ДОВЕРЧИВАЯ ЗЕМЛЯ Между четырьмя временами года

Авторизованный перевод с белорусского М. В. Горбачева.

У каждого человека, имевшего великое счастье когда-то родиться на нашей зеленой — такой маленькой и такой необъятной — земле, непременно есть свой любимый, ласковый и щемяще-неповторимый край, который в большом и широком понятии Родины обычно занимает небольшое, привычное место. Такой край — всегда твой целый мир. И как бурно вырастает он в твоей душе, как ширится и заполняет тебя всего благородной гордостью, светлой радостью уже даже одним только напоминанием о себе, случайным упоминанием про знакомые тебе с детства места.

Есть такой край и у меня.

Там намного позднее, чем в более теплых районах Белоруссии, зацветает огуречник, а из шершавых пупырышей не так скоро вырастают полосатенькие, как дикие зеленые кабанчики, огурцы.

Там намного дольше созревают привязанные к колышкам, тяжело обвисшие на рогульках зеленоватые помидоры, а круглобокие тыквы, перевернутые белыми, незагоревшими боками к поспокойневшему, похолодавшему уже осеннему солнцу, лежат в огородах чуть ли не до самых заморозков.

Там недели на две позже начинается весенний сев, позднее выезжают на жатву в поле комбайны — земля и солнце не успевают так быстро и полно взрастить и выспелить колос, как в южных районах республики. Ибо то летнее время, когда растение наиболее активно трудится, радуя себя животворными соками, — там, в моем краю, хоть и не намного, но все же короче.

Там сгибают до земли зеленые перья отавы крупные и чистые августовские росы, которые выпадают утром и не скатываются на землю чуть ли не весь день: согретые белыми туманами, в них очень уж хорошо доспевают заботливо разостланные льны — гордость и слава моих земляков.

Зато намного раньше выбеливают знакомые мне зеленые поля и луга ранние зазимки — седые до неожиданности. Зима, как сообщают метеорологи, всегда приходит в мою область раньше, чем в другие, она богаче снегом и более сердитая своими морозами.

А когда вдруг по-осеннему желто и торжественно засветятся рощи и дубравы, то под каждой березкой обязательно прорежется подберезовик, под каждой осиной — подосиновик, а боровики, эти осмелевшие лесенята, выходят тогда из-под мрачных елей, которые, как наседки крылья, распустили у самой земли ветви, — выходят на солнечные поляны, а то даже и на самое поле.

Что-то от настоящего Севера имеет, кажется, мой край.

И неудивительно — он же на самых северных склонах Белоруссии. Потому тут и осеннее небо кажется порой слишком низким, и метели — круче, и даже ветер немного белее — и не от холода, а просто от одной, видимо, мысли о Севере.

Этот край, этот мой Север — холмистая, озерная, льняная Витебщина, а в ней еще более близкая, еще более своя — Оршанщина.

Вот почему, когда появилось желание основательно понаблюдать за каким-нибудь колхозом во все четыре времени года, мне не надо было выбирать, куда ехать, — конечно же, только Витебщина, понятно — только Оршанщина.

Не понадобилось также искать и подбирать колхоз: еще задолго до командировок я уже совершенно точно знал, что поеду в «Большевик». Обыкновенный, еще не заласканный славой колхоз, который тихо, но настойчиво трудится под самой Оршей.

Сначала про «Большевик» я услыхал в своих Зубревичах.

Тогда была самая жатва, и запыленные, со свежей соломкой на хедерах комбайны торопливо и, на взгляд постороннего человека, суетливо ездили туда-сюда по улице. Помню, кто-то сказал:

— Вон Шведов тремя комбайнами все до зернышка убрал, а мы и такой силой никак не можем управиться.

И потом, в некоторых других, близких к колхозу деревнях, где приходилось мне быть, я только и слышал: «А Шведов…», «А у Шведова…», «А Шведову…» Даже районная газета удивлялась, что «Большевик» тремя комбайнами убирает за день больше, чем знаменитый и экономически сильный колхоз имени Кирова — всеми одиннадцатью.

Я начал следить по сводкам в районной газете, как «Большевик» сеет, косит, жнет, молотит… Сводки только радовали. Ей-богу, когда читал их, казалось, что в колхозе царит какой-то неожиданный, но очень радостный праздник каждого дня — праздник труда. Скажем, если другие хозяйства убрали картошку на каких-то тридцать процентов, то «Большевик» — уже на все сто; соседние колхозы только еще начинали возить тресту на льнозаводы, а «Большевик» успел уже всю сдать; на других фермах молока убавлялось, а в «Большевике» — хорошие плюсы по сравнению с этим же временем прошлого года.

Все «Большевику» удавалось, все «Большевик» успевал делать.

Потому я и поехал именно туда. Тем более что Геннадия Михайловича Шведова, молодого председателя колхоза, я хорошо знал.

До этого он работал зоотехником в нашем колхозе «Волна революции». Еще раньше мы с Геннадием учились вместе в школе, а после уроков носили из Дубровок, из сельсовета, почту: он в свое Понизовье, я — в свои Зубревичи.

