сейчас на подходе к станции Кузьма Кузьмич с особенным напряжением всматривался в морозную мглистую глубину, в которую уходил и в которой терялся путь, и боль над глазами, во лбу чувствовалась сильнее.
Всматриваться приходилось не только потому, что Кряжев ждал, каким сигналом встретит его станция, но и потому, что поезд приближался к нелюбимому машинистами, опасному участку. Поселок Каплуново, разросшийся в последнее время до размеров города, располагался по обе стороны пути. На беду машинистов, предприятия, учреждения и магазины располагались в основном по одну сторону пути, и железнодорожное полотно на всем протяжении поселка то и дело пересекали люди. Но самое неприятное заключалось в том, что путь лежал здесь в широком овраге, по откосам которого катались на санках и лыжах ребятишки. Некоторые отчаянные головы, съехав сверху в овраг, разворачивались у самого железнодорожного полотна.
«Наш парк культуры и отдыха», — мрачно шутили машинисты.
Показались крайние дома Каплунова и одновременно стал виден сигнал входного светофора станции.
— Зеленый, — привычно пересиливая стоявший в кабине шум, произнес Зульфикаров.
— Зеленый, — автоматически повторил Кряжев.
Мачты светофора еще не было видно, она потерялась в тумане, и маленький смелый огонек — мерцающая многоконечная звезда — сам по себе одиноко висел в воздухе.
На пологих откосах широкого оврага, в котором лежала станция, и вверху, возле домиков, по пояс осевших в снег, не было видно ни души. Казалось, в поселке прекратилась жизнь. Эта непривычная картина лишний раз напомнила машинисту, в какую стужу ведет бригада состав. Еще вчера вечером температура упала до сорока двух, но сейчас она, несомненно, упала еще ниже. Кряжев отметил, как небывало густо побелели стволы сосен, как покрылись увесистой бахромой березы. Возле самой станции промелькнул переезд; у шлагбаума стояла лошадь, вся седая и мохнатая от мороза. Начисто заиндевела даже будка переездного сторожа. Дым из трубы устремлялся вверх густой ватной струей.
Хотя в кабине работал мощный калорифер, у Кряжева закоченели ноги. Такого еще не бывало. Свежий леденящий воздух шел снизу, от пола, из-под педали песочницы; острым холодом тянуло от трубок тормозного крана, установленного сбоку от машиниста. Иногда Кряжеву казалось, что он ощущает, как плотен за стеклами кабины сизый от стужи воздух. Творилось что-то невероятное.
Кряжев почувствовал за собой движение — с откидного сиденья, укрепленного на задней стенке кабины, поднялся Юрка Шик. Сиденье, опрокинувшись, стукнулось о стенку, но звук удара дошел до Кряжева ослабленным, приглушенным тем беспрерывным шумом, который стоял в кабине. Но этот шум был сущим пустяком в сравнении с тем грохотом, который мгновение спустя наполнил кабину. Он бил по ушам, по всей голове и, казалось, имел физический вес. Это Юрка открыл дверь в машинное отделение… Еще мгновение спустя грохот разом прекратился, его словно топором обрубили — Юрка захлопнул за собой дверь. Теперь обычный шум, наполнявший кабину, не замечался, и какое-то время казалось, что в кабине стоит едва ли не идеальная тишина.
Тепловоз шел по станции. На стрелках кабину мотало из стороны в сторону. Вот и последняя стрелка. Кабину болтануло еще раз, но дальше тепловоз побежал уже без качки, ровно, лишь продолжая, как обычно, мелко дрожать всем своим корпусом.
«Еще одна позади», — подумал Кряжев о только что оставленной станции. Он подумал об этом без облегчения, но с торжеством и ожесточенностью, как человек, который одержал очередную победу, но которому далеко до окончательной победы и он должен еще бороться и бороться. Та натянутость нервов и та предельная собранность мысли, внимания и физических сил, которые были в Кряжеве на протяжении всей этой поездки, и сейчас ни в малейшей степени не ослабли. Впрочем, сам он не замечал ни натянутости своих нервов, ни всей своей внутренней напряженности, как не обращал внимания на свои закоченевшие ноги.
Неприятность могла случиться в любом узле локомотива. И все-таки наиболее вероятная угроза таилась в масляных холодильниках.
Они были расположены в задней части каждой из двух секций тепловоза, рядом с водяными холодильниками. Масло, проходя через тонкие трубочки-соломинки, охлаждалось здесь, чтобы затем вернуться к дизелю, взять от него излишнее тепло, не дать перегреться его деталям.
Холодильники омывались наружным воздухом. Чем ниже была его температура, тем лучше масло охлаждало детали дизеля. Но чем сильнее охлаждалось само масло, тем опаснее было для холодильников — масло густело. Кряжев достаточно хорошо сознавал, как легко могут полопаться в холодильниках их тончайшие каналы.
Оградить холодильники от наружного воздуха — рискуешь перегреть дизель; не оградить — рискуешь переохладить масло. Так беда, и так беда. Где она, проклятая середина? Как ее получить?
По выезде из Затонья Кряжев принял меры, о которых знал еще с курсов переподготовки. Но чутье подсказывало ему, что сейчас, в столь страшную стужу, меры эти недостаточны. Следовало предпринять еще что-то. Он приблизительно нащупывал, что именно следовало бы предпринять. Но он боялся этих шагов, потому что не был уверен, что они не вызовут каких-нибудь новых, непредвиденных осложнений.
С болью отмечая, что в знаниях его допущен пробел, мучаясь своим неведением и своей неопытностью, он никого не обвинял в этом. Было не до обвинений. Но, едва миновав Каплуново, Кряжев опять вспомнил, что перед Каплуновом на разъезде Сартык он видел заиндевелый, оцепеневший поезд, который следовал в том же направлении, что и поезд Кряжева. Почему же он задержался? Почему его остановили на разъезде, а Кряжева пропустили вперед? Когда эти беспокойные вопросы опять вспомнились ему, он подумал о всех других машинистах депо, находящихся сейчас в пути. И, подумав о них, он вспомнил, что все они окончили те же курсы, что и он, что они пользовались теми же учебниками и инструкциями, что и он, и что, следовательно, в их знаниях допущен такой же пробел, что и в его знаниях. К тревоге за свой рейс, за свою машину добавилась тревога за другие машины, за других машинистов, за депо.
В кабину снова ворвался оглушительный грохот — вернулся из дизельного отделения Юрка. Захлопнув за собой дверь, Юрка склонился над сидящим машинистом.
— Пятьдесят, пятьдесят пять, — доложил он о температуре воды и масла во второй секции.
Кряжев кивнул, не поворачивая головы. Лицо его оставалось спокойным, хотя температура прыгала возле самого нижнего предела, и даже Юрка отдавал себе в этом ясный отчет. И хотя Юрка знал, что Кряжева не могло не взволновать падение температуры, хотя он знал, что именно в ответственные минуты машинист бывает особенно скуп на слова, — хотя Юрка знал все это, внешнее спокойствие машиниста подействовало на него укрепляюще.
Усевшись на откидное сиденье позади машиниста, Шик, как и Кряжев, принялся с напряженным вниманием смотреть вперед. Он мог не делать этого, потому что помимо самого Кряжева за сигналами следил Зульфикаров, но привычка, усвоенная за годы езды на локомотивах, брала свое. Устремившись взглядом вперед, Юрка ждал, какой очередной огонек возникнет там, в туманной глубине, поглотившей две белесые нити пути.
После адского грохота в дизельном помещении у Юрки было такое ощущение, как будто уши ему заткнуло пробками; Шик энергично и досадливо потряхивал головой, стараясь поскорее освободиться от этого раздражающего состояния.
Все трое молчали. Лишь изредка раздавались громкий возглас Зульфикарова, называвшего очередной сигнал, и более спокойный возглас Кряжева, который неизменно и привычно вторил помощнику. Машинист сидел, как обычно, в прямой, устойчивой позе. Левая рука его лежала на рукоятке контроллера и время от времени делала короткие, неторопливые движения. Правая рука покоилась на рукоятке тормозного крана. Иногда машинист переносил правую руку на рычажок сирены, и тогда становилось видно, что, хотя вся головка тормозного крана была окрашена в красный цвет, рукоятка стала уже белой, будто отникелированной: за время эксплуатации тепловоза жесткие, сильные ладони машинистов успели стереть краску, отполировать металл.
Все шло как обычно. Будто и не было за окнами кабины оцепеневших, мертвенно пустынных полей, окаменелого леса, окаменелого солнца и злого неподвижного тумана, завесившего поля, лес и солнце; будто и в самую кабину не вползал из-под белой от изморози педали песочницы цепкий, жгущий холод.
Все шло как обычно. Разве что только машинист чаще, чем всегда, поглядывал на измерительные приборы. Впрочем, и это Юрка улавливал не каждый раз, потому что Кряжев сузил глаза и они лишь поблескивали знакомой чернотой в лезвиях-щелках.
Шик опять поднялся. Обычно он навещал дизельное отделение через каждые два прогона и в основном во время поездки находился в кабине. Сегодня же было наоборот: Юрка оставлял дизельное отделение лишь для того, чтобы немного отдохнуть от грохота машин и подышать в кабине чистым воздухом.
Открыв дверь в машинное отделение, Юрка почувствовал себя так, как если бы он погружался в бассейн, до самых краев наполненный какой-то ревущей, бушующей массой. Миновав коротенький проход между наружной стенкой тепловоза и высоковольтной камерой, Шик вышел к дизелю. Огромная, дрожащая от собственного рева машина вытянулась на несколько метров. Она смотрела на Юрку длинным рядом прямоугольных глазниц. В глубине глазниц поблескивали форсунки, масляные насосы и примыкающие к ним трубки. Машина, не таясь, показывала каналы и клапаны своего питания, свое святая святых.
В помещении было холодно и угарно. В конце секции, там, где уже не было машин и где, сильно сужая помещение с обеих сторон, выпирали две объемистые шахты холодильника, горела под потолком электрическая лампочка. Миновав дизель, Шик послушал, как стучит компрессор, и, скользнув взглядом по светло-серым стенкам шахт холодильника, прошел между ними в следующую секцию тепловоза. Здесь машины и оборудование располагались в обратном порядке: секция начиналась с холодильника, далее был компрессор, а за ним — огромное светло-серое тело дизеля.
Задержавшись в проходе между двумя точь-в-точь такими же, как в первой секции, шахтами холодильника, Шик окинул взглядом покатые металлические стенки, задраенные смотровые люки в них. Потом перевел глаза ниже и обомлел: от днища одной из шахт по стенке тепловоза ползли медленные бурые струйки.
Он влетел в кабину первой секции. Едва не толкнув машиниста, наклонился к самому его уху.
— Во второй секции масло протекло, — доложил он и торопливо глотнул воздух пересохшим ртом.
Машинист сделал порывистое движение вперед, словно хотел вскочить с места. Но не вскочил, лишь чуть переменил позу.
— Где?
— В холодильнике.
— Много?
— Немного… Кажется, немного…
— Что значит — кажется? Ты люк открывал?
— Нет еще, не успел. Хотел сразу доложить. Сейчас осмотрю.
— Хорошо. Ступай.
Смуглолицый Зульфикаров поднялся со своего сиденья. Кузьма Кузьмич коротко кивнул в сторону машинного отделения. Зульфикаров понял и кинулся вслед за Шиком, чтобы помочь ему.
То, о чем Кряжев подумал и что предпринял сразу же, как только Шик и Зульфикаров выскочили из кабины, пришло к нему само собой, без всякого усилия мысли. Левая рука автоматически потянула рукоятку контроллера к крайним делениям, чтобы выжать максимальную скорость из машины. И так же автоматически сработала память, подсказав, что до станции Могулки осталось каких-нибудь три с половиной километра, там и надо остановиться. Мысль не трудилась над этим. Мысль машиниста рвалась решать другое, главное — что предпринять там, на станции? Что вообще делать дальше? Заглушить дизель, вызвать подмогу из депо? Но если масла вытекло немного, чего бояться? Выключить поврежденную секцию холодильника, очистить его и ехать. Но если повреждена не одна секция? Ну и что же? Пусть две, пусть три. Три из тридцати шести масляных секций — не смертельно. Главное другое, главное — сколько вытекло масла? Сколько вытекло масла? Мысль хотела знать это, чтобы работать дальше, принимать решения. Но Юрка и Асхат не возвращались. И хотя, в сущности, они только что выбежали из кабины, Кряжеву казалось, что они страшно замешкались и что сам он уже давно бы все осмотрел.
Наконец помощники вернулись.
— Не очень растеклось, — сообщил Шик, — в основном по трем секциям.
— Лопнула одна, — добавил второй помощник.
— Уверены, что одна?
— Конечно, — подтвердил Зульфикаров. — Видно ведь, по маслу видно.
Звонить в депо незачем. Бригада остановится в Могулках лишь для того, чтобы выключить поврежденную масляную секцию, очистить и проверить холодильник. Остановка будет короткой; она должна быть короткой, как можно более короткой…
Кряжев уже меньше боялся за дизель и всю машину. И хотя он продолжал держать в памяти и дизель и всю машину, теперь его забота, его тревога главным образом перенеслась на другое. Не тепловоз, а те сто вагонов и те четыре тысячи тонн груза, которые неощутимо катились сзади и которые объединялись одним внушительным понятием «поезд», выступили теперь на первый план в его сознании. Кряжев не думал в этот момент о своем служебном долге, о святости выполнения приказа или о том, что грузы, которые он везет, ждут на каких-то стройках. Все это само собой разумелось для него, и он не думал об этом точно так же, как не думал, например, о том, что ему надо дышать. Он видел перед собой предельно ясную ему цель: задержка в Могулках должна быть минимальной, такой, чтобы потом, в пути, удалось нагнать упущенное, ввести поезд в график.
В оставшиеся до станции минуты Кряжев намечал действия бригады. Мысль его работала с поразительной четкостью, стремительностью, остротой. Трудно сказать, что придавало его мысли эту стремительность и силу: знания ли, навык ли, чутье ли, еще ли что-то, идущее от физической и духовной собранности, от мобилизованной воли, от упрямого стремления добиться своего. Бывают в жизни человека мгновения, когда в нем поднимаются, его держат, как птицу крылья, силы, которых он и не подозревает в себе, но которые в конечном счете и определяют, чего этот человек вообще стоит.
— Асхат, у тебя нож острый?
— Конечно, — откликнулся Зульфикаров.
— Порви мой саквояж и вырежь прокладки, чтобы изолировать поврежденную секцию холодильника. На всякий случай вырежь побольше, штук шесть. Понял?
— Конечно.
— Юрка, ты меньше всех ростом. Как только остановимся, постарайся забраться в шахту через нижний люк. Стирай масло. Если сильно загустело, отмачивай соляркой. Ясно?
— Ага.
— Я поднимусь на крышу, к наружному люку. Асхат, как только нарежешь прокладки, быстро притащишь парочку мне. Другие отдашь Юрке. Будешь помогать ему через нижний люк…
Он отдавал все эти и другие приказания, не поворачивая головы, все так же устремившись глазами вперед и сидя все в той же прямой, устойчивой позе.
Кабину качнуло на стрелке. Замедляя ход, тепловоз вбежал на ответвление от главного пути. Кряжев попеременно брался то за контроллер, то за тормозной кран. Кран издавал шипение и свист. Немолчный рев дизеля за спиной делался тише и все отчетливее превращался в быстрый, прерывистый стук.
В Могулках они задержались на семнадцать минут. Пожалуй, самым определенным, самым острым ощущением Кряжева за эти семнадцать минут были жаркие вспышки изумления и испуга, возникавшие в нем всякий раз, когда он бросал взгляд на свои ручные часы. Едва он сбежал по узеньким вертикальным ступеням металлической лестницы на скрипучий, жесткий снег, едва, миновав первую секцию, поднялся по скобам, укрепленным на тыльной стороне второй секции, на крышу тепловоза, едва открыл неподатливые запоры монтажного люка, как минутная стрелка часов успела пройти два деления. В дальнейшем он поглядывал на часы через каждые две-три минуты и, охваченный жаром изумления и испуга, мысленно восклицал: «Уже пять минут!.. Уже семь!.. Уже десять!..» В эти моменты, когда он, словно спохватившись, еще и еще подгонял свои руки (хотя они без того выполняли все с невероятной быстротой), в нем на какое-то мгновение прерывалась работа мысли. Но затем она сама собой начиналась снова. Направление ее было неизменно — как оградить холодильники от новых повреждений? Руки Кряжева делали свое дело, мысль — свое. За семнадцать минут задержки в Могулках Кузьма сумел продумать и принять два важных решения: первое — ослабить давление, под которым масло прогоняется по всей системе; второе — боковые жалюзи не открывать совершенно. Он решился бы и на третью меру: оградить масляные секции холодильника от боковых жалюзи щитами — фанерными, картонными, все равно какими. Но щитов не было, и Кряжеву оставалось лишь мучиться невозможностью реализовать задуманное.
Работа мысли над этими мерами, лихорадочная деятельность рук, наконец, те жаркие вспышки изумления и испуга, которые возникали в нем, когда он бросал взгляд на часы, захватили его полностью. Восприятие внешнего притупилось в нем, и он забыл или почти забыл, какая страшная стужа обступала его. Когда Кузьма подбежал ко второй секции тепловоза, чтобы подняться на крышу, и схватился за скобы, покрытые тонким и густым, как белила, слоем изморози, он лишь мельком ощутил, что металл жжет его через рукавицы. Когда он взбирался по скобам на крышу тепловоза, ему было очень трудно дышать, потому что плотный, тяжелый воздух комом становился в горле.
Открыв люк, он свесился телом в шахту. Растекшееся масло, загустев, крепко пристало к ребристым бокам секций холодильника, ветошь, которой Кузьма старался содрать масло, вязла в тягучей клейкой массе и рвалась. Изворачиваясь, меняя положение тела, Кряжев то и дело ударялся головой о стенки шахты; на лице появились ссадины, но он не замечал этого. Ему пришлось сбросить рукавицы; чтобы не упасть в шахту или не скатиться с тепловоза по округлой поверхности крыши, он держался попеременно то одной, то другой рукой за край люка; металл жег, как раскаленный, но Кузьма не замечал ожогов. Он не замечал, что суконное полупальто его быстро одеревенело, что сапоги, ударяясь о крышу, стучали словно каменные.
Когда Зульфикаров взобрался на крышу с прокладками, Кряжев высунулся из люка и на некоторое мгновение выпрямился. Внизу около тепловоза стоял главный кондуктор, с головой закутанный в долгополый тулуп. С крыши, с высоты он выглядел коротышкой. Отогнув край заиндевелого воротника, главный приоткрыл лицо и крикнул:
— Пятьдесят один!
О том, что температура упала до пятидесяти одного градуса, главный узнал от дежурного по станции. Услышав цифру, Кряжев кивнул, но потрясающая сущность ее так и не дошла до его сознания: уловив цифру, он тотчас же забыл о ней.
Кузьма вспомнил о ней лишь после того, как, снова очутившись в кабине тепловоза, на своем сиденье, он сдернул с места невероятно потяжелевший, припаявшийся к рельсам состав и начал набирать скорость. Не веря себе, Кряжев бросил Зульфикарову:
— Главного видел?
— Конечно.
— Что, действительно пятьдесят один?
— Конечно. И без главного видно. У-ух, какой мороз! Как собака кусает. Не помню такого мороза.
«Ночью небось все пятьдесят пять были», — подумал Кряжев. Он посмотрел на свои багровые, в ожогах и ссадинах руки, выдернул из-под себя низ оттаявшего, влажного полупальто и, усевшись плотнее и тверже, передвинул еще на несколько делений рукоятку контроллера.
До Крутоярска-второго доехали благополучно.
И снова «старушка» была в рейсе. Сейчас она приближалась к Затонью — об этом только что известили по телефону начальника депо, а начальник депо, в свою очередь, известил собравшихся в его кабинете.
Кряжев сидел у самого входа, между дверью и диваном. Низко наклонившись вперед, он вертел в руках шапку и слегка постукивал о пол носком сапога.
Считанные минуты оставались до того момента, когда Афанасий Добрынин, напарник Кряжева, должен позвонить из Затонья и подробно доложить о поездке. В кабинете царило молчаливое ожидание. Даже Тавровый, с утра распоряжавшийся заправкой резервных паровозов и то и дело звонивший в связи с этим по телефону, сейчас поутих за своим обширным столом. Стол и все другие предметы гарнитура, которыми был теперь обставлен кабинет Федора Гавриловича, поблескивали темным лаком; на тумбочках стола, на стенках и дверцах трехстворчатого шкафа, изгибаясь причудливыми желтоватыми линиями, проступал рисунок дерева. Дорогая обстановка эта странно противоречила той напряженной, несколько нервозной атмосфере, которая была в эти часы в депо, и Кряжев испытывал неловкость, даже какую-то виноватость, словно, сидя здесь, в красивом, уютном, теплом кабинете, он совершал какое-то преступление перед теми, кто был сейчас в рейсе или готовился в рейс.
Неподалеку от Кряжева в той же, что и он, позе, одетый в такие же, как у него, сапоги и форменное полупальто, сидел Юрка Шик. А еще дальше, посреди пустого длинного ряда выстроившихся вдоль окон стульев, сидел Овинский, тоже низко наклонившись вперед и тоже вертя в руках шапку. Одет он был в свою видавшую виды железнодорожную шинельку.
Каждый думал свое — сбивчиво, урывками, в меру того, как позволяло им думать их общее состояние взволнованного ожидания. Кряжев снова и снова взвешивал ценность и безопасность тех мер, которые он предпринял для защиты холодильников после остановки в Могулках и которые теперь, включая и ограждение масляных секций фанерными щитами, испытывались полным рейсом от Крутоярска-второго до Затонья. Кузьма Кузьмич хотел, чтобы эти меры были для надежности проверены сначала лишь его напарником и только затем перенесены на другие локомотивы. Но Овинский, встретив Кряжева из рейса прямо на станционных путях и выслушав его рассказ обо всем, что случилось на тепловозе, притащил к нему еще двух машинистов, и эти двое тоже взяли на вооружение его выводы. Афанасий Добрынин ушел в рейс первым, но эти двое тоже были уже в пути.
Юрка тоже думал о своей «старушке» и тоже беспокоился за Афанасия Добрынина. Однако при всем том мысли его нет-нет да своевольно устремлялись в область более отвлеченную. Как и Кряжев, Юрка не ложился спать после поездки, потому что, как и Кряжев, он просто не смог бы уснуть, не узнав, как складываются дела у Афанасия Добрынина. Позавтракав, он прямо из столовой направился в депо. Юрка немножко гордился тем, что не пошел отдыхать, что руки и лицо его покрыты ушибами, ссадинами и ожогами, что, несмотря на ломоту в плечах, в руках, в коленях, несмотря на тяжесть в голове после шума и угара дизельного отделения, он готов, если потребуется, сейчас же снова отправиться в рейс, что, шагая в депо, он не ежится, не горбится, хотя мороз, как огонь, набрасывается на лицо, а, наоборот, выше обычного держит голову и сильнее расправляет грудь и плечи. И, шагая так в депо, немножко гордясь, может быть, даже немножко любуясь собою, Юрка вдруг с сожалением подумал, что о н а не видит, как он шагает, и не знает, какой у него был рейс. Он подумал вдруг, как здорово было бы, если бы об этом рейсе напечатали, например, заметку в какой-нибудь газете и эта газета пришла бы в больницу. «Вместе с другими членами экипажа мужество и находчивость проявил помощник машиниста Георгий Шик», — представились ему слова заметки. Тут Юрка спохватился. «Ну и похвальбишка ты!»
Ему вспомнился недавний разговор с Асхатом. «Вот боремся мы за звание бригады коммунистического труда, — рассуждал тогда Шик, — но это значит, надо не только работать, но и жить иначе». — «Надо», — подтвердил Асхат. «То есть, — продолжал Шик, — искоренять в себе все плохое. Всё, всё!» — «Верно», — горячо согласился его немногословный товарищ. Вспомнив этот разговор, Юрка пуще прежнего устыдился своих греховных мыслей.
