ОТ АВТОРА

Взявшись за перо, я не ставил своей задачей вспоминать о службе в послевоенный период, и поэтому логично было бы поставить точку, закончив книгу «Курсом к Победе». Признаюсь, рассказанное мною нельзя назвать безупречным. Я далек от того, чтобы считать свой труд завершенным, но убежден в том, что хоть и небольшая, но польза для будущего флота будет. В ходе работы накопилось много материалов, своего рода сырья, из которого не все еще извлечено и напечатано. Думаю снова все перечитать, исправить ошибки, дополнить сказанное. Яне берусь предсказывать, когда все это будет сделано. Желания уже не все выполнимы.

В свое время я писал, как быстро благодаря сложившимся обстоятельствам шло мое продвижение по службе после окончания Военно-морского училища и Военно-морской академии, и я это особенно ощутил, будучи назначенным народным комиссаром ВМФ. Но редко кому удается пройти жизненный путь, не споткнувшись на «склизких камушках». После войны, как бы в отместку за слишком гладкое прохождение службы раньше, на мою долю выпали в изобилии не только лавры, но и крутые повороты, весьма тяжело пережитые мною и оставившие глубокие следы до последних дней. Не считаю правильным искать причины всего происшедшего и оправдываться. Мне хочется вспомнить лишь фактическую сторону дела. Именно поэтому я и решил переложить некоторые мысли на бумагу, пока они еще довольно свежи, а я в состоянии работать за столом.

Показателем необычных скачков в моей послевоенной службе, пожалуй, является уникальное колебание в званиях, которое мне пришлось пережить с 1947 года. Неважно откуда дул ветер! Волею судеб в 1948 году я был снижен в звании до контр-адмирала и направлен на службу в Хабаровск. В 1951 году, еще при жизни Сталина, я был возвращен в Москву и вернулся в свой старый кабинет уже в качестве министра ВМФ. После смерти Сталина я был восстановлен в прежнем звании и даже получил маршальскую звезду из рук Ворошилова. Прошло немного времени. Произошли перемены в руководстве Вооруженными Силами. В те дни я пробивал кардинальный вопрос — рассмотрение судостроительной программы. Нельзя было довольствоваться годовыми планами судостроения. На этой почве возникли разногласия. Тучи начали сгущаться. Нужно было мобилизовать всю свою выдержку, а я некстати заболел и на несколько месяцев вышел из строя. Беда не приходит одна. На Черноморском флоте произошла крупная авария. Не буду ссылаться на формальные моменты. Факт тот, что я был уволен в отставку и снижен в звании до вице-адмирала. (Питаю надежду, что когда-нибудь мне удастся довести до сведения военных моряков и руководителей правду о моем деле.)

Время брало свое. Здоровье начало сдавать. Нужно было найти посильный для себя труд на оставшиеся годы. Вот тогда я и взялся за перо. Научился печатать на машинке и, выстукивая по две-три страницы, но обязательно ежедневно (если позволяло здоровье), написал книги «Накануне», «На далеком меридиане», «На флотах боевая тревога» и «Курсом к Победе».

Не считая уместным в мемуарах рассказывать о послевоенной жизни и деятельности флотов, все же хочу коснуться некоторых сугубо личных моментов этого периода.

Как всеми признано, мемуары субъективны и автор обязан лишь придерживаться фактов, а не заниматься вымыслами. Иное дело — размышления автора они могут не совпадать с точкой зрения других, и тот, кто не согласен с ними, может придерживаться своих взглядов как на характеристики людей, так и на события. Я излагаю здесь личную точку зрения на тех людей, с которыми приходилось встречаться, и описание пережитого мною, вероятно, будет субъективным.

Когда задумываюсь над былым и составляю мнение о некоторых людях, невольно возникает мысль: а стоит ли писать что-то нелицеприятное? Но одновременно гвоздем в голове сидит другая мысль: если кто-то мог отнестись ко мне грубо, несправедливо, попросту клеветнически, то почему я должен это скрывать и восхвалять их, представляя черное белым? Я решил написать правду и высказать свое мнение, которое, возможно, не будет правильно понято некоторыми, но я пишу то, в чем убежден, и только правду. Так или иначе, эти воспоминания — на сугубо личные мотивы, и поэтому позволительно писать именно то, что я думаю и что могу подтвердить фактами и документами.


* * *

Почему я решил вспомнить о своих переживаниях и крутых поворотах в службе?

Несколько месяцев тому назад[3] мне позвонила сотрудница горвоенкомата В.М. Волкова и известила, что у них лежит орден, которым я был удостоен монголами. «Кем»? — удивился я. «Монголами», — невозмутимо повторила она. Уже давно неизбалованный какими-либо награждениями, я был удивлен, но, узнав, что это делалось по очень большому списку, нашел этому объяснение. Однако дело не в этом.

Адрес дома, который она назвала и куда я должен был явиться, мне что-то напомнил, хотя я еще неясно представлял, какие события связаны с ним, — улица 25 Октября, № 23.[4] «Почему мне знакома эта улица и номер дома?» — подумал я, но вскоре забыл и об ордене, и об адресе. Однако в мае 1973 года мне поступила бумага за подписью генерал-майора Морозова, который просил «изыскать время и зайти для вручения награды». И я в первый же свободный день поехал туда, снова раздумывая, почему все-таки мне знаком этот адрес.

Но вот я нашел тот самый дом и понял свое первоначальное смутное беспокойство. Когда я вошел в помещение, то на меня нахлынули грустные воспоминания. Оказывается, именно в этом доме в 1948 году я, как бывший нарком ВМФ, был судим Военной коллегией Верховного суда. По тем временам я мог ожидать самого строгого приговора Невольно черной нитью потянулись и другие воспоминания из области наказаний — о моих товарищах тех лет Л.М. Галлере[5], В.А. Алафузове[6], и Г.А. Степанове[7] (они ушли уже «в лучший мир»), об этом доме, откуда они были увезены в тюрьму, что, конечно, не способствовало укреплению их здоровья.

Вот тогда мне и захотелось кое-что переложить на бумагу и как бы разрядиться. В том помещении, по комнатам которого мне пришлось пройти в июне 1973 года, четверть века назад четыре адмирала, отдавшие все свои силы в годы Великой Отечественной войны борьбе с врагом, — Л.М. Галлер, В.А. Алафузов, Г.А. Степанов — и один адмирал флота (бывший нарком ВМФ) Н.Г. Кузнецов были судимы и понесли наказание, хотя обвинение явно не имело под собой оснований. Закон и правда молчали. Этого могло и не быть, если бы люди, которым поручили разобраться, одновременно сделав намек на примерную степень наказания, имели мужество объективно считаться с фактами и «свое суждение иметь»[8].

Проходя по этим помещениям, я вспоминал, как ровно в 9 часов утра мы вошли в этот дом еще надеясь, что все обойдется (казалось уж слишком нелепым и нелогичным судить только для того, как я потом узнал, «чтобы другим неповадно было иметь дело с союзниками»). Когда пишутся эти строки (июль 1973 г.), этот суд выглядит еще более странным. Однако тогда мы с каждым часом убеждались, что председательствующий Ульрих мало интересуется сутью вопроса, что он уже получил указание и ему осталось подогнать процедуру под нужные статьи закона или, вернее, беззакония.

К сожалению, мне довелось пережить не только этот печальный эпизод, и поэтому рассказ оказался довольно длинный, но из «песни» нельзя выкинуть самое памятное для меня…

Жизнь плавная, как тихая река, всегда представлялась мне скучной, такая жизнь не соблазняла меня, когда я выбирал жизненный путь. Возможно, поэтому я принял решение поступить в Военно-морское училище. Однако, признаться, тогда я не думал, что доведется переживать очень крутые повороты, на которых легко не только поломать руки или ноги, но и свернуть себе шею.

Я никогда не страдал большим честолюбием и не стремился забираться на вершины служебной лестницы, но, признаться, мечтал стать командиром корабля — большого или малого — и, стоя на мостике, управлять им. Примером для меня являлись такие командиры, как К.Н. Самойлов, который командовал линкором, или Л.А. Поленов, которому довелось на крейсере «Аврора» служить мичманом в дни штурма Зимнего дворца и командовать этим же кораблем, когда мы в 20-х годах, будучи курсантами, ходили на нем в заграничные плавания.

Но судьбе было угодно в силу ряда причин то «поднимать меня высоко, то кидать вниз» и принуждать начинать службу сначала. Доказательством этого является буквально уникальное изменение в моих званиях. За все годы службы я был дважды контр-адмиралом, трижды — вице-адмиралом, носил четыре звезды на погонах адмирала флота и дважды имел высшее воинское звание на флоте — Адмирала Советского Союза[9].

До командирского мостика я проходил службу нормально: вахтенный командир, помощник командира, старший помощник командира крейсера и уже после окончания Военно-морской академии был назначен командовать крейсером «Червона Украина». Три года я буквально наслаждался хотя и тяжелой, но такой приятной обязанностью управлять крупным кораблем[10]. Что может быть лучше, когда чувствуешь, как крейсер, оснащенный четырьмя мощными турбинами, движется по твоей воле в нужном направлении. А когда был приобретен немалый опыт, то и совсем хорошо служилось на корабле, который я за пять лет службы на нем крепко полюбил. В 1936 году о моем перемещении задумалось начальство, а я опасался пуще всего береговой службы в штабе, куда меня собирались перевести.

В книге «На далеком меридиане» я рассказываю, как в один из спокойных дней мирной боевой учебы я получил приказ выехать в Москву неведомо зачем, а оттуда, уже не вернувшись на свой корабль, вылетел в Париж и Мадрид…

За год пребывания в Испании я невольно сроднился с испанскими моряками, участвовал в боевых походах и до конца гражданской войны не мечтал о перемене места службы. Но вот совершился новый и довольно крутой поворот. Вызов в Москву «для доклада», кратковременный отпуск в Сочи и назначение на Дальний Восток. И снова, не сдавая дел своему заместителю, я спешно выехал во Владивосток. Резкий подъем, как у водолаза, всегда опасный и связанный с большой нагрузкой, совершился не по моей воле. Мне ничего не оставалось, как выполнять приказ. Всего несколько месяцев пробыл я в должности замкомфлота, и состоялось назначение на должность командующего огромным Тихоокеанским флотом. А тут еще известные хасанские события в 1938 году[11] и напряженное положение на границе с Японией.

Конечно, опыта и знаний было недостаточно. Пришлось компенсировать количеством рабочих часов. Был тогда холост. Мог по 18—20 часов в сутки мотаться на кораблях, катерах, машине и самолетах по необъятному дальневосточному побережью от Владивостока и до Камчатки. Помнится, неохотно ехали в те годы командиры в необжитой еще край, но и они, ближе познакомившись с Дальним Востоком, не хотели уезжать оттуда. Так было и со мной. Владивосток находится на широте Ниццы, там растут виноград и яблоки всех сортов, а какие красивые золотой осенью сопки с пожелтевшими или красными огромными кленовыми листьями. Просторы, просторы… И это не может не захватить того, кто любит Родину природу, — а моряка в особенности. Кто не совершал поездок или полетов через нашу страну, тот не прочувствовал ее величия.

Неожиданно летом 1938 года вспыхнули хасанские бои. Сохранились в памяти встречи с В.К. Блюхером[12], Г.М. Штерном[13] и другими военачальниками. В те дни мы вместе опасались, как бы конфликт не разгорелся в настоящую войну с Японией. Войска дали решительный отпор провокации, и мы опять занялись мирной учебой. А до сих пор, помнится, как в одно утро с дымкой и небольшим туманом в море мы с С.Ф. Жаворонковым[14] — командующим ВВС флота ожидали на сопке Тигровой возможного налета. Я вспомнил Испанию и Картахену и думал о повышенной готовности. Пожалуй, именно в то утро родилось убеждение принять какие-то меры и создать систему оперативных готовностей. Как это пригодилось в роковую ночь на 22 июня 1941 года!

И вот снова крутой поворот. Создается отдельный Наркомат ВМФ. Я вхожу в Главный военно-морской совет и в декабре выезжаю в Москву на совет и, как делегат от Приморья, — на XVII съезд партии.

После съезда совершился еще более неожиданный для меня крутой поворот. Ночной вызов к Сталину. Разговоры о флоте. На следующий день я был назначен первым заместителем наркома ВМФ. Наркома не было. На мои плечи легла огромная ответственность. Едва я вошел в курс дела, как в конце марта 1939 года по указанию ЦК КПСС я вместе со Ждановым[15] выехал во Владивосток. Нам было поручено убедиться, пригодна ли для строительства крупного порта бухта Находка. Вернувшись 25 апреля, я буквально через два дня был назначен наркомом ВМФ. И снова произошло у меня большое продвижение по службе. Требовалось много, очень много работать. На службу я всегда приходил ровно к 9 часам, а уходил далеко за полночь. Были молодость, здоровье и желание сделать как можно больше.

Фашисты уже бряцали оружием. Инициатива СССР противопоставить агрессору союз антивоенных сил осталась без должного внимания. Англия и Франция соблазнялись направить острие войны на Восток. Пусть, дескать, гроза выльется на Востоке, а они будут судить и рядить, когда дело пойдет к развязке. Мне это хорошо известно. Я входил в состав советской военно-морской миссии и наблюдал, как неохотно, тягуче-медленно шли переговоры с англичанами и французами. Когда стало очевидно, что договор они заключать не собираются, потребовался решительный шаг по дипломатической линии. Инициативу проявили немцы. Наше правительство заключило договор с Германией… Мы выиграли почти два года, в течение которых было сделано много, и это повлияло на исход войны. Я не без опасения задумываюсь над тем, как невыгодно могли сложиться события, если бы пришлось вступать в войну в 1939 году[16].

У меня, молодого тогда наркома ВМФ, были такие же молодые командующие, как и я сам, не имеющие боевого опыта, но все с полным напряжением сил готовили подчиненные им флоты к войне. «Борьба за первый залп» — так можно охарактеризовать предвоенные два года — 1939— 1940-й. В чем суть этого лозунга? Опасность внезапного нападения — к чему было достаточно оснований — на флоте сознавали все и поэтому проводили сотни учений по быстрому повышению готовности на случай неожиданной войны. Оглядываясь назад, вижу немало ошибок и недоделок со своей стороны, но задним числом всегда видится больше и лучше. Как флоты встретили нападение фашистов и как они воевали, рассказано в мемуарах. Пусть об этом сказано неполно и субъективно. Здесь речь идет о другом.

Волею судьбы, волною вынужденных перемещений и без особого личного стремления я к началу Великой Отечественной войны оказался на вершине иерархической лестницы в Военно-Морском Флоте — наркомом ВМФ в звании адмирала. Убежденный сторонник последовательного продвижения по службе, я повышался чересчур быстро, перескакивая некоторые инстанции и не выдерживая даже минимально положенного времени на некоторых должностях. Так, мне не пришлось командовать соединением кораблей и служить на штабной работе в центральном аппарате, подготавливая себя к должности наркома. Это, бесспорно, недостаток, который я сознавал, пытался компенсировать его подбором опытных людей в свои заместители и чаще советовался с ними. Это оказывало положительное влияние, если заместителем работал такой на редкость нечестолюбивый и порядочный адмирал, как Л.М. Галлер, и несколько иначе было, когда моим первым заместителем был образованный, но довольно честолюбивый адмирал И.С. Исаков[17]. Первый отдал себя целиком флоту и бескорыстно помогал, второй, помогая, требовал за это платы и при случае мог подставить ногу, о чем я откровенно писал, вспоминая один разговор в кабинете И.В. Сталина в 1946 году. Тогда Сталин прямо в его присутствии указал на И.С. Исакова, как на адмирала, настроенного властолюбиво против меня, а тот, смутившись, должен был выдержать при мне это замечание.

Вывод напрашивается один: никогда нельзя полностью полагаться на помощников и доверять им сверх меры. Нужно рассчитывать только на себя, иначе окажешься при определенных обстоятельствах в глупом положении. Все это я ощутил на себе в последующие, послевоенные годы.

Кроме того, на высоком посту требуются не только знания и опыт, а и умение, как говорят, держаться крепко за кресло, в котором сидишь. У меня, признаться, в первые годы службы в Москве не было нужного опыта и никогда не было умения «держаться за кресло». В этом отношении я оказался простаком, хотя ничуть не раскаиваюсь в своей излишней честности и прямолинейности. Оказывается, жизнь не всегда поощряет простоту, хотя бы человек при этом руководствовался самыми благими намерениями. «Такова жизнь» — как любил говорить один мой друг в Испании.

И еще одно обстоятельство следует отметить. Только что созданный Наркомат ВМФ, да еще с молодым наркомом во главе, требовал особой осмотрительности в поведении. Я же был неопытен. Казалось бы, по совести и как коммунист я должен был отстаивать интересы флота, но они часто входили в противоречие с интересами других видов Вооруженных Сил. Получался заколдованный круг. Не случайно уже после войны вопросы строительства флота стали для меня роковыми. Я осмелился настаивать (и очень резко) на своих предложениях перед такими могущественными фигурами, как И.В. Сталин, Н.С. Хрущев и Г.К. Жуков. Следовало не идти напролом, а как-то сманеврировать, отступить, затем наступить снова. Однако это было не в моем характере. Высокий руководитель должен не считаться со своими собственными интересами и опасностью быть снятым с поста, если дело касается принципиальных вопросов. Но не будем уклоняться…

Итак, после трехлетнего командования крейсером, командировки в Испанию и командования Тихоокеанским флотом в 1937—1939 годах на мои плечи легла ответственность за подготовку к войне. Наркомат обороны, как пишет Г.К. Жуков, был занят по горло своими сухопутными делами, и даже начальник Генштаба не мог выделить времени, «чтобы познакомиться с флотом». Я был предоставлен в решении оперативных вопросов самому себе. К Сталину попасть было не всегда просто. Никто другой ответ давать не хотел. Но уже летом 1939 года стало очевидно, что «война на носу», и, коль скоро ты нарком, принимай все меры, чтобы она не застала флоты врасплох.

Я хорошо помнил уроки старого царского флота, когда японцы потопили русские корабли на внешнем рейде Порт- Артура, и знал по своим личным наблюдениям в Картахене, в Испании, как может внезапно налететь авиация и причинить вред. В этом я убедился и на Дальнем Востоке, ожидая возможного налета японской авиации на Владивосток в 1938 году.

Кроме того, я знал, что восстановление потерянных кораблей, особенно крупных, в годы войны дело тяжелое, и поэтому без труда убедил всех своих заместителей и руководителей на флотах в необходимости иметь детальные разработки и проводить многочисленные тренировки по повышению готовности флотов в короткое время. В ноябре 1939 года вышла первая основная директива Наркомата на этот счет, которая действовала и уточнялась на практике вплоть до рокового рассвета 22 июня 1941 года.

Сколько учений было проведено на флотах! Сколько выводов сделано в предвоенный период! Зная обстановку на границе, я в канун войны, в субботу 21 июня, не выходил из кабинета, ожидая указаний от правительства или из Наркомата обороны, но они не поступали. Однако это не снимало с меня ответственности за судьбу флотов. Вечером 21 июня, около 18 часов, я переговорил по телефону ВЧ с комфлотами. Отдавать приказания об отражении нападения я еще не мог, но убедиться, что они все на месте, что флоты находятся в повышенной боевой готовности, я имел возможность, считал это своим долгом и делал это. Последний разговор был с военно-морским атташе в Германии М.А. Воронцовым. Вывод напрашивался один: нужно ожидать нападения, а вызова в Кремль или в НКО пока нет. Он последовал около 23 часов от наркома обороны. «Возможно нападение немцев», — передал С.К. Тимошенко. А сколько осталось времени до этого нападения, никто не мог сказать[18].

Бывший заместитель начальника Главного морского штаба контр-адмирал В.А. Алафузов по моему приказу тут же бежит в наркомат и посылает срочную телеграмму, но уже без всяких условностей, о боевой готовности № 1, к чему мы готовились несколько лет. Но мне и этого казалось мало. Особенно для Балтики. Ведь она граничит с Германией. Придя в кабинет, звоню в Таллин. Комфлот В.Ф. Трибуц на проводе: «Телеграмма послана, не ждите ее, приводите флот в готовность № 1». Это было в 23 ч 30 мин, а в 23 ч 32 мин, как записано в журнале боевых действий флота, «объявлена фактическая боевая готовность № 1»…[19]

Таким образом, допущенные промахи политического руководства по части повышения готовности всех Вооруженных Сил не повлияли отрицательно на флот, а были в значительной степени исправлены. Флоты не потеряли ни одного корабля в первый день войны, хотя враг стремился нанести нам удары по базам в Севастополе, Кронштадте, Полярном, Измаиле и др.

Телеграммы и донесения с флотов к вечеру 22 июня уже показывали, что внезапного нападения противнику, как он хотел, совершить не удалось. Но борьба с сильным врагом была еще впереди. Я ожидал больших трудностей, хотя и не думал, что нам доведется пережить неудачное начало и, как следствие этого, тяжелый период войны — до начала 1943 года. Уже через неделю-две выяснилось, что перед личным составом флотов стоит задача не только воевать на море, но и, исходя из единой стратегии, повернуться лицом к берегу, а когда нужно, то и сойти на него с кораблей, чтобы оборонять свои базы, приморские города и побережья с суши.

Военно-Морской Флот выдержал испытание и до конца выполнил свой долг перед Родиной, но это в первую очередь следует отнести к отваге и храбрости личного состава, воспитанного Родиной в духе патриотизма. Ни один из приморских городов не был оккупирован с моря. Либава, Таллин, Одесса, Севастополь, Ханко, Ленинград — вот знаменательные вехи борьбы с врагом. Флотам, оперативно подчиненным сухопутному командованию, вопреки ожиданиям приходилось налаживать тесное взаимодействие. Здесь было много трудностей. До войны этот вопрос не был полностью разработан, ибо не собирались в такой степени привлекать моряков на суше. Но разбираться в ходе войны было уже поздно, и мы стремились согласовывать все вопросы на ходу, не придавая первостепенного значения тому, кто кому будет подчинен, лишь бы бить врага. И «морская душа» в полосатой тельняшке оказала немалую помощь не только при обороне баз, но и в Ленинграде, Сталинграде, под Москвой и даже на Карельском фронте.

Больших упреков я в годы войны не получал.

Если в первые месяцы новой службы в Москве я чувствовал, что преждевременно оказался в этом кресле, то постепенно уверовал, что справляюсь с работой на этом посту. Возможно, в этом есть доля преувеличения. Видимо, человек не всегда достаточно самокритично подходит к себе и склонен скорее переоценивать свои способности, чем недооценивать их. Однако мне так казалось, и в этом я признаюсь. Мне кажется, у меня не было зазнайства, и я всегда понимал, что карьера в условиях работы при Сталине (то, что теперь называется в период расцвета культа личности) — вещь весьма зыбкая и самонадеянность может обернуться самым неожиданным образом.

Стоит признаться, что со временем я стал уверен в себе, упорнее отстаивал интересы флота и осмеливался возражать даже самому Сталину, когда считал это нужным для дела. На этом, собственно, я и «свернул себе шею». Внешне, казалось, не было крутого поворота, на котором рекомендуется «быть осторожнее, чтобы не вывалиться». Вот что запомнилось мне. В один из дней весной 1946 года у меня состоялся разговор со Сталиным по телефону. Он предложил разделить Балтийский флот на два. Сначала я, как всегда, попросил время подумать, а потом, дня через два, ответил ему, что считаю это неправильным. Театр небольшой и с оперативной точки зрения неделимый. Сталин, как выяснилось позднее, остался моей позицией недоволен, но тогда, ничего не сказав, повесил трубку. Я еще не догадывался, что «быть грозе».

Что же происходило за кулисами, как это известно теперь? А.И. Микоян[20], не знаю, по своей инициативе или по поручению Сталина, решил переговорить на эту тему с И.С. Исаковым. Тот, узнав позицию Сталина, счел более благоразумным согласиться с нею, хотя это не укладывалось ни в какие рамки нормальной точки зрения адмирала, хорошо подготовленного в оперативном отношении. Исаков, при его прекрасных отдельных качествах, всегда опасался за свое служебное место. К тому же он был честолюбив и («греша перед своей совестью», по его же словам, в те дни выступил против меня, лишь бы не идти против течения. Позднее (когда у власти был Н.С. Хрущев) он сжег записки (25 посещений Сталина), относящиеся к встречам его со Сталиным. В другой раз объявил в печати авианосцы «покойниками», а мне, смущаясь, говорил, что это дело редакции. Чепуха! Исаков знал, как вести дела с редакциями.

Сталин, которому была доложена точка зрения Исакова, приказал рассмотреть этот вопрос на Главном военно-морском совете. Послал туда А.А. Жданова и А.И. Микояна. Все моряки были согласны со мной, кроме И.С. Исакова, хотя и тот только воздержался.

Это один из примеров, когда принималось «волевое» решение, что я признаю иногда необходимым. Но в данном случае А.А. Жданов и А.И. Микоян, не являясь специалистами, могли поддержать мнение Сталина, а решающую роль сыграл высококвалифицированный адмирал И.С. Исаков.

Вызванные на следующий день в кабинет к Сталину, мы докладывали ему свое мнение. Еще в приемной я почувствовал, что в воздухе пахнет грозой. А.Н. Поскребышев[21] несколько раз, пока мы сидели, бегал на звонок из кабинета и возвращался сердитым. «Не в добрый час», — подумал я и, к сожалению, не ошибся. Уже предварительное обсуждение нашего флотского вопроса с ближайшими помощниками испортило настроение Сталину, и теперь он ждал тех, на кого собирался сыпать свои упреки и таким образом разрядиться. А когда, войдя, я встретился с ним взглядом, уже не оставалось сомнения — быть грозе.

Я остался на своих позициях, будучи глубоко убежденным в своей правоте. И.С. Исаков молчал, А.И. Микоян, сославшись на него, сказал, что Исаков за предложение Сталина

Сталин начал ругать меня, а я не выдержал и ответил, что, если я не подхожу, прошу меня убрать. Сказанное обошлось мне дорого. Сталин ответил: «Когда нужно, уберем», и это явилось сигналом для подготовки последовавшей позднее расправы со мной. Правда, снят я был почти год спустя, но предрешен этот вопрос был именно на том злополучном совещании.

Оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что поступил так, как надлежит поступать честному человеку. А как бы поступил теперь? Безусловно, я, как и тогда, высказал бы свое мнение, однако постарался бы не горячиться.

Позднее моя точка зрения была признана правильной, и два флота на Балтике снова объединены, но голова моя была уже (по первому разу) «снесена». Как следствие этого с помощью Булганина я был в 1948 году даже отдан под суд чести, судим Военной коллегией Верховного суда и разжалован до контр-адмирала. С печалью еще раз вспоминаю этот «крутой поворот» главным образом потому, что три адмирала, кроме меня, понесли более суровые наказания: были посажены в тюрьму.

Предвоенный период и все годы войны для меня были исключительно тяжелыми, потому что, с одной стороны, надлежало, отбросив все сомнения и отложив философские рассуждения, делать все возможное для победы, а с другой — я не был в состоянии доказать иногда элементарных вещей в деле руководства флотами. «Почему так, а не иначе?» — все чаще и чаще возникало у меня в голове. Это не относилось, так сказать, к генеральной линии, но зарождалось при решении практических вопросов. Закончился этот период, когда в 1946 году был «ликвидирован» Наркомат ВМФ. Я тогда окончательно убедился, что не в моих силах бороться с теми порядками, которые сложились. Ведь я, по существу, сам (на что есть документы), первым предложил иметь единое военное командование — это вытекало из опыта войны. Но то, что было сделано, никак не походило на мои предложения. Окончательно вывело меня из равновесия заявление Кагановича[22] на одном из совещаний по этому поводу: «Следует Наркомат ВМФ ликвидировать за ненадобностью». Так и было записано через пару дней в постановлении…[23]

Уже тогда, за несколько месяцев до снятия меня с поста Главкома ВМФ[24], я почувствовал, что «доживаю» последние месяцы или дни моего командования. Чем это объяснить, трудно сказать. Я имел самое искреннее намерение работать при новой организации, и тот, кто говорит, что я был против этой организации, — не прав.

Мои представления о новой организации были сделаны еще за несколько месяцев до проведения ее в жизнь и находятся в архиве, чем я могу подтвердить свою точку зрения того времени. Будучи сторонником единой организации Вооруженных Сил в стране, я в то же время был против значительного сокращения прав наркома ВМФ как главнокомандующего по отношению ко всем флотам. Ведь для конкретного руководства флотами ему нужны и все права для этого. Я не понимал и не понимаю сейчас, как можно флоты подчинять одновременно нескольким инстанциям.

Мне кажется, что министр Вооруженных Сил, будучи их (флотов) прямым начальником, всегда может отдать им любые приказания через главкома или даже, в случае нужды, непосредственно. Я считал также неправильным отнятие у главкома многих функций, которые только формально могли решаться (и решаются сейчас) в высшей инстанции. При этом теряется ответственность конкретного лица. Такими вопросами являются все штатные вопросы назначения, присвоения званий и т. д.

Мне представлялось, что было исключительно много вопросов и координационного порядка, и оперативных, требующих увязки и совместного обучения различных родов Вооружейных Сил, и что у министра Вооруженных Сил или начальника Генштаба не было необходимости и возможности брать на себя функции Главкома ВМС. При замыкании слишком многих вопросов на себя образуется пробка, тормозящая все дело.

Кроме того, я был против создания промежуточных рабочих инстанций между министром и Главкомом ВМС, между Главморштабом и Генштабом. Мне казалось правильным, что Главком ВМС, являясь заместителем министра, должен непосредственно докладывать обо всем ему и на основании этого доклада и должны приниматься решения (так же по линии начальника Главморштаба и начальника Генштаба). Исходя из этого, я был против введения должностей различных заместителей, создания отделов и отделений управления кадров (по морской части) в Генштабе и т. д. Я считал безусловно правильным, что Главморштаб должен являться аппаратом Генштаба.

Мое возражение по этому вопросу было искажено и при моем снятии фигурировало как нежелание давать людей или даже как противодействие новой организации. Я справедливо опасался, что если завести аппарат ВМФ в Генштабе и других инстанциях Министерства обороны, то он будет фактически контролирующим органом всего исходящего от ВМС. На практике так и получилось. Скажем, все назначения офицерского состава, проработанные управлением кадров ВМС и утвержденные Главкомом ВМС, шли в морской отдел Главного управления кадров и снова обсуждались там, сводя на нет решения заместителя министра — Главкома ВМС. Главное же — терялось время, и докладчиком у министра практически был не Главком ВМС, чье мнение прежде всего нужно знать министру, а начальник Главного управления кадров, который не в состоянии знать флотские вопросы и вынужден смотреть на них глазами своего начальника морского отдела, как правило, офицера в небольших чинах и недостаточно авторитетного на флоте. Подобно этому, и другие вопросы продвигались и решались также медленно, контролировались аппаратом менее квалифицированным, чем раньше (непосредственно Главком ВМС — министр Вооруженных Сил).

Я пишу об этом, чтобы доказать, что фактической причиной снятия меня с должности было, конечно, не мое несогласие с новой флотской организацией. Я думаю, что истинной причиной было и мое искреннее стремление сделать все нужное для ВМС, и всегда выражаемое в настойчивой форме в этой связи собственное мнение. При моем болезненном реагировании на непринятие должных мер, переходившим часто в споры, я оказался неугодным человеком. Я должен был быть снят.

Я признал совершенно правильным мое снятие. И тогда же сказал на военном совете, что я, по-видимому, не в состоянии дальше проводить твердую линию руководства Военно-Морскими Силами, так как не сумел доказать свою точку зрения, и поэтому надо назначить нового руководителя[25].

Я считал нормальной также и работу комиссии[26], назначенной для участия в приеме и сдаче дел, мне вполне понятно и многое из тенденциозно излагаемого в мой адрес отдельными людьми, уже «перестроившимися» под новое руководство. Я стремился, призвав всю свою выдержку, признать недостатки и отмести неправильные обвинения…

Теперь мне надо было без лишней обиды приняться за новую работу там, куда меня пошлют. Мне только не хотелось в то время идти командовать флотом, как мне предлагал Булганин, потому что я знал, что новый Главком ВМС против моего назначения, а также потому, что мне было бы трудно ломать то, что я создавал. Тем более что я понимал: новое руководство, настроенное недоброжелательно ко мне, будет всячески мне не помогать, а лишь стремиться сделать хуже, а от этого будет страдать тот флот, которым бы я стал руководить.

Желая оглянуться на годы войны и собраться с мыслями, я решил пойти на более спокойную работу[27]. Однако все пошло по иному пути.

В деле «крутых поворотов» моим злым гением, как в первом случае (отдача под суд), так и во втором (уход в отставку), был Н.А. Булганин. Почему? Когда он замещал наркома обороны при Сталине, у меня произошел с ним довольно неприятный разговор из-за помещения для Наркомата ВМФ. Он тогда беспардонно приказал выселить из одного дома несколько управлений флота. Я попросил замену, он отказал. Согласиться с ним я не мог и доложил Сталину. Сталин, вставая на мою сторону, упрекнул Булганина: как же выселяете, не предоставляя ничего взамен? Булганин взбесился. Придя в свой кабинет, он заявил мне, что «знает, как варится кухня», пообещав при случае все вспомнить.

Вскоре подоспела кампания по борьбе с космополитами, и ряд дел разбирался в наркоматах. Некий В. Алферов[28], чуя обстановку (конъюнктуру), написал доклад, что вот-де у Кузнецова было преклонение перед иностранцами, и привел случай с парашютной торпедой. Подняли все архивы в поисках еще чего-либо более «криминального». Я только удивлялся, как за всю бытность мою во главе Наркомата и в течение всей войны при очень больших связях, которые я вынужден был поддерживать с англичанами, американцами и другими союзниками, и всякого рода взаимных передачах во исполнение определенных директив и личных указаний нашлось так мало или почти ничего сколько-нибудь существенного, что нарушало бы самые строгие нормы поведения. Булганин подхватил это и, воодушевившись, сделал все возможное, чтобы «раздуть кадило». В тех условиях это было нетрудно сделать. Действовали и решали дело не логика, факты или правосудие, а личные мнения. Булганин к тому же мало разбирался в военном деле, хотя и хорошо усвоил полезность слушаться. Он и выполнял все указания, не имея своей государственной позиции. Он был плохой политик, но хороший политикан.

Когда в 1947 году Сталин на Главном военном совете поставил вопрос о моем освобождении, я не удивился: «кухня уже варилась» Булганиным. Морально я был к этому подготовлен. Сталин назвал моим преемником И.С. Юмашева. В этом я не видел логики. Тихоокеанский флот почти не воевал, и боевого опыта у Юмашева было мало.

…Вызванный из Ленинграда вместе с Л.М. Галлером, я не знал, в чем дело. Помнится, в поезде мы с Леонидом Михайловичем все гадали о причинах вызова. И не угадали. Оказалось, нам предстоит дать объяснение, почему было дано разрешение передать чертежи парашютной торпеды англичанам. Чертежи не были секретными, и их мог передать начальник Главного морского штаба. Но когда меня спросили, давал ли я разрешение, то я ответил, что, очевидно, давал, так как начальник ГМШ обычно такие вопросы не решал без моего ведома. Отвечаю я.

Было решено судить нас судом чести[29].

Нашли врагов народа! Все четыре адмирала честно отвоевали — и вот, пожалуйста, на суд чести! Во главе этого дела был поставлен маршал Л.А. Говоров. Порядочный человек, но «свое суждение иметь» не решился и по указке Булганина, где можно, сгущал краски.

На суде прежде всего выяснилось, что белое не всегда белое, а дважды два может быть и пять. Держались все подсудимые хорошо, не отрицая своей вины, не перекладывая ответственности друг на друга, и под влиянием суда, подсказавшего, что лучше держаться скромно, иногда не отрицали и излишних упреков в свой адрес.

Как бы ни было тяжело судиться, зная, что ты ничего, кроме хорошего, никогда не делал на своем посту, а отдавал все свое здоровье работе, положение обязывало меня напрячь все силы и выдержать это испытание.

Весь ход «дела» показывал, что не было сколько-нибудь серьезных правонарушений со стороны всех «обвиняемых». Но пути господни неисповедимы: вместо, казалось бы, положенных (раз нужно!) выговоров на заключительном заседании были произнесены громкие речи обвинителей, и мы уже выглядели очевидными преступниками, которых следует судить только Военной коллегией Верховного суда. Было вынесено решение передать «дело» туда. Это уже поразило не только нас, «преступников», но и всех присутствующих. До сих пор звучит в ушах голос обвинителя Н.М. Кулакова[30], который, уже называя нас всякими непристойными словами, требовал как можно более строго нас наказать.

Всю жизнь я считал своим долгом защищать подчиненных и всегда был убежден, что лучше не наказать виновного, чем наказать безвинного. Мог бы доказать, что немало людей во время войны, над которыми висела угроза кары, мною были избавлены от нее, когда я был убежден, что они невиновны. Й вот теперь я слушал выступления своих подчиненных, обвинявших меня и моих товарищей в таких грехах, в которые они, конечно, и сами не верили.

Но вот обвинения оглашены, решение о передаче дела в Военную коллегию Верховного суда объявлено, и все зрители этого представления, обмениваясь мнениями, разошлись, торопясь, видимо, поделиться сенсацией с родными и знакомыми и потом, посудачив по этому поводу, спокойно лечь спать. В зале остались только мы, обвиняемые, с одной стороны, ошеломленные таким неожиданным решением, а с другой — неуверенные, можем ли мы свободно выйти из помещения, чтобы идти домой, или теперь же последуют какие-то меры «предосторожности» против таких «преступников»…

Все «судьи» этого знаменитого «суда чести» впоследствии не раз встречались и доказывали, что они были вынуждены так поступить. Передача же дела в Военную коллегию от них, дескать, не зависела, но они, конечно, сделали все от них зависящее, чтобы угодить начальству. Главный «судья» — маршал Говоров, уже будучи больным, в Барвихе при встрече со мной без всякого повода с моей стороны сказал мне, что он понимал, что дело раздуто искусственно, правда, не сказал кем. Я долго не верил и только теперь, после всех событий последних лет моей службы, допускаю достоверность утверждения, что еще при первом докладе ему этого вопроса он, даже не разобравшись, сказал: «Под суд, под суд…»

Обменявшись мнениями, мы пришли к выводу, что события, как бы они ни развивались, от нас не зависят и нам ничего не остается делать, как ждать их развития, не теряя присутствия духа. Несмотря на решение о предании суду, все еще оставалась искра надежды, что кто-то поймет несуразность всего происходящего и приостановит такой абсурдный ход дела. Прощаясь, мы, однако, со всей серьезностью признали возможность нашего ареста (при выходе ночью) и на всякий случай договорились, если окажемся на свободе, завтра встретиться в здании наркомата, чтобы обсудить, что же нам следует предпринять.

