Авторизованный перевод с белорусского Т. Ф. Золотухиной.
Тогда, хотя шел уже третий год после войны, над успокоенной и на диво умиротворенной землею Сябрыни до боли в ушах звенела непривычная тишина. Люди, недавние партизаны и солдаты, вдовы и сироты, инвалиды и узники концлагерей, все еще оглушенные войной, осторожно привыкали к ней, к этой мирной тишине. Никто пока не знал, что пройдет и год, и десять, и пятьдесят лет, а она, война, все еще долго и настойчиво будет вмешиваться в их жизнь…
Когда с неширокой дороги, разбитой колесами, где, несмотря на осень, в мягкой, как мука, и теплой, как остывающая зола, пыли тонут босые ноги, ступишь вдруг на бойкую, утоптанную, словно ток, тропинку, сразу почувствуешь, как холодно сделалось подошвам, и удивишься, что сентябрь в свои долгие, росные и уже зябкие ночи успел так выхолодить землю, что и ласковое пока еще солнце не успевает нагревать даже вот эту узкую тропку за укоротившийся, скупо отведенный ему предзимьем день. Летом, в какой-нибудь знойный полдень, когда хочется побыстрее окунуться в воду, такой холодок радостно успокоил бы загорелые ноги, которые от солнца и пыли начали шелушиться, а теперь; осенью, это уже не нравилось.
И я побежал быстрее. Но вскоре замедлил бег и перешел на обычный шаг, которым до этого привычно топтал пыльный шлях, — ни быстро идти, ни тем более бежать бегом по тропке нельзя было, ибо на ней, утоптанной чуть ли не до блеска, каждый малюсенький камешек или даже крупинка засохшей земли больно кололи ноги.
Кругом тихо, уже успокоенно радовалось теплыни и солнцу поле.
Давно повыгорали, повылиняли травы, цветы, деревья, поблекло даже небо, и все это, казалось, было сейчас одного рыжего цвета — как солнце. Рыжей была недавно и стерня и небольшие, не свезенные еще стожки соломы, но теперь они успели почернеть и не так светились на опустевшем поле. Только впереди на самом верху пригорка, на бугре, где зимой всегда крутили метели и где я, ежедневно шагая в Новые Вербы, помечал стежку еловыми лапками, чтоб потом, возвращаясь, не сбиться с дороги и не забрести куда-нибудь в Лапысицу, что спряталась вон за тем молодым сосенником, — только там, впереди, светло, как моя остриженная голова, белело овсяное жнивье: овес сжали недавно, дождей эти дни не было, и потому оно не успело еще почернеть.
Этой тропинкой мне нравилось ходить — особенно летом, когда шумят колосья в поле. Как только свернешь на нее с дороги, пройдешь немного вперед — и уже за тобою, за стеблями, скрылась дорога, и ты один среди густых хлебов, задравши голову, глядишь на колосья, которые, наклонившись над стежкой, тихо покачиваются где-то вверху. Идешь — и одной рукой легонько ведешь по ребристой стене ржи, стеблинки податливо и пружинисто выпрастываются из твоей ладони и еще долго, шепотливо шумят там, где ты прошел.
Я жалел, что у меня была свободна только одна рука. Но, смирившись с этим, наловчился и одной рукой срывать колоски, и, помогая себе ртом, лущить их. Другая была у меня всегда занята — я нес в свою деревню аккуратно связанные бечевкой газеты, письма и переводы, которые получал в сельсовете.
Вот почему я ежедневно хожу в Новые Вербы: я ношу почту.
В начале лета, когда колосья уже хорошо наливались, но еще не твердели, созрев, я срывал их целый пучок и, дойдя до ручья, который вон прячется за косогором, в лощине, там, в ольшанике, раскладывал небольшой костер — жарил их. Многие зеленые соломинки перегорали раньше, чем поспевали дойти все зерна, и тогда колоски один за другим падали в костер. Я выгребал их из огня, из пепла, а потом, вылущив на черную закопченную ладонь, смакуя, кидал в рот теплые, набухшие, сладкие зернышки. И сегодня много их, летних моих кострищ, чернеется в ручье.
Право же, смешно слушать про костры в ручье?
Но ничего удивительного тут нет: просто ручей, который тек откуда-то из-за Лапысицы и когда-то был, может, даже рекою, потом пересох. И никакой воды в нем совсем не бывает, кроме как в дни весеннего разлива, когда мне никак не перейти новую реку, да, может, еще после сильного летнего ливня, когда в низких местах здесь, в траве, собираются небольшие лужицы теплой, ленивой и белой от пены воды…
Дорога домой всегда короче, чем из дому. Я и не заметил, как прошел косогор, где еще пахло свежей соломою, спустился к ручью, — с горы же всегда ноги бегут легко.
В низине было тихо и солнечно, тепло и сонно — ветерок кружил где-то вверху, и его дуновение сюда не доходило. Здесь, в густом запахе опавшей и согретой листвы, было даже немного душновато.
По одинокому цветку клевера, который, видно, зацветал второй раз, торопливо ползла пчела — словно катила своими лапками этот клубочек. По тому, как цветок податливо пружинил под нею и слушался ее цепких, как репьи, лапок, возникало ощущение их слитности: казалось даже — цветок знает, что нужно пчеле…
Я аккуратно положил связанные газеты возле своего кострища, которое с краев успело уже зарасти травою (давно не жарил на нем колосков!), сбросил кепку, лег на облюбованное место, где всегда отдыхал, и вгляделся в далекое, высокое небо. Теперь оно было уже не такое далекое и глубокое, как, скажем, летом либо весной, когда аж сердце заходится от его бескрайней и даже страшноватой глубины, когда сердцу бывает тесно от его голубого бездонья и ширины. Теперь небо, хоть на нем все еще щедро светило солнце, было какое-то по-осеннему безразличное, утомленное, а облака — высокие, серые, клубящиеся, неровные — точно борозды, которые пахал кто-то немного подвыпивший.
Небо было печальное. И потому долго смотреть в него не хотелось.
Я сел и, забывшись, провел рукой по голой голове — будто пробовал зачесать чуб. И когда почувствовал, как ершисто и щекотливо пружинят под ладонью кончики волос, ко мне снова вернулась горькая обида, что успела уже было немного поутихнуть. Еще вчера у меня, как и у всех хлопцев нашего класса, был хороший чуб. Сколько мне приходилось его приглаживать, смачивать водой, завязывать на ночь косынкой, чтоб приучить хорошо лежать волосы. И уже, кажется, удалось это сделать: если не считать нескольких вихров, что торчали в разные стороны, чуб лежал неплохо — правда, не совсем вверх, немного набок, но все равно лучше, чем у Клецки. Может, оно и было бы все хорошо, если б не этот Клецка да еще не учительница математики Алена Петровна, которую мы, ученики, зовем Буслихою[1]. Буслиха пришла вчера в класс почему-то не в настроении, шумно потянула воздух своим длинным, почти всегда простуженным носом и удивленно, точно впервые увидела нас, сказала:
— Ого, как у вас в классе кавалерами запахло. Чубы поотрастили, хоть ты не в школу, а на танцы иди. А может, и правда я попала на вечеринку, а не в шестой класс? Ну, посмотрим, как кавалеры «дважды два» знают. Давай, Федя, реши мне вот эту задачу.
Клецка учился очень плохо и, понятно, решить задачу не смог. Он стоял около доски, растерянно крутил головою с непослушным чубом на ней и только глуповато улыбался.
— Ну, что, Федя, — издевалась Буслиха, — чуб-то у тебя вон какой, с таким чубом можно смело на огород ставить — ни одна птица не только рядом не сядет, но и близко не пролетит. Вот если бы к этому чубу да еще и голову…
Все это кончилось тем, что всех нас, хлопцев, Буслиха выгнала с урока — чтоб подстриглись — и решала задачи с одними девчонками. У Алены Петровны это случалось нередко: то ей не нравимся мы; то вдруг не понравятся прически у девчат, и тогда она выгоняет их, а ведет урок только с нами, хлопцами.
Стричься мы особенно не спешили. Урок математики был последний, и поэтому мы слонялись около класса, под окнами, пробовали даже курить за углом, надеясь как-нибудь протянуть время до звонка. «А завтра все забудется», — наивно думали мы.
Но назавтра с первого же урока нас позвали в учительскую. Андрей Иванович, завуч школы, все время тыльной стороной ладони поправляя очки, бушевал:
— Кавалеры, слышишь ли, мне нашлись! Танцоры! Да на ваши чубы глядеть, слышишь ли, страшно. Вороньи гнезда на головах, а не чубы!
И пока Чуешь[2] кричал, говорил с нами как «мужчина с мужчинами», директор школы, Павлина Романовна, глядела на нас и все сдерживалась, чтобы не засмеяться.
Сегодня Павлине Романовне есть письмо. Я взял почту, нашел его. Тяжелое, толстое. Адреса того, кто посылал, почему-то не проставлено. Может, школьное, а может, и нет. Лучше всего нести его не в школу, а к ней домой. А то, может, кто еще возьмет да прочитает. Зачем, — это письмо может быть и от того веселого летчика, который часто наведывается к Петра-ку и Петрачихе, где стоит на квартире Павлина Романовна. Она же не здешняя, откуда-то из-под Замошья, а бездетные дядька Петрок и тетка Петрачиха любят ее, как родную дочь.
Наконец, есть сегодня небольшой перевод и тетке Евке. Это пенсия за сына, который погиб под самым Берлином. Всю войну провоевал на передовой, и все пули его обходили, и на тебе, под самым Берлином нашла Юрку гадина. Я его хорошо помню: Юрка был худенький, щупленький и очень застенчивый. Все улыбался, как сама тетка Евка.
С ласковой улыбкою почти каждый день встречала меня тетка Евка — то возле хаты, то около своего настежь распахнутого окна, а то, разогнувшись над ботвою, кричала с огорода:
— Может, ты мне уже что несешь? А то все хату мою обходишь.
— Вам, тетка, пишут еще! — не подумав, однажды сказал я и заметил, как она изменилась в лице, запечалилась, помрачнела и, закусив верхнюю губу, отвернувшись от меня, начала без надобности рвать ботву.
Я понял, что сказал глупость. Кто же ей напишет, если она осталась одна-одинешенька в своей хате: Юрка погиб в Германии, а муж помер уже дома — от ран.
Тетка Евка очень уж ждала этого перевода. Я представлял, как она ласково попросит в хату, усадит на лавку и, как в те предыдущие разы, будет ходить возле меня и, радостная, все выспрашивать:
— Чем же мне, Ясичек, тебя угостить? Был бы сад — хоть бы яблок сорвала. Была б корова — так хоть бы простокваши поставила. Или хоть бы какой каравай, сковородник был. Но ничего этого у меня нету. Тогда хоть на вот попробуй праснака[3] — я сегодня его испекла.
Мне не терпелось скорее отдать деньги тетке Евке, хотелось обрадовать ее и увидеть, как она, довольная, засмеется. Потому что даже вчера, когда я занес письмо Туньтихе, она добродушно меня пожурила:
— Вот видишь, Ясичек, Туньтихе и то ты письмо дал, хоть она и читать не умеет. А я и прочитала б немного — так ты мне не несешь.
И, будто обидевшись, вздохнула.
А стоило ли обижаться? Туньтиха сразу, вслед за мною, побежала с ним, с этим письмом, к тетке Евке — они соседки, и их усадьбы разделяет только какой-то ломаный забор, который они вдвоем, прячась одна от другой, сжигают за зиму, а весною обновляют снова.
Тетка Евка прочитала то письмо, и к вечеру о нем знала уже вся деревня. Оно было и вправду странноватое. В нем строго было написано: перепиши, мол, это письмо четыре раза и пошли новые листы своим четырем очень близким или хорошо знакомым людям. Перепиши его еще четыре раза, замеси хлеб, запеки листы в четырех буханках и отдай их очень надежным, очень знакомым тебе людям — чтоб они сделали то же самое. Если же ты не послушаешься письма и не сделаешь того, что в нем написано, тебя ожидает тяжкая кара и ты будешь мучиться всю жизнь. И в конце, после точки, было приписано: «Сучка ты!» — видимо, тот, кто переписывал письмо, добавил это от себя.
Святое письмо напугало не только Туньтиху, но и многих женщин из нашей деревни. Потому что обычно, когда приходили в деревню такие письма, их было всегда пять, а то одно.
Хотя Туньтиха и так мучилась в своей землянке, но большего горя, понятно, ни один человек не хочет — все же думается про лучшее.
Туньтиха встревожилась. В письме так строго приказано четыре раза переписать его, а как сделать это ей, неграмотной женщине? В письме говорится, что надо испечь четыре буханки хлеба, а из чего их испечь, когда двух мешочков ячменя, что, обив вальком колосья, она собрала со своей полоски, ей с двумя детишками и самой не хватит до рождества.
Женщины с обоих концов деревни ходили к Туньтихе, что-то советовали ей, но что советовали, я пока еще не знал.
В пачке треугольников было еще одно письмо, которое меня немного беспокоило. Письмо это писал бабке Хадосье ее старший брат, который на старости лет неожиданно пошел в примаки в какую-то дальнюю деревню за Оршу и сейчас жил там со своею слепою женой. Он не умел особенно писать, а потому в письме обычно было два-три слова, написанные большущими, печатными, кривыми-кривыми буквами: «Живой. Пожал. Матвей». Я знаю, как долго разбирает эти три слова бабка Хадосья. Хотя, честно говоря, разбирать приходится только одно слово — среднее, где всегда будет какое-нибудь новое сообщение («покосил», «смолотил», «отелилась», «посеял»), а два остальные — «живой» и «Матвей» — никогда не меняются. Но бабка Хадосья все равно сидит над ними чуть ли не полдня, все шепчет губами — как будто молитвы читает, — потихоньку складывает буквы в слова, пока не вычитает все письмо. Бабка Хадосья тоже почти неграмотная. Тут всегда было тяжело не только тому, кто писал письмо, но и тому, кто его читал.
Меня же беспокоило другое. Вчера вечером мы потолкались на «муравейнике», попылили босыми ногами на выгоне, а когда наши девчата, подразнившись, побежали по домам, мы с хлопцами пошли в Хадосьины сливы. Я стоял как раз на изгороди, когда бабка Хадосья закричала:
— Ах ты сорванец! Что делаешь, безобразник!
Я тотчас хотел соскочить на землю, но в штанину попала штакетина, и я опомнился только на земле, когда уже на мне лежала вся изгородь — даже и не почувствовал, как она хрястнула. Хотя и убежал, но был уверен, что Хадосья меня узнала: еще бы не узнать, когда такая лунная и светлая ночь тихо шелестела вчера над садами!
Как мне отдать письмо? И что делать, если она заговорит про сливы? Я сразу покраснею и выдам себя — застесняюсь, опущу глаза. Я и в школе, когда у кого пропадет карандаш и учительница спрашивает, кто его взял, опускаю глаза и густо краснею: мне кажется, все думают, что это сделал я. После этого все смотрят на меня настороженно и с подозрением: «Глядите, Ясь покраснел», — а тот, у кого украли, пристает уже ко мне с короткими гужами: отдавай — и все, хоть я того карандаша и в глаза не видел. А в сливах же я был и в самом деле!
И надо же этому Матвею как раз сегодня прислать свое: «Живой. Пожал. Матвей»!
Солнце было уже низко. Оно, казалось, село на пригнутую невдалеке от меня травинку, которая, пружиня, согнулась от этого еще больше.) Я, словно зачарованный, глядел, как тяжело и неспешно катится оно по этой зеленой ленточке-листочку, и даже, чудак, ждал, что же будет дальше: обломит оно травинку или нет? Но ничего особенного не случилось: красное колесо медленно, плавно скатилось с травинки, та выпрямилась и, кажется, даже закачалась… А может, она закачалась только потому, что до нее долетело дуновение ветра, который все еще шелестел где-то вверху.
Возле кустов начинал уже клубиться туман. Видимо, потому, что в этой низинке всегда безветренно, седой туман раньше всего начинает кудрявиться именно здесь и здесь он позднее рассеивается. Когда теплым и парным летним вечером с душной тропки входишь в такую лощину, сразу чувствуешь, как обволакивает тебя холодок, как туман липнет к твоим голым рукам, цепляется за волосы, и даже через майку чувствуешь, как он ходит по телу. А выберешься из тумана — и теплый, ласковый ветерок снова приятно овевает тебя — ласкает твои руки и лицо, которые уже успели немного повлажнеть, захолодать…
Я быстро поднялся — надо же до захода солнца успеть разнести газеты и письма, а может, и сделать уроки.
Предо мною, как паутина, в разные стороны разбегались тропинки. Почему-то именно здесь, в пересохшем ручье, они встречались и потом, видно, чуть постояв одна с другой, а то и пройдя немного рядышком, обменявшись новостями, расставались, разбегались к дорогам в разные деревни. Тропинки — это те же ручьи, которые внимательно, будто обнюхивая, выбирают самый короткий, самый лучший путь и впадают в реки. Кстати, а куда впадают сами тропинки? Конечно же в дороги: петляют, петляют, покуда не уткнутся носом в какой-нибудь пыльный шлях.
А дороги — это уже реки, и впадают они, видимо, в города. Нет, сначала в деревни. Пылят из деревни в деревню — как из озера в озеро. А кончаются ли где дороги? Наверное, нет. Просто, войдя в город, они выходят из него с обратной стороны — другими уже дорогами. Дорогам нельзя кончаться. Это уже плохо, когда тропинка или дорога, никуда не впадая, пересыхает где-то в поле, в лесу, на лугу. И зарастает травою, как вон та стежка, что ведет к хате деда Сенчилы, который живет один и, больной, редко когда выходит на улицу. Мне кажется, каждому обидно видеть некогда утоптанную стежку или наезженную дорогу, по которой ходило столько ног, заросшею, затравелою — трава пробила даже утрамбованную, как ток, землю.
И почему все же зарастают стежки, пересыхают, как реки, дороги?
Незаметно дошел до большака, с которого за самыми Новыми Вербами свернул на тропку. Так идти прямее и быстрей: дорога долго и терпеливо обходит ручей, а стежка идет напрямик — как будто торопится.
Как только по крутой тропинке выбрался из ручеища и вышел на дорогу, сразу увидел булинские хаты. Булина — большая деревня, которая стоит на полдороге в мою Сябрынь. Деревня длинная и выгибается дугою: один конец чуть ли не сходится с другим, замыкая в этой подкове огромный булинский сад. Впрочем, Булина выгибается не просто так себе. Она стоит на берегу речки Вужицы, и потому улица точь-в-точь, как тень, повторяет ее изгиб.
По Булине я никогда не ходил — зачем делать такой крюк! Спускался к Вужице и, перейдя ее, мимо сада, выходил почти в самый конец деревни, откуда было рукой подать до Сябрыни.
Но сегодня идти этой тропинкой я не решался. Даже уговаривал себя, что, видимо, лучше дать кругаля по Булине, чем идти мимо сада.
И все это несчастливая вчерашняя пятница! Даже не верится, что в один день может собраться столько неприятностей.
Это же вчера Буслиха прицепилась к нашим чубам, а вот сегодня волосы уже острижены — ежик шершаво колется в шапку. Потом, возвращаясь из школы, я подрался с Клецкой, а тот схватил с моей головы шапку и закинул ее в Васепков огород. А вечером, когда мы на выгоне собрались на «муравейник», где Клецка танцевал «под язык», а ему помогал Рогатунов Роман, подыгрывая на алюминиевой расческе, обложенной бумагой, — случилась новая беда. Сначала, правда, все шло хорошо, весело: мы смеялись и как попало кружились, неумело двигая босыми ногами по земле, поднимая целое облако пыли, — хоть его в темноте и не было видно, но каждый чувствовал, как она, эта пыль, густо набивается под штанины. Увлекшись, мы и не заметили, как откуда-то из темноты возник Чуешь. Он вошел в наш пыльный круг и все приглядывался, чтобы узнать кого-нибудь из учеников:
— Вот где они, слышишь, уроки учат. Молодцы, ученички мои. Слышишь, молодцы! А завтра к доске которого вызовешь — стоит, слышишь, и как баран на новые ворота смотрит…
Мы поразбежались. Андрей Иванович тоже пошел домой, взяв за руку Альку, свою дочь, которая училась в нашем классе и иногда убегала из дому на «муравейник». Шел и долго все ворчал:
— И у нее, слышишь, уже танцульки на уме… И у нее…
После снова мы сбежались, но «муравейник» уже распался. Девчата заспешили домой, и мы их проводили. «Моя» Лена шла под руку с Демидьковой Клавой, бригадировой дочкой. Роман, тот сразу пристроился к девчатам, взял под руку «свою» Клаву и шел рядом. Клецка, которому сегодня некого было проводить — его Альку, за которой он приударял уже давно, повел домой отец, — шел сзади и только посмеивался. А я, осмелев, захотел оторвать Лену от девчат и потянул ее за рукав. И не успел я разобраться, что произошло, как, даже сам не замечая того, вскрикнул от боли: Лена расцарапала мне всю руку — вот кошка, когти, видимо, длиннющие вырастила! После этого все девчата гулко затопали по улице, со смехом разбежались по своим дворам. А мы, хлопцы, остались одни. Вот тогда и подал кто-то мысль сходить к Хадосье в сливы. А когда и этот поход окончился неудачно, побежали в яблони — в булинский сад.
По дороге я все махал рукою, которая больно саднила, — так мне было немного легче. Хлопцы посмеивались:
— Вот поцеловала тебя Лена так поцеловала! Недаром у нее губы такие!
В булинский сад мы ходили уже не один раз: он такой большой, что двух сторожей с берданками на него явно маловато. Мы незаметно подходили к саду, прятались в кусты и ждали, когда пройдут Монах в Белых Штанах и Евсей. Они обычно по кругу обходили сад. И как только сторожа скрывались в лощине, мы мигом кидались под яблони.
Однажды, когда летние яблоки почти уже кончились, а антоновки еще не дозрели, мы под самым носом у сторожей набили целые пазухи белого налива. Но делали это очень осторожно — как минеры: нащупаешь яблоко, тихохонько открутишь его и положишь за пазуху, а потом ищешь в листве другое…
И вчера мы дождались, когда на тропинку вышли Евсей с Монахом. Они, закинув за спину берданки, шли и тихо разговаривали:
— Они думают, что это нам надо. А по нас, так эти яблоки хоть вместе с яблонями вывози. Но нас ведь поставили, — значит, мы и караулить должны.
Кто-то из хлопцев не вытерпел и прыснул в кулак. Нам казалось, что сторожа замедлили шаг и поглядели на куст. Но не остановились. Прошли рядом и скрылись в лощине.
Тогда мы кинулись под яблони.
В саду был еще не сжат поздний ячмень. Он, усатый, росисто цеплялся за босые ноги, холодил мокрые штанины, доставал даже до рубашки. Брала дрожь, стучали зубы — то ли от холода, то ли со страху. Саднила рука, когда ее касался холодный лист.
На яблоне, как шары, светились в лунном серебре белые, большие антоновки — на них нынешним летом был урожай. Мне казалось даже, что я вижу, как просвечивают темные зернышки, — может, потому, что очень щедро светит круглая луна, а может, и потому, что так выспели яблоки.
Я залюбовался яблоками и потому сначала никак не мог сообразить, что происходит, когда где-то совсем недалеко бабахнул выстрел и с яблони посыпалась листва, зашпокали антоновки. А когда понял — рванул в сторону. Бежать было очень неудобно: ячмень путался в ногах, цеплялся за штанины, попадал меж пальцев, и я, как спутанный, летел кувырком. Поднимался и снова бежал. Передо мною, точно привязанный мячик, скакала над горизонтом луна. А за мною (совсем рядом!) слышался крик:
— Лови их, лови!
И снова бабахал выстрел.
Выбежав из сада и убедившись, что сторожа далеко (они все еще возбужденно и громко что-то рассказывали друг другу), я опомнился и попробовал разобраться, куда же меня вынесло, — никак не узнавал деревню, со страху думал даже, что попал в какую-то чужую — и хаты чужие, и улица не своя, и деревья незнакомые, — пока не увидел вербу и не понял, что прибежал в Сябрынь с другой стороны.
Потом хлопцы собрались вместе — в деревню все прибежали с разных концов. Перебивая друг друга, возбужденно обсуждали поход:
— А он как бабахнет!
— А мне яблоко по голове, а я думал, что застрелили!
— А Ясь так бежал — даже от ног своих отставал!
— А я повалился, ноги в ячмень вмотались — лежу как спутанный. Дергал, дергал ногами, а ячмень не рвется, и все.
— Видно, они услышали.
— Конечно, услышишь, если Клецка обеими руками как начал рвать яблоки — с листьями, с суками. А они только — шпок! шпок! шпок!..
— Нет, они, наверное, еще тогда, когда кто-то прыснул, догадались обо всем, но не подали виду: пусть, пусть лезут, подумали, — оправдывался Федя. — А потом быстренько и вернулись.
И вот теперь мне надо решить: давать кругаля и идти по Булине или все-таки пробежать возле сада. А вдруг не встречу сторожей? «Конечно, не встречу», — подбодрил я себя и побежал.
Спустился к реке. Закатал штанины и, войдя в воду, почувствовал, как она похолодала. Подумалось о зиме — близко уже она, зябко станет ногам, надо будет или сбивать деревяшки, которые раскололись весною, или делать новые деревянные подошвы и прибивать к ним верх от каких-нибудь старых башмаков. Но и эта мысль была недолгой: перед глазами снова возникли Монах в Белых Штанах и Евсей. С берданками.
И когда я уже проскочил чуть ли не весь сад, из-за небольших кустов вдруг послышался кашель. Этот кашель я знал — так кашляет только Монах в Белых Штанах. Он повернулся ко мне и будто с угрозою в голосе сказал:
— А иди-тка ты, малец, сюда!
Первое, что хотелось мне сделать, — это рвануть как можно быстрее назад. Но уж очень близко я был от них — догонят. Да и берданки вон около них… Теперь же день. Подхватится который да как саданет солью, так и запрыгаешь…
И я, точно на ватных ногах, которые совсем не слушались, пошел к кустам, где, оставив берданки в высохшей траве, лежали сторожа. Монах в Белых Штанах поднялся и сел.
— Садись, — показал он на траву около себя и долго молча всматривался в меня: дядька вообще был очень молчаливый и угрюмый. Я взглянул на темное злое лицо Монаха, на черную его бороду, и мне стало страшно: сядешь, а тогда, если начнет бить за яблоки, не убежишь… Но все же я осторожно сел неподалеку от куста и услышал, как зашуршали подо мною темно-бурые, скрюченные от солнца листья, которые уже засыпали траву. Почему-то подумалось, что вот такая отава, где столько сухих листьев, очень плохо косится — коса только и скользит поверху.
— Покажи, что там в газетах пишут, — сказал сторож и, помолчав, добавил: — А сам иди в сад, сорви себе яблок…
У меня отлегло от сердца: значит, вчера он меня не узнал! Обрадовавшись, я подбежал к самой ближней яблоне, сорвал три белых наливных антоновки и вернулся под куст. Монах в Белых Штанах читал Евсею заголовки в «Звязде». Читал неторопливо, по складам:
— «Дос-ка по-че-та. Пе-ре-до-ви-ки хле-бо-за-го-то-вок».
За ним читал одними глазами и я: «Основные показатели социалистического соревнования для колхозов БССР на 1947 год за подъем общественного животноводства».
Потом дядька затих и долго молча глядел в самый уголок страницы — только шевелил губами, читая про себя. А когда прочитал, повернулся к Евсею:
— Гляди ты, а тама еще единоличники есть…
И уже Евсею снова начал читать:
— «Поразово. Корр. «Звязды». Колхозники и крестьяне-единоличники Поразовского района всенародный праздник 800-летия Москвы ознаменовали досрочной сдачей хлеба государству. Годовой план хлебозаготовок выполнен на 106,4 процента. Продолжается сдача хлеба сверх плана».
Монах в Белых Штанах читал заметку медленно, хоть он перед этим прошептал ее всю себе под нос. Дослушав до конца, Евсей усмехнулся:
— Ну и читака из тебя, Монах. Дай, может, я…
И развернул «Звязду». Заинтересовался заметкою «По 108 пудов с гектара».
— Вот тут и Гапаньков, бригадир с нашей Оршанщины, хвалится.
И, широко раскинув руки, чтоб лучше развернулась газета, читал:
— «Члены моей бригады решили в нынешнем году собрать стопудовый урожай. Мы дали слово, что стопудовый урожай будет завоеван. Надо сказать, что основу такому урожаю мы заложили еще в прошлом году…»
Так вместе, по очереди, они просмотрели и другие газеты.
Возвращая почту, Монах в Белых Штанах как будто мимоходом спросил:
— А где это ты, малец, руку так ободрал?
Я спрятал руку за спину, здоровой рукой взял газеты и покраснел: а что, если он подумает, что ободрал я ее вчера в саду?
— Да, видимо, конь копытом, — выручил меня дядька Евсей.
— Ага, конь, — согласился я и быстренько побежал в Сябрынь.
Отсюда до деревни было уже недалечко. Вот тут, слева, будет небольшое Яшково болото, где много молодого березняка и где каждое лето мы с дядькой Микитой, Ленкиным отцом, режем веники. Слева также будет булинское гумно, куда булинцы свозят снопы и где всегда пахнет хлебом и холодом, — туда в самую жарищу прячутся кони и, положив головы друг другу на шеи, сонно стоят, помахивая хвостами, и выжидают, когда хоть немного спадет жара, чтоб можно было опять выходить на траву. А пробежишь еще немного — и уже возле самой дороги, за пригорком, Туньтихина землянка. Правда, сразу землянку не заметишь. Сначала видна только труба, кое-как склепанная из жести, — наверно, клепал Ленька, старший Туньтихин сын. Землянки издали не видно, потому что она вкопана в пригорок с той стороны, которая повернута к деревне.
Эту землянку Туньтихе помог выкопать коротконогий и пучеглазый беженец откуда-то из-под Дрибина, который тихо и незаметно появился в Сябрыни и, прожив в деревне до освобождения, сразу же по освобождении так же тихо и незаметно исчез. Никто не знал, откуда он приехал на своей лошади в деревню, никто не знал, как его зовут: все в глаза и за глаза звали просто Дрибинцем.
Дрибинец пахал на своей лошади огород Туньтихе, на обед привязывал буланую возле землянки и, не имея в деревне своего угла, нередко ночевал в Туньтихиной землянке и сам.
Сегодня из жестяной трубы густо валил дым — раньше в это время Туньтиха никогда не топила печь: ужин она всегда варила возле землянки, на костре. Как вкусно пахло тогда бульбой с укропом! «А может, сегодня печет она четыре буханки хлеба, как сказано во вчерашнем письме?» — подумал я.
Неподалеку от землянки, ближе к изгороди, которая разделяет дворы Туньтихи и тетки Евки, давно уже, года два, стоит сруб новой хаты. Возвратившись домой после войны, его начал ставить дядька Змитрок, Туньтихин муж. Но он довел сруб только до трех венцов, а потом бросил все — и детей, и землянку, и свою Туньтиху — и перебрался на другой конец, к болтливой, языкастой и состарившейся в девках Матруне, которую все в нашей деревне звали Вековухою и над которой посмеивались чуть ли не все женщины: Матруне все не удавался хлеб — он у нее всегда был недопеченный, всегда в нем отставала корка — собака под нею могла спрятаться. С того времени сруб так и стоял сиротливо под дождем и снегом — недосмотренный, брошенный. Он уже успел за эти годы почернеть, а подлоги — деревянные кругляки, что лежали под углами начатой хаты, — не очищенные от коры, снизу подгнили и даже начали трухляветь. Этот почерневший сруб, который стоял рядом с тесною и темною землянкой, очень уж неприятно бросался в глаза — и, наверное, не только мне одному, а каждому, кто входил или въезжал в деревню с этого конца, где Туньтихина землянка была первой хатой в Сябрыни.
И вот сегодня на почерневшем от времени срубе сидел дядька Змитрок и задумчиво курил. Рядом в бревно верхнего венца сбоку был вбит топор, стояла прислоненная к низкой стене пила.
Под ногами лежало бревно; любовно отесанное с двух сторон, оно радовало глаз белым смолистым цветом здорового дерева. Рядом валялись свежие щепки — одна сторона черная, другая белая. Заново врубленные или немного поправленные все четыре угла также светло белели на верхнем венце. Словом, там, где коснулся почерневшего сруба топор, светились на солнце яркие затесины.
Когда я шел на почту, ничего этого не было: старый сруб понуро и безразлично проводил меня аж за пригорок. А теперь дядька Змитрок сидел на срубе и курил.
Петрик, самый младший сын Туньтихи, на маленькой тележке возил от сруба к землянке свежие стружки — там уже белела у входа небольшая кучка растопки. Тележка на малюсеньких колесиках сделана, видимо, сегодня. Долго, наверное, потел около нее дядька Змитрок! Я только не понимал — зачем: за то время, что он возился с нею, Туньтик мог бы положить лишний венец сруба…
Дядька Змитрок был еще более молчаливым, чем даже булинский Монах: из него, казалось, слова не вытянешь. Я же знал его немного другим. Когда окончилась война и он остался живым, пока не демобилизовали, дядька Змитрок писал жене такие ласковые и такие многословные письма, по которым можно было подумать, что он большой говорун. Я знал эти письма, потому что неграмотная Туньтиха, как только я отдавал ей конверт, осторожно разрывала его и подавала мне:
— Прочитай, Ясик.
И я читал. Когда доходил до слов: «Родная моя, любимая моя Верочка, как я по тебе соскучился, как я вспоминаю твои глаза, губы, которые так хочется поцеловать», — Туньтиха краснела, закрывала рукою письмо и просила:
— Это пропусти, это, Ясик, не читай…
Потом, переждав немного, показывала пальцем куда-то в середину письма и говорила:
— Вот отсюда начни.
— «Дорогая моя Верочка, я все вспоминаю наше предвоенное лето, когда мы спали с тобою на сеновале, все до подробностей вспоминаю, как ты обнимала меня, как целовала такими горячими…»
— Это тоже пропусти, — закрывала она письмо, и снова краска заливала ее лицо. — Вот отсюда читай.
Много еще раз мне приходилось пропускать слова, о которых должны были знать только они с дядькой Змитроком. Не могу сказать, оставались ли эти слова непрочитанными, или, может быть, их все же читал ей кто-нибудь из женщин, которых она, наверное, стеснялась меньше, чем меня.
Вот так, читая письма дядьки Змитрока, я узнал, что у Туньтихи красивое имя, что зовут ее Верочкой, о чем, видно, односельчане забыли — все Туньтиха да Туньтиха.
Из-за того, что ее хата была крайней в деревне, тетке Вере хватало забот. Приходят в деревню партизаны — прежде всего заходят в ее хату и спрашивают: «Есть ли в деревне немцы?» Приходят немцы — также заходят сперва к ней и тоже спрашивают: «Есть ли тут партизаны?»
Хата была новая — дядька Змитрок поставил ее перед самой войной. Хату спалили немцы. Зимою сорок третьего, в самые морозы. Они как раз шли тогда с облавы на партизан, позамерзали, поокоченели, а тут кто-то (многие говорят, что это был Васепок) подсказал, что у Туньтихи ночевали перед этим партизаны. «О, тогда надо тут погреться!» — заржал рыжий, высокий немец, подошел к дому и поднес огонь к стрехе. Хата так и вспыхнула. И сгорела точно свечка — ни головешки не осталось.
Вернувшись с войны, дядька Змитрок долго сидел на пепелище, которое начало уже зарастать, и упорно, задумчиво курил. Потом бросил окурок, тщательно растер его каблуком сапога, чтобы не было пожара: как будто бы этот пепел, который и так перегорел дотла, снова мог заняться пламенем. Решительно встал и взялся за топорище. А вскоре на пепелище, там, где была старая хата, уже стояли вот эти три венца нового сруба…
— Вера, там твоя яичница еще не готова? — повернувшись к землянке, крикнул дядька Змитрок.
— Иди уж ешь! — приоткрыв дверь, ответила Туньтиха.
Дядька Змитрок не спеша слез со сруба, осторожно пошатал топорище, вытащил воткнутый в бревно топор и, взяв его с собою, пошел в землянку.
А я, заглядевшись на сруб, который сегодня так помолодел, прошел было уже проулочек тетки Евки. Вернулся назад и чуть не бегом выскочил на тропинку.
Около сеней, под стрехою, лежали напиленные и наколотые дрова — сложенные, видимо, уже на зиму. Одна сторона их осела и обвалилась — или куры раскидали (они сейчас сидели на плашках), или дрова в этом месте плохо были сложены и развалились сами.
Ни на дворе, ни в огороде тетки Евки не было видно. Я открыл скрипучую дверь и в темноте сеней едва нащупал щеколду.