Однако в кабинете Таврового — Юрку привел сюда секретарь партбюро, встретившись с ним возле конторы, — случилось новое грехопадение. Хотя Шик не хуже других сознавал ответственность момента, хотя он не менее других был полон тревоги и ожидания, все это не помешало ему вдруг восторжествовать самым легкомысленным образом по поводу того, что вот он сидит сейчас у самого начальника депо, вместе с самим секретарем партбюро и самим Кузьмой Кузьмичом, и так же, как и они, ждет решающего звонка из Затонья. И, восторжествовав, пожалел, что о н а не видит, где и с кем он сидит. «Вот бы рассказать!» — подумал он и тут же почувствовал, что, кажется, опять сошел с праведной стези. «Хвастун, настоящий хвастун!» — снова напустился он на себя и, еще раз вспомнив разговор с Асхатом, с горечью констатировал, как много еще в нем плохого и как, видимо, еще далек он от коммунистического идеала.
Федор Гаврилович, осанисто расположившись за своим столом, неторопливо просматривал бумаги в папке текущих дел. Однако его осанка, его медлительные жесты и то выражение начальнической строгости и твердости, которое читалось в его глазах, когда он отрывал их от бумаг, очень мало соответствовали внутреннему состоянию Федора Гавриловича; они были лишь оболочкой, прикрывающей неуверенность, замешательство, близкие к панике. Собственно, поддержание этой оболочки было, пожалуй, единственным, что Федор Гаврилович делал с уверенностью, что это действительно нужно ему.
С утра он распорядился о заправке резервных паровозов — мера, на которую начальники депо идут лишь в крайних случаях. Теперь его терзали сомнения. Что, если рекомендации Кряжева окажутся эффективны? Что тогда скажут в отделении, в управлении дороги! Что скажут в обкоме? Тавровый запаниковал, Тавровый недооценил людей, Тавровый не поверил в новую технику. Расписался в этом в первую же зиму. И это будет тем более убийственно, что главный инженер депо и в особенности Овинский считали заправку резервных паровозов ненужной или, во всяком случае, преждевременной мерой.
Пожалуй, хладнокровнее всех держался Овинский. Он без оглядки поверил в рекомендации Кряжева, хотя и допускал, что применение их связано с известным риском. Виктор Николаевич уже продумал план действий и ждал лишь звонка из Затонья, почти не сомневаясь, что от Афанасия Добрынина поступят добрые вести.
И вести поступили действительно хорошие. Когда Афанасий Добрынин возбужденно, с торопливостью и горячностью человека, которому не терпится поделиться радостью и немножко похвастаться, докладывал начальнику депо о рейсе, собравшимся в кабинете так и представлялось его лицо: сияющее, молодое, с дрожащими ямочками на щеках.
Полностью одобрив рекомендации Кряжева, Афанасий добавил от себя, что следует держать открытыми нижние люки холодильника; секции будут обдуваться воздухом, прошедшим через машинное отделение и уже несколько обогретым.
Тавровый положил трубку, Овинский и Кряжев поднялись и, ни слова не говоря друг другу, взволнованно прошлись по кабинету, будто после целой вечности оцепенения получили возможность размяться.
Виктор Николаевич прежде других справился с минутной размягченностью. Экономя время, в нарочито сухих, кратких выражениях принялся излагать, что, по его мнению, необходимо сейчас предпринять: немедленно собрать на инструктаж свободных от поездки тепловозников, немедленно вывесить в помещении нарядчика плакат с подробным изложением опыта Кряжева и Афанасия Добрынина, немедленно выехать всем инженерам на линию, встречать тепловозы и в пути учить машинистов теперь вполне определившимся методам ухода за холодильниками, немедленно поручить Соболю мобилизовать материалы, из которых можно сделать щиты для ограждения холодильников…
Из-за стола, за которым сидел начальник депо, изредка доносилось лишь тихое поскрипывание кресла.
— Не подождать ли, пока придут в Затонье те две машины? — осторожно заметил Кузьма Кузьмич.
Виктор Николаевич возразил решительно:
— Считаю, что мы и Афанасия Добрынина напрасно ждали.
Вошли главный инженер и недавно назначенный заместитель начальника депо по эксплуатации. Они бодрствовали всю ночь и немного поспали в своих кабинетах. Вслед за ними прибежал Максим Добрынин — его вызвал по телефону Овинский. Велико ли расстояние от главного корпуса депо до конторы, а лицо у Максима Харитоновича успело стать багровым. Выслушав секретаря партбюро, он вытянул из кармана гимнастерки сложенный вдвое блокнот и, удалившись с Кряжевым в угол кабинета, с ходу принялся составлять вместе с ним текст плаката. Юрка Шик подсел к ним.
Явился Соболь. Усевшись, приготовился слушать начальника депо. Но, к удивлению Соболя, заговорил не Тавровый и даже не главный инженер, а Овинский.
Коротко изложив суть задания, секретарь партбюро заметил:
— А вообще-то ваше место сейчас на линии.
Соболь усмехнулся:
— Так чем же все-таки прикажете заниматься — щиты сколачивать или на линию выезжать?
— Организуйте все насчет щитов и — на линию.
— А цехи?
— В цехах есть мастера.
— Может быть, зам по ремонту вообще не нужен в депо?
Сильнее нажав локтями на край стола и весь подавшись к зеленой поверхности его, Соболь ждал, что ответит Овинский. Но случилось непредвиденное — Овинский повернулся к начальнику депо и произнес требовательно:
— Скажите свое слово!
Замерли, опустив глаза, главный инженер и заместитель начальника депо по эксплуатации, притихли в своем углу Добрынин, Кряжев и Шик.
Федор Гаврилович поерзал в кресле, покашлял и после паузы прохрипел, глядя в стол:
— Чего тут дебатировать, Игорь Александрович. В цехах пока обойдутся, надо непосредственно на линии помогать.
…Штурм. Даже днем горит электричество над двумя колесообточными станками, что высятся в конце огромного пустого помещения, которое давно уже перестало быть цехом подъемочного ремонта паровозов, но еще не скоро превратится в цех подъемочного ремонта тепловозов. За двухъярусными окнами, за проломами в стенах — туман, и та же полумгла, неподвижная, тяжелая от холода, стоит в помещении. Но станки гудят, и возле них в бледном, неровном, будто рваном свете, падающем от электрических лампочек, медлительно двигаясь, делают свое дело токари.
Штурм. Не отнимая чутких, нервно напряженных рук от рычагов управления, ведут поезда машинисты. В обычное время иному из них поездка в оба конца — из Крутоярска-второго в Затонье и обратно — давалась шутя; сейчас один конец изматывает вчистую. Едва сойдет машинист с локомотива — и за папиросы: лихорадочно, в три-четыре затяжки, выкурит одну, тотчас же сует в рот другую — будто с табачным дымом вбирает в себя новые силы.
Штурм. В полночь по станционным путям Затонья спешит к готовой отправиться на линию дрезине секретарь партбюро депо Овинский. Оттуда, с линии, поступил тревожный сигнал: на одном из разъездов сделал непредвиденную остановку поезд — неисправность на локомотиве. Вот уже несколько дней, как Овинский уехал из Крутоярска-второго. Решил: в Затонье он нужнее. В депо все-таки полегче, да и командиров там в случае чего достаточно. Отсюда, из Затонья, он держит связь с локомотивными бригадами, находящимися в рейсе, отсюда сообщает инженерам и машинистам-инструкторам, которые дежурят на линии, где нужна их помощь. Он тоже выезжает на линию, если кто-то из инженеров очень устает и его некому подменить. Сам он, как ни поразительно, усталости не чувствует, хотя спит меньше остальных. Им владеет злое, неуемное желание действовать и действовать, и ему все время кажется, что он делает слишком мало.
Стуча сапогами по заледеневшему, твердому, как бетон, снегу, он пересекает станционные пути и думает свои торопливые думы. Овинский не замечает, как он ежится, как старается спрятать лицо в короткий воротник шинели, и в его разгоряченную голову никак не придет простая мысль: нельзя же мотаться по линии в такой легкой одежонке, тем более что есть возможность попросить кого-нибудь привезти со склада, из Крутоярска, полушубок и валенки…
Штурм. В цехе топливной аппаратуры между двумя слесарными тисками, на верстаке, сидит инженер Булатник. Одна нога его свешена, другая, согнутая, стоит на верстаке, и Булатник, наморщив лоб, сощурив воспаленные от недосыпания глаза, механически долбит подбородком обтянутое замасленной штаниной колено. Надо срочно решить еще одну проблему, — бог знает которую по счету из тех, что пришлось решать в эти дни, — улучшить предварительный подогрев горючего на тепловозах. Существующие для этого специальные устройства — топливоподогреватели — явно не справляются со своими функциями.
Мимо инженера стремительно ходит из угла в угол слесарь Добрынин. Булатник не замечает его, забыл о нем. Воображению инженера представляется топливоподогреватель. Инженер ненавидяще смотрит на прибор и долбит, долбит подбородком свое колено. В голове его стоит тонкий, тягучий звон, работа мысли рождает боль над глазами, в потяжелевшем, будто налитом горячим свинцом лбу. Инженер спит два-три часа в сутки: ночью — выезды на линию, днем — неотложные дела в цехе.
Внезапно Добрынин прекращает свою беготню и столь же внезапно выпаливает:
— Постой, а что, если наоборот?
Булатник отрывает подбородок от колена:
— Что?.. Что наоборот?
Но Добрынин молчит. Он ошеломлен. Он еще не смеет верить, что решение найдено и что оно может быть таким простым. Наконец лицо его, желтоватое, усталое, более, чем обычно, вытянутое и носатое, озаряет восторженная, совсем ребяческая улыбка.
— Ах ты маш-кураш! — Он крутит головой и ворошит свои жесткие рыжеватые волосы. — Ну, правильно же, все правильно! Горючее пойдет наоборот. Вверх, понимаешь? Не вниз, а вверх.
Некоторое время инженер оторопело смотрит на слесаря. Конечно, он уже все превосходно понял и оценил, но, так же как и Добрынин, потрясен невероятной простотой решения: пропускать горючее через прибор не сверху вниз, а снизу вверх и, замедлив таким образом его движение по прибору, удлинить период обогрева.
— Фу-ты черт, — обретает наконец дар речи Булатник, — прямо-таки колумбово яйцо!
Испытывая несказанное облегчение, он слезает с верстака. Ему страшно хочется еще сказать что-нибудь Добрынину — выразить всю полноту своего восхищения и своей благодарности. Но Булатник молчит, потому что стесняется, а еще больше потому, что время дорого. И он уже думает, как технически осуществить идею Добрынина.
Штурм, штурм.
Среди множества отчетных данных, ежесуточно поступающих в отделение, есть одна цифра, которая с чувствительностью и достоверностью манометра показывает, насколько благополучно протекает процесс перевозок. Это — число вагонов, одновременно находящихся на основном узле отделения. Велико число — отделение не справляется с грузопотоком, не успевает его перерабатывать и продвигать, отделение «шьется».
То, что творилось в Крутоярске-втором, основном узле Крутоярского отделения, в эти дни, казалось почти чудом. Вагонный парк (так железнодорожники называют наличность вагонов) устойчиво держался в норме. Это казалось почти чудом, потому что крутоярцы не помнили зимы, в которую бы узел не испытывал трудностей. Это тем более казалось чудом, что крутоярцы не помнили таких холодов, которые случились нынче.
Несмотря ни на что, тепловозы, как и осенью, вели поезда все того же фантастического веса, который в прошлую зиму паровозы не взяли бы и двойной тягой. Приключались еще казусы — лопнет ли секция холодильника, электролит ли замерзнет, но из строя выходили на короткое время две, ну три машины, а остальные везли и везли, тянули и тянули на всю свою великую силушку, не считаясь с термометром, который упорно не хотел показывать выше сорока.
Кажется, в первый раз в разгар зимы крутоярские железнодорожники могли без стыда смотреть людям в глаза. В прошлые годы, как ударят морозы, на предприятиях города только и было нареканий что в их адрес: «Опять на железке забуксовали», «Зарапортовалась железнодорожная кухня», а то и что-нибудь пообиднее, поязвительнее отпускали: «Им бы только летом молочниц на базар возить». Нынче же на разных совещаниях в городе железнодорожные командиры смело занимали места в первых рядах, разговаривали громко, смеялись громко и даже сами не упускали случая подковырнуть кого-нибудь из директоров или управляющих, у которых дела шли неважно.
Даже Федор Гаврилович зачастил в город — до такой степени полегчало у него на душе. Прежде, когда работал в отделении, крайне неохотно появлялся на совещаниях или собраниях городского масштаба — слишком страдало самолюбие при встречах с людьми, которыми руководил, над которыми стоял столько лет. Теперь же не стеснялся себя показать. И в разговор вступал сам, и голову и плечи держал так, что собеседник невольно чувствовал себя перед ним ниже ростом. Как-никак именно локомотивное депо Крутоярск-второй определило нынешний триумф железнодорожников. И хотя все, кто разговаривал с Тавровым, знали — одни больше, другие меньше — о тепловозах, как-то само собой складывалось впечатление, что стоило Федору Гавриловичу возглавить депо, как свершился перелом. Невольно приходило в голову: уж не зря ли попросили Таврового из горисполкома? Вон он какой орел — вытянул отстающее звено, утер нос критикам.
Холода полегоньку пошли на убыль. У Федора Гавриловича окончательно отлегло от сердца.
И вдруг — необъяснимое, непредвиденное усиление транзитного грузопотока. За какие-нибудь сутки он достиг размеров, которые наблюдались лишь осенью — в пору самых интенсивных перевозок, и продолжал катастрофически резко возрастать. И хотя весь локомотивный парк, за исключением поставленных в резерв паровозов, был на ходу, вскоре в Крутоярске-втором ощутилась возрастающая столь же резко, как и грузопоток, нехватка тяговых средств.
Инкин получил телеграмму, от которой, впрочем, не стало легче: на соседней дороге сдал очень важный и крупный узел, из-за этого осложнилась обстановка на целом железнодорожном направлении. В таких случаях из Москвы на линию выезжал кто-нибудь из ответственных работников министерства. На этот раз на Урал приехал начальник главка и заместитель министра Орлов. По его команде львиная доля грузопотока была пущена в обход критического узла — как раз на ту линию, на которой и стоял Крутоярск-второй.
Тавровый совещался с машинистами-инструкторами, когда раздался телефонный звонок, необычно громкий и резкий. Занятый разговором, Федор Гаврилович не сразу взял трубку. Звонок повторился, еще более требовательный и нервный. Начальник депо протянул руку.
— Говорите, Федор Гаврилович, — услышал он голос телефонистки.
И по тому, как испуганно выпалила она эти слова, Тавровый понял, что у телефона либо начальник дороги, либо кто-нибудь постарше.
— Слушаю. — Тавровый выпрямился в своем кресле, прижал трубку к уху. Но в трубке раздавались лишь приглушенные, беспорядочные шумы. — Слушаю, — повторил Федор Гаврилович, налегая на голосовые связки. В ответ те же шумы — завывание, попискивание, потрескивание.
Внезапно шумы оборвались, и тогда удивительно отчетливый — будто из соседней комнаты — голос спросил:
— Депо?
— Да, да, депо.
— Товарищ Тавровый?
— Так точно, начальник депо Тавровый.
— Говорит Орлов. Здравствуйте! Как себя чувствуете? Здорово вас поприжало?
— Да нет, нет… ничего… ничего, стараемся, все силы кладем…
— В чем испытываете затруднения?
— Затруднения? Затруднения, конечно, есть…
— Ну, ну, выкладывайте!
— Локомотивный парк маловат. Не успеваем…
— Заправляйте резерв. Посылаю на ваше имя телеграфное разрешение. Не теряйте времени, поднимайте весь резерв.
— Есть!
— Какие еще затруднения?
— Больше никаких.
— Ну, желаю успеха. Вы, крутоярцы, нынче держитесь просто молодцом. От души поздравляю. На днях приеду. До скорой встречи, товарищ Тавровый. Действуйте!
Федор Гаврилович отчетливо слышал, как стукнула о рычаг трубка, положенная Орловым, но все никак не решался положить свою; он сделал это лишь после того, как телефонистка на противоположном конце провода спросила бойко: «Кончили?» — и не получила на свой вопрос никакого ответа.
Забыв о машинистах-инструкторах, Тавровый возбужденно заходил по кабинету. Вот она, явилась наконец награда за мученическую жизнь, за каторжный труд в этом чертовом депо. Его заметили, его поздравили. Нет, зря, видно, он клял себя, что распрощался с отделением. Шалишь, товарищ Хромов! Рановато сбросил со счетов Таврового. Как бы не пришлось у него пардона запросить.
Отложив все дела, Федор Гаврилович ринулся выполнять указание Орлова. Давно не действовал он с таким подъемом и с такой уверенностью. Хотя его главным образом воодушевлял звонок Орлова, он не мог не вспомнить, как однажды уже хотел заправить резерв и как тогда ему возразили разные там Овинские. Кто же оказался прав? Получилось, что Тавровый все предвидел, все наперед знал. Собственно, сейчас Федор Гаврилович и впрямь верил, что он все предвидел, все наперед знал.
Резервные локомотивы один за другим покидали свой неуютный, открытый небу и ветру склад. Лишенные силы, безгласные и холодные, они, по сути дела, пока еще не были локомотивами. Ведомые маневровыми паровозами, они двигались, скрежеща по рельсам прокаленными морозом колесами, к главному корпусу депо, и было трудно различить, какой из них поновее, а какой постарее, какой покрасивее, поопрятнее, а какой закопчен так, что окраску не разберешь. Сейчас все они выглядели схоже: корпуса их непроницаемым слоем покрыла изморозь, и моментами казалось, что эти безгласные, безвольные исполины выпилены из какого-то белого камня. Впрочем, и маневровые паровозы, тянувшие их, были густо белы; чернели лишь те места, что обдавались паром и свежим, не успевшим остынуть дымом. Мороз хотя и полегчал, но держался между сорока и тридцатью пятью.
Заправку производили в цехе промывки. Здесь стоял крутой запах паровозной грязи, плавали клубы пара, заволакивающие целые участки помещения; было тяжело дышать, ело глаза. Пар клубился от локомотивов, пар образовывался из студеного воздуха, который врывался сюда, когда открывались ворота, впускающие и выпускающие локомотивы.
У Федора Гавриловича распухли веки, да и вся голова, казалось, распухла; без конца щекотало в горле. Паровозы цепочками стояли на ремонтных канавах, между цепочками протянулись узкие, длинные пролеты, по ним более всего и ходил Федор Гаврилович. Его нет-нет да обволакивало дымом; не видя ничего вокруг себя, он натыкался на что-нибудь и ушибал ноги.
Настроение у него было, однако, по-прежнему превосходное. Подсмеиваясь над физическими муками, кои с непривычки приходилось ему терпеть в этом нелюбимом, издавна лишенном его внимания цехе, он прохаживался между локомотивами и, высоко подняв голову, развернув плечи — так, что верхняя часть его рослой, массивной фигуры казалась неестественно откинутой назад, — сочным густым баском поторапливал мастеров, бригадиров, рабочих.
Федор Гаврилович поставил себе целью до приезда Орлова вывести на линию весь резерв. Его не поколебали ненормальности, обнаруженные в первых же локомотивах, — высокий прокат бандажей, загрязненность котла, разболтанность механической части. Тавровый верил в свою звезду. Мало заботясь о состоянии машин, он нажимал на темпы заправки.
Федор Гаврилович мылся после суточного бдения, когда в душевую ворвался дежурный по депо:
— Товарищ начальник, вы здесь?
Тавровый отвел голову в сторону от струи, фыркнул, сплюнув воду.
— Ну, что такое?
— Товарищ начальник, двести семьдесят третья растянулась.
— Как?! Где?
— Возле Каплунова, на подъеме.
«Растянуться» — значит не вытащить состав, остановиться на перегоне.
— Сейчас же высылайте второй паровоз!
— Уже отправил.
Это был лишь первый удар. За ним последовал новый, более сокрушительный: одна из машин порвала состав, его пришлось выводить частями, и перегон оказался на значительное время закрыт для других поездов. Затем «растянулась» еще одна машина. Другие хотя и не вставали в пути, но не выдерживали скорости. Движение на участке сбилось, затормозилось, спуталось. Крутоярск-второй затопили составы.
Причину катастрофы было нетрудно установить: в депо бесцеремонно нарушалось важнейшее правило — отправлять паровозы в резерв только хорошо отремонтированными.
Постановкой машин в резерв ведал Соболь.
Тавровый взревел:
— Разгильдяй! Халтурщик! Чистюля!.. Жоржик с патефоном, а не командир. Сниму к чертовой матери. Разжалую… Под суд!
Впрочем, страшные угрозы и эпитеты эти даже не дошли до ушей Соболя. В отчаянии и бессильной ярости Тавровый один метался по кабинету. Он сознавал, что и пальцем не тронет своего заместителя. Не тронет не только потому, что он — сын Александра Игнатьевича Соболя, и не только потому, что сам же Федор Гаврилович добился утверждения его в должности зама. Выяснилась одна убийственная подробность: исправно работали лишь те паровозы, которые были поставлены в резерв при Лихошерстнове. Прежний начальник депо сам проверял, в каком состоянии отправляются локомотивы в резерв, да и Соболь при неусыпном контроле Лихого вел себя иначе.
Пришла беда — открывай ворота. Начали отказывать и те паровозы, что не ставились в резерв. Число их было значительно, поскольку депо еще далеко не полностью укомплектовали тепловозами.
Тот, кто имел дело с паровозами, знает, что есть выражение: «Котел бросает воду». Оно означает, что котел дает некачественный, разжиженный водой пар. Вода вместе с паром проникает в цилиндры машины — производительность машин падает, локомотив слабеет.
«Котел бросает воду» — эти три слова чаще всего употреблял новый заместитель начальника депо по эксплуатации, когда он после очередного ЧП на перегоне докладывал Тавровому результаты расследования. «Бросает воду» грязный, запущенный котел; и, слушая нового своего зама, Тавровый всякий раз вспоминал статью в стенгазете, которой он так возмутился и в которой как раз говорилось о плохом качестве промывочного ремонта паровозных котлов, — вспоминал и едва не рвал на себе волосы.
Орлов приехал ночью. Пассажирский поезд, к которому был прицеплен его вагон, не останавливался в Крутоярске-втором. Вагон отцепили на городской станции и там же поставили в тупичок. Сцепщик еще не отъединил от него маневровый паровоз, как по ступенькам вагона поднялся монтер телефонной связи. Вскоре на коммутаторе услышали первое требование нового абонента:
— Начальника депо Крутоярск-второй.
— Квартиру или кабинет? — торопливо, с придыханием спросила телефонистка.
— Попробуйте кабинет.
…Тавровый помчался в город на грузовой автомашине. Легковой у депо еще не было — прежний начальник полагал, что можно и грузовой великолепно обойтись. «На вокзал, пулей!» — только и сказал он шоферу. Тот гнал, не щадя ни машину, ни седока, ни себя, — благо ночь, дорога пуста, ни встречных, ни попутных. На рытвинах Федора Гавриловича отбрасывало от сиденья. Он то ударялся головой о потолок кабины, то налетал боком на согнутый локоть шофера, то сваливался на дверцу. Впрочем, Федор Гаврилович почти не замечал всего этого. Он уже видел себя стоящим перед Орловым, чувствовал его уничтожающий взгляд, слышал его голос. Охваченный страхом и паникой, тщетно силился он продумать, как ему надо держать себя, тщетно пытался заранее сформулировать свои ответы. Мысль его работала беспорядочно. «Я тепловозник. Тепловозы работали хорошо… — возникали в голове обрывочные, мало связанные между собой фразы. — …Соболя щадить не буду. Соболь, подлец, во всем виноват… Заместителя по эксплуатации совсем недавно прислали…»
Не снижая скорости, машина сбежала к реке. На льду дорога была ровнее. Машину уже не бросало как прежде. И мысли Федора Гавриловича тоже стали немножко ровнее, логичнее, хотя в нем не убавилось возбужденности и страха. «Но ведь это же правда, правда, — убеждал он себя, обращаясь вместе с тем к воображаемому Орлову. — Понадеялся на Соболя. Виноват, что понадеялся. Признаю, товарищ Орлов, виноват. Но откуда мне было знать, что он такой. Я новый человек. Только-только принял депо. А тут — тепловозы, реконструкция, строительство. Голова кругом. День и ночь приходится на ногах. Непосредственно все силы кладу. Вы сами знаете, товарищ Орлов, все силы…»
Шофер прибавил газу. Машина, взвыв, помчалась еще быстрее. Впереди, в тумане, мерцали, приближаясь, тусклые огни города.
На привокзальной площади не было ни души. Тавровый выбрался из кабины, толкнул дверцу — она оглушительно хлопнула.
Вагон стоял неподалеку от перрона. Тщательно занавешенные окна роняли короткий свет на междупутье. Тавровый постучал. Открыла проводница.