Как оказалось, почти все мы одинаково провели эту бессонную ночь. Утром довольно помятыми, с припухшими глазами мы встретились, с надеждой приостановить события, которые нам не подчинялись. Решили раздельно написать заявления с просьбой отнестись к каждому из нас более милосердно. Но «кухня» все варилась и варилась.

Пошли мучительные дни ожиданий, полные неизвестности. Наконец нас вызвали в военную прокуратуру для снятия официальных показаний. Ввиду того, что мне можно было только предъявлять различные моральные обвинения и формально не находилось ни одной статьи, по которой меня можно было судить, следователь был, видимо, в затруднении. После моих показаний он довольно быстро написал документ, в котором появились положения, противоречащие моим показаниям и фактам. Невозможно забыть и когда-нибудь перестать возмущаться тем, как полковник юридической службы предлагает адмиралу флота не противиться и подписать то, что ему больше нравится, «заверяя», что это наилучшее, что может быть им предложено, и что уж я должен положиться на его опыт в этих делах. Я категорически отказался принять его предложение, указав, что если потребуется обязательно меня наказать, то это сделают и без должностных формальностей.

Вернувшись домой, я сначала пожалел, что грубо обошелся со следователем (ведь это могло мне повредить), но затем пришел к выводу, что, видимо, никакие мои показания или разговор со следователем уже не повлияют на окончательное решение, которое где-то созрело и под которое только подгоняется официальная сторона дела.

Через несколько дней снова вызов в прокуратуру, снова неприятный разговор с полковником, который исправил свою ошибку, но разговаривал со мной еще более резко. При второй беседе мне уделил внимание и А. Чепцов[31], который, видимо, хотел держать в своих руках это сложное дело. Так или иначе, дело закончилось моей подписью согласованного протокола допроса.

Снова несколько томительных дней ожидания и каких-то надежд на благоприятный исход — и снова все напрасно. «Кухня варилась» при активном участии того товарища, который, как он сказал, «хорошо знает, как она варится», и дело неумолимо двигалось к своему роковому концу.

В субботу мы все получили приглашение явиться в понедельник[32] в Наркомат ВМФ без указания цели и причин. В воскресенье обменялись мнениями насчет цели вызова и робко высказали предположение о прекращении дела. Настолько все чувствовали себя невиновными, настолько казалось это несправедливым и просто диким…

Понедельник принес нам мало приятного. К 10 часам мы были отправлены на машине в Военную коллегию Верховного суда в полуарестованном состоянии. Около нас еще не было часовых, но в то же время нам не разрешалось отлучаться из здания, в которое нас привезли и где, как выяснилось, и должен был состояться в тот же день суд над нами.

С понятным нетерпением мы ждали вызова и начала допроса. Расположившись в одной маленькой комнате, пытались уловить атмосферу, царившую вокруг нас. Все еще надеялись, что вызовут, объявят о прекращении дела и мы разъедемся по домам. Но с каждым часом наши надежды таяли. Нам уже не позволяли звонить по телефону или сходить купить папирос. Приставленные к нам люди не были часовыми и по очереди находились в одной с нами комнате. Они вежливо говорили, что того или этого делать не следует, и убеждали, что «все скоро кончится».

Наконец через несколько часов нас по всем правилам судебного искусства ввели в судебный зал и посадили на скамью подсудимых. Мы сидели как арестованные, но около нас не было ни одного часового. Это успокаивало и вселяло надежду на благополучный исход. Разочарование наступало постепенно: к вечеру мы поняли, что тучи над нами явно сгустились.

«Встать», — раздалась команда тихим, каким-то полуофициальным голосом, и на возвышении появились члены Военной коллегии Верховного суда. Я узнал идущего впереди Ульриха. Это было плохим предзнаменованием. Ульрих председательствовал на всех крупных политических процессах тех лет, и приговоры коллегии были весьма суровыми. Лично с Ульрихом я знаком не был, но много раз видел его на различных заседаниях. Сидя в приемной или в кулуарах Большого Кремлевского дворца, где проходили сессии Верховного Совета СССР, я не раз наблюдал за ним. Невысокого роста, с небольшими подстриженными усиками, красными щеками и слащавой улыбкой, Ульрих «шариком» катался среди присутствующих. Он слыл за доброго, словоохотливого и доступного человека. В нем нельзя было с первого взгляда признать человека, вынесшего так много самых суровых приговоров. Его «обтекаемость» и «иезуитская» улыбка говорили скорее о спокойной службе и жизни не в роли председателя Военной коллегии…

Стоя за высокими прочными перилами, я смотрел на него снизу вверх, пытаясь разгадать по его лицу и настроению наше будущее. Ничего особенного я не заметил. Холеный и довольный своей судьбой, Ульрих медленно открыл папку и перелистал бумагу. Разве его могли вывести из равновесия такие фигуры, как мы! Он видывал здесь и людей покрупнее, и дела посерьезнее… Ничего нового по составу обвинения, ничего нового и в наших показаниях. Все держались хорошо, никто не пытался ссылаться на кого-либо, не старался выгораживать себя. Позднее, продумывая этот процесс до деталей, я пришел к выводу, что Ульрих — это слепое орудие в руках вышестоящих органов. Ничего вразумительного он нам не предъявил. Коллегия быстро ушла на совещание. Я понимал, что совещаться-то нет нужды, а они доложат Сталину, и там будет сказано, как поступить с нами.

Особенно томительным оказался перерыв между последним заседанием и вынесением приговора: с 10 часов вечера до 2 часов ночи. Нас поили и кормили за счет Наркомата ВМФ, носили оттуда бутерброды, на улицу не выпускали. «Это плохой признак», — поделился со мной В.А. Алафузов, стараясь сохранять чувство юмора. Смех сквозь слезы! Курили непрерывно. Закурил и я, до этого бросивший эту вредную привычку.

Поистине как после затишья перед бурей началось оживление в коридоре. Появились часовые, еще ранее — неизвестные нам люди. Я увидел медсестру, которая несла ящик с медикаментами. «Пахнет порохом», — подумал я, но положение старшего обязывало меня сдерживаться и даже приободрять своих адмиралов. Почему-то подумалось, что «идет охота за мной»», — именно так выразился Алафузов накануне у меня на квартире, и я имел основания полагать, что оглашение приговора начнется с меня.

Если до этого мы неорганизованно входили в зал и занимали места на скамье подсудимых, то теперь нас вызывали и с часовыми сопровождали на свои места по старшинству. Я был в первом ряду. Со мной Л.М. Галлер. Во втором ряду стояли адмиралы В.А. Алафузов и Г.А. Степанов. «Сесть на скамью подсудимых» уже было пройденным этапом. Теперь мы стояли между скамьями подсудимых, а на флангах были часовые с винтовками. До сих пор не знаю как, но в зале оказалось каких-то 5—6 человек, которых раньше не было. Видимо, им было положено присутствовать на этом заключительном «представлении».

Первым читалось дело Алафузова. Обтекаемое обвинение — приговор — 10 лет заключения. У меня пронеслось в голове, что если пойдет по восходящей, то мне возможна «высшая мера». Терпи, казак! Следующим был Степанов — ему также дали 10 лет. Ребус еще не был разгадан. На очереди был Галлер, ему дали четыре года. Ну, значит, двоим по десяти и двоим по четыре года, решил я. Итого 28 лет. Вот что сделали записка карьериста Алферова и пакость Булганина. Но я ошибся. Меня освободили от суда, но предложили понизить в звании до контр-адмирала[33]. «На три сверху», как выразился Г.И. Левченко[34], когда его спросили в тот день о моей судьбе.

После команды коменданту «Исполнить» меня оставили в зале суда, а остальных увели одеваться. Я было рванулся к ним проститься, но меня не пустили, и только медсестра предложила мне какую-то пилюлю для успокоения. Я отказался. Значит, тогда я мог еще управлять своими нервами.

Пусть двое из обвиняемых еще живы[35], но приговор фактически сломал этих людей. Неудивительно, что через несколько лет Микоян выразил свое удивление, когда, встретив меня после всего пережитого, нашел еще довольно бодрым и как бы неунывающим. Я ответил ему, что, конечно, такую встряску можно пережить, но меня вряд ли хватит на вторую подобную передрягу. Я, конечно, не думал, что судьба уже готовила мне новое испытание, потому что снова находилась в руках того же «товарища»…

Но человек живуч. Вопреки ожиданиям позже все почти повторилось, правда, с худшим и более частым преданием меня анафеме отдельными высшими руководителями[36]. Меня действительно едва не добили, но вот же жив и еще кое-что делаю за письменным столом…

Приказание «привести приговор в исполнение» поставило точку над «и», и мы, разделенные, тут же начали нести наказание.

Такова фактическая сторона дела. Теперь, много лет спустя, когда многое не явное тогда стало явным, появилась возможность более глубоко разобраться во всем этом событии.

Задумывался я потом и над тем, в какой степени подобные люди несут ответственность за допущенное нарушение законности. Могут ли они говорить, что это не зависело от них, что они только выполняли приказ? Приходил к выводу, что они должны нести ответственность наряду с теми, кто им приказывал. В военных уставах говорится, что любой военнослужащий, видя преступность полученного приказа, обязан доложить свое мнение и, только получив вторичное подтверждение, должен исполнять распоряжение. Конечно, вина Сталина несоизмеримо больше, чем вина Ульриха и ему подобных, но оставлять их безнаказанными означает поощрять и впредь единовластие и бездумное выполнение приказов. Мне думается, в назидание потомству следует привлекать к ответственности и прямых пособников беззакония.

Ульрихи должны отвечать за правильность всех вынесенных ими приговоров. Ворошилова полезно спросить, как могло случиться, что сотни, тысячи военачальников не без его ведома были репрессированы. Только в этом случае можно выкорчевать все вредные корни этого бурьяна — культа личности. Иначе он может вырасти вновь.

На этом примере можно проследить, как в условиях единовластия, названного культом личности, и боязни высказывать свою точку зрения всякое исходящее от Сталина дело, подобное снежному кому, вырастало и принимало в конце концов неправильные, уродливые формы. В данном случае безусловно честный человек Л.А. Говоров не посмел возражать, зная позицию Сталина и Булганина; Н.М. Кулаков, как общественный обвинитель на суде чести, применил все свое красноречие, не стесняясь в выражениях, сгустил краски, а когда дело перешло в Военную коллегию Верховного суда, то Ульрих, не считаясь с фактами, просто вынес тот приговор, который ему был подсказан.

Среди весьма печальных воспоминаний, связанных с этим эпизодом, есть одно хорошее: я удовлетворен был лишь тем, что во всех случаях брал вину на себя и не обвинил никого из своих адмиралов. Об этом я говорил с ними (с Алафузовым и Степановым), когда они, выпущенные после реабилитации в 1953 году, обедали у меня на квартире. На мой вопрос, чем я повинен перед ними, сказали, что я вел себя не только достойно, но и отважно, рискуя собой.

Я некоторое время походил без дела на правах «неприкасаемого» и стал просить использовать меня на какой-нибудь работе. Решил этот вопрос лично Сталин. Он послал меня в Хабаровск заместителем главкома по Дальнему Востоку к Р.Я. Малиновскому[37]. Встретивший меня случайно в Кремле Молотов — ведь я оставался членом ЦК (всего более семнадцати лет) — иносказательно произнес, что «придется на некоторое время съездить туда».

Были еще силы. Были еще сносные нервы, и я, не тужа, отправился на Дальний Восток, благо я там уже бывал и даже полюбил в свое время те края… После естественных переживаний я успокоился и взялся за работу в Хабаровске. Много ездил от Камчатки до Порт-Артура. Был несколько раз на Сахалине и в Дальнем. Через год был по второму разу назначен командовать Тихоокеанским флотом.

Судьба многих оказалась хуже. Искренне и в самой сильной степени переживал, что мои товарищи репрессированы.

Служил я «исправно», без обид на незаслуженное наказание. Поддержкой мне было хорошее отношение как моих ближайших помощников, так и рядового личного состава. Все как-то понимали, что со мной случилось несчастье, как своего рода неизбежная в море случайность. Новые погоны контр-адмирала с одной звездочкой меня ничуть не смущали, и мой авторитет, как я заметил, не особенно пострадал. Пожалуй, наоборот![38] Как в известной детской игре, я спустился на несколько ступенек ниже, чтобы подниматься снова. «Лиха беда начало», — гласит поговорка. Я сбился с «большой дороги» и теперь, с «подмоченной репутацией», был более уязвим, чем раньше.

Постепенно я дослужился до очередного звания — вице-адмирала — по всем правилам прохождения службы, без всяких скидок. Вот так пришлось заново проходить службу в адмиральских званиях: то было вторично полученное звание вице-адмирала. О чем я, конечно, меньше всего думал, так это о том, что мне еще и в третий раз придется носить это звание. Но пути господни неисповедимы! Не отрицаю, недостатки, видимо, были, но законности в снижении меня в звании в 1956 году было еще меньше, чем при Сталине. Просто по указанию Хрущева было вынесено решение без объяснения вины и преступлений. А для того чтобы снизить Адмирала Флота Советского Союза в звании до вице-адмирала, нужно иметь достаточно оснований, если, конечно, придерживаться законов.


Я забежал вперед. Вернемся к 1951 году.

Новый очередной крутой поворот совершился летом именно этого года. Мне пришлось лететь из Владивостока в Москву на доклад министру ВМФ И.С. Юмашеву. Едва вернувшись, снова был вызван на военный совет ВМФ, и вылетая из Владивостока, гадал о причинах срочного и вторичного вызова. Как всегда, делая одну ночную остановку в Новосибирске, я около 11 часов по московскому времени, кажется 13 июня, приземлился на флотском Измайловском аэродроме. Уже в гостинице от москвичей узнал, что что-то готовится относительно И.С. Юмашева…

Через несколько дней в маленьком зале Кремля, где обычно проходили не очень многолюдные совещания старших руководителей, было собрано Политбюро ЦК под руководством Сталина.

На этом совещании моряков Сталин сидел в стороне. Председательствовал Маленков. Предложили всем командующим флотами высказаться о делах в ВМФ. Я понимал, что мне, бывшему наркому, надлежит серьезно подготовиться и продумать свое выступление, и потому записался для выступления только на следующий день. Выступил. Ни слова по адресу И.С. Юмашева, что считал при всех обстоятельствах неприличным, а ограничился общими флотскими недостатками, требующими помощи Сталина[39]. Сталин, не проронивший ни слова, что-то писал на бумаге, не прерывал меня. Нас отпустили. Сталин только сказал, что «Юмашев пьет», и предложил подумать о его замене.

Все ждали указаний свыше. На следующий день собрались уже в другом помещении (кажется, в кабинете Маленкова), и на вопрос, что мы надумали, естественно, никто не ответил. Тогда председатель взял слово и сказал, что они на Политбюро обменивались мнениями и решили «вернуть Кузнецова». Признаться, этого я никак не ожидал! Возражений не было…

Капризы судьбы иногда были тождественны капризам Сталина. Он приказал снять меня, когда был недоволен моей настойчивостью, а окружение охотно поддакивало (даже в случае, если бы он решил меня арестовать). Когда я служил на Дальнем Востоке (1948—1949 гг.), то чаша весов могла склониться как в сторону реабилитации, так и в сторону более строгого наказания. Позднее, работая в Москве, я услышал от самого Сталина, что «кое-кто»[40] настаивал на том, чтобы «посадить» меня, обещая «важный материал» (о том, что я английский шпион). Я и сейчас прихожу в ужас, представляя, на каком волоске висела моя судьба. Но ей было угодно подсказать Сталину вернуть меня на работу в Москву, когда появились серьезные претензии к И.С. Юмашеву…

Итак, это произошло летом 1951 года. Во Владивосток я уже не вернулся: мне было приказано немедленно вступить в новую и в то же время старую для меня должность. Придя в кабинет, я удивился, как мало в нем изменилось: на столе стояли те же чернильница и письменный прибор, висели те же картины и даже карты на специальном столе лежали те же. Как будто прошло не четыре года, а всего несколько дней. К И.С. Юмашеву я счел нужным отнестись внимательно и спросил, в чем он нуждается. Обеспечил квартирой в Ленинграде и машиной, именно той (ЗИМ), которую он хотел взять с собой. Я хорошо помнил свой «уход» в 1947 году, когда я, еще оставаясь адмиралом флота, благодаря «вниманию» И.С. Юмашева ездил с шофером А.Т. Твороговым на какой-то старенькой «эмочке», которая больше стояла, чем ходила.

Встал вопрос, что же делать с моим званием. Обсуждали, восстановить мое прежнее звание или дать звание адмирала. Я возразил. Либо восстанавливать и признать первое решение неправильным, либо оставить его в силе.

Пересматривать дело было поручено тому же самому лицу, которому в свое время было приказано «примерно наказать». А.А. Чепцов явился ко мне и спросил, как это лучше сделать. Я ответил, что он «стряпал» дело, пусть и расхлебывает. Смущенно извиняясь, он уверял, что его роль была второстепенной. Кто играл «первую скрипку», я не интересовался. Важно, что он был исполнителем, вопреки фактам и совести коммуниста. Но сошлемся на «культ личности» и не будем судить его (Чепцова) строго. Отстаивать свою точку зрения было небезопасно и далеко не всем по плечу. Читающий может спросить: а как вел себя Кузнецов? Не считаю себя безгрешным или отважным и, очевидно, не раз молчал, когда следовало высказать свою точку зрения, но когда дело касалось моих подчиненных, всегда говорил то, что думал. В этом совесть моя чиста.

Так, по второму разу, я надел погоны Адмирала Флота Советского Союза, что равнялось по уставу Маршалу Советского Союза. Это было в 1953 году[41]. Я снова выбрался на «большую дорогу», обогащенный опытом, как следует вести себя и как находить наиболее разумную линию поведения между соглашательством с совестью и безупречной честностью. Но это не помогло. К тому же я, «набив себе шишку», одновременно закалился и убедился, что все-таки следует отстаивать государственные интересы и ставить их выше личных. Может быть, это громко сказано, но это так, и я этим горжусь. Не будь я таким при Хрущеве, то, может быть, сохранил бы свое положение…

Сначала все шло хорошо. Но постепенно назревал новый конфликт. Очень сложные отношения с Г.К. Жуковым постепенно стали чувствоваться сначала за кулисами, а потом вышли наружу…

И вновь произошел очередной крутой поворот в моей жизни.

Но прежде чем продолжать, стоит вернуться немного назад и подвести итоги своих наблюдений и впечатлений за предвоенный и военный периоды. Именно в эти годы, не сразу, а постепенно, у меня складывались мнения о людях, с которыми пришлось иметь дело. Эти мнения потом под давлением фактов немного менялись, но в основном они сложились тогда. Стремясь быть объективным, скажу лишь кратко о некоторых из них.

Наркомат ВМФ после выделения в 1938 году[42] занимал особое положение. Если все наркоматы, за исключением НКО, НКИД и НКВД, замыкались на одного из заместителей Предсовнаркома, то Наркомат ВМФ подчинялся непосредственно Сталину. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что некоторые важные вопросы решались быстро в самой высшей быстрой инстанции, а плохо потому, что никто иной (даже Молотов), кроме Сталина, их не хотел решать. Время же было предвоенное, и вопросы флота, которыми Сталин много занимался до осени 1939 года (подобно судостроительной программе), были отложены до лучших времен. Оперативные же вопросы и вопросы боевой готовности были фактически поручены наркому обороны и начальнику Генштаба, которые ограничивали свои функции и ответственность только делами Наркомата обороны. Моряки оказались, так сказать, «в подвешенном состоянии» в самом главном, когда назревала война, так как флотские вопросы для Наркомата обороны висели «камнем на шее»… Этому есть свои объяснения. Тимошенко и Жуков пришли в Наркомат обороны тогда, когда у них действительно было много дел по чисто сухопутной части. К тому же Сталин сковывал их инициативу, ни разу не собрал нас всех вместе по оперативным вопросам, чтобы выяснить, как вдет подготовка к войне, и дать нужные указания. Я однажды затронул такой вопрос, но Сталин ответил, что «когда будет нужно, вы получите указания». Это говорит о том, что, по-видимому, он боялся раскрыть свои секреты и не ждал скорой войны. Мне думается, по этой же причине не пересматривались и оперативные планы до последнего времени.

Маршал Тимошенко в 1967 году, находясь рядом со мной в больничной палате на Грановского, попросил у меня «кое-что почитать» про флот. Я дал ему несколько книг. Как мне показалось, узнанное стало для него открытием. Но к делу применять это было уже поздно. Тогда же он признался, что Жуков по своему характеру «не лучший» начальник Генштаба.

Сталин был фактически главой государства, а Молотов — его ближайшим помощником. Осторожный, он решал много вопросов, но большинство важных дел обязательно докладывал Сталину. Ему и Жданову[43] перед войной было поручено «шефствовать» над флотом, и они в какой-то мере помогали мне, но все же чаще предлагали «написать товарищу Сталину». Не зная, как будет реагировать «хозяин», опасаясь попасть из-за флота в неудобное положение, если окажется, что Сталин имеет иное мнение, чем моряки, они отказывались даже «проталкивать» вопросы. Бывало и так, что, обещая поддержать меня, они меняли свое мнение «на ходу» в кабинете Сталина, определив «направление ветра». Но мне так поступать было нельзя.

Когда речь идет о моем положении (отвлекаясь от общих флотских дел), то можно сказать, что я имел своим прямым начальником самое высокое лицо в государстве и в то же время не имел такого «шефа», с которым мог бы в любой день обстоятельно побеседовать и доложить ему о своих флотских нуждах. Когда я начинал надоедать своими просьбами Молотову или Жданову, то они сердились и прямо говорили, что мое дело как наркома добиваться приема у Сталина и просить его решить их. Но чем ближе к войне, тем Сталин все больше отклонялся от флотских вопросов текущего порядка «Нет худа без добра», — гласит мудрая поговорка. Это приучило меня к самостоятельности и вынуждало в отдельных случаях самому принимать ответственные решения. Пожалуй, этим я обязан и тому, что в канун войны, не ожидая приказаний свыше, я принял ряд решений по повышению боевой готовности флотов, в том числе перевел их на готовность № 2, когда к 19 июня признаков войны стало особенно много.

Так или иначе, но у меня была возможность с вершины флотской иерархической лестницы иметь дело с высокими политическими и государственными деятелями. Бывая у Сталина, Молотова, Жданова и других, я, естественно, вольно или невольно знакомился с системой работы в верхах. Я не собираюсь давать им оценку как политическим деятелям, потому что не считаю себя достаточно компетентным для такой оценки, да и не пытаюсь это делать. Это потребовало бы от меня ознакомления с материалами, которыми я сейчас не располагаю. Поэтому ограничиваюсь рассмотрением этих людей только под углом зрения отношения их к флоту и только за тот период, когда я был наркомом или Главнокомандующим ВМФ. Политическую оценку дадут им более сведущие в этом отношении люди, а я высказываю свое мнение лишь относительно флотских вопросов, которые часто решались только со мной. Многие из них не фиксировались на бумаге. Много рассуждений на совещаниях или в частных беседах также нигде не зафиксированы и не могут быть переданы никем, кроме меня. Кроме того, это мне следует сделать, как кажется, еще и потому, что флотские вопросы даже для этих самых высоких лиц были часто второстепенными и могли не отложиться в их памяти или запомниться в значительно меньшей степени, чем мне. Ведь для меня эти вопросы были самыми главными в жизни и работе.

Итак, если в бытность Сталина все основные вопросы решались только по его указаниям, то флотские как-то особенно замкнулись на него, и не было ни одного руководителя, который бы взялся за их решение. Даже когда он иногда и поручал кому-либо вести текущие флотские вопросы, они весьма неохотно брались за это дело и, как я уже заметил, ничего самостоятельно не решали, а при первой возможности стремились от них отделаться, столкнуть это «кляузное» дело на кого-нибудь: косо смотрели на меня — дескать, навязался ты со своим флотом. Причины заключались в том, что флот очень дорог и вопросы его очень сложные. Нужно было в них детально разбираться, чтобы сознательно принимать решения, а на это ни желания, ни времени не было. Решения Сталина по флоту никогда нельзя было предугадать, как и трудно угадать правильное решение, и поэтому часто получалась неприятность. А этого в последние годы часто боялись все его соратники. Если мы, моряки, по долгу службы вынуждены были получать упреки, то те, кому это было необязательно, всячески старались избавиться от такой дополнительной нагрузки, которая почти никогда не обещала похвалы, но обещала много неприятностей. Флотские вопросы были для них такими, что ради них они не собирались портить отношение или навлекать на себя неудовольствие вождя.

После войны военными и флотскими вопросами занимался Булганин, как ближайший помощник Сталина по военным делам. Он избрал худший путь — не отказывался от нас, но и ничего не решал. Все осталось в стадии «подработки». Флотские вопросы он не любил, зная, что с моряками нетрудно было нарваться на неприятности. Поэтому все трудное и принципиальное откладывалось «до лучших времен». Даже поставленные мною вопросы о крупных недостатках на флоте (после войны), хотя ради формальности и рассматривались, но потом загонялись в такой угол, откуда решений ждать было нельзя. Такая участь постигла мой доклад от 31 июля 1952 года. В нем я писал, какие крупные недостатки у нас существуют в судостроении, на что расходуются миллиарды. Все это было похоронено в кулуарах Булганина.

Когда в апреле 1939 года я был утвержден в должности наркома ВМФ, Сталин уже не переносил возражении. Вокруг него образовалась своего рода плотная оболочка из подхалимов и угодников, которые мешали проникнуть к нему нужным людям. Нам, молодым, поднятым волнами «неспокойного» периода 1937—1938 годов и пытавшимся по неопытности «свое суждение иметь», приходилось быстро убеждаться, что наша участь — больше слушать и меньше говорить. Авторитет, созданный Сталину в предвоенные годы в годы первых пятилеток, рост могущества нашей страны и выход ее на мировую арену заслоняли от нас все отрицательное. Что касается лично меня, то я тогда преклонялся перед авторитетом Сталина, не подвергая сомнению что-либо исходящее от него.

Но уже в начале работы в Москве я, разбираясь с военно-морскими вопросами, обнаружил, что меня стали озадачивать некоторые его решения. Так, выслушав мой доклад, в котором я убедительно доказывал большое значение зенитного вооружения для современных кораблей (так меня учили и в училище, и в академии), Сталин заявил, что «драться возле Америки мы не собираемся», и отверг мои предложения. Зная, что от самолетов можно потонуть и в 1000 км от своих берегов, и в каких-нибудь 50 км, и в базах, я не мог признать правильными рассуждения «великого вождя». К сожалению, по нашим вопросам подобных примеров было много (о чем я еще скажу), больше, чем по армии, которую Сталин знал лучше флота.

Сталин проявлял непонимание и в вопросах организации и боевой подготовки флота. Но здесь он больше прислушивался или, вернее, не вмешивался и разрешал нередко проводить мероприятия, о которых ему было достаточно устно доложить и спросить разрешения.

Выдерживая основную линию, которую он давал, как правило, удавалось внести нужные коррективы с учетом флотской специфики, хотя не всегда удачно и полноценно. Так, например, уже непосредственно перед войной кто-то предложил обмундирование солдат и матросов не считать их собственностью и требовать сдачи его при увольнении. При 5-летнем сроке службы на флоте это приводило бы только к менее бережному отношению матросов к своему обмундированию. Безусловно, было выгоднее передавать его в собственность матросов после известной выслуги сроков. Но когда я упорно настаивал на этом, доказывая, что применять положение армии к флоту неправильно с государственной точки зрения, Сталин, соглашаясь со мной, все-таки не захотел уступить и приказал мне дать предложение, сколько следует выплачивать матросам для покупки ими штатского платья. Такое решение было принято, и для государства получился прямой убыток, ибо ничего ценного матросы, уходя со службы, все равно не сдавали да еще получали деньги, а главное — были лишены стимула к бережливости.

Разрешения Сталина зависели не от твоего убеждения и даже очевидной правильности предложения, а от его неподдающегося учету настроения, от возникших в данный момент его мыслей. Поэтому, докладывая, я никогда не был уверен, что мое предложение будет принято и с его стороны не возникнет какого-нибудь совсем противоположного предложения. При этом, естественно, как я уже сказал, весьма отрицательно влияли «дружные» голоса его соратников, сливавшиеся в хор и поддерживавшие любое предложение Сталина. По флотским вопросам это выглядело просто смешно, ибо не только мало кто вникал в них, но не всегда даже был знаком с их существом. Часто я выходил из его кабинета с самым тяжелым настроением и чувством безнадежности добиться разумного решения.

Сначала я пытался все недоразумения приписывать своей неопытности докладывать. Стал применять различные приемы. Но и этим я не добился желаемых результатов. С огорчением приходил к выводу, что Сталин не желает вникать во флотские вопросы и поэтому принимает неправильные решения. Такие выводы я сделал только по своему военно-морскому ведомству. «Непонимание» морского дела происходило на фоне хорошего отношения к флоту в целом. Я болезненно переживал это.

Тогда еще Сталин с полной энергией руководил партией и государством. Мне довелось наблюдать его старение и превращение в «непререкаемый авторитет», который перерос во вредный «культ личности».

В те годы, когда Сталин много работал сам, я выработал определенную систему проталкивания вопросов. По требующим решения правительства вопросам писал доклад на имя Сталина и копию тому заместителю, который ведал в данный момент флотом. Как правило, ответа не получал. Без указания Сталина никто не хотел дать докладу то или иное направление. Отправив документ, я обычно копию брал себе, держал ее в своем портфеле на тот случай, если попаду к Сталину и обстановка будет благоприятной, чтобы доложить устно. Бывало, накопится таких копий пять-шесть, а то и больше. Я располагал их по степени важности, восстанавливал в памяти справочные данные и, когда был вызов в Кремль по какому-нибудь стороннему вопросу, брал их с собой. Обычно в кабинете Сталина находилось несколько человек из его окружения, всегда торопивших тебя, а как только вопрос решался, делавших знак «уходи, не задерживайся». А я выбирал момент и просил разрешения обратиться по другим «срочным и важным» вопросам.

Сталин обычно соглашался выслушать. Сидевшие же рядом с ним начинали коситься на меня, дескать, что лезешь с какими-то маловажными морскими делами. Но я, достав копии, начинал: вот, мол, «крайне желательно решить такой-то вопрос, по которому я вас, товарищ Сталин, уже просил такого-то числа». Кратко я докладьшал содержание. Сталин выслушивал и тут же на копии накладывал свою визу-резолюцию. И тогда все шло без задержки. Хуже, если он поручал кому-нибудь разобраться. Это означало: предстоит длинный путь согласований, утрясок… Иного пути не было.

Настойчиво добиваться приема у Молотова и Жданова не было смысла. Обычно кончалось тем, что я получал указание написать в ЦК, что означало — Сталину, и снова переходил на свою систему «проталкивания». Это заставляло меня пробиваться к Сталину и просить так или иначе решить наболевшие вопросы. Но добиваться приема становилось все труднее и труднее. Сталин поручал кому-нибудь разобрать поднимаемые мною вопросы, тот отвечал, что все будет сделано, и сказка про белого бычка начиналась сначала.

Когда в 1947 году я был переведен на другую работу, Сталин еще лично руководил совещаниями как гражданских, так и военных. Когда же я вернулся на работу в Москву в 1951 году, обстановка была уже совсем иная. Даже на совещании в ЦК по флотским вопросам (замена министров ВМФ) он был всего два раза, а затем поручил вести его своим заместителям.

В разговорах (у себя в кабинете он появлялся все реже и реже) все чаще жаловался на старость, говоря полушутя-полусерьезно, что ему все чаще приходится нервничать и ругаться. За последние полгода я видел его раза два[44]. Руководство делами перепоручил своим замам. Крупные вопросы было придумано решать «тройками» или «пятерками». Маленков и Берия были тогда у Сталина в почете. Молотов — в тени, а его жена — П.С. Жемчужина — находилась в заключении. В то время Булганин всеми силами старался попасть в состав «всесильной тройки». Выработанные проекты решений посылались Сталину на утверждение. Позднее же составлялся и отсылался ему на дачу просто длинный перечень вопросов, а его виза служила одобрением всего перечисленного.

На наших глазах происходило снижение активности Сталина, и государственный аппарат работал все менее четко. Существовали только умелые отписки. Отправление бумаг в адрес какого-нибудь министра формально снимало ответственность с одного и не накладывало ее на другого, и все затихало «до лучших времен». Все понимали, что в государстве происходит что-то ненормальное. Образовался какой-то «центростоп», по выражению самого Сталина, но изменить положение никто не брался, да и не мог. Руководители министерств стали приспосабливаться к такой бессистемной системе.

Так тянулось до марта 1953 года.

Задумываясь над этим, я не раз вспоминал его (Сталина) рассуждения, высказанные им после Парада Победы в 1945 году и в 1952 году на Пленуме ЦК партии о «вынужденном» уходе от руководства страной. Трудно сказать, было это искренним желанием переложить тяжкий труд на более молодого и здорового человека или стремлением убедиться, что все предпочитают его.

Но было бы действительно правильно, если бы он отошел от руководства таким огромным государством. В наш неспокойный век нетерпимо находиться во главе страны в болезненном состоянии. Интересы народа и дела требуют вовремя передавать бразды правления. Это должен понимать сам руководитель, а если он не понимает, нужно каким-нибудь законом помочь ему в этом…

Мое назначение наркомом ВМФ совпало с периодом самого широкого разворота строительства флота. Тогда были приняты решения по созданию «крупного морского и океанского флота» — этим лозунгом еще серьезно руководствовались ближайшие помощники Сталина — Молотов, Жданов, Каганович и другие, и большая судостроительная программа реализовывалась полным ходом. Во главе Наркомата судостроительной промышленности находился умный и энергичный И.Ф. Тевосян[45]. С другой стороны, к этому времени на флотах произошли крупные перемещения руководящего состава и было выдвинуто много молодых и недостаточно опытных командиров.[46]

Основными вопросами, которые я готовил и должен был лично докладывать, были вопросы по утверждению оперативно-тактических заданий на заложенные или закладывающиеся корабли. Если совещание было небольшое, то собирались, как правило, в кабинете Сталина, а если приглашенных было много, то в одном из небольших залов в Кремле. Предварительная подготовка всех вопросов поручалась Молотову и Жданову, и они, передавая те или иные указания Сталина, требовали доложить им подготовленный мною вопрос или документ. С первых же заседаний мне бросилось в глаза, что предварительная подготовка для моих «шефов» не имеет большого значения. Они весьма просто меняли свои мнения, высказанные еще вчера, если Сталин высказывал свои, являвшиеся для них законом. Противоречить никто не решался. Но решающее мнение Сталина часто не совпадало с моим, как специалиста-моряка, а я не мог рассчитывать на поддержку Жданова или Молотова и должен был полагаться только на себя. Что мне не следует надеяться на кого-либо, а нужно самому стараться доказать все Сталину, это я понял сразу. Сталин никогда раньше не соприкасался с флотом. Если армейские вопросы его занимали еще в годы гражданской войны и в мирный период строительства Вооруженных Сил, то с флотскими проблемами правительство вплотную столкнулось в середине 30-х годов. Проводимая политика и выход страны на мировую арену подсказывали, что без флота делать это уже невозможно. Национально-освободительная борьба в Испании явилась одним из ярких тому доказательств. С одной стороны, я наблюдал доброжелательное отношение Сталина к флоту, с другой — видел его недостаточную компетентность в морских вопросах и нежелание прислушаться к морякам-специалистам. Можно привести пример, когда при обсуждении оперативно-тактических элементов новых кораблей я обращал внимание на необходимость иметь более или менее одинаковую дальность плавания линкоров и крейсеров и на желательность по возможности увеличить запас хода эсминцев, которые призваны сопровождать эскадру. Сталин не придавал этому значения, заявляя, что для пополнения кораблей всем необходимым будем иметь базы где нужно.

В подобных вопросах, когда Сталин недопонимал их значение, судостроители обычно брали верх и хором поддерживали его, а мои шефы, Жданов и Молотов, как правило, молчали, выжидая, что окончательно скажет Сталин. Если моряки проявляли достаточную настойчивость и упорство, тогда удавалось в конечном счете добиться нужного решения. Но если моряки не настаивали на своем, гражданские специалисты-судостроители проводили свои взгляды, часто выгодные для них, но неправильные с точки зрения военных моряков.

После XVIII съезда партии мнение Сталина считалось уже неоспоримым. Беру для примера всего один крупный вопрос: судостроительная программа. Неизвестно почему, скажем, нравились Сталину тяжелые крейсера, и никто не смел высказывать иного мнения. «Сталин обещал голову снести тому, кто будет против этих крейсеров», — сказал мне однажды крупный работник Наркомсудпрома А.М. Редькин. И все молчали. Но это было до Великой Отечественной войны. А Сталин предложил заложить такие же крейсера и после войны, когда это уже было нелепо, и снова непререкаемость его мнения сыграла отрицательную роль. Это и был культ в отдельной — флотской — отрасли.

Когда закончилась война и встал вопрос о новом плане судостроения, разгорелись споры с представителями Наркомата судостроения, а после моего ухода[47] они провели у Сталина все свои положения во вред делу. Так, они согласились на постройку тяжелых крейсеров, которые явно после войны были не нужны современному флоту. Так ввиду трудности постройки были «зарезаны» авианосцы, на которых я настаивал, так мы долго задержались на старых подлодках. Много, много подобных вопросов было решено после войны явно неправильно и во вред делу только потому, что Сталин, не понимая их, уже никого не слушал и не терпел возражений. Судостроители же (Малышев и Носенко) исходили из интересов своего ведомства, а моряки не были в состоянии доказать свою правоту. В это время особенно отрицательно сказалась неустойчивая позиция Жданова и Булганина, которые не хотели возражать Сталину.