— Тетка, а вам сегодня перевод! — еще не войдя в хату, еще с порога радостно крикнул я.
Тетка Евка лежала на нарах — лицом к стене. Около ее головы, ближе к окну, стояла в кадушке большая, под самый потолок, пальма, с запыленными длинными и узкими, как у шелковой травы, листьями. Тетка повернула голову, и сквозь листья я увидел заплаканное лицо.
— Чего ты кричишь, змей? Чего?
— Вам деньги пришли, — уже тихо и нерешительно повторил я.
— Онемей ты со своими деньгами! Не показывай мне их. Неси их быстрей из моей хаты. Куда хочешь неси…
Тетка Евка заголосила.
— Так вы же все ждали их, — виновато начал я.
— Онемей, я тебе говорю! Не хочу я видеть твоих денег!
И тетка, закрыв мокрое лицо руками, заплакала навзрыд и отвернулась к стене.
Я бросил перевод на судник[4], где стояли неприбранные и непомытые миски, и быстренько выбежал из хаты. Пока бежал по проулку, все слышал, как голосила и причитала тетка Евка, как она кого-то кляла.
Я не мог понять, что случилось. Так ждал человек этого перевода: не давала прохода, все — «когда принесешь» да «когда принесешь», а как принес — только накричала.
Что случилось с теткой Евкой? Выбежав на улицу, я хотел незаметно проскочить мимо хаты Игната Холоденка. Дядька Игнат — старший брат Монаха в Белых Штанах — пришел сюда из Булины в примаки. Худой и длинный как жердь, он пережил свою полнолицую Пелагею и теперь тоже жил один в нестарой еще хате-пятистенке. Своих детей они с Пелагеей не имели, а один сын, который уже был у жены, когда Игнат сошелся с нею, и который, как к родному отцу, привык к отчиму, не вернулся с войны — еще и сейчас за балкою, под потолком, меж сухих веток прошлогоднего мая торчит аккуратно сложенная вчетверо похоронка, которая больно напоминает, что парень погиб смертью храбрых где-то между Невелем и Городком.
На своего брата Холоденок совсем не похож. Только борода, такая же густая, как и у Монаха, отдаленно напоминает об их родстве.
С этим дядькой Игнатом у меня прямо-таки беда.
Он всегда, зимой и летом, в жару и метель, сидел на лавочке возле своей хаты, прислонившись спиною к частоколу, и, когда бы я ни шел, подозрительно глядел на меня:
— Что, и сегодня ты мою хату обходишь?
— Так вам же, дядька, ничего нет.
— Ну ладно, пусть себе письма нет. А почему ты мне газэтку редко носишь? Вон Рогатунам так каждый день…
— Так вы же, дядька, такую выписали. А Рогатуны — большую.
— Большую не большую, а ты мне каждый день носи. А то у меня вон и курить нечего. Покуда новую принесешь, так я ту уже искурю. Да и бумага толстоватая — вспыхивает, как затянешься.
— Так вы, дядька, выпишите большую, чтоб каждый день ходила. А районная редко ходит.
— Не знаю, как она ходит, но ты, видимо, малец, моею газэткою все стены в хате выклеил. Надо как-нибудь собраться да прийти поглядеть. А то ты почему-то всё глаза от меня прячешь, бегом возле моей хаты пробежать спешишь.
Этого я боялся, ибо хата у нас и взаправду была оклеена газетами — хоть и не Игнатовыми (я покупал их на почте), но потом попробуй докажи ему, что тут нет как раз той, какую он ждет ежедневно.
И обойти его хату было невозможно: рядом, почти крыша в крышу, на этой же стороне улицы, стояла хата Рогатунов, которые выписывали «Звязду». Поэтому на другую улицу не перейдешь и никуда не денешься — надо каждый день пробегать возле Игнатовой скамейки.
Сегодня Холоденка на лавочке не было. Я, обрадовавшись, почти уже проскочил мимо его хаты, как вдруг открылись сени и дядька Игнат послал вдогонку мне свой привычный вопрос:
— Что, снова мою хату обходишь?
И потом, идя к лавочке, долго бубнил что-то себе под нос. Многие привыкли к чудачествам Холоденка. Но меня, признаться, такое обижало.
Вот эту хату и все, что делалось, говорилось и пеклось в ней, я любил душевно и давно — в этой хате жили Рогатуны.
Я как-то давно заметил, что почти все люди, между прочим, напоминают птиц, зверей, своих домашних животных, а те по-своему похожи бывают на хозяев. Вон хоть бы взять Туньтиху. Полная, круглая, лицо свежее, хотя все знают, что она, как сказал дед Сенчила, живет одним «святым духом». И если б кого другого посадить на те харчи, какими живет Туньтиха, то, видимо, через месяц-другой у того кожа да кости остались бы. И ее корова такая же полная и сытая, хотя ест чуть ли не одну только солому. И у Лобатой (так зовет Туньтиха свою корову) такие же, как и у хозяйки, покорность и покой, такая же застенчивость в глазах…
Тетка Евка похожа на свою хату — такая же сгорбленная и одинокая.
Игнат Холоденок, если смотреть только на его глаза, очень напоминает филина: глаза, раскрытые широко-широко, не мигают и глядят на тебя, но ничего, кажется, не видят перед собою — все через тебя, за тебя, мимо тебя. А в глазах то ли какая-то печаль, то ли непонятная настороженность, то ли подозрительность. А если глядеть на Холоденковы уши — ну вылитый заяц. Уши большие и длинные — кажется даже, выше головы торчат, когда человек без шапки. Да и из-под шапки торчат с двух сторон, как ушки в ушате.
А вот Рогатуны были похожи на вещи, которые прижились в их хозяйстве. Сам дядька Гришка — невысокий, однорукий, кругленький, на коротеньких ножках — очень уж напоминал горлачики, которыми позаставлены все полки, столы, лавки в хате. В этих горлачиках было и молоко, и березовый сок, и квас — даже самогонка стояла иногда в них, накрытая какою-нибудь фанеркою. Особенно дядька Гришка был похож на горлач с ручкой тогда, когда он в какой-нибудь беседе, раскрасневшись от выпитой чарки, упершись единственной рукой в бок и взявшись ею за широкий солдатский ремень, крутился посреди хаты меж танцоров, притопывая коротенькими ногами, — ну точь-в-точь горлачик на гончарном кругу. Поэтому у дядьки Гришки кроме прозвища Рогатун было еще и другое, не менее важное — Горлач.
Рогатуниха, тетка Прося, очень напоминала мне жернова. Такая же круглая, разделенная на две части черною юбкой и синей кофтой. Но, несмотря на ее тяжеловатость, она была такой подвижной — то тут, то там, — что временами казалось, будто у тетки Проси не две, а, как у настоящих жерновов, целых четыре ноги.
Длинною и сухою была бабуля Домна — мать тетки Проси, которая жила с Рогатунами, и зимой и летом, укутавшись в платки, лежала на печи и, казалось, безучастно глядела из-за трубы в хату. Но это только казалось — бабуля Домна видела все.
Если еще добавить, что у нее были очень тонкие губы, то будет понятно, почему она напоминала мне ухват.
Кроме того, в хате было полно малых Рогатунят; их, как шутил сам дядька Гришка, его теща не могла уже даже пересчитать — сбивалась то ли на седьмом, то ли на восьмом. Они все были в отца, — тут бегали и горлачики, и крыночки, и кувшинчики, и махоточки…
В эту хату я очень любил заходить и поэтому радовался, что дядька Гришка выписал «Звязду». Я знал, что Рогатун и сегодня, как всегда, встретит меня веселою улыбкою:
— Конечно, коту скворечня. Вот и почта полевая пришла.
Он одной рукой брал газету, весело подмигивал мне и, покосившись на печь, тихонько шептал:
— Беги в сад.
— А почта? — шептал я. — Мне ж почту надо разносить.
— Почта не убежит, — снова шептал дядька Гришка. — Беги в сад, говорю, пока Домна не услыхала.
— Что вы там шепчетесь, злыдни? — вдруг раздавалось с печи; бабка Домна сбрасывала платки, намереваясь слезть.
Я знал, что дядька Гришка не боялся своей скряги тещи, но не любил шума. Бабка Домна считала, что Просе, ее единственной дочери, не посчастливилось в жизни — она вышла замуж за шалопая, который не заботится о доме и, если б не она, радетельница, что одна только и думает о хозяйстве, зять давно б уже все до нитки пораздавал чужим людям. И потому, когда бабка видела, как Рогатун угощает кого-нибудь яблоками или чем другим, она начинала голосить и причитать, вспоминала даже про земельку, которая ее почему-то не берет, да так, что дядька Гришка морщился и выходил из хаты.
— Слышал? — спрашивал он. — И радива не надо. Только и разницы, что по радиве поют, а она, видишь, голосит…
Тетке же Просе Рогатун нравился. Они жили дружно и весело.
Когда он топил баню и когда даже бабка Домна, которая любила мыться самою последней, раскрасневшаяся, с посвежевшим лицом, снова лежала, укутавшись в свои платки, около трубы на печи, дядька Гришка брал у меня из рук почту, клал на лавку и подмигивал:
— Иди в баню.
— А почта?
— Конечно, коту скворечня. Почта не убежит. Иди, пока вода не остыла.
— Он же всю воду выльет, — слышал я в сенях. — Даже твои штаны Просе не в чем будет помыть.
И всегда, когда я выходил из хаты Рогатунов, то в кармане, то в шапке, которую, казалось, я и снимал только на какую-то минутку, то за пазухой находил или огурец, или горсть орехов, или какую грушу, — не только бабка Домна, но даже и я сам не мог заметить, когда дядька Гришка все это успевал всунуть или положить.
Мы очень завидовали Рогатунятам. Их было много. Сам дядька Гришка шутил:
— О, у меня такая орава — разом как плюнем, так и кота затопим.
У Рогатунят как раз было очень много того, чего всегда не хватало нам, — воли. Они гуляли сколько хотели, делали уроки когда хотели, шли ужинать тоже когда хотели сами — есть их никто и никогда не звал. Не то что у всех у нас — только разыграешься, скажем, в лапту или в прятки, а тут: «Витя, иди ешь!», «Толя, сколько раз я буду тебе кричать — иди ешь, а то капуста остывает».
Их же никто не заставлял есть, никто им не наливал.
Они сами лазили по жбанкам и кастрюлям, которыми позаставлены в хате все лавки, и, если что находили там, наливали в миски. Если же не находили, то сами брали ухват или чапли и вытаскивали, а то и просто так, кочергою, вместе с золой выгребали чугунок на загнетку.
Бабка Домна только бранилась с печи:
— Поразливают, злодеи. Ей-богу, поразливают. Прося, Гришка, где вы там: дети проголодались, есть захотели. Помогите им хоть щавеля налить…
Сегодня кроме газеты дядьке Гришке было еще и письмо от фронтового друга с Украины. Они вместе воевали, и теперь хоть и редко, но все же раз или два в год с Украины приходило в нашу Сябрынь письмо. Друг писал по-украински, и поначалу читать Рогатуну было трудновато, но потом, когда приучился, это ему даже нравилось. Дядька Гришка одною рукой разрывал конверт, доставал письмо, читал его и в который раз рассказывал:
— Мы тогда с ним как раз с разведки возвращались. «Языка» вели. И как тот шальной снаряд прилетел — не знаю. Помню только, что он низко где-то шлепал над нами — шлеп-шлеп-шлеп… Точно Домна по лужам в опорках идет… И все. Опомнился, гляжу, а понять ничего не могу. Лежу я бочком на земле, вижу, немного поодаль на карачках сидит остолбеневший Грицай, держит обеими руками мою руку и, вытаращив глаза, будто тронувшись, смотрит на нее, окровавленную. Потом подползает ко мне и торкает этой рукой в мое плечо — как будто приклеить собирается. И до меня тоже пока что еще не дошло, что эту руку уже заново не приставишь, — я и сам помогаю Грицаю, хоть это и очень больно, прижимать ее к окровавленному плечу. Пока мы приставляли мою руку, немец, «язык» наш, тихо-тихо отполз и удрал к своим…
Дорожка к хате Рогатунов шла через большой старый сад — как раз посреди его. Она осторожно, как бы раздвигая листья, торопилась меж кустов крыжовника; нагибалась под раскидистыми яблонями, отводя в сторону ветви, которые низко свисали над землею; обходила большие, точно настоящие деревья, сливы, на которых синели и краснели не съеденные еще плоды, — даже такая вот семья, как у Рогатунов, не могла справиться с нынешним урожаем в саду. Этот сад был еще больше, но в финскую войну, когда вдруг ударили неожиданные морозы, многие деревья повымерзали, и теперь на тех местах, где раньше они заслоняли грядкам солнце, все еще торчали низко срезанные пеньки — я только удивлялся, почему дядька Гришка не выкорчует их: они же мешают пахать огород.
Рогатунов сад, подсаженный и ухоженный, красиво зеленел и перед хатою, и за нею, доходил даже до гумна. И диво дивное! Хоть сад совсем не был огорожен — в него можно было зайти с какой хочешь стороны, — ни за яблоками, ни за сливами никто к Рогатунам не лазал. А в те сады, где были самые высокие ограды и которые охраняли самые злые собаки, — лазали. Ломали изгороди, привязывали собак — и отрясали яблони.
Вон у Холоденка в прошлом году даже сучечку споили — дали хлеба, смоченного в самогоне, так та сразу и заснула. Холоденок едва утром добудился — храпела, говорят, как человек, а после все чего-то кисленького искала. А пацаны тогда самую сладкую яблоню обобрали. Хотя рядом стоял неогороженный Рогатунов сад.
Может, к Рогатунам никто не ходил ночью за яблоками потому, что не было никакого азарта, таинственности и того риска, от которого даже, кажется, уши холодеют, — ну какой там, скажите, риск лезть в открытый, неогороженный сад! Каждый мог зайти сюда днем, нарвать сколько хочешь яблок и выйти не прячась — никто б на него за это не кричал, не ругался. Кроме, конечно, бабки Домны.
Она, как говорят, поедом ела зятя — за то, что он никак не соберется огородить сад:
— У всех людей сады как сады, а у этого бездельника рыжего какая-то захожая улица — кто ни идет, любой заходит. Сколько уж ему говорю: «Гришка, обгороди ты хоть от скотины — хоть в одну какую жердинку», — а он будто и не слышит. Губы свои толстые развесит и улыбается себе. А какая где есть свинья паршивая или корова шелудивая, — все так и идут в его сад: станет такая под яблоню — да самую хорошую выберет — и трется боком о кору — чешется так, что кажется, и яблоню с корнями вывернет. Ей-богу, все деревья поломают, злыдни. А ему что — одни смешки…
В хате Рогатунов было тихо. И даже темновато — может, это казалось оттого, что вошел с улицы, а может, хату и в самом деле темнили большущие кусты сирени, которые почти совсем закрывали окна и скреблись по стеклу. Казалось, что в тихой хате никого нет — только осенние мухи лениво гудели над накрытыми разными крышками мисками и крынками.
Но бабка Домна, завернувшись в свои теплые платки, лежала на привычном, вылежанном годами месте — за трубой, на печи.
— А где это дядька? — спросил я.
— Нет твоего дядьки. Ого, он тебе сегодня в хате сидеть будет. Его ты сегодня дома и на веревке не удержишь. Вон и бульба на завтра еще не накопана, в ведрах воды ни росинки, дрова не нарублены — под загнеткой пусто, хоть ты в прятки играй, а он подпоясался своим ремнем и пропал из дому. На свадьбу побежал, злыдень. Ого, ему, видите ли, надо там обязательно быть, его, видите ли, там дожидаются. А чего ты, дьявол рыжий, там забыл? Что там тебе надо? Поглядеть, как Цыца женится? Поплясать? Дров в хате ни поленца, а ему плясать захотелось. Вот лентяй так лентяй…
Я знал, что теперь, если б и хотел дослушать бабку Домну, не смогу — она рада, что в хату зашла живая душа, которой можно высказать свои обиды на зятя, и потому будет говорить и говорить, без передышки. Да и вообще ей теперь все равно — слушает ее кто или нет, соглашается с нею или нет. И я, стараясь не звякнуть щеколдою, не скрипнуть дверью, тихонько вышел в сени, а бабка Домна и в пустой хате все еще ругала своего «бездельника», своего «шалопая»-зятя, который не слушается ее советов…
Этой бабке Домне лишь бы только поворчать: я ж знал, да наверняка знала и она сама, что будет принесена и вода и что печь в их хате тоже не останется нетопленной — тетка Прося найдет утром под загнеткою сухие дрова.
Уже на улице вспомнил, что забыл положить письмо от Грицая, но возвращаться назад не хотелось. Газету-то я отдал — найдя свободное место на лавке, всунул ее между кринок. «Ну, а письмо отдам на свадьбе», — подумал я и шмыгнул меж яблонь.
Холоденок уже сидел на скамейке — будто нарочно поджидал меня.
— Так что, ты мою газэтку так и не отдашь? Видимо, Горлачам занес ее? — крикнул он мне навстречу.
— Нет, дядька, я Горлачам ихнюю занес…
Холоденок все еще подозрительно смотрел на меня. Потом задрал голову вверх, какое-то время глядел в небо, после отвел взгляд в сторону, зацепился за конек Рогатуновой хаты, за опустевшее уже аистово гнездо на своей липе и вдруг ни с того ли с сего спросил:
— Ты не слыхал, не поймали тех воров, что вчера в булинский сад лазали?
— Не знаю, — ответил я. — А чего это вы у меня, дядька, спрашиваете?
— Вот увидел твою руку, да и думаю: не был ли и ты там?
— Что вы, дядька! — чувствуя, как краснею, как от страху заколотилось сердце и начали слабеть ноги, робко начал я.
— Вот тебе и «что вы»… А то вон Малах говорил, что вчера на них нападение было. Будто бы много воров приезжало. На машинах даже. Еле отстрелялись от них. Малах сказал, что должны из Орши ученых собак привезти — следы будут нюхать.
В нашей деревне, да и в Булине все звали Холоденкова брата Монахом в Белых Штанах, и только один Игнат настойчиво называл брата правильно, так, как записали его еще в церкви, — Малахом.
— О-о, собака — эта, брат, след возьмет и любого ворюгу поймает, — переведя взгляд с аистова гнезда на меня, будто бы сам себе заметил Холоденок. — Так все же поймали их или нет?
— Не знаю, — поспешно ответил я и побежал дальше.
— Смотри, чтобы этот след к вашей хате не привел, — бросил он вдогонку и засмеялся. — Вот тогда-то ты мне и газэтку принесешь…
Тот страх, который после встречи со сторожами в саду уже немного было затих, снова начал шевелиться, шириться, разрастаться, и через какое-то время он, косматый и упругий, казалось, охватил всего — невозможно даже было уже дохнуть, чтоб не почувствовать его холодное, как у змеи, тело…
Сейчас мне стало немножко свободнее — ни писем, ни газет в эти несколько хат не пришло, и я быстро бежал по тропинке возле самых заборов. Встретил Рогатунова Романа — тот мчался домой.
— Откуда ты?
— Со свадьбы, — ответил он, не останавливаясь. — Сегодня же Цыца женится. Я еще бы там побыл, но татка попросил, чтоб накопал бульбы и воды принес…
Я успел ухватить его за футболку:
— Обожди. Вон мне Холоденок сказал, что за собаками поехали, в сад их приведут — чтоб следы нюхали.
— Слушай ты своего Холоденка! Мне татка сказал, что Монах в Белых Штанах и вправду поднял крик, чтоб за собаками поехали. Божился, что воры на машинах были. А потом пошли в сад, поглядели, а следы наши, маленькие — ты же сам знаешь. Так над Монахом только посмеялись, да и все: а ты говоришь — нюхать…
И небольшой ростом, рыженький и толстенький как горлачик, очень уж похожий на своего отца, побежал домой.
Я вспомнил про письмо и окликнул Романа. Тот остановился:
— Чего ты?
— Возьми вот отцу письмо отдай, а то твоя бабка как начала ворчать, так я о нем и совсем забыл…
Мой страх после встречи с Романом опять начал уменьшаться — так оседает надутая воздухом резиновая игрушка, из которой вынули вдруг затычку. Теперь он, страх, который только что был похож на большого и косматого медведя, сделался таким маленьким и пушистым, как котенок, — с ним даже захотелось поиграть, позабавляться! Или даже погладить его…
У меня всегда так бывает, когда страх проходит…
Перебежал на другую сторону улицы и по остывшей к вечеру стежке пошел к дому дядьки Микиты — ему надо передать повестку. Хоть она и была написана от руки, все же имела очень строгую форму — повестка настойчиво приглашала дядьку Микиту в понедельник явиться в суд.
Как-то перед этим дядька Микита привез себе целый воз березняка и неожиданно нарвался на подвыпившего лесника Мацуля. Тот хотел выпить еще, но ни у самого дядьки Микиты, ни у кого из соседей как раз в тот момент не нашлось самогона. Так они с лесником слово за слово — и схватились, доругались до того, что Мацуль составил даже акт. Никто не думал, что он передаст его в суд, но, поскольку в этот понедельник вызывают дядьку Микиту в Оршу, — значит, передал.
С Ленкой встречаться не хотелось — мне все еще было обидно, я все еще злился, что она так расцарапала мне руку: рана хоть немного и затянулась, но пока еще саднила. Если же говорить честно, так это я сам себя только уговаривал, будто мне не хочется видеть Лену, а по правде, меня невольно тянуло в эту распахнутую настежь калитку.
Сколько и раньше я придумывал разных причин, лишь бы зайти в хату к дядьке Миките! То совру, что забыл задание по литературе, то прибегу попросить циркуль — да мало ли есть на это причин у учеников одного класса?
А если уж видел курицу в их огороде, тогда все было просто. Летел в хату, на ходу кричал: «Дядька Микита, куры ваши грядки разгребают», а сам оставался у них играть до вечера.
На дворе у дядьки Микиты никого не было — только куры копошились в пыли, — видимо, все хотели догрестись до более теплой земли.
Спугнув кур, я взбежал на высокое крыльцо и сразу же нырнул в открытые сени. И даже остановился от неожиданности, замявшись, опустил голову: чуть ли не носом к носу столкнулся с Ленкой. Она была в сенях и, осторожно, ласково перебирая листок за листком — все ниже и ниже, — мыла фикус. Ленка тоже, как мне показалось, смутилась, но не подала виду. Она одной рукой быстро одернула ситцевое платьице, которое длинною, расклешенною полою было подоткнуто под поясок, и сразу же посмотрела на свои ноги — не слишком ли высоко они видны, хорошо ли закрыло их платье?
— Батька дома? — сердито, не глядя на нее, спросил я, хотя знал, что дядьки Микиты в хате сейчас не должно быть — он же пастух и пока еще в поле.
— А на что же тебе, Ясичек, мой татка? — так ласково ответила она, что мне даже показалось: Лена рада, что я зашел.
— Ему повестка пришла…
— Так я же могу передать ему. А татка мой, Ясичек, в поле еще. А мамка — на свадьбе. Ты разве не знаешь, что сегодня Цыца женится? А это же наша родня.
Я и сам знал, что сегодня свадьба Лавренова Женьки, хлопца, к которому еще с детства приклеилось прозвище «Цыца» — его, малыша, долго не удавалось отнять от груди, он тогда плакал и все круглое называл «цыца»: картофелина — цыца, яйцо — цыца, яблоко — цыца и даже большой круглый камень, что лежал за их хатой, для него также был цыцей.
Лена наклонилась над фикусом и домывала нижние листья. Осторожно она стирала ладонью пыль с каждого листа, и они сразу после воды сочно и ярко зеленели.
Этот фикус был мне знаком. Нередко, когда в Микитовой хате заставал меня дождь, Лена ласково просила:
— Ясичек, помоги вынести фикус на дождик.
И мы с нею, с двух сторон взявшись за вазон, несли его из хаты. На пороге опускали чуть ли не до самого пола и наклоняли маковкой вперед: фикус был очень высокий, под потолок, и так в дверь не проходил. А тетка Юлька, Ленкина мама, кричала нам вдогонку:
— Лена, поставь сейчас же фикус! Что ты делаешь! Не выноси на такой ливень: он же листья пообивает…
Но мы все же выносили фикус на крыльцо, и сами выбегали под дождь, какую-то минуту, довольные, фыркали под ливнем, пока не начинала прилипать к телу наша легкая летняя одежда…
Мне не хотелось так быстро уходить из сеней. Я топтался, Лена это заметила и сказала:
— А повестку положи на скамейку. Она же никуда не денется…
Я начал копаться в письмах, чтоб достать бумажку.
— А Ясичек ты мой!. — услышал я над самым ухом. — А кто же это тебе всю руку ободрал? А какая ж это волчица так укусила?
Я поднял голову. Ленка стояла рядом (когда она только подошла!) и глядела на меня такими большими, такими чистыми и такими невинными глазами, что можно было даже и самому засомневаться: видимо, она и правда здесь ни при чем — никакой моей руки она не трогала, а то, что было вчера, мне только показалось.
Ну и хитрая же она, брыкуля Микитова! Это же надо, так располосовала руку, а теперь еще прикидывается, будто ничего не знает!
Лена взяла мою ладонь в свою руку, а другою ласково-ласково дотронулась пальцами к ране, легонько провела по ней.
— Ясичек, кто же это был такой злой?..
Она подняла мою руку и прикоснулась к ране своими теплыми и мягкими губами. Мне было щекотно, даже чуть больно, но как, черт возьми, приятно!
— Ага, а я маме сказу, сто ты Ясю луку целовала…
Это Волечка, младшая Ленкина сестра. Она была здесь же, в сенях, и неподалеку от скамейки сажала свою куклу, сделанную из старого маминого платка, на консервную банку из-под американской тушенки. Кукла все сваливалась с банки на бок и невинными глазами, которые нарисовала ей Ленка чернилами, смотрела на свою очень строгую «хозяйку». А та все ворчала на нее, за что-то совестила куклу, даже била ее, да так крепко, что с куклы летела пыль, и, казалось, на нас и не глядела. Но нет — она все видела, хоть и занималась со своею «дочкой».
— «Луку, луку», — передразнила Волечку Лена и стегнула ее рушником — и, видно, здорово зацепила махрами, девочка даже заплакала и дразнила уже меня:
— А я все лавно знаю, сто ты насу Лену любис… Во… И занитца с ней будис… Во…
— Замолчи сейчас же! — пригрозила ей Ленка, а мне сказала: — Давай, Ясичек, мы твою руку перевяжем, чтоб быстрей заживала.
Я отнекивался, но Ленка, не слушая меня, побежала в хату поискать какой лоскут, чтоб завязать руку.
Малышка снова сажала свою «непослушную» дочку, ругала ее, что не просится: «Эх, ты, бесстыдница, больсуха». Хоть кукла была сухая, а у самой Волечки подозрительно прилипало мокренькое платьице.
Лена принесла ленточку от своего прежнего платья, в котором она мне очень нравилась. Платье было зеленое, и по нему летали небольшие, точно белые мотыльки, цветочки.
Лена перевязывала мне руку.
Боже мой! Какое это было неповторимое и не сравнимое ни с чем — ни до этого, ни после этого — счастье! У меня кружилась от радости голова… Конечно же, потом были в моей жизни и более интимные, и более значительные события, но такого настроения, такого ощущения и чувства больше я уже никогда не изведал. Та радость, то счастье было наивным и скромным, оно довольствовалось самым малым, и потому уже никогда не могло и, я уверен, не сможет повториться…
Потом мы стояли в сенях и смотрели на солнце, которое было уже совсем низко, на яблоню, белую от антоновок.
— А помнишь, как у тебя тоже рука болела?
— Да, — ответила она и улыбнулась.
Мне очень нравится, когда Лена смеется. Ее губы тогда как-то поджимаются, как будто она вот-вот заплачет, и в этой улыбке само собою появляется что-то печальное, задумчивое — взрослое.
Про то, как у Ленки болела рука, знает не только наш класс. Это разошлось очень широко — смеялись тогда даже взрослые. Да и сейчас, бывает, кто-нибудь из наших сябрынцев при случае скажет: «Что это ты как Лена Микитова — не знаешь, чего хочешь».
А это было еще в первом классе. Тогда у Ленки на правой руке села болячка. Да такая, что Микитова дочка, отличница, не могла писать — невозможно было даже ручку держать. Ленка сидела на уроке и плакала. Учительница, а в первом классе нас тоже учила Буслиха, терпеливо ее уговаривала:
— У тебя же болит рука — иди домой.
— А я хочу писать.
— Так пиши.
— А у меня болит рука.
— Тогда сиди так.
— А я хочу писать.
И это «а я хочу писать» тянулось очень долго, до тех пор, пока учительница наконец не разозлилась.
— Так скажи все же, Лена, чего ты хочешь?
— А я хочу, чтоб болячка с этой руки пересела на эту, — откровенно сквозь слезы призналась Лена.
Даже Буслиха, которая редко позволяла себе такую роскошь, как улыбка на уроке, рассмеялась сама и долго потом никак не могла успокоить нас.
Лена вообще часто плакала в школе. Один раз Буслиха, только что выпроводив из класса Лешку, младшего Ленкиного брата, который с книгами пришел в школу («Чей ты?» — «Ленкин Лешка». — «А где ты живешь?» — «В новой хате». — «А чего ты пришел?» — «Учиться»), попросила Лену показать решение задачи. Ленка заплакала:
— А я тетрадь дома забыла.
— Иди принеси.
Она и пошла… Уже и урок кончается, а ее все нет. Буслиха поднимает меня и Клецку и говорит:
— Сходите и посмотрите, что она там делает.
Мы и пошли. Подошли к сеням, дернули дверь — не открывается: сени изнутри заперты. Клецка нашел щепочку и через щель поднял крюк. Зашли в хату и видим: Лена сидит за столом, над тетрадкой, ревет и задачку решает — оказывается, она задание не сделала, а выдумала, что тетрадку забыла.
Клецка побежал первым. Я — за ним. Клецка все рассказал Буслихе. А Лена тогда долго не разговаривала со мною…
— Почему ты тогда не с Клецкой, а со мною не разговаривала? — спрашиваю я у нее, вспоминая тот случай с задачкою.
— А я на тебя рассердилась. Зачем ты тогда с Клецкой пришел? Еще мне Клецки твоего не хватало.
— Так нас же учительница послала.
— Ну и пусть. А ты бы от Клецки убежал.
Лена всегда такая. Когда мы с нею вдвоем, она добрая, ласковая — как вот и сегодня. Мы мирно можем говорить обо всем. Как только есть кто-то рядом, тогда ее лучше не трогать: а то таким коршуном налетит — так и смотри, чтобы глаза не повыдирала. Колючая-колючая делается. И в школе всегда смеется надо мною, и так вот на «муравейниках», как вчера, вырывается. Надо же руку так ободрать! И почему она при людях внезапно меняется? Сначала я, не понимая, очень обижался, а теперь, хоть также не все понимаю, немного смирился, привык.
А когда мы были еще меньшими, старшие ребята пошутили как-то над ней:
— Ай-яй-яй, посмотрите, как Лена Яся любит.
Она расплакалась и сквозь слезы доказывала:
— А вот и не люблю я его. А вот и не люблю…
— Любишь… Любишь — не ври. Кабы не любила, так сейчас бы разделась и вокруг хаты десять раз обежала. Тогда б мы, может, еще и поверили.
Она расплакалась еще больше, — ей не хотелось раздеваться и бежать вокруг хаты, но и признать, что любит меня, она тоже не могла.
Все же побежала. Я не видал, а хлопцы мне рассказывали, что бежала и все спрашивала: «Скоро ли уже все?»
А ребята, шутники эти, даже еще лишние круги прибавили — она и не заметила, как и их пробежала. А потом все спрашивала:
— Ну, а теперь верите? Верите, что не люблю?..
— Ясичек, ты уж немного подожди, пока я фикус домою, — поможешь мне его в хату внести.
Я присел на скамейку. Из сеней, через освещенный проем дверей, откуда светлая полоса подбиралась к самым Волечкиным куклам, было видно, как за яблоней в Микитовом саду, красное и большое, заходит солнце. Оно висело уже так низко, что на него можно было смотреть не прищуриваясь. Листья шевелились, и поэтому красный круг солнца, открываясь то в одном, то в другом месте, переливался, как водяные блики под ветром. Ветра же здесь, в сенях, не чувствовалось, и поэтому казалось, что листья шевелят, переворачивают то одной, то другой стороной солнечные лучи.
На яблоне все еще густо колыхались, стукаясь друг о друга, яблоки. Все в деревне удивлялись, как это Миките, имея столько детей, удавалось уберечь яблоки до поздней осени: у всех же давно дети даже с листвой, даже зеленые оборвали, а у него одна яблоня и та стоит нетронутая.
Я же знал секрет дядьки Микиты. Он, если отлучался куда, наказывал детям:
— Яблоки не рвите. Если хоть одно кто съест, я узнаю. Я их пересчитал.
И дети боялись, не трогали яблок — отец же, верили они, вернувшись, пересчитает и, недосчитавшись хоть одного, возьмется за путо… А пут в их хате было очень много — дядька Микита кроме колхозных коров пас иногда и колхозных лошадей. Куда только их, эти путы, не прятал Лешка, шустрый сын дядьки Микиты, — тот, что когда-то приходил маленьким учиться, — но, если надо было, дядька Микита все равно легко их находил.
Вернувшись откуда-нибудь, дядька долго стоял на крыльце или даже под яблоней и, задрав голову вверх, внимательно смотрел на яблоки — как будто и в самом деле считал их. Однажды я подговорил Лену:
— Чудачка, давай сорвем по яблоку.
— Боюсь, татка узнает.
— Не бойся, не узнает, — это ж он вас только пугает. Кто это столько яблок пересчитает!
Сорвали и ужаснулись: на том месте, где до этого висели яблоки, очень уж зазеленели, зазияли две густолистые дырки. Мы держали яблоки в руках, испуганно, точно заколдованные, глядели на дырки и не могли отвести от них глаз. Я попробовал закрыть их яблоками, которые висели на соседних ветках, но, как только отпускал руку, те возвращались на свои места.
— Ой, а еще говорил, что татка не узнает… — заплакала Лена.
Я успокаивал ее, но и сам не очень-то верил, что дядька Микита не увидит зияющих дырок на яблоне. Я уже знал, где мы дали промашку. Надо было сорвать яблоки где-нибудь сбоку — может, от хлева, может, от лога, — а мы выбрали самые спелые, самые большие, самые красивые. Те, которые бросались в глаза и хорошо были видны даже с крыльца: выйдешь из сеней и сразу же увидишь — дырка!
Мы держали яблоки в руках и не знали, что с ними теперь делать — есть их уже не хотелось.
До самого вечера Лена ходила заплаканная, настороженная. Когда же отец пригнал коров, убежала куда-то за лог и долго не возвращалась домой. А дядька Микита и вправду заметил пропажу: да и как тут не заметишь, если те дырки на яблонях сами в глаза бросаются! Правда, когда он, уставший за день, шел в хату, то ничего не увидел, а вот когда, поужинав, вышел во двор, сразу же взял за ухо Лешку, который крутился рядом:
— Кто сорвал два яблока?
Лешке, хоть и с покрасневшим ухом, все же удалось вырваться из отцовских рук. Но после этого случая уже никто из Микитовых детей не решался без спросу сорвать хоть какое яблоко — верили, что отец их и вправду считает…
Только теперь я заметил, что под яблоней сидит и, увлекшись, копается в земле Лешка. Вот он быстро вскочил, отряхнулся от пыли и как ветер влетел в сени. С гудением, которое должно было, видимо, означать, что он летит на самолете, отставив в сторону руку — как крыло, Лешка вбежал в хату, не закрыв за собою дверь, и через какую-то секунду выбежал снова, но в его руках уже, будто пойманная рыбина, трепыхался кусок картофельной лепешки. С тем же гудением он вбежал в огород и, как до этого, уселся под деревом.
За яблоней, немного левее и подальше от улицы, там, под самым логом, из Микитовых сеней хорошо виден Настачкин прогончик и небольшая ее хата. Двери распахнуты, и в сенях спокойно, непугано ходят белые куры — кудахчут, кокочут: одни взлетели на лавку, где стоит ведро с водою, и, запрокидывая назад клювы, пьют; другие взобрались на чугунок, где, видимо, сварена свиньям картошка, и торопливо клюют ее. Резко, пронзительно заскрипела калитка, которая отгораживает от улицы Настачкин узкий, почти на одну только тропку, проулок. По дорожке торопливо пробежала сгорбленная Шовковиха — она всегда бегает только с посошком и всегда глядит, казалось, только себе под ноги: я никогда не видел, чтоб она глядела перед собою. Шовковиха вбежала в сени, поразгоняла там кур: «Акыш-кыш-кыш, ненасытные! Управы на вас нет. Все чугунки повыгребали». Выгнала кур во двор и закрыла за собою скрипучие двери.