Потому, видимо, председатель «Большевика» не обидится на меня, если буду называть его не Геннадием Михайловичем, как обращаются теперь к Шведову и в колхозе и в районе, а так, как говорил ему в то время, когда, нагруженные письмами и газетами, мы столько лет топтали вместе одну дорогу из сельсовета…

Глава первая

В Витебскую область зима придет значительно раньше.

Из метеопрогнозов

Послушай, Геннадий, мне кажется, что обычно это бывает так.

Сначала ветер — такой упругий, что его даже можно, чувствуешь, взять в горсть, и такой неожиданно сухой и непривычный после долгих, нудных осенних дождей — отрясет последние листья с мокрых деревьев, которые и так стоят уже голыми будто привидения, повыдует холодную воду из луж, подсушит разбитую, разъезженную дорогу. Потом бодрый морозец, которым очень уж першисто дышится — он продирает легкие, как крепкий дедов самосад, — подморозит поле, где красиво зеленеют озимые, улицу, по которой, идя в резиновых сапогах (не успел переобуться во что-нибудь более теплое), ощущаешь каждую неровность схваченной морозом земли.

И потом уже подходит то тихое время, когда воздух становится звонким, ядреным: звякнет кто-нибудь ведром у колодца — и этот звон долго не затихает на улице, проникает чуть ли не в каждый двор. Скажет кто-либо «доброе утро» в одном конце улицы, а в другом женщины отодвигают на окнах занавески, чтобы посмотреть, кто это встал раньше их.

Тогда становишься будто сам не свой, ходишь задумчивый, с каким-то странным чувством, которому трудно, да, видно, и не стоит искать объяснения. Ходишь и все чего-то ждешь. Без надобности выйдешь во двор, поглядишь на небо, походишь, потопаешь по улице и снова возвращаешься в теплую хату. Но и в хате тогда, понятно, не сидится.

Ну где же он? Ну когда же он?

И вот — наконец-то! В непривычной и торжественной тишине вдруг потемнеет небо, и оттуда обрушится на луг, на поле, на деревню белая радость — сначала засыплет колеи, борозды, лощинки, а потом выбелит, нарядит, как перед каким-то праздником, всю землю…

Этот же октябрьский снег падал не так, как всегда. Он, казалось, валился на черную и мокрую землю сразу целыми сугробами, валился без разбора, в самую грязь, в черные бездонные лужи — даже было жаль, что эта чистота сразу, вот сейчас перемешается с осенней чернотой улицы.

За окнами, несмотря на позднее утро, все еще темно — такой густой (сплошная стена!) снегопад. Даже не верится, что снег — это белое и чистое диво — может быть таким темным и непроглядным.

В райкоме партии горит свет. Секретарь райкома, глядя в темное окно, рассказывает:

— Если говорить честно, так мы предлагали Шведова председателем, а сами немного побаивались. Молод он, опыта нет. Да еще на место такого председателя, как Хасман. Даже после войны его «Красный берег» на всю республику гремел.

Да, мы с тобою, Геннадий, этот «Красный берег» помним — тогда нам, детям, казалось, что там создан какой-то земной рай. Уже только одно упоминание «Красного берега» говорило про достаток, зажиточность. И это тогда, когда в нашем колхозе, на нашем столе нередко не было даже самого основного — хлеба.

— Как быстро стареют люди! Хасман — уже на пенсии, — как бы про себя, с грустью заметил секретарь.

И снова глянул в окно. Там все еще валил снег. Там все еще было темно.

У секретаря, по-видимому, были какие-то свои мысли — о неумолимом времени, о старости. Мне же подумалось о другом: никак не мог я представить председателя, человека, который всегда, как говорят, был на ногах, работал все двадцать четыре часа в сутки, на заслуженной пенсии: сиди себе на завалинке, цветы разводи. Председатели-пенсионеры — это, видимо, пока что еще редкость.

— А Шведов, понимаете, чуть было не бросил сельское хозяйство. Как-то зимой является а райком, заявление на стол кладет. «Я больше не могу, говорит, отпустите меня. Пойду на производство. Куда хотите пойду. Только не тут…» И действительно, положение тяжелое: самая середина зимы, а кормов в «Волне революции» — ни на зуб. А он там зоотехник. Мы его уговариваем, а он свое: «Скот сейчас начнет падать, а вы тогда Шведова — за воротник». Кое-как уговорили. Успокоили — мол, тогда все вместе будем отвечать. И он, и я, секретарь райкома. Чем могли, помогли. И вот видите — Шведов сам в хорошего руководителя вырос…

— Вначале многие не решались предлагать его «Большевику», — усмехаясь, добавила Ганна Ивановна Комягина, тогдашний второй секретарь райкома. — Это все я упрямо настаивала. И думаете, почему? Как-то была я в «Волне революции». Собрала там на поле женщин, погоревали мы вместе, что столько беспорядка в колхозе, что председатель у них такой равнодушный, а потом я и спрашиваю: «А кого бы вы хотели себе в председатели?» — «Никого нам не надо, — отвечают, — сдайте нам нашего Шведова в председатели: он же, огонь его знает, какой хороший хлопец». Ну, тут я и подумала, что, если его, зоотехника, так сами колхозники хвалят, значит, ему можно доверить колхоз. Потому и настаивала. И на шестимесячные курсы председателей в Минск отправила…

На дороге ничего не видно — ни свету, ни следу. Машина идет очень медленно. «Дворники» едва успевают раздвигать в стороны снег на ветровом стекле. Но и в это протертое оконце ничего, кроме глухой мути снегопада, не разглядеть. Настоящая зима осенью!