На личном опыте я убедился, что Сталин не любит, когда по своей инициативе или на его вопрос: «Как дела?» — ему отвечают, что дела обстоят неважно, плохо. Убедился я и в том, что ближайшие его соратники, отлично зная этот недостаток, стремятся угодить ему. О недостатках ему следовало докладывать на фоне общего благополучия, к тому же не сгущая красок. Мне приходил на память испанский обычай никогда не говорить своему начальнику прямо «нет». Бывало, спросишь у шофера: «Готова ли машина?» — а он никогда не ответит прямым и коротким «нет», а начнет с вежливого: «Си, сеньор» («Да, сеньор») — и только потом добавит: «Но, но листа» («Нет, не готова»). Когда я попадал к Сталину, естественно, я стремился высказать наболевшее и решить самое трудное. Такая непосредственная постановка вопросов тактически была неправильной. Сталин настораживался, недружелюбно поглядывал на меня и слушал с недоверием. С годами это приняло более выраженный характер. Обычно окружавшие его и хорошо знавшие это люди тоже недоброжелательно встречали такие доклады. Они знали, что это могло испортить настроение на весь вечер. А у меня как раз всегда были «неполадки». И, стараясь сделать лучше для дела, я, отправляясь в Кремль, подбирал именно то, что не доставляло удовольствия начальству.

После войны, когда окружение Сталина соревновалось в угодничестве, встречи с ним стали редкими. Почти все вопросы (в том числе и военные) теперь решались его заместителями. Наш наркомат был «упразднен». Фактически наркомом или министром обороны являлся Булганин. С флотскими делами стало совсем худо. Не любя флота, а также не желая разбираться в его сложных и дорогостоящих проблемах, он старался где только можно «задвинуть» их на задний план или решить в пользу Наркомсудпрома…

Редко появляясь в Кремле (а больше на ближней даче), Сталин после настойчивых просьб принимал всего на несколько минут, как всегда, в окружении своих ближайших помощников. Тратить время на «приятные» доклады мне не хотелось, и я обычно начинал с самого трудного, а стало быть, с самого неприятного. Большинство из присутствовавших слушали это недоброжелательно или, в лучшем случае, безразлично. Булганин же метал взгляды: доклады, как правило, шли вразрез с его мнением или прямо содержали жалобу на него. Если Сталин поддерживал меня, то все поддакивали, и принималось нужное мне решение. Чаще же всего было иначе. Стоило ему высказать сомнение в правильности моих доводов, как все дружно утверждали, что я не прав. В таком случае разумнее всего было «сматывать удочки». Но я по своему упрямому характеру продолжал настаивать и доказывать. Я не подходил для того, чтобы безропотно подтверждать все глупости Булганина, а потом, когда ему будет угодно, так же безропотно подставлять свою голову под удар за его ошибки…

Когда в 1951 году при загадочных для меня обстоятельствах я снова очутился в должности министра ВМФ, физически слабый Сталин уже совсем не хотел слышать про недостатки. Зная об этом, окружение тешило его докладами розового цвета. «Не следует беспокоить вождя», — сказал мне однажды Маленков, когда мы отправлялись на дачу. Он знал мой строптивый характер. Но и я знал, что предметом разговора будет как раз мой большой доклад Сталину о крупных недостатках в судостроении. Откладывание из года в год всех сложных вопросов по судостроению привело к тому, что выпускались только старые корабли. Вот об этом я и написал. Когда расположились за столом, Сталин поднял мой доклад и, обращаясь ко всем, спросил: «Так ли это?» — «Кузнецов сгущает краски», — бросил кто-то реплику. «Ну, посмотрите», — ответил Сталин и бросил доклад на середину стола.

Перешли к другим вопросам, и я понял, что все это мне даром не пройдет. Вместе со своим докладом я был отдан в руки «тройки»: Булганин, Берия, Маленков. Вот здесь и нужно искать причины моих дальнейших злоключений. Булганин окончательно возненавидел меня. Находясь тогда в тесной дружбе с Хрущевым, он передал ему всю свою ненависть ко мне. Но это уже другая тема.

Таким образом, за все годы работы в Москве, как до войны, так и после, мне не удалось, как и другим наркомам (это я хорошо знаю), наладить регулярные доклады Сталину как Предсовнаркому или Предсовмину. Организационно решение вопросов наркомов у Сталина не было упорядочено. Определенного дня приема не существовало. Настаивать на приеме наркомы также не имели возможности. Бумаги, которые писались, куда-то уходили, и никто не считал своим долгом даже ответить на них…

Вот почему от всей службы в Москве у меня осталось значительно больше горького осадка, чем приятного удовлетворения. Очень трудно работать, когда ты не знаешь, по каким законам решаются твои вопросы, когда решения зависят не от тщательности подготовки или умения доложить, а от настроения начальства. Я уже не говорю о том, что в конечном счете ты все равно будешь виноват, даже если ты и был противником какого-нибудь решения. Тебе же скажут, что не сумел настоять на своем.

Анализируя все это длительное время работы в Москве, я пришел к глубокому убеждению, что Сталин, будучи сторонником флота, рассчитывал на него опираться в решении своих политических задач, но к решению задач по созданию флота практически он подходил неправильно и не всегда грамотно. А так как в силу ряда причин влияние флотских руководителей было недостаточным, армейские взгляды всегда превалировали в верхах. Если мне надлежало изменить сложившуюся обстановку, то должен признаться, что с этим я не справился, хотя не могу признаться в том, что мало работал или недостаточно смело добивался нужных решений. Я никогда не считал флотские вопросы более важными, чем общеармейские. Для меня было ясным, что задачи флота у нас более ограниченные, чем у морских держав. Но я считал правильным, что и при этих ограниченных задачах флот должен находить свое заслуженное место и решать все свои проблемы. Однако, так и не добившись того, к чему стремился все время — это внести ясность во все флотские вопросы, привести все в соответствие с теми задачами, которые стоят перед флотом в случае войны, — я потерпел фиаско. Не буду оспаривать это и буду доволен, если моим преемникам посчастливится на этом поприще больше, чем мне, а главное — все вопросы найдут должное решение.

Самые же тяжелые минуты огорчения пришлось пережить во время войны, когда оперативно-тактические вопросы заслонили все остальное, когда флоту пришлось вступить в войну, только начав осуществление судостроительной программы. Новые корабли были на стапелях, когда разразилась Великая Отечественная война.

Внезапность нападения немцев флот перенес без существенных потерь. Если говорить серьезно, то трудно и думать о какой-то действительной внезапности, когда в мире уже два года бушевала война и все передвижения противника были известны. Налеты немецкой авиации в ночь на 22 июня 1941 года были отражены флотами без потерь, флоты были рассредоточены и затемнены, а все самолеты своевременно обнаружены и обстреляны зенитным огнем. Но это не было результатом организованной подготовки флотов и указаний со стороны Сталина, который официально замыкал на себе командование ими. Мы и через Генеральный штаб не получили никаких указаний (лишь вечером накануне было сказано о возможности нападения немцев в ближайшее время). Такое начало войны говорит о том, как мало уделялось в верхах внимания оперативно-тактической подготовке Вооруженных Сил в целом, и флота в частности.

По мере знакомства со Сталиным и его системой руководства наркоматами меня удивляло отсутствие четкой организации. Мне всегда казалось, что у Сталина не было системы в деле руководства, что помогало бы ему все охватывать и как бы равномерно следить за всем. В практической жизни приходилось наблюдать, как командир корабля или его старший помощник не справлялся с делом, если пытался все делать только сам, лишая инициативы подчиненных. Масштабы другие, но законы те же, когда речь идет о государственных делах. Именно это непонимание значения организации во всех звеньях государственного аппарата привело к излишним жертвам во время финской войны и тяжелому начальному периоду Великой Отечественной войны. Как мог политик и государственный деятель не интересоваться, с какой военной организацией мы собираемся начать войну с финнами? Поэтому она и руководилась распорядительным порядком из кабинета Сталина… Ответственность расплылась и потонула в различных инстанциях центра. Опыт финской войны впрок не прошел. Отсутствие системы мы прочувствовали с особой остротой в первые дни Великой Отечественной войны. Государственная машина, направленная по рельсам невероятности нападения Гитлера, вынуждена была остановиться, пережить период растерянности и потом повернуть на 180 градусов. Последствия этого пришлось исправлять на ходу ценою больших жертв.

В этой области я могу привести параллели с вопросами технического порядка, где, как я уже сказал, у руководства и лично у Сталина были большие планы, но реализация их происходила плохо и неорганизованно. О том, что нужно строить большой флот, было сказано, а кому этим надлежит повседневно заниматься, указано не было, и при переходе к практическому разрешению этак вопросов все повисло в воздухе.

По оперативным вопросам и вопросам боеготовности Вооруженных Сил были какие-то планы у руководства и у Сталина, но было очень мало сделано в практическом проведении намеченных или имевшихся в голове планов. Была кинокартина «Если завтра война», которую Сталин любил смотреть и показывать заграничным гостям даже после войны. Но, как показал опыт, поставить кинокартину — это одно, а на деле подготовиться к тому, чтобы «ни одного вершка своей земли не отдать никому», — это другое и значительно более трудное и кропотливое дело.

С осени 1939 года, когда немцы напали на Польшу и война уже фактически стояла у дверей, разговоров об усилении Вооруженных Сил и приведении их в полную боевую готовность было много, но все они ограничивались крупными планами, а к делу от слов переходили плохо. У нас не существовало специального государственного органа, который бы занимался подготовкой страны к войне. Генеральный штаб, считавшийся высшим оперативным органом, занимался главным образом вопросами Наркомата обороны, подготовкой же всей страны к войне почти не занимался. Самостоятельно разработкой планов он также не мог заниматься и ждал указаний свыше, а это «свыше» заключалось уже в те дни в одном лице — Сталине. Флотскими вопросами Генштаб совсем не занимался, если не считать некоторых вопросов мобилизации и призывников.

Сначала я пытался все вопросы согласовывать с наркомом обороны или Генштабом. Но получал ответы, что они этим заниматься не могут, пока не получат указаний Сталина. Рекомендовали обращаться туда. Попытки втянуть наркома обороны в морские дела успехом не увенчались. С.К. Тимошенко уклонялся от всех моих приглашений на заседание Главного военного совета ВМФ по тем вопросам, которые, как мне казалось, касались его, как старшего военного начальника, не меньше, чем меня. Г.К. Жуков после первого грубого разговора отбил у меня охоту вести с ним деловые разговоры.

Оставалась одна возможность — докладывать все флотские оперативные вопросы Сталину. В предвоенный период это были вопросы повышения боевой готовности флотов, базирования кораблей и разработки ряда документов на случай войны. То, что эти вопросы как-то проходили мимо Генштаба, особенно бросилось в глаза потому, что я как нарком Военно-Морского Флота ожидал, что буду в известной степени привлекаться к разработке всех военных проблем в части, касающейся флота, но постепенно я разочаровался, а потом и совсем убедился, что решения возникают и принимаются где-то вверху и без предварительной проработки их с соответствующими органами. Может быть, это будут отрицать армейские товарищи и лица, возглавлявшие в то время Генеральный штаб, но то, что касается флотских дел, я могу с полной уверенностью заявить — это было так.

В Генеральном штабе тогда не было ни одного флотского представителя, который мог бы что-либо грамотно посоветовать по морским вопросам, а меня и Главный морской штаб никто не спрашивал. Специалистов по флотским вопросам из армейских товарищей, которые знали бы нашу обстановку, я тоже не могу назвать. Значит, остается признать, что флотским вопросам не придавалось большого значения и с моряками не только не советовались, но они даже не информировались как следует.

Как могло произойти, что наступление наших войск на Польшу и переход границы после нападения немцев на Польшу в сентябре 1939 года произошли даже без извещения меня об этом, хотя Пинская флотилия должна была участвовать в этой операции? Я с возмущением заявил об этом Молотову, сказав, что если мне не доверяют, то я не могу быть на этой должности. Он в ответ предложил мне читать сообщения ТАСС, которые приказал посылать мне с этого дня. Но разве это дело — наркому Военно-Морского Флота узнавать о крупных военных и политических (особенно военных) событиях, которые его касаются, из иностранных источников?!

Этот пример я привел для того, чтобы показать, насколько неупорядоченно обстояло дело с разработкой в центре крупных вопросов и планов намечавшихся операций, а стало быть, и с тщательной подготовкой проведения этих операций.

Впервые я удивился отсутствию указаний из центра еще будучи командующим Тихоокеанским флотом в 1938 году во время хасанских событии, которые могли перерасти в более крупную авантюру со стороны японцев и потребовать более подготовленных и организованных действий с нашей стороны. Тогда мне было просто непонятно, чем это объяснить.

Неосведомленность о действиях на Западной Украине и в Западной Белоруссии, когда меня совсем не поставили в известность, уже обеспокоила, но, к сожалению, даже после моего решительного протеста по этому вопросу положение не изменилось… Еще больше меня поразили методы подготовки и «планирование» наступления на финском фронте в зиму 1939/40 года — результаты служат подтверждением этого.

Закончилась война с Финляндией, и, казалось, были вскрыты крупные недостатки в системе подготовки, принимались меры по их исправлению. Ворошилова на посту наркома обороны заменил Тимошенко[48]. Но совсем не изменилась обстановка в руководстве всеми Вооруженными Силами и страной в военном отношении.


Освобождение Бессарабии летом 1940 года происходило также без какого-либо планирования, подготовки и согласованности всех Вооруженных Сил. Вспоминаю, как уже в последний момент мне было сказано, что через несколько дней последуют определенные действия на суше против Румынии и Черноморскому флоту надлежит быть готовым выступить в случае серьезного сопротивления. Мне ничего не оставалось, как, быстро дав указания, самому выехать в Севастополь и лично обсудить все с комфлотом, а потом выйти на эсминце в Одессу для личной связи с находившимися там Тимошенко и другими армейскими начальниками.

В конце 1940 года мирный договор с Германией уже давал трещину, а ее победоносное шествие по Европе заставляло нас «порох держать сухим» и быть в готовности к более крупным испытаниям.

Какую картину я наблюдал в деле подготовки к большой войне в этот последний предвоенный период? С одной стороны, делалось все возможное, чтобы обеспечить себе исходные позиции на случай войны с Германией — границы были отодвинуты от Ленинграда, а Эстония, Латвия, Литва присоединены окончательно и вошли в состав СССР. Материальные средства выделялись в нужном количестве как армии, так и флоту. Все просимое давалось, корабли строили быстрыми темпами, базы на Балтике и Черном море укреплялись в пределах новых границ. Личный состав призывался в нужном количестве.

Но отсутствие четко выработанных планов для Вооруженных Сил в целом на случай войны оставалось самым слабым местом. Не было сформулировано задач каждому виду Вооруженных Сил. Несмотря на печальный опыт, совсем не двинулось дело по отработке согласованных совместных действий армии, авиации и флота. А о необходимости этого говорил наш опыт проведенных операций и опыт идущей мировой войны. Все мои попытки найти понимание в Генеральном штабе не увенчались успехом. Даже мелкие вопросы, которые, казалось, Генштаб мог решить, подобно предложенному мною вопросу о едином командовании и разработке совместного плана обороны Либавы, никто не решал.

Этим, то есть отсутствием четких задач и планов в верхах, я объясняю поражение наших войск в первые месяцы войны. Наличие огромных армий, богатой и многочисленной техники, прекрасных солдат и командиров разбилось об отсутствие четкого руководства, своевременных приказаний и согласованных действий между армией, авиацией и флотом. Это, как известно, стоило огромных лишних потерь и, нужно прямо сказать, поставило страну в известный период в критическое положение.

Имея за плечами небольшой опыт испанской войны, хасанских событий и наблюдая за развернувшейся войной в Европе, я был убежден, что у нас нет настоящей повышенной боевой готовности, такой, которая позволила бы в случае необходимости буквально через несколько часов привести всю нашу военную машину в полную готовность к действию. Времени для этого было достаточно. Война началась 1 сентября 1939 года, и нельзя было ни одного дня почивать на лаврах, если в Европе уже полыхает такой пожар. Требовалась тщательная, скрупулезная подготовка всех видов и родов Вооруженных Сил, такая подготовка, что нажатие кнопки, телефонный звонок, передача одного условного сигнала приводили бы все в боевую готовность и каждый знал бы, что ему делать. Без этого современные армии не могут успешно действовать. Элементы организации сложных совместных действий имеют решающее значение в современной войне… В последние две недели перед войной было уже много явных признаков надвигающихся событий.

Когда я убедился, что не в состоянии доказать необходимость ряда оперативных мероприятий в Генштабе и у Сталина, добиться разработки плана оперативных готовностей для всех Вооруженных Сил, я решил делать самостоятельно для флотов то, что могу, и даже то, что иногда выходило за пределы моей власти. За несколько недель до начала войны я перевел флоты на учебные оперативные готовности с фактическим затемнением всех баз, что позволило перевести их на настоящую боевую готовность № 1 (когда я получил сообщение, не приказание) уже вечером 21 июня 1941 года — все флоты находились в полной боевой готовности, способные отразить и отразившие атаки противника в эту решающую ночь.

Все это я привожу в доказательство того, что Генштаб совсем не занимался флотскими вопросами, иначе от него поступили бы хоть какие-нибудь запросы или указания о боевой готовности флота. Не интересовалось и не давало никаких указаний и высшее руководство… Даже в канун войны, 21 июня 1941 года, я не был вызван никуда в правительство, а только вечером был приглашен в кабинет к Тимошенко, который информировал меня (и не больше) о том, что возможно наступление немцев в эту ночь. Судя по тому, что делалось в его кабинете, указания были здесь получены еще днем, но флот никто не считал своим долгом даже поставить в известность.

Доказательством того, что флот находился в достаточной боевой готовности, служит своевременное обнаружение первых налетов авиации немцев и отражение их без потерь в корабельном составе.

Когда в 3 ч 07 мин 22 июня самолеты противника совершили налет на Севастополь, я немедленно[49] по телефону получил сообщение об этом и об отражении атаки немцев. Мое донесение правительству было первым докладом о начавшейся войне. Вспоминаю, как недоверчиво отнеслись сначала к моему сообщению о фактическом налете авиации немцев.

Казалось, теперь следовало бы немедленно вызвать меня и спросить, что делает флот и какова его готовность. Но такого вызова не последовало, и я решил, что обязан сам делать то, что считаю нужным, не ожидая указаний свыше. Значит, по каким-то причинам начальству не до меня, не до флота. Генштаб, как я убедился, вечером 21 июня целиком был поглощен своими армейскими делами и едва ли, заключил я, найдет время заняться флотом.

В такой обстановке в самые решительные дни начала войны нельзя было даже говорить о правильных или неправильных указаниях флоту, о правильных или неправильных взглядах на его использование. Взглядов никаких не было, они не высказывались никем, как не выслушивались и мои предложения.

Таким образом, до начала войны я не мог найти вышестоящей инстанции, где бы можно было обсудить обстановку, оценить положение и место флота в системе всех Вооруженных Сил. Сталин не мог уделить этому должного внимания, никогда не делился со мной своими взглядами. Его ближайший помощник Молотов ограничивался решением только небольших вопросов неоперативного порядка и решительно избегал даже разговоров по оперативным вопросам без указаний Сталина Генштаб, сам связанный по рукам и ногам, не имел возможности распорядиться без Сталина своими армейскими делами, а заниматься флотскими вопросами всячески избегал.

Чисто флотскими вопросами мог бы заниматься и занимался Главный морской штаб, но отсутствие исходных данных и четко поставленных задач затрудняли его работу. Как нарком, я старался внести ясность во все вопросы, которые ставил передо мной Главный морской штаб, но исчерпывающих ответов с конкретными данными и сроками я дать своему штабу не мог. Временами создавалось странное положение, когда не хотелось признаваться своему штабу, что ты сам находишься в неведении по таким вопросам, которые тебе положено знать, и неудобно было кивать на начальство. Руководство Главного морского штаба, конечно, понимало, что дело упирается в правительство, но открыто свое мнение об этом не высказывало.

Я не берусь утверждать, что такое же положение было и в Наркомате обороны. Там, видимо, было несколько лучше, ибо нарком обороны и начальник Генштаба вызывались к Сталину чаще, посвящались в сокровенные тайны больше, но, судя по началу войны (да и в последующие годы), как мне приходилось наблюдать, дело и там также обстояло далеко не благополучно.

Я сейчас не могу вспомнить и назвать военных руководителей или гражданских политических деятелей, которые бы имели определенные взгляды по флотским вопросам и которые занимались бы изучением флота с точки зрения его использования в системе Вооруженных Сил в боевой обстановке. Такими лицами, конечно, прежде всего должны были быть руководители Генштаба и нарком обороны, коль скоро они претендовали на старшинство на случай войны.

Больше того, в памяти осталось много горьких воспоминаний, как непонимание элементарных морских вопросов людьми, которым положено разбираться в них, приводило их к неправильным заключениям по нашим предположениям. Но при этом ничего не стоило какому-нибудь высокому армейскому товарищу, хотя он никогда даже не бывал на кораблях, высказать критическое замечание в адрес флота, особенно если это поощрялось высшим начальством. А подобных случаев было немало.

Как мне хотелось с первых дней моей службы в Москве и до последнего часа пребывания в должности наркома, главкома, министра ВМФ или первого заместителя министра обороны внести полную ясность во все вопросы взаимоотношений и найти свое место в системе Вооруженных Сил, до мелочей уточнить задачи флота и его роль на случай войны! Мне этого сделать не удалось. Какую бы скромную роль я ни приписывал флоту в системе наших Вооруженных Сил, добиться не удалось, чтобы хотя бы где-то об этом было четко сказано и зафиксировано.

Если до войны для меня самого многое еще было неясно и я сам нечетко представлял роль каждого вида Вооруженных Сил, то после войны, после пережитых за это время неясностей и неопределенностей, а также из опыта иностранных вооруженных сил, полученного в ходе войны, я уже довольно четко представлял себе необходимость единства руководства Вооруженными Силами и особо четкой регламентации деятельности каждого вида Вооруженных Сил, каждого рода оружия и т. д.

Мы часто пользовались выражениями «Советская Армия», «Военно-Воздушные Силы», «Военно-Морской Флот», потом появились Противовоздушные силы и другие более современные виды Вооруженных Сил, но нигде не было четко сформулировано, что же они собой представляют, что под этими названиями следует понимать, каковы их задачи, каковы границы их прав и ответственности. Без этого всегда будет много лишних и ненужных споров, взаимных упреков и т. д. между различными видами Вооруженных Сил, споров совсем не нужных, вредных, напрасно расходующих время и энергию. А ведь, казалось, как просто самым высшим государственным органам раз и навсегда разобраться с этим и зафиксировать, сказав всем — быть посему, — и сосредоточить все усилия на общем для всех будущем противнике. Не противопоставление одного вида Вооруженных Сил другому, а совместные усилия должны быть направлены против будущего противника.

Есть немало исторических примеров, когда в одних странах, скажем, после первой мировой войны, много спорили, что важнее — сухопутные, морские силы или теперь главную роль будут играть Военно-Воздушные Силы — авиация? Дальнейший опыт показал, что не противопоставление, а совместное согласованное использование всех видов Вооруженных Сил в различных соотношениях в зависимости от обстановки дает самые лучшие результаты. И те страны, которые раньше всего прекратили эти споры, а высшие государственные и военные органы которых раньше всего поставили все точки над «и», больше всего выиграли в деле усиления своей боеспособности.

Можно было бы привести также ряд и других понятий, правил и терминов, которые требовали уточнения вышестоящими органами и которыми могли бы все пользоваться, одинаково понимая их. Например, часто пользовались выражениями — господство на море, господство в воздухе и т. д., а что это означает, четких формулировок, утвержденных начальством, не было. Я говорю не было потому, что, возможно, теперь уже есть. Или, скажем, часто применялось выражение — Советская Армия и Военно-Морской Флот. Авиация, значит, тем самым, понималась в составе Советской Армии. А это неправильно, да и нигде не записано, что под Советской Армией нужно понимать Сухопутные войска и авиацию. Что это требовало уточнения, подтверждается тем, что я нередко спрашивал некоторых крупных руководителей: что нужно понимать под словами «Советская Армия», и всегда получал самые разноречивые ответы.

Без решений по основным вопросам оперативного порядка, взаимоотношений между видами Вооруженных Сил и без четкого определения задач каждому виду вооружения в системе всех Вооруженных Сил, конечно, нельзя было ожидать и добиться решений и по более мелким вопросам, но которые имеют не меньшее значение в деле готовности Вооруженных Сил. К подобным вопросам относился такой, как подчиненность флотов на местах. В каких случаях флоты следует подчинять округам и когда нецелесообразно это делать; какие приказания может отдавать округ флоту; каковы функции Наркомата ВМФ по отношению к флотам во время войны?

Нерешенность таких проблем доказывает, что оперативными вопросами занимались мало, иначе все они своевременно возникли бы и руководство вынуждено было бы их решать.

Меня всегда поражало, как много делалось распорядительным порядком и наспех вместо тщательной подготовки и разработки того или иного вопроса. Только в ходе войны обстановка заставила лучше планировать и отводить время для подготовки той или иной операции. Однако и при этом бывали случаи, когда я оказывался в ситуации, что не имел возможности продумать заранее и дать своевременные указания, потому что получал приказание, например, через несколько дней подготовиться к оказанию помощи такому-то фронту, хотя это можно было сделать своевременно и флоты имели бы возможность подготовиться. Армейское командование находилось в более выгодном положении, так как все операции разрабатывались с ними от начала до конца. Излишняя же подозрительность Сталина ограничивала круг людей, коим доверялась тайна. А от этого флот, участию которого в операциях не придавалось должного значения, особенно страдал. На моей обязанности лежало сглаживать возникавшие из-за этого шероховатости, что не всегда удавалось.

Нежелание Сталина советоваться и поддержка всяких его предложений со стороны его ближайших помощников ставили иногда меня в исключительно тяжелое положение. Так, помню, во время войны с финнами в зиму с 1939 на 1940 год Сталин однажды вызвал меня и предложил использовать подлодки на подходах к Або[50] у самого порта. Когда я ему указал, что это почти невозможно, ибо нужно пройти большое расстояние узкими шхерами, и только тщательная подготовка отдельных лодок могла бы позволить пойти на подобный риск, то, видя его неодобрение моих высказываний, все его помощники «хором» набросились на меня с упреком, дескать, «что это за лодки у наших моряков, которые не могут плавать шхерами» (!) и т. д.

Больше того, однажды Сталин высказал мнение об использовании эсминцев на Волге. Когда же я доложил, что для них это невозможно, если даже они и будут туда как-нибудь переведены, то он, водя пальцем по сухопутной карте вверх и вниз по течению реки, ругал меня, а стоявший около него Маленков поддерживал его, приговаривая, что я, очевидно, недостаточно разобрался в этом.

Сказанное мною выглядит странно для многих, ибо как будто я изображаю не совсем умными тех людей, которые заслуживают высокой оценки, и их высокие качества не подлежат сомнению. Но в том-то и заключается нелепость, что умные люди уже начали заниматься флотскими вопросами, хоть и не нашли раньше возможности в деталях разобраться в них, так как, по-видимому, сделать это им не позволяла их занятость. В то же время они (особенно Сталин) уже не считали возможным для себя прислушиваться к малым людям вроде меня. Это уже был период, когда окружение Сталина не противоречило ему, и в лучшем случае я, пытаясь спорить с ним, мог рассчитывать только на то, что все его приближенные не накинутся на меня, а будут молчать, позволяя мне доказывать свою правоту.

Когда культ личности после войны расцвел махровым цветом, то приходилось наблюдать, как любые факты становились совсем не фактами и тем более не являлись вещью упрямой. Всего один пример. У Сталина в кабинете зашел разговор о Дальнем Востоке, продовольствии там и качестве овощей. Я вспомнил, как в 1937 году, приехав во Владивосток, видел там крупные помидоры и другие овощи, выращенные китайцами. Но потом китайцев всех выселили, и мы некоторое время испытывали трудности. «Вот когда там были китайцы, то с этим было неплохо», — начал я. «А куда они (китайцы) девались?» — прервал меня Сталин. Ничего не подозревая, я ответил, что они были выселены. В этом я был твердо убежден, так как был там командующим. Буквально обложив меня нецензурными словами, Сталин сказал, что я ничего не понимаю и что выселяли оттуда только корейцев. Набрав опыта и массу полученных «шишек», я больше не возражал. Тем более это меня не касалось, и сунулся-то напрасно. И все как будто согласились, что выселяли только корейцев. Рассказывать про то я никому из своих приближенных не стал, но сам подумал: «А что, если бы Сталин сказал, что и корейцев не выселяли, тоже, видимо, все бы согласились?» Вот это уже был новый, еще более опасный этап культа личности.

В условиях культа Сталин со своей железной волей превратился в деспота. Но в деспотизме, который легко было рассмотреть в мирное время, в годы войны многое прикрывалось строгостью и требовательностью, характерными для военного времени. Больше того, в тяжелой военной обстановке строгость даже выглядела как положительное качество военачальника и приносила пользу. Так было и со Сталиным. Я склонен думать, что в военное время он относился к людям лучше, чем в мирные годы. Так, с военачальниками он установил неплохие и вежливые отношения, а после войны многие жаловались на его грубость. Подчас его грубое обращение с высокими военачальниками во время войны оправдывалось обстановкой и перекрывалось успехами, достигнутыми в конце войны. Но как только война кончилась, самовластие вновь стало выглядеть более отчетливо и было прочувствовано всеми. Что тут играло роль — ревность к славе или опасение за свое положение, — трудно сказать, но люди, которые много сделали для победы, помогая Сталину, подобно Жукову, Коневу и другим, оказались у него в немилости. Говорят, политические деятели чувствительны к своим соперникам, когда дело касается их авторитета и власти. Это можно подтвердить и примером из деятельности Н.С. Хрущева. Он был другом Жукова, но стоило ему узнать, что Жуков иногда «наступает» на его авторитет, как он немедленно ополчился на него и дискредитировал…

Говоря об этом, некоторую аналогию мне хочется провести с Жуковым. Это был человек сильной воли. Его воля (заслоняя грубость) приносила пользу во время войны. Его боялись, его слушались, ему удавалось успешно проводить операции, и, конечно, обладая полководческим талантом, он много сделал как заместитель Верховного Главнокомандующего. Его поступки импонировали Сталину, а он, в свою очередь, использовал имя и авторитет Сталина.

Но вот кончилась война. Жуков, пережив личные неудачи, немного притих. Стоило же ему стать при Хрущеве министром и даже членом Политбюро[51], как он проявил совсем ненужные для мирного времени черты характера — грубость и самовластие.

Но вернемся к Сталину. Его сложную натуру нельзя изображать однобоко. Неправильно утверждать, что он был неуч и управлял войной по глобусу, но нельзя не сказать и о его ошибках в военном деле, нежелании прислушаться к военачальникам при своей недостаточной компетенции. Я испытал это при решении флотских вопросов. Он мог наметить высадку десанта в Керчи, не обсудив предварительно о нужных средствах и сроках готовности. Кстати, так и Жуков не раз посылал в Ленинграде моряков в десант (в Петергофе и на Ладоге), и они напрасно несли жертвы. Чистой воды волюнтаризм, который непозволителен и во время войны.

Говоря о его властном характере и строгости, переходившей, как известно, границы правомерности, нельзя не отметить следующее: Сталин мог самокритично относиться к своим поступкам и признавать совершенные им промахи. Так, мне лично довелось в конце войны слышать из его уст об ошибочной оценке положения в канун войны. Широко известно, как на одном из приемов сразу после войны Сталин признал, в каком «отчаянном» положении оказалась страна в первые годы войны, и, отдавая должное выдержке народа, прямо сказал, что в подобном случае он (народ) мог бы и «попросить» правительство уйти, как несправившееся.

Мне думается, ближайшие помощники Сталина могли бы значительно больше повлиять на его решения, скажем, перед войной, когда он вопреки фактам верил в более отдаленные сроки ее начала, а окружение вторило ему, опасаясь за личное положение. Создав себе культ, Сталин плотно закрыл двери для критики его, и тем самым те, которые были призваны помогать ему в правильных оценках положения и решениях, лишь усугубляли его промахи и ошибки. Самым разительным примером такого положения вещей является предвоенный период, когда все говорило за близкое начало войны. А когда я в середине июня 1941 года докладывал В.М. Молотову и А.И. Микояну о том, что немцы свертывают свое судоходство в наши порты, стараясь убедить их в опасности положения, то получил один ответ: немцы не так глупы, чтобы нападать на нас. Так думал Сталин, так вторили ему его ближайшие помощники.

Когда думаешь о культе личности Сталина и его последствиях, возникает много вопросов. Да это и понятно. Сам факт культа и его вред не вызывают сомнения. Эта ненормальность была заметна, но все облекалось в форму «высокого авторитета», вроде даже полезного для дела. Многое к тому же тогда было неизвестно. Но вот нарыв был вскрыт, и возникли другие вопросы. Как он (культ) мог появиться в наших советских условиях? На какой почве вырос и расцвел? Что или кто способствовал этому? Наконец, вырваны ли все его корни, и где гарантия, что подобное не повторится, во всяком случае, в ближайшие десятилетия?

Мнение о Сталине у меня складывалось постепенно. Кое в чем, что касается его авторитета как крупного политического деятеля, я убеждался (отчего не отказываюсь и сейчас), кое-что относительно его методов руководства у меня вызывало сомнения. А кое в чем, как я со временем убедился, он поступал неправильно, решая единолично и, главное, во вред делу. Обо всем этом я рассказываю только с узких позиций флотского работника, осведомленного в вопросах, касающихся флота.

На XVIII съезде партии[52] я наблюдал, как до боли в руках хлопали Сталину и изощрялись в похвалах в его адрес. Я все принимал как должное и сам делал то же самое. Как ни странно, но его преступные ошибки с репрессиями создали ему еще больший авторитет. Вот так обманчива бывает обстановка, если на нее смотреть поверхностно.

«Товарищ Сталин» — гак было принято называть Сталина как в кабинете, так и у него дома. Лишь Ворошилов и Молотов часто звали его по старой партийной кличке — Коба. Даже близко стоявшие к нему Жданов, Маленков и другие звали, как и мы, грешные, «товарищ Сталин».

Хотя я много раз виделся и разговаривал с ним в служебной и домашней обстановке, расстояние между нами всегда оставалось настолько большим, что мнение составлялось на известном расстоянии, от случая к случаю и, очевидно, без рассматривания каких-то штрихов. Да они и не нужны. Ведь это мое личное мнение, не претендующее на историческую объективность.

Я много думал, размышляя над такими связанными с репрессиями чертами Сталина, как суровость и деспотизм, и у меня сложилось мнение, что поводом для репрессий, возможно, и были какие-то факты, что я считаю неизбежным в период классовых битв на мировой арене. Враги не могли сидеть сложа руки. Но в борьбе с ними было так много сделано «перегибов», что справедливая часть возмездия потонула в море невинных жертв. Этого нельзя отрицать. Воля Сталина в данном случае обернулась ненужными жертвами. В ошибках при массовых арестах Сталин признавался и сам в дни XVIII съезда партии. Кое-что было исправлено, но далеко не все, а многое уже было невозможно выправить…

Кажется, еще с молодых лет Сталин воспитал в себе непримиримость в борьбе с классовыми врагами. Уверенный в своей правоте, он расправлялся даже со своими вчерашними соратниками, не задумываясь над количеством «врагов народа» и не вникая в правильность поступков людей, коим поручалась борьба с ними.

Видеть во всех недостатках или неудачах руку врага превратилось у Сталина в идею фикс. Уже после войны, кажется, в 1946 году, на Дальнем Востоке погибла подводная лодка Вышла на учения и не вернулась. Я находился в отпуске. Вернулся в Москву. Первым вопросом Сталина ко мне был: не увели ли лодку враги? Он даже высказал предположение, что наши люди «были усыплены». Это, конечно, исключалось, и, когда я со всей ответственностью заверил его, что лодка, очевидно, погибла при неудачном глубоководном погружении, а возможность попасть в руки врага я исключаю на сто процентов, это его успокоило. Надвигавшаяся гроза над многими командирами, причастными к этой катастрофе, прошла. Дальнейшее расследование шло спокойно, и даже в конце концов приказ о наказаниях было поручено подписать мне, не вынося решения правительства. Но стоило кому-либо «подлить масла в огонь» и убедить Сталина в вероятном действии вражеской руки, как все дело обернулось бы для многих в худшую сторону.

Отношение к людям у него было, как к шахматным фигурам и преимущественно пешкам. Он мог убрать любую фигуру с шахматной доски и поставить ее вновь, если игра требовала этого. В таких случаях он не был даже злопамятен, и репрессия, пронесшаяся над человеком по его же приказу, не служила препятствием для полного доверия к нему в последующем. Известно, как Сталин в начале войны (и до нее) выдергивал из казематов отдельных людей (Ванников, Мерецков, Рокоссовский)[53], вызывал их к себе, приказывал выпустить и потом так же твердо верил в их преданность, как верил до этого в их вражескую деятельность.

Всем неправомерным поступкам Сталина ведь есть какие-то объяснения. Они кроются в его характере (возможно, болезненном), фактах вражеской деятельности, вредном влиянии его окружения и особенно влиятельных лиц, причастных к репрессиям.

Конечно, самым простым является свалить все только на «культ личности» Сталина и после смерти всю вину возложить на него одного. Но я был в свое время удивлен заявлением Ворошилова, что он «не верит в виновность И.К. Кожанова[54]», как будто он не несет ответственности за его гибель.

Я считаю опасным стремление всю вину свалить на Сталина, и совсем не потому, что боюсь приписать ему что-либо лишнее. Опасность кроется в том, что, обвиняя одного Сталина, мы можем не обнаружить многих других ошибок и не принять меры к их недопущению в будущем.

Я начал с вины Сталина за репрессии потому, что это неоспоримо является самым большим злом его деятельности, объяснить которое смогут историки, сопоставив много фактов и приняв во внимание не только волю Сталина, но и его болезнь. Все это будет сделано не для его обвинения или оправдания, что уже потеряло смысл, но для объяснения и объективного выявления причин.