Без Шовковихи в нашей деревне не обходится ни одна роженица. Она уже лет сорок, как говорит, долго подсчитывая перед этим, дядька Горлач, принимает роды в Сябрыни.
— Смотри, что-то к Настачке Шовковиха побежала, — сказал я.
— А ты разве не слыхал? Настачка же сына рожает.
Интересно, все в нашей деревне почему-то верили, что Настачка обязательно родит сына. Про дочку никто и не думал.
Настачка, толстенькая, кругленькая (потому за глаза иногда звали ее Ступою), пухленькая доярка, жила в своей хате без родителей. Жила с детьми Алеськой и Генькой. Она хоть и имела уже двоих детей, но замужем еще не была. А детей собрала без мужа — Алеську родила от немца Ганса, который стоял в войну в Клецковой хате, а Генька нашелся от солдата-минера, что жил уже у Настачки: сразу после войны их целый взвод долго стоял у нас, в Сябрыни, — они разминировали мины, что и на дорогах, и в поле, и в лесу понаставили немцы.
Ганса я хорошо помню — почти каждый день тогда я ходил к Клецке и часто видел этого немца. Ганс был веселый, светловолосый и совсем не страшный, хотя и немец. Под Новый год он угощал нас, детей, вкусным пирогом с белыми сладкими завитками на корочках, пирогом, что присылала ему в посылке его мать, которую звали почти по-нашему — Анна. Это же чуть не наша Ганна. Вот уж тетку, которая присылала ему одни открытки, звали по-ихнему — Клерхен. Об этом нам рассказывала Настачка. До войны Ганс работал где-то в цирке, и потому тут, в Клецковой хате, он, случалось, показывал нам, как умеет ходить на руках. Станет посреди хаты головою вниз и — пошел по одной половице. Идет и подпевает себе. Если бы вы только видели, как тогда смеялась Настачка — она, видимо, здорово влюбилась в этого немца. А когда Савкин Павлик ночью пришел к Клецкам и, связав, забрал с собою Ганса, Настачка даже плакала и долго злилась на Павлика. А Павлик рассказывал потом, что из Ганса вышел хороший партизан-разведчик. Он ходил даже в Оршу, и там его сами немцы выследили и повесили. А другие так говорят, что все это липа и что Павлик забрал Ганса и в лесу сам расстрелял его, — будто бы так мстил он Настачке, которую еще до войны провожал домой с вечеринок и к которой пробовал даже свататься. И хоть сябрынские партизаны вспоминают, что в том отряде, где воевал Павлик, и правда был немец-разведчик, но и после этого даже Рогатун, наслушавшись всего, долго чешет себе одною рукой за ухом и говорит:
— Конечно, коту скворечня. Тут, брат, и сам черт ноги сломит, покуда разберется…
Одним словом, появился тогда в нашей деревне первый немчик. Русенький такой, вихрастый — такой же, как и все мы. Но Алеськой никто его почти что не звал, все — Немчик да Немчик. Кое-кто даже думал, что он по-нашему говорить не научится. И все Настачку пугали: а что, если он вдруг по-своему загергечет, что ты с ним делать-то будешь? Сначала — «мутэр, мутэр», затем — «швайн райн», а потом — и «матка, яйка». А мы так и взаправду верили, что Алесь будет говорить наполовину — слово немецкое, слово наше. Игнат Холоденок на что уж старый человек, но и тот, видимо, около года приходил со своего конца деревни к Настачкиной хате, чтоб первым услышать, по-нашему ли заговорит мальчик. Придет, сядет на скамейке перед палисадником, повернет ухо к окну, сидит и прислушивается. А когда Алеська заговорил, как и все мы: «мама», «жыжа», «баба», «дай-дай», — Холоденок разочаровался: видимо, ему это не понравилось, и он, недовольно пожав плечами, бормоча себе под нос: «Гляди ты, немец, а говорит, как мы», поджав губы, потихоньку потопал домой и после этого никогда не приходил уже на Настачкину лавочку.
Мне было жаль Немчика. Когда нам, сиротам, давали «американскую помощь», мне досталась вельветовая курточка с блестящим замочком-молнией. Хоть она и была уже почти до дыр протерта на рукавах, хоть и молния была испорчена и открывалась только немного сверху, все же она смотрелась красиво. Немчику же, тоже сироте, из этой помощи ничего не дали: я был партизанский сирота, а он — сын немца. И поэтому поздней осенью, когда дядька Микита брал нас с собою пасти коней и когда от ветра и дождя нам становилось холодно, я снимал эту курточку и давал Немчику погреться. Надев ее через голову, он радостно дергал замочек — вниз-вверх, вниз-вверх — и, наверное, жалел, что тот подвигается так мало…
В Настачкиных сенях снова заскрипели двери. Во двор вышла Шовковиха с чугунком в руках и начала звать кур:
— Цып-цып-цып… Пыль-пыль-пыль…
Куры, как коршуны, летели со всех сторон. Шовковиха накидала возле крыльца на землю толченки и снова, закрыв сени, поспешила в хату.
«Вот чудачка, — подумалось мне. — Сначала выгнала всех кур, а потом их созывает…»
— Что же ты, Ясичек, задумался? — вдруг спугнула мои мысли Лена. — Помоги быстрее фикус занести.
Мы с двух сторон взялись за мокрый вазон и понесли его в хату. Возле самых дверей, где уже было совсем темно, я, и сам того не ожидая, наступил на хвост Максиму — худому черному коту, который, блеснув в темноте светящимися, как фары, глазами, пронзительно мяукнул и, вырвавшись из-под ноги, фыркая, выскочил из сеней.
— Ага, а я сказу маме, сто вы и Максима били… Во…
Это снова Волечка. Лучше бы занималась она своею куклой и не вмешивалась, куда ее не просят! Хорошо еще, что сама Волечка не подлезла под ноги, а то, может, не коту на хвост, а на ее руку наступил бы…
Выйдя со двора дядьки Микиты, я направился к Настачкиной калитке, которую так старательно прикрыла Шовковиха, — надо отдать газету «Гудок», что постоянно выписывает Настачка. В этой газете всегда писалось про вагоны, рельсы, гудки паровозов, про передовиков в высоких черных фуражках, и мне было непонятно, чем понравилась эта газета Насте, которая упорно, из года в год, выписывала ее. Дядька Матвей, старший Хадосьин брат, тот Матвей, который сегодня прислал письмо, еще до своих примаков, еще когда он жил в отцовской хате вместе с Хадосьей, младшей сестрой, часто заходил к Настачке почитать «Гудок». Он когда-то работал на железной дороге, и потому все, о чем писалось в этой газете, ему напоминало годы далекой молодости.
Подняв вверх петлю из пута, которая, накинутая сразу на столб и последнюю дощечку калитки, не давала ей открываться, я толкнул воротца. О, как они заскрипели! Сразу же вспомнилось, что над этим скрипом подшучивали в деревне давно. Ночью, когда Настачка, выпроводив очередного кавалера, возвращалась домой, они скрипели в тишине еще более пронзительно, и если кто-то из стариков просыпался тогда, позевывая, думал: «Смотри ты, уже и Настачка домой пошла, значит, вставать скоро надо».
Шел по узенькому проулочку и даже сам слышал, как топают об утоптанную тропинку босые ноги. Представлял, как отдаются мои шаги там, в хате, — видимо, немного глуше, но все же их хорошо слышно.
Тропинка, прижатая Микитовым огородом чуть не к самой хате, была узкая — только пройти одному человеку. А если двоим, да еще с такою, как Горлачиха, так и разминуться негде. На лошади по этой тропке проехать нельзя, и поэтому, если кто из мужчин вез Настачке дрова, приходилось со стороны лога разбирать изгородь.
В сенях сладковато и тепло пахло малосольными огурцами. Теперь, осенью, этот запах был уже непривычным, потому что последние осенние огурцы обычно кисловатые, водянистые и пахнут, как желтые семенники, — немного ночным холодом, немного уже и самыми заморозками.
В хате кричала Настачка: «Ой, помираю! Ой, помираю!» И поэтому я не спешил заходить, нарочно долго искал щеколду. И пока я топтался в сенях, дверь чуть-чуть приоткрыла Шовковиха и в эту щель (туда, кажется, и мухе не влететь — крыльями зацепилась бы за косяк) сказала мне:
— Положи газету в сенях!
И снова закрыла дверь. Я положил «Гудок» на дежечку, в которой Настачка ставила хлеб, и выбежал на улицу.
В Сябрыни все говорили — про это знали даже мы, дети, — что Настачка очень любит целоваться. Сколько раз и мы, притаившись где-нибудь за кустами или за забором, возле самой лавочки, на которой сидела Настачка со своим кавалером, лежали, не шевелясь и руками закрывая друг другу рты, чтоб не прыснуть от смеха, слушали, о чем они говорят.
С минером она была очень ласковая:
— Ты же меня, Коля, не любишь.
— Люблю, Настачка, очень люблю.
— А я, Коля, не верю. Вот поедешь и все забудешь.
Тогда Коля поворачивал ее голову к себе и надолго прижимался к ее губам — так надолго, что мы, не вытерпев, неожиданно для влюбленных с хохотом вскакивали из-под кустов у самой лавочки…
С каким-то районным представителем, который приезжал к нам, кажется, по севу, Настачка говорила почти то же самое:
— А вот вы же меня не любите.
— Люблю, Наста, люблю, — быстро говорил представитель и, обнимая женщину, повторял еще раз: — Очень люблю.
Видимо, он и сам себя хотел убедить в этом.
— Нет, не любите, — держалась своего Настачка. — Вот уедете и забудете про меня.
Потом они долго молчали. Так долго, что нам уже надоело лежать. Да и холодно было на весенней земле. И Настачка, словно понимая нас, сказала:
— Хоть бы поцеловали уж, что ли, если любите…
И когда несмелый представитель уже склонился над Настачкой и готов был поцеловать ее, мы заржали. Представитель сначала остолбенел, а потом, опомнившись, разозлился и гнался за нами аж за Туньтихину землянку — чуть ли не до самого булинского сада.
Видел я, как целовался с Настачкой и Леня Гатила — мой сосед и наша какая-то очень дальняя родня — десятая вода на киселе. Его в нынешнем году заберут в армию — как раз я несу ему повестку. Он уже с самого лета ходит стриженный под нулевку и потому даже в своей хате не снимает с головы шапку — стесняется. Однажды мы, зная, что Гатила с Настачкой обязательно придут на Савкину лавочку, которая стоит под вербами, около лога, за огородами — там, чуть ли не под самой Вужицей, кто-то прибил широкий горбыль на два пня давно спиленных верб, — прибежали туда раньше, оборвали доску и положили ее на пеньки просто так. А чтоб они сели обязательно с краю, посередине набросали репейника. И сами залегли рядом.
Они и вправду пришли. Стояли возле лавочки и, не садясь, целовались — на доске же лежал колючий репейник! И когда, обнявши Настачку, в поцелуе Гатила рывком посадил ее на край лавочки — даже мы не успели заметить, как они очутились на земле, а на них сверху еще шлепнулась и доска. Рассмеявшись, мы побежали логом за баню. Назавтра Гатила шапку свою надвинул еще ниже на глаза. Те, кто видел его без шапки, рассказывали, что на лбу у хлопца вскочила ладная шишка — наверное, от доски. Друзья сочувствовали ему, а Гатила только улыбался: «Заживет. Но если бы вы только знали, как после этого Настачка сама меня целовала!»
Говорят, что ходил к Настачке и Клецкин отец, но мы их вместе никогда не видали.
Интересно, почему это взрослым так нравится целоваться? Наслушавшись рассказов о том, как это приятно — целоваться, как-то еще раньше, зимою, я на улице неожиданно схватил Ленку в обнимку и тут же на морозе неумело поцеловал: поспешно чмокнул в ее холодные и сухие от ветра губы, почувствовал даже, что они, обветренные, начали шелушиться. Ленка тогда очень испугалась, разозлилась на меня и оцарапала (правда, меньше, чем теперь) мою руку — кажется, даже ту самую, что и вчера. А когда Ленка заплакала и побежала к своему дому, я, будто недотепа какой, стоял на улице, облизывал губы и все ждал, когда же это будет приятно. Но так ничего и не дождался. Только саднила ободранная рука, все еще было как-то нехорошо от холодных губ Лены, а на моих губах не проходила щекотливость от их шершавости. «Так что же тут приятного, в этом поцелуе? — растерянно сам у себя спрашивал я. — И что только в нем находят взрослые?»
Потом, немного погодя, когда Лена забыла и простила мне тот первый в жизни поцелуй, я спросил у нее:
— Лена, только скажи правду, тебе тогда приятно было?
— Что ты — даже противно.
— И мне тоже, — честно признался я.
Лена помолчала. Потом, настороженно, внимательно взглянув на меня, спросила:
— Ты никому, Ясичек, не выдашь, если я расскажу тебе что-то?
— Нет.
— Тогда слушай. Пришла я как-то домой рано из школы — какого-то урока у нас не было. Тихо открыла дверь — а в хате никого нет. Я случайно на печь посмотрела, а там татка с мамкою сидят и целуются. Мне даже неловко стало. Такие старые, а все целуются.
С того времени прошло столько лет. Сейчас уже опять, как тогда в детстве, снова начинаешь удивляться и радоваться самому, казалось бы, обыкновенному, привычному. Странная это штука — человеческое удивление. Нам, людям, для которых уже давно или, может, еще не совсем давно, но все же минула молодость, все матери представляются только седыми и сгорбленными старушками. Мы уже никак и представить себе не можем, что для большинства человечества (я говорю тут только про детей) матери — это совсем молодые, двадцатилетние девчушки, которым еще не надоело и целоваться, и танцевать, и веселиться, и любить такого же самого, как и они, молодого, почти еще парнишку, вихрастого своего избранника — нашего отца. Там, в детстве, наши наивные и не очень практичные еще, совсем юные мамы и папы кажутся нам самыми умными, самыми мудрыми и самыми сильными. Кажутся настолько мудрыми, что, даже если теряем их рано, в своей детской поре, они, почти подростки, навсегда остаются для нас, поседевших, образцом, к которому мы всегда возвращаемся, чтоб проверить, так ли мы идем по жизненной дороге.
После Настачки ни писем, ни газет не было никому до самой Ядохи. Ей пришло письмо из Ленинграда. Хоть ленинградского адреса на нем и не было, я знал, что письмо прислал Витя: очень уж старательным почерком был разрисован конверт. У Ядохи в Ленинграде жила до войны сестра, а Витя — Ядохин племянник. Сестра умерла в блокаду, Витя оставался тогда в своей пустой квартире один. Сейчас он живет с отцом, который, к счастью, вернулся с фронта.
Помню, как сразу после войны приехал в Сябрынь этот мальчик — наш ровесник, который пережил блокаду. Он был худой-худой, лицо маленькое-маленькое — с какой-то там кулачок, одни только глаза по-взрослому смотрели на нас. Большие-пребольшие (глаза всегда кажутся большими, если человек вдруг исхудает) и какие-то очень уж печальные. Витькины глаза, которые столько перевидали, были слишком взрослые. Дед Сличила, выползши из хаты, удивлялся:
— Ну, дедок же, да и только. Ну, сами же посмотрите — вылитый дедок. И глаза такие разумненькие, и личико такое сморщенное.
А Холоденок даже прислушивался, когда Витя шел улицей:
— И правда кости гремлять. Не верите — сами послушайте: гремлять. Гремлять одна об одну… Слышите?
Витя приехал в Сябрынь ранней весной. Он как-то быстро перезнакомился с нами, и, когда немного подсох повернутый к солнцу бурый от прошлогодней травы и теплый уже от нынешних лучей склон Савкиной горы, где мы всегда весной играли, хлопцы садились около куста, что рос посреди горы, и слушали, как Витя рассказывал про блокаду:
— А тогда моя мамка умерла. А есть захочется, так я возьму чайник и пойду к Неве. Зачерпну воды — и назад. Назад дольше идешь, чем туда. Дома налью в тарелку воды, возьму ложку и хлебаю. А сам все хочу самого себя уговорить, что я бульон ем. Подумаешь так, подумаешь — и взаправду покажется, что это бульон… Даже мясом запахнет. Съем миску воды — кажется, и наелся. А то мы ходили свет в квартирах тушить. Это тогда, когда к нам в Ленинград электричество с Волхова прорвалось. Люди как включили выключатели, еще когда живые были, так они включенными все время и были. Света же нет — не видно. А как свет прорвался с Волхова — горит! А тут светомаскировка. Немцы бомбят по свету. Вот мы и ходили тушить его в квартирах. Двери обычно были раскрытые. Зайдешь, а там в квартире два, а то и три мертвеца лежат, и свет горит. Вот теперь мне так жутко, когда вам рассказываю, а тогда почему-то не страшно было.
После этого Витя стал приезжать к нам каждое лето. Он поправился, пополнел — даже растолстел. Холоденок дал ему новое прозвище, которое понравилось и нам, — Толстик. Этим летом Витя поехал в Ленинград поздно — перед самой учебой.
Я перешел улицу — Ядоха живет на той стороне, вон там, за вербами. Перешел как раз возле хаты деда Сенчилы.
Дедова хата была старенькая, покосившаяся. Как дырки в щербатом рту, виднелись отвалившиеся углы. Она стояла на самой улице — глухой стеной без окон выдвинулась чуть ли не к самой колее от колес; так близко, что даже тропинке, которая шла прямо вдоль хат, здесь приходилось выгибаться, чтобы как-то обойти ее. Раньше, когда улица была узенькой, все хаты стояли так, как и Сенчилова, — у самой дороги. Потом те, кто обновлял хату или ставил новую, относили срубы подальше от улицы на огороды, оставляя перед окнами еще и широкий палисадничек, где сажали цветы, а то и вишни или березы. И только, как я себя помню, Сенчилова хата стояла так, как была срублена давно, — ее никто не обновлял и никуда не переносил.
По старым пазам, откуда повыпадал истлевший мох, хата обмазана глиной. Возле нее нет, как около других хат, ни хлевов, ни дровяных сараев, ни других пристроек. Нет даже сеней — сразу, с улицы, открываешь дверь, и ты уже в хате: «День добрый вам!» Но к Сенчиле особо никто не заходил. Сам он также сидел больше в хате, редко куда выбирался. Чем человек жил, что ел — никто, видимо, во всей деревне не знал. Двор, как луг, зарос травою, и весной на нем всегда было желто от одуванчиков. Даже тоненькая тропка, которая едва заметно струилась от дверей, в последнее время совсем заросла, покрылась травою, и около нее поднялись даже репейники.
Дед Сенчила никуда не ходил: ему, безногому, это было тяжело. Когда-то давно Сенчила вместе с Хадосьиным Матвеем работал стрелочником на железной дороге, и там, то ли по его вине, то ли по вине машиниста, отрезало ему левую ногу. Правую он потерял в эту войну — во время последней блокады, когда немцы свирепствовали и в лесах, и в деревнях. В тот день гестаповцы встретили его в лесу, где-то за Горелым Болотом — то ли он шел уже от партизан, то ли, наоборот, торопился предупредить их, что эсэсовцы будут наступать от Лапысицы, ибо туда они стянули свои орудия и танки. Перехватив деда Сенчилу, фашисты не расстреляли его, а долго секли из автоматов по его единственной ноге, пока она, перебитая, не откатилась под куст. С фашистами был и Васепок. Сенчила клянется и божится, что видел, как этот полицай, засмеявшись, побежал за фашистами, успокаивал их: «Не бойтесь, теперь он никуда не доползет. Разве, может, только до своей могилы». Но Сенчила подполз к ближайшей ели, накопал молодых, тонких, как веревочки, упругих и гибких корней и крепко, до боли (хотя боли, как он говорит, тогда никакой не чувствовал) перетянул обрубок ноги, замотал его в рубашку и пополз из лесу, но не в Сябрынь, а туда, под Дворовцы, где одиноко жила старая Маланка, которая еще в молодости, говорят, любила его. Маланка и вылечила Сенчилову ногу, долго прикладывая к ней какие-то целительные примочки из трав. А Сенчила после этого хвастался:
— А на мне все заживает, как на собаке.
Без обеих ног Сенчила, и так не очень высокий, стал совсем низенький — как дитя.
После войны вернувшись в Сябрынь, он сам смастерил себе какую-то немудреную тележку, все четыре колеса в которой были разные: одно, с рубчиком посередке, — от молотилки, другое, тяжелое, чугунное, — от тачки, третье, блестящее, — от детского велосипеда, а четвертого вообще нигде не нашли, поэтому Савка отрезал каточек от сухого дубового бревна, которое он берег на верею. Тогда Сенчила, подталкиваясь руками, немного ездил по улице, но в последнее время тележка сиротливо стояла возле стены, под стрехою, безучастно подставив под капель деревянное колесико и колесо с молотилки.
А совсем недавно, может, недели две тому назад, дед Сенчила неожиданно и очень тяжело заболел. И все уже думали, что он помрет. И уже говорили о том, как и где надо будет его похоронить. Он, накрытый залатанным кожухом, на который из единственного окна падали косые лучи утреннего солнца, лежал на нарах и, запрокинув голову на край сенника, прислоненного к печи, смотрел куда-то в потолок или, скорее, совсем за потолок и молчал. На его полысевшей голове, на сером землистом лице блестели капельки пота, и откуда-то из-под затылка выбивались на сенник свалявшиеся волосы.
Мужчины, собравшиеся тогда в Сенчиловой хате, тут же, при нем, уже не боясь, что больной услышит, говорили между собой:
— Нет, не жилец он на этом свете.
— И глаза вон как смотрят.
— И лицо, глядите, как земля стало.
Дед Сенчила немного поднял голову — едва оторвал ее, тяжелую, от сенника.
— Пить… Дайте… воды… — с трудом выдавил он из себя.
Савка поискал везде и выругался — в хате не было ни капли воды. Он, с большущей, как ведерко, кружкой, сделанной из гильзы, побежал к себе домой — это будет быстрее, чем идти сейчас к колодцу. Вскоре он вернулся, осторожно, за скрученную из проволоки ручку держа перед собою кружку.
Холоденок поднял голову деда Сенчилы, а Савка поднес кружку к пересохшим губам больного. И тот торопливо, с какой-то жадностью начал пить. Он хватал воду так, как хватаешь воздух после того, когда в реке сполна наглотаешься воды. Сенчила задыхался. Вода лилась по свалявшейся бороде, по шее, по Холоденковым рукам, собиралась в складках черной его ладони и оттуда струйками стекала на сенник. Под кожей ходил острый (казалось, что он вот-вот ее разрежет) кадык. Дед пил с еканьем — каждый глоток гулко отдавался в хате.
— Я же и говорю, что не жилец уже он, — держа голову старика, повторил Холоденок. — Так только перед смертью глотают.
Напившись, дед снова лег и начал бредить.
— Варька, погоди, куда ты от меня убегаешь? Это же я, твой Петра. Что, ты меня разве не узнаешь? Куда ты, Варька? Обожди меня…
— Ну, слава тебе, боже, с женой, покойницей, уже встретился, — не отходя от Сенчилы, говорил Холоденок.
— Мама, и ты убегаешь от меня? Чего ты все только рукою машешь и ничего не говоришь? Мама, а там вон пошел человек спиною ко мне, это не мой отец? Я ведь его уже и не помню.
— Вот и с маткою уже разговаривает. Потерпи, Петра, потерпи… Скоро уже будешь с ними…
— А чего это вы все от меня убегаете? Ну ладно, идите себе, я вас потом догоню…
Дед Сенчила бредил весь день, — после полудня он повторял только одно слово: «Жить». Под вечер раскрыл вдруг глаза, посмотрел на мужчин и слабым голосом спросил:
— Скажите, это вы меня уже похоронили или еще нет? Может, это я уже на том свете?
— Нет, Петра, выходит, еще не на том, — ответил Савка, который согласился побыть возле деда и ночью. — Еще, Петра, на этом.
— А то я уже думал, что умер.
— Нет, Петра, значит, мы еще с тобою поживем.
А раньше, днем, когда мужчины сидели и стояли возле нар, где бредил Сенчила, кто-то из них, кажется Демидька, заметил:
— Гета, брат, вот она какая жизнь. Кажется, весь век человек мучился, горевал, а как только, гета, пришел час, когда надо прощаться, видишь, как, гета, заговорил: «Жить!» Одно слово полдня повторяет. А казалось бы, что ему, гета, жалеть? Хату вот гэту дырявую? Одиночество свое? Горе свое? Ан нет, видишь, когда пришла, гета, к нему Кастуся[5] с косою, так и он вот как заговорил: «Жить!»
— И правда, что ему, Сенчиле, цепляться за эту жизнь, может, лучше и помереть было бы, — неожиданно влезла в разговор и Савкина невестка, длинноногая и худая Зинка, которая пришла звать свекра обедать, а заодно и вечерять — это же надо, до сих пор человек не ел!
— Замолчи ты лучше! Что ты знаешь! — со злостью набросился на нее Холоденок. — Что ты знаешь, балаболка ты эдакая! «Помереть… Помереть…» Помереть мы все можем. А вот ты выжить попробуй…
Мне вспомнилось, как летом, немного выпивши, не помню по какому случаю — то ли троица была, то ли другой какой праздник, — дед Сенчила сидел на своем зеленом, как луг, дворе, усыпанном цветами, и все говорил Горлачу:
— Смотри-тка ты, малец, сюда… Ты же умный, понятливый — аж до Берлина с винтовкой дошел. Вот почему это, где какое в свете горе есть, все ко мне липнет, все на меня валится. Вот слушай сюда. Помнишь, как моего жеребца волки съели? Помнишь. А вот почему это так получилось, что в табуне было тридцать лошадей, а волки ни одной из них не тронули, а моего — задрали. У Холоденка жеребок — живой, Савкина кобыла даже и уши не успела наструнить. А моего нет. Почему? Молчишь. Не отвечай, я, может, твоего ответу и не жду. Ну, а тогда дальше смотри. В деревне, считай, целых двести хат. А гром ударил — все стоят, как и до грозы стояли, только мокрые уже, а моя в пламени, как тот мученик, горит. Ядохина хата целая. Демидькова тоже, а моя — горит. Ну ладно. Тот раз потушили. Заменил я бревна и снова живу. На тебе и другой раз: только ударил гром — все стоят как завороженные, а моя пылает. Горит. А в этой чужой — живу. И гром не берет.
— Оно, дядька… — попробовал перечить Горлач.
— Ты мне не «дядькай». Ты лучше слушай. От опять смотри сюда. Дети… Другие откуда ни валятся, откуда ни летят — и им хоть бы что. А мой Миша с вербы, да пусть бы уже с верхушки какой, а то с самых нижних суков, упал — и на тебе, насмерть. Твои же вон Горлачики бегают где попало, лазают где хотят, ты, наверное, и сам не видишь, как они у тебя растут, — но все живые. Ты бы, может, и сам недосчитался, если бы который ночевать не пришел, но нет, все у тебя дома, все здоровенькие…
— Что ты, дядька, говоришь!
— Опять «дядька». Ты от помолчи лучше. Слушай дальше. Другие бабы готовы на году (да что на году — даже на дню!) по нескольку раз рожать — и им хоть бы что. Вон Микитова смотри сколько нарожала. Вон Настачка снова, видимо, хлопчиком ходит. И так легко у нее все это бывает. Как курице яйцо все равно снести. А моя Ганна один раз родила мне Мишу, а сама и померла. Все бабы рожают будто шутя, а моя — жизнью своей за жизнь заплатила. Теперь возьми-тка ты нас с Матвеем Хадосьиным. Вместе же были на той железной дороге. Он, кажется, даже еще ближе к паровозу стоял. Но нет. Матвей, видишь, цел и невредим, а у меня ноги как и не было. Да вот и в эту войну… А ты все «дядька», «дядька»… Что ты скажешь, когда этот дядька как тот громоотвод — все горе, всю беду, где какие есть, на себя притягивает?..
Мне вспомнился тот разговор Сенчилы с Горлачом, когда я среди мужчин стоял возле нар, на которых умирал дед, и слышал, как он бредил одним только словом: «Жить!» Я тоже мысленно тогда был согласен с Савкиной невесткой и сам считал, что человеку, который в жизни видел столько горя, не так уж и тяжело будет расставаться с нашей землею. Теперь понимаю — очень хорошо сделал, что не влез тогда в разговор и не высказал своего поспешного «мнения».
Умирал дед Сенчила недели две тому назад. А уже сегодня дома его не было: скоба на двери заткнута прутиком, отломанным от веника, а к порогу приставлена новая доска. На колу, вбитом в землю за хатою, висит вверх дном ведро — сушится. Около хаты валяются колья, на которых, словно старая рана, успела уже немного подсохнуть содранная до самого дерева кора, — видно, кто-то из мужчин принес из дому кое-что из своей плотницкой амуниции. Вон там, около угла, уже пробовали даже приподымать дедову хату. А на стене, которая выходит во двор, на бревнах появились свеженькие, будто белые бабочки, затесины, на которых химическим карандашом выведены цифры — от единицы до девяти. Значит, дед Сенчила и вправду собирается подновлять хату!
Тележки под стрехой уже не было. Только по траве со двора тянулись неровные следы от ее колес. На улице они круто поворачивали вправо и шли туда, к Ядохиной хате, — рубчик колеса от молотилки резал землю, деревянное колесо вихляло, а с обеих сторон в пыли четко выделялись следы от больших дедовых ладоней, которые всеми пятью пальцами были направлены вперед.
Дед Сенчила впервые, может, за последние полгода выехал со двора.
Около Ядохиной хаты, на длинной, словно кладка, лавочка (она даже прогибалась, пружинила, как кладка, ибо посередине не было колышка), сегодня особенно людно и шумно. Может, потому, что сейчас как раз то время, когда колхозники чувствуют себя немного свободнее, когда можно и посидеть возле хаты, никуда не торопясь, — хлеба уже все убраны, а картошку еще никто не отваживается копать первым: и в колхозе и на своих сотках все выжидают — пусть подрастет. Да и свадьба же сегодня!
Еще издалека я услышал: «Вон и сиротка идет», а подойдя ближе, узнал цветастый, с двумя большими красными розами платок Матруны Вековухи, — вторая жена Туньтика, крепко держась (словно боялась свалиться) за край доски, сидела посреди прогнутой лавки и, вытянув ноги перед собою, смотрела на обшарпанные носки своих больших башмаков. Рядом с нею держала на руках маленького Миколку Дуня Тешкова — наклонив свою голову над сыном, она щекотала его распущенными волосами: тот непослушными ручонками ловил белые, как лен, прядки волос и все пытался подтянуть их к ротику. Сидела, внимательно слушала всех, поворачивая голову на каждый голос, Клециха. Здесь же было еще много женщин с обоих концов деревни, — даже самой Ядохе места на лавочке не хватило, и она стояла около изгороди, держась за старую, позеленевшую от времени штакетину. В огороде, привязанная под самыми окнами, гремела цепью и заходилась от лая Ядохина Найда — злая-презлая собака. За эту Найду на Ядоху обижалась Лысая Татьянка: она считала самой большой несправедливостью, что ее Полюган так непохож на Ядохину Найду. Да и многие в деревне смеялись над этим несоответствием: у доброй, заботливой и ласковой Ядохи была такая злая сучка, а у злой и все время чем-то недовольной Татьянки — ласковый и послушный, как теленок, пес. Полюган очень любил нас, детей, и всегда валялся с нами в пыли, играл в прятки — словом, дурачился не хуже нас. Даже его первая кличка — Хулиган, которую дал когда-то Холоденок так невпопад, превратилась в более спокойную — Полюган. Холоденок даже божился, что песик и лаять совсем не умеет. Татьянка, пробуя разбудить его злость, привязывала собаку на веревку, на которой до этого бегал с весны до осени бычок, но Полюган сидел спокойно, скучал один за изгородью и, только услышав, как мы бежим по улице, забывшись, что привязан, со всей силой дергался вперед за нами, но, почувствовав крепкую веревку, успокаивался, и снова скучал себе, и вновь оживлялся только тогда, когда рядом с жужжанием пролетала муха или пчела. Отвязанный, вольный, с красивым ошейничком, он привычно здоровался с каждым уже знакомым запахом, не очень пугался и новых — Полюган недолго изучал их, обнюхивал, и через какую-то минуту и они становились ему привычными, своими — друзьями…
Татьянка, все же надеясь вырастить его злым, иногда подводила к пугалу на огороде и приказывала: «Кусай его, кусай!», но Полюган ласково терся около ее ног и не кусал. Тогда она кричала другое: «Бреши, бреши, лентяй!», но лентяй доверчиво, как дитя, смотрел ей в глаза — точно недоумевая, спрашивал: «А зачем?» Тогда она, может, чтобы показать, как это делается, а может, просто со злости начинала гавкать сама: «Гав, гав, гав». А убедившись, что Полюган все равно не лает, била его пинком в бок и решительно вела на подворье — привязывать снова. Татьянка привязывала собаку около тщательно закрытых дверей, хоть и знала, что Полюган — очень ненадежная помощь ее замку. Ядоха, наоборот, никогда не замыкала дверей — они всегда были либо раскрыты настежь, либо заткнуты, как вон сегодня Сенчиловы, какою-нибудь найденной во дворе щепочкой. Даже Найду она не привязывала около сеней — зачем, еще кого напугает, а то, может, и укусит.
Найда лаяла, прямо заходилась под окном — хоть ее принесли сюда щенком, она и выросла здесь, у Ядохи, но все равно никак, видимо, не могла привыкнуть к тому, что на этой лавочке всегда собирается столько людей.
— Утихомирь ты свою волкодавку! — не вытерпела наконец Дуня Тешкова. — А то вон сына напугает, так и спать ночью не будет, — и ласково ущипнула своего Миколку за курносый носик.
Ядоха стала успокаивать Найду.
— Отдай ты ее Татьянке, а себе — ее Полюгана возьми. Он бы к нашей компании вон как подошел.
— А зачем твоей Татьянке злая сучка? У нее же у самой во рту черно, — ответила Ядоха и снова пригрозила Найде: — Замолчи!
Та немного приутихла, но лаять не перестала…
Когда я подал тетке Ядохе письмо, она даже руками всплеснула:
— А мамулечки вы мои! А я все думаю, — видела же во сне, что всю ноченьку молочко беленькое цедила (заливаюсь им, и все!), потому, думаю, не может же быть, чтобы письма сегодня не было. А вот и оно. Это Витька прислал.
Даже не взглянув на адрес, она знала, от кого письмо. Пока Ядоха разрывала конверт, все на лавочке и около лавочки молчали. Тетка пробежала глазами первые строчки…
— А дитятко ты мое! Пятерочку уже вот получил, так и хвалится.
Ядоха прочитала письмо, аккуратненько вложила листок снова в конверт и сунула его в карман длинного мужского пиджака, наброшенного на плечи.
— Поправился уже. А намучился, дитятко ты мое родное! Это же надо тебе столько пережить. Эту блокаду люди век уже помнить будут. Витька рассказывал, что поедет он, малышок такой, на саночках по воду, наберет в реке ведерко и назад возвращается. А мертвых, мертвых вдоль дорожки! Кто до воды не доехал, замерз, а кто, с водою едучи, помер. Лежат, просто жутко. Нет, это я уже от себя говорю. А Витька сказывал, что тогда попривыкали уже, так особенно и не замечали. И вот, говорит, везешь ту воду, а мертвый как-то своею мерзлою ногою зацепит за саночки и опрокинет их. Вода и выльется. Стоишь, говорит, и думаешь, что делать: и без воды ехать домой нельзя, и назад возвращаться сил не хватает — не доедешь, ей-богу, не доедешь, свалишься, как и эти, что уже лежат…
Я давно заметил: для Ядохи во всем, что касалось этой войны, Витька был самый большой авторитет — «а неужто, дитятко ты мое, столько настрадался». Она всегда говорила: «Витька сказал», «Витька видел», «Витька знает». И никто в этом не должен был сомневаться. Витькино мнение, мнение мальчишки, который пережил блокаду, было для нее очень важным — будто мнение старика, что много перевидал на своем веку.
— Пошли, девки, на свадьбу, — Дуня Тешкова взяла с подола на руки сына и встала. — А то Ядоха уже завела свое: «Витька да Витька». Сейчас заплачет. Вон уже и слезы на глазах…
— А и правда, пойдем. Слышите, как в том конце играют?
Женщины загомонили.
— Посмотрим хоть, как Люська раевщинская в фате сидит.
— Вот Цыца так Цыца. В Сябрыни себе девки не нашел. Вон откуда — из Раевщины — привез.
Ядоха, простоволосая, достала из того же кармана, куда положила письмо, алюминиевый гребешок, какие еще в войну наловчился делать из обломков битых самолетов Клецка, и начала расчесывать свои длинные и, несмотря на годы, все еще густые волосы.