На Кобыляцкой горе все движение остановилось. И должно быть, надолго. Там, как раз у самой вершины, развернуло трактор с прицепом и перегородило все шоссе, да так, что этот случайный шлагбаум не могут объехать ни те машины, что едут сверху, ни те, что спешат взобраться на гору. Возле трактора, засунув руки в карманы, безучастно ходили трактористы и от нечего делать, для отвода глаз, бухали кирзачами по скатам — будто в них была причина всей этой задержки.

Пришлось вылезать из теплой машины в ветреный снегопад и пешком идти несколько километров до Андреевщины.

Чужая деревня всегда кажется какой-то неупорядоченной: в ней обязательно надо пожить, чтоб незнакомые улицы стали и тебе такими же привычными, как тем людям, которые всегда помнили их только такими.

Пытаюсь разобраться, что к чему. Вот эта широкая полоса асфальта — шоссе Орша — Витебск, — конечно, центральная, главная улица Андреевщины. Вот здесь будто тоже улица или даже переулок — тут стоят магазин, контора колхоза, клуб. Вон там, где высятся голые деревья, где на окраине, как мне показали, стоит и дом председателя, — наверное, еще одна улица.

Очевидно, от неожиданности, что зима пытается улечься так рано, деревня казалась притихшей, будто опустевшей. Плотно закрыты дворы. Нигде ни одного человека. Тихо. Только ветер, влившись в ранний снегопад, весело, как белая собачонка, кувыркается по улице.

Но так мне только казалось. Потом, приглядевшись, когда ты показывал свое хозяйство, я понял, что и сегодня колхоз работает, как всегда, — все на своих местах, каждый делает свое дело: кто в амбаре перелопачивает зерно, кто на механизированном току устанавливает новую веялку, кто в свинарнике взвешивает поросят, кто в мастерской ремонтирует трактор.

Вспомнилось, как когда-то на Тихоокеанском флоте мне показалось, что на большом крейсере совсем нет людей. Каково же было мое удивление, когда на вечернюю поверку на палубе безлюдного корабля выстроилась целая деревня моряков. До этого они были каждый на своем месте, а человек, который на своем месте тихо занят работой, всегда неприметный — он никому не мешает, ни у кого не путается под ногами.

По организованности, по дисциплине «Большевик» мне напомнил тот крейсер. И я понял, что никакого особенного праздника труда, который читался по сводкам, не было. Была обычная работа. Напряженная и ежедневная. Ритмичная и добросовестная. И радостная — как и всякая работа, что делается с желанием и заканчивается успешно.


Давай, Геннадий, мы попробуем с тобой вспомнить то наше путешествие и, как тогда, пройдемся по колхозу.


Вот амбар. Быстро закрыв за собой дверь, чтоб не напустить холода и снега, мы сразу попадаем в полумрак темного, без окон, помещения, останавливаемся и не можем отойти от двери. В амбаре ничего не видно. Но это пока приглядишься, пока глаза после яркой белизны снега привыкнут к сумраку. Постепенно светлеет. Мы видим уже закрома, полные чистого зерна, видим белые стены, кладовщицу. Да если бы мы даже и не присмотрелись, если б ничего и не увидели, все равно только по одному запаху каждый узнал бы, что тут лежит и прошлогодний и будущий урожай — зерно.

Всунешь руку чуть не до локтя (глубоко-глубоко!) в податливую кучу, да так, что заворошится, кажется, вся эта гора зерна, и почувствуешь, как добрый холодок постепенно остужает пальцы, ладонь. Пускай, пускай студит — этот холодок как раз и не даст зерну пробудиться слишком рано, не даст ему прорасти, не дождавшись весны.

Направляемся к кузнице. Какой зимний ветер! Настоящая вьюга — она чуть не сбивает с ног. Идешь и вдруг замечаешь что-то неестественное в поведении березок, лип. Такой ветер, которому бы с корнями вырывать деревья, а они стоят и не покачиваются даже. А если и качается какое, так будто бы нехотя. И только бы удивиться этому, как вдруг вспоминаешь, что их упругие зеленые паруса лежат уже где-то под снегом, и потому ветер свободно пролетает через недавнюю крону — не за что ему зацепиться. Ого, были бы листья — посмотрели б, как гнул бы он эти деревья — за чубы и до самой земли, за чубы — и до земли…

А вот и кузница. Какая же это кузница? Это же настоящий цех какого-то хорошего городского завода! И куда только подевались они, наши недосмотренные кузницы, которые не так давно всегда безошибочно можно было узнать по раскрытым и дырявым крышам, откуда свободно сыпался на горн снег; по тем стенам, которые, казалось, вот-вот раскатятся на все четыре стороны сразу. Маленькие, тесненькие, они всегда были полны дымом, грохотом, искрами (нигде от них не спрячешься) — казалось, будто тут перековывают не какой-нибудь лемех или подкову, а не слишком ковкую звезду или астероид. И кузнецы — всегда чумазые, как малые дети. А этот чисто одет, даже какой-то городской вид имеет.