Когда начались репрессии, я был в Испании. В мою бытность командующим Тихоокеанским флотом я застал их, когда они уже шли на убыль, видел реабилитацию многих командиров, а когда приступил к работе в Москве, то надвигавшаяся война заслонила на время все остальное. Признаться, я тоже первое время верил в наличие «врагов народа», хотя не сомневался в честности многих. Работая в Москве и встречаясь со Сталиным, я долгое время все еще ходил под сложившимся ранее впечатлением о его непогрешимости. Но не во всем я остался убежденным до конца. И.В. Сталин — человек незаурядного ума. Это был образованный и начитанный человек. У него была сильная воля, которая под влиянием окружающей среды (а возможно, и болезни) иногда переходила в упрямство. Именно это, по-моему, сыграло отрицательную роль в вопросе, нападет ли на нас Германия и когда. Упрямство Сталина в отношении малой вероятности нападения на нас фашистской Германии, как ни что другое, требовало умелого и настойчивого, подчас рискованного разубеждения его в этом со стороны лиц, окружавших его и имевших на него влияние. Мне как-то не верится, что все его приближенные при наличии множества фактов не ожидали скорого нападения немцев на Советский Союз. Я не хочу умалять его вины в неудачном начале войны.

«Победителей не судят» — гласит старая поговорка, но история не оправдывает победителей и пользы ради отмечает их недостатки. Его ошибки полезно знать, чтобы они не повторялись… Но было бы неправильно, вспоминая военные годы, не сказать и о тех чертах в характере Сталина, которые оказались полезны в трудные дни осени 1941 года. Именно тогда требовалась железная воля руководителя, и ее Сталин проявил. Невозможно отрицать, что, пережив минуты моральной депрессии, когда он вынужден был признать свои просчеты относительно сроков возможного столкновения, когда убедился, что, несмотря на принятые меры (подобно сообщению ТАСС от 14 июня, мирному обхождению с самолетами-нарушителями и пр.), войну не удалось оттянуть хотя бы до зимы, Сталин перестроился и начал с поразительным упорством, любой ценой добиваться победы над врагом. Возможно, это присуще человеку с сильной волей. Можно говорить об ошибках и в ходе войны, но сказанного выше отрицать нельзя.

В доказательство этого приведу мнения, высказанные государственными деятелями или крупными войсковыми начальниками. «Казалось, невозможное становится возможным», — писал маршал Г.К. Жуков на страницах «Военно-исторического журнала», описывая разгром немцев под Москвой. Об этом же говорил мне и маршал А.М. Василевский, делясь, как в критические октябрьские и ноябрьские дни 1941 года северо-западное направление на подходах к столице оказывалось плохо защищенным, а все настойчивые просьбы и обращения к Сталину взять войска и артиллерию из резерва были напрасны. Сталин в те дни с удивительным упорством собирал резервы для контрнаступления и провел это в жизнь. Казалось, нереальная в тех условиях победа под Москвой стала возможной.

Нечто подобное позднее происходило и под Сталинградом, когда советские войска готовились окружить и разбить армию Ф. Паулюса[55]. Тогда решением Ставки и лично Верховного Главнокомандующего в течение нескольких месяцев буквально со всех концов страны подтягивались людские резервы и материальная часть, чтобы окружить и «загубить» (по выражению Сталина) немецкие войска. Как известно, обстановка была весьма сложная. Немцы угрожали еще наступлением в районе Курска, и легко можно было распылить силы. Но проведенное с известным оправданным риском и удивительной настойчивостью решение об обеспечении сражения под Сталинградом не только определило исход этой великой битвы, но фактически предрешило окончание в нашу пользу всей войны. Нужно прямо сказать, что при огромном, а иногда и решающем значении роли полководцев, проводивших планы операции в жизнь, зарождение идеи в Ставке и воля Верховного Главнокомандующего определили успех сражения.

Но железная воля — оружие обоюдоострое. Направленное на выполнение правильного и разумного решения, оно дает хорошие плоды; при ошибочной оценке положения (как было перед войной) эта воля, переходящая в упрямство, может принести огромный вред. Бывают такие положения, когда железная воля — самое сильное, а иногда, в критические дни войны, и единственное средство для достижения цели. Тогда она крайне необходима, но проявление ее повседневно без нужды неизбежно приводит к самовластию, а подчиненных вынуждает безынициативно и слепо выполнять приказы.

Применительно к Сталину — его воля играла положительную роль, когда цель была ясна и приказ остановить врага требовалось выполнять любой ценой. Но эта же воля, проявленная, когда нужно было проявить гибкость, а возможно, и кардинальную переоценку своих же собственных старых решений, приносила немалый вред…

Сталин был авторитетным политиком и дипломатом, в чем я мог убедиться, наблюдая за ним на Крымской[56] и Потсдамской[57] конференциях. Он заставил уважать себя таких прожженных политиков, как У. Черчилль[58] и Ф. Рузвельт[59]… Работая над книгой и вспоминая конференции союзников, я, естественно, перечитал сборник документов «Тегеран, Ялта, Потсдам». Написанное в нем является материалом, записанным в те дни с исключительной точностью. Но еще важнее, как я вспоминаю, другое, а именно: что все сказанное на заседаниях не читалось по каким-либо заранее подготовленным документам, а являлось плодом живого обмена мнениями или даже временами — острой дискуссии. От глав правительств требовалось не только знание дел, но и умение убеждать своих собеседников вескими аргументами. Поэтому, читая документы этого сборника, я легко мысленно переносился в Ливадийский дворец в Крыму или во дворец Цециленоф около Потсдама. Однако еще значительно раньше, до войны, когда я еще лично не встречался со Сталиным, я знал, как не часто, но удивительно метко и кратко отвечал он иностранным журналистам, и его ответы становились хорошо известными не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Относились к его высказываниям, конечно, по-разному, но всегда с ними считались как наши друзья, так и недруги.

За годы Великой Отечественной войны по военным делам с Верховным Главнокомандующим чаще других встречался маршал Г.К. Жуков, и лучше едва ли кто может охарактеризовать его, а он назвал его «достойным Верховным Главнокомандующим». С этим мнением, насколько мне известно, согласны все военачальники, коим приходилось видеться и встречаться со Сталиным. Правда, следует оговориться, что, соглашаясь с такой оценкой Верховного, у всех возникал вопрос: почему им были допущены просчеты с началом возможного нападения на нас фашистской Германии и не были приняты все меры по повышению готовности? Но сейчас речь идет о поведении Сталина на конференциях и его умении отстаивать интересы государства.

Убедительным доказательством успешности переговоров являются принятые и зафиксированные решения. Это хорошо всем известно, и повторяться нет нужды. Осмелюсь только утверждать, что интересы Советского Союза защищались успешно как на Западе, так и на Востоке.

Попытаюсь вспомнить и пояснить стиль работы и поведение Сталина лишь на отдельных примерах, прежде всего касавшихся Военно-Морского Флота и, стало быть, меня.

Перед началом Крымской конференции я ожидал, что высоких гостей встречать будет лично Сталин. Однако он, прибыв за два дня до начала конференции, оставался в Юсуповском дворце и на аэродром не выезжал. Рузвельта и Черчилля встречал В.М. Молотов.

Над этим я задумывался в те дни и теперь, когда пишутся эти строки. Пришел к выводу, что не что другое, как желание обеспечить успех в переговорах, руководило Сталиным поступить так, а не иначе. Ведь позади оставались тяжелые для советского народа годы войны с фашистской Германией и упорное затягивание союзниками сроков открытия второго фронта. К началу конференции наши Вооруженные Силы уже вынесли всю тяжесть борьбы и быстро продвигались вперед, чтобы по настоятельной просьбе Черчилля помочь попавшему в трудное положение в Арденнах Монтгомери.[60] Сталин имел основания занять заслуженную и достойную позицию при решении с Рузвельтом и Черчиллем весьма сложных и спорных вопросов. Возможно, были какие-то и другие причины, но я делюсь только своими размышлениями.

Как известно, перед конференциями Черчилль и Рузвельт обычно совещались и вырабатывали общую линию поведения. Сталину предстояло одному против двоих отстаивать свою точку зрения. Учитывая, что более ярым и старым противником Советского Союза был Черчилль, Сталин избрал тактику добиваться договоренности с одним из двух собеседников, чтобы потом легче приходить к общему согласию. У меня сложилось впечатление, что Сталин симпатизировал Ф. Рузвельту, который, в свою очередь, уважал Сталина. Если Черчиллю на встречах двух западных союзников удавалось склонить Рузвельта на сторону англичан, то в ходе совещаний «большой тройки», как показывают документы, Черчилль вынужден был соглашаться с согласованными предложениями Сталина и Рузвельта.

Желанием Сталина прийти к единому мнению с американским президентом, где можно, уступив ему и добившись уступок с его стороны, я объясняю встречу Сталина и Рузвельта в нашем посольстве в Тегеране, предоставление Рузвельту кресла председательствующего на открытии Ялтинской конференции и Трумэну[61] в Потсдаме. Этот тактический прием в дипломатии, по-моему, сыграл немаловажную роль в формулировках решений, принятых в Ялте и Потсдаме. Главными козырями у Сталина были, конечно, победы, одержанные нашими войсками к началу 1945 года на Западе, и готовность выступить против Японии, о чем настойчиво просили американцы. Только после войны некоторые фальсификаторы истории пытались объяснить отсутствие в этом необходимости, но факты вещь упрямая. Я вспоминаю, с каким удовлетворением слушал Сталин доклад генерала армии А.И. Антонова на первом же пленарном заседании в Ялте, и нетрудно было представить, какую силу чувствовал за собой глава советской делегации, когда лишь только с 12 по 15 января на фронте от Немана и до Карпат протяженностью более 700 км наши войска продвигались в среднем на 25—30 км в сутки.

Сталин это умело использовал в спорах относительно будущего Германии или Польши. Обладая отличной памятью, он держал в голове много различных цифр и данных, которыми аргументировал свою точку зрения.

Спокойный и выдержанный, в форме Маршала Советского Союза, Сталин представлял здесь свою страну на дипломатическом поприще. Понимая, что имеет дело с представителями другого по классу лагеря, он старался не дать себя обмануть. Так, опытный политик Черчилль не всегда говорил искренне, и тогда Сталин вежливо, но определенно давал отпор. Когда однажды на одном из приемов в Юсуповском дворце Черчилль поднял тост и сказал, что он «возлагает свои надежды на президента США и на маршала Сталина, которые, разбив наголову противника, поведут нас на борьбу против нищеты, беспорядков, хаоса и гнета», и туг же добавил, что считает жизнь маршала Сталина «драгоценным сокровищем» и что он, Черчилль, шагает по земле с большой смелостью, сознавая, что «находится в дружеских и близких отношениях с великим человеком, слава о котором прошла не только по всей России, но и по всему миру» (это было за год до известной фултонской речи Черчилля), то тогда Сталин счел нужным в своем ответе показать, что он не верит Черчиллю. «Я хочу выпить за наш союз. В борьбе союзники не должны обманывать друг друга. Быть может, это наивно, — продолжал Сталин, — и опытные дипломаты могут сказать: «А почему бы мне не обмануть моего союзника?» — но я, как наивный человек, считаю, что лучше не обманывать своего союзника, даже если он дурак». Видимо, У. Черчилль понял прозрачный намек Сталина, что тот не всему сказанному верит и что пытаться рассчитывать на него как на простака дело бесполезное…

Крупные недостатки являются неоспоримым фактом в деятельности Сталина, но говорить только о них было бы неправильно и необъективно. Неверно забывать об огромном труде и работе, проведенной в те годы. Как неправильно приписывать все достижения какому-нибудь одному человеку, так ошибочно налагать на него одного и вину за все ошибки. Еще было бы неправильнее, скажем, успехи отнести к одним, а недостатки, только недостатки, приписывать другим. Ведь происходило же все одновременно. Все гораздо сложнее. Недостатки и даже преступления совершались на фоне огромной работы огромного количества людей — руководителей всех рангов и степеней, как и хорошие дела делались общими усилиями.

Говорить о культе личности Сталина и вредных последствиях его нельзя оторванно от всего остального, что происходило в жизни, и от многих людей, которые в разной степени проявляли активность и участвовали во всем этом.

Я не берусь освещать все стороны и ставлю задачу разобраться только в одном сложном вопросе: почему так произошло? Но при этом я не могу не оговориться, что было и много хорошего, которое нельзя чернить и перечеркивать. Не хочется, говоря о вреде культа личности Сталина, качнуться в эту другую сторону и чернить все, что было хорошего. Говорить только об отрицательных явлениях так же вредно, как и заниматься одним восхвалением. Всякая крайность граничит с глупостью. Не берусь судить о том, чего не знаю достоверно или не наблюдал, и поэтому ограничусь только знакомой мне сферой — деятельностью в качестве наркома Военно-Морского Флота.

Незаслуженное наказание людей является самым главным злом, допущенным Сталиным и его ближайшими помощниками. Это явилось крупным нарушением наших законоположений еще перед войной…

В июле 1937 года я выехал из Испании на Родину. Возвратиться обратно, как я планировал, не удалось, мне было предложено отправиться в отпуск в Сочи. «Нам теперь здесь нужны люди», — сказал мне на прощание Ворошилов, спросив, желаю ли я вернуться в Испанию. «Если будет признано целесообразным мне вернуться на свой флот, я, конечно, буду рад», — дипломатично ответил я, но вернуться в Картахену хотя бы на неделю я считал желательным…

Не успев закончить отпуск, я был вызван к телефону ВЧ, и Р.П. Хмельницкий — управделами Ворошилова — передал мне о моем назначении заместителем командующего Тихоокеанским флотом.

— Выезжайте в Москву, — сказал он.

В Москве я узнал, что вместо В.М. Орлова назначен М.В. Викторов, бывший командующий Тихоокеанским флотом, куда мне предстояло отправляться, а моим начальником там теперь был Г.П. Киреев, которого я знал как политработника и с которым короткое время учился в Военно-морской академии…

Прибыв в середине октября во Владивосток, я встретил там много командиров соединений и командиров, знакомых мне по Черному морю и по училищу. Попал я в разгар «изъятия» руководящего состава.

Это были месяцы, когда у меня возникли первые сомнения в правильности арестов. В основном я тогда еще думал, что арестованные действительно виновны. Сомневался я вначале только относительно отдельных хорошо известных мне людей. Стараясь критически отнестись к себе, могу привести примеры, когда я не вступался за тех, кого арестовывали, но кого я не знал, и когда высказывал свое мнение…

В ноябре 1937 года командующий флотом Г.П. Киреев был вызван в Москву. Помнится, как я провожал его на вокзале. Давая мне указания, он был несколько рассеян и взволнован. А когда собрались в его вагоне, он показался мне даже печальным… До Киреева так же уехали М.В. Викторов и Г.С. Окунев и… не вернулись. Предчувствие не обмануло Киреева. Вскоре до меня дошли слухи, что он арестован.

Я ожидал нового командующего, считая себя еще недостаточно опытным для такого огромного морского театра. В конце декабря получил телеграмму, в которой сообщалось о моем назначении командующим с присвоением очередного звания, и без рассуждений, хотя и с некоторой опаской, занял этот пост. Молодость, избыток сил в какой-то степени компенсировали недостаток опыта.

По мере того как я вникал в обязанности командующего флотом, возникали все новые и новые проблемы. Хлопот и беспокойства было много. Впрочем, вступая в командование флотом, я не ждал легкой жизни. Однако трудности, связанные с быстрым ростом морских сил, с необходимостью надежно укрепить рубежи страны, осложнялись и усугублялись ударами, которые мы получали, казалось бы, с совсем неожиданной стороны, — арестами командных кадров. Я впервые столкнулся с репрессиями против подчиненных мне людей. Хотя всех я их еще близко не знал, все равно происходящее вызывало недоумение и тревогу.

В памяти вставали события минувшего года, которым я сразу не придал должного значения. Моя работа в Испании, очевидно, была тому причиной. Издалека все выглядит иначе. Вспомнилось, как главный военный советник Г.М. Штерн вызвал меня из Картахены в Валенсию. Там, в отеле «Метрополь» на улице Альбоайя, 8, размещалось наше посольство, где работали наши военные советники. Посол Розенберг и советник Гайкис информировали меня, что в Москве арестованы крупные военные работники Тухачевский, Якир, Уборевич и другие. Подробности рекомендовали узнать у Штерна, к которому я и направился. Я вошел к нему в кабинет и не услышал обычных шуток. Григорий Михайлович не сказал даже своего излюбленного «Салуд, амиго», только молча протянул мне телеграмму из Москвы. В ней сообщалось об аресте М.Н. Тухачевского, И.П. Уборевича, И.Э. Якира и других крупных военачальников. То были люди, стоявшие у руля Вооруженных Сил. Что могло толкнуть их на чудовищные преступления, в которых они обвинялись?

Из арестованных я знал одного Якира, да и то видел его лишь однажды, когда он посетил в 1933 году крейсер «Красный Кавказ». Григорий Михайлович был хорошо знаком со всеми, кто упоминался в телеграмме. Он долгое время работал в Москве, встречался с ними и на службе, и во внеслужебной обстановке. Я видел, что он поражен не менее меня. Мы были в кабинете вдвоем. Штерн рассказывал о Тухачевском и Якире, которых знал особенно хорошо. Он высоко оценивал их деятельность в годы гражданской войны, их роль в строительстве Вооруженных Сил. Так что же произошло? Штерн только пожимал плечами, но не высказывал никаких сомнений в правильности ареста. Тем меньше мог в этом сомневаться я.

Штерн коротко разъяснил, что это «видимо, связано с Германией». Мы сожалели, что этим, по-видимому, нанесен значительный ущерб нашему военному делу. Я попросил разрешения информировать своих подчиненных добровольцев в Картахене.

Вернувшись в Картахену, я информировал товарищей-добровольцев о телеграмме, прочитанной в Валенсии. Не могли мы себе представить тогда, что никакого преступления не было, что арестованные военачальники — жертвы страшного произвола.

В Москве я узнал о новых арестах. В первый день еще по дороге в наркомат я встретился на Гоголевском бульваре с К.А. Мерецковым, который до этого также был в Испании, где мы познакомились с ним. Прежде всего он спросил, куда я иду, и, узнав, что хочу доложиться начальнику Военно-Морских Сил В.М. Орлову, посоветовал не ходить, доверительно поделившись, что «он сегодня ночью арестован». Для меня это было первое известие о участнике «заговора» — моряке.

Я сперва не поверил Кириллу Афанасьевичу. Но такими вещами не шутят. Весть подтвердили другие, и все равно она не укладывалась в голове. Мы, молодые командиры, знали об Орлове много положительного из его деятельности в годы революции и считали его революционером из старых гардемаринов-разночинцев. Я знал его еще и как руководителя партийной школы в Военно-морском училище в 1924 году, когда В.М. Орлов был начальником ВМУЗов, а я — курсантом первого курса и старшиной партшколы. В назначенный для занятий день я звонил ему и докладывал, что мы готовы к занятиям, убеждался, будет ли вести занятия он. Я вспоминал беседы с Владимиром Митрофановичем, все, что знал о нем. Были у него свои слабости, недостатки, но чтобы такой человек изменил Родине?! Сообщение К.А. Мерецкова вызвало у меня удивление, что такой большой руководитель флота также замешан в предательстве. Выражение «враг народа» тогда еще не было широко распространенным, и все, казалось, сводилось к небольшой группе военных, которые совершили преступление.

А товарищи рассказывали о все новых арестах. На Черном море были арестованы Н. Моралев, А. Зельинг, А Рублевский… Я считал их честными советскими командирами, все силы отдававшими флоту. В них я до сих пор не сомневался. Как же так?

«Если ошибка — разберутся», — успокоил меня товарищ, с которым я осторожно поделился своим недоумением. И я принял тогда эту удобную формулу, еще глубоко не задумываясь над происходящим. Но теперь, во Владивостоке, когда арестовывали людей, мне подчиненных, за которых я отвечал, успокаивать себя тем, что где-то разберутся, я уже не мог. Было непонятно и другое: как арестовывают людей, даже не поставив в известность командующего? Я высказал эти мысли члену военного совета Я.В. Волкову. Оказалось, он лучше осведомлен о происходящем. Значит, мне не доверяют?

…В феврале 1938 года прокатилась новая волна арестов. Опять я узнавал о них задним числом. Как-то позвонил комендант береговой обороны А.Б. Елисеев, спросил, не знаю ли я, что случилось с командиром артиллерийского дивизиона на острове Русский. Я ничего не знал. «Три дня не выходит на службу», — сообщил Елисеев. «Видно, арестовали», — подумал я.

Предположение подтвердилось. Тогда я отправил телеграмму в Центральный Комитет партии. Я писал, что считаю неправильной практику местных органов, которые арестовывают командиров без ведома командующего, даже не поставив его в известность о происшедшем. Ответа не получил.

Прошло несколько дней, и ко мне приехал начальник краевого управления НКВД Диментман.

— Имейте в виду, — сказал он в тоне сердитого внушения, — не всегда надо кого-то извещать, если арестовывают врага народа.

Я ответил, что обращался не к нему, а в Центральный Комитет партии, а это не только мое право, но и обязанность.

Диментман ушел весьма раздраженный, но аресты с этого дня прекратились. Несколько недель все было тихо.

Не прошло и двух месяцев, как в апреле 1938 года я получил телеграмму, что на флот прибывает новый, только что назначенный нарком ВМФ П.А. Смирнов. Я ждал встречи с ним. Надо было доложить о нуждах флота, получить указания по работе в новых условиях. Мы понимали, что реорганизация Управления Военно-морскими Силами связана с большими решениями по флоту. Страна начинала усиленно наращивать свою морскую мощь.

Одновременно с созданием наркомата был создан Главный военный совет ВМФ. В его состав вошли А.А. Жданов, П.А. Смирнов, несколько командующих флотами, в том числе и я. Но пока на заседания совета меня не вызывали. В то время поездка с Дальнего Востока в Москву и обратно отнимала не менее двадцати суток. Начальство, видимо, не хотело из-за одного заседания на такой срок отрывать меня от флота. Словом, я считал приезд нового наркома вполне естественным и своевременным, тем более что на Северном флоте и на Балтике он уже побывал. Но все вышло не так, как я предполагал.

Официальная цель приезда в телеграмме была указана: разобраться с флотом. Однако, как стало ясно позже, это означало — разобраться в людях, и мы поняли, что он будет заниматься прежде всего руководящим составом. Так и получилось.

— Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа, — объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале.

Нарком поставил главной задачей перебрать весь состав командиров соединений с точки зрения их надежности. Какие, спрашивается, были основания ставить под сомнение наши преданные Родине кадры?

Остановился нарком на квартире члена военного совета Я.В. Волкова, с которым они были старинными приятелями. Первый день его пребывания во Владивостоке был занят беседами с начальником управления НКВД. Я ждал наркома в штабе. Он приехал лишь около полуночи.

Не теряя времени, я стал докладывать о положении на флоте. Начал с главной базы. Весь ее район на оперативной карте был усеян условными обозначениями. Тут было действительно много сил. Аэродромы, батареи, воинские части располагались вдоль побережья и на многочисленных островах. Соединения кораблей дислоцировались в бухте Золотой Рог и в ближних гаванях. Но чем дальше на север, тем меньше становилось сил, тем слабее защищались опорные пункты и базы. Отдельные участки побережья находились по договору в руках японских рыбаков, и это еще больше осложняло положение. Я видел, что нарисованная мною картина произвела на народного комиссара большое впечатление. Но когда я стал говорить о нуждах флота, П.А. Смирнов прервал меня:

— Это обсудим позднее.

«Ну что ж, — подумал я, — пускай поездит, посмотрит своими глазами. Тогда будет легче договориться».

— Завтра буду заниматься с Диментманом, — сказал Смирнов в конце разговора и пригласил меня присутствовать.

В назначенный час у меня в кабинете собрались П.А. Смирнов, член военного совета Я.В. Волков, начальник краевого НКВД Диментман и его заместитель по флоту Иванов. Диментман косо поглядел на меня и словно перестал замечать. В разговоре он демонстративно обращался только к наркому.

Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: «Санкционирую». И тем самым судьба человека была уже решена Это означало: человека можно арестовать. В то время я еще не имел оснований сомневаться, достаточно ли серьезны материалы НКВД. Имена, которые назывались, были мне знакомы, но близко узнать этих людей я еще не успел. Удивляла, беспокоила только легкость, с которой давалась санкция.

Вдруг я услышал: «Кузнецов Константин Матвеевич». Это был мой однофамилец и старый знакомый по Черному морю. И тут я впервые подумал об ошибке. Командира бригады подлодок К.М. Кузнецова я отлично знал и в честности его не сомневался. Когда Смирнов занес перо, чтобы наложить роковую визу, я обратился к нему:

— Разрешите доложить, товарищ народный комиссар! Все с удивлением посмотрели на меня, точно я совершаю какой-то странный, недозволенный поступок.

— Я лично знаю капитана первого ранга Кузнецова много лет, и у меня не укладывается в голове, что он «враг народа».

Я хотел подробнее рассказать об этом человеке, о его службе, но Смирнов, сердито посмотрев на меня и отложив перо, сказал, возвращая лист Диментману:

— Раз командующий сомневается, проверьте еще раз. Тот бросил на меня быстрый недобрый взгляд и прочитал следующую фамилию.

Когда совещание окончилось, я задержался в кабинете. Ко мне заглянул Я.В. Волков. Тоном товарища, умудренного годами, он сказал, как бы предостерегая от новых опрометчивых поступков:

— Заступаться — дело, конечно, благородное, но и ответственное.

Я понял недосказанное. «За это можно и поплатиться», — видимо, предупреждал он.

В следующий вечер, когда процедура получения санкций на аресты продолжалась, Смирнов и Диментман разговаривали подчеркнуто лишь друг с другом и все решали сами…

Прошел еще день. Смирнов посещал корабли во Владивостоке, а вечером опять собрались в моем кабинете.

— На Кузнецова есть еще два показания, — объявил Диментман, едва переступив порог.

Он торжествующе посмотрел на меня и подал Смирнову бумажки. Тот сразу же наложил резолюцию, наставительно заметив мне:

— Вы еще молодой командующий и не знаете, как враг хитро маскируется. Распознать его нелегко. А мы не имеем права ротозействовать!

Это звучало как выговор. Скажу честно, он меня смутил. Я подумал, что был не прав. Ведь вина Кузнецова доказана авторитетными органами! Я молчал и обвинял себя в недостаточной политической зрелости. «Почему Константин Матвеевич стал врагом народа?» — вот только о чем думал я, не предполагая еще ничего ошибочного, тем более умышленного.

После совещания Волков снова заглянул ко мне. Он говорил покровительственно и вместе с тем ободряюще. Дескать, ошибки бывают у каждого, но впредь надо быть осторожнее и умнее, не бросать слов на ветер. К.М. Кузнецова арестовали и всех остальных тоже. Их было немало. Недаром короткое рассмотрение этих «обвинительных» листов потребовало трех вечеров. Я ходил под тяжелым впечатлением от арестов. Мучили мысли о том, как это люди, служившие рядом, могли стать заклятыми врагами и почему мы не замечали их перерождения? Что органы государственной безопасности могут действовать неправильно—в голову все еще не приходило. Тем более я не допускал мысли о каких-то необычных путях добывания показаний.

Нарком провел два дня в море, побывал в Ольго-Владимирском районе. В оперативные дела он особенно не вникал. Может быть, ему, человеку, не имевшему специальной морской подготовки, это было и трудно. Зато он очень придирчиво интересовался всюду людьми, «имевшими связи с врагами народа».

Пребывание Смирнова подходило к концу. К сожалению, решить вопросы, которые мы ставили перед ним, он на месте не захотел, приказал подготовить ему материалы в Москву. Я заготовил проекты решений. Смирнов взял их, но ни одна наша просьба так и не была рассмотрена до самого его смещения. На месте нарком решил лишь один вопрос, касавшийся Тихоокеанского флота, но и это решение было не в нашу пользу. Речь шла о крупном соединении тяжелой авиации. Во Владивостоке Смирнов сказал мне, что командование Особой Краснознаменной Дальневосточной армии просило передать это соединение ему. Я решительно возражал, доказывал, что бомбардировщики хорошо отработали взаимодействие с кораблями, а если их отдадут, мы много потеряем в боевой силе. Смирнов заметил, что авиация может взаимодействовать с флотом и будучи подчиненной армии.

— Нет, — возражал я. — То будет уже потерянная для флота авиация.

Я сослался на испанский опыт, показывавший, как важно, чтобы самолеты и корабли были под единым командованием. Все это не приняли в расчет. Приказ был отдан, нам оставалось его выполнять. Потом Смирнов признался мне, что принял решение потому, что его уговорил маршал Блюхер. Наши «уговоры» на наркома действовали меньше.

В день отъезда П.А. Смирнова мы собрались, чтобы выслушать его замечания. Только уселись за стол, опять доложили, что прибыл Диментман.

— Вот показания Кузнецова, — объявил он, обращаясь к Смирнову. Смирнов пробежал глазами бумажку и передал мне. Там была всего одна фраза, написанная рукой моего однофамильца: «Не считаю нужным сопротивляться, признаюсь, что я являюсь врагом народа».

— Узнаете почерк? — спросил Смирнов.

— Узнаю.

— Вы еще недостаточно политически зрелы, и вам следует быть более бдительным, — зло выговорил мне нарком, бросая на меня сердитые взгляды.

Я молчал. Диментман не скрывал своего удовольствия. Только Волков пытался как-то сгладить остроту ситуации, бросал реплики, что комфлот, мол, еще молодой, получил теперь хороший урок и запомнит его, будет лучше разбираться в людях…

Признание Кузнецова совсем выбило почву у меня из-под ног. Теперь я уже не сомневался в его виновности. Но внутри что-то грызло меня…

Можно было привести десятки трагических эпизодов, когда уже после отъезда Смирнова, который, очевидно, увез с собой «обстоятельный» материал, были арестованы командующий морской авиацией Л.И. Никифоров и член военного совета флота Я.В. Волков. Арест последнего даже в той обстановке мне казался невероятным. Он был в отличных отношениях со Смирновым и, кажется, мог доказать свою невиновность.

Забегая вперед, расскажу еще о некоторых событиях, связанных с репрессиями. Через несколько месяцев в Москве был арестован П.А. Смирнов. Вместо него наркомом назначили М.П. Фриновского. Никакого отношения к флоту он в прошлом не имел, зато раньше был заместителем Ежова. Весть об аресте Смирнова принес мне Я.В. Волков. Чувствовал он себя при этом явно неловко, был растерян. Ведь еще недавно Волков подчеркивал свое давнее знакомство и дружбу с наркомом. Я не стал ему об этом напоминать.

Вскоре после того во Владивосток, совершая рекордный беспосадочный полет из Москвы на Дальний Восток, прилетел В.К. Коккинаки[62]. Коккинаки был моим гостем. Мы быстро и крепко с ним подружились. Тогда во Владивостоке Владимир Константинович со свойственной ему неугомонной пытливостью интересовался действиями кораблей, был со мной на учениях флота. Во Владивосток приехали Г.М. Штерн и П.В. Рычагов. Мы ждали еще члена военного совета Волкова, а он все не шел. Я позвонил к нему на службу, домой. Сказали, срочно выехал куда-то, обещал скоро быть, да вот до сих пор нет. Пришлось сесть за стол без него.

Ужин был уже в разгаре, когда пришел секретарь Волкова и таинственно попросил меня выйти.

— Волкова арестовали, — тихо сообщил он и виновато опустил голову, словно уже приготовился отвечать за своего начальника.

Такая судьба постигла людей, еще совсем недавно с удивительной легкостью дававших санкции на арест многих командиров.

Уже работая в Москве, я пробовал узнать, что произошло со Смирновым. Мне дали прочитать лишь короткие выдержки из его показаний. Смирнов признавался в том, что «как враг умышленно избивал флотские кадры». Что тут было правдой — сказать не могу. Больше я о нем ничего не слышал. Вольно или невольно, но он действительно выбивал хорошие кадры советских командиров. Будучи там, на месте, он действительно решал судьбы многих, и если он действительно не занимался умышленным избиением кадров, то почему не хотел прислушаться к «обвиняемым» или даже ко мне, комфлоту, и сделать объективные выводы? Я.В. Волкова я вновь увидел в 1954 году. Он отбыл десять лет в лагерях, находился в ссылке где-то в Сибири. Приехав в Москву, прямо с вокзала пришел ко мне на службу. Я сделал все необходимое, чтобы помочь ему. Когда мы поговорили, я попросил Якова Васильевича зайти к моему заместителю по кадрам и оформить нужные документы.

— Какой номер его камеры? — спросил, горько улыбнувшись, бывший член военного совета. Тюремный лексикон въелся в него за эти годы.

Надо еще сказать и о Константине Матвеевиче Кузнецове. Весной 1939 года я приехал во Владивосток из Москвы вместе с А.А. Ждановым. Мы сидели в бывшем моем кабинете. Его хозяином стал уже И.С. Юмашев, принявший командование Тихоокеанским флотом после моего назначения в наркомат. Адъютант доложил:

— К вам просится на прием капитан первого ранга Кузнецов.

— Какой Кузнецов? Подводник? — с изумлением спросил я.

— Он самый.

Я прервал разговор и, даже не спросив разрешения Жданова, сказал:

— Немедленно пустите!

Константин Матвеевич тут же вошел в кабинет. За год он сильно изменился, выглядел бледным, осунувшимся. Но я ведь знал, откуда он.

— Разрешите доложить, освобожденный и реабилитированный капитан первого ранга, командир бригады Кузнецов явился, — отрапортовал он.

Жданов с недоумением посмотрел на него, потом на меня. «К чему такая спешка?» — прочитал я в его глазах.

— Вы подписывали показания, что являетесь врагом народа? — спросил я Кузнецова.

— Да, там подпишешь. — Кузнецов показал свой рот, в котором почти не осталось зубов.

— Вот что творится, — обратился я к Жданову. В моей памяти разом ожило все, связанное с этим делом.

— Да, действительно, обнаружилось много безобразий. Это дело Ежова, — сухо отозвался Жданов и, добавив, что все будет исправлено, не стал продолжать разговор.

Прошли годы. Теперь, после XX и XXII съездов партии, все стало на свои места. Решительно вскрыты преступления времен культа личности Сталина, но мы не можем о них забывать. Вновь и вновь возвращаюсь к тому, как мы воспринимали эти репрессии в свое время. Проще всего сказать: «Я ничего не знал, полностью верил высокому начальству». Так и было в первое время. Но чем больше становилось жертв, тем сильнее мучили сомнения. Вера в непогрешимость органов, которым Сталин так доверял, да и вера в непогрешимость самого Сталина постепенно пропадала. Удары обрушивались на все более близких мне людей, на тех, кого я очень хорошо знал, в ком был уверен. Г.М. Штерн, Я.В. Смушкевич[63], П.В. Рычагов, И.И. Проскуров… Разве я мог допустить, что и они враги народа?

Помню, я был в кабинете Сталина, когда он вдруг сказал:

— Штерн оказался подлецом.

Все, конечно, сразу поняли, что это значит: арестован. Трудно допустить, что бывшие там люди, которые Штерна отлично знали, дружили с ним, поверили в его виновность. Но никто не хотел показать и тени сомнения. Такова уж тогда была обстановка. Про себя, пожалуй, думали: сегодня его, завтра, быть может, меня. Помню, как вслух, громко сидевший рядом со мной Н.А. Вознесенский[64] произнес по адресу Штерна лишь одно слово: «Сволочь!»

Не раз вспоминал я этот эпизод, когда Николая Алексеевича Вознесенского постигла та же участь, что и Г.М. Штерна. После войны я и сам оказался на скамье подсудимых. Мне тоже пришлось испытать произвол времен культа личности, когда «суд, закон и правда молчали»…

Судьба всех пострадавших людей различна, но в очень многих случаях печальна, с роковым исходом уже в то время. Произвол, ломавший судьбы людей, наносил тяжелый ущерб всему нашему делу, ослаблял могущество нашей Родины. Одно неотделимо от другого.

С упомянутым Я.В. Волковым связано еще одно воспоминание, которое говорит о том, как мало мы оказывали сопротивления творившимся безобразиям. Вот послушайте. В 1939 году (а может быть, в 1940-м), когда я уже был наркомом, я получил бумажку из НКВД, в которой говорилось, что арестованный Волков ссылается на меня, как хорошо знавшего его по Дальнему Востоку. Спрашивалось мое мнение. Происходило это уже тогда, когда многие были выпущены и когда массовые «ошибки» нельзя было отрицать, но машина еще вертелась в том же направлении. Подумав и не опасаясь за свою судьбу, я тут же написал ответ, в котором указал, что за время совместной работы с Я.В. Волковым на Тихоокеанском флоте я о нем ничего плохого сказать не могу. Несколько позже я узнал, что такая же бумага была послана и Ворошилову. Когда через пару дней мы встретились с ним, он спросил, какой я дал ответ, и очень удивился, что я, во-первых, его дал, а во-вторых, именно такого содержания, добавив, что он на подобные запросы не отвечает.

Теперь мне ясен и исход дела. Я, молодой, без всякого политического веса нарком, не смог оказать какого-нибудь влияния на судьбу Волкова, и он был осужден. Иное дело — Ворошилов. Он своим более решающим ответом смог бы спасти человека. К тому же Волков был подчиненный в течение многих лет и знакомый ему человек, и поэтому его обязанностью было сказать свое мнение. Его положение наркома обороны, у которого были посажены сотни больших руководителей, обязывало задуматься и сказать свое мнение. (Потому даже сейчас он должен нести ответственность за это вместе со Сталиным и другими.)

К этому же времени относится и другой факт, заставивший меня серьезно задуматься о роли Ворошилова в верхах. До тех пор я просто представлял, как и все мы, небольшие командиры, что Сталин и Ворошилов — это дружно и согласованно работающие люди и то, что делается в Вооруженных Силах, делается, безусловно, с ведома и после совета с Ворошиловым. Вот какой случай заставил меня пересмотреть свои весьма наивные взгляды, хотя я был уже наркомом, и убедиться, что все происходит совсем не так, как я думал.