Перед войной в волосы тетки Ядохи вплелся колтун. Да такой, что даже иголку не вобьешь — точно камень. Сначала тетка хотела отрезать волосы, но ей отсоветовали — говорили, что тогда вообще колтун сдавит голову и задушит. Она долго лечила его, покуда сами по себе не начали раскручиваться волосинки — Ядоха ходила тогда как завитая. Но после этого (ибо говорили — все несчастье причинилось потому, что она не любила расчесывать волосы) тетка уже не расставалась с гребешком — где стояла, там и чесала свои поседевшие пряди.
— Да, пойдем, пойдем сходим, — как будто сама себе говорила Ядоха. — А как же, надо посмотреть, какой из Женьки молодой. Вон даже Сенчила и тот на свадьбу поехал. Помирал человек, а тут на тебе, на свадьбу поднялся.
— Я так его и не узнала: побрился, бороду свою снял, — снова заметила Тешкова. — Смотрю, какой-то молодой инвалид на Сенчиловой тележке едет, руками подталкивается. «Ты ли это, дед?» — спрашиваю. «Я, девка, я. Кто же еще так ездит, кроме меня?» — а сам весь в репьях — понацеплялись, наверное, как по своей тропинке ехал.
— А мамулечки ж вы мои! Так на свадьбу человек торопился, что даже лицо себе ободрал, — расчесывая волосы, сказала Ядоха. — Звал он, звал, кричал в хате, кричал, чтоб кто помог ему, на тележку перенес, — никто не слышит. Тогда он к двери подполз и вывалился на двор. Крылечка же у него нету, а порог высоконький, так он лоб себе немного и ободрал.
— Теперь уже доска к порогу приставлена, — теребя потрескавшимися пальцами уголок своего цветастого, завязанного на шее платка и все глядя на носки башмаков, подала наконец голос Матруна Вековуха, которая до этого сидела молча.
— Ого, смотри ты, и Матруна заговорила, — обрадовалась Ядоха. — А то я вижу, сидит чего-то тихо, глядит себе под ноги и не говорит ничего.
— А где же это, Матруна, сегодня твой? — качая на руках сына, не глядя на Вековуху, как будто безразлично, но я заметил ироническую усмешку на ее лице, спросила Тешкова.
А тетка Матруна, наверное, усмотрела в этом что-то большее.
— А тебе что до моего? — сердито отрезала она. — Ты лучше своего ищи.
— Мне-то ничего, но вот люди говорят, что он пошел к Туньтихе какое-то святое письмо читать.
— Я тебе говорю, лучше смотри, чьи письма твой читает.
Я знал, о чем говорит Вековуха.
Дуня Тешкова после войны вышла замуж за минера и, когда тот демобилизовался, поехала с ним куда-то под Саратов. Тогда Тешке, бригадирову брату, часто шли письма, — видно, Дуня в них рассказывала, как живется на новом месте. А в прошлом году я принес Тешке телеграмму: «Таточка, приезжай скорее». Дядька продал телушку, которую растил для себя, оделся потеплее — была самая плохая пора осени: ветер и холод — и поехал. Вернулся он скоро, но уже не один — вместе с ним приехали Дуня и маленький Миколка. Люди шушукались, что у минера отыскалась там первая жена с большими уже детьми и он перешел к ней. Сама же Дуня всем говорила, что ее муж поехал в длительную командировку и будет присылать деньги переводом. Сначала она сама ходила получать деньги «до востребования», а потом ежемесячные переводы пошли на Сябрынь. Когда я приносил их, Дуня смотрела на меня настороженно, изучающе и говорила:
— Прислал мой деньги. А я как раз ждала.
Говорила она так, видимо, только для меня — чтоб я не догадался, что муж ее бросил, что она получает алименты по суду. Когда же Тешкова поняла, что я все знаю, она просила меня никому не рассказывать об этом. Я и не рассказывал — подумаешь, что мне до того, получает Тешкова алименты или это ей присылает деньги сам муж!
С этой весны Дуня жила только с матерью — старый Тешка подвозил во время сева ячмень к сеялке и сбросил, припрятал себе в кустах мешочек зерна. Вечером, когда Тешка, еще не помывшись и не поужинав, нес его домой, возле самой хаты наткнулись на него брат Демидька — бригадир и Микита. Может, они и поладили бы как-нибудь, может, и не сказали бы про это никому, но, говорят, их разговор услышала Лысая Татьянка и упрекнула милиционера, когда тот забирал у нее самогонку:
— У меня так вы всё видите, а люди вон мешками ячмень крадут — и им ничего.
Словом, пришел к Тешке милиционер, и пришлось Демидьке писать на Миколая, своего брата, докладную. После был суд, и вот уже несколько месяцев Тешка пишет письма откуда-то издалека.
Сегодня Дуне также было письмо и перевод. Сначала я думал, отдавать все тут или, чтобы не злить ее, занести домой. Но все же отдал.
— Тут вот и тебе, Дуня, письмо и перевод, — подал я ей почту.
Не знаю почему, но мы, дети, звали Тешкову Дуней, хоть она — уже мама, намного старше нас, а мы были покуда в таком возрасте, когда все, кто впереди нас, старше нас, — только дядьки и только тетки… И какай разница — семнадцать им лет или пятьдесят.
Дуня сначала, видимо, рассердилась, а потом взяла все-таки себя в руки, улыбнулась и наклонилась над Миколкой.
— Вот и нам уже наш татка деньги прислал. Скоро он и сам к нам приедет, — говорила она и смотрела на Вековуху.
Матруна молчала. Она только отвернулась и, как мне показалось, чуть заметно улыбнулась — одними только уголками рта.
Миколка не слушал, что говорила ему мама: он через изгородь тянул обе руки в огород — туда, где все еще лаяла Найда.
Все немного помолчали.
— Ну, пошли, пошли уж, девки, на свадьбу, — наконец, воткнув гребешок в волосы, решительно сказала тетка Ядоха.
— Погодите, погодите, — вгляделась в конец улицы Тешкова. — А не дядька ли это Савка идет домой? И с гармошкой своей. Конечно, он! Вон же играет…
— И правда, он, — посмотрела в ту сторону и Ядоха. — А что же это за свадьба без музыки будет? Вот дьявол, чего он прется домой?..
Ядоха немного недолюбливала дядьку Савку, хотя после того, как его Павлик взял в жены Ядохину Маню, они стали совсем близкою родней. Но как раз за это, видимо, и невзлюбила она своего свата — это же надо, его шалопай, его вертун, ветреник этот женился на ее единственной дочке и увез куда-то далеко на Север. Вернувшись из отряда, Павлик походил-походил по деревне, сменил несколько работ, но так и не смог вжиться в мирную жизнь и пустился, как говорят, в широкий свет… И ее Маню увез. Ну, разве это не ветреник? Другие из партизан поприходили, из армии вернулись и взялись по-новому жить, хаты себе ставить начали. А этому все не так было, все крутился как вьюн, все не знал, за что ему взяться. Все в разведку хотелось идти или рельсы толом подрывать. А тут бригадир заставляет солому возить… Не знал, куда себя в мирное время деть…
И поехал на Север — служил там в охране, которая недавних полицаев конвоировала. Павлик приезжал с Маней в отпуск и, выпив самогону, которого как раз к его приезду нагнал отец, рассказывал:
— Там, брат, как на войне. Тут, по эту сторону, мы, советская власть, а там — они, полицаи, бобики, как мы их в партизанах звали. Там врага я в лицо и теперь вижу. Гниды!
А другой раз Павлик приехал в Сябрынь, и его никто не узнал — черные как смоль волосы стали белыми-белыми: поседел до последнего волоска.
— Что с тобою, Павличек? — заплакала мать.
— Ничего, мама, жив остался, вот и хорошо.
И, снова выпив отцовской самогонки за приезд, он рассказал, как все было. А потом, уже на колхозном дворе, Савка пересказывал мужчинам:
— Значит, варили зэки, полицаи эти продажные (а они же, вы сами знаете, какие гады), значит, варили они длинную-длинную трубу. Ну, а мой же завсегда шустрый был. Захотелось ему посмотреть, как они сварили. Вот он и полез в ту трубу. Значит, он туда, а они — жах! — лист стали приставили к дырке и приварили. Ну, мой, значит, и пополз задом по трубе — аж в другой конец. Версту ползет — конца нет, другую ползет — опять нет. А он же ползет, да еще и думает: а что делать, если они побежали да и тот конец приварили? Задом ползучи, их не обгонишь. «Будешь и помирать в этой железной трубе…» Но нет — не заварили почему-то другой конец. Вылез он — и не верит, что вылез. Только что я вам, мужчины, скажу — полез он в ту трубу черный, а с другого конца вылез белый-белый, вы сами видели. Поседел со страху. А он же, значит, не боязливый. Шустрый…
Дядька Савка был уже близко. Шел ровно, хоть и издалека было видно, что он навеселе. Шел и, не жалея своей старенькой, с протертыми мехами, заклеенными во многих местах на сгибах цветастыми заплатками, хромки, которую он привез с войны, шел и, заламывая мехи, играл быструю польку. Ловко перебирал лады здоровою правою рукою, и даже скрюченные пальцы левой руки, простреленной в ладонь, на удивление легко и послушно летали по пуговкам.
— А мамулечки мои! Что ты делаешь, ирод, — ты же гармонь разорвешь, — замамулькала Ядоха, когда дядька Савка подошел близко.
— Не бойся, сватья, не разорву, — ответил Савка и, вдруг резко сомкнув мехи, на ползвуке оборвал музыку — да так неожиданно, что даже Найда, которая, услышав гармонь, начала было брехать громче, от внезапности смолкла.
— А что же ты идешь по улице и гармошку, как котенка какого писклявого, тискаешь?
— Не разорву, сватья, — говорил Савка Ядохе. — Я, сватья, с этой хромкою, значит, всю войну прошел. Вот на этих плечах ее носил. Нас с нею во всем полку, да что в полку — даже в дивизии знали. Чуть что, чуть сели, — «где тут Хмыз?» — ищут. Сыграй им, Хмыз, и Хмыз играл, значит. А как же. Артиллерист-наводчик Хмыз играет вальс «Амурские волны»! Здорово?
Дядька Савка был в чистой гимнастерке, полинявшей от военного да уже и от мирного пота. Сегодня ради такого праздника — Цыца ведь женится! — Хмыз нацепил все свои медали и даже единственный орден Славы; все это золотилось сейчас в последних лучах заходящего солнца, которое, казалось, катится ярким колесом по самому небосклону.
Я глядел на Хмызовы медали и думал, как это поделикатнее отдать ему письмо, чтобы не обидеть Ядоху: по почерку догадывался, что письмо пришло от Павлика. Выручил меня сам дядька Савка.
— А почта полевая письма мне не принесла? — прищурившись, спросил он.
— Есть, — несмело ответил я, подал конверт и увидел, как обиженно поджала губы Ядоха.
— Ему, этому ироду, все, — изливала она свое горе Матруне. — И письма ему пишут, и в гости приедут, так все у него и живут, а ко мне только уже гулять ходят — будто я и не мать им. Отобрал дочку у меня, ирод, отобрал… И вот теперь живу, мучаюсь одна-одинокая — как на пне стою.
— Да брось ты, сватья, — читая письмо, напряженно всматриваясь в буквы своими подслеповатыми глазами, отмахнулся от Ядохи дядька Савка. — Хороша ты будешь и без дочки.
— Хороша-то хороша, а сам вон невестку небось в свою хату привел, — не унималась Ядоха. — Сам, дьявол, не хочешь вдвоем с Татьянкою (Хмызиху тоже звали Татьянкой) жить. А мою увезли, ироды. Вышла бы замуж тут за кого, была бы завсегда близко — так хоть бы воды когда больной матери подала, не надо было бы чужого человека просить. Это же хорошо, что вот хоть Леся покуда живет со мною.
Леся, красивая, черноволосая девушка, с черными — даже синими от густой черноты — глазами, тихонько сидела на самом краешке лавки и внимательно, поворачивая, как и Клециха, голову то сюда, то туда — к тому, кто говорит, — слушала. В тот самый год, когда по всей Украине безнадежно вглядывались в даль молчаливые ветряки, не надеясь увидеть на дороге хоть какую подводу, нагруженную мешками, которая бы везла им работу, в самый тот год шли через нашу Сябрынь целые семьи украинцев, которые просили совсем немного — только пообедать или поужинать. Одну такую семью взяла на время к себе Ядоха, и украинцы, прожив дружною и шумною коммуной всю весну и все лето, под осень поехали домой, а Леся пока что осталась в Сябрыни. «Ты же одна, так пусть она тебе хоть бульбу копать поможет, да и нам там без лишнего рта, понятно, будет покуда что легче», — отъезжая, говорили украинцы.
Сначала Леся немного поплакала, а потом успокоилась — привыкла к Сябрыни и без родителей. Она красиво танцевала, и потому даже старые бабульки ходили на вечеринки посмотреть, как Леся вальсирует с Толиком — скромным, белоголовым, высоким Микитовым сыном, который работал в колхозе прицепщиком и учился на тракториста.
— Так что они хоть пишут? — увидев, что Савка прочитал письмо, прячет его в карман и ничего ей не говорит, спросила Ядоха.
— Что они пишут?! Ерунду они пишут! — разозлился Савка. — Пишут, что летом в отпуск в Сябрынь не приедут. Пишут, что в какую-то Лювадию поедут, на море, вишь, захотелось…
— А чего это вы, дядька, приперлись сюда? Свадьбу без музыки оставили? — чтобы перевести разговор на другое, спросила Дуня.
— Цела будет твоя свадьба и без меня! Они там снова за столы сели. Пусть пьют, едят. А марш играть я не опоздаю. Вот загоню корову, поросенку дам корму — и снова пойду.
— А где же твоя невестка? — не стерпела Ядоха. — Могла бы уж и она корову загнать.
— Там она, сватья, все там. Шумно там. Пьют, гуляют…
— А ты сюда — от питья, от гульбы?
— Сюда тоже надо: скоро и здесь играть будем. Там свадьба, а тут родины. Может, родила уже Настачка?
— Кто ее знает. Шовковиха назад еще не бежала. Дядька Савка, можно сказать, родился дважды.
В самом конце войны его тихая Татьянка, с которой он дружно жил до войны, живет и после войны, получила вдруг чужой, незнакомый конверт, откуда выпал небольшой листок: «Ваш муж Хмыз Савелий Петрович погиб смертью храбрых…» И когда Татьянка отплакала уже его, вспомнила, перебрав по дням, всю их светлую жизнь, когда справили уже и девятины и шестины, первым послевоенным летом Савка неожиданно появился вдруг на пыльной дороге в Сябрынь. Еще издалека, говорят, увидел его Холоденок и, показывая в ту сторону пальцем, говорил:
— Посмотрите, люди добрые, — Хмыз с того свету идет.
Дядька Савка очень любил рассказывать про войну. А кому из тех, скажите, кто перемерил нелегкие дороги войны и вернулся из этого пекла живым, не хотелось вспомнить и рассказать другим, как это трудно, как это страшно! Рассказывали все, но военные воспоминания дядьки Хмыза были немного не такими, как у других, — с каким-то своим, тихим желанием разобраться, что же, в конце концов, произошло несколько лет тому назад.
Позапрошлое лето, когда Савкин Павлик был еще дома, они, отец и сын, отпустив женщин в лес по ягоды, сами пилили на дрова толстые еловые бревна. Мы с Клецкой крутились рядом. Устав, отец и сын сели отдохнуть — сын уселся на козлы, где уже лежало бревно, а отец поставил широкий, только что отпиленный кругляк, сел на гладкий и, видимо, теплый еще от пилы срез. Они, отец и сын, разговорились. Я тоже сел на бревно, которое, непиленное, лежало еще в груде, сидел и внимательно слушал. Сначала Павлик рассказывал про партизанскую жизнь. Потом стал вспоминать старый Хмыз:
— А то еще в самом начале войны, когда мы отступали, наш целый взвод отстал от части. Чуть в окружение не угодили. Значит, идем мы, а за нами, слышим, немцы лопочут. И понимаешь, уперлись мы в стену густой-густой, колосистой-колосистой ржи. И поверишь ли, стали и стоим перед этой стеной. Никто не осмеливается первым войти в нее, начать топтать хлеб. Знаем, что все это нелепо — немцы же недалеко! — и все равно стоим, как дурни, около ржи и топчемся.
— Ну и мужики! Ну и даешь ты, отец! Это же война. Что значит какая-то рожь, если пули свищут! Тут, отец, или — или. Выбирай. А они, чудаки, рожь боятся потоптать…
— Оно конечно, сынок, и мы потом пошли по этому житу. Но вот несколько минут все же не могли осмелиться ступить на хлеб. Тяжело человеку оскорбить то, что всю свою жизнь святым считал.
— На то, отец, и война.
— Война-то, сынок, войною, но вот понял ли ты, что человек на этой войне ведет себя как-то… по-другому…
— Ненатурально, ты хочешь сказать… — подсказал сын отцу.
— Пусть себе будет и «ненатурально», как ты говоришь… Так вот, странно он как-то ведет себя. Понимаешь, убивает человека и радуется этому. Бросает гранату и, если попадет, — снова радуется: смерти чужой радуется. И что страшно, даже самый добрый, самый ласковый, самый сердечный человек — и тот радуется, что убил другого. Вот до войны, бывало, убьет кто-нибудь человека, так разговору на весь район. А теперь смотри сколько каждый день гибло — и никакого тебе суда. Пук-пук! — из винтовки, — тут тебе и все. Будто ты и не человека убил, а так себе — козявку какую. И не переживает убийца, не волнуется, что его поймают, а, наоборот, радуется.
— Ну, ты, отец, тут и развел, — Павлик не договорил, что развел старый Хмыз. — Это же война: ты не убьешь — тебя убьют.
— Я, сынок, знаю, что война. И сам убивал. Но я не про то говорю… Страшно все же, если человек человека убивает и радуется еще при этом. Что-то звериное война в человеке будит.
— Какое там звериное. Просто человек защищается, чтоб остаться живым. А потом, на нас же фашист напал, его и убивать надо было. А ты какую-то антимонию разводишь.
Но Савка, будто и не слыша слов сына, говорил далее:
— Только и на войне иногда душа какой-то чувствительной вдруг становится. Помню, как нам приказали однажды расстрелять пленного фрица. Зарядили мы винтовки, а нас пятеро было, прицелились. «Огонь!» — скомандовал лейтенант. Ну и пальнули. Из пяти стволов. Пальнуть-то пальнули, а человек стоит. И хлопает от неожиданности своими белесыми глазами. Потому что каждый-то из нас пятерых схитрил, как видишь: стрелял вверх, выше головы, надеясь, что кто-то другой в фрица попадет.
— Да разве же так можно, отец! Это же враг был перед вами.
— И мы, сынок, понимали, что враг. Но вот когда он наступает на тебя, целится в тебя, тогда легче его расстреливать. А если он вот так, беззащитный, стоит перед тобою и не угрожает уже тебе, так он будто и не враг, а человек обыкновенный. А обыкновенного человека я не могу просто так взять и убить.
— Так вы что, живым его, того фашиста, так и оставили?!
— Нет, сынок, убили. Другим залпом все же кто-то из нас прицелился в него. Но, думаю, тот, кто попал, видимо, долго того немца вспоминать будет… Хоть до этого, в бою, во многих стрелял…
— Не знал я, отец, что ты у меня такой размазня. Врага убитого жалеешь. А сколько тот враг наших положил…
Дядька Савка затянулся раза три подряд, бросил окурок под изгородь, достал его носком сапога и аккуратно затоптал дымок.
Потом сказал:
— Какой-то ты у меня жестокий, сынок. Видимо, в моего деда весь, в Василя. Вот тот уже был злой! Чуть что — вилы вперед: не подходи, заколю! Боровик какой в лесу найдет, и то с топором возле него готов целый день стоять — чтоб тот подрос и чтоб никто другой его не срезал.
— Да брось ты, отец, — снова начинаешь своих дедов и прадедов вспоминать. Давай лучше пилить дрова.
Савка молча встал, молча взял пилу, поплевал на правую ладонь и подал другую ручку сыну. И, уже начав пилить, заметил:
— А родину все от фашистов защищали. Даже такие, как я, размазни…
— Так скоро ли этот Микита коров пригонит? — спросил дядька Савка и повесил гармонь на плечо.
— А мамулечки ж мои, коровы ему на уме! Иди ты уже, ирод эдакий, играй лучше, — со злостью посмотрела на Савку Ядоха. — А то кинул-ринул свадьбу и приперся сюда неведомо чего. Иди. Корову твою мы с Лесей загоним.
— Загоните? — обрадованно переспросил Хмыз. — И свиней накормите? Ну, у меня не сватья, а золото.
И дядька Хмыз полез было целоваться. Ядоха оттолкнула его локтем: пиджак съехал у нее с плеч и упал на траву возле забора.
— Не лезь, ирод. А то вот отломаю кол да колом…
— Ну не хочешь, как хочешь, — подымая пиджак и накидывая его на сватьины плечи, согласился Савка. — И правда пойду я. А то там Сенчиле скучно, видимо, без моей хромки стало. Он же сидит на сундуке, ест оладьи да все кричит: «Савка, играй «Сербиянку»!»
Хмыз снял с белой перламутровой пуговки ремешок, который придерживал собранные вместе мехи, и, подбирая на ходу мелодию, привычно отыскивая пальцами кнопки, меж которых чернели две большие, прибитые гвоздиками пуговички, оторванные, наверное, от сорочки, запел:
Эх, Татьянка, расТатьянка,
Все четыре колеса-а-а…
— Видал ты его, и Татьянку свою вспомнил, — глядя ему вслед, уже совсем незлобиво сказала Ядоха.
Дядька миновал стежку, что вела к его дому (усадьба была далековато от улицы, там, над самой Вужицей, и стояла высоко, на пригорке, который в Сябрыни все звали Савковой горою), и, напевая про свою Татьянку, посредине улицы пошел на свадьбу.
— Идите, девки, и вы, — подогнала баб Ядоха. — Я вот загоню коров, управлюсь немного, да и сама прибегу. И ты, Леся, иди с ними. Я одна сделаю все.
Женщины поднялись и гомонливой чередой пошли в тот конец деревни, где уже веселилась свадьба. Леся позвала к себе Дуниного малыша, и тот, выставив вперед ручки, через материно плечо потянулся к ней.
— На, неси, если тебе так хочется, — улыбнулась Дуня и передала сына в Лесины руки. — Забавляйся, покуда своих нет. А когда руки оторвут, так будешь рада, чтоб кто хоть немного поносил.
Клециха, которая шла за Лесей, не удержалась и ущипнула Миколку за розовенькую пухленькую щечку, показала ему язык. Тот сморщился и заплакал.
— Зачем ты ребенка трогаешь? — оглянулась Тешкова.
В самом конце деревни уже пылили коровы. Коровы, дойдя до дядьки Савки, который все еще шел посреди улицы и заливисто, на все мехи сжимал свою хромку, уступали ему дорогу и обходили музыканта с обеих сторон, а иная очень уж любопытная рогуля даже оборачивалась и долго глядела дядьке вслед, будто удивлялась: что это с человеком стало — идет посреди улицы и играет. С Микитой Хмыз немного постоял, разговорился. Наверное, он бы проговорил с пастухом еще долго, но подошедшие женщины взяли Савку под руки и повели на свадьбу. Дядька Хмыз тряхнул черной чуприной и заиграл еще веселее:
А моя милка горда, горда,
На постели поздно спит…
Микита побежал догонять коров, которые отошли уже далековато.
Навстречу стаду шел и я — спешил к дому завуча. Андрею Ивановичу было сегодня полно газет — Чуешь всегда много их выписывал.
Вдруг откуда-то, точно из-под земли, передо мною возник Клецка.
— Ого, — удивился он, — чего это ты в Ленкину шпадничу[6] руку жамотал?
Я посмотрел на свою руку, о которой и сам забыл, свыкся с нею, обмотанною, — меня не раздражал зеленый лоскуток ситца, по которому летали маленькие, как мотыльки, белые цветочки.
— А тебе что, Клецка, до этого? — сердито ответил я.
— Яш в Ленкиной шпадниче! Яш в Ленкиной шпадниче, — кривляясь, шепелявил своим почти мужским голосом Клецка и кружился вокруг меня по довольно широкому кругу — на всю улицу. Я чувствовал, как начинает меня раздражать его шепелявость. Странно, но обычно не замечаешь этого его порока, а как только разозлит — сразу так и лезет в уши эта Клецкина «шпаднича».
Клецка так же неожиданно исчез, как и появился: кажется, побежал к своему дому.
Я со злостью разбинтовывал руку, которую недавно так ласково завязывала мне Лена. Даже не разбинтовывал, а просто срывал лоскут. Не чувствовал даже боли и только потом уже увидел, что из раны, к которой прилипла повязка, снова показалась кровь. Я шел и злился — и надо же этому Клецке помнить, какое платье носила когда-то Лена! Это — так он помнит, а таблицу умножения и сейчас не знает. Спроси — растеряется…
Скомкав повязку, я подошел к кусту сирени, который широко, почти на самой улице, рос перед Тешковой хатой, и только хотел бросить под него лоскут, как из-за куста выскочил Клецка и, точно бесенок, снова затянул:
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича!
И побежал. Я бросил в куст цветастый лоскуток и стиснул зубы: ну погоди же ты у меня, Клецка, погоди, шепелявый! Попросишь ты задачу списать. Посмотрим, как тогда запоешь: «Ленкина шпаднича!»
Коровы были уже совсем близко. Я хотел до них попасть в хату завуча: знал, что Андрей Иванович собирался сегодня доставать вересковый мед, и надеялся, что он угостит меня. Если же Чуешь выйдет загнать свою бодливую корову сам и мне придется отдать ему газеты на улице — считай, пропал мой мед.
Завуч действительно вышел на улицу раньше — перед самым стадом.
— Вот ваши газеты, Андрей Иванович, — подал я ему почту.
— Ого сколько, — улыбнулся он и, увидев мою кислую физиономию, наверное, все понял: — Подожди, вот загоню корову, зайдем, слышишь, ко мне, — поможешь мне мед с огорода в сени перенести.
Вспомнилось, как прошлым летом я принес почту, когда Андрей Иванович тоже доставал мед. Покрутившись в хате, я никому не отдал газеты, хотя дома были дети учителя, а понес их в сад — что же поделаешь, если мне так хотелось попробовать меду! В саду никого не было, и я, увидав большую миску с медом, не удержался от соблазна и мазанул пальцем. И не успел поднести этот палец ко рту, как из-за хаты неожиданно вышел Андрей Иванович. Смутились мы оба: я не знал, что дальше делать со своим пальцем — нести в рот или вытереть о траву, а учитель от неожиданности даже остановился — видимо, забыл, зачем он сюда торопился…
Коровы шли спокойно, не спеша (чего бежать — оводов же нет) и поднимали на улице остывшую уже немного пыль — не такую густую, как летом, а реденькую, осеннюю. В стороне от стада, чуть подальше от пыли, шла единственная овечка самого дядьки Микиты, которая паслась все лето с коровами: она была сытая, круглая — то ли так наелась, то ли, может, была уже суягная.
— Куда ты, сброд этакий! — кричал Андрей Иванович на свою рыжую корову, которую он недавно купил в Лапысице. — Куда ты тянешься — никак, слышишь, к моему проулку не привыкнешь!
Забежав вперед, Чуешь махал прутиком перед самыми рогами своего «сброда», но не бил — жалел: Чуешь всегда жалеет все живое. Говорят, что, когда его даже укусила, порвав штанину, Ядохина Найда, подкараулившая около дырки в сломанном заборе, учитель поднял было камень, подвернувшийся под руку, но в ту же минуту, увидав, как Найда, будто все поняв, виновато опустила глаза и так, притихшая, ходила у изгороди, бросил его на землю. «Дурная! Дурная! Найда дурная!» — только и смог он вот так, не ударив, накричать тогда на сучку и пошел, прихрамывая, к своему дому.
Андрей Иванович, бывший командир партизанского отряда, — очень добрый человек. Он хотя в школе и кричал на нас, но мы его не боялись — знали, что завуч ничего плохого нам не сделает. Я думаю, что Чуешь не кричал бы на нас и за чубы, если бы не Буслиха.
Он был близорукий — носил очки, которые очень часто забывал дома: придет на урок — лап-лап! — по всем карманам — нету. Вызвал он как-то к доске Клецку, у которого по истории были одни двойки: даже отец ходил к директрисе жаловаться, что Чуешь, мол, умышленно ставит его сыну плохие отметки. Рогатунов Роман, который сидел тогда на первой парте, положил учебник на колено. А Клецка стал у доски и бойко читал все подряд. Чуешь слушал его, слушал, а потом и спрашивает:
— Ты что, малец, наизусть все выучил?
Тогда Клецка нарочно стал слова пропускать. А Чуешь все равно слушает, довольно так улыбается и говорит сам себе:
— Выучил, лентяй, наизусть выучил. Подумать только, наизусть все знает. Садись, пять. Вот как, слышишь, учить надо…
— Здорово, Иванович! Здорово, зятек! — поздоровался Микита и подал руку — сначала завучу, а потом и мне.
Я застеснялся того, что дядька Микита при учителе назвал меня зятем. Если б он сказал так не при Андрее Ивановиче, то я бы на это даже не обратил внимания. Такое было для меня не новость — дядька Микита звал меня зятем давно. Соберет, бывало, нас на своем дворе и скажет: «Вот, хлопцы, порежьте все эти елки, тогда закурить дам». Мы и режем. Увидит, что я устал, и скажет: «Ну-ка, Клецка, подмени Яся. Пускай зятек отдохнет» — и, зная, что у меня не получается цигарка, сам скрутит толстую-претолстую, послюнив напоследок губами, заклеит и подаст: «На, кури, зятек». А то насыплет на колоду целую груду гнутых, ржавых гвоздей и скажет: «Выровняйте мне их, хлопцы. А ты, зятек, покажи, как это надо делать».
— Что это вы, ученые, вдвоем с коровой не справитесь? — увидав, что рогуля никак не хочет идти домой, улыбнулся дядька Микита и, щелкнув кнутом, крикнул: «Куда пошла, Пысица?»
Корова послушно повернула в проулок.
— Слышишь, это же не Микита, а дьявол какой-то, — пожимая плечами, улыбнулся учитель. — И корова, как Татьянкин Полюган, его слушается. И имя ей какое-то свое придумал.
— Как это придумал? — повернул голову Микита, который прошел уже дом Андрея Ивановича. — Ты же ее откуда привел? Из Лапысицы. Длинно как-то. Тяжело выговаривать. А вот Пысица — легко.
Пысица важно шла по проулку. С прутиком в руках за нею, обходя свежие коровьи блины, шел Чуешь. За ним — я.
Вспомнилась почему-то прошлогодняя зима.
Тогда были самые морозы. А у нас во дворе не осталось ни одного поленца дров. Тетка утром принесла какие-то остатки, бросила их с грохотом у печки и забубнила:
— Вот на сегодня еще кое-как собрала. Сегодня еще протоплю печь, а тогда уже бог его знает, что будет. Будем и холодные и голодные сидеть.
Я понимал, что тетка говорила это не только для себя. И пока она, кляня почему-то морозы, растапливала совсем сырые, обледеневшие дрова, я решительно слез с печи, где спал на проращенной для самогона ржи, которая — уже такая усатая! — сушилась прямо на кирпичах, слез в холодную после ночи хату и стал собираться.
— Куда ты, Ясь? В школу же еще рано.
— Я сегодня в школу не пойду. По дрова поеду.
В хате горела коптилка, и поэтому окна, хоть за ними и лежал белый снег, казались темными.
Утра зимою, когда светает чуть ли не в самый полдень, всегда бывают очень долгие — временами даже кажется, что этой серой темени никогда не будет конца. Пока я искал бригадира, одноногого Демидьку, которому в партизанах во время блокады оторвало ногу; пока он, топча мокрою снизу деревяшкою снег, долго думал перед этим, решая, какого коня мне дать, позволил наконец взять хромого Шнэля, отбитого у немцев жеребца, который возил потом солдатскую кухню и которого после ранения, когда наступали, наши солдаты оставили в Сябрыни; пока я дождался Холоденка — он заведовал всей упряжью; пока запрягал, пока, подъехав к Рогатуновой хате, ждал Романа, который нехотя, но согласился съездить со мною за дровами, — темень немного рассеялась, утро чуть посветлело, но все же упорно не уступало дорогу дню; снег, хоть и белый, еще тускло, будто облако, нахохлившееся от мороза, серел на улице, на крышах…
Мы шли за санями и всю дорогу рассуждали, как это конь, который обычно убегает от кнута, не знает, что сделать такое ему никогда не удастся: убегая от ударов, конь везет за собою и того, кто стегает, — бежит быстрее, и тот, кто бьет его, тоже едет быстрей.
Из лесу, навалив целые сани одного березняка, мы возвращались к обеду. Ярко, даже резало глаза, светило солнце. Шнэль очень медленно хромал по наезженной дороге: кстати, Демидька всегда давал мне этого коня — и спокойный, не испугается, и можно спихнуть такого калеку на детские руки, ибо другие его, слабого, не брали.
Мы, хоть шли и медленно, заговорившись, порой незаметно обгоняли сани, что тихо скрипели на дороге. Тогда я возвращался назад, брал в руки вожжи, дергал ими, нокал и нукал, но это совсем не помогало. Сонно скрипели полозья, хромой Шнэль спокойно ковылял в упряжке и, казалось, совсем не думал прибавлять шагу. Я же боялся, чтобы нас не увидел лесник, и потому, подъезжая к Раевщине, которую от нашей Сябрыни отделяет только речка, все чаще и чаще дергал вожжами. Но Раевщину, по которой нам не надо было ехать, а только проскрипеть через улицу, мы миновали благополучно. Нигде не было видно лесника и когда мы по вымерзшей до дна Вужице переезжали на свою сторону. Теперь до Сябрыни было уже совсем близко — надо было только подняться из низины по рву. А там уже пойдет ровная улица, близко и наша хата.
Но тут как раз случилось то, чего я и боялся: из-за раевщинских хат на дорогу, по которой мы только что проехали, вышел Мацуль с двустволкой за плечами. Его плечистую фигуру и длинный кожух, над которым угрожающе возвышались два ствола, ни с какой другой не могли спутать даже мы, дети. Лесник приостановился, осмотрелся и, заметив нас, заспешил в Сябрынь.
Ноги мои подкосились, я исступленно начал дергать вожжами и не своим голосом, который вдруг охрип, ибо в горле стало сухо и горько, будто после тяжелой работы, закричал:
— Но, пошел! Но!
Шнэль чуть прибавил ходу, но намного ли быстрее может пойти хромой конь?! Догонит Мацуль нас, ей-богу, догонит!
Испугался и Роман. Он тоже нокал, подставлял свое плечо под воз, помогая коню, но какая там помощь от детского плеча.
Мы приближались ко рву. Мацуль подходил к речке.
Кое-как Шнэль дотащил сани почти до половины рва. Но потом дрова все же пересилили коня, и воз, который не смог удержать на этой высоте Шнэль, заскользил с горы вниз, увлекая за собой и слабоватого коня. Шнэль напрягался, изо всех сил упирался в скользкий лед передними копытами, припадал на раненую ногу, вытягивал шею, стараясь удержать воз, но тот, несмотря на это, забирал влево и все быстрее и быстрее сползал вниз. Наконец, упершись полозом в большой камень, что лежал в стороне от колеи, воз остановился, так и не съехав полностью с пригорка.
Мацуль ступал уже на лед Вужицы.
Мы с Романом еще громче, еще неистовей начали нокать на Шнэля. Тот, неподкованный, выбирая на льду менее скользкое место, ставя копыта чуть ли не ребром, перебирал дрожащими ногами (видимо, и ему передалась наша тревога!), топтался, дергался то вправо, то влево, отрывал полоз от камня на каких-нибудь два сантиметра, но по-настоящему сдвинуть с места сани ему не удавалось, — полоз, будто к магниту, снова тянуло к камню. Шнэль взмок, от его спины валил пар, он задыхался, тяжело поводя боками, а мы все нокали и нокали.
И вдруг, видно, собрав все свои силы, Шнэль, натужившись, твердо уперся в ямку, которую все же нащупали во льду его копыта, рванулся… и неожиданно пошел легко и свободно, без усилия. Я, нокая, даже не услышал, как что-то треснуло, и понял все только тогда, когда на лед, вытянув из седелки чересседельник, упали оглобли: Шнэль распрягся.