Когда мы простились с кузнецом и вышли в зиму, ты, помнишь, сказал мне о нем:

— Хороший специалист этот Слонкин. Он недавно из Калининградской области к нам приехал. В колхоз мы его приняли… Видишь, вон там мы строим два двухквартирных дома? Летом закончим и дадим ему квартиру. Пусть едет, забирает свою жену, которая пока что осталась одна, да и живет себе как человек.

И я искренне тогда радовался за кузнеца, за тебя, что ты так просто понимаешь человеческую доброту, которая, видимо, всегда должна быть не какой-то там снисходительной «милостью руководителя», а обычной и необходимой во всех человеческих отношениях. О человеке, видимо, надо заботиться просто, чтоб ему не было неловко от твоего внимания, чтобы он об этом даже не знал и не чувствовал себя потом в долгу перед своим благодетелем.

Возле самого коровника, запыхавшись, нас догнал мужчина. По одежде я понял — не колхозник. Угодливо поздоровался даже со мной — так обычно здороваются люди, которые собираются у вас что-то просить.

— Едва догнал. А то пришел в амбар — говорят, был. Прибежал в кузницу — говорят, ушел, — еще не отдышавшись, начал человек и потом сразу выложил свою просьбу: — Михайлович, может быть, ты трактор нам дал бы?

— Вот видишь, и тебе трактор. А знаешь ли ты, что наша техника уже начала работать на полрайона? Вот и сегодня один трактор в «Сельхозтехнике», второй — в школе-интернате, третий — в ветлечебнице. И вот четвертый просишь ты. Так что мы — силами всего района — угробим технику колхоза «Большевик», а Шведову тогда что — сохой пахать землю придется? И все к Шведову идут. А почему в своем колхозе не попросил?

— Так этот не даст, Михайлович…

— А я, думаешь, дам? И я не дал бы, если б в какую другую организацию. А вам, конечно, грех отказывать. Иди скажи Комару или механику, что я не возражаю.

Когда человек отошел, я спросил:

— Откуда он?

— Да из Берестенова, из дома инвалидов. Дрова им надо вывезти. Я знал, что они все равно ко мне придут. Тот, видишь, председатель не дает, у того не выпросишь, а у Шведова, думают, все можно.

И потом, помолчав, добавил:

— А ты говоришь, что председателю хорошо, когда колхоз так близко от райцентра.

На ферме как-то тревожно и пронзительно ревели коровы — сегодня они впервые не вышли в поле. К тому же в теплые коровники доходит сладковатый запах первого мокрого снега, ветра, который успел пропахнуть зимой.

Коровы, видимо, чувствуют, что теперь уже их не поднимут в поле до самой весны: ничего не поделаешь — надо привыкать к сену, забывать о росистой траве.

А на улице — осенняя, может, потому и такая холодная метель. В теплые телятники, коровники и конюшни, из которых густо валит пар, жмутся нахохленные от безвременного холода воробьи да голуби. А влетев, отряхиваются от снега и в тепле с удовольствием расправляют, расслабляют свои крылья.

Тут же, в конюшне, дышат на руки в мокрых рукавицах тепло одетые женщины.

— Что, сегодня с воробьями в конюшне греемся? — спросил ты.

— Ага, греемся… Это мы, пока трактор вернется, — ответила невысокая, худощавая женщина и плотнее закуталась в длинный ватник.

— Этакой холодище, — то ли сам себе, то ли поддерживая женщин, говорит конюх Харитон Шелепов и ласково отворачивает голову жеребца, который, как равноправный собеседник, откуда-то сверху свесил ее в наш круг. — Коровы вой как ревут, зиму чуют.

— А моя мама так все говорила, что, если коровы ревут на первый снег, значит, он растает, зимы еще не будет, — отозвалась все та же говорливая женщина.

— Кто его знает, может, и примерзнет, — не соглашается конюх и снова молча отводит морду коня, который жует сено где-то у самых наших голов.

— А вон вчера были у меня из областного радио корреспонденты, так они говорили, что видели, как где-то за Витебском только еще лен стелют, — сказал ты, и по твоему лицу я понял: тебе приятно, что в «Большевике» все свезено, убрано, сделано.