Однажды после совещания в Кремле он (Ворошилов) спросил меня, считаю ли я моего бывшего командующего Черноморским флотом Кожанова, с которым много лет служил, врагом народа Вопрос этот был задан в осторожной форме. Поэтому не менее осторожно и я ответил, предоставив возможность высказаться ему самому. «Я не верю, чтобы он был врагом народа», — сказал Ворошилов, чем просто ошеломил меня. Я был подчиненным Кожанова (командовал крейсером и не больше), а Ворошилов был много лет наркомом и его ближайшим начальником. Теперь он сказал, что не верит в его виновность, а мне казалось, что он знает обстоятельно, за что посадили Кожанова. Кому же как не ему твердо знать и ответственно сказать: «Да, он виновен, я в этом убежден». Или: «Нельзя сажать, пока не доказана виновность».

Я старался разобраться, что к чему. Со временем убедился, что Сталин не только не считался с Ворошиловым, но и держал его в страхе, и последний, видимо, побаивался за свою судьбу. «Вас подводили ваши помощники, вроде Гамарника», — сказал ему как-то при мне Сталин. И сказано это было таким тоном, что, дескать, он, Ворошилов, тоже несет ответственность.

В небольшом влиянии Ворошилова на дела уже в тот период я убедился потом окончательно. Как-то в 1940 году, докладывая флотские вопросы, я сослался на его мнение, думая, что это мне поможет. Тогда Сталин встал и сердито одернул меня: «Что понимает Ворошилов в делах флота? Он понимает только, как корабли идут полным ходом и песок летит из-под винтов».

Это в значительной степени сказалось, вероятно, и на решении создать Наркомат ВМФ. По-видимому, Сталин, у которого сложилось такое мнение о Ворошилове, поэтому и не оставил за ним руководство флотом, когда приступили к строительству «морского и океанского флота».

Деловые связи с Наркоматом обороны в бытность Ворошилова (и с ним) у меня были прежде всего по линии оперативных планов войны. Когда в Европе вспыхнула мировая война, Главный морской штаб и я более активно пытались выяснить, каковы наши задачи на случай войны. Сейчас я с ответственностью могу утверждать, что серьезно подработанных планов тогда не было. Были планы развертывания войск, засекреченные до такой степени, что реально в жизнь не вводились. Флоты мы всячески готовили к войне, но данные приготовления не нацеливали на конкретные задачи, а без них это еще не подготовка.

Научить корабли драться безотносительно к противнику — это важно, но далеко еще не все. Конкретные директивы Наркомата обороны вышли в феврале 1941 года. Но уже в это время наша политика связывала по рукам и ногам нашу стратегию, и боязнь показать Гитлеру, что мы готовимся против него, не позволила по-настоящему готовиться к войне. Все усилия и огромные материальные средства, затраченные на подготовку армии и флота, пошли прахом, поскольку оперативно-стратегические вопросы не получили нужного разрешения со стороны высшего политического и военного руководства. В чем были развязаны наши руки, так это в том, чтобы готовиться к нападению и не оказаться застигнутыми врасплох. Повышая уровень боевой подготовки кораблей, авиации и береговой обороны, мы уделяли много внимания системе оперативных готовностей.

Мне, военному, Ворошилов, естественно, был знаком давно. По мере продвижения по службе я все больше узнавал его, и у меня сложилось впечатление, что «сухопутные» взгляды всегда брали верх, оказывали на него влияние, и, как я убедился, он был равнодушен к флоту, не разобрался в его существе… Он же был недоволен выделением Наркомата ВМФ и поэтому. Подчеркивая нашу самостоятельность, указывал, что теперь следует обращаться в правительство.

Большие вопросы Ворошилов не решал, и они исходили непосредственно от Сталина, а более мелкие решались между Генеральным штабом, начальником которого был Б.М. Шапошников, и Главным морским штабом во главе с Л.М. Галлером. Поэтому меня, естественно, потянуло больше в Генеральный штаб, чем к наркому обороны. Шапошников был человеком весьма осторожным и держал себя строго в рамках полученных указаний. Он вежливо удовлетворит просьбу моряков, если это в его власти, но, не получив приказания, побоится даже информировать нас об обстановке. Лучше сложились отношения между работниками аппарата того и другого штабов. Иногда только на этом и держались наши деловые связи. Через них приходилось узнавать важные вопросы, а чтобы не прозевать, мы вели своего рода разведку. Я просто ставил задачу своему штабу быть в курсе дела, и они в меру своих сил «пронюхивали» обстановку и своевременно предупреждали о готовящихся приказах или решениях.

После расширенного пленума ЦК партии в апреле 1940 года наркомом был назначен Тимошенко, и с Ворошиловым я имел только отдельные встречи. Но пока он оставался наркомом обороны (до конца финской войны), я не раз убеждался в его плохом отношении к флоту. Это отталкивало меня от него. Во время войны с финнами и позднее, в начале Великой Отечественной, я был свидетелем неприязненных, без всяких оснований, высказываний Ворошилова в адрес флота. Ведь это он, находясь в Ленинграде в 1941 году, приказал делать кинжалы для обороны города. А когда моряки, готовые отдать свои жизни, в черных бушлатах шли в атаку с развевающимися ленточками, он их называл «одуванчиками». Но ведь он 15 лет руководил флотами!..

Уже тогда он был человеком, придавленным событиями и без всякой силы воли. Чем дальше, тем больше он терял свое лицо. Все знали, что если вопрос попал к Ворошилову, то быть ему долгие недели в процессе подготовки, пока хоть какое-нибудь решение состоится. Вспоминаю, однажды я доложил ему о численности флота. Он встревожился не существом дела, а тем, оформлены ли у меня все эти увеличения штатов, и пришел в ужас, узнав, что сотни две-три лежат на моей совести. Это был уже не оперативный и решительный работник, а вредный для дела старый авторитет. Вот что делает с человеком время. Иногда он начинал говорить по мелочам, говорил долго и потом, сам себя останавливая, признавался: «Я ведь так могу и до вечера не кончить». При этом, занимая большое количество людей на совещаниях, он мог и не принимать никакого решения или принять «шарообразное» решение, под которым стояло бы больше подписей. Вот такие решения во время войны и запаздывали всегда, а немцы занимали наши окопы и говорили спасибо. Лично он оставался храбрым до конца войны, но в этой храбрости я уже видел что-то такое, когда человек не только не боится, но и ищет смерти. Так, помню, и Мехлис на Керченском полуострове носился на машине среди падающих бомб и снарядов, видя, может быть, в тот момент в смерти лучший для себя выход. Но, как часто бывает, лично храбрый человек оказывается пугливым перед начальством. Не знаю, в чем тут секрет, но таких людей я наблюдал, и вот таким был Ворошилов в годы войны.

В последние годы жизни Сталин относился к нему без всякого почтения. Возможно, происходило то же, что и с Молотовым: «младотурки» оттирали старых из окружения Сталина.

Я думал, что с точки зрения взращивания культа личности и невыполнения своего государственного и морального долга, когда на глазах совершались крупные нарушения законности, Ворошилов не оказал никакого влияния на вредные действия Сталина. Не оказал даже в том случае, когда это касалось его. Подумайте, как можно спокойно спать, когда сотни и тысячи его подчиненных были арестованы и он знал, что это неправильно. Пример, приведенный с Кожановым, убеждает меня, что он не только сомневался, как сказал осторожно мне, — был убежден в его невиновности.

Еще пример, когда перепуганный Ворошилов не защищал своих подчиненных. Нашими атташе в Берлине в 1940 году были М.А. Пуркаев по линии армии и М.А. Воронцов от флота. Как-то из третьих рук пришло донесение, что они провинились. Но прежде чем принимать решение, степень вины должна была быть установлена. Воронцов вскоре должен был прибыть в Москву для доклада. Я решил выяснить все лично с ним, прежде чем делать выводы, и вместе с тем как-то предостеречь его. Встретившийся мне через несколько дней Ворошилов сказал, что отзывает Пуркаева и советует то же сделать мне. Пуркаев действительно был отозван, и уже много лет спустя, когда я служил с ним в Хабаровске, мы вспоминали с ним об этом, и он считал это безосновательным. Воронцов прибыл в Москву, искренне рассказал, что было (а были пустяки, о которых не стоит и писать), и, получив предупреждение, выехал обратно. Отношения с Германией уже были таковы, что прежний и опытный атташе должен был быть в Берлине. И не поэтому ли потом М.А. Воронцов доложил нам в Москву важные сведения (о которых говорил Н.С. Хрущев на XX съезде). По линии же армии подобного сообщения не было.

Значит, свое личное благополучие Ворошилов поставил выше всего. Это свое мнение я как-то высказал еще до XXII съезда партии. Ворошилов — это один из его, Сталина, соратников, который несет вместе с ним ответственность.

Я привел ряд фактов относительно Ворошилова, который был членом Политбюро и ЦК и наркомом обороны и которого я хорошо знал. Привел их потому, что, мне кажется, именно такое поведение способствует возникновению и расцвету культа личности со всеми вредными последствиями.

Когда я пришел работать в Москву, к счастью, многие командиры соединений флота были освобождены, но многие и погибли. Мне стала известна судьба некоторых крупных работников, которые еще были живы и пытались освободиться. Так, до меня доходили слухи, что К.И. Душенов, бывший начальником штаба Черноморского флота, когда я там служил, писал о помощи, но безуспешно.

Эта трагическая страница нашей послереволюционной истории с наказанием в массовом порядке невинных людей ничем и никогда не может быть оправдана.

Стараясь сейчас разобраться в очень противоречивых процессах того времени, думаешь, какая несправедливость была допущена с людьми. Только не было известно, думал ли кто тогда о том, кто виноват. И конечно, меньше всего упрекали Сталина. Его авторитет был огромен. С одной стороны, многие не находили для себя ответа, как стал «врагом народа» тот или иной большой руководитель, а с другой — не думали, что это преступление перед народом. Мне кажется, что не думали не потому, что боялись, а просто искренне считали, что были допущены ошибки, но всему виною — Ежов, на которого уже был наведен удар, но только не Сталин.

Что же все-таки произошло? — задаешь себе вопрос. «Враги народа» — была ли это выдумка от начала до конца? Или действительно было какое-то злое начало, с которым следовало бороться и при искоренении которого сильно перегнули палку? Тогда невозможно было утверждать, что в те годы не было врагов, с которыми следовало поступать, как с врагами, и в этом случае суровость вполне оправданна. На войне как на войне. А когда происходит революционный процесс, то еще строже й бдительнее нужно оберегать завоевания народа. Ведь признаем же мы разумной строгость Ленина, проводимую через ЧК и Ф. Дзержинского. Тогда были враги. Они поднимали голову в какие-то моменты. Они не могли исчезнуть сразу или даже постепенно к 1936—1937 годам. Значит, борьба с ними должна была продолжаться?

Я сейчас не могу утверждать, были ли в те годы враги и сколько их было, но, бесспорно, аресты нескольких сот высших должностных лиц уже должны были привлечь внимание руководителей партии и правительства и заставить тщательно проверить их правильность. Были ли в чем-нибудь замешаны Тухачевский и его товарищи по несчастью? Я склонен верить, что это было дело надуманное в борьбе за власть и желание убрать свидетелей своих ошибок или людей, которыми труднее руководить. Правда, еще совсем недавно (начало 1962 года) активный участник суда над ними в 1937 году доказывал мне, что Тухачевский враг. Веских доказательств он не приводил. Но суд тогда проходил так же, как позднее судили и меня самого, а такие люди, как Говоров, Голиков, Абанькин и Кулаков, прекрасно знали, что все надуманно, и все-таки старались угодить начальству, предавая нас анафеме.

Вероятнее, однако, предполагать, что появились не враги народа, а противники руководства Сталина, не согласные с его методами, а совсем не враги народа. И что борьба с самого начала носила личный характер. Это особенно возможно с такими фигурами, как Орджоникидзе, Тухачевский и другие. Считая себя уже непогрешимым, Сталин отождествлял себя с государством и своих личных врагов считал врагами народа.

Мне трудно утверждать, но неоспоримым является тот факт, что основная масса привлеченных были безусловно невиновны.

Почему это произошло, мне хочется показать, описав пережитые мною лично «взлеты» и «падения». В этом случае мне были хорошо видны люди, их поведение, когда я был у власти и когда моя судьба бросала меня в бездну. Но так как мне довелось вторично оказаться на больших должностях, то некоторым пришлось не раз менять свою кожу и свое мнение относительно меня.

Самым памятным от XVIII съезда остался Пленум ЦК старого состава, на который пригласили намеченных быть избранными в новый состав ЦК. Он проходил за день до выборов нового состава ЦК. В Свердловском зале Кремля, в котором мне потом довелось быть много раз, собрались все руководители партии. Приглашены были и мы вместе со Штерном. «Почему нас пригласили на это высокое заседание?» — спросил я Штерна, как более опытного в таких делах. «Вот, право, не знаю, — ответил он, — думаю, что как членов президиума съезда». Возможности выбора нас в ЦК мы, конечно, не предполагали. Нам и без этого было уже оказано немало внимания. Стоял вопрос о новом составе ЦК. Сначала отводили тех членов ЦК, которых считали не справившимися со своими обязанностями или опорочившими себя чем-либо и поэтому недостойными войти в новый состав. Сейчас я уже забыл фамилии многих, о которых шла речь. Помнится, как выступил Сталин против Ежова и, указав на плохую работу, больше акцентировал внимание на его пьянстве, чем на превышении власти и необоснованных арестах. Потом выступил Ежов и, признавая свои ошибки, просил назначить его на менее самостоятельную работу, с которой он может справиться.

Приблизительно в таком же духе проходило обсуждение многих других бывших членов ЦК. По каждому из них выступал кто-нибудь из больших руководителей и указывал, почему тот недостоин быть избранным в новый состав. Обвиняемые обычно признавали свои ошибки и просили пощады. Они понимали, что вывод из состава ЦК в то неспокойное время мог повлечь за собой суровые последствия. Да так фактически со многими и было. Сидя рядом со Штерном «открыв рот», я слушал такое, чего никогда не знал и не предполагал. У меня лично еще не было никаких сомнений в правильности поступков и решений Сталина и его соратников. Прозрение пришло постепенно, мучительно и под тяжестью фактов… В конце заседания был зачитан список кандидатов в новый состав ЦК, куда вошли и мы со Штерном.

В это время авторитет Сталина был велик и культ личности на всех парах двигался к своей вредной стадии. Однако еще оставались признаки деловых споров, когда обвиняемые выступали с доказательствами своей невиновности. Позднее (в 1948—1949 годах) мне пришлось наблюдать, как исключали ряд членов ЦК (Майского, Жукова и др.), и тогда уже не было ни их выступлений, ни вопросов, ни разногласий при голосовании. Это уже был расцвет культа, подхалимства и чего угодно, в чем все мы виноваты, будучи соучастниками этого.

Нужно ли вспоминать о репрессиях? Бесспорно, нужно. Чем дольше мы об этом не забудем, тем больше гарантий, что подобное не повторится. Но, думается, настала пора не только вспоминать сами факты происходивших арестов, ныне следует поглубже заглянуть в причины, попытаться найти их корни. Важно не только перечислить жертвы репрессий, но и присмотреться, устранены ли причины, уяснить, какие из собственных наших качеств облегчили возможность репрессий, в чем мы все должны измениться, чтобы избежать повторения.

В соответствующих условиях появившегося культа вокруг и около него образуется среда, порожденная им. И чем больше растет и крепнет культ личности, тем толще становится этот слой. И сам «культ» оказывается в плену той среды, которую он сам и породил. Благодаря происходившему длительное время отсеву около культа остаются люди, угодные ему. Это та питательная среда, которая его взращивает. Эти люди уже думают не по существу вопроса, а прежде всего о том, как бы угодить «личности».

Если взять конкретные условия культа личности Сталина, то я мог бы привести десятки примеров, когда основной вред исходил не от Сталина, а от его окружения. Я был рад, если оставался со Сталиным наедине, но это было редко. В подобном случае Сталин мог выслушать меня, попросить разъяснить, что ему неясно, или доказать, почему нужно сделать так, а не иначе. В результате в такой спокойной беседе обычно принимались правильные и грамотные решения. Но как только на моем докладе собиралось много его помощников, и особенно таких, как Берия, тут ничего хорошего ждать не приходилось: стоило Сталину высказать только еще предположение, как все хором вторили ему, думая о том, как бы угодить «вождю и учителю». Вот это и была типичная картина в тех условиях. В этом и заключался главный вред сложившейся системы. Глубокая вспашка почвы, порождающей культ личности, кажется, является одним из радикальных средств, чтобы он не пустил глубокие корни.

Там, где порождается культ, там непременно развивается лесть и неправда. Там слышен только голос тех, кто льстит, не сообразуясь с фактами и не задумываясь над истиной. В период культа личности Сталина мы привыкли прятать свое мнение, если оно хоть в какой-то степени расходилось с мнением верхов. Но невысказывание мнения, которое я обязан высказать по своему служебному положению, — это уже сокрытие правды, это уже преступление перед государством и народом, которому ты служишь. И все это прикрывается ссылками на авторитет.

Думаю, что ложь является первопричиной возникновения культа. Только беззастенчивая неправда перед своей совестью и окружающими помогла Сталину уверовать в свою непогрешимость и единолично вершить всякие дела. От безобидной на первый взгляд неправды, умолчания, когда совесть требовала сказать истину, люди, окружавшие Сталина, постепенно переходили к беззастенчивой лести и лжи. Тот, кто почестнее, просто молчал, а тот, кто рвался вперед, не пренебрегал никакими средствами. Можно назвать фамилии тех и других. Те же, кто не хотел пойти на сделку со своей совестью, уходили в сторону и, как правило, кончали плохо…

Говорить правду — это совсем не значит говорить неположенное перед партией или государством. Но до тех пор, пока мы не научимся уважать себя и говорить только правду, не опасаясь за свое положение, почва для взращивания культа останется благоприятной и не будет гарантии, что он не возникнет снова.

Если всю мою жизнь и работу разделить на три далеко не равных отрезка времени, то в первом из них все происходящее вокруг представлялось мне удивительно хорошим. Даже в трудностях, которые встречались на пути, больше замечалось романтики, чем тяжести или опасности. Это были годы детства, учебы и первых лет службы. К этому периоду могу отнести все, что происходило до моего назначения командующим Тихоокеанским флотом. Затем под тяжестью ответственности и познания оборотной стороны медали начали зарождаться сомнения. Аресты на ТОФе, которые мне пришлось наблюдать, пожалуй, были первым толчком к критическому отношению ко всему происходящему вокруг… Нельзя было не задуматься. Правда, сначала не вызывали сомнения действия властей и необъяснимыми оставались только поступки знакомых мне людей. Не мог, скажем, я объяснить арест Н.И. Николайчика, который работал начальником штаба Амурской флотилии и с которым я был близко знаком еще в стенах училища. Как-то в конце 1937 года я приехал в Хабаровск на доклад к маршалу Блюхеру и провел вечер у Николайчика. Командующий флотилией был уже арестован, последний побаивался того же. Печальный, он поделился со мной: «Вот ни в чем не виноват, а боюсь, как бы не пришлось пострадать». — «Ну если я не виноват, то чего же мне бояться?» — убеждал я его и сам действительно искренне так думал. В его невиновности я убежден и сейчас, а между тем он был арестован и погиб в Магадане[65]. Подобных случаев потом стало больше, и они уже казались не исключением, а системой.

Поэтому командование на Тихоокеанском флоте я отношу к пестрому периоду, когда на светлом фоне уже появились какие-то темные пятна — сомнения. Пусть это сначала было похоже на пробегающие отдельные облака, но они предвещали ухудшение погоды. Так до конца своей работы в Москве в 1947 году я пережил массу сомнений. Правда, эти сомнения относились главным образом уже к моей служебной деятельности. Не вдаваясь в вопросы большой политики, я наталкивался на различные шероховатости по службе. Я увидел, что решения принимаются совсем не так, как мне представлялось или как учили нас в академии. Сначала я думал, что виновен в этом сам: не умею доложить или не пользуюсь нужным авторитетом у начальства. Но постепенно убеждался, что у нас нет той государственной системы, когда каждый стоит на своем посту, когда каждый делает свое дело, когда ты точно знаешь, за что несешь ответственность и кому ты подчинен. Председателем Совнаркома был Молотов, но я вскоре убедился, что он никаких крупных вопросов не решает. Убедился и в том, что Ворошилов, о котором я всегда думал, что он в дружбе со Сталиным решает все военные дела, боится Сталина не меньше, чем любой другой нарком, и сам многое делает вопреки своим убеждениям. Ясность во все удалось внести уже значительно позднее…

Вернувшись в 1951 году в Москву, я убедился в еще более худшем положении: вопросы «жевались», сводились на нет, «загонялись в песок», по выражению многих. И не было видно конца отпискам зампредсовмина

Видя, как недостатков накапливается все больше, я решил, собрав наболевшие вопросы в один большой документ, написать Сталину и в копии — другим влиятельным тогда членам Политбюро. Но были уже иные времена. Этим я только вызвал недовольство Булганина, а делу не помог.

Просветом явились годы после смерти Сталина, когда я снова начал верить и ожидать перемен. Но под влиянием различных причин я должен был уйти с дороги… Если бы я знал, как мало удовольствия и морального удовлетворения принесет мне назначение наркомом с печальным концом и преданием суду, новым выдвижением и снова позорным снятием с должности, очевидно, тогда я не радовался бы этому назначению. Но блажен, кто верует, а я тогда еще веровал со всей страстью молодого командира.


Итак, мы тогда верили, что существуют враги. Сомневались только в отношении отельных лиц и относили это к ошибкам. Почему мы верили? Для этого надо вспомнить, как на протяжении многих лет нас воспитывали на необходимости вести беспощадную борьбу с врагами. Дзержинского при Ленине мы считали безупречным и одновременно справедливым и строгим. Затем один процесс за другим проходил перед нашими глазами, и нас все больше утверждали: есть враги революции, с ними ведется борьба Как очередную группу предателей восприняли мы сначала арестованного Тухачевского и других. Затем стали немного удивляться, что врагов много, но сомнений в их существовании еще не было. Коль скоро были враги раньше, то они могли быть (а возможно, и были в 1937 году) и теперь? Или их не было никогда?!

Факты вещь упрямая, а они говорят, что особенно в последний период жизни Сталина действительно происходили перегибы во всех отношениях. Государственные законы (Конституция) нарушались, а все исходящее сверху принималось на веру как гениальное. Я уже писал, что в знакомой мне отрасли флотского дела иногда его суждения были элементарно безграмотны. Да от одного государственного человека ожидать и требовать, чтобы он знал все, невозможно. Но то, что никто не брался подправить его, приводило к тяжелым последствиям. Полбеды, когда это касалось материальных ценностей, но хуже, когда нарушались государственные законы по отношению к людям. Здесь были сделаны непоправимые ошибки…

Если допустить, что в создании культа личности виновен сам Сталин и только Сталин, тогда дело обстоит просто: Сталин умер, а вместе с ним исчезли и все предпосылки к повторению культа. Однако, мне кажется, дело обстоит значительно сложнее. К созданию культа личности приложили руку многие руководители того времени. Я об этом говорю со всей решительностью потому, что был в их числе и готов принять на себя известную долю моральной ответственности. К числу непосредственных виновников создания культа личности относятся руководители, ближе соприкасавшиеся с ним. Чем ближе к Сталину был человек, тем больше он имел возможности содействовать расцвету культа своими действиями и репликами, признающими Сталина и любое его высказывание и поступок гениальными, либо, напротив, противодействовать ему своими возражениями или хотя бы простым молчанием. Я думаю, что это был длительный период, в котором вырастали и расцветали те, кто создавал культ, и один за другим исчезали те, которые высказывали свое недовольство (а в последние годы и те, кто просто молчал).

Чем дальше от Сталина стоял руководитель, тем реже с ним встречался и тем меньше имел возможности принести вред или оказать пользу делу. Это как бы только основное правило. Но в этом правиле были исключения. Всех одной меркой мерить нельзя. Один находился ближе к Сталину и имел возможность кричать, поддерживая его, когда надо и когда не надо, но этого не делал: а другой находился подальше, и у него не было большой нужды славить все без разбора, что исходило от Сталина, но он шумел, чтобы его обязательно услышали.


В ноябре 1938 года у меня на флоте произошло несчастье. Новый эсминец «Решительный» буксировался из Совгавани (сначала из Комсомольска) во Владивосток. Неожиданно ухудшилась погода, разразился жестокий шторм и даже ураган, что привело к катастрофе. Корабль был выброшен на берег около мыса Золотой[66]… Вернувшись с места гибели корабля, я, оставив у секретаря крайкома Пегова письмо для матери, в плохом настроении выехал в Москву на Главный военно-морской совет. Выступая на заключительном заседании совета 19 декабря, я говорил о необходимости высокой боевой готовности, о противовоздушной обороне кораблей по опыту войны в Испании. Пришлось рассказать и о гибели корабля. Излагая факты, я старался убедить собравшихся в невиновности командира[67]. После окончания заседания совета нас, моряков, принимало правительство (члены Политбюро). Произносились речи о будущем крупном «морском и океанском флоте». Флотские вопросы в этот период были модными. Несколько коротких, но характерных разговоров со Сталиным относятся к нашей теме. «На флоте нужно служить семь лет», — высказался Сталин, обращаясь к нам. Тогда все его поддержали, но это было предварительное зондирование вопроса. «Это много, достаточно пяти лет», — доказывали мы, моряки, немного спустя, когда принималось окончательное решение. «Правительство пользуется таким авторитетом, что будут служить и десять, если выйдет постановление», — сказал Сталин, не допуская возражений. В этом тоне уже чувствовалась излишняя самоуверенность, а присутствующие его соратники, как хорошо помню, не возражали, кивая головой в знак согласия.

Атмосферу вокруг Сталина мне пришлось наблюдать с 1939 года. Я столкнулся со всеми неожиданными трудностями в начальный период войны, видел, как переживал их Сталин, пока положение не стало изменяться к лучшему. Когда ход войны складывался уже в нашу пользу, мне довелось наблюдать Сталина в роли победителя, забывшего наши неуспехи в тяжелый 1941 год. Будучи участником конференций в Ялте и Потсдаме, помню, как велик был тогда авторитет Сталина и как вместе с ним вновь начал расцветать культ его личности. Помнится и такой момент, когда в день парада в честь Победы на обеде в очень тесном кругу в небольшой комнате у Кремлевской стены самые близкие помощники Сталина наперебой восхваляли его, предложив в один час присвоить ему звания генералиссимуса, Героя Советского Союза и наградить орденом «Победа». Но больше всего запомнилось, как тогда Сталин в конце обеда под влиянием сказанных речей заявил, что он «через год-два должен будет уйти на покой», не уточнив, как это он себе представляет. Зная теперь, сколь крупные ошибки произошли тогда, можно только сожалеть, что этого не случилось. Когда я снова вернулся на работу в Москву в 1951 году, я заметил крупные изменения в руководстве страной. Сталин, возведенный в ранг непогрешимого, уже редко появлялся на сцене, но именем его прикрывались те, кто фактически стоял у власти.

На XIX съезде партии и знаменитом после него Пленуме ЦК уже все видели, что происходит что-то неладное, что Сталин только подмахивает перечни постановлений правительства. «Тройки» и «пятерки» уже полностью заменили его в практической работе, не решая острых вопросов. В этом «окружении» не было слаженности.

Мне приходилось наблюдать работу «тройки»: Берия, Маленков и Булганин. Чувствовалось, что каждый тянул к себе, проворачивал то, что ему ближе. Государственного подхода не было. Этим они не помогли Сталину в конце его жизни, а, наоборот, оставили самое тягостное впечатление. Много решений было принято исходя из субъективных потребностей членов «тройки» или «пятерки». Каждый старался протолкнуть дела, которыми он ведал, отталкивая того, кто послабее. Были заметны и острые споры между ними, которые легко мог уловить опытный глаз какого-нибудь старого министра. Что бы произошло, если бы это тянулось долго, предсказать нетрудно. Самые острые проблемы, которые выдвигала жизнь в деле руководства страной, не решались, и никто не чувствовал ответственности за это.

Смерть Сталина в марте 1953 года не сразу раскрыла картину всего страшного, что происходило, и не сразу выявила необходимость решительных изменений во всех областях жизни нашей страны. Требовалось время. Даже правда, сказанная на XX съезде в 1956 году, воспринималась с недоверием: не хотелось верить, что было так, а не иначе. Со временем были оглашены более разительные факты, которые явились неожиданностью для многих, в том числе и для меня.

Как пережил я смерть Сталина? За несколько дней до этого, вернувшись с собрания Московской партийной организации в Доме союзов, я получил знакомый красный пакет из аппарата ЦК, вскрывать который мог только лично я. Я ожидал получить сообщение о принятом по какому-нибудь вопросу решении, но это было извещение о болезни Сталина и его тяжелом состоянии.

После этого мы, члены ЦК, ежедневно заходили в приемную Сталина и знакомились с бюллетенем о состоянии его здоровья. Когда положение Сталина стало безнадежным, был собран внеочередной Пленум ЦК, который принял ряд решений: на Министерство государственной безопасности был утвержден Берия, на Министерство Вооруженных Сил — Булганин. Приняли еще какие-то изменения, о которых не могу вспомнить. В тот же вечер было получено сообщение о смерти Сталина…


Физическая слабость Сталина оставалась народу неизвестна, и поэтому его кончина произвела в массах ошеломляющее впечатление. Но уже через несколько месяцев то, что казалось прежде невероятным, стало заслоняться новыми людьми и новыми событиями. Несколько иначе к смерти Сталина относилось его окружение и руководящие работники правительственного аппарата, не раз задумывавшиеся над дряхлостью своего вождя и видевшие приближение того, что неизбежно для всех смертных.

Должен признаться, что я не испытал тогда чувства сильного огорчения или мучительной тревоги от вопроса «как будет теперь?». Я не собирался зачеркивать все прежние заслуги Сталина перед государством. Но ежедневные и ежечасные военно-морские вопросы, над которыми мне приходилось трудиться и которые не находили разрешения в предвоенные годы активной деятельности Сталина, и его отношение к флоту в период войны с неудачным началом и победным концом — все это омрачало мое отношение к нему.

Замену он себе не готовил, как не готовился в 1941 году начать в любой момент войну с Германией. Если война не является фатальным исходом в каждом случае, то смерть (да еще после 70 лет) — неотвратимая неизбежность, и с ней нужно считаться. Всякие рассуждения о независимости относятся к области филантропии, и не больше. Жизнь после смерти Сталина, как показал опыт, пошла своим чередом, и нельзя жаловаться, что она пошла хуже. История делается не отдельными личностями, хотя, конечно и зависит от них в известной степени.

В Москве во время похорон произошли толкучки с жертвами, но это следует отнести к отсутствию в траурные дни должной распорядительности.

Мне довелось стоять в почетном карауле и участвовать в переносе тела Сталина в Мавзолей. Это были дни истинной скорби. И слезы на глаза стоявших в карауле, и слезы проходящих мимо смертного одра в Доме союзов, где стоял гроб, казались искренними. Но вот похоронная процессия пришла на Красную площадь, отгремели залпы салюта, и все как бы примирились с неизбежным, вернувшись к своим обыденным делам и заботам.

Теперь, думал я, все то, что тормозилось в последние годы болезнью Сталина, найдет наконец какое-то разрешение. Все должно пойти по-иному. С новой силой появится необходимость решать все нерешенные флотские вопросы. Новые надежды вспыхнули у меня. Теперь меня поймут и уделят больше внимания. Но через несколько недель крупные организационные мероприятия по Министерству Вооруженных Сил заслонили до поры мои конкретные вопросы.

В молодости мои жизненные идеалы целиком совпадали с конечными целями нашей партии, в которых я никогда не сомневался. Да и как возможно сомневаться в том, что действительно хорошо, и сомневаться мне, который получил все, начиная от образования и положения в обществе, только благодаря социалистическому строю, установленному в результате Октябрьской революции.

Однако пути и способы достижения светлого будущего я в годы молодости идеализировал больше, чем следует. Мне пришлось не раз вносить коррективы в свои наивные представления, причем вносить их не только с огорчениями, но и с определенным ущербом. Так, до последних лет я слишком большое значение придавал справедливости, которая, по моему убеждению, должна пронизывать весь наш строй, всю нашу систему. Когда-то мне привили, что коммунист — это самый справедливый, прямой и честный человек. А наши руководители мне представлялись подобно сверхъестественным существам, кристально чистыми, справедливыми и искренними людьми.

Занимая различные посты, я, по мере продвижения вверх по служебной лестнице, ожидал встретить там еще более идеальных, если можно так выразиться, людей-коммунистов. В этом меня не раз постигало разочарование. Жизнь на практике оказалась совсем не такой идеальной, как я ее себе представлял. Самое большое разочарование меня постигло, когда я, встречаясь с высокими руководителями, в первый же период своей работы получил несколько тумаков за искреннее изложение своей точки зрения. Я был уверен, что, как коммунист, не могу кривить душой перед своим начальством, а на практике оказалось, что подобная моя позиция — всего лишь «простодушие», никому не нужная наивность, и не более того. Это заставило меня присмотреться, как же поступают люди, более искушенные по работе в высших сферах. Я с горечью констатировал, что они не так уж щепетильны насчет искренности.

Никогда не забуду разговор на квартире у Сталина, когда я откровенно поделился с Молотовым своим сожалением по поводу того, что далеко не всегда мне удается удачно выразиться, попадая, как говорится в точку, но что делаю я это в любом случае искренне, как понимаю тот или другой вопрос. А он мне на это как бы в поучение молодому человеку: «Только «шляпа» высказывает то, что думает». Я, конечно, понимал, что в разговоре с врагами или в дипломатических переговорах с иностранцами не следует простодушничать, но никак не мог усвоить, зачем нужно хитрить также и в разговорах со своими руководителями. Потом, не раз оказываясь в соответствующих ситуациях, я наблюдал за разговорами окружающих, думая, в какой степени их разговоры откровенны, и в некоторых случаях становился свидетелем того, как вот, например, товарищ Н. теперь говорит совсем не то, что думает, а соглашается с тем, с чем всего несколько часов тому назад он был не согласен.

Образцом такой беспринципной изворотливости был Булганин. Сколько раз я не только изумлялся, а просто возмущался, как он менял в угоду начальству свое мнение, высказанное накануне. Да не просто менял, а еще и ругал тех, кто накануне докладывал ему верные решения. Как раз им-то он и приписывал те глупости, в которых сам был вчера убежден.

Например, разбирается вопрос о зенитном вооружении корабля, и вопреки нашему мнению он настаивает поставить такие-то пушки. Мы не соглашаемся. На следующий день при докладе Сталину получается конфуз. Сталин спрашивает: «Кто эти глупости выдумал?» И тогда он (Булганин) без зазрения совести тут же в глаза докладывает, что «вот они, моряки, предлагают так, а не иначе».

Не раз битый, я и сам, конечно, научился не вылезать со своим мнением, не узнав мнения начальства. Но преуспеть в этом деле я не мог. Так до конца своей службы, как будто кто-нибудь тянул меня за язык, мне хотелось сказать то, что я думаю, а не то, что полезно лично для меня. А сколько образцов преуспевания имел я перед собой, чтобы освоить этот стиль работы!

Первые «медовые» месяцы работы в Москве прошли быстро и были нехарактерны. Ко мне присматривались и щадили меня. Истинное положение я узнал позднее…

Как же встретили мое назначение флотские круги и мои ближайшие помощники по работе в наркомате? Как сложились отношения с работниками? Об этом правильнее сказать в свете прожитых лет и не руководствоваться воспоминаниями того времени.

Я был молод и без достаточного опыта. Многие, не говоря об этом, конечно, прямо, критически отнеслись к моему назначению. Не случайно несколько раз мне между прочим напоминал об этом и Сталин. «Вот говорят, что вы молоды, а мы назначили и не побоялись», — как-то упрекнул он меня, когда я высказался против одного назначения, ссылаясь на неопытность кандидата.

Я и сам понимал, что по возрасту и опыту не был подготовлен к такому высокому посту. Это я прямо высказал летом 1939 года в училище Фрунзе, беседуя с выпускниками. «Я далеко не обладаю нужными знаниями, но раз меня назначили, считаю своим долгом приложить все усилия, чтобы справиться с работой», — и сказанное было правдой. Не мне судить, насколько мне это удалось.

Положительным в моем назначении являлось то, что я был моряком и до этого все время плавал на кораблях, командовал крейсером и флотом, а стало быть, имел определенные преимущества перед Смирновым или Фриновским, что, видимо, многие ценили. Первый нарком ВМФ продержался недолго и после разгромных поездок по флотам сам был арестован. Фриновский же, человек далекий от флота и явно случайный, больше занимался присмотром за людьми с помощью своих соглядатаев да нагонял страх на руководителей — специалистов флота.

Вскоре после моего назначения общие разговоры прошли и начали складываться отношения с людьми, которым я был подчинен или которые были подчинены мне.

В конце 1939 года обстановка изменилась. Началась вторая мировая война. В вопросах подготовки к войне Наркомат обороны и Генеральный штаб должны были давать все исходные данные для Военно-Морского Флота. Судостроительная программа отошла на второй план. Правительство было занято более крупными и спешными делами, а флотские вопросы стало решать еще труднее. Уяснив, что это не модно, остыли к нам — морякам и помощники Сталина. Со временем с каждым из них сложились определенные отношения. Особняком, конечно, стоял Сталин. С ним у меня не установились отношения подчиненного к начальнику, даже тогда, когда он стал Предсовнаркома. Его тогда уже чаще звали вождем или хозяином (что мне страшно не нравилось); с какой-то беспредельной властью и без всякого регламента в отношении к своим подчиненным руководил он безраздельно всеми и вся.

В этот период наркомы для него уже не были наркомами. Только с отдельными из них (НКВД, НКО, НКИД) он имел прямые отношения, потому что они являлись, как правило, членами Политбюро, остальные же поручались одному из зампредсовнаркома, который и ведал ими. Когда была утверждена новая большая судостроительная программа, то Молотову было поручено следить за кооперированными поставками всех наркоматов. Фактически именно он являлся повседневным руководителем строительства «большого флота». Практически мне приходилось решать у него все вопросы судостроения. Считая своим долгом шефствовать над флотом (но, повторяю, только в тот период, когда было принято решение строить большой флот), Молотов избегал только оперативных вопросов. По всем проблемам он обязательно советовался со Сталиным. Позже, не имея возможноети попасть к Сталину целыми неделями, а потом и месяцами, я просил его поручить кому-либо заняться текущими вопросами флота. Он обращался тогда обычно к Молотову и поручал ему. Тот неохотно кивал головой и сердился на меня, хотя я никогда персонально на него не указывал. Очень занятой, в отношениях он был сух и вопросы флота решал неохотно.