В салоне за большим овальным столом сидел высокий, прекрасно сложенный человек в темно-синем гражданском костюме. Наклонив черноволосую крупную красивую голову, он пил маленькими глотками густой крепкий чай и слушал, что говорил ему Инкин, сидевший в неловкой, напряженной позе на диване с непочатым стаканом тоже очень густого крепкого чая. У Инкина была обложена ватой и забинтована шея — болело горло; начальник отделения вышел из дома лишь по случаю приезда Орлова.
Сделав один шаг от двери, Федор Гаврилович представился — против воли очень громко — и замер, вытянувшись. Хозяин вагона поставил стакан и угрюмо кивнул на кресло против себя.
Орлов привык бодрствовать по ночам. Собственно, еще совсем недавно среди ответственных командиров транспорта вообще считалось нормальным уезжать со службы под утро и появляться в полдень.
Орлов занимал видные посты в министерстве вот уже восемнадцать лет. Пять лет из них пришлись на войну, а в войну командиры транспорта вообще мало спали и мало были дома. Да и после войны не скоро еще полегчало. Орлов втянулся, и, хотя в последние годы большинство его товарищей работало по ночам лишь в исключительных случаях, он не смог переломить себя. Впрочем, он и не очень старался перемениться. Не очень старался не только в силу того, что транспорт есть транспорт, он никогда не «ложится спать», причем наиболее критические ситуации чаще всего возникают именно ночью; и не только в силу того, что ему не сиделось и не лежалось дома, он вечно тревожился — как там, что там? В ночных бдениях была для него своя романтическая прелесть. Ехал ли он на машине по безмолвным, чистым, будто оголенным и раздвинувшимся улицам Москвы, шел ли по ним пешком, открывал ли окно в своем кабинете — он чувствовал, как величаво покоен мир; где-то в подсознании трепетала, согревая, немножко гордая, немножко грустная, отрадная мысль: вот все люди спят, а ты не спишь, ты трудишься для них, ради них, и пусть они спят, пусть видят хорошие сны, а ты должен бодрствовать, должен трудиться — в этом твоя доля, твое призвание, твое счастье.
Огромное помещение будущего цеха подъемочного ремонта тепловозов озаряли вспышки электросварки. Слушая начальника строительного участка, Орлов несколько отвернул от него свое лицо — иначе свет электросварки бил в самые глаза. Они шагали вдоль подмостей по сухому, вязкому и пыльному песку. Песок этот был всюду, где строители сняли старый пол, но еще не успели положить новый.
Несмотря на ночь, работы шли полным ходом. Орлов категорически запретил распылять силы стройучастка — все до последней лопаты было брошено на реконструкцию депо Крутоярск-второй.
В цехе уже заделали проломы, включили отопление. Орлов удовлетворенно слушал начальника участка. Он хорошо знал, в каком состоянии был цех до его приезда, и видел, что сделано много.
Осмотр близился к концу. Неподалеку от двери Орлов остановился, чтобы еще раз окинуть помещение взглядом.
Рядом равномерно гудели два колесообточных станка. Один из токарей, оставив свое обычное место, подошел к товарищу, работавшему за ближним к Орлову станком. Токари заговорили о чем-то; о чем — Орлов не мог слышать, но то, что рабочий оставил станок именно сейчас, при нем, Орлове, не ускользнуло от его внимания и неприятно задело его. Конечно, станок продолжал выполнять свою операцию — медленно вращалась колесная пара и резец снимал с поверхности бандажа ломкую стружку; кратковременная отлучка токаря, в сущности, решительно ничего не значила. И все-таки естественно было бы именно в присутствии его, Орлова, проявить старание и уж во всяком случае не покидать рабочее место.
Внезапно в цехе погасла электросварка и одновременно, словно по команде, оборвалась дробь пневматического молота, разбивавшего последние островки старого пола. В помещении стало необыкновенно тихо, и тогда за гудением ближнего станка Орлов услышал отчетливое, нарочито громкое восклицание:
— А-а, все они на один манер — выпихоны!..
Орлов невольно обернулся. Токарь, что оставил свой станок, только и ждал этого. Он сомкнул рот, плотно, демонстративно зло — так, что на побледневшем лице остро выступили скулы, — и посмотрел в глаза Орлову. В долгом, упорном взгляде его была вызывающе открытая, лютая неприязнь.
«Выпихоны — это, очевидно, те, что выпихивают, — думал Орлов, открывая увесистым, изогнутым под прямой угол ключом наружную дверь своего вагона. — Я выпихиваю на линию паровозы, я — выпихон».
Он мрачно усмехнулся. Возможно, в другое время, услышав это слово — «выпихоны», он от души посмеялся бы, даже постарался бы запомнить его: Орлов любил ловкие, хлесткие выражения. Но сейчас в нем слишком сильно говорило возмущение.
Он не был бездушным, черствым сухарем и хорошо сознавал, как трудно в эти дни людям. Аврал, который он объявил на ремонте паровозов, потребовал предельного напряжения сил. Да, трудно, очень трудно. Но что поделаешь — надо. Надо!
А разве себя он щадит? Разве найдется здесь, в этом депо, еще кто-нибудь, кто работал бы столько же, сколько работает он сам?
Включив в салоне свет, Орлов снова вспомнил — «выпихоны» — и снова вложил свое возмущение в быстрое движение головой и короткую усмешку.
«С кем хотел поговорить? Ах да, с главным управлением кадров». По местному времени три часа, — значит, в Москве только час. Возможно, заместитель министра по кадрам еще у себя. Ну, если его нет, так есть же кто-нибудь в главке.
Порывшись в карманах, он нашел листок из настольного календаря. На листке — Орлов вырвал его в кабинете главного инженера — были записаны работники депо, о которых он собирался говорить с Москвой. Фамилии и должности их он помнил отлично, но боялся, что перепутает имена и отчества.
В списке значились: Кряжев Кузьма Кузьмич, старший машинист тепловоза, Добрынин Афанасий Алексеевич, машинист тепловоза, Булатник Геннадий Сергеевич, мастер цеха топливной аппаратуры, Добрынин Максим Харитонович, слесарь цеха топливной аппаратуры. Должности всех четырех Орлов записал очень сокращенно — некоторые слова заменяла одна лишь первая буква, и сейчас, пробегая глазами список, он быстро расшифровывал свои знаки. Потеплело на душе, забылась неприятная сцена в цехе подъемки.
Какие люди! Какое сознание долга, какая самоотверженность! Скажи самые громкие слова, и они не прозвучат излишне громко.
При первой же возможности надо представить к правительственным наградам. А пока — знак «Почетному железнодорожнику». Всем четверым.
Он знал: при любом штурме, при любой атаке нужен пример. Здесь, в Крутоярске-втором, ему не пришлось долго искать — опытный глаз его сразу же остановился на этих четверых. Кряжев и Афанасий Добрынин водили, несмотря на мороз, поезда полуторного веса; Булатник и Максим Добрынин, авторы и создатели великолепнейших, уникальнейших приборов в цехе топливной аппаратуры, перешли в цех промывочного ремонта, и в общей неразберихе, которая царила здесь в связи с невероятным наплывом паровозом, уже проглядывала настойчивая, творящая работа их мысли. Они уже были героями, но никто не называл их так. Орлов назвал, и голос его прогремел по всему депо. Орлов повел людей на штурм, эти четверо были его знаменем.
Теперь главный рубеж взят — локомотивов достаточно, узел почти расчищен, задержки поездов на линии прекратились. Еще немного, и все направление заработает в хорошем — ровном и бодром — ритме. Главный рубеж взят — герои должны получить награды. Без промедления, теперь же — как в бою.
…Игорь Соболь сидел в своем кабинете, сумрачном, подслеповатом и потому всегда кажущемся грязным и тесным. В настольном стекле отражалась одиноко горящая потолочная лампочка; там же, в стекле, Соболь видел отражение своего лица. Собственно, четко отражалась лишь половина лица, другая половина пришлась на табель-календарь, лежащий под стеклом, и обрисовывалась смутным розоватым пятном.
Через закрытую дверь, через стены и пол в кабинет проникало разноголосое гудение станков механического цеха. Стул, на котором сидел Соболь, и стол, на который он опирался локтями, мелко дрожали.
Соболь не думал ни о чем определенном. Он устал от своих мучительных дум, каждый день повторяющихся, одинаковых, в сущности бесплодных, начинающих вызывать отвращение. Сколько бы он ни ломал голову, сколько бы ни страдал и сколько бы ни бесновался, ничего не менялось в его положении — немыслимом, нестерпимом, диком.
Сейчас он лишь то и дело поглядывал на часы и каждый раз с острой разочарованностью отмечал, что прошло всего две-три минуты, хотя ему представлялось, что прошло по меньшей мере семь-восемь.
Он ждал обеденного перерыва. В перерыве можно хотя бы пойти домой (в столовой Соболь не хотел показываться). Он словно забыл, что это повторялось каждый день — в перерыве он шел домой, но дома ему было столь же скверно, как и здесь, в кабинете.
Соболь обхватил руками голову. Ладони легли на лицо, явственно ощутилось их холодное прикосновение. Но странно, ему все-таки показалось, что это ощущает не он, а кто-то другой, что вообще не он, а какой-то другой, совершенно такой же, как он, человек сидит сейчас в пустой сумрачной комнате и что не с ним, Соболем, а с этим другим человеком случились все те беды, о которых он, Соболь, знает. Удивительная, жуткая и приятная раздвоенность. Как во сне. А может быть, действительно все это лишь сон? Если бы!..
Соболь переменил позу, странное состояние исчезло.
Внизу, в цехе, видимо совсем рядом с железной, пристроенной к стене лестницей, которая вела сюда, в кабинет, раздались отрывистые гудки — что-то вез автокар, Потом, когда гудки умолкли, там же, возле лестницы, необыкновенно выделившись, будто вынырнув из общего шума цеха, прозвучал возглас:
— В перерыве эмульсии добавь!
И снова говор станков, немолчный, дружный и слитный, как говор реки.
Жизнь депо текла своим чередом. Впрочем, Соболь меньше всего мучился тем, что он оказался выключен из нее. Если бы он мог уехать отсюда! Если бы вообще мог что-нибудь предпринять!
Орлов сказал: «Вы отстранены от работы».
И все.
«Вы отстранены…» На время? Или он будет все-таки снят? Если снят, то как? Приказом по дороге, с шумом, с треском, в назидание другим? Какое решение примет Орлов?
Поскольку отстранен не значит снят, Соболь считал, что он должен пунктуально являться в депо. Да он бы и не смог иначе — муки неизвестности гнали его прочь из дому. Час за часом просиживал он у телефона в своем (пока он еще считал его своим) кабинете. Но его не вызывали, ему не звонили.
Сегодня телефон тоже был нем.
В голове Соболя своевольно и беспорядочно протекали вялые, безрадостные мысли и воспоминания.
Он подумал о письме одному своему институтскому другу, которое он уже написал и которое еще не отправил. Не отправил и, наверное, не отправит — зачем разносить по свету весть о своем позоре. И все-таки нестерпимо хотелось написать кому-нибудь — рассказать, как ему сейчас тяжело и горько. Кому написать? Матери? Нет, матери нельзя. Написать матери — значит открыться отцу, принудить его вмешаться. Спасай, папочка, терплю бедствие. Нет, нет, никаких писем.
Ему вдруг вспомнился тот далекий день, когда в депо вывесили на него карикатуру и когда впервые здесь, в Крутоярске-втором, он почувствовал себя невероятно мерзко и одиноко. Он пошел тогда к маленькой библиотекарше. Вспомнились луг за поселком, тропка вдоль последней изгороди, желтые цветы ромашки, слепящее солнце над лесом. Девочка ступала возле тропки. Сжав ладони замочком и положив на них подбородок, она слушала, тихая, задумчивая, сострадающая. А он, Соболь, все говорил, говорил, и ему делалось легче и легче…
Потом представилась другая картина: в длинном больничном коридоре он, заместитель начальника депо Соболь, разговаривает с врачом. Это женщина средних лет — она представилась ему сейчас так явственно, как если бы он только вчера встречался с ней, — медлительная, полненькая, с удивительно розовыми, округлыми щеками, округлым лбом и глазами несколько навыкат, тоже вроде округлыми. Он слушал, что она говорила ему о состоянии ее больной Оленевой, а сам краем глаза заметил, как в дверях одной из палат появилась маленькая фигурка. Страшно маленькая, худенькая — совсем девочка. Хотя он сразу узнал Лилю, ему в первое мгновение даже как-то не поверилось, что это она. Как изменил ее больничный наряд — этот долгополый халат, которым она, сильно запахнувшись, обтянула себя, эти шлепанцы, надетые на босые, поразительно белые ноги. Лиля замерла в дверях. Соболю не удалось разглядеть выражение ее лица, но он чувствовал, что она видит его, смотрит на него. Внезапно она отошла от дверей — куда, к кому, он уже не мог проследить. Потом возле врача остановилась сестра. Выждав немного, сообщила: «Вы знаете… Оленева просила никого не пускать к ней». «Как это? Почему?» — удивилась врач. Сестра развела руками: «Вы знаете, она говорит, ей очень нездоровится». «Нездоровится? — переспросила доктор. — Гм…» Некоторое время все трое молчали. Хотя выражение изумленности и тревоги еще держалось на лице доктора, Соболь почувствовал, что она не просто изумлена и встревожена, она насторожилась вдруг, и эта настороженность относилась к нему, Соболю. «Гм… Вы меня извините, я должна пройти к ней… Ничего не понимаю». Но, кажется, она кое-что понимала. Зато Соболь понимал все. Он выскочил из больницы с таким ощущением, как будто ему, как мальчишке, дали щелчок по носу. Стыд и злость.
Вспомнилась комнатка-клетушка в глухом коридорчике за раздевалкой во Дворце культуры металлургов. Уязвленный случившимся в больнице, Соболь снял с себя запрет на свидание с танцовщицей и в тот же вечер явился к ней. Она встретила его так, как если бы они расстались только утром. «А-а, Игорь-Игорек, Игорушечка-игрушечка! Я просто без ума, милый!.. Что это?.. Мускат, Массандра! Боже, какая прелесть!..» Потом, остывший и пустой, сидел он возле ее ног на кровати. «Милый, я хочу вина». Он потянулся к столику, но задел стул; ее белье соскользнуло со спинки стула на пол. Он поднял его и снова потянулся к столику, ветхому, рассохшемуся, но из дорогого дерева, с резным орнаментом. Это был не ее столик — клубный, из реквизита. На столике, возле зеркала, лежали коробки, баночки, тюбики — все это было тоже казенное, из клубной гримерной. И стулья, облезлые, обшарпанные, были, конечно, тоже не куплены — скорее всего, их списали за ненадобностью из клубного инвентаря. Ничего настоящего и ничего своего. Какой-то искусственный мир… Около столика на стене, прикрытые бумагой, висели платья. Соболь знал, что его подружка без конца перешивает и перекраивает свой скудный гардероб — лишь бы не походить на других, лишь бы обращать на себя внимание. А в сущности все на живую нитку, крикливое и жалкое… Он налил ей вина. Она выпила, откинулась на подушки; ее нагота была неприятна ему. «У нас красивая любовь, милый». Его передернуло. «Что ты понимаешь в любви, кошка!» — едва не сорвалось у него с языка. Полный отвращения к себе и к ней, он начал одеваться.
…Внизу, в цехе, возле лестницы снова прозвучал возглас:
— Бригадиров тоже к Тавровому.
Возглас этот оборвал ниточку мыслей — Соболя бросало в жар от каждого лишнего упоминания о Тавровом.
Он в ярости забегал по кабинету. Представилось: Тавровый как ни в чем не бывало идет по депо вместе с Орловым… Вывернулся, уцелел. Предал своего заместителя и уцелел.
Гул станков в цехе начал вдруг ослабевать. Казалось, кто-то большой и сильный, долго бушевавший там, внизу, решил наконец утихомириться. Вот уж только в одном месте слышится его гудение. Наконец он угомонился и там. Умолк, замер. Над цехом повисла тишина.
Выждав, когда большинство рабочих уйдет в столовую, Соболь вышел из кабинета. Позвякивая железными уголками сапог о железные ступеньки лестницы, сошел вниз. На последней ступеньке невольно задержался; по цеху, наклонив, как всегда, узкое, носатое лицо, как всегда озабоченный и стремительный, шел Добрынин. «Вот кто сейчас торжествует, — подумал Соболь. — Колдун носатый, ведь будто в воду смотрел со своей заметкой». Заставив себя сдернуть руку с лестничных перил, Соболь с какой-то истошной гордостью высоко, выше обычного, вскинул голову и зашагал навстречу слесарю. Они сблизились. Добрынин тоже поднял голову, быстро, резко, как всегда. Соболь приготовился встретить насмешливый, уничтожающий взгляд. Приготовился и осекся: Добрынин поздоровался, коротко и просто; в глазах его мелькнуло что-то похожее на сострадание.
Соболь был уже далеко за депо, у переезда, когда его по имени и отчеству окликнула сзади курьер.
— …Насилу догнала. Вас просят к начальнику депо. Срочно.
Дверь в кабинет Таврового была распахнута. Входя, люди снимали шапки и замолкали, завидев Орлова, сидящего в конце кабинета, рядом с начальником депо. Хотя в кабинет собрали стулья едва ли не из всех комнат конторы, свободными остались всего лишь несколько мест неподалеку от Орлова. Но люди стеснялись идти туда и примащивались где-нибудь на занятом уже стуле, попросив подвинуться.
Около Орлова за столом для совещаний шелестел приглушенный, невнятный разговор. Там сидели руководители депо — все, за исключением Соболя. Но самому Соболю в голову не приходило, что он сидит отдельно, в другом конце кабинета, хотя сейчас уже имел право сидеть там же, возле стола. Он еще не совсем опомнился от той фразы, которую шепнул ему Тавровый, когда несколько минут назад они встретились в дверях кабинета: «Все улажено, Игорь Александрович, вы остаетесь замом».
Соболь провел по лицу ладонью и только тут заметил, как он вспотел: оттого, что переволновался, и еще оттого, что сзади припекала батарея. Топили в депо не скупясь — свой уголь, своя котельная.
Поднялся Орлов.
— Разрешите начать, товарищи. Мы собрали командиров и партийный актив, чтобы зачитать приказ министра о награждении группы работников депо. Правда, нам уж вот теперь стало ясно, что мы сделали ошибку, — надо было собраться в клубе, пригласить весь коллектив. Обмишулились, одним словом, задним умом крепки. — Улыбнувшись, он виновато развел руками. — Ну, ничего не поделаешь, откладывать нельзя — я должен срочно выехать.
Он задумался на мгновение, слегка наклонив красивую, крепко посаженную голову. Завитки волос, густо-черных, без малейших признаков седины, соскользнули на широкий, в глубоких складках лоб.
— Прежде чем огласить приказ, разрешите подвести некоторые итоги. Ваш коллектив с честью вышел из трудностей…
Хотя все эти дни Соболь старался метеором проскакивать через помещения депо, хотя никто ничего не рассказывал ему о положении дел в цехах, он не мог не видеть, не чувствовать, как невероятно много за невероятно короткий срок переменилось в жизни депо волею этого человека. Поражал темп, взятый на ремонте паровозов, — они словно с конвейера сходили. Но еще более изумлял перелом, наступивший вдруг в работах по реконструкции депо. Откуда что взялось — и строители, и материалы, и даже оборудование. На глазах менялся облик целых участков.
Теперь, слушая и не слушая Орлова, Соболь смотрел на него завороженными глазами.
— …Ничто не устоит перед вашей самоотверженностью, вашим энтузиазмом, — долетало до Соболя с того места, где возвышалась красивая фигура Орлова. — Здесь, в Крутоярске-втором, высоко несут знамя великого почина. Рабочие вашего депо умеют побеждать любые трудности…
Речь его была короткой и жаркой. Заключая, он взял со стола телеграмму.
— А сейчас разрешите огласить приказ министра. — Он поднес листок ближе, откашлялся и, повысив голос, начал читать: — «О награждении наиболее отличившихся работников локомотивного депо Крутоярск-второй. За самоотверженный труд, инициативу и находчивость…»
Вместе со всеми Соболь аплодировал каждой зачитанной Орловым фамилии. Но сам он думал не о награжденных, а о том, что можно так вот оперативно отличать и награждать, так вот, запросто переговорив с министром, все решить. Соболя всевластно захватило чувство восхищения человеком, посверкивающим впереди над столом знаками отличия высшего комсостава транспорта. Только к Орлову было приковано его внимание.
Орлов сел.
Из-за стола поднялся Тавровый.
— Когда, товарищи, будут непосредственно вручаться награды, я думаю, это произойдет скоро, мы соберем весь коллектив — так сказать, исправим ошибку. А теперь, товарищи, может быть, кто хочет выступить?
По рядам пробежало движение — головы повернулись в сторону героев собрания. Они сидели хотя и не рядом, но все в одном конце, недалеко от двери. Максим Добрынин, ссутулившись, спрятав лицо, нервно вытирал ветошью руки. Гена Булатник изумленно, оторопело смотрел на Таврового; казалось, он совсем не верил в случившееся и ждал какого-то нового сообщения, опровергающего первое. Афанасий Добрынин ребячески широко и смущенно улыбался. Кряжева не было.
— Так кто же? — снова обратился к собранию начальник депо. — Кто-нибудь непосредственно из награжденных?
Награжденные продолжали молчать.
— Дайте им опомниться, — заметил, улыбаясь, Орлов.
В рядах сдержанно рассмеялись.
— В таком случае, товарищи… — начал было Тавровый, но в этот момент Максим Добрынин выпрямился и вскинул над головами впереди сидящих зажатый в руке пучок грязно-бурой ветоши.
— Можно мне?
— А как же! — Тавровый зааплодировал. Его дружно поддержали все собравшиеся.
Максим Харитонович переждал, когда утихнут хлопки, переступил с ноги на ногу.
— …Значит, так. За награду спасибо, постараюсь оправдать. За хорошие слова о крутоярцах тоже спасибо, товарищ Орлов. Что ж, слова правильные. Народ тут у нас действительно в основном крепкий, сознательный, как следует быть, — рабочий класс, одним словом.
Говорил он гладко — не сбивался, не мямлил, но голос его ломался и дрожал. Недовольный этим, Добрынин сделал паузу и принялся ожесточенно натирать руки ветошью, будто хотел вогнать в эти движения свою взволнованность.
— Приезд ваш мы почувствовали, — продолжал он уже более твердо. — Ничего не скажешь, расшевелили вы и строителей и снабженцев. Небось не только в управлении дороги, но и в министерстве кое-кого на ноги поставили. Результаты, конечно, налицо. Их только слепой не видит. Но я лично вот что хочу сказать.
Он снова потер руки ветошью. Стало видно, как на лице его проступила бледность.
— Вы, товарищ Орлов, в цехе подъемки, конечно, бывали, станки колесообточные, конечно, видели. Пятьдесят градусов ниже нуля у нас было — пятьдесят градусов на воле, пятьдесят градусов в этом цехе, — а станки работали. А почему было пятьдесят градусов в цехе, вы хорошо знаете. Замечу, что в некоторых других цехах немногим легче пришлось. Оборудования нет, материалов нет, помещений, можно сказать, тоже нет. Тут, знаете, не до красивых речей, тут очень серьезные слова напрашиваются.
Голос его опять начал ломаться и дрожать, но теперь он уже не обращал на это внимания.
— Почему, товарищ Орлов, реконструкция депо началась, когда мы уже на новую тягу перешли? Почему вы не продумали, не подготовили все заранее, как следует быть? Цельный год или поболее томили нас неопределенностью — то ли электровозы, то ли тепловозы, то ли прежняя тяга останется, только вторые пути построят? И вдруг трах-бах — присылаете тепловозы. Нате, товарищи крутоярцы, эксплуатируйте. Как? С чем? С какой базой? На голом месте?!
Соболю показалось, что у него остановилось сердце. Он хорошо видел окаменевшую фигуру Орлова, завитки черных волос, упавшие на красивый лоб, неподвижные глаза, полуспрятанные под густыми бровями, смотревшие куда-то вниз, на чернильный прибор или на дальний край стола. Вот сейчас поднимутся они, эти глазам и возмущенно, гневно спросят собравшихся: «Что он несет, этот ваш оратор? Как вы допускаете?» Хотелось опередить этот его взгляд и во всю силу легких крикнуть Добрынину: «Прекрати!»