— Так у них, видать, и зимы не будет, — снова поддержала разговор та же самая женщина и торопливо добавила: — Побежали, бабы, трактор едет…

В конторе, где с утра было так холодно, что, как говорят, хоть ты волков гоняй, теперь потеплело — пришел кто-то из механизаторов, отвернул гайки и выпустил из батарей воздух, мешавший циркуляции. Тепло сразу кинулось в мокрое лицо, в руки. И как приятно расслабляешься тут, отходя от пронзительного ветра, от снега, лепившего на улице прямо в глаза.

В этом тепле более уютным, не таким чужим и холодным показался твой скромный председательский кабинет. В углу за твоим столом красные знамена, присужденные колхозу; как и всюду, возле них красуются высокие снопы льна, ржи; в другом углу стоит радиостанция: по всему видно — еще новая, недавно приобретенная — и запылиться не успела.

— Что, решил руководить колхозом по рации? — спрашиваю.

— Молчи ты с этим руководством. Она, понятно, вещь нужная, но я пока что мог бы обойтись и без нее. Сам видишь, колхоз у меня не очень большой, и за день всюду можно побывать. Я немного возражал. Но наш район — экспериментальный: надо радиофицировать все колхозы. Ну, я отказывался, отказывался, а мне и говорят: «Все равно возьмешь». Но я не беру. Поехал как-то в «Сельхозтехнику», а мне даже и винта не дают… Взял. А куда денешься — возьмешь. Вот она и стоит тут. Радисточку ждет.

Приятно все же из окна, из теплой комнаты твоего кабинета смотреть на сад возле конторы, который шумновато отряхивается от снега.

Сидим, разглядываем книжки заслуженных колхозников. Есть в «Большевике» такое почетное звание, уважение к честной работе хлебосея, которое прижилось еще при Хасмане. 23 декабря 1963 года общее собрание хлеборобов постановило:

«Заслуженный колхозник колхоза «Большевик» пользуется следующими льготами:

Имеет преимущественное право на получение путевки на ВДНХ в Москву, в дома отдыха и санатории за счет колхоза.

Может направляться на учебу в техникумы, институты с выплатой стипендии за счет колхоза.

Может пользоваться без очереди и бесплатно транспортом артели для личных нужд, а также пользоваться топливом, электросветом и радиоточкой за счет колхоза.

В случае утраты трудоспособности по старости или по болезни назначается персональная пенсия».

Так кто же они, заслуженные колхозники колхоза «Большевик»?

— Расскажи мне хоть немного про них. Вот тут у тебя написано: Ганна Романовна Кухаренка, звеньевая, льноводка. Я, конечно, с нею встречусь, поговорю. Но скажи ты, что она собой представляет, эта Ганна Романовна?

— А ты же ее уже видел, за руку здоровался, разговаривал.

— Когда? Где?

— А в конюшне. Сегодня. Вот та невысокая женщина, которая все говорила, и есть заслуженная колхозница Ганна Кухаренка.

И я пожалел, что, не зная, с кем говорю, несколько невнимательно (каюсь!) слушал женщину.

— Ты же и сам знаешь, что на таких, как она, колхозы раньше держались. Да и сегодня по ее выходам на работу можно сверять любой календарь: сколько у нее выходов, столько и дней в месяце, в году… Знаешь, многие завистники даже посмеиваются: «Ого, Романовна на работу жадная! Ей за колхозной работой даже замуж некогда было выйти».

Зазвонил телефон. Ты привычным движением взял трубку.

— День добрый!.. И у нас тоже бело, Петр Иванович… Нет, нету… Нет, не осталось, Петр Иванович… И с картошкой тоже управились… И еще кое-кому помогали. Наши картофелеуборочные комбайны в «Волне революции» и в имени Чапаева недели по две работали.

Положил трубку и объяснил:

— Автюхов звонил. Председатель райисполкома. Интересовался, не остался ли у нас лен под снегом. У многих и картошку и ленок укрыла зимушка… Подожди, так мы же про Романовну говорили. Знаешь, мне тут рассказывали, что она, ее подруга Ксеня Цмак и другие женщины после войны в Оршу на элеватор зерно носили — госпоставки сдавать. Насыплют в заплатанные торбочки ржи, вскинут их на плечи — и пошли. И молоко на тележках возили. Понимаешь, нашли каких-то два ржавых колеса, смастерили тележку — поставят пару бидонов и поехали в Оршу план по молоку выполнять…

Такие женщины всегда были вместе с колхозом — и в его невзгодах и в его радостях. Не потому ли, хотя в наших белорусских деревнях люди зовут друг друга по имени в глаза и по кличке — за глаза, ее, Кухаренку, все называют только Романовной — как тебя, председателя, как учителей — словом, как всю сельскую интеллигенцию.

Листаем дальше дела заслуженных колхозников.

Иван Казакевич. Механизатор, свой, колхозный рационализатор. Из списанного комбайна сделал погрузчик. Вместе с бригадиром тракторной бригады Петром Комаром смастерил машину для рассеивания минеральных удобрений.

— Ты же сам ее видел, — сказал ты, — видел, когда мы осматривали нашу площадку для техники.

Да, видел. Хорошо, что не спросил, почему не сдаете в металлолом списанные машины. Теперь уж я знаю, почему рядом с площадкой, на которой столько хороших машин (кажется, больше, чем раньше было в МТС!), стоят и списанные комбайны — ждут рационализаторов.