Вот тогда у меня и сложилось о нем мнение. В дальнейшем, по мере того, как все стало подчиняться оперативным вопросам, которые решались только у Сталина, наши связи стали менее тесными.

Молотов был на деле первым заместителем главы государства. Редко можно было видеть Сталина в кабинете без Молотова. Так он и запомнился мне, всегда сидящим слева от Сталина (справа постоянно сидел Ворошилов) с папками для бумаг, из которых что-нибудь зачитывал Сталину, пользуясь перерывами между докладами вызванных на прием. Так было и в годы войны. Он являлся первым заместителем Сталина по ГКО и Ставке ВТК.

Это был, бесспорно, преданный Сталину человек, выполнявший все его указания. Я не слышал когда-либо возражений с его стороны. Мне довелось два-три раза присутствовать при резких диалогах между Молотовым и Ворошиловым, когда Сталин мирил их, и, насколько я помню, он всегда поддерживал Молотова и высоко ценил его. Сталин умел подбирать себе помощников. Он много работал сам и заставлял работать их. Но и среди самых работоспособных руководителей нашего государства в те годы Молотов был наиболее работоспособным. Мне хорошо известно, что он уходил очень поздно, брал с собой папку, набитую бумагами, и утром приносил ее с наложенными резолюциями.

Молотов разделял точку зрения Сталина в годы репрессий и, как мне думается, усомнился в их правомерности лишь после того, как была арестована его жена Полина Семеновна. Он, конечно, верил ей, и я видел, как он воздержался при голосовании об ее исключении из партии на XVIII партконференции. Этот и ряд других фактов говорят за то, что он не слепо подчинялся Сталину; их мнения почти всегда совпадали, но он был тверд, когда следовало отстаивать свою позицию.

После того, как Сталин взял портфель Предсовнаркома в 1940 году, в деятельности Молотова почти ничего не изменилось. Он по-прежнему занимал свое место в Политбюро ЦК или в Ставке и выполнял директивы Сталина.

По характеру сухой, редко улыбающийся и угрюмый человек, он даже при просмотре какой-нибудь кинокомедии в присутствии Сталина и гостей был официален и не допускал никаких «вольностей».

Одним словом, В.М. Молотов — прекрасный исполнитель воли Сталина, и, кажется, Сталин лучшего помощника иметь не мог. Однако в дни XIX съезда партии и позднее Молотов ушел в тень, и, под влиянием своего своеобразного окружения Сталин заподозрил его в попытке узурпации власти. Об этом он, помнится, достаточно ясно высказался на пленуме, состоявшемся после XIX съезда партии, ссылаясь на прочитанное им что-то из иностранных источников. Но то было уже в годы болезни Сталина. Тогда кое-кто раскладывал пасьянс на случай его скорого ухода «в лучший мир», а Сталин становился все более подозрительным.

У меня отложилось в памяти, как однажды, в 1952 году, вызванные к нему на ближнюю дачу, ехали члены Политбюро и я по флотским вопросам. Меня поразила тогда та темнота, в которую была погружена вся территория дачи. Зная в лицо прибывших, нас пропустили, но мы и дальше ехали по темным дорожкам, освещенным фарами машин. У подъезда стояли два низких столбика с синими фонарями. Рассказывали, что Сталин имел обыкновение иногда проверять, нет ли следов около забора. Ну, то, может быть, и пустая болтовня, но оснований к этому достаточно.


Я не могу не сказать несколько слов о знакомстве и моих отношениях с маршалом Жуковым. Это, бесспорно, талантливый полководец. О Жукове я попутно вспоминаю потому, что от него зависело много как в моей личной судьбе, так и в деле развития флота. Он не любил флот. На мое замечание о неудачных взаимоотношениях армии и флота он искренне ответил: «Это не имеет ровным счетом никакого значения». В этих словах весь Жуков по части его интересов к флоту. Я не отрицаю самых высоких его качеств как полководца, но по части флота имею сложившуюся точку зрения. Исторически мы знаем ряд примеров, когда талантливые полководцы не годились в начальники штабов или недооценивали роль флота. Так было с Наполеоном, Гинденбургом и другими.

Я познакомился с ним летом 1939 года. Он, кажется, прибыл в Москву сразу после столкновения с японцами у реки Халхин-Гол в Монголии. Там он командовал корпусом и играл важную роль во всей кампании, хотя официально всеми силами командовал командарм Г.М. Штерн, хорошо знакомый мне по Испании и Дальнему Востоку. Там мы были с ним соседями. Я командовал ТОФ, а Григорий Михайлович — 1-й Краснознаменной армией. На одном из совещаний в кабинете Сталина присутствовал и Г.К. Жуков, чувствовавший себя героем Халхин-Гола. Пожалуй, в те дни он и был назначен командующим Киевским Особым округом. Мимоходом мы встречались с ним в январе 1941 года, когда проходила большая оперативно-стратегическая игра. Моряки в ней активного участия не принимали, и я, бывая у наркома обороны маршала Тимошенко, раза два-три встречал в «кулуарах» различных военачальников, в том числе и Г.К. Жукова Фамилия его тогда уже частенько произносилась, поскольку он был одной из крупных фигур в Наркомате обороны, а в самом начале февраля я узнал о его назначении на должность начальника Генерального штаба. Говорили, что Мерецков неудачно сделал разбор игры и не понравился Сталину.

Наши отношения с первых встреч нельзя было назвать плохими (к этому не было оснований), но в то же время они не стали такими служебно-дружескими, какими мне хотелось бы их иметь для пользы более тесного взаимодействия двух военных наркоматов. Не берусь утверждать, откуда и кем были навеяны Жукову прохладные отношения к флоту и нежелание вникнуть более глубоко в наши морские дела. Ведь он, бесспорно, считал Генеральный штаб высшим оперативным органом всех Вооруженных Сил, что понимали и моряки. Мне думается, в то время сравнительно еще малочисленный по составу флот (пока не была реализована «большая программа») не вызывал особого интереса у Сталина на случай скорой войны, и это, видимо, слышал и знал Жуков. Кроме того, и среди других высоких военачальников не всегда было достаточное понимание роли флота, и мне самому приходилось не раз слышать критические замечания в адрес моряков. В кабинете Ворошилова известный Г.И. Кулик однажды высказал мнение, что «корабли никому не нужны». Я посмотрел на Ворошилова. Он промолчал, и у меня сложилось впечатление, что в душе он согласен с Куликом, но по своему Положению открыто это не высказывает.

На мнение Жукова о флоте, мне думается, наложило отпечаток его незнание кораблей и специфики флота. Мои попытки ближе познакомить Жукова с флотскими делами и тем самым вызвать у него интерес к этому виду Вооруженных Сил не увенчались успехом. Не получилось это и у И.С. Исакова. К сожалению, интерес к флоту у Жукова не проявился и в годы войны, о чем он сам пишет в своей книге «Воспоминания и размышления», хотя и объясняет это своей занятостью. Сколько раз мне приходилось слышать из уст Жукова иронические высказывания о флоте. Правда, он отдал должное морским бригадам, которые действовали под Москвой в 1941 году. Значительно позже, когда Жуков был уже в течение нескольких лет министром обороны, совершая поход на крейсере (кажется, в Албанию), он будто бы (находясь в жарком машинном отделении) сознался, что только теперь понимает трудность службы на кораблях. Но это были уже последние дни его пребывания в должности министра, а значит, и на кораблях.

Об этом не стоило бы вспоминать, если бы взгляды на флот руководителей Наркомата обороны не отражались на эффективности использования Военно-Морского Флота на случай войны. Для понимания специфики флота не требуется досконально знать морское дело. Моряки моего поколения хорошо помнят, как назначенный на пост наркомвоенмора М.В. Фрунзе в первое же лето отправился в длительное плавание на линкорах в южную часть Балтийского моря, внимательно присматривался к работе на кораблях и на разборе похода в Кронштадте отметил особенности высокотехничного флота и его потребности. «Мы еще не богаты, но скоро наступит время, и флот получит все, что нам нужно для обороны морских границ», — таков был смысл его выступления.

Перед войной я несколько раз встречался с Жуковым. Ряд документов или телеграмм нами подписан совместно. Но в одном у него были неправильные, по моему глубокому убеждению, взгляды — это в вопросах взаимодействия. Я стоял на позициях единства командования в таких пунктах, как Либава или Моонзундский архипелаг, не настаивая, что старшим должен быть обязательно моряк. Г.К. Жуков во всех случаях, с одной стороны, признавал старшинство только сухопутного начальника, а с другой — не хотел возлагать на него всю ответственность. Благодаря этому с началом войны в Либаве было два, по существу, независимых начальника: командир 67-й стрелковой дивизии Н.А. Дедаев и командир базы М.С. Клевенский. Как пример. Уже с началом войны Жуков в своей телеграмме давал указания, что на островах Эзель и Даго старшим является сухопутный начальник, а командующий флотом распоряжается только береговой обороной. Но, как было очевидно и до войны, сила Моонзундского архипелага заключалась именно в умелом и наиболее эффективном использовании всех средств обороны: сухопутных частей, береговой обороны, авиации и, когда потребуется, кораблей. Кто же мог лучше всего организовать взаимодействие, как не командующий флотом? Опыт вскоре заставил так и сделать, но время — дорогое время! — было потеряно.

Как известно, Жуков был начальником Генерального штаба до 1 августа 1941 года, но это были те трудные недели становления Ставки Верховного Главнокомандования, когда флоты, оперативно подчиненные фронтам, получали директивы на месте. Крупные же вопросы решались И.В. Сталиным. Видимо, поэтому у меня не удержались в памяти эпизоды из наших взаимоотношений с Жуковым в те дни относительно флота. В то же время запомнились его два-три доклада в Ставке после посещения фронтов. Они носили характер докладов, присущих военачальникам: с картами, выкладками и предложениями. Жуков был строевым военачальником, обладающим сильной волей и стальным голосом. Ему больше походило командовать, а не копаться в бумагах. Роль начальника штаба не для него. Каждому — свое! В жизни я много видел моряков, прекрасных командиров кораблей или соединений, но неважных начальников штабов. В Жукове черта командования просматривалась во всем. Начальник штаба не должен быть таким честолюбивым. Мне думается, что ему и самому штабная работа была не по душе. Так или иначе, но И. В..Сталин пришел к выводу, что на должность начальника Генерального штаба полезнее вернуть маршала Б.М. Шапошникова, а когда последний в середине 1942 года серьезно заболел, то выбор пал на А.М. Василевского. Александр Михайлович в противоположность Жукову был как бы рожден для штабной работы, а когда в конце войны ему предложили командовать фронтом, то он, по его словам, взялся за это дело не без колебаний и сомнений. Так, один может прекрасно командовать, другой охотнее, а значит, и успешнее заниматься теоретическими или оперативными вопросами. Счастливое сочетание бывает, когда у хорошего полководца, обладающего волей и решительностью, начальником штаба работает человек с аналитическим умом, способный кропотливо руководить штабом, разрабатывать планы и тем самым оказывать неоценимую услугу своему начальнику — полководцу. Еще в стенах академии приходилось не раз слышать, будто в годы первой мировой войны в Германии Гинденбург был безупречным полководцем, а Людендорф — талантливым штабным работником. Говоря конкретно о Жукове и о периоде, когда он был начальником Генерального штаба, я осмелюсь высказать мнение, что он по своему характеру больше сделал бы (а потом и делал) на строевой должности на фронте, чем в Генеральном штабе в Москве. Есть люди, которых трудно представить за письменным столом перед грудой бумаг, а другие, обладая высоким образованием, совсем не пригодны командовать.

О Жукове я в то время знал лишь из случайных рассказов его старых знакомых. Так, С.М. Буденный вспоминал, как Жуков вступал в командование кавдивизией и как излишне сурово обещал навести в ней порядок. От Я.В. Смушкевича и Г.М. Штерна я слышал мнение о Жукове из событий на Халхин-Голе. Там он командовал корпусом и проявил себя как волевой и опытный начальник (позднее он все успехи в боях с японцами, говорят, старался приписать себе). Короткие встречи с ним не позволили составить полное представление о нем, да и нужды в этом у меня не было. Меня интересовала всего одна сторона деятельности Жукова — его отношение к флоту, и я был удручен, не находя в нем живого и товарищеского отклика на свои предложения.

Канун войны, 21 июня, когда я наблюдал его пишущим телеграмму округам о серьезном положении и возможном нападении немцев, оставил у меня неизгладимое впечатление. Как сейчас вижу Жукова без кителя, сидящим за столом и пишущим что-то, в то время, как нарком Тимошенко ходит по кабинету и диктует ему… Из отрывочных разговоров я уловил, что писалась телеграмма по тому же вопросу, по которому был приглашен и я с заместителем начальника штаба ВМФ Алафузовым.

Моя попытка подробнее поговорить об обстановке и возможных действиях со стороны нас, моряков, не увенчалась успехом: они были слишком заняты своим чисто армейским делом, чтобы сейчас уделить внимание флоту. Я это понял, и мы быстро ушли заниматься своими делами по приведению флотов в полную готовность, ожидая ежеминутно докладов о их состоянии.

В течение всей войны и после нее я часто вспоминал этот день, являвшийся кануном величайшего испытания, нашу недостаточную подготовленность и ее последствия в самом начале и в дальнейшем ходе боевых действий.

В конце августа и начале сентября 1941 года я находился в Ленинграде. Обстановка там сложилась весьма серьезная. Недаром туда выезжали ответственные члены ГКО и Ставки: В.М. Молотов, Г.М. Маленков, А.Н. Косыгин, а из военных, кроме меня, были Н.Н. Воронов[68] и П.Ф. Жигарев. Для меня неизвестными остались детали разговоров представителей ГКО из Москвы с К.Е. Ворошиловым и А.А. Ждановым, но когда я вернулся 12 сентября в Москву, то был немедленно вызван в Кремль. Разговор шел лично с И.В. Сталиным относительно минирования кораблей Балтфлота на случай захвата Питера немцами. «А вам известно, что мы освободили Ворошилова и туда (в Ленинград) уже вылетел Жуков?» — сказал мне Сталин в ходе беседы. Как оказалось, мы с Жуковым разминулись в воздухе. Он командовал в Ленинграде недолго[69], до первой половины октября, и я только от командования Балтийского флота узнал о его распоряжениях. Его волевые и, видимо, неизбежные в тех условиях чрезмерно строгие приказы иногда граничили с ненужной суровостью, но всякий очутившийся на его месте, видимо, поступал бы так же в той критической обстановке. Это я понимал и никогда не сетовал на его не всегда обоснованные упреки в адрес моряков.

После этого мы длительное время встречались с Жуковым от случая к случаю в Ставке. Он командовал Западным фронтом, оборонял Москву и проявил себя как талантливый полководец. С августа 1942 года он был назначен заместителем Верховного Главнокомандующего, чаще стал бывать в Москве, но отношения к флоту имел мало. Только в 1943 году летом мы с ним вместе вылетели в район Новороссийска, когда шла упорная борьба за Малую землю и помощь Черноморского флота была крайне нужна.

В августе 1944 года мне довелось вылететь с Г.К. Жуковым в Румынию — готовилась операция на территории Болгарии. Румыния уже капитулировала Ставка послала Жукова координировать действия фронтов в дни наступления, а меня — для помощи ему по части действия Черноморского флота. Помнится, в Чернаводе, где находился штаб маршала Ф.И. Толбухина, мы провели два дня. Я выехал в Констанцу в ожидании сигнала Ставки о наступлении. Жуков обещал поставить меня в известность. В штабе Ф.И. Толбухина, с которым я был знаком с 1931 года по маневрам в Ленинградском военном округе, мне впервые довелось увидеть Жукова, работавшего вместе с командующим фронтом над намеченной операцией по освобождению Болгарии. В делах сухопутных я не входил в детали, но все же был в состоянии уловить, как обстоятельно изучает положение на фронте маршал Жуков и насколько уверенно он дает указания своим подчиненным. Ведь шел уже 1944 год. Позади было много печальных уроков, но и приобретено немало опыта борьбы с немцами. К тому же Георгий Константинович как заместитель Верховного Главнокомандующего чувствовал себя особенно уверенно, победа под Москвой, Сталинградом, на Курской дуге и участие почти во всех «сталинских ударах» создали ему к этому времени высокий авторитет, и он им пользовался в полной мере.

«Итак, Черноморский флот в назначенное время высадится в Варне и Бургасе», — сказал мне Жуков, когда все планы были разработаны и я готовился выехать в Констанцу. «Вы, конечно, своевременно информируете меня?» — спросил я маршала, зная, что на этом этапе борьбы и на таком участке армия могла обойтись без помощи моряков. Мои опасения оказались ненапрасными. Предупреждение о выступлении войск маршала Ф.И. Толбухина я получил не от Г.К. Жукова, а от своего представителя С.Ф. Белоусова, которому было приказано «внимательно следить» за обстановкой и не пропустить «момента выступления». Жуков же сообщил мне об этом с большим опозданием, и, как я тогда подумал, не случайно. Он ревностно относился к каждому листку лавра в награду за ожидаемую победу. Черноморцы также не хотели упустить возможности отличиться и попросили у меня разрешения высадить десант на летающих лодках «Каталина», чтобы скорее занять порты Варну и Бургас ввиду отсутствия, как предполагалось, сопротивления. Так и было сделано. Командир батальона морской пехоты Котанов мне потом рассказывал, улыбаясь, что его морпехотинцы страдали только от объятий и поцелуев болгарок, оставлявших следы губной помады. «Ну, это терпимо!» — закончил он свой доклад и перешел на сравнения, «в каких переделках» бывал его батальон до этого. Котановцы действительно были известны на Черном море.

К концу войны у меня сложилось определенное мнение о Жукове как талантливом полководце. Он всю войну находился в центре самых важных событий на фронтах. Его имя часто упоминалось в Ставке и в приказах Верховного Главнокомандования. Он стал трижды Героем Советского Союза и был награжден орденом «Победа». Всякий человек обладает положительными личными качествами и недостатками, но это никогда не должно заслонять главного — того, что он сделал для своей Родины. Несколько раз, встречаясь с маршалом Жуковым в интимной обстановке в окружении друзей, я наблюдал, каким уважением он пользуется, и считал это заслуженным. Твердый голос Георгия Константиновича даже за обеденным столом при мирных тостах отличал его как волевого военачальника

Запомнился прием у И.В. Сталина на даче после первомайского парада и демонстрации в 1945 году. Маршал Жуков тогда командовал 1-м Белорусским фронтом — ему было поручено решать главную задачу при занятии Берлина и окончании войны с фашистской Германией. Мне известно, что не без ревности отнеслись к этому другие маршалы, претендовавшие на ту же роль. Как-то в личной беседе со мной К.К. Рокоссовский в апреле 1967 года откровенно признался, что имел разговор со Сталиным по поводу того, почему его перевели на другой фронт, ведь он никогда не получал упреков за свою деятельность. Сталин будто бы ответил, что три фронта решают исход войны и все одинаково важны, но, дескать, Ставка единодушно решила: на фронт, которому поручалось занять Берлин, выбрать маршала Жукова. «При решении крупных государственных вопросов личное должно отходить на второй план», — будто бы сказал Рокоссовскому И.В. Сталин.

На упомянутом выше приеме Жукова не было, он находился в самом пекле борьбы за фашистское логово. Разговор о нем начал сам И.В. Сталин, прочитав присутствующим телеграмму Жукова о том, как ему предлагалось пойти на перемирие и как он ответил, что только безоговорочная капитуляция ответственных представителей Германии закончит войну. «Молодец!» — с явной похвалой в адрес Жукова отозвался Сталин. Мы подняли тост за победу. Это была вершина славы, заслуженной славы маршала Жукова в бытность Сталина

Дважды я виделся с Георгием Константиновичем во время Потсдамской конференции в июле 1945 года, когда мы встречали поезд с нашим руководством на вокзале. Я был удивлен ненужным и недостойным маршала выражениям во время его грубого общения с кем-то по телефону. Тон его разговора свидетельствовал, что он теперь может все.

Мои личные отношения с Жуковым в это время были хорошими. Я слышал от него пренебрежительные замечания в адрес флота, но не придавал этому значения. Деловых связей было мало, а к подобного рода критическим отзывам я как моряк привык.

После войны он был назначен в Москву. И.В. Сталин еще оставался наркомом обороны, а Жуков его заместителем. Фактически же все текущие дела находились в руках Н.А. Булганина.

Вскоре с Жуковым произошла первая неприятность из целой серии служебных неудач. Однажды в зале заседаний Кремля собрались члены Политбюро и маршалы. Выступил И.В. Сталин и объявил, что Жуков, по полученным им данным, ведет разговоры о якобы незначительной роли Ставки во всех крупных операциях. Он показал телеграмму, на основании которой делались такие выводы, и, обращаясь к членам Политбюро, сказал: «Вы знаете, как возникали идеи различных операций». Дальше он пояснил, как это бывало. Идея рождалась в Ставке или предлагалась Генеральным штабом. Затем вызывался будущий командующий операцией, который, не принимая пока никакого решения, вникал в суть идеи. После этого ему предлагалось тщательно продумать и (не делясь пока ни с кем) доложить (через неделю-две) Ставке свое мнение. Ставка же разбиралась в деталях и утверждала план будущей операции. С планом операции знакомился узкий круг лиц, и начиналась разработка документов фронта Жуков присутствовал, но не опроверг сказанного.

Все считали своим долгом высказать на этом необычном совещании свое мнение с осуждением Жукова. Одни говорили резко и не совсем справедливо, а большинство — осторожно, но в том же духе. Я решил не высказывать своего мнения и оказался единственным «молчальником», хотя такое поведение могло быть расценено руководством отрицательно. Поступил я так потому, что не знал существа дела, а обвинять Жукова со слов других не хотел. Несколько месяцев спустя, когда Жуков был у меня на даче, он с благодарностью отметил мое «объективное» поведение. К сожалению, как потом увидим, совсем по-иному поступил сам Георгий Константинович, когда ему надо было либо заступиться за меня без всякой «натяжки», либо встать на сторону Н.С. Хрущева, с которым у меня сложились явно неприязненные отношения. Тогда Г.К. Жуков предпочел фактам добрые отношения с Хрущевым. Правда, несколькими годами позже куда более коварно поступил с Жуковым и его старый друг Хрущев. Но это уже выходит за рамки моей темы.

В конце сороковых годов я после надуманного «суда чести», о котором уже шла речь, был вторично направлен служить на Дальний Восток. Г.К. Жуков недолго командовал Одесским военным округом, а после «чрезвычайного» решения Политбюро был переведен в том же восточном направлении, что и я, но поближе к Москве — в Свердловск. В эти годы мы с ним встречались несколько раз на сборах в Москве, и, помнится, он обижался: «Почему вы не заехали ко мне, когда проезжали мимо Свердловска?» Признаюсь, никаких особых причин к этому не было, кроме той, что в Свердловске я останавливался всего на несколько часов. Он же, видимо, расценил это как умышленное нежелание встречаться с опальным маршалом. Такими мотивами я никогда не руководствовался, хотя знал, что двум опальным встречаться в те годы было неразумно.

В 1953 году Г.К. Жуков был назначен в Москву на должность первого заместителя министра обороны. Произошло это немедленно после смерти И.В. Сталина и по прямому указанию Хрущева. Я же двумя годами раньше — в 1951 году — был возвращен на работу в Москву как министр ВМФ. Наши пути с Г.К. Жуковым сошлись. Я как министр не был ему подчинен, но ряд вопросов должен был согласовывать с ним. Дело шло туго — он занимал антифлотскую позицию в деле строительства кораблей и этого не скрывал.

О двух эпизодах нельзя не вспомнить. Г.К. Жуков, будучи весьма честолюбив и считая наркома ВМФ по рангу ниже его, маршала, однажды приказал через адъютанта «позвонить ему по телефону». Я счел этот приказной тон, да еще через адъютанта, невежливым, а формально неуставным и неправильным. Промолчал! На повторный звонок ответил, что если Жукову я нужен, то он знает мой номер кремлевской «вертушки». Он обиделся. Совсем не так давно об этом мне рассказал со слов Р.Я. Малиновского К.К. Рокоссовский, но уже в сильно искаженном виде. По его словам, Жуков будто бы приказал мне явиться к нему, а я на это ответил: «Если ему нужно, то пусть он приезжает ко мне». (Чего не было, того не было.) Жуков, якобы обиженный таким дерзким ответом министра ВМФ, пообещал когда-нибудь это припомнить. Хотя Жуков формально был заместителем министра обороны, но, опираясь на дружбу с Хрущевым, вел себя довольно независимо. Они оба, Хрущев и Жуков, открыто ругали И.В. Сталина и выдумывали всякие небылицы. Но это остается на их совести. В книге Жукова я уже прочитал другое.

Наши отношения с ним стали поистине драматическими, когда он в феврале 1955 года был назначен министром обороны и получил «карт-бланш» от Н.С. Хрущева. Вся накопившаяся к Сталину неприязнь, как распрямляющаяся пружина, чувствовалась в эти дни во всем поведении Жукова. Он как бы стремился наверстать потерянное время и славу.

С чего началось? За несколько дней до утверждения Г.К. Жукова министром обороны мы с маршалом А.М. Василевским сидели на расширенном Пленуме ЦК в Большом Кремлевском дворце. Из президиума одновременно получили записки тогдашнего министра обороны Н.А. Булганина одного содержания: «Прошу зайти ко мне в кабинет в 13 ч. 15 м.». Прочитали и спросили друг друга, пока не зная ничего: «По какому поводу нас приглашают в кабинет министра?» Принимал нас Н.А. Булганин по очереди: сначала А.М. Василевского, потом меня. От имени Президиума ЦК он информировал нас о принятом предварительном решении освободить Г.М. Маленкова с поста Предсовмина и вместо него назначить Н.А. Булганина. На пост же министра обороны уже был назначен Жуков, и теперь спрашивали мнение маршалов, одобряют ли они кандидатуру. Мне потом стало известно, что некоторые высказывались за Василевского (в частности, В.Д. Соколовский), некоторые — за Жукова. Когда я постфактум случайно коснулся этого вопроса в беседе с К.К. Рокоссовским, то он ответил просто: «Товарищ министр, мы, моряки, не претендуем на такой общевойсковой пост, и кого из Маршалов Советского Союза сочтут нужным назначить министром, — я не берусь даже высказывать свое мнение. Однако если будет назначен Жуков, то мне казалось бы правильным указать ему на необходимость впредь более объективно относиться к флоту». Такое опасение с моей стороны было не случайным. За последнее время я слышал ряд весьма нелестных отзывов со стороны Жукова в адрес флота, к тому же ни на чем не основанных и подчас просто неправильных с точки зрения государственных интересов обороны. Мне казалось, что если сочтут нужным, то ему сделают такое замечание без ссылки на мою фамилию. Этого требовали интересы дела. Ведь разговор был конфиденциальным, как заявил Булганин. Я ему откровенно и высказал свое мнение. Оказалось, что оно было передано Жукову так, что «Кузнецов возражает против его назначения». При самолюбии Жукова и той опоре, которую он чувствовал, будучи другом Н.С. Хрущева, можно было догадаться, к чему это приведет.

На деле получилось плохо. Заняв пост министра обороны, маршал Жуков закусил удила. Ему показалось, что теперь «сам черт ему не брат». Мне думается, никогда честолюбие Жукова не было удовлетворено в такой степени, как тогда. Не зная, что моя конфиденциальная беседа стала буквально в тот же день известна Жукову, я старался найти с ним общий язык.

Он не удержался и при первом же моем очередном докладе ему откровенно и с нескрываемым наслаждением выразил свое неудовольствие: «Так вы были против моего назначения?» Затем он прямо сказал, что «никогда не простит мне этого». Я повторил все слово в слово, что говорил ранее. Понимая, сколь дорого мне может это стоить, я все же считал своим долгом быть откровенным и прямым в вопросе отношения Жукова к флоту. Это не мой личный, а государственный вопрос… Но судьба моя была уже предрешена, стало очевидно — нужно уходить подобру-поздорову. И я действительно ушел, но «не подобру» — и «не поздорову». Уйти пришлось после ряда столкновений с Жуковым, будучи серьезно больным да еще и с неожиданными последствиями…

Я был выставлен перед Жуковым как его противник. Его желание расправиться со мной за «непочитание старших» вскоре почувствовалось буквально во всех отношениях. Он начал беспричинно грубить, явно вызывая меня на скандал. Видимо, разговоры с такими персонами, как Булганин, убедили его в том, что он будет поддержан в любом предложении относительно меня. Отношение же к флотским вопросам становилось подчеркнуто пренебрежительным. Я, несмотря на его отношение ко мне и флоту, считал своим долгом самым корректным образом ввести его в курс флотских вопросов и пытался возбудить в нем желание разобраться в наших нуждах. Таким же приблизительно образом я строил свои отношения с бывшим министром обороны Булганиным, который потом одним взмахом вычеркнул из своей памяти все, что я старался ему привить относительно флота.

Так, я несколько раз предлагал маршалу Жукову найти время и выслушать меня в течение нескольких часов о состоянии флота. Я серьезно подготовился к этому и с картами надеялся доложить и разъяснить все, что ему будет непонятно. Он долго оттягивал мой доклад, наконец согласился и назначил время; я подобрал все материалы в двух экземплярах, один специально для него, набрал с собой для наглядности карт, чтобы более популярно излагать все вопросы. Но каково же было мое огорчение и разочарование, когда через 15 минут после начала моего доклада он беззастенчиво начал зевать. Несмотря на это, я, сдерживая свое негодование, продолжал докладывать.

У него не хватило терпения, и через полчаса он прервал меня, попросив оставить весь материал в Генштабе с тем, чтобы потом «детально» познакомиться с ним. Что можно придумать еще более оскорбительного и грубого министру в отношении своего первого заместителя и Главнокомандующего Военно-Морским Флотом, чем такое, явно пренебрежительное, отношение к его докладу с зеванием во весь рот?

Не показывая вида, но, естественно, страшно расстроенный, я вернулся к себе в кабинет и задумался о причинах всего происходящего. Предположил, что, видимо, вопрос о моем нахождении на этой должности им уже предрешен, и он не считает целесообразным тратить время на разговоры со мной. Я готов был немедленно оставить пост, но мне не хотелось поступать так, чтобы это выглядело как мое личное нежелание служить с Жуковым.

Дни шли за днями, отношение Жукова к моим вопросам продолжало оставаться явно не в пользу флота. По проектам доклада он делал грубые замечания по телефону вроде: «Что там нагородили», «я не могу подписывать эту чепуху», не давая одновременно своих четких разъяснений, в чем, собственно, «чепуха» и что там «нагорожено». Положение становилось невыносимым. С каждым днем Жуков становился все более нетерпимым, его мнения становились совершенно непререкаемыми. Теперь уже он не только не терпел возражений, но даже по чисто флотским специальным вопросам, в которых он, конечно, не мог подробно разбираться, делал свои категорические заключения, даже не слушая моего мнения как специалиста-моряка. Так, в разговоре по десантным средствам он мне заявил, что не собирается ими пользоваться, а пойдет куда потребуется на танках. Он спросил, знаю ли я, что были опытные учения с плавающими танками? Я ответил, что хорошо знаю, заметив одновременно, что учения проводились в бухте на Черном море, и обстановка там не имеет ничего общего с обстановкой на море или даже в проливе шириной в несколько миль. В ответ я получил очередную грубость, и разговор на этом закончился.

Докладывать высшему начальнику (Булганину) было бесполезно. Ухватившись за портфель Председателя Совета министров, он абсолютно забыл все флотские вопросы, полагая, что они теперь полностью в компетенции Жукова.

Тяжелейшая служебная обстановка обернулась для меня болезнью. Я перенес инфаркт. Доктора предписали ограниченную продолжительность работы. Обдумав и учтя все равно не клеящиеся (без просвета) отношения с Жуковым, я сам обратился к нему с просьбой «освободить меня» с поста заместителя министра обороны и использовать на меньшей работе. Это было расценено как мое нежелание работать с Жуковым. Какая-то доля правды в этом есть. Руководствуясь не личными мотивами, я считал нежелательным и вредным для дела наше сотрудничество, после того как маршал Жуков без обиняков заявил мне, что он не оставит «без последствий» мои сомнения по поводу его назначения на высокий пост. Но главное заключалось не в этом. Личное положение мое меня к тому времени уже не так интересовало. Излишним честолюбием я никогда не страдал, а, пробыв довольно длительное время на посту наркома и министра ВМФ, готов был удовлетвориться более скромным участком работы. Важнее было то, что мои неприязненные отношения с министром обороны неизбежно сказывались бы на деле.

Ответа я не получил.

За все время болезни никто из вышестоящих начальников не поинтересовался моим здоровьем, и только после моего рапорта Жуков позвонил на дачу и в разговоре с женой посоветовал не обращать внимания на то, что говорят врачи. Разумному совету своего министра я, к сожалению, последовать не мог, так как едва ходил и мое сердце часто давало перебои.

Через несколько дней, видимо, посоветовавшись с кем-то, Жуков предложил мне назвать кандидата на должность первого заместителя Главкома ВМФ, который мог бы длительное время оставаться за меня. Я назвал С.Г. Горшкова, тогдашнего командующего Черноморским флотом, который и был им принят и назначен.

Оставаясь больным, я, однако, слышал, что фактически вопрос о моем уходе решен и что Жуков только рвет и мечет, почему я сам подал рапорт, а не он первый проявил в этом инициативу.

В октябре того же 1955 года подобные разговоры приобрели реальное воплощение в виде официального заявления в мой адрес, что меня, конечно, нужно освободить, но не по болезни, а по другим мотивам[70].

Я чувствовал существующую ко мне неприязнь как со стороны Хрущева, так и со стороны Жукова. Боюсь утверждать, кто из них был инициатором, но в любом случае суждения обо мне у них были основаны либо на мнении других, либо на личной неприязни. Ни с Хрущевым, ни с Жуковым я не имел удовольствия ни разу беседовать и обмениваться серьезно взглядами по вопросам флота. Значит, они не могли обстоятельно знать мою точку зрения по кругу моих обязанностей. Но я имел все основания предполагать, что «судьба моя уже решена». Обнаружилось это в начале октября 1955 года.

Находясь на отдыхе в Ялте, я, узнав о совещании флотских руководителей в Севастополе, поехал туда. «Крещенским холодом» встретил меня Хрущев, а за ним и Жуков. «Быть грозе», — подумал я. Она вскоре разразилась. На первом же заседании Хрущев бросил в мой адрес какие-то нелепые обвинения с присущей ему грубостью. Я понял: ему важно было общенародно высказать свою точку зрения. После совещания я просил принять меня. Мне было отказано. Да и что он мог бы сказать мне прямо в глаза? Возмущало лишь его злоупотребление властью. Я еще формально был Главкомом ВМФ, и он не имел права распоряжаться государственными делами, как в своей вотчине. В еще большее смущение я приходил, слушая в те дни его речь на корабле при офицерах всех рангов о флоте, о Сталине, о планах на будущее. Вел он себя как капризный барин, которому нет преград и для которого законы не писаны. Так, ему не понравился корабельный шум, мешавший отдыху, и он туг же перебрался в вагон, не задумываясь, что этого не следовало бы делать хотя бы из-за моряков, всю свою жизнь проводящих в худших условиях. Попутно вспоминаю, как в 1954 году он, разместившись в бывшем дворце генерал-адъютанта Алексеева в Порт-Артуре, ночью поднял всех на ноги из-за какой-то мелочи и перебрался в особняк, предоставленный китайцами в Дальнем. Не к лицу это бывшему «шахтеру»! Р.Я. Малиновский мне утром объяснил, что «здесь не оказалось ночью теплой воды в умывальнике». Но ведь это была наша, советская территория и недостатки нашенские… Зачем же от них бежать? Кажется, я отошел от своей темы и увлекся личностью Хрущева.

Одним словом, Хрущев в Севастополе дал сигнал: «Ату его, ату!» Мне ничего не оставалось, как ожидать развития событий.

Буквально через несколько дней произошел драматический случай с линкором «Новороссийск». Жуков воспользовался им в качестве повода. Это его устраивало и как министра (нашел «козла отпущения»), и как человека, который не любил возражений. Хрущев же в те дни демонстративно подчеркивал свою близость к нему.

…Через год довольно странным путем был снят Жуков. Он на себе испытал коварный метод снятия людей без их ведома.

Время текло. Острота вопроса пропадала. Я несколько раз виделся с Жуковым случайно в поликлинике или в санатории «Архангельское». Мы здоровались и перекидывались несколькими фразами, как совсем малознакомые люди.

Когда пишутся эти строки, Георгий Константинович лежит в больнице на Грановского. Десять дней был там и я. Гуляя в крошечном дворовом садике, мы много говорили о разных вещах с К.К. Рокоссовским. Иногда касались и Жукова[71]. «Что вы пишете о нем в книге?» — спросил я. «Пишу так, как было», — но тут же пояснил, что старается писать в «более спокойных тонах». «К Жукову меня пока не пускают», — заметил он. Не стал пытаться навестить его и я. Ему вредно волноваться.


После всего сказанного у меня не могло остаться хорошего впечатления о личных качествах маршала Жукова. По характеру я всегда считал его человеком настолько властолюбивым, что рано или поздно, это могло привести его к переоценке своих сил…

Как же все это сочетать с его прекрасной боевой деятельностью во время войны и его полководческими талантами.

Наблюдая и оценивая деятельность Г.К. Жукова, я вижу много лишнего, не отрицая его заслуг в победе над врагом и ярких полководческих качеств, хотя в них всегда слишком превалировала, как средство достижения цели, строгость, граничащая с жестокостью. Но это можно объяснить трудностью положения во время войны. Важнее было добиться победы. Я признаю его незаурядным, упорным или, вернее, упрямым полководцем, что бывает полезно в военное время… Но считаю, что из него не мог быть отличный начальник Генерального штаба.