Видимо, в спешке я как попало зажал клешни и плохо затянул супонь — на ровную дорогу этого хватило, а вот сейчас супонь развязалась. Дуга, надломанная в самом верху, тоже держала не очень крепко, поэтому ослабленные гужи легко сползли с оглоблей, и Шнэль, с видом победителя, с дугою, что лежала на хомуте, легко захромал вверх, а за ним, с вожжами в руках, как дурень, шел и я.
Оглянувшись, я увидел, что Мацуль миновал уже Вужицу…
Не помня себя, я бросил вожжи на землю, забежал коню наперед и в отчаянии стукнул Шнэля стиснутым до боли кулаком по твердому, сухому и костистому храпу. Шнэль испугался и резко подался назад, зацепил ногами плохо увязанные дрова, что выпирали за передок, и они с грохотом покатились с саней. Тут я ударил коня по храпу второй раз. Шнэль оскалился и, фыркнув, вскинул голову вверх. Я повис на уздечке. Разъяренно, осатанело бил я его по широко раздутым ноздрям, в злости и отчаянии не чувствуя боли. И отпустил уздечку только тогда, когда вдруг увидел глаза коня. Нет, в них не было злости. В них не было ненависти. В глазах Шнэля я увидел большущую обиду и отчаяние от своей беспомощности: он не мог мстить за издевательство, но и не мог сделать то, чего я так настойчиво требовал, — у него не было сил, чтобы сдвинуть воз. И я понял, что Шнэль плакал.
Когда я сорвался с уздечки, к коню подошел Роман и ласково стал говорить ему, будто просил прощения:
— Косю мой… Косю…
Шнэль успокаивался, Роман снова завел его в оглобли и молча начал запрягать. Я посмотрел в сторону реки…
Мацуль перешел Вужицу, но все еще стоял на берегу, на том же самом месте. И не один. Около него размахивал руками, видимо, рассказывая что-то веселое, Андрей Иванович. И откуда его только бог принес! Мацуль все пытался пойти, заворачивал в нашу сторону, пробовал обойти завуча, но Андрей Иванович, поблескивая стеклами очков, снова забегал наперед — старался задержать его.
Увидав это, я бросился помогать Роману. Снова засупонивал хомут, но в глаза Шнэлю не смотрел — стыдился. Торопясь, никак не мог зацепить супонь за крючок, который Холоденок вбил в клешни вместо выщербленного дерева, — веревочка все соскальзывала с гладкого краешка. Когда наконец она зацепилась, клешни сошлись легко — не надо было даже помогать коленом: поломанная дуга трещала, совсем не пружинила, и хомут засупонился, так и не натянув как следует гужи.
Мы с Романом заканчивали перепрягать коня.
В школе, стоявшей над самым рвом, прозвенел звонок. Это позвонила тетя — видимо, в первой смене кончился последний урок.
Завуч все держал Мацуля за рукав: тот глядел в нашу сторону и пытался разойтись с Чуешем, который был сегодня почему-то очень говорливым.
Мы только что успели положить на воз одну березину, что упала с саней, как из школы выбежал весь наш класс.
— Смотрите, Ясь забуксовал! — крикнул кто-то из одноклассников, и мы не успели опомниться, как с горы посыпались к нам хлопцы, а за ними и девчата. Они мигом облепили со всех сторон сани, уцепились за оглобли, тянули за копылы, за полозья, за бревнышки, так шумели и кричали, что Шнэль, удивленный такой неожиданной подмогой, весело пошел вверх, подгоняемый комлями, которые доставали до его ног, потом даже и побежал. Одноклассники, сразу покидав в кучу свои полотняные торбочки с книгами, так облепили воз, что не было видно ни саней, ни дров, ни даже самого коня, — со стороны, очевидно, казалось, что это большие муравьи тянут какую-то тяжелую, но посильную для такой массы ношу. Кто-то в этой суматохе даже умудрился залезть на дрова — сидел теперь сверху и пел песню, но этой тяжести не чувствовали ни мы, ни тем более конь. Те же, кто не сумел подступиться к нашему возу, хватали упавшие с воза березины и, весело одолев гору, бежали к нашему двору. Хлопцы до самой хаты санями гнали перед собой Шнэля трусцой, — он снова распрягся и бежал в оглоблях просто так, убегая от комлей, догонявших его, бежал, прихрамывая и торопясь.
Хлопцы оторвали привязанные к верее старым чулком воротца, которые весной я сколотил из тонких колышков, приставили их под окно к стене и втолкнули во двор сани вместе с конем и дровами — да так поспешно и напористо, что Шнэль неожиданно воткнулся храпом в частокол, раздвинув изгородь и просунув голову даже по ту сторону — в огород.
Все делалось быстро, даже мгновенно, но мне хотелось, чтобы получалось это еще быстрее: оттуда, от Вужицы, видимо, подымался уже Мацуль…
Через какое-то время ни на дворе, ни в санях не осталось ни одной березины — хлопцы перенесли все в хлев, где раньше, еще при отце, стояла корова, потом — трофейная «фура», а теперь роскошничала одна низкорослая коза. Завалили весь хлев дровами.
— Сюда и коза Ясева не протиснется, — моргнул рыжими ресницами Клецка.
— Не бойся, протиснется, — ответил Роман. — Ей же много места не надо.
Хлопцы подобрали и побросали в хлев содранную березовую кору, сучки, щепки, что отломались от неровно срубленных комлей, примяли, разровняли снег на дворе — попробуй теперь узнай, Мацуль! — и так же внезапно, как и появились, исчезли. Вместе с ними побежал и Рогатунов Роман.
Чувствуя щемящую неловкость, даже вину свою перед конем, я влез на чердак, где в уголке, подальше от трубы, лежал небольшой запыленный стожок, выдернул охапку козьего сена, которого даже козе тетка не давала вдоволь, и вынес его коню. Чтобы хоть как-то загладить свою вину, положил сено на руку, которая все еще тупо ныла от ударов по храпу, и, не глядя в глаза коню, поднес его к самому Шнэлеву рту. Я гладил Шнэля рукою и все просил: «Косю, косю». Конь равнодушно, шумно дыша, взял в губы травинки и без особого удовольствия начал их жевать, — казалось, он не замечает ни меня, ни моего сена. И я тогда понял, что никакою травою прощения у Шнэля не выпросишь.
Еще раз легонько, кое-как запряг коня, лишь бы он дотянул сани до колхозного двора, и поехал распрягаться. Уже на улице увидел, как в завучеву улочку повернули двое: узенькая выношенная шинель Андрея Ивановича и рядом с ней широкий, плечистый Мацулев кожух, над которым устрашающе возвышалась двустволка.
Встретив назавтра в школе, завуч стыдил меня:
— Мужчина, слышишь, называется. Коня, слышишь, запрячь не умеет, — когда учитель сердился, он свое «слышишь» повторял чуть ли не за каждым словом. — Коня, слышишь, бьет. А ты знаешь, что, кто подымает руку на животное, сам очень слабый человек. Собрал силы, слышишь, на коня. Это хорошо, что мне как раз в Раевщину надо было идти. Хорошо, что я Мацуля встретил. Едва заговорил его. А они, слышишь, березняка наломали и везут себе как фон-бароны. А если бы Мацуль акт составил? А если бы в суд, слышишь, подал? Думаешь, приятно было бы — нашего ученика судят. Это же хорошо, что мне надо было в Раевщину, — повторил он еще раз.
Я слушал его молча, опустив глаза, глядя на снег под ногами, и понимал, что ни в какую Раевщину ему не надо было: просто из окна учительской он увидел нас с возом дров, Мацуля за Вужицей и поспешил ему наперерез.
Мне и самому было не по себе. Я и сам не понимаю, как все это получилось, — такой ослепленности от злости, такого отчаяния от своей беспомощности у меня прежде не было. Наоборот, когда я однажды увидел, как незнакомые мужчины, которые на возах везли через нашу деревню бревна кому-то на хату, били коня — тот упал в оглоблях под этой же самой горой, — то долго никак не мог забыть этот жуткий случай, а в моей груди гулко и больно отдавался тогда каждый их удар — мужчины били буланого под бока сапогами, лаптями, деревяшками, а он лежал в оглоблях и только глухо стонал…
Сейчас, идя за завучем по его проулку, я понимал, что моя помощь совсем ему не нужна — просто Чуешь хочет угостить меня медом и хочет сделать это как-то деликатно. В огороде он, с трудом наклонившись, сам взял ведро с медом, а мне дал мисочку с ложкой.
— Слышишь, на вот неси и ешь дорогой…
Наевшись меду, я выбежал с проулка на улицу и заспешил к Васепковой хате, которая стоит вон там, за колхозным двором, за липами, что, высаженные по одну сторону, далеко, чуть не до самого леса, провожают каждого в дорогу. И встречают тоже.
Васепкова хата стоит на самой улице и, если смотреть на нее отсюда, — такая же, как и все: одна стена с двумя широкими окнами, под ними густо, щедро лопушатся георгины. Если же идешь вдоль хаты к дверям — она всегда напоминает сказку о репке: за переднюю хату, поставленную окнами на улицу, держится другая, за другую — сени, за сенями — еще одна хата, за этой хатой — клеть, за клетью — хлев, за хлевом — рубленый погреб… И вот эта длинная-предлинная цепочка с одной общей стеной тянется чуть ли не до самого загуменья. Все двери всегда здесь аккуратно закрыты — одни даже замкнуты, другие просто заткнуты выструганными как раз для этого колышками. Сам дядька Васепок сразу же после войны исчез из Сябрыни, и никто не знал, где он и что сейчас делает: при немцах Васепок был в полиции, усердно старался на службе, ходил с карателями в облаву на партизан, ставил мины, насолил не только своим односельчанам, но и людям из других деревень. Поэтому, боясь, что сябрынцы возьмутся за него и, осудив, посадят в тюрьму, он куда-то уехал, где-то скрывался, выжидал, а его крикливая Марфа стала такой тихой, спокойной и отзывчивой — будто ее подменили, — что женщины в шутку даже высказывали сомнение: Марфа это или не Марфа живет в Васепковой хате.
Сегодня также все двери в хатах, и в клети, и в погребе были плотно закрыты, и только одни, в сени, распахнутые настежь, чернели темным пятном. Возле этих дверей, на крыльце, сгорбившись, сидела бабка Химтя, мать Васепка, прикрыв седую голову стареньким, дырявым уже, изъеденным молью вязаным полушалком, который, пока был новый и белый, носила сама Марфа, а теперь, когда он поизносился, невестка перекрасила в черный цвет — платок пошел пятнами — и отдала донашивать свекрови. Бабка сидела на крыльце и, обхватив руками колени, которые остро выпирали сквозь длинную и широкую юбку, тихо покачивалась — что-то сама себе то ли пела, то ли говорила. Около нее лежал старый, заржавелый и, видно, плохо назубренный серп, меж зубчиков которого торчала влажная еще, свежая зелень. Рядом, на изгороди, висела непривядшая картофельная ботва — похоже, бабка Химтя только что ее нажала.
Письма им приходили не очень редко, но не сказать, чтоб и часто. Они были старательно заклеены, адрес всегда был написан неумелой, непривычной к письму и всегда одной и той же рукой. Было видно, что рука держала карандаш после какой-то тяжелой физической работы — то ли после топора, то ли после молота: буквы прыгали по конверту, никак не попадая, не становясь на заранее аккуратно разлинованные химическим карандашом строчки. Я догадывался, кто присылал в эту хату письма, но о своей догадке никому особенно не говорил.
Всегда, когда заходил сюда, мне было немного не по себе. Потому что однажды, когда Хадосья попросила меня сдать на почту толстое письмо без марки, в котором посылала какие-то документы дядьке Матвею, я поступил дурно. Мне жаль было, что дядька Матвей, которого мы все любили и у которого, я знал, не ахти сколько денег, будет платить рубль за доплатное письмо. И я аккуратненько оторвал марку от Васепкова письма, а из картофелины вырезал печать и с помощью зеркала написал на ней: «доплатить». За тот рубль, что я получил от Васепчихи, наклеил марки на Хадосьино письмо.
Вот это меня всегда мучило, когда я заходил на круглый, широкий двор Васепка.
Бабка Химтя ответила на мое «день добрый», но не перестала покачиваться и напевать. Подойдя ближе, я услышал, что она тихо, себе под нос поет старинную жатвенную песню:
А ішлі жнейкі, ішлі…
И даже когда я подал ей письмо, бабка не замолчала. Сначала она равнодушно положила его в свой черный ситцевый подол, замазанный немного свежей землей, которая, высыхая, успела уже кое-где слегка побелеть и осыпаться, а потом, видимо поняв, что я подал ей письмо, которого она долго ждала, спохватилась, внимательно посмотрела мне в глаза и, улыбнувшись ласково, сказала:
— Прочитай мне его, Яська…
Конверт вскрылся легко: наверное, был заклеен мылом, которое держит неплохо, но стоит только подцепить за уголок — сразу отклеивается все целиком.
«Здравствуйте, мама, жена Марфа и дети! Пишет вам это письмо ваш сын, муж и отец Иосиф Петров Гатила. Я давно уже вам не писал — извиняюсь. Не было времени. Наш леспромхоз, вырубив весь лес там, где я был раньше, переехал в другое место. Тут лес еще не тронутый. Начинаем валить и его. Вырубим этот — поедем дальше. Без работы сидеть не будем — таких лесов в Карелии много. На мою жизнь хватит. А что там нового у нас в Сябрыни? Не интересовался ли кто моей личностью или все покуда что тихо? Напишите. Да, чуть не забыл. Надо было б тебе, Марфа, приехать в Петрозаводск. Напиши, когда приедешь, — я также отпрошусь из лесу. Там бы я тебе отдал заработанные деньги. Сама понимаешь, посылать не хочу, боюсь выдать себя. Скажи в деревне, что ты едешь к брату за Оршу, или придумай еще что-нибудь такое. А я встречу тебя в Петрозаводске. Да, чуть не забыл. Меня немного здесь пристукнуло деревом, и теперь я охромел: припадаю на одну ногу…»
Далее Васепок передавал приветы детям, говорил, как он тоскует без них, и сообщал свой новый адрес.
Когда я кончил читать, бабка взяла у меня письмо, по-своему, не так, как оно было сложено до этого, перегнула его и, тяжело поднявшись, пошла в хату.
Так вот где скрывался Васепок — в Карелии! Думает, что там его не найдут. Беспокоится, «интересуются ли его личностью»!..
Следующий, к кому мне надо было забежать, — Васепков племянник, допризывник Гатила: ему сегодня пришла повестка срочно явиться в военкомат, — видно, на этот раз его заберут в армию. Хлопец полмесяца ходит с «босой» головой. Подстриженный под военкоматовскую нулевку, он уже ничего не делает, только ждет эту повестку.
Его ровесники давно служат — и Микитова Антона, и Рогатунова Ивана, и Хадосьиного Колю забрали еще весной.
Отсюда до Гатиловых уже совсем близко — пробежишь мимо низенькой, старой Демидьковой хаты, которая со всех четырех сторон обсажена лопушистыми кустами сирени и в которой уже никто не живет — Демидька немного поодаль построил себе новую; минуешь трухлявую хатку Тарасовки, бабули, что как жила одиноко, так одиноко и померла этой зимою — двери и окна в тот же день Демидька крест-накрест забил обрезками, которые остались от гроба; гулко протопаешь босыми ногами под окнами просторной, но не очень досмотренной хаты Клецек, на которой уже, наверное, сдвинув с наката стропила, совсем оседала крыша, оголяя почерневшую на чердаке трубу; минуешь небольшую, но ухоженную хатку глуховатого деда Шепки, который, кажется, всю свою жизнь отбыл на одной должности — ночным сторожем, — и вон там, за колодцем, она, старая, толстая (не обхватить и двоим, а то и троим) Гатилова верба, на которую одновременно взбирались чуть ли не все дети нашей деревни — суков хватало на всех.
Подойдя ближе, я сразу заметил, что сегодня хата Гатиловых выглядит почему-то совсем не так, как всегда: она больше открыта — так иногда непривычно видеть без шапки человека, который все время ходил в ней и вдруг случайно снял ее. Хате чего-то не хватало. А чего — я понял сразу, как только увидел, что наискосок через улицу (почти до самых Демидьковых окон) лежали обрубленные сучья с еще не увядшей листвою — по обе стороны от того места, где была верхушка. Гатила втащил уже почти всю вербу в свой двор. И только комель еще лежал возле пня, а на нем, выставив вперед деревянную ногу и держась двумя руками за суки, сидел Демидька. Рядом, взявшись за руки, стояли Клецки — отец и сын. Гатила кончал обрубать нижние толстые суки.
— А вот, гляди ты, и спилил, — говорил Демидька Клецке. — А я, гета, уже думал, что с этой вербиной никто и не сладит. Толстая очень, холера на нее, была.
— Пилы же, дядька, не хватало, — отрубив сук, сел и Гатила.
— А он, видишь ли, смекнул, — сморщившись, отчего его небольшое лицо, которое, будто горшок трещинами, было изрезано морщинами, стало еще меньше, широко улыбнулся Клецка. — Взял пообсек кругом ствол, а тогда и пилы хватило, чтоб кое-как водить.
— Да потом и пилили, словно мух лениво отгоняли, — хвастался Гатила. — Особенно не разгонишься, когда косточками пальцев в пень стукаешься.
Я отдал Гатиле повестку.
— Наконец пришла, дорогуша, — хлопец осторожно взял ее в руки, и пальцы его, как мне показалось, задрожали. — Так что скоро: «Солдат Гатила, в две шеренги становись!..»
— Теперь ты, брат Леня, самогонку гони побыстрей на прощальный, — улыбнулся бригадир, — Да сам ты, видимо, и не справишься. Разве вот Марку, гета, попроси, — и пальцем показал на Клецку.
— А что, было бы из чего, а выгнать я смогу, — ответил тот. — У меня вон как раз аппарат незанятый. А я уже наловчился. Она у меня идет и даже не болбочет.
Гатила, смешно отставив большой палец, замотанный в какую-то тряпку, снова взялся за топор — увидел еще один необрубленный сучок.
— Ого, Леня, — будто бы только сейчас увидев завязанный палец, сказал Демидька. — Так ты, гета, успел уже себе вон какую куклу сделать…
Я посмотрел на руку Гатилы. Ну и Демидька! Замотанный в тряпку палец и в самом деле был похож на куклу — ну как раз та грязнуля, с которой в Микитовых сенях еще и сейчас, наверное, играет Волечка, Ленкина сестра.
По ту сторону улицы торопливо прошел Туньтик. Он, ласково прижимая к себе, нес на руках своего младшего сына, который, прильнув к небритой отцовской щеке, радостно, почти в самые глаза, лепетал одно только слово: «тата», «тата», «тата» — то ли он и вправду хотел что-то сказать отцу, то ли ему просто нравилось повторять и повторять это слово, от которого малыш уже, видимо, отвык после того, как дядька Змитра покинул землянку и перешел в другой конец Сябрыни — в хату Матруны Вековухи.
Петрик, крепко обвив отцовскую шею своими тоненькими ручками и закрутив грязные, все в цыпках, ноги где-то за отцовой спиною, смотрел только на скуластое лицо отца и все повторял: «тата», «тата», «тата»…
— Куда ты, Змитра, так торопишься? — вдогонку ему крикнул Клецка. — Иди вот посиди с нами.
Дядька Змитра ничего не ответил. Только как-то решительно махнул рукою и пошел еще быстрее.
— Ты вот, гета, приглашаешь человека посидеть с тобою, — хитровато улыбнувшись и как-то снизу вверх склонив голову набок, поглядел на Клецку Демидька. — А вот не знаешь, что ему, может, и некогда с тобою рассиживаться. Человек, может, строиться задумал. Ты вот, может, гета, и не знаешь, а я знаю. Гета, приходит он с обеду ко мне во двор, и знаешь что он мне говорит? «Дай мне, Демидька, коня», — говорит. «А на что, гета, если не секрет, понадобился тебе конь?» — спрашиваю. «Какой там секрет! — отвечает. — Поеду в лес за обсадой». — «Так скажи мне, мил человек, — снова спрашиваю, — по какую, гета, обсаду ты поедешь? У вас же с Матруной и дом хороший, и обсада в нем вся есть…» — «При чем тут Матруна? — злится Змитра. — У меня вон своя хата недостроенная стоит». — «Так разве у тебя там горит, что обязательно сегодня ехать надо? Не на пожар же, гета. Съездишь и завтра, привезешь свои бревна на обсаду. Коня хорошего возьмешь. А то сегодня нет. Один только, гета, Шнэль, но разве же на него положишь!» — «Ну, смотри, Демидька, чтобы завтра мне конь был…» Видишь, у человека забот сколько, а ты ему: «Посиди, посиди…»
Бригадир встал, пошарил, даже наклонившись набок, в глубоком кармане, который свисал до самой деревянной ноги, достал кисет с самосадом, аккуратно сложенную книжечкой газету, кресало. Ловко скрутив толстую цигарку, старательно зализав ее, зачиркал кресалом — оно все скрылось в кулакастой руке — о кремень, заранее приложив к нему трубочку от школьной ручки с длинным фитилем в ней. Когда наконец искра попала на фитиль и тот сначала легонько, а потом густо задымился, Демидька, торопливо чмокая цигаркой, прикурил — она даже вспыхнула пламенем — и, втянув фитиль, чтобы тот потух, в трубочку, положил все обратно в карман.
— Так что, если у тебя, гета, нечем печь топить, — повернулся он к Клецке, — начинай, как Туньтик, заново строиться — все будет: и дрова, и щепки на растопку.
И снова сел на спиленную вербу, выставив вперед, как дуло, деревянную ногу.
Я же смотрел на его руки — большие, тяжелые, как молоты (в них какой-то малюсенькой казалась даже толстая цигарка), руки, перевитые вздутыми венами, были слишком велики для такой небольшой, нерослой Демидьковой фигуры — они, казалось, были отданы ему случайно и принадлежали кому-то совсем другому.
— Человек, гета, строиться решил, — затянувшись цигаркой, вернулся к прежней теме бригадир. — А ты: «Посиди, посиди…» Видали, как сын, гета, в батьку впился — как пиявка какая…
— Ты зачем это, малец, вербу спилил? — послышалось рядом.
Никто не заметил, как подошел Холоденок. А может, другие и заметили, и только я, заглядевшись на Демидьковы руки, проворонил.
— Как это — зачем? — переспросил Гатила и бросил топор под ноги. — На дрова, дядька.
— А, на дрова. А я думал — на люльку, — не унимался Холоденок.
— На какую, дядька, люльку?
— Как на какую? — в свою очередь, переспросил Холоденок и растопыренными пальцами, будто расческой, провел сверху вниз по черной своей и длинной бороде. — Настачка же сына рожает.
Гатила покраснел и без надобности начал отламывать с вербы ветку, выкручивать ее, но она все равно не ломалась.
— А не собирай ты, дядька, чепуху всякую, — разозлился он. — При чем тут ваша Настачка?
— Как это при чем? И ты же туда, говорят, бегал. Так, может, это твой сын рождается.
— Нет, это минер рождается, — довольный, широко, во весь рот (как раз вот так зевают), засмеялся Клецка.
Холоденок внимательно посмотрел на него:
— Кто его знает, какой там минер. Оно у нас и свои минеры тоже неплохие есть.
Потом Холоденок как-то долго вглядывался в Клецок, с отца переводил взгляд на сына, затем — с сына на отца и, наконец, улыбнувшись одними глазами, сказал бригадиру:
— Посмотри-ка ты, Демидька, сюда. Вот стоят двое, и как родня — штаны у обоих съехали, сорочки повылезли, торчат. А они оба стоят, губы развесили…
— А тебе какое до нас дело, Холоденок? — обиделся Клецка, но, высвободив руку из сыновой, все же подтянул свои помятые, ничем не подпоясанные штаны; они в тот же момент снова съехали и снова были на прежнем месте — на худых бедрах дядьки Марки. Клецка-сын, сморщившись, тоже начал убирать свою рубашку в штаны. Этому работа удалась лучше — рубашка пока что не вылезала из штанов.
— И правда, что, гета, ты неподпоясанный ходишь? Хоть бы каким путом перетянулся, или что, — поддержал старика и Демидька.
— Ты вот, Холоденок, идешь, так и иди своею дорогой, — все никак не мог успокоиться от такого оскорбления дядька Марка и, словно не слыша Демидьковых слов, говорил Холоденку: — А то его, видите ли, интересует, кто как стоит.
— Ага, и правда, Марка, пойду я своею дорогою, Я ведь на свадьбу иду. Надо же посмотреть, как Цыца женится. Малец он не плохой. Да и жена у него будет хорошая. Пусть живут себе на здоровье. Пойдем, Демидька, со мною.
— Я уже там, Игнат, был. И чарочка-каточек, гета, вкатилась в роточек.
— Но если и в другой раз бригадир придет, рады будут, не выгонят.
— Конечно, не выгонят. Пошли, гета, сходим. Хоть «горько» крикнем. — И, посмотрев на Гатилу, Демидька сказал: — А ты, гета, малец, мне вон тот кругляшок откинь — я попробую из него себе ногу сделать. А то у меня вербовой нету.
Бригадир легко встал, подковылял к Холоденку, и они пошли рядом. Их походка была такой разной, такой непохожей, что казалось, не только идти им вместе было тяжело — они мешали друг другу, — но не менее тяжело также было видеть со стороны их несовместимость.
Демидька твердо, решительно становился на единственную, хоть и коротенькую, ногу, затем как-то весь — и плечи, и руки, и все туловище — приподымался вверх, словно собираясь взмахнуть крыльями и полететь, а потом, наклонившись вправо, приподнимал свою деревянную ногу и, прочертив на дороге, в пыли выгнутую линию, ставил ее вперед. Его шаги были уверенные, наступательные.
И рядом, почти не отрывая от дороги своих старческих, обутых в разношенные шлепанцы ног, возле которых клубился серый кустик пыли, — именно так делаем мы, когда захотим поднять пыль, чтоб ничего не было видно, — спешил Холоденок. Только дед пылит не для забавы — у него давно уже больные ноги, и поэтому он, шаркая, торопливо тянет их, почти не приподымая, по самой земле.
Когда они отошли, Гатила спросил у Клецки:
— Чего это, дядька, к вам Холоденок цепляется? Вы же, кажется, с ним дружили.
— Дружили-то дружили, а теперь не в ладах.
— Почему?
— Да я правду ему про сына евоного сказал. А то все, чудак, ждет… Да и другие тоже его чудачествам поддакивают. Как насмехаются все равно…
— А я и гляжу, что он злой какой-то, все ему не нравится, все не так. А сам тоже никому ничего доброго не сделал.
Я вспомнил, как дядька Микита, когда кто-то ругал Холоденка, заступался за него:
— А что вам Холоденок?! Он никому пока что доброго не делал, но и плохого — тоже. Войну эту пережил, и, если многие поодурели, распоясались, он никому и воды не замутил…
— И Демидька еще колется, — не унимался Гатила.
— О, этот хлопец суровый. Что ты от него хочешь, если он брата родного не пожалел — в тюрьму посадил, — поддержал его Клецка.
Если признаться честно, и Клецку, и Гатилу я немного недолюбливал, а дядьку Марку даже побаивался. Ему не нравилось, что я хорошо учусь, а его сын — плохо, и поэтому порой, увидав, как мне легко дается и трудная задача, он подмигивал сыну:
— А ну-ка, повали его, подави хорошенько. А то он слишком много знает. А то он все умеет…
И когда толстый и здоровый Клецка легко клал меня на пол или на траву, — радовался: ага, все же мой сын хоть в этом посильнее тебя. А я, оскорбленный, обиженный, отбегал к своей хате и, разозлившись, дразнился:
— Клец-ки! Клец-ки!
Тогда Марка снова толкал своего сына в спину:
— Догони и еще раз повали его!
Как мне хотелось в это время крикнуть Клецке так, как всегда кричал он, если его побеждали более сильные: «А я татке скажу!»
Помню, еще до войны не любил Клецку мой отец. Бывало, как только выпьет — сразу берет тяжелый пест, кладет его на плечо и говорит:
— Пойду пузо резаное бить!
Тогда как раз Клецка болел животом, ему сделали операцию, и потому отец в злости называл его «резаным пузом».
После того как немцы забрали моих тату и маму, Клецка не пускал сына своего даже к нам в хату — боялся «связей» с партизанской семьей. Но тот все же прибегал — ему очень нравилось у нас, особенно зимою. В их хате были двойные рамы и стекла никогда не замерзали. А на наших, одиночных, всегда был толстый слой снега, который растаивал только при хорошем солнце, — Валя, когда скребла стекла, чтоб они были чистые, как у людей, наскребала с каждого окна чуть ли не по ведру снега. А как только солнце немного поворачивало и уже не попадало прямо на окна, по стеклам быстро начинали разбегаться во все стороны колючки — острые иголки льда. Они разветвлялись, будто деревья, закручивались, упирались друг в друга и уже дальше не шли — тогда от них отходили новые морозные сучки, будто какая-то неведомая сила торопливо гнала по ним холод. И к вечеру все окно было уже в этих ветках, которые, казалось, даже прогибались от снега. Вечером приходил Клецка. Ему было интересно, что у нас можно приложить руку прямо к замерзшему стеклу и держать ее, теплую, на снегу, пока она не захолодает. Отнимешь потом — и на окне, как гусиная лапка, отпечаток твоей ладони с растопыренными пальцами. За вечер мы ставили столько этих гусиных лапок — сначала на одном окне, потом на другом, — что, глядя в темноту ночи через эти отталые пятна, можно было подумать, будто по стеклам и в самом деле прогуливались гуси…
Особенно я невзлюбил старого Клецку, когда сразу же после войны, убедившись, что и отец мой, и моя мама не вернутся уже, он, увидев как-то в нашем сундуке почти новый шевиотовый костюм, в котором отец женился и после свадьбы берег его, надевал только по большим праздникам, хотел взять эту нашу память себе. Но тетка не дала.
— Так кому ты, дурная, беречь его будешь? Брат же не вернется, а этот сморкач еще мал, с ноготь еще.
— Пусть себе, — стояла на своем тетка, — но тебе его я тоже не отдам. Это же память сыну. Об отце память, о матери. Отец же в нем под венцом стоял. Когда-нибудь вырастет — пускай тогда и носит.
— Дурная, когда еще он вырастет… Я ему тогда новый куплю.
— Зачем тебе, Марка, беспокоиться о новом. Пусть уже лучше этот полежит целый.
После, дознавшись о том, что у нас остался почти новый отцов костюм, как-то под вечер пришел Гатила.
— Тетка, — неуверенно сказал он, — может, вы дали бы мне надеть сегодня дядькин костюм. А то вон в том конце прощальный, а мне идти не в чем.
Тетка молча достала из сундука темно-синий костюм, сдула с него невидимые пылинки, не глядя, жалея наверное, подала Гатиле — он доводился нам какою-то дальней родней — и, как будто успокаивая себя, сказала:
— Надень себе раз. За раз не сносится.
Но Гатила, который тогда, хоть и был намного моложе своей избранницы, все, как говорил Демидька, подбивал клинья к жадной в своей охоте Настачке, пробуя отбить от нее наезжего минера, не принес отцов костюм ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Однажды вечером, подоив козу и забрав с собою меня, тетка сама пошла к Гатилам.
— Почему это ты костюм не несешь назад? — сразу, только сказав «добрый вечер в хату», спросила тетка у Гатилы, который как раз сидел на лавке за столом, лицом к окну, и ужинал.
— Чего ты, тетка, кричишь? — положив ложку, повернулся он к ней. — Чего? Что твоему костюму сделается, если я в нем пару раз на игрище схожу? Хоть пыль с него стряхну…
И Гатила, сняв с кувшина крышку, стал наливать в кружку простоквашу. Кувшин был повернут горлом к порогу, и я видел, как отделилась сыворотка, как отламываются куски густой простокваши и, брызгая, обливая ручку, плюхаются в кружку.
— Я не кричу. Костюму, может, ничего и не сделается. Но это же память. Память вот этому хлопцу об отце. А ты в нем около Настачек трешься. Давай сюда костюм.
— Подумаешь, нашла мне память! На, бери свою память. — Гатила встал, открыл одну дверцу старого шкафа и со злостью выбросил из него отцов костюм: — На, бери.
Тетка подобрала с пола костюм и, хоть половицы были недавно вымыты — я чувствовал ступнею, что они еще не просохли: были влажные и шершавые, выскобленные веником, — стряхнула его, обдула со всех сторон и, взяв меня за руку, молча вышла из Гатиловой хаты.
После этого, весной, когда пришло время обрабатывать приусадебные участки, Гатила, сколько ни упрашивали его тетка и моя сестра Валя, ни за что не согласился вспахать нам сотки под ячмень и, все еще держа зло за костюм, не помог даже запрячь коня, когда нам надо было возить навоз. Я слышал, как он говорил мужчинам о моей тетке: «Пускай сама все делает, если она такая умная». Сославшись на то, что с его больным животом очень тяжело носить сева́лку, не пошел сеять нам и Клецка. «Это же, злыдень, за костюм мстит», — по-своему поняла его отказ тетка.
Все же, выцыганив у Демидьки коня и без Холоденка собрав упряжь, тетка, нигде не найдя хоть какого-нибудь ломаного плуга, за повод привела на наши сотки хромого Шнэля и стала с ним посреди полоски в борозде: с хомутом на плече, с вожжами и поводом в одной руке и с пристяжкою-вальком — в другой. Она стояла, будто от холода подергивая плечами, неловко поправляла хомут, который все сползал на руку, и только кричала на коня: «Стой, чтоб тебя, злыдень!» Кричала на коня, который, кстати, и так стоял очень тихо и не думал трогаться с места.
Спокойно, будто бы ничего не замечая, пахал свою полоску Гатила. Немного ближе к нашим соткам также в полном спокойствии сеял себе — даже слышно было, как зерно шуршит о сева́лку, — Клецка.
Пришла на сотки и Валя. Увидав, как сиротливо, с хомутом на плече, стоит в борозде тетка, упала на межу, обняла затвердевшую землю широко раскинутыми руками и заголосила:
— А таточка ж мой родненький! А мамочка ж моя дорогая! А где же вы лежите и не откликаетесь. А все же люди давно сеют, и только наша полосочка стоит горемычная, как сиротиночка…
Гатила и Клецка делали вид, что не слышат этого плача. И только Туньтик, который с Туньтихою ехал по загуменью — эта дорога пересекает поперек все длинные и узкие сябрынские сотки, что тянутся чуть ли не до самого леса, — остановил коня и с женою подошел к нам.
— Вера, — сразу же повернулся он к Туньтихе, — давай мы возьмем у этой тетки коня, запряжем двух и себе напашем, и ей тоже. Все же парою они тянуть лучше будут.
И, еще раз взглянув на тетку, которая все держала в руках валек, сказал ей:
— Бросай ты его, Лёкса. Он тут не поможет. Теперь уже нам одного мало. Беги на колхозный двор, — попросил он меня, — и принеси стальвагу.
Когда я прибежал со стальвагою, которая позванивала цепочками, дядька Змитра уже выпряг своего коня, надел хомуты, засупонил их, распутал постромки, снял с телеги плуг, что вез на свое поле, — словом, подготовил все и только ждал меня.
Вскоре и посреди наших соток появилась черная полоса влажной еще земли.
— Дядька, дайте попробовать и мне, — шел я вслед за Туньтиком и все просил научить меня пахать.
Наконец, ровно, красиво пройдя еще раза по три с обеих сторон, он прямо в борозде отдал мне в руки шершавые, видимо недавно набитые, ручки плуга, которые успел уже нагреть. И я, ступая по холодной и влажной земле, до того легко пошел за плугом, что даже удивился и сам. Плуг шел на диво ровно, не выскальзывал из земли: может, потому, что кони привычно — один в борозде, другой рядом — не сбиваясь, послушно и спокойно топали вперед.
— Гляди ты — пашет, шельмец! — удивился и Туньтик.
— Пашет, — неуверенно сказала тетка и почему-то заплакала.
Тяжело мне было только на поворотах: плуг сам но себе не легкий, да и углублять сошник в землю я пока еще не умел.
— Пашет же, хлопец, — еще раз, как будто сомневаясь, повторил Туньтик. — Смотри, пашет… Может, мне тут и делать нечего? Может, я пойду уже…
— Что вы, дядька, — заволновался я, — не уходите никуда, дядька.
Я и в самом деле боялся остаться один с плугом и двумя лошадьми.
— Ну, тогда я покуда посижу на меже, покурю.
Так мы попеременке и допахали наши сотки, а потом я, почувствовав радость и наслаждение от этой работы, поехал с Туньтиком и на его полосу, которую ему позднее прирезали землемеры в нашем конце, ибо там, рядом с его землянкой, свободной и хорошей земли не нашлось.