Пелагея Аланцева. Доярка из Анибалева. Планирую сам себе: обязательно встретиться с нею.

— Она уже на пенсии. Но все равно коров своих доит. Человек же не может без работы. Особенно тот, кто всю жизнь трудился.

Василь Кавецкий. Шофер молоковоза.

— Ну, это вообще какой-то исключительный человек. И честный, и послушный, и аккуратный, и заботливый, и деловой, и чуткий…

Иван Хахлянок. Животновод.

Михаил Хасман — бывший председатель.

Всего восемь человек.

Общее собрание приняло решение присвоить звание заслуженного колхозника еще и бригадиру тракторной бригады Петру Комару…

Вечером на той незнакомой улице, которая идет параллельно шоссе, я искал хату Ганны Кухаренки. Напрасно брал твой, Геннадий, фонарик — неожиданно белый после темных осенних ночей снег хорошо освещает и вечернюю улицу.

Снегопад утих. Немного успокоился и ветер. Только лениво, не спеша, как во сне, качаются деревья, скидывая с суков непривычную белую навесь. Мокрый, набрякший водою снег упруго и неподатливо оседает под ботинками. Улица — белая, чистая, будто только что застелена свежей скатертью. А где ступишь — холодновато зачернеет за тобой темный водяной след.

Хату Романовны нашел быстро. А вот хозяйки нигде не было. Я постучал щеколдой и только тогда увидел, что на двери висит замок. Походил по двору, дошел до хлева, заглянул в дровяник, вышел даже в огород: думал — может, занятая какой непредвиденной заботою, вызванной сегодняшним осенним снегом, тетка Ганна хлопочет где-нибудь тут. Но нигде никого не увидел. Только наследил. Вот, думаю, будет завтра удивляться Романовна: какой же это чудак ходил у нее по двору и чего он искал — наследил, словно вор. Возле калитки меня встретил низенький худощавый человек в старой военной фуражке. Он что-то очень долго и взволнованно говорил мне, что-то пояснял, но я, хоть и внимательно слушал его, к сожалению, не понял ни одного слова.

— Так это же Степан, брат Романовны, — внес ясность ты. — Он глухонемой. Первый раз его и действительно никто не понимает. А потом, когда немного привыкнешь, когда слушаешь внимательно, все разберешь. Если б ты только знал, какой это работник! И с какой радостью он трудится, если б ты поглядел…

Утром я проснулся от светлой тишины, которая, казалось, прямо ломилась в широкие окна твоей председательской квартиры. И огорченно подумал, что снова, наверное, проспал утреннее совещание специалистов, которое всегда на рассвете собирается в конторе колхоза.

На кухне горел свет. Но тебя уже не было дома. Хотя в коридоре еще свежо и душисто пахло дымом папироски, которой ты, видимо, перед самым уходом затянулся. Я тихонько, чтоб не разбудить Ларису и Гальку — милых твоих дочек, вышел в сени, оттуда — на улицу. От твоей хаты огородами, или, как говорят, будущей улицей, которой еще нет, возле новых домов, что только строятся и где ты обещал квартиру кузнецу, заснеженной стежкой, по которой прошел еще только ты один, быстро добежал до конторы. Добежал и обрадовался — нет, не опоздал: сюда только еще собирались специалисты.

Легко, по-мальчишески сбив кепку на затылок, в кабинет вбежал Леня Васьковский — главный агроном. Молодой — видимо, наш ровесник. Поздоровался, скомкал в руках кепку и тихо сел на диван.

Как-то медленно, спокойно и сдержанно вошел Петр Комар, бригадир тракторной бригады. Высокий, сосредоточенный, он тоже спокойно и привычно сел (видимо, на свое ежедневное место), аккуратно сложил высокую шапку-папаху, не спеша разгладил складки на ней и прислушался: хотя путевки всем механизаторам и шоферам даются на ночь, чтоб они не задерживались из-за мелочей, но все же могут быть какие-то уточнения.

Тяжело, но мягко ступая по полу теплыми бурками в галошах, вошла Ефросинья Буйницкая, заведующая фермой. Тяжеловато села на диван рядом с агрономом. Мне уже говорили, что Швед (не удивляйся, так тебя зовут в колхозе за глаза — так, видимо, удобней) переманил Буйницкую из колхоза «Барацьбіт». Дал ей тут квартиру, она бросила там свою старенькую хатенку и переехала в Андреевщину.

— Михайлович, есть человек, который на работу к нам фуражиром просится, — начала Буйницкая. — Жена Хахлянкова. Говорит — нам деньги теперь нужны и дома я не очень занята.

— А какой же это толк будет, если муж — скотник, а она фуражиром будет? — усомнился кто-то из специалистов. — Где же тут правда будет? Он привез сено, а она взвешивает…

— А такая правда и будет, как прошлой зимой, — поддержал ты. — Весы позавеяло, попримерзло все в них, даже подходы и подъезды к весам замело, а они все говорили, что взвешивают.