Однако более полную оценку пусть ему дают те, кто его больше знает. Я же ограничиваюсь только его одной стороной, обращенной в сторону флота и лично меня.


Таким образом, фактический мой уход или, вернее, отстранение от должности состоялось в первой половине октября без объяснения причин, и, когда я еще не успел пережить это, во второй половине октября 71 произошло крупное несчастье — в Севастополе, стоя на бочке, подорвался, а потом и затонул, перевернувшись, линейный корабль «Новороссийск»[72].

Еще накануне, уезжая из Симферополя, я увиделся с командующим Черноморским флотом В.А. Пархоменко и членом военного совета флота Н.М. Кулаковым. Я понимал, что мне предстоит новая работа, считал правильным, что к руководству флотом должны прийти новые люди, но не ожидал, что на меня свалится такое несчастье.

Когда поезд подошел к перрону в Москве, меня встретили работники аппарата с печальными лицами. «Что-то неладное», — пронеслось у меня в голове. Я еще не оправился от перенесенного инфаркта, и мое сердце нервно забилось. «В Севастополе подорвался «Новороссийск»[73], — были первые фразы встречавших. Они еще не знали подробностей и только постепенно, не желая сразу огорчать меня, доложили, что корабль перевернулся и, «кажется, много жертв».

Естественным желанием было как можно скорее отправиться на место катастрофы. Хотя формально я уже в течение полугода не выполнял обязанности заместителя министра, но считал себя ответственным за все, что происходит на флотах. Личной ответственности я никогда не боялся и поэтому тут же заказал самолет, чтобы вылететь в Севастополь.

Первое сообщение из Севастополя свидетельствовало, что корабль подорвался на магнитной мине, стоя на бочке. «Как это могло случиться?» — думал я, вспоминая все меры, которые были приняты после освобождения Севастополя во избежание неприятностей из-за выставленных противником мин. Там было и обычное траление, и контрольное в местах стоянки кораблей, и, наконец, на всякий случай — механическое уничтожение мин в более ответственных местах. С тех пор прошло уже более 10 лет. В Северной бухте на этой бочке плавали и стояли сотни раз различные корабли, и вероятность взрыва старой неприятельской мины была уже исключена. Но факт оставался фактом — крупный корабль Черноморского флота подорвался и затонул.

Мысли о причинах трагедии временно отошли на второй план, когда я, пролетая мимо бухты, издали заметил перевернувшийся линкор и около него скопление различных спасательных средств.

На месте уже работала правительственная комиссия. Я формально в нее не входил и присутствовал в ходе расследования как наблюдатель. Председателем был В.А. Малышев, тогдашний зампредсовмина. От Военно-Морского Флота в комиссию входил С.Г. Горшков, который уже в течение нескольких лет являлся командующим Черноморским флотом[74], а в последние месяцы — фактическим Главнокомандующим ВМФ[75].

Я ознакомился с обстоятельствами катастрофы. Почти в полночь, когда команды линкора спали, произошел сильный взрыв под килем корабля. По тревоге прибыл командующий флотом. После некоторой растерянности, как докладывал комфлот, у него создалось впечатление, что личный состав полностью контролирует положение. Корабль находится почти на ровном киле. Комфлот и его окружение настолько успокоились, что даже отправились пить чай. Но самое страшное, оказывается, было впереди.

Накопившаяся вода в какой-то момент прорвала переборки и, распространяясь по кораблю, резко и быстро увеличила крен на правый борт. А когда этот крен достиг известного градуса[76], то уже никакие силы не смогли удержать корабль на плаву и он стал быстро переворачиваться. Личный состав старался удержаться на борту и на верхней палубе. Это усугубило положение — возникла паника, которая унесла множество человеческих жизней.

Если взрыв под кораблем никто не мог предвидеть и тут нельзя усмотреть чьей-то халатности, то потеря людей и корабля после прибытия командующего флотом — явление из ряда вон выходящее и непростительное.

До сих пор для меня остается загадкой: как могла остаться и сработать старая немецкая мина, взорваться обязательно ночью и в таком самом уязвимом для корабля месте? Уж слишком невероятное стечение обстоятельств. Что же тогда могло произойти? Диверсия? Да, диверсия. «Новороссийск» — трофейный итальянский корабль, а итальянцы — специалисты в такого рода делах. В годы войны они подрывали английские корабли в Александрии, техника позволяла это делать и сейчас. Пробраться в Севастопольскую бухту трудностей не представляло. Ведь мирное время, город открытый. К тому же патриотические чувства итальянских моряков могли толкнуть их на это. Значит, ничего невозможного здесь нет. Ну а как доказать? И доказательств нет! Обычно подобные факты становятся достоянием всего мира спустя много лет. А в данном случае никакие сведения еще не просочились. Во всяком случае, до меня не доходили[77].

Пусть я в течение шести месяцев до этого уже не исполнял обязанности Главкома ВМФ и не контролировал деятельность Черноморского флота, но я должен был нести долю ответственности. На строгость по уставу жаловаться не положено. Но не в этом дело. Мне пришлось рассчитаться за все одному, хотя формально моей вины там немного: за траление несет ответственность командующий флотом. Им являлся с 1951 по 1955 год С.Г. Горшков. За поведение после подрыва нужно взыскивать с непосредственных виновников (комфлота и командир корабля), которые были наказаны, но не прошло и года, как наказания с них сняли. Но в эту область я вторгаться уже не хочу.

Мутная волна всяких небылиц нахлынула на меня. Жуков рассчитался со мной сполна. Сначала я был освобожден. Этого показалось мало, и меня уволили из Вооруженных Сил, снизив в звании.

Конечно, взрыв на линкоре «Новороссийск» явился только поводом для расправы со мной. А в чем заключаются истинные причины? Этот вопрос сложный и требует серьезного анализа[78].

Я не особенно был удивлен (но возмущен!) тем, что вопреки всякой логике, когда у бывшего комфлота С.Г. Горшкова погиб «Новороссийск», меня за это наказали, а его повысили. Удивлен тем, что никто не захотел потом разобраться в этом или даже просто вызвать меня и поговорить. Больше всего я удивлен и даже возмущен тем, что для своего личного благополучия и карьеры Горшков подписал вместе с Жуковым документ, в котором оклеветаны флот в целом и я. У меня не укладывается в голове тот факт, что С.Г. Горшков не остановился перед тем, чтобы возвести напраслину на флот в целом, лишь бы всплыть на поверхность при Хрущеве. Мне думается, нужно иметь низкие моральные качества, чтобы в погоне за своим благополучием не постесняться оклеветать своего бывшего начальника, который когда-то спас его от суда после гибели эсминца «Решительный» на Дальнем Востоке.

Я возмущался тем, что решение приняли, не вызвав меня, не заслушав моих объяснений и даже не предъявив документа о моем освобождении от должности. А происходило это так. Накануне одного из заседаний правительства, когда Хрущев и Булганин находились в Индии, мне позвонил В.Д. Соколовский, оставшийся за министра обороны: «Если можете, приезжайте завтра в Кремль, будет обсуждаться ваш вопрос», — и тут же добавил, что фактически уже все решено еще до отъезда Хрущева в Индию. Я все же поехал, но решил не выступать, чтобы не отнимать времени зря у членов правительства, коль скоро все равно «все решено»[79]. Председательствующий Микоян объявил решение и, не спрашивая моего мнения, поспешно перешел к другому вопросу. Я откланялся и вышел…

Приближался XX съезд партии. Еще накануне его открытия я присутствовал на Пленуме ЦК КПСС и по обыкновению (как член ЦК) получил на него пригласительный билет. В конце первого дня заседания съезда в раздевалке к моему адъютанту подошел И.А. Серов (телохранитель Хрущева) и громко, с расчетом, чтобы слышал и я, произнес: «А вы что тут делаете?» Понимая, что это сказано не по его личной инициативе, я решил больше на заседания не ходить. С трибуны же съезда Хрущев разоблачал в те памятные дни «культ личности» Сталина.

Вечером позвонил Горшкову и спросил, нет ли каких-либо решений относительно меня. Как потом оказалось, Жуков уже послал в правительство доклад с вымышленными фактами. Об этом Горшкову, конечно, было известно, но, якобы не зная, в чем дело, он уклончиво посоветовал мне обратиться к Жукову.

События опередили меня. В тот же вечер я получил приказание «явиться к министру ровно в 9 часов утра».

Вот я и подошел к своей последней официальной встрече с Г.К. Жуковым. 15 февраля 1956 года в течение пяти-семи минут в исключительно грубой форме мне было объявлено о решении снизить меня в воинском звании и уволить из армии без права на восстановление. На мой вопрос, на основании чего это сделано, к тому же без моего вызова, Жуков, усмехнувшись, ответил, что это, дескать, совсем не обязательно.

Хрущев уже делал все. что ему велела «левая нога» (не снимая ботинка, как в Нью-Йорке). Жуков импонировал ему грубостью и стремлением к единоличной власти. После этого меня никто не вызвал для формального увольнения — какой-то представитель Управления кадров в мое отсутствие принес и оставил на квартире мои увольнительные документы.

Лишь значительно позднее я узнал от А.М. Василевского, что решение принималось по записке Жукова Что он написал, я не ведаю до сих пор. Как мне говорили, какое-то решение ЦК КПСС состоялось и специальное письмо за подписью Жукова было послано на места. Я не мог не удивляться, почему ни одно из решений не было предъявлено мне, не говоря уже о нарушении формальностей, когда это делалось без подписей Председателя Президиума Верховного Совета и Предсовмина. В дальнейшем я пытался получить объяснение, но так и не получил.

Не будучи официально извещенным о причинах своего наказания — лишения звания и увольнения в отставку, — я просил Жукова хотя бы принять меня и ознакомить с документами, меня касающимися, тем более что они принимались, когда я еще был членом ЦК. Но он не сделал этого.

В июле 1957 года я написал письмо Жукову с просьбой принять меня, и хотя в нем ясно указывал, что разговор будет касаться не каких-то личных дел или просьб, а определенных документов, которые я там перечислил, принят я не был и ответа не получил. Так как этому письму предшествовали мои неоднократные просьбы принять меня и выслушать, то я решил больше никуда не обращаться…

Я был убежден, что об этом не знал Президиум ЦК КПСС. 8 ноября 1957 года я счел своим долгом в изменившейся обстановке[80] изложить Президиуму ЦК КПСС свою точку зрения на обвинения, брошенные мне Жуковым, подтверждая ее документами и фактами в том порядке, в каком министр обороны мне их перечислил:

1. Якобы я «нагородил» много различных окладов сверхсрочникам. Последнее рассмотрение окладов сверхсрочникам по поручению ЦК состоялось у А.А. Жданова в 1946 году. Решение тогда было принято, и больше я ничего не предлагал. Ссылка Жукова на большое жалованье сверхсрочникам на Камчатке не имеет ко мне отношения, так как это было сделано без меня (я служил в то время на Дальнем Востоке). Моя же точка зрения, когда устанавливались эти оклады, была такой: лучше прибавлять служившим в отдаленных местностях питание и хорошее обмундирование, а не жалованье, которое часто приносит только вред.

2. Дисциплина на флоте исключительно низкая. Да, я также не был удовлетворен дисциплиной на флоте, но, зная цифры проступков, утверждаю, что она не отличалась сколько-нибудь от дисциплины в округах (факты же можно было надергать).

Кроме того, когда вопрос идет о таком суровом наказании, нельзя не считаться с законной стороной дела: в какой степени я отвечаю за это лично? У меня никогда не было мысли не считать себя ответственным за дисциплину, но ведь после слияния министерств флоты даже не были мне официально подчинены — я управлял ими как заместитель министра! Флоты же по приказу были подчинены прямо министру. Это нетрудно проверить по документам.

3. «Вообще начальство вами очень недовольно, и на флотах вы никаким авторитетом не пользуетесь». Так как этот вопрос больше не разъяснялся и не уточнялся, я не мог понять, что конкретно имеется в виду, не могу ничего сказать и сейчас.

4. Последнее обвинение, высказанное мне уже после прощания («Можете идти»), заключалось в том, что у меня «были крупные недостатки в судостроении».

Этот вопрос, исключительно важный, имеющий большое значение для будущего Военно-Морского Флота в системе Вооруженных Сил, и заставил меня написать письмо Г.К. Жукову с просьбой ознакомиться с рядом документов, в которых я изложил свою точку зрения, подтверждая ее фактами и документами. Желая все объяснить министру, я вовсе не руководствовался какими-либо личными мотивами.


Решение вопросов по судостроению за весь послевоенный период.

После окончания войны в 1945 году мною был представлен десятилетний план проектирования и судостроения. В этом плане основными классами боевых кораблей были: а) авианосцы (большие и малые); б) крейсера с 9-дюймовой артиллерией (чтобы поражать все крейсера противника); в) подводные лодки; г) эсминцы и т. д.

Споры в процессе обсуждения касались авианосцев, на которых я настаивал и которые к постройке не принимались. По крейсерам больших разногласий не было. Относительно эсминцев разгорелась острая полемика: я категорически возражал против строительства большого количества старых эсминцев проекта № 30, потому что на них не было универсальной артиллерии, и соглашался только на несколько единиц, чтобы быстрее оживить работу судостроительной промышленности и собрать кадры. Что касается подводных лодок, то много говорили об их новых типах, которые нам уже были известны. Вопрос о тяжелом крейсере с 12-дюймовой артиллерией при мне даже и не поднимался, хотя министерство вооружения не раз, как я помню, рекомендовало 12-дюймовую пушку.

Я был снял с должности, когда споры о новой программе были в самом разгаре, и в окончательном виде она принималась без меня. Это легко проверить по документам. Я же лично до последних дней считал самыми крупными ошибками в послевоенном судостроении: решение о строительстве тяжелого крейсера, строительство такого большого количества эсминцев проекта № 30, продолжение строительства старых подводных лодок проекта № 15 и ряд других вопросов. По всем ним имеется большая переписка, особенно о неполноценности эсминцев проекта № 30. Несколько раз докладывал о необходимости оснащения флота десантными судами и авианосцами.

В докладе от 1 сентября 1951 года, то есть сразу после возвращения на должность министра Военно-Морского Флота, я написал, какими старыми кораблями мы обладаем, и просил принять ряд срочных мер.

Таким образом, ни формально, ни по существу меня нельзя обвинять в качестве тех кораблей, которые были построены в период с 1947 по 1951 год, потому что программа послевоенного судостроения была принята без меня, против моих предложений и вопреки моему мнению, а строительство этих кораблей в основном велось также в мое отсутствие.

Не утверждаю, что в то время я стоял на самых правильных позициях и ориентировался на все самое новое. Но я уверен, что если бы были приняты мои предложения, то к 1952—1953 годам мы имели бы авианосцы, подводные лодки, десантные корабли, крейсера, сильные в зенитном отношении, которые сейчас было бы нетрудно переделать в реактивные, имели бы самые современные эсминцы и т. д.

По моему предложению принято решение о проектировании новой техники.

Когда у Сталина разбирался вопрос относительно управляемых с самолетов снарядов, я всеми силами настаивал и настоял, чтобы как можно скорее был установлен один опытный образец в береговом варианте для моряков.

Вопрос о реактивном оружии впервые мною был поставлен еще в 1951 году[81]. На крейсере «Адмирал Нахимов» и кораблях береговой обороны флота еще при мне в 1954—1955 годах закончили установку опытных образцов этого нового оружия, а береговая установка «Стрела» уже была испытана и на стрельбах. Я показывал Хрущеву выстрел ракеты по щиту в Крыму в 1955 году и представлял все проекты решений в этом направлении.

Все эти факты я привел для того, чтобы доказать, что я не был в то время «отсталым» человеком, не видящим недостатков, как потом утверждали Жуков и Хрущев[82].

После вторичного назначения в Москву в 1951 году, вникнув в положение дел, я с помощью всех управлений детально и кропотливо подготовил Председателю Совмина большой доклад об устарелой технике и всех недостатках. Я считал это своим партийным долгом также потому, что все попытки текущим порядком исправить положение не удавались. Доложить же Сталину, кроме как в письменном виде, не было возможности — на личный прием я попасть не мог. В этом докладе уже тогда вскрывались крупные недостатки, которые и сейчас нужно выправлять[83]. Но объективного разбора сделано не было, и все свелось к оскорбительным нападкам на меня и обвинениям, что я «напрасно охаиваю самые современные корабли».

В записке В.А. Малышева в правительство меня обвинили чуть ли не в антигосударственном деле, в том, что я «неправильно указываю на недостатки наших кораблей, которые являются самыми современными». Резолюция на нем подвела черту под этим делом.

После смерти Сталина я, полагая, что обстановка изменилась, 6 августа 1953 года написал на имя министра обороны Н.А. Булганина доклад, в котором изложил свои взгляды на задачи флота. Но, не претендуя на их абсолютную непогрешимость, я просил поручить Генеральному штабу разобраться и подготовить вопросы для обсуждения. Сделал я это потому, что всегда был убежден: перед тем как решать вопрос, какой же флот строить, следует четко установить его место в системе Вооруженных Сил и задачи на случай войны. Без этого трудно даже предлагать, что строить.

Предложение принято не было, а мне было предписано представить план судостроения. Так возник новый план, который потом все-таки и был возвращен на рассмотрение Генерального штаба, но время было упущено. Видимо, ошибки в новом плане судостроения являются против меня более важным обвинением, чем недостатки старого плана, поэтому хочу на них остановиться более подробно, руководствуясь только фактами.

31 марта 1954 года я представил доклад о плане судостроения. Не отрицаю его погрешностей: планировалось большее, чем следует, количество кораблей, а кроме того, недостаточно решительно выдвигалось требование о создании самых новых кораблей и новой техники, но хочу объяснить, что предшествовало его окончательному представлению в правительство.

Одновременно с приказанием представить план мне было указано, чтобы он, хотя бы в самых общих чертах, был согласован с Министерством судостроительной промышленности. Хотя мы совсем не считались со сроками, предлагаемыми Минсудпромом, однако полагали обязательным быть ближе к реальности. Поэтому в этом плане (можно убедиться по документу) были учтены все самые современные требования к кораблям, но и этого, видимо, было недостаточно. Строительство кораблей было отнесено на поздние сроки. Я осмеливаюсь утверждать, что, очевидно, эти сроки едва ли будут выдержаны и хорошо, если они окажутся таковыми.

Однако могу со всей искренностью признать, что в этом плане были поставлены и корабли принципиально старых типов. Вызвано это было опасением на какой-то период остаться на случай войны без кораблей. В этом упрек в мой адрес совершенно правилен. Мое ошибочное предложение по новому плану судостроения не нанесло, однако, материального ущерба и было вовремя исправлено.

Когда этот документ был готов вчерне и мне было предложено привезти его министру обороны Булганину на юг, я специально попросил обсудить план еще раз у Василевского вместе с начальником Генерального штаба Соколовским и с обязательным привлечением Жукова и только после полного согласования направить его министру. Такое совещание состоялось, и я согласился со всеми изменениями, предложенными ими. Значительных сокращений требовал Жуков по авианосцам и десантным судам, что мне казалось особенно странным, но я пошел и на это…

Таким образом, документ, подготовленный в правительство, был полностью согласован и окончательно подписан министром обороны, начальником. Генерального штаба и мною. За него я готов нести ответственность, не ссылаясь на тех, кто его подписал и кто одобрил, я пишу об этом только для того, чтобы внести ясность в вопрос.

Зная, что судостроение идет по старым планам, что требуется немедленное решение по новому плану, особенно в части проектирования (которое важнее даже самого строительства, потому что во многом определяет качество будущих кораблей), я всячески добивался быстрейшего рассмотрения этого плана, и прежде всего плана проектирования, который, повторяю, был направлен в ЦК КПСС, где должен был предварительно рассматриваться. При первом его рассмотрении были внесены незначительные поправки, и через несколько дней он должен был обсуждаться на расширенном заседании Президиума ЦК КПСС.

Я готовил проект резолюции, согласно которому предлагалось создать комиссию, поручив ей в двух-трехмесячный срок более детально обсудить этот план, согласовать его с промышленностью и установить окончательно, какие же корабли строить и в какие сроки (эта резолюция сохранилась). Я прекрасно понимал, что такие решения не могут приниматься наспех, и никакой другой резолюции не предлагал.

Когда на этом заседании рассмотрение плана и даже создание комиссии было вновь отложено, я не выдержал и с криком стал настаивать, чтобы решение не откладывалось, потому что все равно предстояло еще много рассмотрений до окончательного решения и я боялся, что будет упущено время. Этот нервный срыв никогда, ни до, ни после, не повторявшийся, был совершенно подсознателен, и скорее его можно объяснить моим болезненным состоянием в то время. Ни криков, ни грубости я никогда не допускал ни с кем, даже во время войны, что могут подтвердить флотские товарищи. Но за тот случай я чувствую вину и постоянно стыжусь происшедшего. Но если рассказать, как эта программа откладывалась из года в год и как, добившись обсуждения ее на Президиуме ЦК, я услышал мнение Жукова и Хрущева, что этот вопрос следует снова отложить на неопределенное время, то, мне кажется, меня можно понять: любой болеющий за дело нарком в такой ситуации «завыл бы благим матом».

Таковы факты, которые мне хотелось изложить, не умаляя своей вины.

Кроме официально предъявленных мне обвинений, на которые я ответил выше, хочется также остановиться на некоторых вопросах, по которым я получил упреки.

1. По вопросу организации министерства. Меня упрекали в якобы консервативной точке зрения, будто я настаивал на особом военно-морском министерстве.

Моя точка зрения при реорганизации Вооруженных Сил состояла в том, что я считал необходимым сохранить правовое положение Главнокомандующего ВМФ на уровне с министрами. Она была проверена дважды. Первый раз, когда в 1946 году наше министерство (наркомат) было упразднено и я, как бывший нарком, был назначен первым заместителем наркома Вооруженных Сил, неопределенные функции и отсутствие регламентированного каким-либо документом правового положения привело к тому, что фактическими вершителями всех флотских вопросов стали работники аппарата Генерального штаба и различных управлений наркомата. Практически это происходило следующим образом: нарком Вооруженных Сил, получая доклад своего заместителя по флоту, не был в состоянии решать вопросы без подработки в аппарате, и поэтому мой доклад направлялся в то или иное управление на отзыв. Доклад долго ходил, прежде чем снова вернуться к наркому. Предварительное решение носило необъективный характер, ибо во главе этих управлений стояли армейские товарищи, которые прежде всего отвечали за сухопутные силы. То же происходило и в Генеральном штабе, где решались почти все вопросы по личному составу и распределению материальных ценностей. Бывший нарком ВМФ вошел в новый Наркомат Вооруженных Сил не органически, а как подвесок, на который все косо смотрели, стремясь урезать наши флотские потребности.

Если к этому еще добавить, что в 1946—1947 годах Сталин был только формальным наркомом Вооруженных Сил, а фактически все дела вершил Булганин, имевший явное пристрастие к сухопутным силам и который не мог подняться на объективную точку зрения, то сложившаяся ситуация станет еще более ясной. В январе 1947 года я был переведен на другую работу. И если раньше можно было говорить, что я являюсь тормозом в новой организации, то теперь представилась полная возможность наладить организацию и установить взаимоотношения так, как ему нравилось. Я же только со стороны наблюдал за этой организацией и, к сожалению, убеждался в том, что, кроме принижения роли и значения флота в системе Вооруженных Сил, ничего нового не происходило. С горечью я узнавал, как стремительно урезаются все наши заявки на деньги, корабли[84] и технику и как сокращаются даже те кредиты, которые уже были утверждены.

Я видел, что вместо разумной системы, основанной на опыте второй мировой войны, была создана система безраздельного господства всех армейских органов над флотскими вопросами, результатом которой стало не улучшение всей организации Вооруженных Сил, а сохранение старого порядка в сухопутной армии и подчинение ей Военно-Морского Флота.

Опыт войны подсказывал, что государству требуется объективный орган, который правильно понимал бы функции всех видов Вооруженных Сил, исходя из политических задач, а понимая это, занимался бы распределением всех ценностей и людей в соответствии с данными задачами. Это совсем не означало, что все виды Вооруженных Сил должны быть равновелики, и, возможно, флот уже следовало сократить, отдавая предпочтение новому оружию. Но на деле было совсем не так. Предпочтение отдавалось еще более устаревшим, чем флот, Сухопутным войскам, а флот отодвигался на задний план без всяких объяснений и оснований.

Как неожиданно и непродуманно произошла реорганизация в 1947 году, так еще более неожиданно совершилось разделение министерств, и флот в 1951 году вернулся практически в довоенное положение. Этой реорганизацией было перечеркнуто все, что говорилось об опыте войны и у нас, и на Западе относительно нового подхода к управлению вооруженными силами и операциям с применением новых средств борьбы.

Поскольку повторная организация двух министерств в 1951 году почти ничем не отличалась от довоенной организации 1938—1939 годов, два министерства в отсутствии координации со стороны правительства вынуждены были повторить все ошибки предвоенных лет. Не официальным, но фактическим их руководителем был заместитель Председателя Совета Министров Булганин, который мог бы при желании делами поправить плохую организацию, но этого, увы, не произошло. Его старая нелюбовь к флоту и мое, вопреки его желанию, повторное назначение министром ВМФ сказались в полной мере. Ощутимо было чувство неприязни как ко мне лично, так и к флоту. Колесо вертелось вхолостую. Бумаги, поступавшие к нему, тонули в его аппарате с формально-бюрократическими резолюциями: «рассмотреть», «доложить», «запросить мнение т. Малышева» и т. д.

«Центростоп» в эти годы во всем государственном аппарате достиг своего апогея, принося огромный вред государственным делам. Мы не просто топтались на месте, не решая того, что назрело, но и, расходуя огромные средства на старую технику, бросали деньги на ветер.

Принимая во внимание весь вред, причиняемый сложившейся системой государству, я решился написать доклад[85], которым поставил лично себя под удар. Но самое плохое, что даже этот вопль не был в состоянии пробить ту стену, которая образовалась между живым делом и уже не выполнявшим, по сути, свои обязанности физически слабым Сталиным.

Именно в этот период политиканство и своеобразное маневрирование Булганина вместо государственного, партийного подхода к делу принесли самый большой вред флоту (о прочем я не говорю). Мое желание разрешить вопросы, мои споры и стремление помочь делу вызывали скрытую злобу Булганина, которая до поры до времени накапливалась, а затем обрушилась на меня, когда он стал весьма влиятельным человеком. Но все личное следует отбросить, вновь обратившись к делу.

В 1953 году после смерти Сталина произошла спешная реорганизация Вооруженных Сил. С образованием единого Министерства обороны министр ВМФ стал первым заместителем министра обороны. Его права были настолько урезаны, что ему формально даже не подчинялись флоты и он мог отдавать им приказания как заместитель министра и не более того.

Положение в правительственных кругах стало еще менее определенным. Министры, с которыми у нас, моряков, было много спорных вопросов (судостроения, вооружения и др.), разговаривали со мной, когда все шло гладко, а при возникновении споров обращались непосредственно к министру обороны за разрешением. И так по всем вопросам как внутри нового министерства, так и вне его — в правительственном аппарате. Может быть, это только формальная сторона дела, которой не следует придавать большого значения? Нет, не так. Ведь для того и создавалась новая организация, чтобы пересмотреть права каждого и найти ему соответствующее новое место в свете опыта войны. Как мне представляется (об этом я докладывал дважды), можно было найти такие формы организации, при которых учитывался бы весь опыт войны и флот нашел бы свое место в новом министерстве без ущерба для общего дела.

Пуще прежнего все вопросы стали задерживаться в аппарате, а первый заместитель по флоту, подписав серьезный доклад министру обороны, ждал отзыва от какого-нибудь полковника или капитана 1-го ранга, на основании мнения которого решалась судьба его доклада. Исключение представляли прямые взаимоотношения с министром и решение им флотских вопросов по докладу главнокомандующего флота. Ситуация же, при которой министр пользовался отзывом своего аппарата и на основании этого выносил окончательное решение, была именно системой.

Надо думать, сейчас дело обстоит иначе, но я говорю о том периоде, который, могу поручиться, хорошо знаю.

Еще 12 января 1946 года, то есть вскоре после окончания Отечественной войны, я после тщательного изучения доложил Председателю СНК о том, что опыт войны показывает необходимость иметь единую организацию всех Вооруженных Сил. От этой точки зрения я никогда не отказывался и в 1953 году снова направил копию названного доклада. Однако объединение можно провести по-разному, и я как прежде, так и ныне придерживаюсь отличного мнения по отдельным вопросам организации министерства.

Основные расхождения сводятся к следующему. В современной войне воюет вся страна, и министерство обороны является исполнительным органом по чисто военным вопросам. Главнокомандующим всеми Вооруженными Силами в военное время (а тогда почти все будут военными) не может быть министр обороны, как это сказано в новом положении о Министерстве обороны. Такое положение приведет к очень вредным стремлениям со стороны министра обороны сосредоточить в своих руках власти больше, нежели следует. Страна должна знать, что во время войны руководство возьмет на себя высший орган во главе с самым авторитетным лицом в государстве.

Отдавая должное единству действий, вытекающему из единства оперативных планов и необходимости почти все операции вести разными видами Вооруженных Сил в их совокупности, считаю, однако, опасным лишать должной самостоятельности виды Вооруженных Сил и лишать их полноценных оперативных органов (тыла, разведки и т. д.). Один министр и только Генеральный штаб руководить войной не в состоянии. Ряд операций должен быть поручен главкомам.

Может быть, я и не прав, но мне система единой организации видится иной, отличной от той, что мы имеем сейчас. Утверждение же, что я стою за какую-то вредную самостоятельность, — абсолютная неправда.

2. По вопросу начала войны мне хотелось бы только опровергнуть то утверждение Г.К. Жукова, согласно которому нельзя было подготовить части к обороне за несколько дней… и привести факты, которые можно проверить по документам.

Флоты в течение месяца перед войной были постепенно переведены на оперативные готовности, базы затемнены, и в нужный момент достаточно было позвонить по телефону и передать условное слово на флоты, по которому все знали, что им делать.

К 12.00 ночи (0.00 22 июня 1941 года) я имел уже все доклады с флотов 6 фактической боевой готовности. Это особенно важно потому, что выведенный из строя в первый момент войны флот уже не мог быть восстановлен в военное время.

Вопрос начала прошлой войны и неповторения чего-либо подобного в будущем имеет столь огромную важность, что его следует обсудить очень подробно и в самой высшей инстанции.

Вот моя точка зрения, изложенная в письме в Президиум ЦК КПСС по обвинениям, выдвинутым в мой адрес Жуковым.

Ответа я не получил.

В 1964 году мне стало известно, что по моему делу и без моего участия готовится какое-то решение, что Маршалу Советского Союза М.В. Захарову поручено подготовить заключение. Я позвонил и убедительно просил его принять меня. Принят не был. Желая выяснить, на основании каких документов делается это заключение, я вновь обратился в Президиум ЦК КПСС с письмом на имя Л.И. Брежнева, содержащим настоятельную просьбу не принимать решения без вызова меня. Я никогда и никого не просил ходатайствовать за меня. Свои просьбы направлял строго по уставу министру обороны через Главкома ВМФ адмирала флота С.Г. Горшкова, но теперь решил обратиться в Президиум ЦК КПСС как член партии.

Неужели ни у кого так и не найдется времени поговорить со мной? — думал я. Не нашлось. И на это письмо ответа я не получил. Позвонив два раза в секретариат, я счел неудобным более настаивать.

В обстановке неприязни ко мне Хрущева подобное было понятно, хотя и нарушались всякие нормы отношения к члену КПСС. Но теперь-то… Новое руководство, а все осталось по-старому…

В 1968 году мне стало известно, что в связи с постановлением правительства[86] пересматриваются пенсии Героям Советского Союза Я позвонил С.Г. Горшкову, и он пообещал возбудить ходатайство. Дело шло медленно. В мае министр обороны А.А. Гречко написал в ЦК бумагу с просьбой увеличить пенсию. На пути встало неожиданное препятствие. «Нужно снять сначала партийное взыскание», — передал мне заведующий административным отделом ЦК Н.И. Савинкин. «Но мне никакого взыскания никто не объявлял», — ответил я, поставленный в затруднительное положение. «Подумаем», — заключил он.

Чтобы дело не остановилось, я написал письма ему (Савинкину) и маршалу Гречко с официальным разъяснением случившегося со мной, доведя до их сведения, что решения как по строевой, так и по партийной линиям приняты без вызова меня, напомнив про то, что еще в 1956 году обращался к министру обороны Г.К. Жукову с просьбой поговорить со мной как по личному делу, так и по вопросам, имеющим значение для флота в целом, про письмо 1957 года в Президиум ЦК КПСС, в котором более подробно излагал ход дела и снова просил разобраться, а также про то, что несколько раз звонил по телефону Хрущеву, Жукову и Малиновскому с просьбой принять меня и разобраться, в результате чего принят был только Р.Я. Малиновским, который отказался заниматься моим делом, ссылаясь на то, что вопрос решался «высшими инстанциями». «Хрущев почему-то на вас сердит», — буквально сказал он и развел руками.

Далее, я писал Гречко, что поскольку речь идет о моей пенсии, а генерал Дутов передал, что задержка происходит из-за снятия партийного взыскания, то я считаю своим долгом сообщить, что мне его не объявляли и мне неизвестна формулировка, за что и какое наложено взыскание.

25 июня я был вызван в ЦК КПСС к А.В. Ускову, занимающемуся флотскими делами в административном отделе. Любопытный разговор состоялся в ожидании заведующего отделом Н.И. Савинкина.

Вроде он и понимает, что без вызова таких решений принимать нельзя, но, поднимая палец вверх, говорит, что это «сделано там». Мне стало ясным, что он не будет заниматься моим вопросом по существу, и поэтому пропало всякое желание объясняться. Отвечая на его вопросы, я пытался уловить его точку зрения, но многозначительное «там» всегда стояло на пути к конкретным ответам.

Ровно в 15 часов пошли с Усковым к Савинкину. Холодный, официальный с самого начала прием не обещал ничего хорошего. Я понял, что ему дорого время, так что чем скорее я уйду, тем лучше. Он показал мне решения, принятые в феврале 1956 года, но разговаривать об основаниях, на которых они были приняты, отказался, также сославшись на вышестоящие инстанции. Нетрудно понять, что правильнее было свести дело к конкретному вопросу о снятии партийного взыскания. На вопрос: «Что мне делать?» — я получил совет: «Напишите письмо в ЦК КПСС и Министерство обороны (Гречко и Епишеву)».

Мне осталось неизвестно, по своей ли инициативе или с ведома и указания «свыше» он явно не хотел вмешиваться в суть дела, но, убедившись в последнем, я счел за благо поскорее удалиться.

26 июня я отправил письма Гречко и Епишеву с просьбой «поддержать мое ходатайство» о снятии с меня партийного взыскания.

Одним из серьезных обвинений, записанных в решении Политбюро ЦК КПСС, в соответствии с которым я был наказан по партийной линии, являлся упрек в моих якобы «неправильных взглядах» на развитие флота. Никаких доказательств в подтверждение этого вышеназванное решение не содержало. Я утверждаю, что подготовка флота к Великой Отечественной войне и действия его (в бытность мою наркомом и Главнокомандующим ВМФ) доказывают обратное. В послевоенный период мне не раз приходилось докладывать ЦК КПСС и Совету Министров СССР о своих взглядах, и я никогда не получал упреков в ошибочности моих позиций. Я не жаловался на строгость постановления Совмина о моем освобождении от должности или решения Политбюро ЦК» однако считаю абсолютно неправомерным, что оба постановления были приняты без моего участия и предъявления мне конкретных обвинений.

Такое мнение я счел своим долгом изложить в письме в ЦК КПСС, отправленном мною 31 марта 1969 года, указывая, что если мне будут предъявлены документы, на основании которых было принято решение, то я, по всей вероятности, мог бы изложить свою точку зрения, подтверждая ее фактическими материалами. Я также писал, что если ЦК КПСС не сочтет возможным возвращаться к этому вопросу, я не стану настаивать, и просил лишь известить меня об этом. Данное письмо было передано Пельше. Ответа я не получил…

Когда с меня снимали партийное взыскание, я на одной страничке написал Пельше просьбу разобраться в моем деле или хотя бы ознакомить меня с материалами, на основании которых принималось решение. В ответ мне было передано, что если я буду на этом настаивать, то вопрос снятия партвзыскания и увеличения пенсии надолго повиснет в воздухе. После зрелого размышления я решил поставить на этом точку, ибо мои доклады находятся во многих инстанциях и мне ничего не остается, как примириться с фактом…


Я не вижу за собой преступлений, которыми можно было бы объяснить лишение меня высокого воинского звания. Факты, приведенные Жуковым, легко опровержимы, и это я сделал в своем письме в Президиум ЦК КПСС в 1957 году. Решения, как по партийной, так и государственной линиям, нельзя признать законными, если они приняты заочно, без заслушивания моих объяснений и предъявления обвинений. Учитывая это, мне кажется, их следовало бы без промедления отменить и уже потом, если есть нужда, разобраться по всем правилам закона.

Если бы мне сказал член партии, что ему вынесли наказание без его участия, я, не задумываясь, ответил бы, что это неправильно, и считал бы такое решение недействительным. Если бы мне подчиненный сказал, что его лишили высокого звания, не предъявляя при этом обвинений и не выслушав объяснений, я твердо ответил бы, что это противозаконно, и признал бы подобное решение неправомочным…

Кто впервые произнес ставшие потом крылатыми слова «не стоит ворошить» по отношению к моему делу, я не знаю, но пишу об этом потому, что «не стоит ворошить» произносилось в разных инстанциях ВМФ и даже выше, когда разговор заходил о моем восстановлении в звании.

Я невольно задумывался над смыслом этих слов применительно к себе и правомерности таких «каучуковых» выражений, когда речь идет о человеке. Сидит человек в тюрьме, и кто-то поднял вопрос о его реабилитации или просто о пересмотре дела, а ему отвечают: «Не стоит ворошить», и человек отбывает срок наказания вопреки открывшимся новым обстоятельствам и фактам. В нарушение всех советских и партийных норм, не предъявляя никаких обвинений, снизили адмирала в звании и вынесли ему партийное взыскание, никуда при этом не вызывая, а когда кто-то ради истины пытается понять, почему так случилось (и ведь подобных просьб очень много; я располагаю копиями многих писем от абсолютно неизвестных мне людей), ему отвечают: «Не стоит ворошить».