После этого при встречах с дядькой Маркой мне часто вспоминался тот весенний день, тетка в борозде со Шнэлем, хомут на ее плече, шершавое чирканье ячменя в Клецковой севалке…
Клецку в Сябрыни не любил не только мой отец: дядька Марка был очень завистлив, равнодушен к чужому горю и до болезненности жаден.
Рогатун, выпив иногда и услышав что-нибудь про Клецку, поднимал свою единственную руку и водил пальцем перед носом собеседника:
— Какой ему, Марку, черт! О, этого Клецку и в мешке не поймаешь. Этот, брат, очень прыткий. Он все хочет словчиться и одной рукой сразу две тыквы взять.
Когда Клецка услышал, что за Дворовцами немцы, отступая, спустили целую цистерну спирта, он дольше всех ездил туда, в такую даль, на телеге, чуть ли не месяц возил ту землю к себе во двор, размешивал ее в бочках с водой и, залив в чугуны, через аппарат, на котором всегда гнал самогонку, получал очень крепкую водку. Хоть сам он теперь пил мало, но эта работа была прибыльной — Клецкову «спиртованку», охотно покупали в Сябрыни, ибо она была крепче самогонки. О том времени и сейчас напоминает соседям гора чужой, перегнанной земли, которая возвышается за его двором.
А во время войны дядька Марка еще пил, и поэтому, когда другие крали у немцев пистолеты, патроны и гранаты, он стянул как-то у них баклагу со шнапсом. Его поймали и, сняв штаны, выпороли шомполами, после чего он долго не мог сесть — все стоял. Когда раны у Клецки зажили, Холоденок смеялся над ним:
— Ну и крепкая же у тебя, Марка, задовка — ее шонпол и тот не берет.
Теперь Клецка действительно пил мало, но от даровщины отказывался редко. Когда уходил в армию Антон, старший сын дядьки Микиты, Клецка так нахватался самогону, что уснул где-то в Савкином огороде. Долго потом мужчины шутили, рассказывая, как подслеповатый Савка — ему подпортила зрение немецкая граната, что разорвалась недалеко в окопчике, — запахал Марку утром: не заметил пьяного в борозде. Клецка, по рассказам, перенес этот конфуз легко, только злился на Савку, что тот выпачкал землею его новую рубаху.
Тогда же, во время войны, дядька Марка натаскал в свой двор алюминия со сбитых самолетов и, чтобы материал не пропадал, открыл дома что-то вроде кузни — делал алюминиевые колечки, гребешки, кружки и миски, за которые платили ему сябрынцы кто чем мог: кто салом, кто яйцами, кто зерном. И до сего времени многие девчата наши форсят Клецкиными перстнями, которые здорово блестят, если их натрешь, а в волосах женщин, закрученных сзади в узлы, все еще торчат Клецкины алюминиевые гребешки.
Как говорят, весь в отца пошел и сын — всё его до капельки подобрал. Учился он плохо, и старшему Клецке ежегодно приходилось упрашивать учителей, чтоб его сына не оставляли на второй год, а как-нибудь перевели в следующий класс.
И Феде, как говорят, закрыв глаза, ставили тройки, переводили.
Тяжело давалось Клецке даже чтение. Буслиха — она учила нас и в первом классе — билась с ним, билась, но толку от этого — никакого. Покажет ему «А» и спрашивает:
— Какая это, Федя, буква?
— Погребня, — отвечает Клецка.
Все хохочут, а Буслиха терпеливо допытывается:
— Почему ты думаешь, что это погребня?
— Погребня, да и вшо, — скажет Клецка и отвернется к окну. — А не вериче, так шами пошмотриче — ш боков две штропилы, на чем штреха держичча, а пошерод — поперечинка.
Буслиха пожмет-пожмет плечами и показывает ему, скажем, «Ч».
— А эта, Федя, какая?
— Эта шемь.
— Почему ты думаешь, что это семь?
— Шемь, и вшо.
— У семерки же черточка посередке есть. А здесь нету.
— Ну и што, ешли нет? Я ее могу поштавить, — упрямо стоял на своем Клецка.
Отец его за такую учебу часто бил — брал за волосы и тыкал носом в книжку, как раз в то место, которого он не знал. Поэтому листы Клецкиных книжек всегда были помятые, на них серели засохшие пятна — видимо, от слез.
И рос меньшой Клецка каким-то жестоковатым. То вставит соломинку в хвост оводу, то ни с того ни с сего запустит камнем в кошку; а когда мы ходили в чьи-нибудь огурцы, так он ложился на грядку и катался по огуречнику до тех пор, пока под бок не попадал огурец. Огурец — в карман и снова катается.
Поэтому назавтра тот, в чьи огурцы мы ходили, клял на чем свет стоит всех и вся — и не столько за выбранные огурцы, сколько за помятый, поломанный огуречник. За эту привычку били малого Клецку старшие хлопцы, не любили его и мы, одногодки.
А еще Клецка был очень любопытный. Однажды он так усердно лизнул настылый на морозе отцов топор, что к железу примерз весь язык — оторвать его и сам он не смог и взрослые тоже побоялись: Клецку с топором усадили на горячую печь, положили лезвие на лежанку, и Федя, согнувшись, сидел там долго, пока не нагрелся топор.
И еще Клецка был жадный. И то, что отец, наученный годами и жизнью, старался немного скрыть и не очень-то показывал, у сына всегда было на самом виду…
Однажды я красиво нарисовал весну, вырастил столько деревьев и травы и уже представлял, как все это буйно зашумит на моем рисунке зеленым цветом, но Клецка, у которого был один на весь класс огрызок зеленого карандаша, не дал мне его:
— Ты же ишпишешь веш, а мне тогда ничего не оштанечча.
И моя зеленая весна навсегда вдруг стала серой, неуютной, и казалось, между голых, нарисованных простым карандашом суков, на которые так и не присели зеленые листья, зашумел нудный и дождливый осенний ветер.
С того времени я очень люблю все зеленое. Зеленый луг — до трепета. Зеленые деревья — до умиления. Зеленое небо — до слез.
Теперь мне даже снег хочется рисовать зеленым карандашом. И солнце тоже — только зеленым.
А в глазах моих все еще стоят, точно на пепелище, черные, будто обугленные, деревья с того, пожалуй, первого еще класса, которые из-за жадности Клецки так и не нарядились в зеленую листву.
Меня обогнали Лена и Демидькова Клава — они бежали в наш конец.
— Что, и вы, телушки, на свадьбу? — услышал я, как вдогонку им крикнул Гатила, а Клецка засмеялся.
От спиленной вербы, около колодца, где на земле стоит тяжелое ведро, которое даже приподняло нагруженный конец журавля, перешел улицу и не совсем охотно пошел к Хадосьиной хате — все же неприятно было вспоминать вчерашнее приключение в ее огороде и тем более думать: «А что, если она узнала?»
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича! — забежав наперед, выламываясь, пятясь задом, неожиданно зашепелявил, запел Клецка, но меня эта песня почему-то уже совсем не задевала, — наверное, так всегда бывает, если думаешь о чем-то другом, более важном.
Тучи, которые к вечеру стремительно поплыли было из-за небосклона, теперь шли тише и там, куда зашло солнце, темною громадою становились на ночь. Ветер прошелестел где-то вверху, над улицей, и внезапно утих, — казалось, что он, будто огромная птица из одних только крыльев, упал в широкий, развесистый, во весь Хадосьин палисадник, куст жасмина: даже посреди куста там, где он упал, заколыхались ветки.
От Хадосьиной хаты кто-то шел мне навстречу. Я пригляделся и обрадовался — так это же сам дядька Матвей! Пригляделся еще более внимательно, — нет, не ошибся: и правда, идет он, Матвей, старший Хадосьин брат, который прислал сегодня письмо. Вот я и отдам его же письмо ему самому, не заходя в хату.
— Здоров, анарал! — поздоровался он и ласково улыбнулся.
Я ответил на приветствие и подал ему конверт.
— Это же, дядька, наверное, ваше письмо? Видимо, вы его тетке Хадосье прислали?
— Я, я прислал… Видишь, как твоя почта плохо ходит. Сам раньше приехал, а письмо потом уже догоняет… Вот как… Писал Хадосье, что скоро приеду. Да, наверное, наш почтальон в фуфайке его долго носил — вишь, какое грязное.
— А вы, может, к Настачке идете — «Гудок» читать? Сегодня пришел.
— Что ты, малец! Я, конечно, сходил бы, но сегодня Шовковиха не пустит туда. Сегодня она там за анарала. Она анаралом ходит.
Откуда-то из-за угла выбежали хлопцы, которых вел Клецка. Клецка уже, видно, успел сбегать домой, схватил в одну руку большую антоновку, в другую — кусок хлеба и теперь, по очереди кусая то одно, то другое, смакуя, ел.
Хлопцы хотели пробежать мимо нас не останавливаясь, но дядька Матвей поздоровался и с ними:
— Здорово, анаралы!
Кто ответил на приветствие, а кто и промолчал. Но все остановились, подошли ближе.
— Ну, так как вы тут без меня живете, анаралы? — спросил он (кстати, дядька Матвей часто и интересно рассказывал нам про свою работу на железной дороге, и потому мы дружили с ним).
Спросил и, не ожидая ответа, будто между прочим добавил:
— Пошли, может, анаралы, мне изгородь поможете поднять. А то вчера какие-то черти повалили…
И мы, чувствуя свою вину, но не показывая этого, послушно пошли за дядькой в огород. По дороге я осторожно спросил, дома ли тетка Хадосья — все же как-то не хотелось с нею встречаться.
— Нет ее. Побежала, непоседа, на свадьбу.
Сломанная изгородь повалилась на нашу сторону (так я, значит, упал в свой огород!) — и вся лежала на нашей отаве. Нижний край был немного приподнят: он лежал на большущей тыкве, которая выспела уже в нашем огороде, вылезши на тыквеннике через изгородь еще завязью или, может, даже цветом. Когда я косил отаву, мне приходилось ее обкашивать, ибо назад, через узенькую щель между кольями, она уже не пролезала.
Изгородь сломалась, вывернув с одной стороны тонкий, неглубоко вкопанный столбик, который, основательно подгнив, мог бы скоро сломаться и сам, а с другой — живьем оторвав пересохшие жерди, прибитые давно к самому углу хаты, — там остались только гвозди да щепки от планок.
Дядька Матвей взял в руки тяжелую, почерневшую от времени деревянную балду, которая стояла, прислоненная, у стены (ею били свиней, ею ударяли по колуну или по клину, когда кололи толстые чурбаки, ею забивали и колья), — она была как будто выгрызена, выщерблена в тех местах, которым больше всего доставалось. В другую руку дядька Матвей взял загодя затесанный кол и, стараясь не угодить глубокой трещиной, что шла через всю балду и исчезала где-то под самыми ладонями дядьки Матвея, спокойно, не торопясь, даже высунув язык, начал загонять новую опору возле того места, где вчера вывернулся столбик.
Мы кто как помогали дядьке. Одни отрывали жерди от старого колышка, другие выдергивали из угла гвозди и тут же, на стене, выравнивали их, а я поднял изгородь и из улежанной, как гнездышко, ямки в отаве, побелевшей без солнца, осторожно, стараясь не оторвать ее от светло-зеленой пуповины, перенес тяжелую тыкву на грядку и положил возле бугорка выбранного лука.
И тут услышал, как с Васепкова двора — он как раз был повернут всеми затворенными дверями к Хадосьиному огороду — донеслось причитание.
Медленно, не ударив даже по колу, опустил деревянную балду на землю дядька Матвей, оперся на нее и прислушался.
— По-моему, это Химтя плачет, — немного погодя, вслух подумал он.
Действительно, плакала бабка Химтя. Через некоторое время там скрипнули сени и в густой предвечерней тишине послышался Марфин голос:
— Не смеши ты, старая, людей. Иди лучше, говорю тебе, в хату.
— Сама иди в свою хату, — голосила бабка Химтя.
Мы все стояли и слушали.
— Совсем выжила из ума, дура старая, — села на крыльцо и ревет на чем свет стоит. Люди же смеяться будут.
— Пускай смеются. А чего ты меня грызешь?
— Так тебя же не только грызть, но и побить даже мало.
— А что я тебе сделала? Мне же Яська только письмо прочитал.
— Правду говорят: старое что малое, — похоже, Марфа отошла уже и теперь говорила будто и спокойно. — Зачем ты давала читать? Ты же знала, от кого письмо. А тот дурень еще и новый адрес написал.
— Ну так и что, если Яська прочитал…
— Что! Что! — передразнила бабульку невестка и, наверное, там, во дворе, замахнулась на нее. — А он может по всей Сябрыни раззвонить, где твой Восип сейчас… Иди, дурная, в хату голосить. А то вот как звездану промеж крыльев, так тут и успокоишься.
Старая заголосила еще громче. Я стоял, и мне было неловко, что услышал этот разговор. И правда, зачем я читал то письмо?
— Ого, там Марфа Яся клянет, — спохватился дядька Матвей и добавил: — Надо было бы этого полицая как-то выколупать.
Он высоко поднял балду и несколькими сильными ударами загнал кол в землю — как раз до намеченного.
Изгородь мы подняли быстро. Еще быстрее приколотили ее к новому столбу, который тонко пружинил.
— А мамулечки ж мои! Ей же богу, что Матвей приехал, — послышалось с улицы.
Посмотрели в ту сторону и увидели Ядоху. Она стояла на тропинке около двух отброшенных жердин, что отгораживали нашу пожню от улицы. Тетка, видно, выполнив свою работу, загнав и Савкину скотину, бежала на свадьбу.
— Приехал, приехал! — ответил Матвей, поставив деревяшку на старое место, и подошел к Ядохе.
Клецка рассказывал, что когда-то давным-давно, когда они еще были молодыми, дядька Матвей и тетка Ядоха очень крепко любили друг друга. Но пожениться не смогли — они оба были такие бедные, что боялись собирать вместе и свой голод, и свое тряпье. Ядоха потом вышла замуж за богатого Авхимку, но пожила с ним недолго — тот, очень жадный к работе, как-то в первую же после свадьбы весну, выбрасывая вилами навоз из хлевов, надорвался и помер…
— Так, может, ты, Матвейка, за мною приехал? — поправив в волосах алюминиевый гребень, как-то невесело пошутила Ядоха.
— Куда мне тебя, девка, везти? Видишь, с двумя женами я уже не управлюсь.
— О, не скажи, ты и теперь еще атлет!
— Какой уж из меня атлет…
— Так пошли вот хоть со мною на свадьбу сходим.
— Нет, я с хлопцами лучше посижу. Я с ними давно не говорил.
По той стороне улицы шли домой Настачкины дети — немцев Алеська и минеров Генька. Немчик, в каком-то большом мужском пиджаке с подвернутыми рукавами, который был ему очень длинен — как пальто, — вел за ручку Геньку — в одной полотняной рубашонке, но в большущей шапке, которая все съезжала ему на глаза. Клецка запустил в них коротким обломком жерди, и там, где обломок, долетев чуть ли не до самых ребят, упал, поднялся столб пыли.
— Зачем ты детей пугаешь? — схватив какую-то щепочку, погналась за Клецкой Ядоха. — Я тебе сейчас покажу, статуй ты!
Клецка отбежал. Остановились и ребята.
— Дети, идите сюда! — позвала их Ядоха.
Алесь и Генька подошли — аккурат как послушные козлятки.
— Куда же вы, детки, идете? — спросила Ядоха и поправила Генькину шапку, которая совсем наехала ему на глаза.
— Домой, — ответил старший Алеська.
— А у вас же дома пока никого нет, — придумала Ядоха. — Ваша мама пошла в магазин. Вам братика покупать. И не вернулась еще.
Женщина сняла со своих плеч теплый платок и, укрыв им Геньку поверх полотняной рубашонки, завязала уголки спереди — чтоб малышу было теплей. Потом разняла их руки, стала между ребятами — в правой ее ладони укрылся маленький и серенький, как птенчик, кулачок Алеськи, в левой — еще меньший Генькин.
— Пойдемте на свадьбу, детки, — сказала она им. — Там хоть какую лепешку съедите… А то ведь у вас, наверное, за весь день ни росинки во рту не было.
И повела ребятишек В ту сторону, где играла и пела свадьба. Она все вертела и вертела головой, поворачиваясь то к Геньке, то к Алеське, — то ли рассказывала им что-то, то ли слушала их самих.
— Ясь, иди скорее ужинать — картошка сварилась! — открыв наши сени, с порога позвала меня Валя.
Это была уже наша хата. Выгнутой стеною, которая выходила на улицу, она очень уж выпирала в палисадник — даже казалось, что кто-то сильный, упершись руками в простенок между окон, толкает его из хаты.
На дворе, еще не загнанная в хлев, ходила коза. Она обдирала кору со свежей ольхи, которую воткнула тетка в изгородь вместо сломанной. На пожне, под большою лесовкою[7], по сухим свернувшимся и шуршащим уже листьям наш петух водил кур — они клевали пожелтевшую отаву. Лесовку эту и несколько засохших слив, что стоят вон там, у изгороди, я давно уже собираюсь срубить — лесовка без толку разрослась чуть ли не на весь огород, не дает расти траве, да и от засохших слив тоже нет никакого толку. Но я все никак не соберусь сходить к дядьке Миките, чтобы наточить у него совсем затупившийся топор, на котором тетка секла даже проволоку на гвозди.
«Разнесу потом те письма и газеты, что остались», — подумал я и побежал домой. А осталось уже немного — письмо и газеты Павлине Романовне, директору школы, областная газета Татьянке и пионерский журнал Туньтику: к слову, я все время не понимал, зачем он, взрослый человек, выписывает детский журнал «Бярозку»…
На столе уже стояла только что сваренная в печечке картошка — от нее прямо вверх, под самый потолок, поднимался пар. В алюминиевой миске лежали соленые огурцы, стояло в разных кружках кислое козье молоко. Валя уже сидела на скамейке, ждала меня.
— Может, мятиво будешь есть? — спросила тетка. — Оно в печи стоит и еще теплое.
Это варево из свекольной ботвы, без заправки, я ел в обед и потому быстренько от него отказался.
На столе лежал пахучий каравай из нового ячменя — перед этим в сенях мы обили вальками несколько снопов.
Теперь было время хлеба. Миновали те голодные дни весны и лета, когда о хлебе только вспоминали.
Теперь была осень.
И на каждом столе в Сябрыни теперь лежал хлеб. Теплый и пахучий.
— Чего это тебя, Ясь, на всю Сябрынь Марфа кляла? — спросила тетка, подсаживаясь к столу на табуретку, что стояла около судника, — чтобы было ближе, если потребуется что подать с полки.
— А я письмо от Васепка почитал.
— Зачем тебе надо было читать то письмо?
— Так меня же бабка Химтя попросила.
— Одна дура просит, а другая дура клянет, — сказала тетка и добавила: — Садись уже ешь, читака.
Я сел на скамейку. Мы с Валей ели картошку с огурцами и кислым молоком и играли в нашу привычную за едой игру.
Все стены около стола, судник, что висит на стене, и даже потолок оклеены у нас газетами. Минеры, которые стояли и в нашей хате, смеялись:
— Вот как хорошо, хозяйка. У вас, пока поешь, все новости узнаешь. Не обед — а политинформация.
Поэтому когда мы с Валей собирались за столом вместе, начиналось:
— А найди — «Автомашины за проданный хлеб».
Это заголовок в газете. И тот, у кого спрашивают, долго ищет его, переводит взгляд со стены на судник, с судника — на потолок, пока наконец не найдет. А если не найдет, просит хотя бы показать, в каком месте искать.
— А найди мне — «Организовать повсеместный сбор пепла».
Этот заголовок мне примелькался, когда я искал другие. Помню, что он напечатан длинными тонкими буквами и находится где-то на потолке — как раз над столом.
И хотя Валя внимательно и усердно глядела в другую сторону — на судник, стараясь меня обмануть — мол, здесь этот заголовок, здесь, — но я сразу, не задумываясь, поднял глаза вверх и показал пальцем:
— Вот он. — И сам загадал: — А найди «Колхозы Оршанщины готовятся к севу».
Валя искала очень долго. Не нашла.
— Сдаешься? — допытывался я.
— Сдаюсь.
Я показал ей. Эти слова были на занавеске, которую сама Валя красиво вырезала ножницами из газеты и приклеила, украсив ею окно.
— Иди ты, — рассердилась сестра, — мы на занавеске не отгадываем.
Тетка зажгла коптилку. Сняла ее с припечка и поставила на стол. И окно, за которым сумерки казались еще не совсем густыми, сразу потемнело, и на темных стеклах, словно на черной подкладке, красиво забелело замысловато, с любовью вырезанное Валей кружево занавесок.
Я ел и очень осторожно дышал — чтобы не потушить коптилку, что потрескивала рядом с миской.
— Вот поужинаешь, да надо будет жернова немного поправить — совсем уже не мелют, — убирая в судник кувшин с кислым молоком, сказала мне тетка. — Я принесла от Микиты старый дырявый чугунок, который им уже не нужен, он возле крыльца лежит.
Жернова в нашей хате всегда стоят возле порога. Мы редко когда выносим их в сени. Мы к ним уже привыкли, и они стали такой же обязательною вещью, как, скажем, стол, лавка, деревянная кровать, печь.
Эти жернова на коротеньких ножках сделал я сам. Правда, два тяжелых дубовых кругляка дал мне дядька Матвей, когда еще жил в Сябрыни. Он же помог продолбить круглую дырку в верхняке — чтобы было куда засыпать зерно. А все остальное делал я сам: к бегунку прибил длинную деревянную ручку от гранаты, катыш-лежак обил разогнутой и расклепанной полоскою бляхи, вырезанной из старого ведра. Долго я никак не мог подравнять ножки. И вымерю, и отрежу ровненько, а как только поставлю — не стоят на половицах, да и все: качаются. Я снова кладу жернова на пол, снова меряю, снова режу. Уже и ножки совсем коротенькими стали, а я все режу. Не знаю, сколько бы еще резал, если бы не тетка.
— Докуда ты, неумейка, резать будешь? — улыбнулась она. — Это же не ножки твои виноваты, а пол. Видишь, как половицы неровно лежат, а ты режешь…
Так и остались потом мои жернова на коротеньких ножках. А чтобы они стояли устойчиво, каждый раз приходилось искать для них ровное место, передвигая по половицам или подкладывая под них какую-нибудь щепку.
Поужинав, вышел во двор. Чугунок, который и правда лежал возле крыльца, я разбил камнем на маленькие кусочки — как раз на такие, какие можно будет загнать в дерево.
Вернулся в хату и снял верхняк-бегун. Ну конечно же, как такие жернова будут молоть, когда во многих местах осколки чугуна, забитые в кругляк раньше, повыпадали, и там, где они сидели, щербато темнели теперь одни только щели-вмятины.
Тетка мыла посуду. Валя помогала мне — она подавала кусочки чугуна, а я молотком загонял их в дерево. Чугун слабо поддавался ударам — в дуб плохо входят даже и гвозди.
Когда мы остались без родителей, когда маму и тату забрали в гестапо и там, как партизан, замучили, когда со дня на день сябрынцы ждали, что, как партизанскую семью, заберут скоро и детей, тетка перевела нас к себе в хату. Она все плакала по своему брату Сымону, моему отцу, по золовке Ганусе, моей маме…
А немного раньше, когда через две недели после того, как забрали отца, гестаповцы с чужими полицаями (свои не пошли брать знакомых) приехали за мамой, тетка как раз была у нас.
— Собирайся! — сразу же приказали они ей.
— А что мне собираться? Берите и так. Я уже собралась, — спокойно ответила тетка и, поцеловав нас с Валей, пошла из хаты.
Но на улице, когда женщины начали спрашивать: «Куда это тебя, Лёкса, забирают?» — полицаи вдруг остановились:
— Постой, постой… А кто ты Сымону будешь?
— Сестра.
— Нет, тогда ты нам не нужна. Нам жену его надо.
И пошли искать маму. Когда они забрали маму и когда она не вернулась ни через неделю, ни через месяц, я плакал и говорил тете:
— Почему ты не пошла с ними вместо мамы?
— Так они же меня не взяли, дитятко ты мое милое, — отвечала тетка, совсем не обижаясь на такое страшное требование: она сама, не имея никого из родни, кроме моего отца, согласна была пойти в гестапо, лишь бы наша мама осталась с нами.
Тетка рассказывала как-то Павлине Романовне:
— Ясь очень хотел, чтоб я вместо его мамы с полицаями пошла. Но что же я сделаю, если они говорят: «Нам не сестра, нам Сымонова жена нужна». А детям ведь, понятно, лучше было бы с матерью, чем со мною. Вот потому я и плачу. Бывает, как выйду из хаты, как пойду с плачем туда, к лесу. Иду и плачу, иду и слезами заливаюсь — света божьего не вижу. Иду, голошу, покуда в елку какую-нибудь лбом не ткнусь. Тогда только и опомнюсь. Как-то школьники, леньковские дети — видать, в школу бежали — испугались и спрашивают: «Чего это тетка плачет?» А один хлопчик, слышу, им за меня и отвечает: «А я знаю почему — у этой тетки немцы всю семью расстреляли…»
Та встреча со школьниками была, очевидно, давно. Теперь мою тетку знают все дети нашей школы. Павлина Романовна, сама недавняя партизанка, очень старалась помочь нам, партизанской семье, — она, кроме того, что меня устроила почтальоном, Валю зачислила техничкой в школу. И поэтому, когда сестра была на занятиях, на уроки и с уроков звонила тетка. Она, будто испугавшись чего, торопливо выскакивала из учительской и, высоко над головой размахивая звонком, подбегала почти к каждому классу — занимались тогда в разных помещениях, — долго и настойчиво звонила. Тетка не научилась определять время по часам, которые спокойно тикали в учительской, звонила только по солнцу. И никогда не ошибалась. Учителя даже удивлялись этой точности. Завуч однажды рассказывал:
— Один раз думаю, ага, наконец я поймал твою тетку, — на пять минут, слышишь, раньше позвонила с урока. Пришел в учительскую, проверил свои часы: нет, тетка не ошиблась, а это мои часы, слышишь, отстали — ровно на пять минут…
Я уже забивал в верхняк последние кусочки чугуна, как дверь тихо, как-то очень уж осторожно открылась, и в хату, будто стесняясь, вошла тетка Евка. Она закрыла дверь, тихо сказала: «Добрый вечер вам» — и остановилась у порога, не проходя дальше.
— Проходи, Евка, чего ты стоишь? — пригласила ее тетка.
— Нет, Лёкса, я и здесь постою. Я ненадолго. Сейчас вот и пойду. Это же мне Холоденок силком положил в карман два яблока, так я и думаю: дай-ка я их Ясю занесу. Своего бы чего принесла, но у меня в огороде ни сливки той, ни яблочка.
Она подошла ко мне, положила на верхняк спелые антоновки и, глядя себе под ноги, еще тише, чем «добрый вечер», сказала:
— Ты уже прости меня, сынок. Обидела я тебя, дурная. Накинулась неведомо за что. Хоть дитя это ни в чем не виновато.
И тетка Евка, ласково погладив меня по голове, повернулась к моей тетке.
— Это же, Лёкса… это же… это же… — начала она, но не смогла договорить, заплакала и уже сквозь слезы продолжала: — Это же, Лёкса, сегодня вон Цыца женится… А он же с моим Юрочкой одногодок был. И еще же я знала, что сынок мой Люську раевщинскую, молодую сегодняшнюю, любил. Бывало, вижу, он в зеркальце какое-то маленькое-маленькое глядится. Я и спрашиваю: «Куда ты, сынок, собираешься?» — «Пойду, говорит, в Раевщину, к Федьке схожу…» А я уже, Лёкса, знаю, к какому он Федьке пойдет.
Евка села рядом с теткой на лавку, и они начали вспоминать свою довоенную жизнь.
Я поднял верхняк на жернова и долго за ручку двигал его по лежаку, пока штырь наконец не попал на место. Попробовал крутить жернова — как заскрежетали они на всю хату! Даже больно и как-то шершаво стало зубам — казалось, что весь рот забит песком. Это скрежетали новые, еще не притертые зубчики чугуна. Пока что на жерновах молоть нельзя: их обязательно надо обмолоть, обкатать, ибо с лотка поначалу будет сыпаться больше чугуна, чем муки.
Валя взялась за ручку и со скрипом покрутила верхняк.
— Во, во, — обрадовался я, — обмели жернова, а я последнюю почту разнесу.
И, не дожидаясь, пока она начнет отказываться, схватил газеты и выбежал из дому. Спеша к хате Петрака и Петрачихи, где живет директор, я все думал про такую неожиданную разгадку Евкиной злости, той злости, с которою она выгнала меня из хаты. Значит, я здесь был ни при чем: у нее в то время была открытая, как рана, душа, и ей было все равно, кто попадется на глаза. Душа тетки Евки болела — сегодня женился одногодок ее Юрки и брал себе в жены Юркину возлюбленную…
Еще с улицы я заметил: в задней Петраковой хате, где жила Павлина Романовна, горела лампа, — значит, она была дома. «Вот и хорошо, — подумал я. — Отдам ей письмо в руки».
В сенях постучался в дверь, взялся за щеколду. В передней хате было темно, а в задней действительно горела лампа. Я несмело поздоровался:
— Добрый вечер.
— Вечер добрый, — ответил мужской голос.
Это был тот самый веселый и разговорчивый летчик, офицер с военного аэродрома. Аэродром выстроили недалеко от нашей деревни, — тихими вечерами, а то и по утрам, когда ветер дует в нашу сторону, часто слышны бодрые песни солдат и звонкая полковая музыка.
Там, в отгороженном уголке леса возле аэродрома, под соснами, ежедневно гудел хоть и маленький, но все же базар, где женщины, которые не успели еще завести в гарнизоне своих «знакомых», чтобы ходить к ним на квартиру, поставив меж корней свои бидончики с молоком, миски с маслом, корзиночки с яйцами, наперебой зазывали к себе жен летчиков. И мы, мальчишки, когда наш лес богател ягодами и грибами, носили сюда, под сосны, продавать эти лакомства, чтоб иметь деньги на книжки и тетрадки. Носил и я, но сколько раз, увидев, что красиво и чисто одетые жены летчиков даже не смотрят в мою сторону и равнодушно проходят мимо моих высыпанных на газету пары стаканов малины или просто синей от спелости черники с прилипшими к ягодам хвоинками, зелеными листочками — среди них изредка засветится, блеснет кое-где красная, спелая земляничка, — около которых несмело и стесняясь, а главное, молча, переминаясь с ноги на ногу, стоит сам «хозяин», — я злился на рынок и отдавал тогда свой «товар» почти задаром. И особенно после того, как я принес на продажу литра два козьего молока, которое тетка собрала с утреннего и вечернего удоя (ночью, чтоб не прокисло, оно стояло в холодной воде), а какая-то злая женщина, попробовав мое молоко, подняла на весь базар такой крик, что я бросил от страха и молоко, и бидончик и, не оглядываясь, побежал к лесу, — после того мне совсем не хотелось ходить под отгороженные сосенки, и только когда уж была очень большая нужда, я, чтобы не обижать тетку, все же соглашался сбегать на тот рынок…
Я обвел глазами комнату. Летчик перехватил мой взгляд и, нарочито печально покачав головою, сказал:
— Нет, брат, нет твоей Павлины Романовны. Я ее и сам, брат, жду. Она в школе педсовет проводит. А письма и газеты — словом, всю корреспонденцию она велела забрать мне.
Я отдал газеты, нерешительно взялся за конверт, а потом опустил руку — отдам завтра сам Павлине Романовне.
— Давай, брат, давай, — протянул руку летчик. — Приказ есть приказ. Мы с тобою должны его только выполнять.
И я отдал ему письмо. Я уже говорил раньше, что немного недолюбливал этого летчика. И сам не знаю почему. Недолюбливал за то, что он хорошо танцует, что очень много знает и интересно рассказывает, что прекрасно поет, что на нем красиво сидит офицерская форма… Одним словом, я не любил его как раз за то, что нравилось, видимо, Павлине Романовне.
Летчик сидел у небольшого столика, застланного белой-пребелой скатертью, на том самом небольшом, с наброшенной клетчатой дерюжкой диванчике, где они всегда разговаривали вдвоем с Павлиной Романовной.
Однажды — это было как раз накануне первомайских праздников — в передней хате, на столе, что поставлен впритык к окну, выстругав из щепки широкое перо, на какой-то шуршащей бумаге я писал красными чернилами первомайский лозунг, который надо было повесить перед входом в школу. А в задней, как раз на этом самом диванчике, сидела Павлина Романовна с летчиком. Я слышал, как они спокойно и громко беседовали: говорили, можно сказать, обо всем и ни о чем — шутили, смеялись.
На стене, в уголке над умывальником, висело большое зеркало, и, когда я совсем случайно заглянул в него, — сразу же, застеснявшись, отвел глаза в сторону. Дверь в заднюю комнату была открыта, и в зеркале я хорошо видел тот диванчик, на котором сидела Павлина Романовна с летчиком и, не подозревая, что их можно увидеть из передней, целовались. Потом летчик отстранялся от Павлины Романовны, дотрагивался до ее щеки своим высоким лбом, на который спадали прядки волос, и снова говорил обычно и непринужденно — обо всем и ни о чем.
Так вон оно что! Они целуются, а чтобы ни я, ни дядька Петрок, который лежит на печи, даже и не подумали об этом, ведут такой легкий и непринужденный разговор.
Когда летчик снова наклонился к Павлине Романовне и снова начал искать ее губы, та молча оттолкнула его и, приложив палец ко рту, глазами стала показывать на меня и кивать головою — мол, ты что, увидит еще или услышит, не дай бог. А сама весело заговорила. Летчик, тоже приложив палец к губам, махнул в мою сторону рукою, что, наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось, — сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать, — я относился к нему все равно с каким-то холодком. Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньковцев, что пришли послушать шефов с «ядрома».
Наши шефы — солдаты и офицеры аэродрома — на трех больших машинах приехали под вечер, но афиши, расклеенные заранее, сообщали уже за несколько дней до этого, что они дадут сегодня в Сябрыни силами войсковой части концерт художественной самодеятельности.
Еще засветло солдаты открыли задние и боковые борта в грузовиках, составили вместе две машины — получилась просторная сцена, а третья машина, «студебеккер», когда стемнело, включила фары и освещала сцену до самого окончания концерта. Солдаты и офицеры пели, плясали, читали стихи. Был даже один солдат, который до слез смешил людей. Но больше всех понравилось выступление знакомого Павлины Романовны. Перед тем как ему выступать, сцену закрыли постилками, которые держали за уголки солдаты, а когда раскрыли — там уже стоял стол, а на нем сидел, выставив вперед ноги, знакомый штурман. Если бы вы только видели, какой он был смешной на этом столе! В голубой рубашке — до половины он выглядел нормально, все узнавали в нем летчика, — но ноги почему-то начинались где-то сразу от груди, почти там, где обычно сгибаются в локтях руки. Человек казался каким-то малюсеньким-малюсеньким — ну лилипут, да и только. А когда он начал петь веселые частушки своим грудным голосом и, сидя вот так, плясать — громко молотить большущими сапогами по столу, будто по барабану, — все хохотали, просто за животы хватались. И когда солдаты в конце снова закрыли летчика, и после этого он вышел из-за постилок такой же, как и все, — высокий и на своих обычных ногах, — многие не хотели верить, что это тот самый штурман, который только что выбивал барыню, сидя на столе.
А Холоденок все время ходил за летчиком и допытывался:
— Нет, ну а куда ты все-таки, скажи, ноги тогда девал?
— На столе, батя, на столе они лежали, — улыбался штурман.
— Нет, на столе лежали не твои, а твои все-таки где были?
— Ну, а мои — под столом.
Но Холоденок не отставал от него:
— Так, а чьи ноги барыню тогда отбивали?
— А то были, батя, мои руки, — чтобы отвязаться от старика, раскрыл свой секрет летчик. — На руки я солдатские сапоги надел и руками вашу барыню отплясывал.
Холоденок в это уже не верил.
— Нет, здесь что-то не так, — недовольно и все еще сомневаясь, говорил он, но от штурмана, хоть и задумавшись, все же отходил.