И потом, повернувшись к Буйницкой, ты строго спросил:

— Кстати, а Хахлянок с Прымой сегодня на ферме? Скажите им, чтоб они зашли ко мне.

И уже даже по одному тому, как ты сказал это, я понял: что-то серьезное случилось на ферме. И об этом ты узнал только утром.

После совещания в твой кабинет зашли животноводы-пастухи. Иван Хахлянок, полный, круглолицый, чисто выбритый, и Змитрак Прыма — худенький, небольшой, с седой щетиной бороды и слишком смелыми глазами. Их будто кто-то собрал нарочно, чтобы показать, какие разные, непохожие один на другого бывают люди. Хахлянок присел, предварительно откинув мокроватую полу плаща, надетого на ватник, а Прыма забрался на стул, уселся на длинный и залубеневший хвост одежды, которая громко шуршала и, казалось, вот-вот может переломаться. Ты, помню, даже встал.

— Ну так что, самостоятельно решили сделать коровам разгрузочный день? Без правления, без зоотехника? Так, Прыма? Не подвезли на ферму ни соломы, ни картошки. Почему вы вчера рано отпряглись?

— Михайлович, так в такую погоду хороший хозяин собаку и то из хаты не выгоняет, — начал оправдываться Прыма.

— А кто вон тех баб выгнал, что вчера под открытым небом навоз возили? Ганну Кухаренку? Ксеню Цмак? Других? Позамерзали, посинели от холода, сбегают в конюшню, погреются — и снова на ветер. А кто Броника, пенсионера, выгонял? Бурты целый день в голом поле поправлял. Сам пришел…

— Что же тут сделаешь, Михайлович, когда такая погода, будто черт на ведьме женится, — отозвался и Хахлянок, молчавший до этого.

— Михайлович, так как же мы могли возить, если грязь на колеса накручивается, телега тонет… На каждом колесе, ей же богу, по пуду грязи. Мы и так немного поездили, — оправдывался Прыма.

— Немного… А вьюги были и будут еще. Так что, коровам, по-вашему, надо будет всю зиму голодными стоять? Вы вчера отпряглись, обсушились, наелись. Так, Прыма? А коровы голодали. Неужели, когда сами ели, не вспомнили, что скотина не накормлена?

— Так если же погода — черт на ведьме женится…

— Михайлович, так мы же, — не унимался Прыма, — по какому-то килограмму на телеги клали, и то кони едва тянули по такой грязи.

— Когда вам надо, так не бойтесь — тянут. Надо ему в Митьковщину на свадьбу ехать — пожалуйста, бери коня, гуляй, Прыма. Дети твои в Межколхозстрое работают. Хорошо. Пускай работают. Тебе брикет нужен? Пожалуйста. Я ему и коня, я ему и машину, я ему и брикету. Так, Прыма? А они с кнутами станут впереди коров, так те и ходят на одном месте: с этой стороны река, а с той — канава. Стоят и сушатся на солнышке. И они и коровы…

Потом ты повернулся к Хахлянку:

— Пускай уже Прыме все равно — накормлены коровы или нет: он вообще все что-то крутит, все выдумывает, чтоб по его было. А то и вы, Иван Микитович…

Хахлянок снова как заведенный вспомнил про черта, что вчера на ведьме женился, а мне было видно, как тебе неловко укорять, стыдить человека, который по годам мог бы быть тебе отцом, человека, которому одно только звание заслуженного колхозника, казалось, дает какую-то свою моральную неприкосновенность. Но что же поделаешь: звание званием, а коровы должны быть, несмотря ни на что, накормлены. Их же не успокоишь тем, что сена или картошки им не подвез заслуженный колхозник…

А в красном уголке на бригадном дворе шло распределение работы. Бригадир Владимир Бухавец давал наряды.

— Броник, вы тоже идите, как и вчера, к буртам. Надо их сегодня все поправить, а некоторые утеплить.

Броник — высокий, широкоплечий дед в выгоревшем на солнце солдатском бушлате и зимней шапке, из-под которой выбивались редкие седые волосы, — молча кивнул головой, подтвердив свое согласие.

— Вот и Алексану с собой берите.

— Что ты, что ты, сынок мой! Куда ты меня, старую, на то поле, на ветер. Может, куда потеплей. Я уж и документы на пенсию подала.

Идти к буртам согласились молодые. Я внимательно слушал, как спорят сейчас из-за работы, и сам думал, так ли уж далеко отошло то время, когда бригадир бегал по хатам и чуть не на коленях упрашивал пойти на работу женщин, которые топили печи почему-то почти до самого полудня.

Сегодня же у Бухавца, да и у других бригадиров, в красном уголке уже с утра лежат ведомости, где каждый может проверить, правильно ли учтена его работа, увидеть, сколько он заработал вчера. Две молодые женщины, недовольные своим вчерашним заработком, перебивая одна другую, злятся на бригадира:

— Мы тебе за полтора рубля сегодня гнуть спину не пойдем. Сам иди. Это же целый день на метели стояли.