«Не стоит ворошить» — означает, что нет более иных аргументов для ответа, или, того хуже, «если ворошить», то Н.Г. Кузнецова придется еще строже наказать. Тот, кто советует «не ворошить», как бы делает мне благое дело, я же, напротив, как раз прошу «поворошить», дабы убедиться, напрасно я наказан или мне следует еще добавить.

Необычайное увольнение меня в отставку создало немало трудностей. Сколько-нибудь значительных накоплений у меня не было. Строить собственную дачу я принципиально не хотел. Два сына — школьники — еще требовали помощи и внимания. Возникла мысль писать мемуары, но это не обещало скорой материальной прибавки, да и писать их мне хотелось по другим соображениям: рассказать о боевой деятельности флотов, поведать то, о чем никто, кроме меня, не расскажет.

Мне не было сделано никаких исключений в пенсионном плане[87], прирабатывать же было невозможно: все с подозрением смотрели на меня — как бы чего не вышло.

Вот тогда единственным реальным путем немного заработать к пенсии стало использование знания иностранных языков. Начал учить английский и через год мог переводить отдельные статьи для журнала «Военный вестник». Пришлось много трудиться, 60 рублей с листа за трудный перевод требовали от меня большого напряжения, причем именно тогда, когда здоровье требовало ремонта после вторичной «встряски» в 1956 году. И.М. Майский помог мне напечатать в сборнике об Испании статью под псевдонимом Николаев, и это имело не только (и не столько) материальное значение, вселяя уверенность, что я могу попытаться писать воспоминания, принося таким образом пользу флоту.

Но это было не так-то просто. Вокруг меня Хрущевым была создана явно негодная атмосфера. Решил писать, ожидая лучших времен.

Первая книга была почти готова, но казалось, Никита Сергеевич так крепко сидит в кресле, что больших перемен не предвидится. Они пришли совсем неожиданно. Встретил П.С. Тарасова, бывшего предисполкома Моссовета, который поделился новостью, только что узнанной от постового милиционера, — «сегодня утром выносили портреты Хрущева». Я оторопел от неожиданности и даже не поверил. Но факт оказался фактом.

…Мне трудно писать объективно об этом человеке. Не зная меня и ни разу не разговаривая со мной по флотским вопросам, он считал допустимым десятки раз выступать против меня, не брезгуя никакими сплетнями. Это не укладывалось в моей голове. Ведь он занимал высокий пост, который обязывал ко многому.

Я не раз слышал в те годы, как Хрущев за обеденным столом в присутствии адмиралов рассказывал возмутительные вещи про Сталина. Он вправе был иметь свое мнение о нем и критиковать его, но делать это в такой «свободной» манере, не брезгуя самыми мелкими и непроверенными фактами, на мой взгляд, было недопустимо для руководителя страны.

Но ведь Хрущева мы знали как редкого подхалима в сталинские времена Мы знали и о том, какие он совершал репрессии на Украине. Работал он там вместе с Серовым.

И вот сегодня, случайно, я узнал, что Серов после снятия Хрущева написал письмо, в котором чернит Хрущева за то, что тот требовал от него уничтожения документов, касающихся его деятельности… И все же остается непонятным — к чему скрывать проделки Хрущева? Его авантюризм, мягко называемый субъективизмом или волюнтаризмом, очевиден. Может быть, высокие соображения не позволяют сказать об этом прямо? История пишется не сразу!..

Президиум решил отстранить Хрущева… Правильно ли это сделано?.. Основное, как мне кажется, заключается вот в чём. После развенчания культа личности Сталина следовало принять ряд мер по развитию демократии. Выборы. Коллективное руководство. Вместо этого Хрущев, прикрываясь злоупотреблениями, допущенными Сталиным, сам пошел по тому же пути диктаторства. Культ личности Сталина был заменен новым культом…

У Хрущева возникало много идей (подсказанных кем-то), за которые он брался с завидной энергией, с удивительным упорством стараясь довести ошибочные решения до пагубного конца. Особенно много ошибок было сделано в сельском хозяйстве. Катастрофическое положение в этой отрасли меня особенно поразило. Оказывается, с 1958 года — никакого улучшения, а, напротив, упадок. Как же быть с цифрами, газетами, докладами, фильмами и всем прочим?

Так было с мероприятиями по школам, по ликвидации министерств. Много непродуманного делалось и во внешней политике. Его известное выражение за рюмкой «Мы вас похороним» — пример несерьезного выступления, как и поведение на Генеральной Ассамблее ООН, когда он снимал «сапоги» и стучал по столу. Такое комедиантство в политике руководителя крупнейшей страны, конечно, недопустимо.

Его несерьезный подход иногда ставил страну на край войны. Так было с поставкой на Кубу ракет. Ведь следовало же задуматься, к чему это может привести. Надо знать меру, когда поддерживаем какую-либо страну или заступаемся за нее. Политика, не подкрепленная реальными средствами, это чистый авантюризм. Помните с Берлином![88]

Подарки и награждения во время своих «прогулок» абсолютно несовместимы с поведением главы Советского государства.

В отношениях с Китаем и Албанией, наряду с принципиальной постановкой важных вопросов, также было много личного. Оскорбительные выражения в адрес Мао Цзедуна и Ходжи совершенно ни к чему для государственного деятеля такого ранга.

Таким образом, встает много сложных проблем. Как они будут решаться? Не знаю и не хочу гадать. Хочется надеяться, все пойдет лучше. И прежде всего хотелось бы, чтобы меньше существовало подхалимов и меньшим честолюбием обладали люди, служащие народу.

Все это, конечно, отрицательно сказывается на нашем авторитете, ставит в затруднительное положение компартии социалистических стран. Думается, лучше пережить известные трудности, но выправить положение.

Время, когда складывался культ Хрущева, вызывает смущение и стыд. Многие мыслящие люди задавали себе вопрос: как можно сотворять новый культ, когда только что отвергнут культ Сталина? В кулуарах об этом говорилось открыто, на различных же совещаниях и докладах подавались отдельные анонимные записки с вопросом «Как это понять?..». Но чем дальше шло время, тем беспардоннее вел себя Хрущев, и тем резче бросался в глаза его культ. Через толщу хвалебных статей и длинных речей самого Хрущева с каждым днем было труднее высказывать здравые мысли. Они тонули в хоре хвалителей талантов и даже гениальности Хрущева. «Оказывается, наш товарищ Хрущев может даже прекрасно петь», — сказал мне однажды на партийном собрании вполне серьезно и без тени смущения маститый ученый тов. К….Уже никого не удивляло, что его называли «дорогим». Гремел Хрущев своим мощным голосом с трибун, где за каждое слово, казалось, нужно отвечать сегодня, завтра и спустя много лет… Шум, который он производил, конечно, на какой-то срок мог заглушить все разумное и ввести в заблуждение многих. Но похмелье рано или поздно должно было пройти.

Бесспорно, он обладал огромной энергией, природным умом и сметкой, знал бесчисленное количество анекдотов и многое помнил из прожитого. Все это верно. Но ему следовало знать куда больше, ведь речь идет о человеке с необычайными претензиями…

Тов. Б-в принес мне однажды письмо, которое он намерен был отправить туда, что называют «высокой трибуной». Я знал, что он частенько пишет в разные инстанции и поэтому слывет уже «писакой», а к его письмам относятся без должного внимания. Это естественно. Слова и писанина приобретают больше веса, когда они употребляются редко, но метко. Речи, напечатанные в газетах (в которые можно заворачивать слона), читаются далеко не всеми, а повторенные в таких размерах перестают привлекать внимание вообще. Поэтому и я с некоторым недоверием выслушал сказанное моим собеседником, но все же спросил: «О чем хотите писать?» — «О лицемерии…» — ответил он и стал пересказывать содержание своего письма Меня это заинтересовало. Он довольно прямо высказывал свой взгляд на недопустимость лицемерия и уверял, что, к сожалению, оно развито у нас. Приводил и примеры, широкий диапазон случаев, когда кто-то сверху и снизу откровенно лицемерил, сам будучи полностью уверенным, что на самом деле это не так. К лицемерию он относил и такие факты, когда в глаза не говорилось открыто то, о чем следовало сказать вышестоящему, или наоборот. «Смело написано», — подумал я, но не удивился. Я знал, что этот товарищ был честен, откровенен и смел. Про него мне потом говорили, что он «прямо, открыто и со всей резкостью» написал письмо, когда промышленные обкомы отрывали от сельских. «Он оказался самым «ортодоксальным марксистом», — шутя добавил рассказчик.

Что я мог ему посоветовать? По существу, я считал его правым. Не советовать — значит, лицемерить; советовать — подвергать его риску. Ведь он потому и пришел ко мне, чтобы я посоветовал ему, как лучше поступить. Я выбрал золотую середину. «Такой вопрос, возможно, следует поднять, но, мне кажется, не все, написанное здесь, может выдержать критику», — ответил я и посоветовал еще раз все продумать. Судя по тому, что он это письмо через несколько дней послал куда следует, советы мои он в расчет не принял. Возможно, в душе назвал меня тоже лицемером.

Мы потом долго говорили на смежные этому вопросу темы: о честности, о пассивности к недостаткам и, наконец, о взятках. Интересные мысли запомнились мне из этого разговора, и сейчас захотелось переложить на бумагу.

«Ах, если бы все мы говорили смелее то, что думаем, всем жилось бы значительно лучше и спокойнее», — сказал он. Развивая этот тезис, мы вспоминали множество примеров, когда произносится что-либо с явной оглядкой, а «что скажет Марья Алексеевна?»[89]. Потом сами же расплачиваемся за наши слабости. Удобряем почву для роста культов. (Тогда Хрущев был на таком этапе своего бурного развития, что за примером далеко ходить не надо.)

«Вы думаете, взятки даются только деньгами?» — слышал я однажды замечание одного товарища и вспомнил о нем при беседе с Б-вым. Постарался развить эту мысль. «Мы много говорим о взятке деньгами и все решительно это осуждаем: будь то десятка или тысяча. А не является ли своего рода взяткой младшего старшему (обратное явление достаточно редко), когда он в угоду своему начальнику и в корыстных целях поддерживает вредную точку зрения? Это тоже своеобразная взятка, хотя и трудно ощутимая, осуществляющаяся не за счет дающего, а за счет общественных интересов». В голове у меня вертелся живой для того времени пример. Хрущев высказал совсем неумную и не отличающуюся оригинальностью мысль о роли надводного флота вообще и крейсеров в частности. Всякому специалисту было ясно, что его обязанностью является разубедить некомпетентное начальство и не допустить ошибок, так как это может обернуться для народа серьезными материальными и моральными потерями. Была дана «взятка». Не тронь меня, а я поддержу вашу точку зрения. «Распилить крейсера», — бросил однажды, идя на катере по реке Неве, Хрущев. «Так точно, нужно распилить», — сунули ему «взятку», чтобы он не сердился и, спаси Бог, не сделал оргвыводов. «Подводные лодки — основа основ», — заявляет Хрущев, явно допуская ошибку, недооценивая другие классы кораблей флота. «Основа основ — это подводные лодки», — давая «взятку», вторил ему тот, кому положено по долгу службы и как «слуге народа» говорить правду.

А если взять период репрессий и культа личности Сталина? Многие провозгласили анафему Сталину и на том успокоили свою совесть. А так ли просто обстоит дело? Сколько в годы репрессий было дано «взяток» во избежание неприятностей? Сколько лицемерия! Обвинять одного Сталина — это только сорвать цветок (причем умерший) и не коснуться корней, при поливе которых снова и еще более пышным цветом могут расцвести махровые колючки. Разве есть принципиальная разница между временами Сталина и Хрущева, если при последнем также можно снимать и выгонять человека по одному лишь его намеку? «Отделался инфарктом», — заметил мне горестно один приятель, считая это за благо. «Все зависит от Никиты Сергеевича» («дорогого» тогда), — ответил мне весьма высокий начальник, и по его тону я понял, что он уже дал ему «взятку» — не возражал. После я убедился, что взятка была дана настолько крупная, что названный товарищ, именовавший Хрущева не иначе как «дорогой», и теперь еще не может избавиться от такого морального груза.

Как я был поражен в свое время (1939 год) откровенным признанием Ворошилова, что Кожанов не враг, когда Кожанова уже не стало! А ведь на совести Ворошилова не один Кожанов, а сотни… Корень, не вырванный в свое время, потом дал свои плоды. Ворошилов при всяком удобном случае целовался с Хрущевым и, что важнее, угождал ему во всем, будучи на посту Председателя Президиума Верховного Совета. Разве это идет в сравнение с простой взяткой на «красненькую»? А ведь сущность одна и та же.

Как выражение прочно вошедшего в быт лицемерия я могу привести печальный для меня факт; увы, подобное носит ныне массовый характер. Когда меня сняли, судили, восстановили, а потом снова сняли, то никто не сказал о моих ошибках (даже официально), но многие журили меня за то, почему я завел спор с Хрущевым. Возможно, в этом кое-кто лицемерил и передо мной, но никто не помогал мне справиться по существу, а все учили, как впредь следует вести себя, то есть советовали лицемерить и лгать. Вот покажи кому-либо написанное, здесь многие скажут «правильно», но предостерегут не говорить нигде об этой правде…

Пожалуй, не как бомба, а как бесшумно лопнувший шар произошло освобождение Н.С. Хрущева. Вроде бы у меня было больше, чем у кого-либо, оснований ликовать, предаваясь естественному чувству мести. Но это не в моем характере. Я уже привык оценивать события, немного отойдя от них — хотя бы на несколько дней. А прошло уже дней десять. От первого известия милиционера в садике и до беседы с весьма ответственными и не менее безответственными людьми удалось выслушать различные толки о самом факте и мнения на сей счет.

Как и всегда бывает в таких случаях, вчерашние подхалимы громче всех поносят своего кумира и кричат: «Ату его, ату!» Их я в расчет не беру, они наводят на меня некоторый страх только потому, что, не закончив один печальный этап, активными участниками которого были, они теперь готовы приступить к следующему.

Более спокойные и рассудительные товарищи, не связанные с Хрущевым, как политической фигурой, беспокоятся не о том, кто придет вместо него и как удержаться за кресло, а думают о судьбе страны и оценивают факт как таковой, стараются предугадать его последствия. «Кому можно верить?» — так кричат те, которые всегда недовольны и, почувствовав лишнюю свободу, высказывают свое мнение громко и открыто.

Я не сторонник Хрущева. Всегда считал его фигурой сложной и опасной. В нем энергия и хорошие намерения переплетаются с авантюризмом и жаждой власти. Власть его опьяняет. Он не в состоянии интересы государства поставить выше своих личных интересов. Идейности в нем мало. Злопамятность и грубость в нем легко развиваются. Окружение, которое льстит, способно сделать что угодно, и тогда здравый смысл уже не может пробиться к нему. Он к диктатуре (а не к культу) бросился на всех парах, как рискованный игрок, готовый поставить ва-банк. Взяв один банк, он поставил на кон более крупную сумму и выиграл. Теряя равновесие, он уже не чувствовал под собою ног. Его авантюризм, подменивший здравый смысл, и уверенность, дескать, все сойдет с рук, что он непогрешим, могли привести к весьма опасным последствия. Он уже однажды, во время Карибского кризиса, поставил на карту судьбу всей страны, и только благоразумие противной стороны остановило опасное развитие событий. Дело обошлось потерей (в известной мере) престижа и напрасной тратой средств.

Все это говорит за то, что Н.С. Хрущев был не на своем месте. Ошибка, допущенная однажды, — это плохо, повторенная — уже преступление. Надо надеяться, что она не повторится еще раз. Пусть его место займут люди более тихие и спокойные, но деловые. Это будет заслуженно оценено народом.

Но почему ему было позволено так делать, почему в такой короткий срок на глазах у всего народа он стал фактическим диктатором и почему пришлось прибегнуть к столь необычным для всякой культурной страны мерам без участия широких масс, без развернутого разъяснения, что случилось? Вот над чем следует подумать.

Если не вырвать корней и не сменить почву, на которой так быстро растут «культы», то нет гарантии от повторения пройденного. В чем корень зла? Мне кажется, в отсутствии твердых законов, конституционных положений и контроля за их выполнением. Огромная власть в одних руках — такое не должно быть свойственно нашему государству. Прав, скажем, у первого секретаря или Предсовмина и без того достаточно, а когда эти должности совмещаются в одном лице, а права находятся в одних руках, то тут и начинается бесправие. Для культурного социалистического государства должно быть характерно не сосредоточение власти в одних руках, а, наоборот, участие в управлении по возможности большего количества органов, большего количества лиц.

Крупным недостатком является смешение функций советских органов и партийных, и даже более того — подмена ответственных советских органов партийными. Советская власть как-то потеряла свое лицо. Посмотрите на любой облисполком: туда ни один директор не ходит — он считается только с обкомом. То же делается в рамках района и любого города. Плохо, когда происходит своего рода дворцовый переворот. Это означает, что народ не участвует в управлении государством. Я, конечно, понимаю под переворотом свержение лица, фактически наделенного властью. Например, английскую королеву свергать нет нужды: Елизавета или Георг — большого значения не имеет. Но и для них уход должен быть оформлен. А вот когда в какой-нибудь южноамериканской республике прежнего диктатора сменяет в одну ночь другой, это свидетельствует о том, что там правит не народ, а клика, что там нет хорошей конституции, что там нет законов, которые бы никто не смел нарушать.

Но, развенчивая культ, нельзя оставлять без внимания и тех, кто ему особенно рьяно поклонялся. Нельзя освобождать от ответственности тех, которые должны отвечать. Иначе безответственность будет расти и расти от одного культа к другому.

Вот пример. Внес Хрущев неправильное предложение о школах. Его приняли. Сидел в это время ответственный за школы человек. Теперь же он кричит (да еще громче всех): «Виноват Хрущев!» А я вытащил бы этого деятеля, снял штаны и всыпал, приговаривая: «А ты? А ты где был?!» Это дало бы хороший урок на будущее. Иначе он отсидится, будет делать и дальше глупости, не задумываясь, что его долг состоит в том, чтобы либо настоять на своем, либо уйти.

Л. С.[90] рассказал об активе в Министерстве обороны. Настроение явно враждебное вчерашнему вождю. Выступал Матвей Захаров. Он еще на пленуме бросал резкие реплики. Тут отвел душу. Странными казались реплики Гречко и Еременко. Особенно Еременко. Какие люди! Те, что вчера, присосавшись к руководству, пользовались его именем, превозносили до небес, а сегодня они, как самые заядлые враги, бросают ему грязь в лицо. Где же совесть, свое мнение и, наконец, чувство благородства? Это не ново, но чтобы до такой степени! Рассказывали об активе моряков. С.Г. Горшков выступал и бил себя в грудь, дескать, он защищал флот, а Никита Сергеевич не позволял ему проводить необходимую линию, приказал разрезать крейсера. А ведь всем известно, что он потворствовал этому. Где хотя бы одна настоятельная просьба или бумага[91], что этого делать нельзя? Списал все за счет «покойника» и живи дальше. Можно ли так? Ведь крейсера-то резал Горшков! Если можно так ссылаться на высшее начальство, когда оно уже перестало быть таковым, то спрашивается, где же ответственность «ответственных товарищей»?!

И как же быть с людьми, которые сегодня спишут все за счет Хрущева, а завтра начнут, не имея своего твердого мнения, подчиняться другим, снова не чувствуя ответственности. Карусель!

Ну а как же быть? Где же ответственность, за которую получают зарплату, дачи и прочее и прочее… На похоронах своего начальника всяк может на него сослаться. Мне думается, выход один — отвечать должен каждый за свою отрасль. Не ушел в отставку — неси ответственность!

Меня даже забавляло в эти дни поведение отдельных лиц, которые спешили повернуть «уши по ветру». Вчерашние подхалимы больше всего кричали: «Так ему и надо». Те, кто еще вчера боялся звонить и избегал разговоров со мною, сегодня, почуяв изменение обстановки, звонят, клянутся в дружбе, подобострастно докладывают, желают проинформировать. Даже предлагают поставить белый или красный телефонный аппарат. Какие глупости! Что так испортило народ? О люди, люди! Кажется, я получил моральное удовлетворение больше всех, оказавшись правым в своих спорах и разногласиях с Хрущевым. Но больше всего я имел оснований возмущаться, когда Хрущев, а за ним и некоторые военачальники при всяком удобном и неудобном случае на флотах бросали в мой адрес лживые и вымышленные обвинения в недооценке атомных подводных лодок и ракетного вооружения флота. Глупость! Стоит посмотреть представленную мною программу судостроения, и увидите, что атомных подводных лодок там намечалось больше, чем введено их в строй. Строительство этих лодок началось при мне. Я вместе с Малышевым, Звенягиным и другими товарищами рассматривал первые их проекты. Никто ничего нового не изобрел в этой области. Значение ракет было понято еще в мою бытность. Хрущев высказывал не только неверные мысли, но и нес несусветные нелепости относительно моих «неправильных взглядов» на строительство флота. Ни разу не побеседовав со мной, он утверждал, что я придерживаюсь вредных взглядов на будущее флота.

Теперь, когда пишутся эти строки (1973 год), мои взгляды на различные классы кораблей оправдались. Вариант «сбалансированного» флота с подводными и надводными кораблями признан сейчас самым разумным. Да странно, конечно, что утверждения Хрущева о том, что подлодки могут решать все задачи, надводные корабли не нужны, а авианосцы — «покойники», были поддержаны опытными морскими специалистами. Хрущев обвинял меня, что я выступал против уничтожения крейсеров, которые были уже почти готовы. Будучи однажды в Ленинграде, он, как передавал мне И.И. Байков, проходя на катере мимо судостроительного завода, указывал на корпуса еще не распиленных крейсеров и спрашивал: «Что это кузнецовские корабли тут стоят?» Байков признался, что он, к сожалению не возразил ему и ответил просто: «Да, да». Крейсера вскоре распилили. И в «Правде» появилась тогда даже заметка, с какой радостью рабочие выполняли задание. От крейсеров Хрущев переходил к надводным кораблям вообще, особенно к крупным, и костил меня за это. Особенно ругал он меня за авианосцы.

Не отрицаю, я являлся сторонником средних авианосцев; не уверен и сейчас, что они нам не будут нужны. В полное разоружение я пока не верю, классовый характер двух лагерей еще может привести к столкновению. Хотя пусть этого лучше не будет!

Увлекшись, не находя серьезных обвинений, Хрущев просто обвинял меня в том, что я, видите ли, смел «свое суждение иметь» и возражать ему, Хрущеву! Это была, видимо, уже кульминация его зазнайства и хвастовства. Ему не возражали. Такова жизнь. Но я был поражен, когда читал в журнале статью И.С. Исакова, утверждавшего в унисон Хрущеву, что «авианосцы — это покойники». Это уже не только грех перед своей совестью опытного и оперативно подготовленного адмирала, но откровенная продажа совести. Правда, я слышал, что за это Хрущев упомянул Исакова в качестве лояльного и грамотного адмирала…

Я опасаюсь, что ловкачи опять пожнут плоды, быстро перестроившись на новый лад. Вот ведь Горшков уже бьет себя в грудь и уверяет, что он боролся с Хрущевым. Где же предел бесчестности и непорядочности? Неужели все снова сведется к «перемене мест»…

До сих пор (май 1973 года) мне так никто и не разъяснил причины моего снятия, попытки переговорить с кем-либо не увенчались успехом. Меня уже не интересует ни звание, ни должность. Материально я обеспечен[92], и больше мне не нужно. Ограничение даже полезно. Но остается непонятным, как можно не отреагировать на мои письма хотя бы поручением кому-либо показать мне все документы, на основании которых принято решение. Иначе создается впечатление, что так сказал Хрущев и это неизменно. Мне кажется, что законность нужна не только мне, но вышестоящим органам. Обидно и то, что ответом на многочисленные письма флотских товарищей служат слова, что я неправильно смотрел на будущее флота, оторвался от флота. Одним словом, опасаюсь, что после смерти, вместо исправления ошибки по возвращению мне звания, будут рассказаны легенды о моем поведении, вычеркнут и мое пребывание в годы войны.

Естественно, что даже небольшие изменения по службе или в жизни вызывают у человека определенные эмоции. Но «крутые повороты», о которых я рассказываю, были сопряжены с серьезным нервным напряжением или положительными радостными эмоциями. Они, с одной стороны, оставили в памяти неизгладимые впечатления и одновременно наложили большие и малые отпечатки на всю нервную систему. Действительно, трудно было пережить серьезную встряску 1947 года. Я сознавал, что затерянное по каким-то соображениям дело, получившее большую известность в Министерстве обороны, превратилось в процесс, призванный сыграть воспитательную роль, ради которой начальство могло пожертвовать несколькими адмиралами. Да так оно фактически и получилось…

На нервах прошли почти три недели неизвестности, когда над головой висел меч «возмездия», готовый обрушиться со всей силой на нас, грешных. Сказалось это по пути из здания суда домой на ул. Серафимовича Меня впервые «зажало» в груди. До сих пор не ведавший ни о каких заболеваниях, я и тогда не придал этому серьезного значения. Но, видимо, перенапряжение оставило след, и потом это все чаще и чаще посещало меня.

Но я выровнялся. Философски подошел к событиям, занялся делами и не поддавался унынию, не увлекся и «горилкой». Мне хотелось со временем доказать свою невиновность и реабилитироваться. Для этого требовалось время. Одним словом, нужно было выжить. На ТОФе я окончательно оправился от пережитого.

Когда летом 1951 года меня вновь назначили министром ВМФ, я тоже переволновался, но то были приятные положительные эмоции. Стал думать, как выручить оставшихся в беде товарищей. Написал два письма. Как потом мне рассказали Алафузов и Степанов, о моих шагах они знали, но, кажется, единственным облегчением был перевод их из одиночек в общую камеру. «Надо просидеть несколько лет в одиночке, чтобы испытать удовольствие сидеть вместе с другими преступниками, кто бы они ни были». Алафузов, хорошо знавший юрисдикцию, стал выполнять обязанности советчика, а его «клиенты» охотно мыли за него пол. «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно», — заметил я, когда мы собрались вместе у меня.

Мы хорошо простились, но какая-то тоска одолевала меня, как будто я был в чем-то виноват, хотя они слышали все мои показания и видели желание взять всю вину на себя (и уж, во всяком случае, не сваливать ее на своих подчиненных). Многие из наблюдавших процесс потом писали и говорили мне, что были поражены моим рискованным поведением, я откровенно подставлял свою голову. Придерживаюсь твердого убеждения, что только такое поведение могло повлиять на исход дела. С печалью и удовлетворением вспоминаю, как благородно держались на суде Алафузов, Степанов и Галлер.

Я как бы вернулся в исходное положение. Установилось душевное равновесие, и сведения, что на флотах к моему вторичному назначению отнеслись весьма положительно, ласкали мое самолюбие. Однако есть вещи и невозвратимые. Хотя я еще чувствовал в себе достаточно сил, но уже поседел и приступы стенокардии давали себя знать при перегрузках. Я не раз слышал советы, что в трудные минуты нужно по-философски подходить к происшедшему; более точного рецепта, естественно, никто дать не мог. Каждый должен по-своему философствовать, выбирая нужную тему. Рассуждения с самим собой я начинал с выбора своего пути в молодые годы. Тут у меня не было раскаяния, я не жалел о раз и навсегда выбранном пути: отдать жизнь флоту. Я с удовольствием вспоминал годы учебы. Они не принесли мне никаких неприятностей. Учился охотно и окончил училище с отличием.

А как началась и проходила служба в офицерских чинах и должностях? Опять же одни приятные воспоминания. Служба на крейсере «Червона Украина» — пожалуй, никогда в жизни я не работал так много, но работал с удовольствием и не ради карьеры, а ради любви к кораблю. Нужно быть довольным, что судьба доставила мне столь много приятного на первом же этапе службы.

Всегда в такие минуты раздумья вспоминались и годы, проведенные в Военно-морской академии. Класс был дружный, и мы беззаботно учились и проводили свободное время. За это нужно благодарить судьбу значит, не все же так плохо, как сейчас, думал я. Окончив с отличием академию, я сам попросился на должность старпома, должность трудную, но для тех, кто любит свой корабль. С энтузиазмом я взялся за работу на крейсере «Красный Кавказ». У меня оказался хороший командир, который полностью доверился мне и не только не стеснял инициативу, но и предоставил мне руководить кораблем. И, кажется, я его не подводил. Корабль был на хорошем счету. Видимо, не случайно в 1933 году я был назначен командовать крейсером «Червона Украина».

Вот и исполнилась моя заветная мечта стать командиром, да еще крейсера, который я уже знал отлично. Это было приятно вспоминать и в какой-то мере заглушало тяжесть, камнем лежащую на душе. Нельзя же всю жизнь прожить без сучка и без задоринки, гладкого пути от начала до конца почти никогда не бывает. Почему же должен был избежать «черной полосы» я? Правда, мои взлеты и падения были уж слишком большими и переживания соответствовали им. Размышляя, я пришел к мнению, что когда поднимаешься в гору, то часть окружающих людей помогает тебе, часть с любопытством наблюдает, и лишь немногие (и то скрытно) тебе мешают. Когда же ты покатился с горы, происходит перестановка, кто помогал, перестает помогать, и кое-кто даже жалеет о прошлом, кто с любопытством наблюдал, теперь злорадствует, а тот, кто и ранее был твоим противником, становится ярым и открытым врагом и начинает с остервенением бросать в тебя камни (и писать доносы).

Иногда мои друзья причиной моих бед считали излишнюю доверчивость к людям, которые, дескать, меня подвели. В этом есть доля правды, но разочаровываться в людях огульно нельзя. Однако осмотрительность и проверка в наш суровый век нужны. Кстати, в мою молодость меня окружали порядочные люди, давали полезные советы — учиться, не гнаться за деньгами или положением, может быть, они и взрастили во мне излишнюю доверчивость.

И все-таки я верю, что хороших людей больше, чем плохих. Если бы я пришел к другому выводу, то по логике рассуждения потерял бы основу, для чего тогда стоило жить, ради чего бороться? При этом должны быть грани, за которые не следует переходить, чтобы не оказаться простаком, над которым обычно смеются даже те, кому ты делаешь добро и веришь. Всякая крайность, говорят, граничит с глупостью. Так и в данном случае. В наш бурный и беспокойный век за жизнь приходится бороться больше, чем прежде, но это совсем не значит, что теперь надо пренебрегать законами морали и порядочности.

Мне думается, человеку, соприкасающемуся с политикой, нужно быть особенно осмотрительным и осторожным. Политика — дело безжалостное, и если, как говорят, даже война есть политика, проводимая лишь иными средствами, то тем более политика не считается с отдельными людьми, если этого требуют ее интересы…

Мне довелось довольно долго находиться в отставке на особом положении: материально обеспечен, но выброшен за борт и оторван от своих товарищей по старой службе. Меня, кроме того, еще и многие сторонились: «как бы чего не вышло». Я пришел к твердому убеждению, что материальная обеспеченность не дает полного морального удовлетворения. Чего-то не хватает. Не хватает удовлетворения от того, что ты еще кому-то нужен и полезен. Это, конечно, относительно. У меня оставалась возможность вести общественную работу и своими докладами приносить какую-то пользу, но это настолько малая отдача, что по-настоящему удовлетворить не может[93].

…Никогда раньше у меня не возникали мысли о конце своей жизни. Теперь же, когда я был поставлен в определенные условия, когда независимо от меня прервалась моя служба, а годы и здоровье уже подсказывают, что и конец не за горами, иногда в часы раздумья невольно сосредоточиваешь свои мысли на прожитом, на оставшихся днях, на цели, когда-то стоявшей в жизни, и на стремлениях что-то еще успеть сделать для будущего. Временами закрадываются разочарования и какая-то черная мысль о бесцельности проведенного времени, о безотрадной перспективе. Вот в такие моменты и нужна ясная цель, опираясь на которую значительно легче бороться с меланхолией и даже болезнью.

Когда сосредоточишься на личных моментах и событиях, связанных исключительно с собственной персоной, да еще на лицах, непосредственно связанных с этими событиями, на душе становится мрачно и тоскливо. В таком случае не удается найти ответы на мучительные вопросы, и, кажется, тупик, в котором оказался, не имеет выхода. Но стоит взглянуть на все происшедшее с тобой в более широком аспекте и поставить себя на место человека, подверженного, как и все, различным капризам «судьбы», опереться на более устойчивые явления, как находишь происшедшее с тобой «мелочью жизни» и фактом не такой уж чрезвычайной важности.

Если взять цель своей жизни в рамках флота, ради которого, казалось, я и жил, то оказываешься у разбитого корыта, окончательно погибшим под тяжестью происшедшего. Но если ею считать более широкие стремления всего общества, всей страны, Родины, то окажется, что цель остается, и ради нее следует не унывая жить, надеясь на улучшение здоровья и возможность еще применить себя для этой цели.

У каждого человека, если он не ограничивается только мелкими житейскими радостями, существует более широкая цель, связанная с интересами Родины и общества, помимо сугубо личной цели — семья, дети, дом и т. д. Если они проходят через его жизнь параллельно и согласованно, не пересекаясь и не противореча одна другой, то это можно рассматривать как идеальный случай. Удача. Такое бывает редко. Жизнь значительно сложнее и часто поворачивает то в одну, то в другую сторону. Всякому думающему человеку эти цели нужны, иначе он будет скучать, чувствовать неудовлетворенность; и не дай Бог, если он не обретет их, — обязательно бросится в какую-нибудь крайность.

Когда я жил и работал ради большой цели — развития и расцвета Родины, я ее меньше чувствовал, чем ту, конкретную, что стояла передо мной и заключалась в достижении успехов на флоте. Она поглощала много времени и шла временами в ущерб моим личным целям, недооценку которых я считаю теперь ошибкой в своем поведении.

Но вот события выбили из-под ног ту опору, на которой я привык стоять с юношеских лет. Когда я впервые незаслуженно был наказан, потерял должность и звание, но оставлен в рядах флота, это меня не особенно огорчило, ибо я по-прежнему находился среди флотских товарищей, а здоровье еще позволяло рассчитывать на многие годы работы впереди. Совсем по-иному сложилось в 1956 году, когда я лишился самой возможности работать, общаться с людьми и даже думать (без материалов, которые не получаешь, рассуждать трудно) на флотскую тему. При этом оба раза мне не было предъявлено конкретных обвинений. Я почувствовал, что весь фундамент моей жизни выбит из-под меня окончательно, а годы и здоровье уже не позволяют смотреть на случившееся, как на временное явление.

Вот в такой обстановке и потребовалось вновь задуматься над вопросом, что же теперь остается целью твоей жизни (помимо личной)? Уйти ли в сугубо частную жизнь и замкнуться в ней или еще не вычеркивать себя из членов общества и попытаться найти эту новую цель, причем такую, которая бы вела в конечном итоге к тому же, что и прежде, — к благу родной страны, хотя ты и будешь теперь находиться на другом участке, нежели раньше.

Теоретически просто ответить на этот вопрос, в действительности же решить его очень трудно. Возможно, кто-то из моих бывших сотоварищей по флоту, наблюдая за мной, думает, что все на самом деле значительно проще. Однако если тебя лишают жизненной опоры, то трудно придумать что-нибудь сложнее.

В конце 40-х годов, когда мне довелось пройти все этапы унижения, чтобы выжить, требовались выдержка и здоровье. После вторичного назначения в Москву я оказался между молотом и наковальней. Формально те, кто находился у власти, вернули меня для работы. Поначалу они, казалось бы, внешне благосклонно отнеслись ко мне. Фактически же стоявшие у руля не терпели меня и готовили «волчью яму». Я чувствовал это, но был бессилен что-либо сделать. Отказаться от взглядов и честного отношения к своему делу я не мог. После смерти Сталина события быстро развивались, и я ничего не мог ждать хорошего. Самым лучшим исходом мог быть только спокойный уход на другую работу, но этого, к сожалению, не произошло. Мне было суждено снова пережить все справедливые и несправедливые обвинения. «Ату его, ату» — был брошен призыв, и, как обычно бывает в подобных случаях, нашлось немало охотников бросить в меня камень, даже из числа тех людей, которым я делал только хорошее.

Нервное напряжение временами доходило до предела «Москва слезам не верит», и я никогда не склонялся к тому, чтобы расплакаться. Теперь уже более, чем раньше, сказывался фактор здоровья. Но нужно было все-таки не потерять равновесия, сохранить необходимое спокойствие и, трезво рассудив обо всем происшедшем, найти себя для дальнейшей жизни.

Вот тут-то и потребовалось ответить на вопрос — чему, какой цели следует посвятить оставшиеся годы, что нужно делать, чем заниматься?..

Для всякого гражданина есть одна очень важная цель — Родина, ее развитие, ее успехи, ее судьба. Что же я могу сделать в этом направлении? Пока очень мало, ибо здоровье еще не совсем наладилось, но когда буду в состоянии, думаю, еще смогу быть ей полезен.

Счастлив тот, кто до последних дней в состоянии работать, и закончить свое существование, не изнывая в тоске по труду. Я находил и нахожу удовлетворение в написании мемуаров, но делаю это в весьма ограниченном виде, ибо все описываемое относится исключительно к прошлому, без связи его с настоящим и тем более будущим ВМФ.

В минуты грусти и «ничегонеделания» призываешь на помощь философию: то, что пришло, неизбежно для каждого рано или поздно, а то, что неумолимо приближается для меня, наступит когда-нибудь для всех смертных.

Перелистывая книги и фотографии «своего времени», убеждаешься, как много знакомых и друзей отошли уже в «лучший мир», и какие ушли люди! Казалось бы, крепкие здоровьем и рассудительным поведением. А вот… ушли. Ушли небольшие по своим чинам, как ушли и высокопоставленные, когда настал черед.

Что же кажется немного обидным, но, видимо, неизбежным в наш суровый и бурный век, так это то, что ушедшие быстро забываются: новое сменяет все старое, люди честолюбивые, рассчитывавшие своим трудом оставить о себе «завидный след», ошиблись. Их след замело быстро, и в этом никого винить не следует. Такова жизнь.


Загрузка...