Прошло уже столько времени, а я и сейчас не могу понять, почему я так невзлюбил этого веселого штурмана. Может, потому, что, когда он появлялся в задней хате Петрака и Петрачихи, Павлина Романовна, которая всегда била со мною очень ласковой и веселой, много говорила, при нем совсем не глядела в мою сторону и уже не трогала меня — будто Яся и не было. Может, потому, что мне, с детства лишенному материнской ласки, хотелось ощутить на своей голове теплую женскую руку. Может, потому, что его, этого летчика, любили все, кто встречался с ним хоть один раз. А может, еще и потому, я боюсь даже признаться себе в этом, что я, по-детски искренне и совсем не так, как Ленку, любил Павлину Романовну. Любовь эта — ребенка к старшему — была очень близка любви к маме, а что все мы любим своих мам — неудивительно…
Павлина Романовна много рассказывала мне о своем партизанстве. Тогда я сидел тихо-тихо и внимательно слушал. Если собрать вместе ее воспоминания, скажем, об одной из тяжелых блокад, то этот рассказ был бы приблизительно таким:
— Представь себе, Ясь, наш партизанский Рацевский лес. Немцы каждый день облавы устраивают. А мы, небольшая группка партизан, оторвались от бригады. Друзья наши сражаются, а мы к ним прорываемся. Но пока шли — в той стороне, где стреляли, все утихло: значит, наши прорвались. А мы остались в блокаде. Видим, что своими силами блокады не прорвем. Решили идти к Черному болоту, где у нас была база, землянки добротные. Думаем, если немцы погнались за нашей бригадой, которая сделала прорыв в противоположной от землянок стороне, то, видимо, они туда и все свое войско стянули.
Правда, когда еще эти землянки только собирались копать, мужчины спорили. Лаврен, Цыцын отец, все настаивал, чтобы копать их возле самого болота — дескать, каратели дойдут до трясины, увидят, что дальше идти невозможно, и повернут назад, так и не добравшись до нашего жилья. И только Демидька (тогда он еще на двух ногах бегал) сопротивлялся: «Ты вот, гета, гляди сюда. Я и сам не знаю почему, но мне что-то не хочется делать тут наши землянки. Чувствую, но объяснить, гета, не могу». А Демидька с Лавреном считались в бригаде самыми лучшими мастерами по землянкам. Они у нас как бы за инженеров были. И все же послушались тогда Лаврена — около самого болота сделали землянки, выходы под коряги повыводили, листвой их засыпало — так и не видно.
Идем, значит, мы на свою базу. А тут такой красивый осенний день — тихий, теплый, спокойный, — ну хоть ты ложись в опавшую листву да любуйся глубоким и бездонным небом.
К обеду мы уже и до лагеря почти дошли. Идем и видим: на полянке дитя маленькое сидит и, глупое, ручками своими играет, солнечных зайчиков на листиках ловит. И кто его оставил в этом глухом лесу, мы так и не можем понять. И только это я к нему подойти собралась, чтоб забрать с собою, а тут — как застрекочет весь лес. Все — шух! — с полянки. И я за ними.
Добежали мы до базы, в землянки попрятались, выходы заложили, табаком их присыпали — это чтоб собаки след не взяли. И сидим. Ждем. А чего ждем, если бы кто спросил. Слышим, вышли каратели к болотцу, стали поодаль, гергечут там. Лаврен улыбается и молча поднимает палец вверх — мол, а что я вам говорил? Полопотали они там, полопотали и к нашим землянкам, слышим, идут. И надо же им, этим собакам, как раз тут расположиться. Совсем над нами, над землянками сели — а что, тут же и солнца больше, и видно отсюда дальше. Сидят, ржут почти над нашими головами, а то и стрельнет который — кто его знает куда: то ли по какой птичке, то ли так, для смелости. А мы тихонько-тихонько сидим и не дышим. У меня все в глазах тот ребенок на солнечной поляне, который ручками своими забавляется. Теперь уже Демидька — злой-презлой — поднимает свой палец и с укором смотрит на Лаврена — дескать, ну что я тебе говорил?
А немцы ходят наверху, земля на нас сыплется — вот-вот какой-нибудь из них провалится. Подняла я глаза вверх, смотрю — каблук фашиста торчит прямо надо мной, защемился между бревен наката. Гляжу я на него и думаю про себя: «Не дай бог, провалится. Схвачу его тогда за ногу. Хоть и нам будет конец, но и его, наверное, разрыв сердца не минует». Уже и приладилась было. Но нет, подергал-подергал он ногу — вытянул.
Сижу, а сама радуюсь, что не успела того ребенка схватить, который на поляне ручками забавлялся, — а вдруг он бы сейчас заплакал: это же взрослый знает, что молчать надо. А он…
Немцы так посидели, посидели до вечера, а когда начало темнеть — ушли. Вылезли мы, немного обождав, оглядываемся. А мне все хочется того малыша забрать. Побежала я туда. Бегала, бегала, искала, искала — нигде нет. Уж и звала потихоньку — не отзывается. Да и сам хотя бы голос какой подал, хотя бы заплакал. Понятно, где ты его ночью найдешь. «Пускай, думаю, до утра уж — утром, когда светло будет, поищу».
Вернулась, а наши Шлему, раевщинского кузнеца, который пас в этот день наших партизанских коров, ищут. Пошли в ту сторону, куда он утром погнал стадо. Шли, пока Савкин Павлик в темноте чуть не упал, зацепившись за что-то большое-большое. Пошарил он руками, да и говорит:
«Это же наши коровы».
Посмотрели, пощупали и мы — действительно наши коровы. Все до одной пострелянные лежат. Немцы перестреляли — фашисты вообще ни к коню, ни к корове в лесу не прикасались: боялись, что они заминированы. Поэтому издали стреляли.
«Видимо, и Шлема где-нибудь здесь убитый лежит, — заволновался Павлик. — Давайте поищем».
«От этот Павал, — послышалось вдруг откуда-то сверху, точно с неба. — От этот Павал. Чуть что — уже и убитый. Чуть что — уже и поищем. Зачем искаться и сам найдусь».
Вверху затрещали ветки, и с громадной и страшноватой в темноте ели свалился на землю Шлема.
«Кто меня тут хотел искать?»
Все тихо и обрадованно засмеялись. Выяснилось, что немцы, возвращаясь, наткнулись на наших коров. Хорошо, что Шлема, услышав издали гергетание карателей, быстренько влез на ель и заслонился лапником — кто в этом вечернем сумраке увидит его там, в густоте!
Убедившись, что немцев близко нет, и зная, что ночью в лес они не пойдут, не помню уже кто (кажется, не Демидька ли?) разложил маленький костерок. А я пошла к болоту, чтобы немного смыть ту землю, что немцы натрясли за воротник. Сняла я жакетку, и только наклонилась к воде, зачерпнула пригоршню, как вдруг — лоп, лоп, лоп! — в костре. Стреляют! По костру, видно, стреляют! Подняла осторожно голову, стою, слушаю — тихо, ничего не слышно. А как только наклонилась, опять — лоп, лоп! Гляжу я, а из огня даже искры и угли выскакивают. Значит, кто-то по огню стреляет. Я тогда — ходу. Вижу, около костра уже никого нет. Я бегом ко рву, который слева от болотца. Прибегаю, а там уже некуда втиснуться. Но я как-то все же нашла место, поставила ноги. Смотрю, Демидька рядом сопит. Тоже одни только ноги в траншее, а сам весь наверху. Сидит и ель над головой держит. Маскируется. Будто бы эту елку кто-то в темени увидит, будто бы его за дерево примет.
Посидели мы так немного. Костерок наш совсем завял, стрельба утихла. Тогда мы по одному, по двое в свои землянки вернулись. И уже только утром разобрались, кто в нас стрелял. Оказалось, это Демидька, когда разжигал огонь, наклонился над ним очень низко. А у него во внутренних карманах патроны были. Они и высыпались в костер. Пока нагрелись, лежали тихо, а потом и начали строчить.
Наутро, чуть рассвело, я побежала искать то дитя, что сидело на поляне. Нашла все же его. Оно лежало все на том же месте, и я думала — спит. Лежит на спине — лицом к небу, к пожелтевшим березам. Когда подошла ближе, увидала широко открытые, неживые глаза и лужицу крови под головою: убили, звери! К щечке прилип желтый листок, а в раскрытой ладошке по-прежнему играл тот солнечный зайчик, которого несмышленыш так и не поймал вчера. Я шла назад и все плакала, все жалела, что не взяла дитя. А может, оно в землянке и не пикнуло бы, а может, и мы и ребенок этот остались бы живыми…
— Ну, так что ты, брат, задумался? — вывел меня из моих воспоминаний летчик. — Ждать будешь Павлину Романовну?
— Нет, — ответил я и взялся за дверную ручку.
— Скоро мы с твоею Павлиной Романовной в Москву поедем.
— Москву посмотреть? — настороженно спросил я.
— Нет, брат, жить там будем. Меня под Москву переводят.
Спрашивать, почему едет с ним Павлина Романовна, мне не надо было: я и раньше слышал, что она выходит за летчика замуж, но пока не верил в это.
Еще с большей злостью на летчика выбежал я из Петраковой хаты.
После светлой комнаты вечерние сумерки на улице будто стали гуще. Луна еще не взошла, а поэтому в вечерней темноте, очень уж ярким пятном, которое, кажется, раздвигало в стороны густую черноту, светилась новая Демидькова пятистенка. Демидька пока что не закончил ее строить, и поэтому на улице, под окнами, стояли еще козлы, на которых лежало толстое, до середины распиленное бревно — одна половина уже доски, а другая — еще кругляк. Да и доски так плотно прилегали одна к одной, что и эта часть казалась непиленой. И только клин, забитый меж двух досок (чтобы не зажимало пилу), напоминал о том, что бревно недавно пилили. Еще позавчера я сам видел, как тут работали Демидька с Микитой: Демидька на одной ноге стоял высоко на бревне (и как только он туда влез!) и, притопывая деревяшкой, взмахивая, точно крыльями, обеими руками перед собою, легко подавал пилу вниз, где, прищурив один глаз, внимательно, чтоб не отступить от шнура, отбитого углем, следил за пилою дядька Микита. Именно тогда Миките попала соринка в глаз, и он долго бегал вокруг верстака и клял все подряд — доски, пилу, Демидьку, а заодно и его новый дом.
Около третьего в деревне колодца кто-то гремел ведрами. Когда я подошел ближе и уже немного осмотрелся после света в Петраковой хате, узнал Лысую Татьянку, которая, несмотря на темень, носила воду: свадьба, что гремела чуть ли не напротив ее хаты, будто бы ее и не касалась. Она настолько замотала голову в платки, что на всем лице видны были только глаза и нос, которым она простуженно шмыгала.
То, что Татьянка встретилась мне около колодца, было неплохо. Откровенно говоря, я не очень-то любил заходить в ее просторную хату. Особенно после того, как однажды надумал купить у нее слив. Татьянка и до этого недолюбливала меня. А тогда она со злостью сказала, что ничего не продает и не раздает. Хотя в саду у нее ломились ветки от крупных, синих, созревших слив. Я, смущенный, вышел от Лысой Татьянки, и она так зло стукнула за мною дверью, что даже зазвенело: это выпала щеколда.
Тогда же я зашел к Туньтику. Тот насыпал мне целую шапку еще более крупных и еще более спелых слив, — где проведешь пальцем, там заблестит темная полоса! — насыпал просто так, без денег. Я долго и настойчиво совал ему в карман скомканные рубли, пока он не разозлился.
— Будешь мне совать, покуда я сливы назад из шапки не вытрясу.
Лысая Татьянка жила в просторной хате вдвоем со своим старым Нупреем. Но Нупрея нигде не было видно и слышно — все делала она сама. В Сябрыни смеялись, мол, Нупрей очень боится жены, и шутили, что Татьянка, когда дед в чем-нибудь провинится, наказывает его, как малое дитя: зажмет голову в колени, выдернет из дедовых штанов ремень и его же, Нупреевым, ремнем стегает, только эхо идет… А он крутит головой, зажатой в коленях, да просит: «А Татьяночка, не буду, а родненькая, не буду, а любименькая, не буду — только отпусти живым…» Даже говорили, что однажды сам Нупрей кому-то жаловался: «Знаешь, как только я голос подам, так она будто на хвост становится, чертом смотрит…»
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где-нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.
Татьянка особенно обозлилась на всю Сябрынь после того, как ее единственного сына, которого она прижила еще в девках и с которым пришла к Нупрею, ночью подняли с постели партизаны и повели с собою: он, побыв в партизанах, перебежал в гестапо и, зная партизанские тайны, мог наделать много бед. Да и до этого Татьянкин сын кое-что уже успел — он привел карателей к тем землянкам, где на случай блокады хранились небольшие запасы партизанского продовольствия. За ним приходили незнакомые люди, но Татьянка была уверена, что подослал их кто-то из сябрынцев. Меня она не любила потому, что мой отец и мои дядья также были там, в партизанах…
Я сказал «добрый вечер» и подошел к колодцу. Татьянка ничего не ответила, достала ведро и поставила на дощечку — по нему, глухо звеня, поползла змейкой в воду тяжелая цепь и, видимо, свернулась там, на дне ведра. Этого я в темноте не видел, но чувствовал — по звуку.
— Возьмите вашу газету.
— Не мог в хату принести, — забубнила Татьянка, — так возле колодца ловит. А как я ее понесу?
Она сложила газету вдвое, засунула за пазуху и, взяв ведра, пошла. Я шел следом. Около Матруниной хаты приостановился, подождал. Татьянка, наверное, тоже остановилась, поставила ведра — снова звякнули ручки — и стала звать Полюгана, который радостно лаял где-то за деревней — возился там с ребятами. Полюган не отзывался.
Не дозвавшись его, Татьянка взяла ведра и пошла в хату.
А на выгоне все тоненько визжал Полюган: «Ав-ав-ав» — будто смеялся кто…
От Лавреновой хаты уже совсем ясно доносился шум свадьбы. Слышно было, как играл дядька Савка, как кто-то пробовал запевать, как возле хаты, где гудел пир, кто-то громко разговаривал.
В хате Матруны Вековухи тоже говорили громко.
Дядька Змитра сидел на табурете посреди хаты, а Матруна, всхлипывая и шмыгая носом, в тазике, что стоял на лавке, мыла посуду. Эта лавка и этот табурет, наверное, одни только и остались в хате: и столы, и стулья, что были в доме, и скамеечки — все перенесли на свадьбу — чтобы было где посадить гостей. К тому же сюда, видимо, скоро придет танцевать молодежь, чтобы не мешать старшим вести свои долгие разговоры над недопитыми стаканами.
Дядька Змитра брился. Маленькое зеркальце держал перед ним сын, а он сам, закинув руку над головой, достав пальцами щеку, подтягивал ее кверху и не спеша водил бритвой, которая привычно лежала в пальцах другой руки. Скорее, брился он наугад, ибо и темно было в хате, и Петрик держал зеркальце как раз так, что в нем ничего не было видно. Разве только малыш сам видел в нем отца.
— Так зачем ты это писала? Зачем? — допытывался Туньтик.
Матруна молчала, только глухо гремела в тазу деревянными ложками и алюминиевыми мисками.
— И что ты от нее хочешь?
Матруна снова шмыгнула носом.
— Вот ваша, дядька Змитра, «Бярозка», — перебил я неприятный их разговор. — Пришла вот…
Туньтик молчал — будто и не замечал меня.
— Тата, тата, а я «Бярозку» возьму, — заговорил Петрик и, одной рукою все еще держа зеркальце, другою взял журнал, повернулся ко мне и похвастался: — А у нас много таких… Тата их мне все отдает…
Дядька Змитра — мой крестный. Еще при немцах, когда в самом начале оккупации прошли слухи, что фашисты будут расстреливать всех детей, которых не окрестили родители, мама запрягла коня и повезла меня, нехристя, в Новые Вербы, где была церковь. За крестную вызвалась быть Ядоха, а вот мужчины в то время не нашлось. После того как нововербинский поп выстриг большой клок моих волос, помазал выстриженное место чем-то холодным, а потом окропил всего меня «святой» водой и записал в свидетельстве о рождении, что я «окрещен в православное вероисповедание», меня, такого большого и тяжелого, передали Ядохе на руки: крестная чуть не уронила крестника — попробуй удержи такого байбака одна, без кума! А поскольку надо было, чтоб кто-то все же назывался моим крестным, записали это на Туньтика. И тот, когда пришел с войны и узнал, какого крестника сосватали ему без него, всегда, где встречал меня, ласково улыбался:
— Ну, здравствуй, мой крестничек.
Каждый год на пасху я обязательно ходил к дядьке Змитре за крашеными яйцами, а когда в прошлом году, большой уже, постеснявшись, не пошел к нему, дядька Змитра принес яйца сам и, достав из глубокого кармана, положил их на стол:
— А я полдня ждал крестничка — не идет. Дай, думаю, сам занесу, а то, может, захворал, думаю.
Теперь же мой крестный совсем не замечал меня. Да и похоже, не замечал он сейчас никого. Туньтик смотрел мимо зеркальца, куда-то за печь, и все допытывался у Матруны:
— Так что ты, скажи, от нее хочешь?
Вековуха молчала и только шмыгала носом.
Чтобы не мешать этому неприятному, видимо, для обоих разговору, я вышел из хаты и, свободный уже от почты, побежал туда, где веселилась свадьба.
Лаврен, Цыцын отец, очень торопился до этой радости — свадьбы сына — успеть перебрать свой дом. Хотя дом был и просторный, большой, но его ставил давно еще Лавренов отец, и потому нижние венцы в нем подгнили, струхлявели. Лаврен сам хороший плотник — он не забывал своего умения даже в партизанах, ставя теплые и уютные землянки, — позвал на помощь мужчин, и они за какой-нибудь месяц разобрали и, выбросив гнилые бревна, сложили опять Лавренов дом: даже вот сейчас, в темноте видно, как белеют новые бревна, что пошли в подруб, а по стенам белыми пятнами спускаются сверху вниз затесанные топором следы — будто кто-то шел по стене. Цифры на них в темноте не разобрать, да они теперь уже и не нужны, хотя долго еще на затесанных пятнах будут видны: «А-8», «Г-5»… Перебирая дом, Лаврен заложил кругляками одно окно, что выходило во двор, — окон в хате много, негде даже было из-за них поставить молодоженам кровать.
Все окна в доме распахнуты, из них, в прохладный уже вечер, клубится пар (надышали — столько ведь людей собралось вместе!), доносится на улицу горьковатый запах водки и еды (так всегда пахнет около той хаты, где веселится любой пир-беседа), вырывается шумный гомон (так бывает всегда, когда говорят одновременно почти все, не очень-то слушая друг друга).
Двери и в сени и в хату тоже растворены. У порога толпятся люди. Дядька Лаврен из-за свадьбы не сложил печь, чтобы она не мешала гостям, но все равно и без нее в хате тесновато. Оставленную в полу дыру для печи дядька Лаврен пока заложил досками, а на них, в самом уголке, поставил сундук, где хранится вся праздничная одежда и Лаврена, и Лавренихи, и самого Цыцы. На сундуке сидит веселый-веселый дед Сенчила — его кто-то снял возле, сеней с тележки и внес в хату. Лицо у него и впрямь ободрано — две лампы, что висят под потолком, освещают и ту царапину, которую он получил, кувыркнувшись со своего порога, и другую, наполовину заклеенную газетой, которую он, видимо спеша побриться к свадьбе, сделал тупой бритвой.
Сундук стоит немного поодаль от столов, а потому дед, поворачивая голову то в одну сторону — где разговаривают, то в другую — где поют, послушает-послушает, что говорят и что поют, а потом смешно так надует щеки, выдохнет воздух и затягивает свое:
Ев-па-ру-ры, руры,
Ев-па-ру-ры, руры…
Дед Сенчила помогает себе петь, размахивая перед лицом рукою, в которой крепко держит оладью в сметане, а когда ему поднесут чарку — тогда обе руки поют вслед за стариком:
Ев-па-ру-ры, руры…
Сенчиле, видимо, наскучила его песня, и он, глядя по сторонам, искал Савку.
— Савка! Куда ты, Савка, пропал? Савка! Играй быстрее мне «Сербиянку»! — И, не дожидаясь музыки, начинал сам наигрывать ртом и подскакивать как можно выше на своем сундуке — подвыпивший Сенчила плясал «Сербиянку». Сразу же, как только услышал музыку, вылез из-за стола Рогатун и, крикнув: «Круг!», раздвинул людей, что стояли между столов, как всегда взялся своей единственной рукой за ремень и закрутился на этом маленьком пятачке — ну точно горлачик с ручкою: недаром же в деревне его прозвали так!
— Убери, Демидька, свою деревяшку, — не переставая кружиться, все расширяя круг, кричал Горлач бригадиру, который сидел за столом боком, выставив свою деревянную ногу на самый проход — под стол ее не всунешь, — и мешал всем, кто хотел пройти вперед к молодым.
— Ты, гета, к моей ноге не цепляйся, — ответил Демидька, все же подвигая деревяшку по лавке и поджимая туда, к столу, Микиту, сидевшего рядом. — Моя нога тебя, гета, не трогает.
— Демидька ее специально для свадьбы сделал, — улыбнулся дядька Микита, — а ты придираешься… Посмотри, какая она красивая — прямо кукла. Липовая, стеклом зачищенная — аж блестит.
— А ты, Микита, тоже, гета, не мурлычь под ухом — тебя же никто не трогает.
Демидька и правда очень любил делать себе деревянные ноги. У него был их целый запас — дядька делал их почти из всех пород деревьев, которые росли в нашем лесу: они, эти деревяшки (все на одну левую ногу), стояли у него всюду около стен: и в хате, и в сенях, и даже в хлеву.
Деревянные ноги можно было увидеть в самых неожиданных местах: на столе, под горячей сковородкой, — они заменяли подставку; около крыльца, положенные в грязь, — они уже были кладками, по которым ходят в осеннюю распутицу; и даже на загнетке, вместе с дровами, валялись все те же ноги — видимо, ненужные уже, к которым Демидька сейчас был равнодушен и которые он сам бросил в дрова, чтобы жена сожгла. А попробовала бы она без спросу взять такую деревяшку, крику было бы — не дай ты бог: ну и что, что много, ну и что, что везде стоят, пускай себе стоят, не ты их поставила — так и не трогай!
Демидька делал их и сплошные, и составные, вместе с Савкой скреплял в кузнице винтами, скручивал проволокой, обивал железом.
Сначала Демидька попробовал было носить брюки навыпуск, чтобы за штаниной не видно было увечья, — но быстро от этого отказался.
— Ты вот, гета, взгляни, — смеясь, жаловался он Холоденку. — Ты вот, гета, посмотри, говорю, на меня. Точный черт. Даже из-под штанины, как копытце, нога, гета, торчит. Только хвоста, гета, и не хватает.
К каждому празднику, к каждой широкой беседе, которая назревала в Сябрыни, Демидька делал себе обновку — выстругивал еще одну ногу. Правду говорит Микита, что сделал он обнову и к Цыцевой свадьбе: его новую деревяшку я заметил еще возле Гатиловой вербы. И вот сейчас Демидька сидел и все ворчал — злился на Горлача:
— Ты вот, гета, обскачи мою ногу, если она тебе мешает.
— Конечно, коту скворечня! «Обскачи», — смеялся, все еще кружась, Горлач. — А ты вот, Демидька, и сам выходи, вместе со мною потанцуй. Давай поможем Лаврену… Гвозди же ему надо в новые доски позагонять, — засмеялся еще веселей и запел:
Ці ж я яму конікі паспудзіў,
Ці ж я яму Настульку спагудзіў.
Но Демидька плясать не пошел. Он все ворчал себе под нос про ногу, которая мешает Горлачу, но ворчал уже добродушно, незлобиво. Рогатун ухватил свою толстую Рогатуниху и потянул ее в круг — казалось, что в хате сразу стало теснее.
И вдруг Савка, как и раньше, возле Ядохиной хаты, неожиданно и резко остановил гармонь. Все сразу завертели головами — что, мол, случилось? И тогда увидели у порога Шовковиху. Она стояла и улыбалась.
— Ну и что? — спросило у нее несколько голосов сразу. — Кого Настачка родила?
— Девку, детки, девку, — весело сообщила Шовковиха и добавила: — К миру, детки. Девки же к миру родятся.
— Савка, играй «Сербиянку»! — снова крикнул со своего сундука Сенчила; он, измазав рот сметаной, все еще держал в руке надкушенную оладью.
— Сиди ты уж, танцор эдакий, со своею «Сербиянкой», — поморщилась Клециха.
— Шовковиху в круг! — выкрикнул Холоденок.
Савка, так же как и остановился, неожиданно для всех заиграл: весело, задорно — даже пронзительно, будто отчаявшись. Рогатун подкружился в танце к Шовковихе, одною рукой деликатно пригласил ее в круг, и Шовковиха, сгорбленная, опершись на посошок, вместе с этим своим постоянным поводырем, оказалась посреди хаты.
Минутку она постояла в кругу, как будто вспоминая танец («Я ведь уже вон когда плясала!»), наконец вспомнила («вот и слава богу»), взялась свободной рукой за край своей длинной юбки — и пошла, и пошла.
Сначала Шовковиха, кажется, сгорбившись еще больше, очень осторожно переставляла ноги, не очень высоко поднимая их, притопывала как-то неуверенно, будто не доверяя им, а чтобы танец все же был повеселее, старалась как можно громче стукнуть палкой о половицы. Кружилась она очень осторожно, неторопливо и все кричала:
— Держи меня, Горлач, а то упаду сейчас — голова от твоих танцев кружится.
Потом, смелее вступив в танец и, видимо, почувствовав, как легче стало ногам, она подкружилась к Ядохе и подала ей свою палку:
— Подержи, девка, а то она мне, холера, только мешает…
Кто-то из женщин (не Тешкова ли — не увидал) на ходу сунул в темные старческие руки беленький платочек, и бабушка сейчас махала им над головою, а сама все более распрямлялась и распрямлялась. Шовковиха раскраснелась, весело глядела на всех, кто стоял у круга, радостно улыбалась… Теперь она уже смелее подымала ноги и кружилась быстро, красиво — по-молодому. И диво дивное! Старая, горбатая Шовковиха, которая всегда опиралась на палку — она больше доверяла ей, чем своим отяжелевшим, уставшим за долгую жизнь ногам, — распрямилась, как-то изменилась вся, повеселела, танцевала свободно и легко.
Это заметила даже Домна, Горлачева теща, которая оставила свое привычное место на печи, за трубою, и, укутавшись, видно, во все платки, какие только были в хате, пришла звать со свадьбы зятя:
— Иди уж, злодей, домой — там корова перегородку к свиньям сломала.
— Да не лезь ты, Домна, со своею перегородкою. Сядь вот и сама посиди.
— Колом ты сядь! Прибить вон доску некому.
— Сын прибьет, — не останавливаясь, ответил дядька Гришка, а сам кружился еще быстрее и смеялся еще веселее.
— И свинью надо найти да в хлев загнать.
— Сын загонит.
— А чтоб тебя волки не ели! Сын твой не справится… Иди домой, танцор, — ворчала бабка Домна, а потом притихла и долго, будто изучая, будто только сейчас увидела, внимательно и удивленно всматривалась в Шовковиху. — Гляньте-ка, гляньте, а чего это Шовковиха так помолодела?
— Ты вот, гета, и сама поскидай свои платки, в круг стань да, гета, попляши, как Шовковиха, тогда увидишь, как и сама помолодеешь.
Меня кто-то крепко потянул за рукав. Я повернулся — рядом широко улыбался дядька Микита.
— А, зятек мой пришел, — обрадованно подмигнул он мне, одною рукою подтягивая к скамейке (даже больно прижал к Демидьковой деревянной ноге), а другою подавая полный стакан синеватой самогонки, которая, несмотря на то что была еще далеко от меня, все равно очень уж противно пахла. — На вот, зятек, и ты выпей за свадьбу.
— А мамулечки ж вы мои! Да ты сдурел, Микита? — потянула меня за другую руку Ядоха. — Боже ты мой, боже! Ты уж сам глотай это паскудство, но зачем ребенка заставляешь?
— Ого, ребенка нашла, — отвернувшись от стола, оправдывался Микита. — Этот ребенок вон уже к моей Ленке бегает. Сосунка мне нашла. — И потом повернулся ко мне: — Не хочешь самогонки? А может, титьки захотел? Тогда, сосунок, попроси вон Дуню Тешкову — та подсунет, она же Миколку еще не отняла.
Ядоха оттянула меня туда, где стояли женщины, заговорила:
— Не пей, крестничек, этой дряни. Мой отец восемьдесят годков прожил и в рот ее не брал. Бывало, возьмет на язык, попробует, сморщится и выплюнет все, даже язык оботрет.
Савка резко сдвинул мехи, и гармонь замолкла. Шовковиха подошла к женщинам. Она тяжело дышала, но улыбалась весело.
— Видать, гета, что Шовковиха блины пекла — все ворота в тесте, — прищурился Демидька и снял с ее платка небольшой комочек теста, уже присохший к махрам.
— Блинов-то не пекла, а хлеб роженице замесила. А то ведь у нее ни корочки.
— Как там хоть Настачка себя чувствует? — спросила Тешкова.
— А ничего себя чувствует, — отдышавшись, ответила Шовковиха. — Хорошо себя чувствует. Полежала она, полежала немного, а потом провела рукою по волосам и, поверите ли, говорит мне: «Ну, а теперь уже, бабка, и Настачке на свадьбу можно идти».
— А что, разве ей привыкать — третьего рожает, — усмехнулась Тешкова и, взглянув на Лесю, которая все еще держала Миколку, сказала: — Уронишь, уронишь хлопца! Лучше на руки возьми. Вот так, — и, увидев, что Леся ловчей взяла малыша, успокоилась.
— Самой есть нечего, а все рожает.
— И она мучается, и отец век мучился. Бывало, ни семя, ни емя у него…
— Нет, — возразил Клецка, — ее отец был середняк: торбы с боков, а сам посередке. Идет, бывало, побираться — кум королю!
Одни криво улыбнулись Клецкиной шутке, другие промолчали.
— Боже мой, боже, и что себе девка думает? — заахала и Ядоха. — Я как-то и говорю ей: «Наста ты, Наста, что это ты делаешь? Некому тебя, Наста, бить». А она посмотрела на меня невинно так, засмеялась, да и говорит: «Чего ты на меня, тетка, кричишь? Разве они у меня, эти дети, частые? Пускай растут здоровые!»
Тут же у порога толкались меж взрослых и Настачкины дети — старший Алеська и меньшой Генька. Около них, наклонившись, стоял Рогатун, что-то говорил детям и по очереди гладил по головкам — то одного, то другого.
Дуня Тешкова позвала малышей:
— Дети, идите домой. Ваша мама из магазина вернулась. Куклу вам купила — будете играть…
Кто-то за столом громко засмеялся, кто-то совсем недалеко забубнил:
— Своего бы лучше смотрела. Чего она к этим детям цепляется!
Когда Алеська, подвернув рукава большого мужского пиджака, которые тут же снова сползли опять, взял за руку Геньку и обрадованно потянул его к двери, Шовковиха, глядя на детей, рассказывала женщинам:
— Уга, какая терпеливая эта девка. Самой уж так худо, так худо, аж заходится вся, а она еще про курей думает. «Шовковиха, кричит, иди, накорми цыплят». — «Брось ты, Наста, об этой чепухе думать. Давай я тебе лучше чем-нибудь помогу». — «Шовковиха, кричит, не зли меня лучше — иди покорми цыплят, я тебе говорю. Чугунок с картошкой на загнетке стоит». И пришлось идти. Покуда не накормила тех цыплят, к себе и не подпустила…
— А дайте-тка мне хоть на молодых взглянуть, — послышалось вдруг от порога, и, глянув туда, я увидел, как, низко опустив голову, согнувшись в три погибели, в дверь входил длинный Монах в Белых Штанах.
Он осторожно, обеими руками раздвигал женщин в стороны — словно отгребал воду. И потому казалось, что он не идет, а будто плывет. Вдруг я невольно вскрикнул — Монах в Белых Штанах наступил своим тяжелым подкованным сапогом мне на ногу. Он неторопливо повернул ко мне голову и спокойно сказал:
— А ты чего, босяк, необутый под ногами путаешься!..
— Куда лезешь, злодей? — злилась на него Домна, которая уже развязала один платок и держала его внакидку. — Тут и без тебя негде стать.
— Поместимся, Домна, все поместимся, — успокаивал ее Монах в Белых Штанах, а сам все протискивался вперед.
— Мама, чего ты кричишь на человека — места же всем хватит, — цыкнула на мать Рогатуниха.
Подоспела приветливая Лаврениха:
— Малашок, ты уже вот тут, возле Демидьки, присядь. Он немного потеснится, немного ногу подвинет.
Я взглянул на Демидьку и увидел, что тот чуть было не вспылил — опять вспомнили про его ногу! — но смолчал: то ли потому, что говорила это женщина, хозяйка дома, то ли потому, что рядом с ним сел сторож, который вечером обязательно должен быть в саду. Бригадир, чтобы особенно не трогать ногу, повернул только голову к Монаху и сказал своему новому соседу:
— Ты вот, гета, на свадьбе тут расселся, а там, в саду, яблоки колхозные поотрясут все.
— Не бойся, не отрясут! — успокоил его сторож. — Там же Евсей остался. Я ему и свою кочергу оставил. Теперь у него две двустволки. Пусть только кто полезет — Евсей сразу из четырех стволов как бабахнет!
Монах в Белых Штанах сидел, казалось, выше всех в застолье — даже выше своего брата.
Услышав разговор, будто проснувшись, встряхнул головой Микита и поддержал сторожа:
— Вот будет грому — как на Курской дуге. Это же не Евсей будет, а «катюша» четырехствольная. Передвижная огневая точка… На двух ногах…
Микита засмеялся. Засмеялись и другие гости — те, кто сидел поближе.
И вдруг громко, оттуда, где сидел на сундуке Сенчила, послышалось:
— Горь-ко, го-о-рько!
Дед кричал и приподнимался на руках. Все повернулись в угол, где под образами сидели молодые, и поддержали Сенчилу.
— Горько! Горько! — беспорядочно послышалось со всех сторон.
Чаще всего оно так и бывает. Люди соберутся по какому-то поводу на беседу, сядут за столы, выпьют по чарке, а потом и забудут о той причине, что собрала их всех вместе и усадила в застолье, — сидят себе, подливают самогонку в стаканы, закусывают и разговаривают с теми, кто ближе — рядом с тобою или напротив, — а то даже кричат и в дальний угол, через несколько столов, вспоминая с кем-то забавный случай, который только они вдвоем и знают.
Забыли о молодых и в Лавреновой хате. Женька Цыца и его белокурая, как русалка, Люська застенчиво сидели за столом, счастливо и радостно смотрели друг на друга и, казалось, не могли наглядеться — смотрели так, будто им вот-вот надо расставаться.
— А и правда — го-о-рько! — сказал и Демидька и, повернувшись к молодым, совсем загородил ногою проход.
Теперь уже дружно, в один голос (будто люди задолго до свадьбы это разучивали) все гости закричали:
— Горь-ко! Горь-ко!
Жених смущенно поднялся с лавки, зацепившись головою за рушник, что висел на образах; растопыренными пальцами сгреб волосы со лба и зачесал их назад (кстати, это была его всегдашняя привычка — так он делал и перед тем, как брать ложку, и перед тем, как надеть шапку, и перед тем, как с кем поздороваться) и подал руку Люсе. Та, также стесняясь, поднялась и стояла под накрахмаленными рушниками. Стояла бледная-бледная, как полотно, — видимо, от фаты, — так и не решаясь приблизиться к Женьке, своему мужу. Цыца сам наклонился к ней и стыдливо чмокнул Люську в щеку. Дед Сенчила радостно уже запел свое «ев-па-руры», но гости все равно хлопали в ладоши и кричали: «Горько!» — требовали поцеловаться как следует.
— Э, нет, так не целуются — не подсластили даже. Горько!
Женька посмотрел на Люську и развел руками: мол, видишь сама, ничего не поделаешь. А потом ласково притянул ее к себе и не напоказ, а как положено поцеловал — видимо, так они целовались и одни, не на людях.
Все замолчали, «горько» после этого никто уже не кричал — гости успокоились: сябрынский Женька и раевщинская Люська уважили их, поцеловались, как они того и хотели.
И вот теперь, в своем зрелом, почти осеннем возрасте, когда уже, кажется, узнал больше, чем осталось узнать, я с улыбкой вспоминаю то твердое мое детское решение никогда не жениться — решение, которое созрело в Лавреновом доме как раз тогда, когда Женька и Люська целовались. Я согласен был жить с Ленкой в одной хате, растить своих детей, даже спать с нею на одной кровати, но чтоб вот так, на свадьбе, перед всеми, целоваться?.. Целоваться, чтоб на тебя смотрела вся Сябрынь, Раевщина и даже булинский Монах в Белых Штанах? Нет! Не нужна мне такая женитьба!
После того как Женька и Люська поцеловались, к ним торопливо, глубоко засунув руку в карман, стал пробираться меж столов Клецка. Зацепившись за Демидькову ногу, он споткнулся и быстро выхватил из кармана руку — чтоб опереться на нее. Из руки выпали два алюминиевых колечка и покатились по полу. Кто был ближе, нагнулись, начали искать, а Клецка растерянно стоял и все подтягивал брюки, которые не держались без ремня. Ждал, когда найдут кольца. Наконец их подали: одно, то, что закатилось под стол, согнувшись, достал Монах в Белых Штанах, а другое около Сенчилова сундука нашла Хадосья. Сенчила тоже было наклонился и шарил по доскам рукою, покуда сам не кувыркнулся с сундука.