— …Конечно, вы знали, товарищ Орлов, что крутоярцы чертом вывернутся, а выход из положения найдут. Они не скажут: «не можем», «невозможно». Не существует для них таких слов. Люди сознают — надо. Государству надо, транспорту, самим себе. Разве станешь свой транспорт расстраивать, своему государству ущерб наносить? Нет, не станешь. Но сознательностью и героизмом одних нельзя покрывать плохую работу других. Нельзя, товарищ Орлов.
Лицо Орлова дрогнуло, брови подались вверх… Что скажет? Что сделает?.. Нет, Орлов лишь коротко — настолько коротко, что Соболь даже не уловил выражения его глаз, — глянул на Добрынина и снова понурился.
Добрынин прошелся по лицу ветошью, замолчал, переводя дух. Но не сел. Собравшись с мыслями, продолжил:
— Вот какая получилась речь. Испортил я торжественность момента. Но не сказать не мог. Обязан был сказать, чтобы вы знали… Конечно, мы не слепые. Мы видели, как вы у нас нынче старались. Все в цехах да в цехах. Вроде как в атаку нас водили, как на войне — взятие крепости. Это, конечно, хорошо, когда полководец на штурм крепости солдат ведет. Но еще лучше было бы, если бы он умел крепости без лишней солдатской крови брать. Слишком дорого обходится победа. Слишком дорого, товарищ Орлов… А за добрые слова о нашем коллективе еще раз спасибо. И еще добавлю для справедливости, что, конечно, солоно нам досталось не только потому, что реконструкция депо запоздала. Новое дело никогда легко не дается. К тому же морозы завернули. Но ничего, как видите, крутоярцы не спасовали. И впредь не спасуют, если что. И знамя великого почина, про которое вы тут сказали, знамя коммунистического труда, поднятое нашими отцами на первых коммунистических субботниках, мы несли, несем, будем нести и детям нашим в надежные руки передадим.
Добрынин сел, потрогал почему-то карман гимнастерки, подернул плечами. Стул скрипнул под ним и замер.
В другом конце кабинета поднялся Орлов, поднялся едва ли не тотчас же, как только слесарь кончил, но заговорил не сразу — долго стоял в раздумье, опершись руками о стол. Соболь покосился на Добрынина. Лицо слесаря было строго и почти спокойно, глаза сосредоточенно, твердо смотрели на Орлова, и показалось вдруг, что Орлов потому и поднялся с места, чтобы постоять вот так, опустив голову, перед этим требовательно пристальным, выжидающим взглядом.
— Я мог бы, — услышал наконец Соболь голос Орлова, — очень много сказать о трудностях, смею вас заверить, больших трудностях, с которыми и мы, товарищ Добрынин, сталкиваемся там, у себя, наверху. Я мог бы очень долго объяснять, почему так неудачно получилось у нас с вашим депо… Я говорю — у нас, ибо ведь не один я отвечаю за реконструкцию тяги.
Орлов умолк на мгновение, механически поправил отогнувшуюся полу пиджака. Было слышно, как прошуршал его рукав, как стронулось задетое ногой кресло.
— …Но факт остается фактом… Постараемся, чтобы не повторялось. Я доложу министру, видимо, доложу на коллегии…
Вот так.
Он опустился в кресло. По кабинету пробежал глухой, осторожный шумок: несколько человек покашляли, несколько человек переменили позы. И опять установилась тишина.
Настенные часы звучно щелкнули стрелкой. Тавровый посмотрел в их сторону, так, впрочем, и не поняв, сколько они показывают, и, забыв про длинную речь, которую он заранее написал и которая лежала перед ним, в растерянности и поспешности объявил совещание закрытым.
Вместе со всеми Соболь направился к двери. В толпе его несколько раз нечаянно подтолкнули; но он не замечал этого. Им все еще владело состояние легкого шока. Все происшедшее представлялось совершенно невероятным, чем-то таким, чему просто трудно поверить.
«Милая Света!
Спешу ответить на твое паническое письмо. Но прежде — главная новость: завтра приезжает профессор, меня должны показать ему. Как он скажет, так и будет.
А теперь о твоем письме. Глупышка, с чего ты взяла, что я неискренна с тобой? Клянусь, все обстоит, как я написала. Ну зачем я скрывала бы? Думаешь, легко скрывать?
Правильно, меня перевели в хирургическую палату. Но, во-первых, это совсем не значит, что меня должны сразу же оперировать. Ведь не об удалении какого-нибудь аппендикса идет речь. Впрочем, чего я распространяюсь, разве письмо не говорит само за себя? Ну разве у меня были бы силы писать его, если бы я, как это ты вообразила, лежала сейчас после операции?
А во-вторых, не подумай, что я уже сдалась, отступила. Нет, все продолжается, Света: лечение, режим и, самое главное, поддержание веры в себя. Собственно, даже не поддержание веры. Нет, я действительно верю, что справлюсь сама. Верю. Я начинаю день с этого слова, Света, я повторяю его, когда ложусь спать. Верю, верю, верю.
Сначала я наотрез отказалась уходить из терапевтической палаты, хотя зав отделением заверяла, что никто меня не собирается оперировать, что им просто нужно здесь место. Конечно, я сразу разгадала, что это лишь уловка. Еще бы, в эти дни мать была сама не своя, все твердила: «Только не соглашайся на операцию, только не соглашайся!» Ясно, что ее уговаривали, хотя она и скрывала от меня. Словом, я взбунтовалась. Я сказала: «Ах, вам нужно место? Так получайте его!» Забрала постель и ушла. У нас перед рентгеном есть коридорчик, в котором часто кладут новеньких, когда палаты переполнены. Там ширма есть и кровать всегда стоит. Я взяла и перешла туда.
А потом устроила себе допрос: чего ты, собственно, боишься? Самой обстановки хирургической палаты? Или того, что заведующей отделением будет легче уговорить тебя? Тогда грош цена твоей вере. Нет, голубушка, не уподобляйся страусу, не прячь голову в кусты.
Я согласилась, но попросила, чтобы меня оставили под наблюдением Улановой. Я тебе писала, это мой лечащий врач. Знаешь, прежде мне не раз приходилось слышать, что все врачи бездушные формалисты. Даже когда я, бывало, смотрела кинофильм, то всегда думала, что это только на экране они такие идеальные, такие замечательные. А теперь вот, когда я думаю о своей Улановой, у меня другой раз прямо слезы навертываются. Сколько она возится со мной! Конечно, не со мной одной. Такой уж она человек. И живет-то на территории больницы. Но больные говорят, у нее есть один недостаток: она немного слабохарактерна, не может настоять на своем перед заведующей отделением. Я уверена, что Уланова и сейчас против операции. Она мне прямо об этом не говорит, но я чувствую. А зав отделением, видимо, нажимает на нее. Она за операцию, это ясно. Я знаю почему — она трусит, что у меня снова случится кровотечение, ухудшится состояние. Это ведь тень на больницу: лечили-лечили, а получилось ухудшение.
Теперь вот ждут профессора. Он совсем старенький, даже глуховат, а больных прослушивает замечательно. Это все говорят. Он не просто ухом слышит, а как-то еще и костью чувствует, когда к больным прикладывается, — так у него все натренированно.
Профессор приезжает в Крутоярск только раз в месяц. Ему показывают немногих, но Уланова сказала, что меня нынче покажут обязательно.
Боже, как я волнуюсь!
Что еще написать? Даже не могу как следует собраться с мыслями.
В больницу привезли моего соседа по дому, Хисуна. Угрюмая такая личность. Ужасно пьет. Ну вот, его на днях привезли сюда. Он вывалился из товарного вагона на станции, при маневрах. Конечно, был пьяный. Мне Рита обо всем рассказывала. Чего ему вздумалось на тормоз лезть? Как только жив остался. Я продолжаю шить мешочки для тонкой очистки топлива. Какое все-таки безобразие: в депо их присылают по 15—20 штук в месяц, а требуется 150—200. Конечно, я-то рада, что могу помочь, я шью с удовольствием, но все-таки безобразие.
Рита только и говорит что про Геннадия Сергеевича. Как они любят друг друга! Он замечательный, Геннадий Сергеевич.
Нет, не могу больше писать. Докончу завтра, когда у меня все выяснится. Что-то будет завтра?..»
В углу, на белом как снег потолке, протянулась, ломаясь, тоненькая трещина. Хисун смотрел на нее бездумно и долго, пока не устали глаза и трещина, а с ней и весь угол потолка не заколебались и не поползли куда-то. Хисун закрыл глаза, и, как это часто бывало, когда он закрывал глаза, перед ним в густой черноте поплыли, кружась, цветные огненные хлопья — оранжевые, красные, желтые…
Рука болела в запястье. Хисун слегка — насколько позволял гипс — пошевелил пальцами; боль, казалось, прекратилась, но затем началась опять, тихая, ноющая, надоедливая до тошноты.
Зачесалось лицо под бинтом. Хисун осторожно просунул палец здоровой руки под бинт, потер. Головой старался не двигать: от резких движений через лоб и через висок к затылку пробегала стремительная, как электрический ток, боль. Палатный врач сказал, это пройдет. Рука тоже заживет. «Воистину отделался ты легким испугом, — шутил он. — В рубашке родился». А могло бы кончиться иначе. Вообще мог бы быть конец всему. Хисуну снова, в который уж раз только за сегодня, сделалось жутко. Явственно представилось: на рельсах лежит смятое, исковерканное тело — его тело.
Странно, а в тот момент совершенно не испугался, хотя в голове вспыхнула абсолютно трезвая, отчетливая и одинокая в какой-то удивительной пустоте мысль: «А ведь я под колеса лечу». Потом столь же отчетливо на страшно малое мгновение перед глазами возникло исхудалое, полудетское лицо жены; его сменило лицо сына, серьезное, насупившееся; затем почему-то мелькнула белобрысая физиономия Юрки Шика; Юрка улыбался, но от него несся громкий, пронзительный женский крик… Уже в больнице Хисун понял, что кричала какая-то женщина, проходившая по путям.
В тот день возле конторы депо ему повстречался Захар Кондратьич Городилов, старший машинист сорок седьмой, или просто «старший», как звал его Хисун. Машинист получил зарплату, Хисун же шел за ней. Походило, что это были последние деньги, которые они заработали вместе, на одном паровозе. В депо прибыла новая партия тепловозов. Паровозы почти в полном составе снимались с линии — отправлялись на другие дороги, передавались на заводы, ставились в запас.
— Ну, Анатолий, — здороваясь, Захар протянул непомерно длинную свою руку, — хочу оформляться на карьер. Покуда место есть, надо пошевеливаться, не то вовсе без работы накукукаешься.
— Ты же вроде на маневровые собирался?
— Занято все.
— А в город, на пассажирские?
— Да ты чо мелешь-то! На маневровые не выходит, а ты — пассажирские!
— Иван Кондратьевич сумел вон.
— Сравнил! Брат-от, он хоть всю железную дорогу на чо другое замени, не отступит — отвоюет место, ни копейки не потеряет. Иван-от, он не нам с тобой чета… Ладно и на карьер. Ты тоже поворочай мозгами-те. Сымут с эксплуатации сорок седьмую, где робить будешь?.. Ну, прощевай покуда!..
Он был хороший, добрый человек, Захар Кондратьевич. Хисун с тоской смотрел на его присогнутую, покачивающуюся в такт шагам длинную спину. Было горько и больно не только оттого, что Захар Кондратьевич покидал сорок седьмую, и не только оттого, что ему, Хисуну, тоже предстояло проститься с ней; на душе скребло от мысли, что даже Захару Кондратьевичу приходится оформляться на карьер. Прежде туда спроваживали самых отпетых, таких, на кого уже махнули рукой: неисправимых бракоделов, лодырей, раззяв. Ездили они там на столь же безнадежно плохих паровозах; случалось, что по пьянке сваливали машины в траншею, калечились, шли под суд…
Получив зарплату, Хисун зашагал в сторону вокзала, к пельменной. На переходном мосту, заслышав по радио голос маневрового диспетчера, подумал: «Переквалифицироваться бы, зараза, в составители или сцепщики. Им что паровозы, что тепловозы — один хрен».
Именно оттуда, с сортировочных путей, где главным образом и работают составители и сцепщики, и унесли его вечером санитары «скорой помощи». Забравшись на тормозную площадку — как ни пьян был, а сумел каким-то чудом, — Хисун свалился с нее, когда вагон тряхнуло на стрелке.
Больные в палате, как и во всей больнице, делились на «ходячих» и «неходячих». Сейчас «ходячие» собрались возле чьей-то кровати у самых дверей и довольно азартно, хотя и вполголоса, обсуждали разные международные новости. Внезапно разговор прервался. Кто-то вошедший произнес:
— Здравствуйте, товарищи.
Хисун бережно повернул голову. В дверях стоял секретарь партбюро депо Овинский. Завидев Хисуна, кивнул и улыбнулся сдержанно, едва ли не одними глазами.
Усевшись на краешек постели — стула поблизости не оказалось, — Овинский сообщил, что виделся с врачом; пересказал, о чем они говорили, повторил шутки врача: «Повезло вам, легким испугом отделались, в рубашке родились».
После паузы спросил:
— Зачем вас на сортировку-то понесло?
— Не знаю… — Хисун лежал на спине, уставившись в знакомую трещинку на потолке. — …Может, поглядеть хотел…
— Маневров не видели, что ли?
— Не знаю… Может, поучиться хотел, зараза.
— Поучиться? После пельменной? Ничего не скажешь, момент подходящий… У кого же поучиться-то?
— Составительские бригады при любой тяге остаются…
— А-а… Понятно…
Овинский усмехнулся, покачал головой.
— Скажите, Анатолий, разве прежде мыслима была станция без стрелочников? А теперь что в Крутоярске-втором? Централизация стрелок. Нет стрелочников. Нет!.. Спохватись вовремя ваш старший машинист Захар Кондратьевич Городилов, начни, как другие, учиться в вечерней школе, — работать бы ему сейчас на тепловозе, водить поезда на главном ходу. А где он сейчас?.. Но он уже пожилой человек. Вам же еще жить и жить. Вам еще сына вырастить надо… Вот вы едва не угодили под колеса. Чудом избежали смерти. Но есть другая смерть. Не физическая, а иная. Думаю, вы понимаете меня.
Хисун перевел взгляд на потолок. Долго молчал. Лицо его в белом обрамлении бинтов казалось восково-желтым.
— Что же вы мне посоветуете? — тихо произнес он наконец.
— Прежде всего бросить пить.
— Ну, брошу. А дальше что?
— Дальше?.. Приглядимся к вам, проверим вас основательно. Если на прежнем поставите точку, пошлем на курсы тепловозников. Вас можно послать — у вас семилетнее образование.
Хисун горько усмехнулся.
— Вы что, не верите мне? — спросил Овинский.
— Вам-то я верю…
— Так что же?
На какое-то время снова установилось молчание.
— Говорят, у вас отчетное собрание будет, — неожиданно для Овинского сказал Хисун.
— Да, будет.
— Ну вот.
— Что — ну вот?
— Говорят, не выберут вас…
— Кто говорит?
— Захар Кондратьевич хотя бы.
— Он же беспартийный, откуда ему знать?
— А брат его, он-от все знает, даром что в пассажирском депо теперь… Да вы и сами вроде уходить собрались.
— Сам? Это что, тоже Ивана Грозы версия?
— Слухи такие ходят…
— Вздор!.. Вздор, Анатолий, вздор. Не выберут — другое дело. Но сам!..
Овинский отрицательно покачал головой. Потом, потерев колени худощавыми подвижными руками, добавил тише:
— Сам ни за что… У меня, брат, в депо долгов полным-полно.
— Какие же у вас долги?
— Какие?.. Да вот хотя бы перед товарищем Хисуном долг… Давнишний, еще с осени.
Лицо Хисуна дрогнуло, странно сморщилось. Шмыгнув носом, он отвернулся и сказал сипло:
— Что ж вы, о каждом человеке помнить должны?
— Должен, Анатолий, должен… И вообще если уж серьезно судить, так я по-настоящему-то только начинаю работать. Только начинаю.
Он встал.
— Выздоравливайте. И хорошо подумайте обо всем, что я вам сказал. Время у вас для этого сейчас есть. Ну, до свидания!..
Выйдя из корпуса, в котором лежал Хисун, Виктор Николаевич остановился, собираясь у кого-нибудь спросить, где помещается туберкулезное отделение.
На деревьях больничного сада галдели птицы. В воздухе вместе с едва ощущаемым ветром проносились трепетные струи тепла. Снег между деревьями лежал грязный, осевший. Садовые дорожки поблескивали сырой ноздреватой наледью. Был апрель.
Корпус, который искал Овинский, оказался несколько поодаль от других корпусов больницы. Отдавая шинель няне, Виктор Николаевич заметил на лестнице женщину, в которой можно было безошибочно узнать врача, — халат не на тесемочках, как у сестер, а на пуговицах, сшит по фигуре; из верхнего карманчика выглядывала чашечка стетоскопа. Виктор Николаевич поспешил за женщиной. Поднимаясь по лестнице, женщина озабоченно наклонила голову, чуть шевелила губами и морщила в раздумье лоб.
Овинский догнал ее уже на втором этаже, на лестничной площадке.
— Простите, у кого я могу спросить о больной Оленевой?
— Оленевой? — Женщина торопливо вскинула округлые, выпуклые глаза. Она была уже немолода, но округлые, как и глаза, полненькие щеки ее окрашивал густой румянец. — Это моя больная.
— Как я удачно…
— Не совсем. У нас консультация.
— Тогда разрешите подождать.
— Вы родственник?
— Я секретарь парторганизации.
— Хорошо. Как раз Оленеву мы показываем сегодня. Консультация будет на первом этаже.
Виктор Николаевич уже шагнул было с площадки на лестницу, направляясь на первый этаж, как врач остановила его:
— Не исключено, что профессор порекомендует операцию. Я не утверждаю, но не исключено. В таком случае, прошу вас, пожалуйста, поддержите мать. Сама Лиля девушка мужественная, но мать просто в панике. Понимаете, ее муж, отец Лили…
— Я знаю.
— Пожалуйста! Дочь для нее — все.
Любовь Андреевна и Лиля уже ожидали в коридоре против кабинета заведующей отделением. Они сидели на жестком диване, выкрашенном в светлый больничный цвет. Дочь неестественно прямо и неподвижно держала голову и спину, ноги ее были тоже неподвижны, хотя они свешивались, не доставая пола. Мать, пригнувшись и покачиваясь, нервно мяла на груди руки. Вспышка изумления, вызванная приходом Овинского, почти не внесла изменений в их позы. Ответив на приветствие секретаря партбюро, мать и дочь в первое время молча и как-то испуганно косились на него, но затем, казалось, совсем забыли о нем.
Со стороны лестницы послышались неожиданно громкие в больничной тишине голоса. Особенно выделялся один — мужской, уверенный до грубости, срывающийся на крик. Можно было подумать, что там шла перебранка и что более всех бушует мужчина. Но вот в коридоре, сопровождаемый тремя женщинами-врачами, показался толстый, лысый, широконосый и большегубый, до уродливости некрасивый старик, и стало ясно, что никакой перебранки нет, что профессор просто глуховат и, как все тугие на ухо люди, разговаривает громко и что сопровождающие его врачи, отвечая ему, тоже вынуждены повышать голос.
Группа вошла в кабинет заведующей отделением, и некоторое время спустя Уланова, приоткрыв дверь, пригласила Лилю.
Профессор сидел расставив ноги, огромный живот его привалился почти к коленям. Продолжая говорить что-то, старик просматривал рентгеновские снимки, держа их поодаль от себя, на вытянутой руке. Положив последний снимок, повернулся к Лиле:
— Ну, голубчик, давайте-ка я вас послушаю.
Он не прибегал к помощи стетоскопа — ухом и всей головой плотно прижимался то к спине, то к груди Лили.
Заведующая отделением застыла у окна в прямой, строгой позе — как солдат на часах. Уланова приготовилась записывать то, что продиктует профессор. Пальцы ее, сжимавшие авторучку, ее глаза, лицо и вся фигура были устремлены к чистому листу раскрытой истории болезни.
— Одевайтесь, голубчик.
Профессор опять взялся просматривать снимки. Когда он брал их, они, сгибаясь, шуршали и прищелкивали в его руках, и это были единственные звуки, которые раздавались в кабинете…
— Пишите! — старик ткнул пальцем в сторону Улановой. — Полость размером в трехкопеечную монету, обнаруженная в октябре тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, сейчас не фиксируется на обзорном снимке и не прослушивается. Томограмма…
Профессор окинул быстрым взглядом замершую у дверей фигурку больной, задумался.
— Вы ступайте! — приказала Лиле заведующая отделением. — Вам потом скажут.
Но Лиля словно не слышала ее. Ноги у нее одеревенели, и вся она лишилась способности воспринимать что-нибудь, кроме того, что говорил сидящий посредине комнаты грузный, лысый, большегубый старик.
— Что она получает? — резко спросил профессор.
— Стрептомицин, — ответила заведующая отделением.
— А паск?
— Паск пока прервали. Паск и фтивазид бережем на случай, если операция…
— Операция? — Старик, откинулся к спинке стула. — Что еще за операция?
— Но кровотечение…
— Какое кровотечение? Пятьдесят шестого года?
— Нет, нынешнее, последнее.
— А вы уверены, что оно связано с легкими? Доктор Уланова права, кровотечение было абсолютно не характерное. Не нужно никакой операции. Все идет прекрасно.
У Лили закружилась голова. Она перестала ощущать ноги, руки, всю себя: она словно взлетела вдруг и, легкая, пустая, повисла в воздухе.
— Спасибо… спасибо…
— Не за что, — рявкнул профессор. — Вы молодец, голубчик. Вы просто герой у нас. Кто бы подумал: в таком хрупком теле — и такая воля. Ну идите, идите! Рад за вас. Так держать!
Лиля выбежала в коридор. Переводя дух, остановилась между дверью в кабинет и диваном. Любовь Андреевна приподнялась было, но силы отказали ей вдруг, и она снова села.
— Что? Что, Лиля? — спросила она, хотя на лице дочери все было написано яснее ясного. — Боже, ну что?
— Операции не будет. Он сказал: все идет прекрасно.
Лиля, зажмурившись на мгновение, обхватила голову руками.
— Все идет прекрасно… мама!
Любовь Андреевна вздрогнула. Даже сейчас, даже в такой момент она не могла не уловить, как произнесла Лиля это свое «мама!». Она дико, с мольбой, с недоверием посмотрела в глаза дочери. Лиля повторила:
— Мама, мамочка!
Две такие радости сразу — это было счастье, которое, казалось, не хватит сил вынести. Любовь Андреевна уронила на колени руки, осела всей своей разом расслабившейся фигурой.
— Ох, доченька! — простонала она.
Виктор Николаевич тихонько встал и пошел по коридору. За спиной он слышал какое-то движение, всхлипывания, шепот, поцелуи.
Едва Виктор Николаевич миновал больничную проходную, как совершенно неожиданно для себя увидел на другой стороне улицы знакомую сутуловатую фигуру Добрынина. Максим Харитонович был в своей обычной одежде: промасленная до блеска, будто кожаная кепка, кожаная тужурка, до того потертая, что она выглядела матерчатой, туго вправленные в сапоги брюки. Он поспешно отвернулся было от Овинского, но затем, насупившись, нагнув голову, быстро двинулся к нему через дорогу. Приблизившись, спросил с ходу:
— Как там?
Было заметно, как сильно он встревожен и как вместе с тем стыдится своего появления здесь.
Виктор Николаевич рассказал о результатах консультации.
— Ну, спасибо вам! — Добрынин вздохнул с глубоким облегчением.
— Мне-то за что?
— За добрые вести… И еще за то, что виду не подаете. Не стану хитрить — со смены сбежал. Крепился-крепился, и вот… Первый раз в жизни — с рабочего места, бросил все.
— Ничего, случается… Вы будете Любовь Андреевну ждать?
— Нет, нет. Идемте. Очень хорошо, что я вас встретил. Повезло мне. К ней, может, и не подошел бы. Не посмел.
Они двинулись по улице.
— Теперь я спокоен, — снова заговорил Добрынин. — Теперь мне ничего не надо. Лишь бы им хорошо.
— Их радость — нам радость, — заметил Овинский и добавил тише: — А вам и подавно.
Добрынин ниже наклонил голову.
— Спасибо… За все… За понимание, за доброту, за твердость. Я ведь знаю, как вас таскали из-за меня — и в райком и в горком. Потрепали вам нервы, знаю.