— Куда ты лезешь, дьявол? — крикнула на него Домна — она вместе с Шовковихой подняла Сенчилу и снова посадила на прежнее место.
— Сидел бы ты уж, помощник, — ласково журила Сенчилу и Шовковиха, обираясь от репьев и бросая их к порогу. — Чего ты прыгаешь, непоседа?
Холоденок рядом рассказывал своему брату:
— А ты слыхал, как Сенчила помирал? Слыхал? А как ожил? Нет? Тогда послушай. Открыл он глаза, смотрит на нас и молчит — будто слушает. А потом и говорит: «Кто-то косу отбивает». Мы слушаем, но ничего не слышим. «Брось ты, говорим, это у тебя в ушах звенит». — «Нет, говорит, отбивает. И знаете, кто отбивает? Туньтик». — «Брось ты, говорим, зачем Туньтику осенью косу отбивать?» — «Отаву, говорит, будет косить». Вышли на улицу — и правда отбивает. Туньтик косу отбивает. Так далеко, а он услышал. Первый звук, видимо, очень слышен.
А Демидька, повернувшись к Холоденку, говорил:
— Это же надо — дед такой веселый сегодня. Вот, гета, переберусь я в новую хату, а он пусть в мою старую переходит. Все же намного целей, чем его… И сени есть… И крыльцо также…
— Да, тогда хоть улицу выпрямим, — усмехнулся и Клецка.
Он уже подошел к молодым и, перегнувшись через стол, примеривался, чтоб надеть колечки.
— А на какой же руке, дядька, женатые носят эти кольца? — спросила молодая, и Клецка поначалу было растерялся, застеснялся, как-то по-детски улыбнулся, пожал плечами и, широко открыв рот, покраснел.
— Да на… да на…
— На правую, на правую руку, Марка, надевай, — подсказала Лаврениха.
Клецка обрадовался, повеселел и взял за длинные пальцы Люсину руку. Кольцо было как раз, наделось легко. А Женькино Клецка долго крутил на пальце, а оно не проходило за косточку.
— Ладно, дядька, я сам его, может, надену потом.
— Нет, Лавренович, — стоял на своем Клецка. — Надо сейчас.
Он старался — даже язык высунул — и наконец все же каким-то чудом надел тесное колечко на толстый Женькин палец.
— Так я же его, дядька, теперь не сниму.
— Савку попросишь, тот в кузнице поможет, — пошутил кто-то.
Но Клецка будто и не слышал шутки. Он взял молодых за руки, соединил их в своей ладони и пожелал:
— Носите их долго, а живите в мире и дружбе еще дольше…
— А моя же ты доченька, — неожиданно заплакала раевщинская Авдоля, мать молодой. — Лелеяла я тебя, лелеяла, а ты вот и выпорхнула из нашего гнездышка…
— Переставь ты, мама, не на тот же свет отправляешь, — успокаивала ее молодая. — Я ведь буду часто приходить к вам.
— Пусть себе и часто, но ты же не со мною теперь жить будешь.
Увидев, что заплакала и молодая, Лаврен стал успокаивать ее мать:
— Ну чего ты, сватья, плачешь? У нас ей не хуже будет, чем дома. — И сам крикнул: — Горько!
После того как молодые поцеловались опять, Горлач подсел к столу, где разговаривали Микита, Демидька и Монах в Белых Штанах. На край скамьи присела и Ядоха. Мужчины снова заговорили про Настачку.
— Вы хотя бы, бабы, сходили проведали роженицу — может, чем помочь ей надо, — повернулся к женщинам Рогатун.
— А мы вот со свадьбы и зайдем, — ответила Ядоха. — Будто без тебя, черта этого, мы и не знаем, что делать надо.
— Ты уж, Гришка, в наше бабье дело не лезь, — повернувшись, поддержала ее Микитиха, раскрасневшаяся тетка Юлька, которая сидела перед самыми молодыми, спиной к говорящим.
— А чтоб тебя волки не ели! Такой уж говорун. Иди домой! — откуда-то появилась рядом Домна и сняла с себя еще один платок. — А то уже, я вижу, тебя и Настачка заинтересовала.
— У меня, Домна, с Настаю давняя дружба: еще с фронта, — ответил Рогатун и повернулся к мужчинам. — Особенно после того, как под Берлином подают вдруг мне кисет от неизвестной девушки, красиво так расшитый, а на нем и написано: «Незнакомому солдату, который смелее всех сражается за нашу Родину». Командиры посчитали, что самый смелый в части воин — это я. И отдали мне и кисет и табак — в листьях еще. Я глянул на адрес и растерялся от неожиданности — даже трудно было поверить, что это так. Кисет вышила и прислала незнакомому солдату… кто бы вы думали? Наста, наша сябрынская Настачка! И хотя я не курю, но тут закрутил в газетку целый лист и затянулся. Хороший был табачок! Видно, Демидька, твой лопушистый, еще довоенный. А где его Наста нашла — и до сего времени не соображу.
Рогатун подцепил ложкой зеленую помидорку, бросил ее в рот и, дожевав, объяснил:
— Табак тогда хлопцы скурили, а кисет и сегодня на Украине Грицай бережет — я, так и не научившись курить, ему отдал.
— А я тебе говорю, что Демидька специально для свадьбы вот эту новую ногу сделал, — послышалось вдруг с той стороны, где стоял сундук и где сидел дед Сенчила.
Сенчила, прислонившись к стене, где высоко на гвоздике висел самодельный партизанский пистолет, подаренный Лаврену командиром бригады, сидел и будто спорил с кем-то, хотя Шовковиха, которая, кажется, одна только слушала его, и так согласно кивала головой, поддакивала:
— Да, он, когда помоложе был, любил пофорсить. Бывало, сапоги как начистит…
Шовковиха, у которой уже, видимо, совсем не было зубов, кусала какое-то твердое-твердое мясо, а Сенчила все подсовывал ей оладьи в сметане, что стояли в миске возле него на сундуке, и кричал:
— Шовковиха, ты вот ешь оладки — они же помягче.
— А я и с мясом справлюсь.
— Так у тебя же зубов нет.
— Пускай себе. А у меня десны заострились и, как зубы, теперь кусают.
В хату зашел Холоденок, который выходил, видимо, проветриться.
— Иди вот сюда, Игнатка, здесь сядешь, — ласково позвала его Лаврениха.
— А не беспокойся, Христина. Я найду где присесть. Тебе и так сегодня забот хватает. — И сел на место Микиты, который в это время, расстегнув воротник рубашки, выходил из хаты. И, поглаживая рукою черную бороду, сразу же повернулся к мужчинам: — Ну и гоняет, ну и гоняет…
— Кто гоняет? — спросил у него брат.
— Как кто? Разве здесь не слышно! Туньтик Матруну свою гоняет. Я долго стоял на улице, слушал. Кричат, не приведи ты господь. А Вековуха — та голосит.
— Видимо, хлеб печь ее учит, — хихикнул Клецка, но Холоденок, будто и не услышав его, продолжал:
— Так Туньтик же, говорят, узнал, что это она «святое» письмо Вере написала…
— И «сучка ты» от себя приписала, — перебила его Ядоха, скороговоркою пересказала мужчинам то, что знала сама, и добавила: — Потому и гоняет.
— Ну и ловкая же, слушайте, эта Матруна, — отозвалась Тешкова.
— Замолчи ты, племянница. Гета, и Туньтиха твоя ладная цаца.
— Почему ты, Демидька, так думаешь?
— А ты вот, гета, Хадосья, гляди сюда. Ну, подгульнула она тут без Змитрока, ну, нашла этого беженца. Ну, погуляла — и все. Детей же не нарожала незаконных, как та Наста, в подоле не принесла. Знаку, гета, никакого не видать. Ну, так что, у тебя язык отсохнет сказать, что, гета, ничего не было? И Змитре б полегчало — он бы сразу успокоился. И самой бы лучше было.
Демидька разговорился. Братья Холоденки сидели с двух сторон, слушали его и только кивали головами.
— Как вернулся Змитрок, все ко мне заходил. Придет, гета, посидим мы с ним, потолкуем. Он и начинает спрашивать у меня: «Скажи мне, Демидька, только честно скажи, гуляла тут моя Вера?» Гета же люди такие, чуть что — сразу в глаза — шлеп! «А брось ты, Змитра, гета пустое дело, — скажу, — ни с кем она не гуляла. Гета же люди вот так наговорят, насплетничают. Не верь гетому. А что про того беженца брешут — не бери в голову. Ну, помог он землянку выкопать, ну так и что с того? Твоя же Вера только тебя одного любит». Ну, он и пойдет домой — идет по улице и чуть ли не поет. Прибежит в землянку и целует Верочку и милует, а тогда и будет спрашивать: «Скажи мне, Верочка, ничего у тебя не было с этим беженцем? Вон и Демидька говорит, что не было». А она, дурная, свое — тихо так и говорит ему: «Было, Змитрочка, было…» И плачет тогда сама. А чтоб у нее, гета, язык отсох…
— Что-то ты, Демидька, не то говоришь! — перебила его Рогатуниха… — Так что, ты хочешь, чтоб она лгала Змитре? А что, если она не может лгать?
— Может или не может, — поддержал бригадира Холоденок, — но если надо — так надо. Ну, а если бы и солгала, так это же не на худое, а на доброе.
— Оно же, гета, все равно Змитра как-то закопошился уж очень. Сегодня вон даже новый венец на свою хату положил. Не думает ли он снова в тот конец перебираться?
— Все бывает с человеком. Бывают и такие минуты, когда лишняя доброта делает нас слепыми. Тогда мы даже врагу своему все готовы простить, — философствовал Савка. — Враг как бы твоим другом делается тогда… А тут же свое, родное.
А Демидька продолжал:
— И на завтра лошадь у меня…
Демидька не договорил, осекся, умолк и, глядя на порог, начал совсем о другом:
— Так что, нашли, Монах, тех воров, что вчера на машинах в булинский сад приезжали?
Я тоже посмотрел на порог. Там, около двери, стоял чисто выбритый, празднично одетый в белую рубашку Туньтик. Он держал на руках Петрика, прижимал его к себе и как будто хотел пощекотать уже неколючей после бритья щекою. Посмотрел туда и Монах в Белых Штанах и, поняв, почему бригадир так сразу перевел разговор на другое, ответил:
— Оно, Демидька, какие там воры. Дети под яблоней только потоптались, да и все…
— Проходи, Змитра, проходи ближе, — сразу заметила Туньтика Лаврениха. — Вот тут, возле молодых, место есть.
— И ты, Нупрей, не стесняйся — проходи вперед, — пригласил соседа Лаврен.
И тут все заметили, что за рослым, плечистым Туньтиком смущенно, тихо стоит маленький и щупленький Нупрей, Татьянкин муж, — его почти и не видно.
— Садись, Нупрей, вот сюда вот, — сразу заговорили со всех сторон гости, и всюду в застолье мужчины стали подвигаться, тесниться, чтобы высвободить между собою место.
— Савка, играй «Сербиянку»! — крикнул со своего сундука дед Сенчила и, обхватив обеими руками Нупрея, который протиснулся уже к сундуку, посадил его рядом с собою.
Но Савки в хате уже не было. Его только что перед этим окружила молодежь и увела в Матрунину хату, где сегодня, видать, до самого рассвета будут греметь танцы.
— Ну и Нупрей, ну и молодец, — радовался Сенчила и совал в руку Нупрею надкусанную уже оладью — чтоб человек закусил: ему сразу же кто-то поднес самогону, и тот, выпив его, сморщился.
— Гета же, гляди сюда, волк в лесу сдохнет: Анупрей на свадьбу пришел, — весело улыбался Демидька и через весь проход меж столами подал Нупрею в будущий запечек две маленькие зеленые помидорины в ложке.
Широко раскрыв толстые губы, во весь рот смеялся Клецка:
— Так ты уж, Анупрейка, как домой пойдешь, загодя штаны распояшь, да и ремень, которым подпоясан, сразу подготовь — чтоб Татьянке легче тебя бить было.
— Не боюсь я твоей Татьянки. Пусть только попробует, пусть тронет, — храбрится дядька Нупрей, и его лицо становится решительным-решительным — как раз как у Монаха в Белых Штанах, когда он говорил мне: «А иди-тка ты, малец, сюда…»
— Гляди, Нупрей, особенно не храбрись, — отвернулся от стола Холоденок. — Твоя Татьянка бегает сегодня почему-то как ужаленная.
— Как кошка, что сама себя за хвост укусить хочет, — присоединилась к мужскому разговору Микитиха.
А Холоденок, будто и не слышал этого, продолжал:
— То ни с того ни с сего возьмется белье колотить — валек так и стучит около Демидькова омута. То вдруг схватится воду носить — носит и носит, носит и носит. Темно, а она все равно ведрами гремит. Уже все ушаты, чугунки, миски, даже кружки поналивала, уже и наливать некуда, а она все носит. Носит, носит, а тогда ни с того ни с сего давай из бочек в кружки переливать, а потом кружками чугунки доливает…
— И все на Лаврена брешет, — подсказал Клецка.
— А чего она, дурная, брешет на меня? — будто спрашивая Нупрея, заговорил Лаврен. — Чего брешет? Почему на свадьбу не пришла? Она, может, думает, что я укушу ее, что ли?
— Она подозревает, что ты ее сына застрелил, — открыл дядька Нупрей истину, которую и так уже все в Сябрыни знали.
— Так пускай не думает слишком много. И чего она, семиголовка эта, в разбитый лапоть звонит? — оправдывался Лаврен. — Я же плотник и в партизанах по землянкам был спец. Все землянки в отряде ставил я. Как сделаю, так она и тепленькая, и, хоть какой ливень льет, не течет, и, хоть какой мороз трещит, не промерзает. А тут командир, правда, позвал было меня в свою землянку и говорит: «Собирайся, Лаврен, на задание». — «Куда, если не секрет?» — спрашиваю. «В свою деревню пойдешь, — говорит. — Надо там одного гада забрать». Как узнал я, что это ваш, Нупрей, сынок, я сразу, как говорят, в хомут: я, мол, спец по землянкам, соседа взять не смогу. А кто приходил к вам — не знаю. Только, видимо, все же свой, недальний…
— И в кого она, Нупрей, такая злая удалась, твоя Татьянка? Отец же, бывало, такой шутник, такой веселый, такой бедняк был. Все побирался, все куски собирал. А ее, наверное, богатство испортило.
— Горько! — не глядя даже в ту сторону, где были молодые, крикнул дед Сенчила, но его никто не поддержал.
Когда он и сам посмотрел туда, понял почему — молодых за столом уже не было.
— Пошли они, Петра, в Змитракову хату — там же танцуют, — объяснила ему Лаврениха и, посмотрев на Туньтика, поправилась: — В Матрунину хату пошли дети.
Чья-то теплая рука легко легла на мое плечо — как будто неслышно опустился желтый осенний лист. Я поднял голову и увидел над собою лицо Буслихи — видимо, педсовет уже закончился.
— А что это на свадьбе делают ученики? — сердито зашептала она чуть ли не в самое мое ухо. Буслиха делала вид, что ласково улыбается, и говорила очень тихо — чтоб не слышно было гостям.
Я также, чтобы не поднимать лишнего шума, сразу сиганул к двери. Бежал так быстро, что в сенях, в темноте, кого-то чуть не сбил с ног — тот едва успел ухватиться за косяк. Около сеней кто-то доказывал:
— А я тебе говорю, он специально к свадьбе новую ногу сделал.
На улице, особенно после света двух ламп, что горят в Лавреновой хате, показалось совсем темно — луна пока еще не взошла.
В хате Матруны Вековухи заливалась гармонь и как-то беспорядочно, будто что-то рассыпалось по полу, стучали сапоги и туфли — это дробили танцоры. Перед хатой кто-то громко говорил — дядьки спорили. Вскоре они сцепились, подрались. Когда я подбежал туда, Микита сидел уже верхом на Демидьке, держал того за руки и не своим голосом кричал:
— Спасите, меня Демидька убивает!
Откуда-то из темноты вырос Рогатун:
— Где тут кто и кого убивает?
Увидав на Демидьке седока, он одною рукой взял Микиту за ворот, легонько, как пушинку, поднял его и, стянув с бригадира, посадил рядом с Демидькой в пыль.
— Конечно — коту скворечня: его убивают, — смеялся Рогатун. — А сам сидит наверху и Демидьку за горло держит.
— А чего он, как доски пилить, так меня вниз ставит? Глаза опилками засыпал…
— А пошел бы ты, Микита, со своими глазами, — стряхивая пыль, сказал Демидька. — Брата моего посадил, а теперь и меня бить…
Демидька не знал, кто донес на его брата. И поскольку они были тогда только вдвоем с Микитой, где-то на дне души, вместе с обидою на брата, осталась злость и неприязнь к Миките, который — так казалось бригадиру — все же не вытерпел и подослал милиционера. И хотя Микита столько раз доказывал, что перед братом его он ни в чем не виноват, Демидька, где только случалось выпивать вместе с Микитой, приставал к нему: «Ну, скажи честно, гета все же ты милиционера тогда к Миколаю подослал?»
Теперь, не слушая Демидьку, Микита, у которого и злобы-то, собственно, не было — про засоренный глаз он быстро забыл, — затянул:
А пара ўжо, госцейкі, дадому,
А паелі конікі салому…
Рогатун улыбнулся:
— У тебя, Микита, как у того мальчишки — под носом сенокос, а в голове еще и не пахано…
Рогатун своей одной рукой расправлял гимнастерку, снова засовывал ее под широкий офицерский ремень.
В темноте его рука казалась еще больше: ее, словно перчатка, густо окутывала темнота — будто сама ночь намоталась на кулак.
Крепкая рука у дядьки Гришки — у одноруких они всегда крепкие, ибо с той работой, которая обычно распределяется на две руки, у них должна справляться одна. И мне вспомнилось, как в самый голод, когда нам совсем нечего было есть и когда в Раевщине сгорел амбар с пшеницей, дядька Гришка вот этой одной рукой принес нам оттуда ладную торбу черной, обгорелой пшеницы, из которой и хлеб тогда очень попахивал затхлым дымом. А еще перед этим, когда распределяли немецких трофейных коров, он с добродушною улыбкой, также одною рукою крепко держа повод, привел на наш двор большущую черную корову, хотя у него самого не было в то время не только молока, но и хлеба. Из-за ее величины мы прозвали корову Фурою, хотя молока она давала очень мало — как коза. Фура вскоре сдохла, проглотив большой ржавый гвоздь…
В хате Матруны Вековухи было уже душно, как и в Лавреновой.
Дядька Савка, склонив голову на гармонь, приложив ухо почти к самым мехам — так и казалось, что они могут ущипнуть за мочку, — широко разводил их в стороны: играл вальс.
Весело кружился с Павлиной Романовной летчик — встряхнув своим кудрявым чубом, он вдруг, на полном ходу, останавливался, громко топнув хромовым сапогом, собранным в гармошку, отчего тот казался намного короче, и снова, почти не останавливаясь, начинал кружиться в другую сторону — так же весело и быстро.
Немного медленней, более плавно, кружились в вальсе Микитов Толик и Леся. Они не смотрели друг другу в глаза, и когда взгляды их случайно встречались, смущались, краснели и спешили скорее отвести их в сторону. Но, несмотря на застенчивость и стеснительность, танцевали они красиво, слаженно. Леся будто сразу чувствовала, куда поведет ее кавалер, и потому, не сбиваясь, шла в лад — всегда туда, куда хотел Толик.
Весело смеясь, быстрее всех кружились молодые: Люсина фата мелькала то тут, то там — даже было удивительно, что никто до сих пор не наступил на нее.
Дуня Тешкова, посадив Шовковихе в подол Миколку, взяла за руку раевщинского Кольку и повела его в круг. Там сама стала за «мальца» и кружила Кольку только в одну сторону, ибо в другую не умела. Танец у них не получился: в другую сторону не умела она, а в эту — не совсем умел Колька.
Ядоха, которая тоже выбралась из застолья, схватила бабку Домну и, смеясь, кружила ее где-то недалеко от Савки, не осмеливаясь идти в круг: бабкины платки то раскручивались, то закручивались опять, а сама бабка Домна, закрыв глаза, кричала на Ядоху:
— Пусти, я тебе говорю, злодейка! Пусти, голова кружится. Айё, и мне уже, как Шовковихе, стало тошно.
А в самом кругу (и как он только туда забрался!), взявшись своей единственной рукой за ремень, один, без пары, настойчиво кружился Рогатун.
Ребята постарше, что топтались в дверях, ибо еще не умели танцевать так, чтоб идти в круг, стояли и смеялись над другими:
— Смотрите, как Тешкова Кольку раевщинского обхватила.
— Все равно как и незамужняя.
— А какая она замужняя — тот муж, видимо, Полюгану сено косит.
— А она давно уже на Кольку, будто кот на сало, смотрит.
— И облизывается только.
— Так она же с ним и до замужества ходила.
— А тогда Кольку побоку.
— Ну, я бы с ней теперь и плясать не пошел.
— А посмотрите, как Микитов Толик шевелится.
— Глубоко пашет этот прицепщик.
— А что, смотрите, как он здорово танцует.
— Пусть особенно этот Микитенок не задается, а то я ему быстро его хвастовство выбью.
Это, сплюнув сквозь зубы и поправив завязанный палец, сказал Гатила. Он злился на Толика — тот так хорошо танцует, а у Гатилы, сколько ни учился, ничего не получается. Я и сам помню, как учила его танцевать Тешкова — только в ту сторону, в какую умеет сама. Она подпевала в такт: «Тумба-баба, тумба-дед», а Гатила неумело переставлял ноги, которые не сгибались в коленях и казались какими-то деревянными, как столбы, и кружился смешно, рывками. Микитов же Толик танцевал красиво, и поэтому Гатила не любил ходить на вечеринки — Леся, черноокая украинка Леся, которая тоже танцевала легко, на дамский вальс всегда приглашала «этого Микитенка».
А Леся ему, видно, очень нравилась, ибо Гатила цеплялся к ней всюду, где только встречал, и всюду пробовал с нею заговорить. Шутил Гатила, смеялась с ним и Леся, но вот так, как это бывает, когда встречаются их с Толиком взгляды, никогда при Гатиле не краснела…
Из угла, оттуда, где сидит Савка, к двери протискивается Лена. Я уже давно увидел, что она тут, на танцах, вертится с Алькой — все же Чуешь не уследил за дочкой. Оставив Альку одну, Лена, как взрослая, гордо прошла рядом и даже не взглянула на меня — только платье прошелестело. Мне будто кто-то шепнул: иди следом. И я через какую-то минуту — чтобы не так заметно было, что бегаю за девчонкой, — вышел из хаты, прошмыгнул в сенях мимо Микиты и Демидьки, которые уже снова, будто ничего и не было, мирно разговаривали и смеялись. В сенях, около самой двери на улицу, меня схватил за руку Рогатун, который, кто его знает как, вывернулся из круга:
— Это ты, Ясь?
— Я, дядька Гришка.
— Вот ты меня сейчас, в глаза, дядькой Гришкой зовешь, а за глаза, наверное, Горлачем кличешь… Или Рогатуном, может?
Действительно, у дядьки Гришки было два прозвища, и как кому хотелось, тот так и называл его.
— Что вы, дядька, нет, — неуверенно солгал я, ибо за глаза, как и все, конечно же, звал его по прозвищу.
Дядька Гришка был крепко навеселе и потому хотел, все не отпуская меня, разобраться в этом, будто очень важном для него сейчас вопросе. Я же спешил вырваться от него. И когда Рогатун отпустил меня, сразу же вылетел из сеней.
На улице стояла настороженная тишина.
Наконец где-то за Булином, из-за далекого, серого сосняка, на небо выкатилась луна. И в ее свете как-то сразу по-другому засветились деревья, дома, сама улица.
Выбежав, я чуть не столкнулся с Ленкой — она стояла возле самого крыльца и по-взрослому, как будто только что отплясала польку, обмахивалась платочком, проветривалась, оттягивая короткие пышные, собранные в сборку рукава кофточки.
Лена, увидев меня, ничего не сказала, а потихоньку пошла на улицу — туда, где рос большой клен, под которым стояла лавочка. Я молча шел следом и сам себя неожиданно ловил на мысли, что сегодня мне почему-то снова захотелось поцеловаться с Ленкою. Даже казалось, что сегодня это будет совсем не так, как тогда, зимою.
Лена дошла до клена и остановилась. Подождала, пока подойду я. Потом осторожно взяла мою руку в свою и спросила:
— Еще болит, Ясичек? — И, взглянув на меня, добавила: — А знаешь, Волечка такое маме наплела.
— И что мама?
— Ничего.
Я стоял совсем близко — даже чувствовал, как пахнет ее высушенная на ветру кофточка, которую она постирала, наверно, перед свадьбой, видел, как строго в лунном свете белеет ее лицо. Я положил руку Лене на плечо, и мои глаза сами стали приближаться к ее глазам…
Мне казалось, что и ее глаза спешат навстречу моим…
Но тут на крыльце весело засмеялись молодые. Я быстренько снял руку, Лена выпустила из своей ладони мои пальцы, и наши глаза стали отдаляться — все дальше, дальше и дальше… С веселым смехом прошли мимо нас раевщинская Люська и сябрынский Женька. Увидев нас, Женька шепнул Люсе:
— Смотри ты, новая свадьба завязывается.
И весело засмеялся. Люся тоже засмеялась. Так, беззаботно переговариваясь и смеясь, они пошли по Татьянкиной стежке, по холодной и крупной росе, которая, видимо, обильно осыпалась на ноги.
Белое праздничное платье молодой уже слилось с освещенной луной окрестностью, и только черный костюм молодого долго еще, как призрак, как привидение, чернелся вдалеке — даже казалось, что Женька идет один, без невесты.
Они шли туда, где, будто выбежав из леса, стояла на опушке одинокая рябина…
Может, наскучило молодым сидеть за пропахшим водкой столом, слушать шумные разговоры захмелевших гостей и откликаться на их настойчивые «горько!», толкаться в тесном кругу Матруниной хаты — им захотелось побыть вдвоем, может, поговорить, а может, и просто помолчать вместе.
Когда они отошли, я снова, несмело, стесняясь, хотел повторить то, что чуть не сблизило наши с Леною глаза. Но теперь все уже было не так. Однако наши глаза опять приблизились, а когда я, казалось, даже почувствовал близкое, незнакомое еще мне тепло Ленкиных губ, возле нас, как взрыв, послышалось:
— Что вы делаете?!
Я вмиг отшатнулся и увидел, что, немного отбежав (чтобы я не догнал его), на улице стоит Клецка и тянет свою старую песню:
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича!..
Там же, около Клецки, хохочут другие ребята.
Ленка внезапно из такой тихой и ласковой снова сделалась злой, насмешливой, колючей, как рысь, кинулась на меня, сорвала с головы мою шапку и забросила ее в огород.
А потом отбежала туда, где стояли хлопцы, и качала дразниться:
— Лысый, лысый, лысый…
Я, прикрыв руками макушку (мне казалось, что все видят, как лунный свет переливается на моей вчера постриженной голове), полез через изгородь в Вековухин огород, — со своими шорохами, освещенный луною, он казался каким-то жутковато чужим и незнакомым. И пока под яблонями, в сухой ботве, я искал шапку, Ленка все еще стояла на улице и дразнилась — будто манила своего баловника, маленького бычка, который так смешно бодается тупым и безрогим лбом:
— Лыська, лыська, лыська… Ясюля, ясюля, ясюк…
Мне было до боли обидно, и я думал про себя: «Ну ладно же, погоди, как только найду шапку — догоню и потаскаю вредину, Микитову дочку, за косу». Это же надо так дразниться, да еще перед хлопцами!
Но когда вышел с огорода, Ленки на улице не было — ее догнала Чуешева Алька, и они, рассказывая, как одна сорвала шапку, а другая укусила Клецку за руку, побежали домой. Не было на улице и ребят. Только за деревней слышен был приглушенный Клецкин голос, — наверно, любопытный и настырный Федя по Татьянкиной стежке побежал вслед за молодыми: посмотреть, куда они пойдут. Под кленом, на том месте, где только что стояли мы с Леной, были уже Рогатунов Роман с Клавой — они глядели на меня и, смеясь, шептались.
— Что, удрала Лена? — спросила Клава и захохотала.
Около крыльца, освещенные полоской света, который из хаты через темные сени, через растворенные двери пробивался во двор и будто помогал светить луне, стояли Холоденок с братом. К ним уже спускался с высоких ступенек Хадосьин Матвей. Холоденок говорил тихо, но ночью и самый тихий разговор слышен далеко.
— Не говори, Малах, оно всякое может быть. Хотя этот дурной Клецка и мелет что попало…
— Может-то может, но все же…
— А я вот Сымонова хлопца каждый день с газэтками жду, около хаты своей встречаю. А может, наш Лешка где-то живой, думаю. А может, где в плену до этого был, а может, когда и отзовется, письмо напишет.
— Так ты же, Игнат, похоронку получил, там ясно написано, что Лешка погиб смертью храбрых.
— Пускай себе… Вон и Савкина Татьяна такую получила. А Савка взял да и пришел. С того свету, считай, вернулся…
Так вот почему Холоденок ежедневно не дает мне проходу и всегда останавливает около своей хаты! Я почувствовал, как тот страх, что обычно начинал холодеть где-то около сердца, когда я встречался с дядькой Игнатом, постепенно мягчел, и уже теперь я совсем не боялся ни самого Холоденка, ни его брата — хотелось даже подойти, потянуть дядьку, длинного и худого, за рукав и сказать:
— Дядька, а я теперь каждый день буду к вам заходить. Буду сам говорить, есть ли от Лешки письмо…
К братьям подошел Матвей.
Покрутившись около крыльца, я снова юркнул в хату, где, просто захлебываясь от удовольствия, веселилась Савкина хромка.
Савка играл быструю польку. В хате ничего не изменилось.
Как и до этого, взявшись одной рукой за ремень, в кругу плясал Горлач — только теперь уже, правда, он кружился еще быстрее: а как же, полька тебе не вальс!
Весело пристукивал каблуками летчик — точно они с Павлиной Романовной и не выходили из круга.
По-прежнему красиво танцевали Микитов Толик и Леся.
Все так же кружила Кольку в одну сторону Тешкова Дуня. Все так же сидел у Шовковихи на коленях Дунин Миколка.
Все еще, поправляя завязанный палец, злился на Микитенка Гатила, а хлопцы подшучивали над теми, кто танцует.
Мирно, как и раньше, беседовали в сенях Микита с Демидькой.
Только теперь уже в кругу не было молодых. Представилось, как бы мелькала, точно белое крыло тишины, в этом быстром танце Люсина фата! В кругу как раз не хватало их веселого смеха…
Где-то за деревней громыхнул, приглушенный, как уходящий гром, взрыв.
— Это, видимо, Евсей из своей «катюши» четырехствольной бабахнул, — засмеялся Клецка.
— Да нет, это кто-то толом рыбу глушит, — высказал свою догадку Демидька — он, стуча ногою, только что вошел в хату.
— А кто бы это мог быть? — усомнился Микита, который за Демидькой просунулся в дверь. — Все, кажется, сегодня тут, на свадьбе.
— Может, леньковцы или из Лапысицы кто…
Савка после взрыва остановился на какую-то пару минут, дал немного передохнуть гармошке, а потом заиграл с новой силой. Он играл все быстрей и быстрей, все ускоряя и ускоряя танец. Все быстрей и быстрей кружились пары: одни уже выбились из ритма, а музыка их обогнала, и они невпопад топали после нее, а другие, казалось, просто летали по кругу, едва касаясь половиц, — только бы не отстать от музыки. Когда Савка, как всегда, резко оборвал игру, почти все, обрадовавшись, что полька наконец-то кончилась, затормозили на месте и, боясь упасть, пока что стояли в кругу и не могли отдышаться — ждали, когда перестанут кружиться головы…
Савка махал пальцами простреленной руки — чтобы быстрее отходили от такой быстрой игры…
И вдруг в эту непривычную после танца тишину с криком вбежал Клецка и, остановившись посреди круга, плача, что-то хотел сказать.
— Там… там…
— Что — там? — побелев, стал приближаться к нему Рогатун.
— Там… там… — Клецке все никак не удавалось проглотить слезы. — Там… молодые… на мине…
В хате стало до звона тихо.
— Что-о-о?! — дико закричал в этой тишине Савка и, встав с табурета, как слепой, выставив вперед руки, пошел на Клецку, но почти незрячими, подслеповато суженными глазами он смотрел не на хлопца, а куда-то глубже, дальше — за Клецку: наверное, туда, где только что громыхнул взрыв. Гармонь, что висела на его плече, растянулась чуть не до самого пола и била дядьку Савку по ногам, но он будто этого и не чувствовал. Выставив вперед руки, медленно, натыкаясь на людей, шел, едва передвигая отяжелевшие ноги, — будто он сквозь стены, сквозь хату, сквозь улицу, сквозь лес видел того, кто поставил эту страшную мину, и шел его задушить…
Заголосили бабы. Заплакал Дунин Миколка. Глухо заговорили мужчины. Они расспрашивали Федю:
— Может, не подорвались? Может, их только поранило? А может, все это тебе показалось?
Икота у Клецки прошла, и он отвечал:
— Нет, не показалось. Люсе захотелось рябины наломать. Женька поднял ее, а Люська ломала ветки и смеялась. И как только Женька поставил ее на землю, рядом с Люською, там, где они были, только пламя вверх полыхнуло. Взрыва я не слышал…
— А под какой, гета, рябиною? Под той, что на самой опушке стоит? — допытывался Демидька.
— Ага…
— Ва-се-пок загубил детей. Ва-се-пок, — протяжно и уверенно закричал Микита. — Это же его мина, которую он с немцами когда-то на партизан ставил. Ведь рябина такой хороший наблюдательный пункт для партизан была. Выскочишь из лесу, перебежишь к ней, и все видно кругом, где кто идет, где кто едет.
— Вот кровопиец! — голосила Шовковиха. — И самого здесь нет, а людей все убивает.
— Ничего, тетка, ничего. Мы этого клопа из его щели вытащим, — успокаивал ее дядька Гришка. — Найдем кровопийца. И из Карелии его выколупаем.
Хата опустела. Все — и бабы, голося, и мужчины, разговаривая, — по узкой Татьянкиной тропинке бежали туда, на поляну, где, выйдя из лесу, как привидение, в лунном свете тихо стояла страшная, черная рябина и где уже, слышно было, голосила Лаврениха…
Проснувшись и услышав, что в деревне после какого-то взрыва кричат, плачут и громко разговаривают, спохватился ночной сторож дед Шэпка и торопливо, не останавливаясь, как на пожар, зазвонил по гильзе от снаряда, которая висела на березе около самой Шэпковой хаты и заменяла колокол, — бом! бом! бом! Этот звон тревожно заполнял окрестности, ширился и разжимался, как пружина, расходился кругами, подминая под себя и Раевщину, и Булины, и Новые Вербы, и другие близкие деревни, где тоже, наверное, повыходили люди на улицы, говорили там, испуганно спрашивая друг у друга:
— Что горит? Где горит?
На улице меня догнала Лена. Спросонок она дрожала и все пыталась крепко стиснуть зубы, чтобы они не стучали, — Лене было холодно, то ли от свежего после теплой хаты вечера, то ли от страха.
— Что, Ясичек, тут случилось? — спросила она.
— Женьку и Люську убило…
Ее дрожь передалась и мне. Теперь уже заколотило меня, и я тоже до боли сжал зубы, но они все равно громко стучали.
Лена уцепилась за мою руку, крепче прижалась к моему плечу — будто она, девчушка, хотела защитить меня, оберечь, заслонить от чего-то такого вот страшного и нелепого, как эта смерть молодых.
И вот, хотя прошло уже столько времени с той послевоенной свадьбы в сентябре, хотя я уже и не помню теперь того мальчика Яську, с которым на протяжении всей этой повести шел рядом (для него был не лишним кое-какой мой опыт, а мне так нужна была его непосредственность, еще не испорченная ничем), — так вот, хотя и прошло уже столько времени, меня все еще, случается, будит тот взрыв, и я, проснувшись, долго лежу и вспоминаю войну, свадьбу, молодых, лежу и думаю: от чего же тогда хотела уберечь меня Лена? От страха? От мины? От взрыва? От смерти? А может, от самой войны, которая обычно не кончается в День Победы и не укладывается даже в такие широкие и такие долгие от страданий берега.