Он говорил правду. Овинскому действительно пришлось выдержать настоящий штурм. Сначала за него взялись в райкоме: инструктор, заведующий орготделом, третий секретарь — один за другим. Обвиняли в попустительстве, в либерализме, требовали обсудить и наказать Добрынина. Овинский стоял на своем: нечего обсуждать, не за что наказывать. Дошло до Ткачука, тот велел прекратить возню вокруг этого дела. Тогда жена Добрынина подняла на ноги горком. Слезы, истерика, шантаж заставили дрогнуть даже самых уравновешенных и испытанных людей. Снова Овинскому пришлось обороняться. Наконец, его пригласили к Хромову. «Виктор Николаевич, что, там действительно ничего нельзя спасти?» — «Ничего». — «М-мда… Я понимаю, она сама убила в нем все. Но ведь и он виноват. Куда прежде глядел?» — «Он уже достаточно наказан — своим несчастьем. Это посильнее всяких выговоров». — «Ну, смотрите там. Вам на месте, конечно, виднее».
— Со стороны вроде кажется, не добилась она ничего, — продолжал Добрынин, шагая рядом с Овинским вдоль больничного забора. Виктор Николаевич понимал, о ком он думал, произнося это «она». — А на самом деле не так — добилась. Сколько мне от разных людей наслушаться пришлось. Конечно, всех их обвинять тоже нельзя. Она жаловалась, они разбирались. То беда, что разбирались по-разному: одни с умом, с пониманием, а другие напролом — прямо с лапами в душу… Вот и выходит, добилась она. Ни одного цельного уголочка во мне не осталось, все чужими руками исхватано. Иной раз не то что другим, себе противен.
Неподалеку от трамвайной остановки он задержался.
— Ладно, чего уж теперь!.. Лишь бы им хорошо, — он кивнул в направлении больницы. Потом в обычной своей манере подернул плечами и спросил: — Вы сейчас в депо?
— Нет… еще задержусь… в городе, — ответил Виктор Николаевич с некоторым замешательством.
Добрынин уловил его смущение. Через силу улыбнулся:
— Тогда всего хорошего вам. Я в депо.
Он заспешил к остановке.
«Неужели так и сгинет у них все? — думал Виктор Николаевич. — Неужели один, до конца жизни?.. Нет, неправда!.. А почему неправда? Откуда ты знаешь? Что можешь сделать?»
Оглянувшись на остановку, он свернул на улицу, ведущую к реке.
Дела, которые намечались на эту поездку и которых скопилось немало, потому что Виктор Николаевич теперь редко навещал город, были завершены. Наступил момент, когда Овинский мог сказать себе: «Теперь к Алеше». И конечно, едва он мысленно произнес эти слова, как свое, личное, безраздельно завладев им, заглушило в нем все остальное.
Он давно не видел сына. До последнего дня Виктор Николаевич оправдывался перед самим собой тем, что события в депо — реконструкция, морозы, приезд Орлова, подготовка к отчетно-выборному собранию — захлестнули его. Но он обманывал себя, он просто боялся за свое еще не окрепшее душевное равновесие — первое же посещение дома на набережной могло взорвать его. Однако вчера вечером, намечая поездку в город, Овинский сказал себе, что больше откладывать нельзя, что он должен увидеться с Алешей, иначе мальчик начнет забывать его.
Миновав забор больницы, вытянувшийся ровно на квартал, Виктор Николаевич повернул в сторону реки. «К Алеше, к Алеше», — повторял он, стремясь думать только о сыне.
Но едва показался сад, едва Виктор Николаевич почувствовал близость дома на набережной, как ему сделалось жарко. «А вдруг сегодня!..» — вспыхнуло в голове.
«Опять!» Он произнес это с испугом и ожесточенностью. Повернув назад, приказал себе: «Не ходи!»
Он прошел назад всего несколько шагов, как у него защемило сердце. «А сын?» — гулко, требовательно спросил внутренний голос.
Он опять направился к реке. Зайдя по пути в магазин, в котором был телефон-автомат, позвонил, предупредил о себе. Трубку брала Антонина Леонтьевна.
Вот и набережная. Овинский повернул за угол; повернул и обмер — навстречу ему совсем близко шла Ира. Собственно, на его глазах она шла ничтожно малое мгновение. Едва Овинский вынырнул из-за угла, Ира, обомлев, как и он, остановилась.
Ночью у Тавровых случился довольно обычный в их доме переполох. Федор Гаврилович почувствовал боль в сердце, поднял жену, велел разбудить дочь. Прислушиваясь к сердцу и уставившись в потолок испуганным взглядом, Федор Гаврилович распорядился вызвать неотложку.
До приезда врача Антонина Леонтьевна, как всегда в таких случаях страшно взволнованная, близкая к панике, хлопотала около мужа. И, как всегда в таких случаях, Федор Гаврилович, требуя что-нибудь, не называл вещи своими именами. Сделав расслабленное движение рукой, он шептал: «Тоня, дай мне это!..» или «Тоня, дай то!..» Он полагал, что ввиду чрезвычайности обстановки жена обязана понимать, что означает «это» или что означает «то». Антонина Леонтьевна действительно, как правило, понимала, что он хочет, но случалось, что и ошибалась. Тогда лицо Федора Гавриловича искажала гримаса страдания. «Это, это!..» — повторял он нетерпеливо и раздраженно, перемежая слова стоном и конвульсивными движениями руки. Антонина Леонтьевна пугалась еще больше и металась вокруг постели.
Открывать дверь врачу побежала Ира. Это оказался уже знакомый ей врач — он не однажды посещал дом Тавровых с такого рода срочным ночным визитом. Поздоровавшись с Ирой, не спеша, без тени встревоженности на лице, даже как будто веселый и довольный, прошел к больному.
Потом Ира провожала его назад.
— Ложитесь, ложитесь, отдыхайте! — сказал он в дверях. — Уйдет ночь, уйдут и страхи.
Вскоре Федор Гаврилович уснул, но Антонина Леонтьевна долго еще дежурила около него, готовая в любую секунду откликнуться на малейшую тревогу мужа.
Утром приехал еще один врач, уже из железнодорожной поликлиники, и выписал Федору Гавриловичу бюллетень.
Во второй половине дня Федор Гаврилович, рискнув подняться с постели, прошелся по дому и заглянул в комнату дочери. Ира — она только что вернулась из техникума, — присев в углу рядом с Алешей, помогала ему строить башню из кубиков. Завидев отца, встала.
— Вот это зря, папа, — заметила она. — Лежать надо.
— Належусь, когда окочурюсь.
Отец тяжело опустился на стул и вздохнул с легким, чуть-чуть слышным (но все-таки достаточно слышным) полустоном — именно так, как вздыхают люди, которые чувствуют себя еще неважно, но стараются скрыть это. Хотя ночью Федор Гаврилович не перенес больших физических страданий, он, как и всякий раз, когда появлялись боли в сердце, изрядно перетрусил. Федор Гаврилович очень боялся умереть.
— Что там мама затевает на кухне? — спросила Ира.
— Пирог нечет. Свежий рыбы купила на базаре.
Пирог с рыбой мог заказать только отец. Отведя глаза в сторону, Ира произнесла:
— Мама так измучилась за ночь, не спала совсем.
— Надо же мне есть что-нибудь.
Он вздохнул, потер рукой около сердца.
— Опять болит? — спросила дочь.
Федор Гаврилович не ответил, намекая тем самым, что уж как-нибудь один справится со своей бедой.
— Что-то ты не нравишься мне сегодня, — сказал он.
— Я?
— Не такая ты какая-то. Болен вон я, а ты и не зашла.
— Ну что ты выдумываешь! Просто не успела еще.
Она обняла отца, поцеловала в голову. Федор Гаврилович взял руку дочери и долго держал, прижав к щеке.
— Не забывай, Ира, у нас с матерью только и отрады что ты да Алешка.
Как и в начале разговора, он издал едва слышный, придавленный, короткий полустон и медленно поднялся.
— Хватит мне, пожалуй, на ногах-то. Пойду к себе.
На этот день у Иры был билет во Дворец культуры металлургов, на концерт. Билет она купила уже давно — в концерте выступала одна московская знаменитость. Но оттого ли, что Ира, как и мать, почти не спала ночь, еще ли отчего-то — она сама толком не понимала — ей расхотелось вдруг идти. Ира уступила билет родственнице. Решила весь вечер пробыть с Алешей.
Билет она купила недорогой, на второй ярус, а родственница — это была тетя, сестра матери, — плохо видела. Ира пообещала ей театральный бинокль.
Сейчас Ира принялась искать его. Порылась в ящиках платяного шкафа — не нашла. Обследовала три ящика письменного стола. Остался последний, самый нижний. Туго, сверх краев набитый, он был словно на замке. Пришлось просунуть в щель нож, придавить содержимое. Ящик подался. Запахло слежавшейся бумагой.
Как давно — казалось, сто лет — не открывала она его! Чего только тут не было! Альбомы — для рисования, для открыток, для записей; свернутые трубкой похвальные грамоты — с первого класса по десятый; коробка из-под шоколадного набора с засушенными цветами и листьями, пионерский галстук, фигурки из пластилина, коллекция камней…
Ира перебирала, пересматривала, перечитывала все это с тем трепетным чувством умиления и грусти, какое всегда охватывает взрослого человека, когда ему доводится вдруг вступить в мир предметов и впечатлений своего детства.
На Дне ящика лежал сложенный в несколько раз лист плотной бумаги. Ира развернула его. Классная стенная газета. «Заре навстречу», февраль 1955 года. Самый крупный и яркий заголовок у первой заметки — «Награды комсомольцам». Ира начала читать заметку, и сильное волнение разом охватило ее.
«В день выборов в Верховный Совет РСФСР наши комсомольцы активно помогали на избирательном участке… Заместитель секретаря партийной организации отделения железной дороги Виктор Николаевич Овинский вручил…»
Перед глазами встал переполненный, шумный зал; на сцене — Овинский и директор школы: Ира вскакивает на сцену; Овинский протягивает ей однотомник Гоголя; руки их встречаются для рукопожатия…
Она ужаснулась, когда, словно очнувшись, осознала, как далеко зашла в своих воспоминаниях. Осаживая себя, холодея от испуга, воскликнула мысленно: «Ты что, в своем уме?»
Она принялась поспешно складывать назад все, что вынула из стола. С трудом задвинула ящик.
Потом, все еще взволнованная, встревоженная, спросила себя: зачем открывала ящик? Зачем? Наконец вспомнила — бинокль. А зачем бинокль? Ах да, концерт, знаменитость из Москвы. Куда же он запропастился, этот бинокль?
В кабинете Федора Гавриловича зазвонил телефон. Ира слышала, как мать поспешила туда из кухни, как взяла трубку, ответила кому-то сухо: «Здравствуйте» — и как после паузы, столь же сухо, добавила: «Хорошо».
Так она могла разговаривать только с Овинским. Ира бросилась в переднюю, навстречу матери.
— Он?
— Да. Сказал, придет минут через десять. Отец, слава богу, спит.
На крыльце дома Ира прикинула: откуда мог позвонить Овинский? Скорее всего с вокзала или из отделения железной дороги.
Подгоняемая еще не улегшимся испугом, той смятенностью и болью, которые всегда возникали в ней, едва намечалась опасность встречи с мужем, Ира почти бегом направилась по набережной в сторону, противоположную вокзалу и отделению железной дороги.
Конечно, она не могла и предполагать, что идет навстречу Овинскому.
Они стояли друг против друга, ошеломленные, онемевшие.
— Прости, — просипел наконец Виктор. — Я не нарочно… Ходил в больницу, там двое наших лежат, из депо, помощник машиниста и библиотекарша… Сейчас вот оттуда…
Ира сделала быстрое, еле уловимое движение — то ли вздрогнула отчего-то, то ли подалась в сторону, намереваясь обогнуть Виктора и пойти дальше. Растерянный и покорный, Овинский тоже слегка стронулся с места — в другую сторону, готовясь уступить ей дорогу.
Но Ира осталась на месте.
Он почти не видел ее лица. Она низко наклонила его. На уровне глаз Виктора были зеленая вязаная шапочка и взбившиеся распушенные перед шапочкой волосы. На волосах, тая, поблескивали две крохотные снежинки. Пьяняще и тонко пахло духами.
Она продолжала стоять.
Возможно, с момента их встречи пролетело ничтожно мало времени, возможно, Ира просто не успела прийти в себя, но она продолжала стоять, она была рядом. Осознав вдруг реальность этого, Виктор ужаснулся: «Что же ты? Говори! Говори же что-нибудь! Ведь она может уйти. Она уйдет!..»
— Ира, выслушай меня… — начал он, хотя совершенно не знал еще, что будет говорить. — Прошу! Тебе ничего не стоит выслушать. Хотя нет, я понимаю, тебе очень тяжело. Я понимаю. Но выслушай. Только один раз. Обещаю тебе, только один раз. Дай мне объясниться…
Боясь, что Ира уйдет, он ужасно торопился. Он даже не очень старался угадывать по выражению ее лица, как она относится к его словам, — до такой степени он спешил, так боялся, что не успеет.
— За эти месяцы я много думал, Ира, и многое понял. Сейчас трудно сразу все вспомнить, но я главное. Выслушай, прошу! Это не займет много времени… Да, так вот, я многое понял, Ира, очень многое. Не знаю, возможно, это звучит слишком громко, но я хочу сказать, что я прозрел, что я сейчас совсем не тот… Прежде всего о моих столкновениях с твоим отцом. Не будем говорить, кто из нас был прав по существу. Не время сейчас. Но я хочу сказать, что, конечно, мне надо было объясниться тогда совсем иначе. Я же опустился до грызни, до скандала. Я только унизил себя этим. Вышел из берегов, распустил язык. Мерзко! Стыдно! Я хорошо сознаю… Но главное не это. Нет, не это. Я не с того сейчас начал. Совсем не с того. Главное — ты, главное — выбор, который встал тогда перед тобой: либо родители, либо муж. Ты выбрала их. Нет, нет, я не осуждаю. Сейчас я хорошо сознаю, почему ты выбрала их. В этом конфликте я был слишком суров с тобой. Может быть, до крайности суров. Почему? Откуда у меня это? Возможно, такую прожил жизнь. Мальчишкой ушел на фронт… Хотя я, кажется, начинаю оправдываться. Нет уж, чего там! В общем, только сейчас, только сейчас я по-настоящему понял, каково тогда было тебе. Изо дня в день тебя раздирали надвое. В конце концов в тебе не осталось ничего, кроме боли. Ничего… Впрочем, ты знаешь все это во сто крат лучше, чем я.
…Я никогда не переставал любить тебя — поверь, это так, — но я не сумел удержаться на уровне человека влюбленного. Вот еще в чем беда. Женившись, я сполз, незаметно для себя сполз с высоты, на которой был, когда ухаживал за тобой, когда дрожал за твою любовь. Это, видимо, случается и у других мужчин. Можно понять, объяснить, но этому нет оправдания, я понимаю.
…И потом — мой эгоизм. Не знаю, откуда он взялся. Хотя нет, я, конечно, знаю откуда. Я получил тебя. Удовлетворенность переросла в самоуверенность. А от самоуверенности один шаг до эгоизма. Плюс моя несдержанность, невоспитанность, наконец, просто глупость.
…Мне трудно собраться с мыслями. Наверное, надо сказать больше, но как-то не могу вспомнить, хотя очень много передумал и понял.
…Но выслушай самое главное. Представь, что ты встретила сегодня совсем незнакомого человека. Хотя нет, это очень трудно вообразить. Но во всяком случае, можешь ты допустить, что я стал другим, совершенно другим, и, допустив эту мысль, захотеть узнать, каков я стал теперь. Второе знакомство. Только знакомство. Я молчу о большем. Я не говорю — начать все сначала. Хотя, конечно, какое это было бы счастье — начать все сначала.
…Я сбился, не то говорю. Я понимаю, тебе больно. Прости, сбился. Так вот, я прошу о немногом, очень немногом. Могли бы мы просто встречаться изредка, чтобы ты узнала меня? Просто встречаться.
…Я не тороплю тебя. Не отвечай мне сейчас. Обдумай все одна, а потом напиши. Но обещай, что напишешь!..
Пока он говорил все это, они ходили по одной стороне квартала взад и вперед, от угла к углу. На одном конце квартала стоял старый двухэтажный дом с кирпичным низом и деревянным бревенчатым верхом, на другом конце — цветочный магазин, уютное, опрятное сооружение с двумя широкими окнами по обе стороны двери.
Когда Виктор произнес свое «Но обещай, что напишешь!», — они были возле цветочного магазина.
— Скажи, ты ответишь, ты напишешь? — повторил он, останавливаясь.
Не поднимая лица, Ира сделала медленный кивок. Овинский судорожно вздохнул.
— Ну вот. Ну и все. И все. Больше мне ничего не надо. И все…
Он огляделся по сторонам, словно ища подсказки — как быть дальше, что говорить, что делать? На глаза ему попалась вывеска магазина — короткое «Цветы».
— Подожди меня! Я сейчас. Одна минута. Прошу, подожди!
Он влетел в магазин. На прилавке желто-зеленой горкой лежали мимозы. Овинский выгреб из бумажника деньги.
— Пожалуйста, на все. Не знаю, сколько тут. Только скорее!
«Подождет или не подождет? Подождет или не подождет?» — металось в его голове, пока продавщица ветку за веткой брала с прилавка цветы. Горка на прилавке заметно убавилась — букет получался огромный.
Ира стояла там же, на краю тротуара.
— Возьми, прошу!.. Ну вот, теперь все. Теперь все.
Он быстро пошел от нее.
Повалил вдруг снег, медленно, бесшумно, влажными, крупными хлопьями.
Снег падал на мимозы. Крохотные желтые головки цветов и остроконечные зеленые листочки выглядывали из белого опушения.
Прохожие, несмотря на густой снегопад, не могли не обратить внимания на огромный букет, а обратив внимание на него, невольно охватывали пристальным любопытствующим взглядом хозяйку букета. Рассеянная, погруженная в себя, она брела так же медленно и тихо, как медленно и тихо продолжал падать на землю снег.
Все было позади — встреча с Овинским, квартал между полукирпичным двухэтажным домом и цветочным магазином, лихорадочная речь мужа; позади была запоздалая вспышка изумления, когда Ира осталась одна, когда, словно очнувшись, ощутила в руке цветы, запоздалый бунт: «Как ты могла принять! Как он смел!..»
Все было позади, и все было как в полусне. Сейчас она брела потрясенная, усталая, мирно безразличная ко всему. Она продолжала удивляться себе, не понимать себя, но у нее не было ни желания, ни воли разобраться в себе. Вопросы — «Почему ты слушала его? Почему взяла цветы? Зачем обещала, что напишешь?» — продолжали вставать перед ней, но они были странно лишены силы, и она не пыталась ответить на них. Она решила, что, конечно, откажет Овинскому во встречах, и в решении этом тоже было больше усталости и безразличия, чем гнева и протеста.
Уходя в поспешности из дому, Ира забыла ключ. Она позвонила.
Увидев букет, Антонина Леонтьевна отступила, пораженная.
— Откуда?..
— Так… купила… — сказала Ира первое пришедшее ей в голову и заторопилась мимо матери по коридору. Ира не умела лгать и понимала, что ей не удастся обмануть мать. Впрочем, ее совсем не заботило, удастся или не удастся.
Раздеваясь в передней, она спросила:
— Алеша во дворе?
— Да… Я приготовила его к свиданию с н и м.
Ира скрылась в свою комнату.
Мать долго не входила к ней. Наконец в передней зашлепали ее туфли. Открыв дверь, Антонина Леонтьевна сделала шаг в комнату и остановилась.
— О н не был здесь… — сказала она срывающимся голосом.
Ира ничего не ответила на это.
— Откуда у тебя эти цветы?
Дочь снова смолчала.
— Эти цветы от него?
Было совершенно ясно, от кого цветы, и все-таки мать повторила:
— От него?
Ира кивнула.
Антонина Леонтьевна кинулась прочь из комнаты. Сначала она метнулась в кабинет мужа, оттуда, закрыв почему-то за собой дверь, назад — в переднюю. Там замерла.
Какое-то время Ира сидела без мыслей. Потом она прислушалась к передней. Но за дверью и во всем доме царила абсолютная тишина. Заволновавшись, Ира задержала дыхание, сильнее напрягла слух. По-прежнему ни звука — ни шороха, ни вздоха, ничего. Казалось, в передней никого не было. «Боже, что это? Что с ней?»
Она бросилась к двери.
Антонина Леонтьевна, уставив глаза в одну точку и сгорбившись как старуха, сидела возле вешалки.
— Уйди! — отчетливо прошептала она.
— Мама!
— Уйди!
— Хорошо, но ты выслушай, мама!..
— Не хочу. Уйди! Ты мне не дочь. Ты хочешь убить нас. Ты хочешь убить отца, ты хочешь убить отца.
Ира остановилась, пораженная. Нет, не сами эти слова матери потрясли ее. И даже не то, что она сразу вспомнила — отец дома, отец болен. Ее потрясло, что до сих пор она совсем не думала об этом. Она забыла, что отец болен. Забыла! Папе ночью было плохо, к папе вызывали неотложку, а она забыла, а она забыла!..
Ира бросилась к матери:
— Мама, прости!
Антонина Леонтьевна уткнулась головой в колени. Ира прижала ее к себе, покрыла поцелуями трясущуюся голову.
— Прости! Больше никогда! Больше никогда! Прости!
Но долго еще Ире пришлось возиться с ней. Они пробыли в передней до тех пор, пока не проснулся Федор Гаврилович.
Когда Ира вернулась в свою комнату, в мыслях ее была спокойная, холодная ясность.
Вырвав из тетради листок, она написала:
«Ни о каких встречах не может быть и речи».
Почтовый ящик был недалеко от дома.
Кряжев вернулся из рейса. Когда сдавал маршрутный лист, нарядчик сообщил ему:
— Овинский тебя разыскивал. Просил зайти.
Кузьма Кузьмич, не задерживаясь, пошел в партбюро.
Овинский встал ему навстречу. Поздоровались, энергично тряхнув друг другу руку. Помолчали. Овинский закурил.
— Был я сегодня у Хисуна, — начал он. — Врач говорит, выпишем недельки через две, но дома еще придется побюллетенить.
Кряжев бросил рассеянно:
— Легко отделался.
И тотчас же добавил с увлечением:
— Виктор Николаевич, знаете, что Булатник с Добрыниным затевают?
— Знаю, АРМ — автоматический регулятор мощности двигателя. Геннадий Сергеевич мне рассказывал. Свою конструкцию предлагают.
— Нужный прибор. Очень. Если получится, это будет новое слово в эксплуатации тепловозов. Мы договорились проводить испытания на моей машине.
Секретарь партбюро в раздумье потер лоб:
— Тепловозы… Эксплуатация… АРМ… Я не об этом хотел говорить с вами, Кузьма Кузьмич.
Машинист вскинул на секретаря партбюро недоумевающий взгляд. Потом вспомнил начало разговора. Пожал плечами:
— Поправляется Хисун-то, чего еще.
— Вы должны навестить его, Кузьма Кузьмич.
— Я?! Хисуна?
— Да, Хисуна.
— Это еще зачем? Посочувствовать? Пожалеть? Хватает их, жалельщиков, помимо меня. Лечебницы вон для алкоголиков. Вытрезвители со льготным обслуживанием. Построили бы лучше хороший скотный двор.
— Зло вы, однако.
— Да уж вот так.
— Но я слыхал слова посуровее. От одного машиниста. Он так сказал: будет какой-нибудь пьянчуга на рельсах валяться, не остановлю поезд. График мне дороже, чем всякая дрянь. Страшные слова, а понять можно. Наболело. Сколько пьют! Бедствие, настоящее бедствие!.. Так что же, возмущаться и ничего не делать?
Овинский встал, заходил по кабинету.
— Каждый такой Хисун — это же уйма черт-те как растраченных сил, душевной энергии, каждый мог бы вдвое, втрое лучше служить обществу.
Он сделал паузу, присел рядом с Кряжевым. Продолжил с горечью:
— …Пусть девяносто процентов вины на мне, но остальные десять, они ведь на вас, Кузьма Кузьмич. Перешли на тепловоз и забыли про Хисуна. А я знаю, вы навещали сорок седьмую. Но вы навещали машину, вы о ней беспокоились. Вдумайтесь только, о машине беспокоились, а про человека забыли. Ведь еще немного, и завоевал бы парень доверие. Можно было бы послать на курсы переподготовки. Упустили. Момент упустили. Повторяю, девяносто процентов вины на мне. Буду поправлять. Но и вы про свой должок подумайте.
Кряжев достал платок, вытер лицо, шею.
— Где он лежит, Хисун-то?
Овинский назвал корпус и номер палаты.
Минул еще месяц. Наступил день отчетно-выборного партийного собрания. Откладывали его несколько раз — сначала морозы помешали, а потом другие непредвиденные обстоятельства. Впрочем, райком не торопил.
…Семен Корнеевич Сырых нажал кнопку, спрятанную под тяжелой портьерой у входа в зрительный зал клуба. В фойе и гардеробной, перекрывая жужжание голосов и шарканье ног беспорядочно движущихся, толкущихся людей, задребезжали звонки.
Закончился второй перерыв.
Федор Гаврилович занял свое место в президиуме собрания. Рядом с ним уселся щуплый, подвижной, хитренько и весело прищуренный, как всегда, секретарь райкома Ткачук. За ним на председательском месте уже ерзал Сырых — страшно озабоченный, лохматый, полный вечной своей суетливости и вечной боязни чего-то.
Остальные члены президиума еще не поднялись на сцену.
Свободно, широко положив большие руки на стол, накрытый красным сукном, несколько наклонившись вперед всей своей массивной, приметной фигурой, Федор Гаврилович спокойно поглядывал через квадратные — без оправы — стекла очков в заполняющийся зал. Поза, в которой он сидел, была удобной, привычной. Она выработалась за многие годы горсоветовской деятельности. Куда бы ни приезжал тогда Федор Гаврилович, он знал, что место его только за почетным столом на сцене. Тавровый до такой степени свыкся с этим местом, до такой степени врос в него, что потом, после своего крушения, он, оказываясь на каком-нибудь собрании, в каком-нибудь зале, никак не мог примениться к рядовому своему стулу или креслу, узкому, тесному, ограниченному соседними стульями или креслами. Он словно разучился сидеть: ныли спина и шея, поламывало колени; ему вроде бы даже и воздуха не хватало, и все хотелось как-то иначе расположиться, чтобы лучше дышалось.
Сейчас он опять сидел за столом, застланным красным сукном, на глазах у множества людей. Конечно, не прежний масштаб, не двухъярусный зал Дворца металлургов, в котором обычно проводились городские конференции и собрания, а все же прежнее, привычное легко вспомнилось, восстановилось. Федор Гаврилович будто влез вдруг в старый свой любимый пиджак или в старую свою любимую пижаму.
Впрочем, и душевное состояние Таврового вполне соответствовало его свободной, спокойной, уверенной позе. Дела депо продолжали идти в гору. Встряска, перенесенная Федором Гавриловичем зимой, когда отказали паровозы, когда приехал Орлов и думалось, что от него, Федора Таврового, останется одно лишь мокрое место, забылась. Успехи депо, непоколебимое сознание собственной главенствующей роли в этих успехах давали право не вспоминать пережитое.
Немножко волновало само собрание, но это не была боязнь за его результаты; просто не терпелось, чтобы собрание поскорее кончилось и задуманное, намеченное осуществилось.
Незадолго до собрания Тавровый пригласил к себе Сырых.
— Хочу рекомендовать тебя секретарем партбюро депо. Понял? Не подведи!
Семен Корнеевич вскинул испуганные глаза:
— Меня! А Виктор Николаевич?
— Он, очевидно, уйдет от нас в отделение.
У Федора Гавриловича были некоторые основания заявлять так: Инкин действительно пытался заполучить Овинского. Сырых дернул плечами, суетливо потер руки:
— …Это ведь как партийная масса решит, Федор Гаврилович…
— Ну, знаешь, начальник депо тоже не последняя спица в колеснице. Важно, чтобы тебя непосредственно в бюро избрали. Понял?
— Понял, Федор Гаврилович… Но, сами понимаете, бюро тоже по-разному может…
— А я на что? Или ты сомневаешься, что меня изберут?
— Что вы, Федор Гаврилович! Какое же бюро без начальника депо? Это уж закон.
С первых же минут собрание посулило удачу: Сырых не только избрали в президиум (Тавровый сам выдвинул его кандидатуру), но и поставили председательствовать.
Когда же начались прения по отчетному докладу, в душе Федора Гавриловича погасли последние угольки сомнений. Овинского критиковали жестоко. Критиковали за то, что сделано, но сделано плохо, и за то, что вовсе не сделано, просто упущено; критиковали за начатое, но не доведенное до конца, и вовсе не начатое, а лишь запланированное; критиковали за разбросанность — бывает, что секретарь разом хочет всюду поспеть; критиковали за характер — резок; критиковали за образ жизни — поселился в Лошкарях, а держится вроде бы особняком…
Зло — злее других — обрушился на Овинского машинист Иван Городилов (он хоть и перевелся в пассажирское депо, но еще не снялся с учета в парторганизации):
— …Мы, товарищ Овинский, имеем полное право спросить с вас за помощника машиниста Хисуна. Почему он искалеченный в больницу попал? А потому, товарищи, что нет у вас, товарищ Овинский, заботы о людях. А партия учит нас более всего на свете людей ценить. Люди, товарищ Овинский, есть самый дорогой капитал. Что получилось с Хисуном? Поначалу, как мы вас избрали, вы решили вроде бы доказать нам — на квартиру к Хисуну ходили, на лучший паровоз перевели. А теперь, в свете, так сказать, последних фактов, всем ясно-понятно, что не Хисун вам был нужен. Себя показать хотели. Пустили пыль в глаза и забыли про человека. В итоге человек едва не погиб. Это что? Это же форменное безобразие! Какой из вас, товарищ Овинский, партийный руководитель?..
Слушая Ивана Грозу, Федор Гаврилович испытующе косился на сидящего рядом секретаря райкома. Припомнил, как при последней беседе в райкоме Ткачук, пряча в прищуре глаза, заявил: «Зачем опережать события? Подождем, какова будет воля коммунистов». Ишь какой демократ отыскался! Воля коммунистов! Дай волю, так наломают дров. Кандидатуру секретаря непосредственно райком подбирает — так было, есть и будет. Воля коммунистов! Демагогией занимаетесь, товарищ Ткачук. А ларчик-то просто открывается — неудобно своему ставленнику по шапке давать. Воля коммунистов! Что ж, слушайте, какова она, воля коммунистов.
Даже те, кого Федор Гаврилович считал приближенными Овинского, — они выступали главным образом во второй половине прений — критиковали секретаря. Конечно, тон их выступлений был иной — сожаление или досада, но критика все равно есть критика. Пытались, правда, остановиться на заслугах Овинского, но все это Федор Гаврилович находил весьма сомнительным. А когда вспомнили морозы — Овинский, дескать, был там, где особенно трудно, — Федор Гаврилович даже возмутился в душе: кто тогда был вправе себя жалеть? Уж если о примере говорить, так надо начальника депо вспомнить — он в те дни вообще дорогу домой забыл. Это при его-то здоровье!.. К истории Хисуна вдруг вернулись. Кто это сделал? Ах да, напарник Кряжева, Афанасий Добрынин. Секретарь партбюро, дескать, держит сейчас Хисуна в поле своего внимания. Так сейчас, а где раньше был?.. Хисун, как выписался из больницы, к ним, к Афанасию Добрынину и Кряжеву, на тепловоз ходит. Ну и что? Жизнь заставила… Пьяным его вроде больше не видели. Так на какие шиши ему пить — он до сих пор бюллетенит… Столь же сомнительными, жиденькими казались и другие заслуги Овинского, о которых говорили его доброжелатели.
Нет, товарищ Овинский, нет — не вытащить вас вашим адвокатам.
Досталось в ходе прений и самому Федору Гавриловичу. Он принимал критику терпеливо, почти благодушно. Что это за партийное собрание, если на нем не пощиплют хозяйственного руководителя. Валяйте, валяйте! Критика есть движущая сила. Не забывайте только, что депо-то преуспевает. А кто начальник депо?
Лишь одна неприятная мысль, возникая время от времени, несколько мешала Федору Гавриловичу во всей полноте предаться торжеству победы над Овинским: в депо уже второй день шла финансовая ревизия. Что там вырисовывается, Федор Гаврилович еще не знал. С ним ревизоры пока не беседовали.
Заполнившийся зал угомонился.
Семен Корнеевич поднялся, суетливо поправил что-то на столе. Постучал по графину карандашом, хотя было достаточно тихо.
— Приступаем, товарищи, к выборам партийного бюро. Количественный состав бюро предлагается оставить прежним — девять человек. Возражений нет?.. Нет. Прошу называть кандидатов в список для тайного голосования. Только давайте, товарищи, соблюдать порядок. Пожалуйста, поднимайте руки.
Но, как это всегда бывает, в первый момент никакого порядка не получилось. Из разных концов зала посыпались возгласы:
— Максима Добрынина.
— Кряжева.
— Таврового.
— Афанасия Добрынина. Сырых забарабанил по графину:
— Товарищи, так нельзя. Не все сразу. Я записал Таврового, Кряжева, Максима Добрынина. Кого еще? Прошу, Кузьма Кузьмич!
Кряжев, сидевший неподалеку от сцены и терпеливо де ржавший вытянутую руку, не спеша поднялся.
— Предлагаю внести в список для тайного голосования товарища Овинского.
Слова попросил Тавровый.
— Предлагаю записать товарища Сырых.
Когда число кандидатов достигло четырнадцати, подвели черту.
Отвода ни один из названных не получил.
Итак, четырнадцать. Девятерых изберут, пятерых забаллотируют. Девять и пять — в какое из этих двух чисел попадет Овинский? Нельзя сказать, чтобы вопрос этот неотступно терзал Федора Гавриловича все последующее время, пока избирали счетную комиссию, пока принимали резолюцию собрания, пока опускали в урну бюллетени и пока ждали результатов подсчета голосов. Однако Федор Гаврилович нет-нет да возвращался к нему беспокойными мыслями: «Кряжев выдвинул Овинского-то. Не кто-нибудь, Кряжев… А-а, ерунда! Что он, выразитель настроения масс? Просто у него альянс с Овинским, еще после того случая в Затонье… Не отвели, оставили в списке. Ну и что? Никого из четырнадцати не отвели…»
Наконец, после третьего за собрание, самого долгого перерыва, снова задребезжали звонки. Люди повалили в зал. Никто не садился. Столпились в проходах и у сцены. Федор Гаврилович остановился возле ближнего к сцене входа в зал.
— …Выдано бюллетеней 153, признано годными 153, — читал председатель счетной комиссии, главный инженер депо. — Занесенные в список кандидаты… — Оторвавшись на мгновение от протокола, он пояснил: — Я зачитываю, товарищи, по алфавиту. Итак, занесенные в список кандидаты получили…
Федор Гаврилович старался запомнить цифры, касающиеся тех кандидатов, к которым у него был особый интерес.
— …Добрынин Максим: 129 голосов — за, 24 — против.
«Солидно прошел, черт возьми», — комментировал мысленно Федор Гаврилович.
— …Кряжев: 136 голосов — за, 17 — против.
«А все-таки 17 против».
— …Овинский — 125 голосов…
Вторая цифра уже не дошла до ушей Таврового — пораженный, он на какое-то время лишился слуха и видел лишь, как двигался рот председателя счетной комиссии…
— …Сырых… — донеслось затем до него, — 74 голоса — за, 79 — против…
«Провалили».
— Тавровый: 73 голоса — за, 80 — против.
«Что такое?! Что он говорит?» Федор Гаврилович едва не повернулся к кому-то стоящему рядом, чтобы переспросить цифры, но в следующее же мгновение, охваченный жаром, осознал, что, конечно, он не мог ослышаться, а председатель счетной комиссии не мог ошибиться. Тогда значимость услышанного встала перед ним во всей своей ужасающей полноте.
— Таким образом, — читал дальше председатель счетной комиссии, — по большинству…
Хорошо, что выход из зала был рядом. Федор Гаврилович пошел по пустому фойе, а сзади, через открытые двери, догоняя его, звучало:
— …Избраны: Кряжев — 136 голосов, Добрынин Максим — 129 голосов, Овинский — 125 голосов…
Две недели длилась ревизия. Затем ревизоры уехали назад, в областной центр, а вскоре туда были вызваны Тавровый и главный бухгалтер депо Савич.
По возвращении — это было в короткий субботний день — Тавровый подписал неотложные документы, обошел, как обычно, цехи и уехал домой, отдыхать с дороги.
В бухгалтерии до поздней ночи горел свет. Собственно, свет горел лишь на столе Савича. В окна была видна склонившаяся возле лампы до горбатости сутулая фигура главного бухгалтера. Савич перелистывал подшивки бумаг и щелкал на счетах. Когда рука главного бухгалтера протягивалась к счетам, вслед за ней в ту же сторону обращалась его рыжеватая, коротенькая, клинышком бородка; рука возвращалась к бумагам, и бородка становилась в прежнее вертикальное положение.
Многие рабочие третьей смены, проходя мимо окон бухгалтерии, видели его в эту ночь.
Под утро он повесился у себя во дворе, в сарае.
В понедельник в Крутоярск прилетел самолетом Александр Игнатьевич Соболь.
Помещения бухгалтерии почти повсюду одинаковы: столы отделены деревянным барьером; над барьером невысокая надстройка из стекла, в которой сделаны окошечки для посетителей; над крайним окошечком — обязательно крайним — прямо на стекле надпись: «Главный бухгалтер».
Перед таким вот окошечком с надписью остановился в раздумье Александр Игнатьевич. Стол за окошечком пустовал. Дешевенький чернильный прибор из прозрачной, розоватого цвета пластмассы, стаканчик для карандашей — тоже из пластмассы, но темно-коричневый, непрозрачный, счеты, оловянная пепельница, лампа с зеленым куполообразным абажуром располагались на столе в строгом порядке, чистенькие, хорошо сбереженные, хотя, возможно, за все двадцать три года, что проработал в депо Савич, он не сменил на своем столе ни один из этих предметов. И, наверно, в ночь на воскресенье, уходя из бухгалтерии в последний раз, он сделал то же, что делал всегда, когда уходил отсюда: смахнул со стола соринки, вытряхнул в корзину содержимое пепельницы, поставил ее точь-в-точь на прежнее место и в прежнее положение, поправил счеты и другие сдвинувшиеся предметы, придвинул вплотную к столу стул — так, что спинка стула аккуратно пришлась посредине стола.
Александр Игнатьевич — он третьи сутки как приехал в Крутоярск-второй — уже достаточно много знал о Савиче. Это был исполнительный, безотказный, как машина, труженик — само усердие и само бескорыстие.
Был.
Экономисты управления дороги спустили в депо слишком жесткий финансовый план. Они не учли всех трудностей реконструкции, а главное, не предусмотрели полностью, как возрастут в период смены локомотивов расходы на зарплату. Паровозники учились на курсах переподготовки, уезжали в другие депо за опытом, а вместо них здесь, в Крутоярске-втором, кто-то должен был работать.
Савич слал в плановый отдел протесты, но там, в надежде, что как-нибудь обойдется, старались не обращать на них внимания: пересмотр финансового плана — хлопотное, канительное дело. А рабочим надо было платить. Савич выворачивался — брал вперед премиальные, командировочные и иные деньги, показывал дутую экономию топлива, шел на другие приписки.
Банковские ревизоры докопались до его манипуляций. Сообщили начальнику дороги, и тот, вызвав Таврового и Савича, в горячке бросил в лицо бухгалтеру: «Мошенничество!»
Теперь, когда Александр Игнатьевич достаточно хорошо понимал — хотя и ни в какой мере не прощал — поступки Савича, ему предстояло позвонить в управление, открыть начальнику дороги глаза на правду. Тяжелая задача. Начальник дороги был горяч, но справедлив, к себе строг. Каково-то будет ему увидеть себя в ряду невольных виновников гибели человека.
Конечно, он обрушится на плановиков, хотя на душе у него вряд ли станет от этого легче. Александр Игнатьевич и сам испытывал злую потребность немедленно позвонить плановикам и сказать им несколько крепких слов. Но самая настоящая ярость поднималась в нем, когда он думал еще об одном действующем лице этой печальной истории — Федоре Гавриловиче Тавровом.
Соболь откладывал решающее объяснение с ним. Сейчас он намеревался пойти в его кабинет, чтобы позвонить начальнику дороги, и предвидел, что именно сейчас объяснение состоится.
Александр Игнатьевич еще раз посмотрел на окошечко под надписью «Главный бухгалтер». Ему живо представился склонившийся над столом сосредоточенно занятый человек с очень сутулой, почти горбатой спиной и клинообразной бородкой; представилось, как он пишет, листает бумаги, щелкает на счетах.
Рассказывали, что Савич редко уходил из бухгалтерии раньше десяти — одиннадцати часов вечера. В последнюю ночь он проверил расчеты за уголь, который выдавался работникам депо для отопления квартир, привел в порядок документы кассы взаимопомощи, написал пояснительную записку к деньгам, собранным на вспашку коллективных огородов. Конечно, он делал это не только потому, что не хотел оставлять после себя хвосты: пояснения, пометки этого человека легли на бумаги как отчетливая печать его изумительного бескорыстия.
Тавровый встретил заместителя начальника дороги беспокойным, щупающим взглядом. Он тоже предчувствовал решающее объяснение.
Александр Игнатьевич закурил, поискал глазами, куда положить спичку. Тавровый пододвинул к нему пепельницу.
Перед основательным, массивным Федором Гавриловичем худощавый, подобранный заместитель начальника дороги выглядел мальчиком. Усевшись, они оба положили руки на стол. Пальцы Александра Игнатьевича, подвижные, тонкие, с красивыми, выпуклыми продолговатой формы ногтями, вращали спичечную коробку; пальцы Федора Гавриловича, большие, пухлые, с ногтями, заплывшими едва ли не со всех сторон, короткими, будто обрубленными, барабанили по настольному стеклу.
Соболь решил не тянуть.
— Скажи, Федор Гаврилович, ты уверен, что имеешь право оставаться здесь после всего, что случилось?
— Это как это?.. Что именно случилось?
— Хм… Что ж, изволь. Во-первых, тебя забаллотировали в партбюро, а во-вторых — Савич.
— При чем тут Савич?
— Брось! Ну что ты в самом деле — я же не маленький.
— Александр Игнатьевич, давай, знаешь, так, официально. Опираться на факты. А намеки, предположения — это, знаешь, не пройдет.
— Конечно, вина твоя ускользает. Ее не ухватишь, как собаку за хвост.
— Александр Игнатьевич, я попрошу!..
— Не верю, что ты ни о чем не догадывался.
— А я официально заявляю! Что я, свят дух? Принял производство — черт ногу сломает. Нахозяйничал тут ваш Лихой. Только мне и делов что в бухгалтерии штаны протирать.
— И все-таки не верю.
— Ну знаешь!..
— Но даже если предположить, что ты действительно ничего не подозревал, ты все равно должен был принять на себя хотя бы половину удара. В конце концов, Савич не ради своего кармана выворачивался. А ты начисто отмежевался от него. Бросил в одиночестве. Представляю, как ты вел себя после разноса у начальника дороги. Небось в разных купе сюда ехали?
— Все догадки строишь. Факты где, факты?
— Я не следователь.
— Ну и передавай, передавай дело следователю. Официально.
— А совесть твою на очищение кому передать? Не понимаю, как ты можешь ходить здесь, людям в глаза смотреть?
— Александр Игнатьевич!
— Не кричи. Я по особому праву с тобой разговариваю. Ведь это я тебя сюда посадил. Не очень-то приятно вину с тобой делить, перед женой Савича, перед тремя сиротами.
Тавровый подскочил в кресле:
— Вы что? Вы что говорите-то! Я буду жаловаться. В партийные органы. В министерство поеду. С больной головы на здоровую валите. Непосредственно у себя разберитесь, в управлении, в плановом отделе.
— Ишь ты, какой громкий стал! — Соболь усмехнулся горько. — Как же, депо сейчас в славе. Крутоярские тепловозники повсюду гремят. В газетах о них пишут. В «Гудке»! Еще бы тебе не храбриться за их спиной.
— То есть как это за их спиной? Да я день и ночь. Как лошадь в мыле.
— Что ж тебя при выборах партбюро так плохо оценили?
— Потому что я не Лихой. Порядок навел. Принципиально. Разгильдяям, болтунам поблажек не даю.
— А Лихошерстнов, значит, давал?
— Им хоть апостола посади, все равно Лихого вспоминать будут. Свой в доску.
— Однако Овинского не прокатили. Тоже ведь новый человек… Нет, Федор Гаврилович, я, брат, тертый-перетертый, кое в чем разбираюсь. Конечно, не мне решать. Посадить тебя сюда было легко, а вот как сейчас быть? Попробуй поставь вопрос перед министерством. Вы что, скажут, спятили? Полгода не прошло, как назначили человека. Депо, скажут, поднял. Да-а, сейчас тебя голыми руками не возьмешь. Но мнение свое о тебе я где надо и кому надо выскажу. Хоть это я тебя сюда рекомендовал, но выскажу. Черт с ним, пусть падет позор на мою голову… А теперь разреши, я позвоню начальнику дороги.
— Мне что, выйти?
— Как хочешь.
Тавровый взял со стола фуражку.
— Междугородный вот этот.
По мере того как Александр Игнатьевич рассказывал о Савиче, начальник дороги делался все молчаливее. Под конец он уже не задавал никаких вопросов, и Соболю приходилось то и дело произносить: «Ты слушаешь?»
Когда Соболь изложил все, установилась долгая пауза.
— Ты когда выезжаешь? — спросил начальник дороги, хотя Александр Игнатьевич еще в начале доклада сообщил, что выезжает сегодня вечером.
Соболь ответил.
— Хорошо…
Но он долго еще не клал трубку. Наконец Соболь услышал, как рычаг неуверенно, глухо звякнул.
Александр Игнатьевич взял из пачки «Казбека» папиросу, размял ее. На стол упало несколько табачных крошек. Соболь рассеянно смахнул их.
«Как же ты, тертый-перетертый, не разглядел прежде Таврового? В сущности, ведь это ты подвел начальника дороги.
Не перебарщивай — у начальника дороги своя вина.
Но ты! Разве в тебе не шевельнулись сомнения, когда Тавровый пробивался сюда, к этому вот кабинету? Почему заглушил их? Почему не сказал себе: стоп! надо повременить, проверить.
Вот тебе урок: есть в душе хоть маленькая тревога — не торопись с решением.
А партийное собрание! Начальник дороги сказал, когда узнал о нем: «Случайность. Новый человек, вот и забаллотировали». А ведь, конечно, скребнуло у него там внутри. Отмахнулся — только назначили. Не менять же. Да и депо в гору идет.
И ты не возразил?
А что оказалось? Никакой случайности. Потому и забаллотировали, что раскусили. Дрянь как руководитель, дрянь как человек.
Неужели для того, чтобы ты узнал все это, нужно было, чтоб погиб Савич?
Вот тебе второй урок: никогда не игнорируй результаты выборов в партийный орган. В конечном счете в них — высшее выражение контроля парторганизации над командиром.
И не оглядывайся на успехи предприятия. Видишь, как здесь, в Крутоярске-втором, получилось, когда ударили морозы: коллектив — Кряжевы, Добрынины, Булатники — не отступил, не дрогнул, пробился к победе; Овинский — черт возьми, если разобраться, мальчик еще! — возглавил борьбу. А Тавровый твой — номенклатурная персона, в каких вон чинах ходил — раскорячился как корова на льду. А ведь там, в управлении, на вышке, и впрямь казалось, что Тавровый всему голова. Вот тебе, братец, еще один урок».
Через открытую форточку в кабинет ворвался могучий трубный голос проходящего поблизости тепловоза. Чуть слышно, протяжно и тонко зазвенели на столе крышечки чернильного прибора.
Александр Игнатьевич тяжело вздохнул и встал. В главном корпусе депо ждали дела. Надо было проверить некоторые соображения по технологическому процессу ремонта тепловозов, а заодно еще раз повидать Игоря.
В коридоре конторы Соболь, не задерживаясь, скользнул взглядом по двери с табличкой «Партбюро». Вчера он ознакомился с личным делом Овинского, засек основные детали биографии. Соболь и прежде, в Москве, да и после Москвы, вел свою мысленную кадровую картотеку, держал ее в особом отсеке памяти. Она никогда не была большой, росла туго, порой убывала быстрее, чем пополнялась. И вот новое назначение. В сущности, Соболь пока продолжал знакомиться с магистралью, и до поездки сюда, на Крутоярск-второй, тот особый отсек памяти оставался свободен. Теперь положено начало, теперь есть первенец — Овинский. Даже возникло было дерзкое: а что, если вместо Таврового?! Да, были моменты — подмывало рискнуть. Остерегся: рано, рано!
Соболь вышел из конторы. Не в первый раз с отрадой подумал, что картотека открыта, что в Крутоярске-втором зреет крепкий, масштабный работник, «общевойсковой» командир: по образованию и первым послеинститутским годам — движенец, а нынче вот и в локомотивном хозяйстве обкатался, да еще в какой обстановке! Внезапно Соболь почувствовал странное беспокойство. С чего оно? Какая затерявшаяся в заботах последних часов тревожная мысль стоит за ним? Опять все то же — Тавровый? Александр Игнатьевич легко, не напрягая механизма натренированной памяти, пробежал по цепочке нынешних встреч и раздумий, с ними связанных, и сразу наткнулся на то, что искал. Нет, Тавровый тут ни при чем. Связано с тем же Овинским.
Соболь принадлежал к той когорте командиров среднего государственного звена, для которых служба была не просто делом их жизни, но и, в сущности, их домом. Во всяком случае больше домом, чем сам их дом. В Москве на Большом Садовом кольце в квартире под самой крышей добротного, давней кладки дома, высоко взметнувшегося, хотя всего лишь пятиэтажного, у Александра Игнатьевича имелся кабинетик с окном, обращенным не на улицу, а на крыши соседних домов. Прелюбопытное это было окно. Единственное на всем отвесе высоченной стены, оно глядело словно со скалы. Собственно, это были три оконца, три щели. Одно окно, расщепленное причудой строителя натрое. Еще до вселения сюда, еще при осмотре квартиры, хозяйка очень точно сориентировалась: при таком трехглазом, полустрельчатом окне сам бог велел обставить комнату под восточный колорит, но, натолкнувшись на равнодушие или даже противодействие мужа, отступила. Ее деятельности по наводнению комфортом и охорашиванию других помещений квартиры он не мешал, но нельзя сказать, что не замечал ее. Даже нельзя сказать, что не ценил. Более того, участвовал иногда, по выходным дням — иногда, потому что обычно и в выходные он уезжал на службу, — выполняя просьбы жены что-то прибить, закрепить, повесить, вместить, подогнать. В ящиках его письменного стола были рассованы инструменты, дрели, электропаяльники, моторчик, тиски, которые при надобности прилаживались к подоконнику, бутылки с бензином, техническим спиртом, смазочным маслом, банки с клеями, суриком, впрочем, засохшим. Только бумаг в ящиках было мало, как мало было книг в кабинетике, — тощие стопочки на этажерке да на полке, венчающей спинку громоздкого дивана.
Зато на работе его служебный кабинет сражал посетителя стильностью обстановки, продуманностью местоположения каждой вещи, обилием книг — две трети их принадлежали лично Соболю, — незагроможденностью и вместе с тем присутствием всего нужного. Хотя Александр Игнатьевич отнюдь не прослыл кабинетчиком, легко срывался с кресла в командировки или отлучки на предприятия столицы, там, в своем служебном кабинете, у себя — это «у себя» он мог обронить даже дома, — Соболь пережил лучшее в жизни: моменты высшего удовлетворения делом и собою, без всякого, впрочем, самолюбования и переоценки собственной личности. Да, то был его истинный дом. Если бы в те годы ему предложили еще более крупный пост, он, конечно же не отказавшись — да и возможно ли отказаться, если партия сочла нужным предложить, — с тяжелым сердцем покидал бы свой кабинет. Так художник расставался бы с мастерскою, в которой создал самые любимые свои полотна. Но никакого повышения не произошло. Случилось противоположное. И нельзя сказать, чтобы неожиданное для Соболя… С Родионовым, председателем Совмина РСФСР, он дружил с молодости, с нижегородской комсомолии, и, когда в сорок девятом Михаила арестовали, Соболь, какая должностная дистанция их ни разделяла, с достаточным основанием предполагал: рано или поздно придут и за ним. Не пришли, не взяли. Может, потому, что Ленинград не проходил в биографии Александра Игнатьевича ни по прямой, ни по касательной, а может, потому, что Соболь не подвернулся под руку, когда сотворилось «ленинградское дело»… И все-таки аукнулось. Сейчас в памяти Александра Игнатьевича это странным образом совместилось со скорбным мартом пятьдесят третьего, вроде бы даже с тем днем, когда прошел он через Колонный мимо гроба Сталина. На самом деле минул еще почти год. Соболю дали понять, что он должен изъявить желание укрепить собою штаб одной из восточных магистралей. Именно эту версию — он выполняет долг, он едет по зову совести — Соболь изложил в семье. Жена с ее острым практическим умом сразу поняла: ей остается лишь делать вид, что она поверила. А он сделал вид, что не догадывается, что она догадалась. У нее хватило сметки и на то, чтобы ни на микрон не приоткрыть тайну детям. И что они пребывают в неведении, отец тоже видел… Да, остаточный магнетизм машины насилия действовал. Хотя каким же остаточным он был, если и сейчас, когда перевалил пик процесса реабилитаций, когда Двадцатый съезд вроде бы через все поры просквозил Соболя свежестью, слово «ответственность» вне воли Александра Игнатьевича, самостоятельно продолжает жить в нем во всей суровой гамме своих значений. С него, с этого слова, никак не спадут железные наслоения: на былое, романтическое и возвышающее «сознавать ответственность» напаялось «понести ответственность», на «чувство ответственности» — источник воодушевления и гордости, наросли представления — будто это было с тобой — о размашистом хлесте дверец автомобиля, взвизгнувшего тормозами у ночного подъезда, столь же бесцеремонно уверенных голосах и шагах, нетерпеливом, властно требовательном звонке в передней.
С какого момента пошло оно, это наслоение. Кто знает? Кто уловил? Возможно, для Александра Игнатьевича оно началось в тридцать… теперь уж он не помнил и не хотел помнить в котором году, когда в самый канун голосования в Верховный Совет Соболь и другие партактивисты областного центра, как и он, поднятые среди ночи, сновали по городу, заклеивали портрет кандидата в депутаты новым портретом, незнакомым, пахнущим типографией, пачкающим свежей краской. Удавив в себе едва подавшие голос вопросы и недоумение, перебегая от квартала к кварталу, делая жутковатое, неприятное, словно бы воровское дело, отводили душу тем, что палили беспощадными репликами по адресу человека, имя которого еще вечером было на устах, за кого были восторженно готовы отдать голоса утром.
Соболь не малодушничал даже в сорок девятом и пятидесятом, когда почти не сомневался, что последует за Родионовым. Ждал своего часа не в трусливой дрожи, а в работе над укреплением духа, в мужественной готовности нести свой крест. Пусть ты не осознаешь вины, но есть какие-то высшие соображения, есть какие-то предопределения в общей громаде дел и жизни партии, согласно которым с тобой должны поступить вот так или вот так. Как многие его товарищи и коллеги, Соболь звал себя солдатом партии и, как и они, был близок к тому, чтобы упиваться позой самопожертвования, готовностью войти в костер, почти сладостным сознанием обреченности во имя интересов и постулатов партии.
Да, он уцелел. Но с течением лет все более усекал себя внутренне. Дошло до того, что даже наедине с собой он не давал свободы раздумьям, следил за соблюдением границы, очерченной официальными документами и выступлениями, сделался строг даже к подбору слов, в которые облекал мысли. Когда же Соболь все-таки нарушал табу — в последнее время это происходило чаще и чаще, — он не то чтобы впадал в испуг, но досадовал и гнал из головы еретическую вольность, отвлекающую его от практического направления душевной и мысленной деятельности.
Вот так он и жил. Трудился до изнеможения, подгоняемый все той же многозначностью слова «ответственность» — то ли стимул оно, то ли кнут, — понимая с горечью, что, не изнуряй он себя, не балансируй на пределе, от него было бы куда больше пользы. Выпадали, впрочем, ему и моменты окрыленности результатом своих усилий, и близкое к упоению упорство в решении очередной задачи, и счастье видения общих перспектив движения страны и народа. А дом, семья… Что ж, жена не работала, он достаточно обеспечивал ее, чтобы там было все в порядке.
Пожалуй, нынче он мог бы считать себя довольным или почти довольным жизнью, если бы… если бы не потеря старых товарищей, которым доверялся полностью и которые полностью доверялись ему, ни тоска одиночества, несмотря на всеминутное общение с людьми, и ни тоска по далеким-далеким временам молодости и свободы, когда Соболь знать не знал о внутреннем прокуроре, который черт знает с какой поры расселся в нем, неусыпно контролирует и утесняет. И все-таки, да, да, все-таки в последнее время он нет-нет да, удивляясь себе, игнорировал этот прокурорский надзор.
Вот и вчера, когда Соболь узнал о беде Овинского, он вспомнил о своем старом друге, кадровом партработнике, у которого тоже рухнула семья и так же рано, как и у Овинского. Тогда, слушая, как выговаривался друг, избывая боль, Соболь ломал голову: ну почему, почему у честнейшего человека, истинного партийца, партработника, с которого, как принято в партии, тройной спрос за моральный облик, почему у него такой крах? А друг будто угадал мысли Соболя: «Понимаешь, отчуждение. Я молчал обо всем, что было у меня там, в обкоме, вообще за пределами дома. Ее вопросы пресекал. Партийная дисциплина, партийная тайна, понимаешь. О своих делах рассказывала только она. А у меня рот на замке. Сначала ее раздражало, потом стало угнетать, наконец, бесить. А я все надеялся: привыкнет, смирится. Нет. Начались отлучки из дома, поиски другого общества…» Вспомнив эту грустную историю, Александр Игнатьевич предположил, что нечто подобное могло быть и у Овинского. Ведь в горкоме работал. Пусть не главная причина краха, как, наверно, и в том случае, а все же, возможно, и это сыграло… И вот тут Александр Игнатьевич в очередной раз или даже с небывалой еще безоглядностью пренебрег прокурорским надсмотром… Партийная тайна. Почему тайна? Партия, она же создавалась для народа, во имя народа. Почему же теперь райкомы, горкомы, обкомы — места, где варятся секреты? Партработники, они что же, каста? И они что же, над партией? А сама партия — лишь некая поднадзорная масса? А народ, у которого партии положено быть на службе? На службе, не более!.. О-о, это был такой рейд за черту, какого Соболь никак от себя не ожидал. Отрезвленный окриком прокурора, шелестом некоего развернувшегося холста с обжигающе черно начертанным на нем словом «ответственность», Александр Игнатьевич поспешно вернулся в круг, в крепость… Это было вчера, но и сегодня, сейчас вот, идя из конторы в депо, он почувствовал, как тронул его холодком отголосок вчерашнего. «А, к черту!» — зло отругнулся он, весь подтянувшись, спрямившись, как если бы шагал в строю, и даже едва не одернул мундир, едва не застегнул раздражающий шею крючок воротника.
Он нашел сына в механическом цехе и вместе с ним поднялся по крутой железной лестнице в ту подслеповатую комнату, которая громко именовалась кабинетом заместителя начальника депо по ремонту.
Игорь включил верхний свет. Отец огляделся — он впервые был здесь.
— Мда-а, — протянул он, — апартаменты.
— Мое рабочее место в цехах, — глухо отозвался Игорь.
— Так уж все время и в цехах. Разве не случается, что надо с кем-нибудь в тишине потолковать? А эта конура, она к беседе-то не располагает. Даже дух какой-то нежилой. Нельзя, Игорь, нельзя так! Люди в походе, в палатке стараются элементарный уют создать. А у тебя все как времянка, все без души! Нельзя, нельзя! Вели побелить, покрасить, мебель поставить. Обживай!
Сын потупился:
— Хорошо, папа.
Он сидел на грязной, узкой скамье. Александр Игнатьевич охватил его взглядом — всего, от кирзовых сапог до светлых, послушно и красиво лежащих волос. В том, как он сидел — согнувшись, понурившись, и в том, как он произнес свое «Хорошо, папа», была незнакомая отцу покорность. «Мальчик мой!» — произнес Александр Игнатьевич мысленно, и слова эти прозвучали в нем совершенно небывало — страшно сильно и больно. Он весь содрогнулся от них; жгущий ветерок пробежал через лицо.
Он сел рядом с Игорем и насилу сдержался, чтобы не взять в руки, не прижать к груди его голову.
За дни, что Александр Игнатьевич пробыл в Крутоярске-втором, они провели вдвоем в общей сложности каких-нибудь два, ну три часа. Конечно, мало, непростительно мало.
Впрочем, беда была не в этом. Издавна, еще с детских лет Игоря, так повелось, что в те редкие минуты, когда они оставались вдвоем, обычно говорил только отец. Поводом для их бесед были какие-нибудь прегрешения мальчика — получил двойку, нагрубил учителю. Александр Игнатьевич говорил сыну строгие, справедливые и умные слова. Но у него хватало времени лишь на то, чтобы высказаться, и не хватало на то, чтобы выслушать.
Теперь, в этот приезд в Крутоярск-второй, открыв, что Игоря не любят в депо, во всех подробностях узнав, как он опозорился зимой с ремонтом паровозов, с постановкой их в запас, Александр Игнатьевич сделал внушения, дал советы, высказал много хороших мыслей; но сын отмалчивался, и у Александра Игнатьевича не было уверенности, что он с достаточным вниманием выслушал его.
Хромоногая скамья время от времени поскрипывала под ними. Игорь, морща лоб, глядел на носки своих сапог. Его руки, худощавые, как у отца, с длинными пальцами и длинными, красивыми ногтями, лежали на коленях и чуть заметно мяли одна другую.
«Заберу его отсюда. Заберу, и точка! — с жаром подумал вдруг Александр Игнатьевич. — Ну почему я не могу? Что за преступление! Будем все вместе».
Он встал и прошелся в волнении. Еще раз охватил взглядом сына. «Ну и прекрасно. Заберу, и точка. Она тоже этого хочет. Все вместе. Прекрасно!»
Жена настоятельно требовала, чтобы к ее приезду Александр Игнатьевич перевел сына из Крутоярска-второго. Теперь, когда муж получил подходящую квартиру по новому месту работы, она заканчивала сборы, и он ожидал ее со дня на день.
Ему вспомнилось ее последнее письмо — в нем тоже говорилось об Игоре. «Она имеет право требовать, — все так же горячо подумал он. — Глупо упираться…»
Он продолжал убеждать себя, но теперь, когда он вспомнил ее письмо, рядом с его удовлетворенностью и решимостью потихоньку зашевелилось смутное, смешанное чувство не то досады, не то горечи. Оно было знакомо ему, это нудящее чувство, — он испытал его, когда читал письмо. Потом улеглось, забылось. Теперь ожило.
Жена подробно, мелочно описывала, как она упаковалась — что погрузила в вагон, а что отправила контейнером, что послала багажом, а что берет с собой, по билету. Пианино, на котором, кстати сказать, никто в семье играть как следует не умеет, и посуда, одежда и мебель, пылесос и ведра — не письмо, накладная. Никакого проблеска живой мысли. Бесконечный перечень предметов и бесконечное число орфографических ошибок.
Какой грустный парадокс: у одного человека — два абсолютно несхожих лица. Для постороннего глаза — дама, преуспевшая во всех отношениях, сама гордость и само достоинство: одежда, прическа, умение держать себя — все совершенно, почти величественно; в письме — крошечный мирок и дикая безграмотность; в сущности, она осталась все той же официанткой фабрики-кухни, куда бегал когда-то рабфаковец Сашка Соболь.
Александр Игнатьевич снова опустился на скамью рядом с Игорем, достал свой «Казбек» и долго смотрел на нераскрытую пачку. Показалось на миг, что синий всадник на этикетке вырос, дрогнул и в самом деле поскакал по синим горам. Александр Игнатьевич покосился на сына, продолжавшего покорно и отчужденно молчать. Вспыхнула и поразила неожиданная мысль: а ведь Овинский немногим старше Игоря, почти ровесники, но разве сравнишь!
Он сунул папиросы в карман.
— Мда, жизнь… Что поделаешь! Ты приезжай на день-два. А еще лучше на недельку. Как получится. Мать соскучилась. Да и нам с тобой надо бы как-то… Когда ты после института поехал в Среднюю Азию, я был очень рад за тебя. А теперь… Теперь, извини, но мне кажется, ты просто хотел демонстративно попачкать руки в мазуте, в цеховской грязи… Нечто вроде сеансов общения с производственной глубинкой. Примет человек несколько сеансов и козыряет: прошел школу, теперь подавайте пост. Извини, что я так. Извини!.. Конечно, я утрирую, но по сути… Что проку, что в трудовой книжке записано: был бригадиром, был мастером. Пустые чемоданы, самого-то багажа пока нет. И вообще разве в должности суть? Главное не она… — Александр Игнатьевич с раздражением подумал, что, наверно, это или подобное этому он уже говорил Игорю, и, скорее всего, не раз. И все-таки продолжал: — И вот еще что. Не обижайся, родной, но это имеет к тебе прямое отношение. Что значит много знать? В конечном счете это значит много взять от людей. А мудрость, поверь, живет не только в высоких кабинетах. Кто бы ни был перед тобой, пусть самое маленькое должностное лицо, пусть вахтер — у него своя мудрость. Я говорю общеизвестные вещи. Наверно, так… Да не наверно, а… — Он перебил себя. — Да, да, банальности. Вот именно банальности. Но, но!.. Истина всегда звучит банально, если просто слушаешь, но не принимаешь, не вбираешь. Разберись во всем этом. — Прозвучало почти категорично. Недовольный собой, Александр Игнатьевич сделал паузу. — …Знаешь, здесь есть очень интересные личности. Присмотрись к Овинскому. Да и к другим. Уверяю, пойдет на пользу. Люди тут как на подбор. Приглядись. Подумай обо всем. И напиши. Хотя нет, лучше приезжай. Честное слово, вырву время, возьму денька два за счет отпуска, махнем куда-нибудь вдвоем — в лес, на озеро. Приезжай! Вот нынче же, как только мы с матерью устроимся, и приезжай. Вроде на новоселье.
Сын ниже наклонил голову:
— Хорошо.
Александр Игнатьевич глянул на часы:
— О-о, как мы с тобой!
Он поднялся.
— Пройдем-ка в цех подъемки. По дороге главного инженера прихватим. Да он, наверное, уже и ждет меня там.
Возле двери он обнял Игоря за плечи:
— Держись, родной! Будь молодцом. Жизнь — это, брат, крутизна. И не минуешь, не обойдешь стороной. А уж нам-то с тобой, железнодорожникам, хорошо известно, что значит брать крутой подъем. Но надо брать. Как иначе? Иначе нельзя.
Они вышли на лестницу.
— Понимаешь, — Александр Игнатьевич усилил голос, перекрывая шум механического цеха, — мне думается, у вас в подъемке серьезные просчеты. Ведь в перспективе средний ремонт тепловозов, а практически и капитальный. Неважно, что вы со временем получите цех большого ремонта. Все равно увязка уже сейчас…
Они спустились по лестнице. Продолжая говорить, Александр Игнатьевич рассеянно отвечал на приветствия, легко, привычно обходил автокары и лежащие на полу громоздкие детали.
…Вечером на городском вокзале Игорь вместе с отделенческим начальством проводил отца. Александр Игнатьевич уехал в небольшом салон-вагоне, прицепленном к дальнему пассажирскому поезду. Прощаясь с сыном, он торопливо и несколько неловко потряс его за плечи.
В ожидании пригородного поезда Игорь присел в конце полупустого чистенького перрона. Возле входа в вокзал заметил статную фигуру Риты Добрыниной. Девушка держала в руках объемистые свертки.
Подумал: к свадьбе готовится, счастлива. Гешка тоже счастлив.
Ты что, завидуешь? Счастье в Лошкарях?!
А вот Овинский сюда из города. Ну что из города — неважно. Из горкома! Положим, его особые обстоятельства погнали.
С чего ты о нем? Из-за отцовского — «Присмотрись к Овинскому»? Дает Александр Игнатьевич. Сыскал эталон. Но если по-серьезному, по-земному, то ситуация, Александр Игнатьевич, в Лошкарях такая: Овинский вошел в фавор, в депо не засидится, скорее всего опять в горком, и уж, будь уверен, не на прежнюю должность. (Тягачок. Есть резон ухватиться.) Черт, а ведь мы почти однокашники! В один год окончили. Неважно, что мы с Гешкой Московский транспортный, а он Ростовский, все равно нержавеющее студенческое братство, корпоративные чувства, и все такое. Так что пока Овинского не забрали… Одинок, как, впрочем, и ты, товарищ замнач депо, тем более пойдет на сближение. Как это: никакая блоха не плоха. Вот такой расклад, Александр Игнатьевич. «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Интересно, кто волна, кто камень, кто стихи, а кто проза? А-а, фиг с ним! Что до тычков и плевков тогда, зимой, — придется забыть.
Надо — забудешь.
…Игорь знал: отец не поможет ему выбраться отсюда. Правильный товарищ. Ортодоксальный товарищ. И при всем том, как шпала антисептиком, пропитан наивностью. Неистребимо. Поколение глухих… Да, знал, предвидел, а все-таки ждал желанных слов. Знал, что их не будет, а ждал.
Он посмотрел туда, где скрылся поезд отца. Повторил: «Поколение глухих». Добавил: «И слепых. Кому всю жизнь молились?! И нас повязали. А теперь словно красного петуха в душу. Разом все выгорело. Не в кого верить и не во что».
Ах как нравился ему этот напористый ход его мыслей, хотя были они всего лишь фасадом! На самом деле он ни в кого и ни во что не верил, хрущевский съезд, низвергнувший бога, только поощрил еще до того поселившееся в нем, Игоре Соболе, безверие. А сейчас там, за фасадом, проскользнуло: опустошенной душе все прощается.
Такая вот возникла инверсия: Двадцатый съезд задним числом обернулся для Игоря чем-то вроде индульгенции.
В ту сторону, куда ушел поезд отца, уже спешил товарняк. Подпрыгивал на стрелках, покачивался тяжелый хвостовой пульман. Но Игорю продолжал видеться салон-вагон, коричневатая, под дуб, торцовая дверь, обрезавшая состав, два буфета — два уменьшающихся круглых зеркальца. «Обойдемся без душеспасительных бесед», — послал он вслед вагону.
Он испытывал какое-то глубинное, странно холодящее отвердение, ожесточающую, почти мстительную решимость. Пожалуй, она не относилась к отцу. Эту отверделость, эту решимость он ощутил как нечто материальное. Как мускул. Или даже как готовый скользнуть в руку веский предмет. Орудие. И если жизнь — труднопроходимый лес, заросль, есть чем прорубаться к цели, сколько ветвей ни предстоит отсечь.
Соболь пожурил себя: что за самурайский душок! Но когда он встал, вздохнулось легко, тело радовало возрожденной крепостью.
Ира заканчивала последний чертеж к отчету о практике. После практики — каникулы.
Через открытое окно в прохладную комнату тянуло зноем. С реки доносились пароходные гудки.
Позади дома, во дворе, взревела автомашина. Потом прозвучал чей-то возглас, хлопнула закрывшаяся дверца — все это было хорошо слышно, потому что на кухне окна тоже держали открытыми, — и машина, слегка сотрясая дом, тронулась. Вот она вползла в проход между боковой стеной дома и забором, вот выкатила за ворота, повернула, еще раз взревела и, набавляя скорость, стуча разболтанным кузовом, проехала перед окнами Иры по немощеной пыльной дороге.
Отец продал комплект оборудования для водяного отопления дома. Приобрел его, когда еще был председателем горисполкома, но так и не использовал — отсоветовали врачи: печное отопление лучше для здоровья, суше воздух. Ограничился лишь тем, что установил более современное водоподогревающее устройство в ванной комнате.
Какое-то время спустя размеренные, тяжелые, шаркающие шаги отца послышались в сенях. Войдя в переднюю, он остановился, зашуршал бумажками.
— Получай, казначей!
Мать перестала греметь кастрюлями.
— Все в порядке? — Она произнесла это рассеянно, почти равнодушно, как всегда, когда речь заходила о деньгах.
— Как сговорились, — ответил отец.
Он зашаркал дальше. Ира наперед знала: сейчас он пройдет в свой кабинет, опустится за письменный стол, автоматически проведет ладонью по сукну, будто стирая пыль, потом вынет из пижамы колоду карт, перетасует не глядя и примется раскладывать пасьянс. К пасьянсу Федор Гаврилович пристрастился в последнее время. Когда Ира заставала за этим занятием отца, она старалась не смотреть в его сторону.
Прежде по воскресеньям отец обязательно хотя бы часа на три-четыре уезжал в депо. Сейчас ему некуда было ездить. В воскресенье он вообще не выходил из дома. Впрочем, и в будни Ира, явившись с завода, где она проходила практику, неизменно заставала его за пасьянсом, только не в кабинете, а в столовой, и создавалось впечатление, что отец так и не выбирался из дома. Обедали. Затем опять этот бессмысленный пасьянс, но уже в кабинете. В кабинете, который ломился от книг.
Во время обеда отец или молчал, или с многозначительным торжественным видом сообщал что-нибудь касающееся жалоб, которые он послал в Москву: тот-то или тот-то слыхал, что там-то или там-то ожидают приезда того-то или того-то, или тот-то слыхал, что вопрос обсуждался или будет обсуждаться у того-то или того-то… Слушая и не слушая отца, Ира не раз с болью спрашивала себя: неужели он действительно верит, что вернется в депо, что его перемещение назад, в отделение, теперь уже не заместителем начальника отделения, а всего лишь заместителем начальника отдела, будет отменено?
Ира знала о событиях, которые предшествовали этой последней перемене в судьбе отца. Сначала ей был известен — от матери — лишь скупой перечень их: отчетно-выборное собрание в депо — отца не избрали в партбюро, а Овинского избрали, хотя отец считал, что его должны «прокатить на вороных»; финансовая ревизия в депо и смерть бухгалтера; крупный разговор отца с заместителем начальника дороги… Ира позвонила Игорю Соболю. Она не могла не позвонить, потому что не могла больше противиться себе, своему желанию узнать то, что не знала или была не в состоянии увидеть мать. Они встретились. Особенно страшной была правда о гибели Савича.
Ира крепилась. Что бы ни произошло, что бы ни говорили про отца, он отец. Он отец — этим исчерпано все.
Потом, когда последовал завершающий удар — отца перевели в отделение, — она принялась разжигать в себе мысли о самопожертвовании. Она видела себя единственной опорой отца и матери в настоящем и будущем, с упоением воображала, как посвятит себя заботам о них.
Хотя в доме не ощущался особый недостаток в деньгах, она даже решила, что ей надо перевестись на вечернее отделение техникума и устроиться куда-нибудь на работу. Но стало жалко последних каникул, и она отложила свой план до осени.
…В чертеже осталось сделать лишь надписи. Ира принялась подтачивать карандаш. Она заострила его так тонко, что им можно было уколоться, как булавкой. Но в последний момент она слишком нажала на карандаш. Он хрустнул. И хотя отломилось лишь самое острие, хруст прозвучал на всю комнату. Ира почему-то даже чуть вздрогнула, а затем с внезапной ясностью услышала тишину комнаты и свое дыхание.
Обычно она пела, когда чертила. Сейчас, услышав свое молчание, она отметила с горечью, что ей совсем не хочется петь. Заглушая в себе эту горечь, она постаралась сконцентрировать все свое внимание на подтачивании карандаша.
— Ирка! — послышался голос отца. — Сбегай посмотри, я, кажется, калитку на задвижку не закрыл.
— Сейчас, папа.
Она доточила карандаш, собрала в бумажку очистки, чтобы выбросить их.
В передней задержалась на мгновение.
На кухне, поглощенная своим занятием, строгая, почти торжественная, пробовала что-то из кастрюльки мать; в кабинете, медлительный, насупленный, важный, раскладывал карты отец… Ира поспешно повернулась к выходу.
Во дворе, возле сарая, в тени сидел Алеша и лепил что-то из песка. Странно, Ире не захотелось даже подойти к нему.
Как и с уличной стороны, дом смотрел во двор пятью окнами. Три из них — окна кабинета отца и спальни родителей — были завешены шторами, от солнца. Миновав последнее из завешенных окон, Ира обогнула огромную металлическую бочку для дождевой воды, стоявшую на самом углу, повернула к воротам и, изумленная, замерла.
Боковая стена дома была глухой, забор напротив нее высок; вся эта коридорообразная часть двора, ограниченная стеной и забором, была хорошо скрыта от людского глаза.
У ворот, в самом углу, стояли двое. Конечно, они попали сюда через калитку и, конечно, похозяйничали немножко — закрыли ее за собой.
Они не видели Иру, они вообще не видели ничего вокруг. Кажется, они были совсем молоды, и, возможно, поцелуй их был первым поцелуем в жизни, а возможно, и нет. Ира не разглядела ни их лиц, ни их одежды; когда она, затаив дыхание, едва ли не на цыпочках скользнула назад, за угол, в памяти ее отпечаталось лишь общее выражение трепетной слитности двух юных фигур.
Пробегая мимо окон, она пуще всего боялась, что Алеша окликнет ее и спугнет тех двоих.
Дом встретил ее полумраком передней и гнетущей тишиной комнат; в кабинете — Ира снова живо представила себе это — сидит отец и раскладывает карты, он медлителен, важен, мясистая рука небрежно движется над столом…
В своей комнате она повалилась на кровать и зарылась лицом в подушки.
Она долго лежала без мыслей и без воспоминаний. Потом перед глазами мелькнули те двое, а затем, казалось бы, совсем незвано, непонятно, как и отчего, перед ней встало вдруг лицо Овинского. Изумленная и взволнованная этим видением, она в следующее мгновение еще более поразилась, почувствовав, как ей не хочется отгонять его. Лицо мужа смотрело на нее небывало отчетливое, привычное, понятное, близкое — свое, как она сама.
Видение исчезло так же само собой, как и появилось. Ира крепче обхватила руками подушки. Острой болью сжало сердце, и стало, как никогда, ясно, как неизменно любила она своего Виктора — любила вопреки всем мукам и болям, которые ей пришлось перенести из-за него, вопреки своему гневу и своему отчаянию, вопреки ее убежденности, что он ужасно тяжелый, невыносимый человек, вопреки своему стремлению заверить себя, что никогда не любила его, наконец, вопреки жалости к родителям, сознанию того, что уйди она с Алешей к мужу, и у отца с матерью ничего не останется в жизни, что своим уходом она убьет их, — любила вопреки всему на свете.
Загорячило щеку. Первая слеза была мучительной, выдавленной. За ней на щеку скатилась вторая, третья. Эти были уже легче, желаннее. Тогда прорвалось — слезы хлынули потоком.
Она плакала долго. Плакала, почти ни о чем не думая. Просто плакала, наслаждаясь обильными слезами, чувствуя, как они смывают тяжесть и как все лучше, свободнее, чище становится на душе. Так весенний ливень очищает землю, рушит наледь, уносит остатки снега, грязь, слякоть.
Наплакавшись вволю, она села с ощущением удивительной ясности и цельности в себе. Подумала просто: «Надо написать ему».
Неожиданно вошла мать. Еще с порога хотела было сообщить что-то, но запнулась, испуганно поднесла руку к груди.
— Что ты, Ира?
— Ничего… Ничего, мама…
— Боже, что с тобой? Вся в слезах.
— Ничего… Пройдет… Ничего. Ты что хотела?
— Что хотела?.. Ах да, звонил он.
— Звонил? Когда?
— Только что.
Ира встала, провела ладонями по глазам, по лицу. Подошла к столу, потрогала рейсфедер, рейсшину, опустилась на стул. Мать с нарастающей тревогой следила за ней.
— Ты… ты остаешься?
— Не знаю… Ты иди, мама.
— Но он звонил. Он скоро…
Ира повернулась к матери:
— Иди, иди!
Антонина Леонтьевна метнулась к двери. Но не вышла: взявшись за дверную ручку, застыла на месте. Лицо ее изменилось: сделалось жестким, бледным — будто вырезанное из дерева.
— Так.
Это ее «так» прозвучало, как стук деревянной колотушки.
И все-таки Ира повторила:
— Иди, мама!
Оставшись одна, Ира подошла к зеркалу, вделанному в дверцу платяного шкафа. Какое-то время она была почти спокойна. Вытерла кончиками пальцев уголки глаз, широким движением руки отбросила назад рассыпавшиеся волосы, скользнула привычно требовательным взглядом по обнажившейся красивой линии шеи и по всей своей стройной, тоненькой фигуре. Затем, скинув халатик и открыв шкаф, протянула руку за платьем и только тогда, — взявшись за платье, коснувшись его телом, — пораженная, осмыслила, почувствовала с внезапной полнотой, что с ней случилось, к чему она готовится, чего ждет. Снова вспомнились вдруг те двое. В сладостном испуге сжалось, замерло сердце. Потом застучало — сильнее и сильнее, громче и громче. Все вокруг отодвинулось, отступило, утратило реальность — предметы комнаты, стены, зеркало, отражение в нем. Остался только нарастающий стук сердца да еще мятущиеся, странно невесомые, будто чужие руки: они с лихорадочной поспешностью что-то расчесывали, поправляли, одергивали…
В передней раздался короткий резкий звук. Это был звонок. Сейчас он прозвучал совершенно незнакомо. Он даже не походил на звонок. Просто дернулось что-то, зло, нервно.
Ира ухватилась за край шкафа.
Открывать никто не вышел.
Звонок повторился, и только тогда Ира осознала, что теперь, конечно, никто не откроет, что ей надо самой сделать это.
Добежав до парадного входа, она скинула крючок и, даже не толкнув дверь, побежала назад.
У себя в комнате встала возле самого окна, опершись заложенными назад руками о подоконник. Вся сжавшись, она смотрела вниз, и, когда дверь комнаты отворилась, Ире были сначала видны лишь ноги Виктора.
Собравшись с силами, она выпрямилась.
Боже, какой худой! Копна волос да глаза.
Он пошевелил ртом, глотнул, метнулся по сторонам тоскующим взглядом.
— Я звонил по телефону, предупреждал. Тебе передали?
— Да.
Ей сделалось вдруг страшно, — может быть, она уже опоздала, может быть, он уже не хочет ее видеть?
— Да, мне передали, — повторила она чуть слышно.
— И ты!..
— Как видишь.
За это ничтожно малое мгновение в его глазах сменились испуг, настороженность, недоверие, ненависть.
— Ира!
Она кивнула, жалко улыбнувшись, и тогда из глаз его брызнула такая радость, что Ира, словно обожженная ею, вся содрогнулась. Сделалось горячо сердцу, по лицу побежали холодные струйки слез.
— Ира! Ира!
Он подошел к ней, но, не смея еще коснуться ее, замер совсем близко, так близко, что Ира ощущала его дрожь. Тогда она сама сделала короткое движение к нему.
Может быть, он обнял ее, а может быть, она лишь припала к нему головой и плечами — Ира не отмечала, не помнила… Она вся растворилась в своей радости, утрачивая ощущение веса, ощущение себя самой. Но где-то рядом молчали, прислушивались отец и мать — этого Ира не забывала. Поборов себя, насилу оторвав себя от него, она прошептала:
— Пойдем отсюда… Куда-нибудь.
Дверной замок мягко щелкнул. Но Виктор медлил. Ира подняла на него спрашивающий взгляд и прочла на лице его ту же робость и растерянность, которую уловила, когда они еще проходили по мосту над станцией, и незнакомое, загадочное место это — Крутоярск-второй — как на ладони открылось перед ней. Тогда она не спросила Виктора, что с ним; окидывая взором станцию, депо, поселок и лесистые, крутые горы вокруг, жадно вбирала в себя первые впечатления.
В городе она сама сказала ему:
— Пойдем к тебе. Поедем… Я хочу посмотреть, как ты живешь.
И вот дверь его комнаты. Овинский пропустил Иру вперед. Потянулся было к выключателю, но опустил руку.
— Вот… тут и живу… Очень плохо, да?
Только теперь она поняла его.
Наскоро заправленная казенная койка, одинокий стул посредине комнаты, а в конце комнаты, возле окна, тоже одинокий, голоногий канцелярский столик, застланный поверху изодранной в углах газетой; на столе стакан, бумажный кулечек, очевидно с сахаром, и хлеб — прямо на газете. На стене два гвоздя, с одного свешивается спецовка, с другого — шинель.
Что ж, комната как комната. Голо, конечно, и не прибрано, но какой с тебя спрос, милый ты мой холостяк.
На мгновение перед глазами ее встал дом на набережной — просторный, покойный, но такой далекий сейчас и ненужный.
Она снова окинула взглядом его комнату и улыбнулась: глупый, глупый, как плохо ты еще знаешь свою Ирку.
Оборачиваясь к нему, Ира бессознательно сделала обычное свое движение рукой вверх, к виску, мягко откидывая назад волосы, обнажая шею и не закрытую платьицем частичку плеча — движение, которое Виктор так любил в ней, и когда-то Ира хорошо знала это. Помедлив чуть, она подняла голову; ее лицо, ее глаза открылись ему. «Наконец-то!» — выдохнул он, но Ире казалось, что не он, а она сама прошептала это последнее слово.
«Здравствуй, Света!
Здравствуй, мой храбрый альпинист. Еще вчера ты штурмовала высоты науки, а ныне покоряешь горные вершины. Вчера — колба, сегодня — альпеншток. И то и другое подвластно тебе.
Видишь, каким «штилем» я изъясняюсь. Иначе с тобою нельзя: ты у меня личность совершенно исключительная. Вот уж не думала не гадала, что мой ученый химик решит вдруг штурмовать горные кручи.
Твои мама и папа клянут на чем свет стоит этот альпинистский лагерь. Они так надеялись, что увидят и расцелуют тебя еще в июне, как только начнутся каникулы. Рита бы сказала: «Черт, а не ребенок».
Я с удовольствием прочла экзотические названия мест, в которых ты пребываешь. В них слышится бурное течение горных рек, от них веет прохладой вечных снегов. Ну, скажи, что я не поэт!
А я и впрямь стихи слагаю. Вот приедешь, покажу свои опыты. И вообще мне хочется произносить только необыкновенные слова. Не говорить, а декламировать. Ходить, декламировать, размахивать руками. Чувствовать себя Маяковским.
Светка, мне просто не верится. Я здорова. Здорова! Иду по нашей улице Ухтомского — под ногами земля, по сторонам дома, окна, а вверху березы, грачиные гнезда и небо. И я в этом мире как все, как равный, ничего не висит надо мной. Здорова, здорова!
Наши Лошкари прелестны сейчас. Столько зелени. Меня даже не тянет в мой уголок сорока восьми красавиц, к моей Лисвешурке. Конечно, я люблю их, я буду бегать к ним, но потом, потом. А сейчас хочется оставаться на людях. Когда я иду по поселку или по депо, со мной без конца здороваются. И мне ужасно нравится. Все шла бы и здоровалась. И разговаривать ужасно хочется, отвечать на вопросы — как лечилась, что перенесла, как победила.
Нет, я разревусь от счастья. Лучше уж больше не буду писать об этом.
Представь себе, сегодня побывала на тепловозе. Да еще на каком! На тепловозе Кряжева. Меня взял с собой Геннадий Сергеевич.
На тепловозе чувствуешь себя совершенно особенно. Мне трудно передать. Я прямо дыхание затаила. Сначала огромные машины. Более всего дизель поражает. Ведь снаружи-то тепловоз не очень уж велик, а тут целый мир. И все живое, все дрожит, пульсирует, все полно какого-то нетерпения. Потом кабина. И снова поражаешься — как высоко над землей, над путями. С трех сторон тебя окружает сплошное окно, куда ни повернешься — все видно. Возле тебя рукоятки, рычаги, приборы. Просто не терпится хотя бы притронуться.
Но ведь это на стоянке. Воображаю, какое волнение я испытала бы во время поездки.
Только теперь я по-настоящему поняла Риту и, честно говоря, завидую ей. Через два года она кончает техникум, начнет ездить помощником машиниста на тепловозе. А затем машинистом, как Кряжев.
Мне же отделение, на котором она учится, пока недоступно. В машинном отделении тепловоза скапливаются газы, поэтому у помощника машиниста должны быть очень хорошие легкие. А машинистом не станешь, пока не поездишь помощником.
Но зато ничто не мешает мне получить специальность техника по ремонту тепловозов. Так что исканиям моим, Светочка, приходит окончательный конец. В августе подаю заявление, становлюсь заочником техникума. Вот так. Это уж серьезно, никакого детства.
На тепловозе Кряжев и Геннадий Сергеевич при мне занимались своим изобретением. АРМ называется. Необыкновенно умное устройство. Человек, да и только. Когда я мельком услышала это АРМ впервые, так и подумала: кто-то из наших, из деповских, с такой странной фамилией. АРМ, если тепловозу тяжело на подъеме, скажем, приводит в действие резервы мощности двигателя, а на спуске наоборот. И все это абсолютно самостоятельно, без участия машиниста. АРМ — автоматический регулятор мощности (замечаешь, какая я становлюсь просвещенная). И Кряжев с Геннадием Сергеевичем — творцы его. Как раз при мне они устранили последние заминки. Знаешь, я наблюдала за ними с трепетом, даже со страхом каким-то. И вместе с тем такая во мне гордость за них, такое волнение! Удивительные люди, удивительный мир. Все на тепловозе Кряжева удивительное.
Была не была, открою тебе один секрет. По-моему, в меня влюблен Юра Шик. На тепловозе мы довольно долго были вместе, и я почувствовала. Я и прежде, когда он в последний раз приходил ко мне в больницу вместе с Ритой, кое-что заметила, но, знаешь, как-то не верилось. А теперь почти уверена.
Увы, я никогда не смогу полюбить его. Не смейся, это серьезно. Конечно, он замечательный. Я тебе не писала еще, что тепловоз Кряжева завоевал звание тепловоза коммунистического труда. Один в депо. И не только в депо — на всем отделении, кажется, даже на всей дороге пока ни один локомотив не получил такого звания. А Юра — правая рука Кряжева. И собой он просто прелестен. Волосы необыкновенно светлые, почти белые, ресницы тоже невероятно белые и длинные, а глаза голубые. Если его нарисовать в красках, пожалуй, не поверят, скажут, выдумала.
Но ведь он мальчик, совсем мальчик. Дело не в годах. Годами-то он старше, чем я. И все-таки для меня он мальчик.
В девятом классе мы влюблялись в своих ровесников. А однажды, помнишь, мне нравился даже мальчик из восьмого класса. И в сущности-то это ведь совсем недавно было. Но как я повзрослела с тех пор, сколько пережито, какой груз лег на душу. Пойми меня правильно, я не хочу сказать, что меня гнетет этот груз. Но он все-таки есть. Есть даже сейчас, когда я так счастлива. Он как целые годы, как возраст.
В твоем письме есть один осторожный вопрос. Ты спрашиваешь, не сменился ли в депо кто-нибудь из начальников, кроме Таврового. Я понимаю, кого ты имеешь в виду. Нет, Света, он остался, хотя, говорят, у него зимой были очень большие неприятности. Более того, он и живет все там же, в одном доме с нами.
Оставим эту горькую тему.
К работе я уже приступила. Светка, мне просто стыдно вспомнить, как я относилась к делу. Сидела себе и книжечки почитывала. Только такой начальник, как Сырых, мог терпеть меня. Но его, пожалуй, и осуждать нельзя. Он сам-то ничуть не больше, чем я, понимал, как должна работать библиотека. А нынче я поднялась в свой мезонин и ахнула. Узнать нельзя. Стеллажи переставлены и занимают много меньше места. Зато появилось что-то вроде маленького читального зала. Столы, стулья, настольные лампы — все честь честью. Вдоль стен витрины новинок, подборки литературы по темам. Кругом разные плакаты, стенды, рекомендательные списки. Я готова была сквозь землю провалиться — до того мне сделалось стыдно перед моим теперешним начальником.
Вот что значит поставить знающего человека во главе дела. Мне даже страшновато — смогу ли быть достойной помощницей? Буду стараться.
Кстати, о Сырых. Он теперь работает слесарем. Знаешь, он изменился как-то, вроде бы уж не такой затюканный, как прежде.
Мама шлет тебе привет.
Впрочем, хватит недомолвок. Вон сколько понаписала, а главное-то все откладываю, все хитрю.
Так вот, Света, ты должна знать: в нашей маленькой семье ничего не изменилось и, очевидно, уже ничего не изменится.
Я долго умалчивала об этом. Есть вещи, о которых как-то трудно писать. Я многое поняла, многое переоценила, и, наверное, многое еще мне предстоит понять и переоценить.
В тот день, когда меня выписывали из больницы, я сказала маме: давай я лучше уйду в общежитие. Мама ответила: «Не будем об этом, не будем никогда. Постарайся забыть».
Пишу письмо в своем мезонине — в библиотеке. Засиделась, уже поздно, а спать идти не хочется. Это, наверное, потому, что за сегодня я многое успела. А знаешь, когда разойдешься, усталости не чувствуешь — все бы делала и делала еще что-нибудь.
У меня открыты настежь окна, и я хорошо слышу наш узел — и депо, и станцию. Вот оторвалась сейчас от письма и разом как-то услышала все — и диспетчерское радио, и маневры, и звон чего-то металлического в депо. Слышу, как поезд отправился со станции. Может быть, его повели Кряжев и Юра Шик.
У нас здесь любят говорить: транспорт никогда не спит, транспорт работает без сна. Сколько раз при мне произносили эти слова, а, пожалуй, я вот сейчас впервые как следует ощутила, что они значат. И вообще тебе не кажется, что ночью как-то лучше слышишь и чувствуешь жизнь?
Между прочим, из моего мезонина видны огни станционных светофоров. Я открыла, что издали эти огни кажутся звездами. То зеленые, то желтые, то красные, они горят день и ночь. Бессонные звезды, горите, горите!
Да, Светочка, миновал год, как ты уехала в Москву: ты закончила первый курс университета, а я познала свой Крутоярск-второй. У меня тоже был свой курс обучения. И еще неизвестно, чья учеба была серьезнее, кто из нас больше получил.
Помнишь, однажды весной мы побежали из школы к реке. В городе только подсохло, помнишь? Хотя нет, это, кажется, без тебя. Да, правильно, это мы с Шуркой. Теперь я уж точно вспомнила. Кстати, ты поздравила Шурку? Она прислала мне коротюсенькое письмо. У нее сын. Подумать только, у Шурки сын!
Да, так мы с Шуркой побежали к реке. День был хотя не очень пасмурный, но холодный, ветреный. На улицах серо так, неуютно было. Мы выскочили на берег, и как раз выглянуло солнце. Но лучи упали не на наш берег, а на тот. И все на том берегу показалось нам совершенно другим, чем у нас. Главное, что там все зеленело: даже земли совсем не видно — сплошная трава. Казалось, там уже настоящее лето. А у нас торчали из земли реденькие росточки. Холодно, ветрено. И не пахнет летом. Мы с Шуркой, не долго думая, к переправе. Махнули через реку. Выпрыгнули на берег, припустили через поселок. Визжим от восторга: вот, думаем, сейчас поваляемся на траве. Выскочили на луг — и ничегошеньки не поймем. Земля сырая, холодная, травка жиденькая, реденькая. Тут мы оглянулись назад, на наш берег. И что же мы увидели? Буквально на том же месте, где мы стояли каких-нибудь полчаса назад, земля как ковер. Сплошная трава, яркая, свежая, прелестная. И вообще вся набережная в цвету, в зелени — глаз не отнимешь.
У Шурки такая мина, словно ее надул кто-нибудь самым бессовестным образом. Ну и у меня на лице что-нибудь в этом роде. Поглядели мы друг на друга и давай хохотать.
Вот, Светочка, так и в жизни. Всегда кажется, что самое настоящее, самое интересное, красивое где-то вдали, в другом месте. А возле тебя одна проза. На самом же деле ничего подобного. Просто надо уметь видеть, как говорят у нас на Урале, разуть глаза.
Закругляюсь, дорогой мой альпинист. Как приедешь, потащу тебя в наш Крутоярск-второй. Ужасно хочется познакомить тебя со всеми и всем. Твоя Лиля.
Светочка, я писала письмо несколько дней и вот уже готовое распечатала. Случилась беда: Добрынин ударил жену, не совладал с собой, она упала, обо что-то сильно расшибла голову. Он сразу же сказал Виктору Николаевичу Овинскому, что натворил. Я узнала раньше мамы, но «доброжелателей» хватает, и хотя она мне ни звука, по ней видно — тоже уже знает. Светочка, пытка какая-то: заговорить с ней об этом не могу, но и отмалчиваться не легче. Господи, что же это?! Опять затаскают человека. Даже суд не исключен. Одна надежда — наш секретарь партбюро Виктор Николаевич. Но разве он всесилен? Ну почему, почему у нас хватает людей, готовых распнуть ближнего своего? В каких парниках они выращиваются? Или возникают сами собой. Так что же, они и при коммунизме будут! Что ты думаешь об этом? Нет, не пиши, лучше мы при встрече. Еще раз твоя Лиля».