— Так вы же вчера до обеда только были. А после обеда не вышли, — оправдывается Бухавец, как-то по-детски смешно и часто-часто моргая белыми ресницами. — Ну, а по вашему заказу я вам работы выдумывать не буду.

Видишь, сегодня вот в этой тесной бригадной хате, как и каждое утро, ведутся споры — тут распределяется работа, а заодно и деньги. Некоторые выгадывают — ведь каждый старается получить более легкую и к тому же более оплачиваемую работу. А тяжелую, менее оплачиваемую кто будет делать? Найдутся, мол, жадные ко всякой работе. Вон Броник, Степан, Романовна…

И все это надо видеть Бухавцу, во всем разбираться. И он разбирается — Бухавец же не только агроном, но и хороший организатор.

Бригадир сегодня из обыкновенного прежнего бригадира, который мог, обидевшись, самое большее не дать кому-то коня, чтобы привезти дров, или в последнюю очередь выделить пару коней засеять свои «сотки», превратился в министра финансов своей бригады. Сегодня в его руках деньги, сегодня он распределяет заработок. И само собой понятно (бригадир ведь тоже человек!), в этом распределении денег, в расстановке людей на работу, сколько б его ни проверяли, сколько бы ни упрекали, обязательно будут проявляться свои симпатии и антипатии.

«Я тебе за полтора рубля на работу не пойду!» Сегодня уже даже и это стало обычным.

Вот мне и хочется с тобою, Геннадий, посмотреть на сегодняшнюю деревню немного и с твоей стороны, чтобы лучше понять твои, председательские, заботы.

ВЕЧЕР С ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ

Ты и сам говоришь, что раньше, когда заработок хлеборобу выдавался два, а то и один раз в год, каждый колхозник с нетерпением ждал общего отчетного собрания — этого своеобразного деревенского сейма. Ведь человек, получив, скажем, свои сто граммов на трудодень, надеялся на добавку. И потому колхозник спешил в назначенное время в клуб, потолкавшись там между фуфаек и кожухов, примащивался где-то на краю скамьи и терпеливо ждал сообщения, на сколько же граммов потяжелеет его трудодень. Конечно, чаще всего он был недоволен добавкой, так как знал, что его труд заслуживает большего внимания, и потому, подняв руку, брал слово и серьезно ругался с председателем, обвинял бригадиров, что трудодень и в этом году вышел таким, мягко говоря, легким…

Сегодня колхозника волнуют другие заботы, и на общее собрание его ведет не та прежняя причина — узнать, услышать, как будет оплачен весь трудовой год… Теперь назавтра же, как вон у Бухавца, каждый человек знает, сколько он заработал вчера. Каждый месяц он также имеет возможность сам или вместе с женой пересчитать свой заработок — оплачивается ведь труд ежемесячно…

Нет, откровенно говоря, мы как-то слишком стыдимся, даже боимся высоких слов, когда говорим про наше сегодняшнее сельское хозяйство. Видимо, все еще не преодолели представление тех недалеких времен, когда его надо было только ругать. А разве, Геннадий, не ждет доброго слова хотя бы вот эта средняя урожайность твоего «Большевика» — 26,3 центнера с гектара? Если вспомнить, что 10,4 центнера, прибавка колхоза за прошлую пятилетку, в том, предыдущем пятилетии были нормальным урожаем многих колхозов… А разве нельзя гордиться тем, что средние заработки механизаторов, животноводов, льноводов «Большевика» достигли ста шестидесяти — двухсот рублей в месяц? Разве не радует то, что сегодня ни машины, ни мотоциклы, ни телевизоры, ни холодильники, ни модная современная мебель не считаются уже в деревне какими-то недостижимыми предметами роскоши? Тут, как и всюду, появилась уже своя очередь на «Жигули». И действительно, далеким кажется сегодня то время, когда на машину, купленную колхозником, как на какое-то диво, люди приходили поглядеть даже из соседних деревень. А сам счастливый хозяин ее, когда только кто-нибудь показывался на улице, радостно хлопал дверцами машины: хлопнет — и оглядывается, смотрит ли кто, завидует ли его покупке?

Сегодняшняя деревня имеет много денег, и они по-своему, уже совсем по-новому формируют микроклимат деревенской жизни.

Скажем, раньше женщина собирала сливки с кувшина молока, возилась с маслобойкой, а потом утречком несла на базар светлую и пахучую, завернутую в капустный лист горку масла. Она продавала масло, чтобы иметь деньги. Теперь она платит деньги, чтобы купить масло на том же базаре. А чаще всего — в магазине.

Скажем, деревенский человек всегда сажал огурцы, выхаживал их, а иногда нес и на базар — тоже чтобы иметь деньги. Теперь он, имея деньги, покупает эти огурцы в магазине — правда, маринованные, в больших трехлитровых банках. Я даже видел, как колхозники, ленясь сажать и растить на своих «сотках» капусту, едут осенью в город и мешками везут скрипучие кочаны туда, откуда они и приехали, — везут снова в деревню.

Видишь, что-то изменилось в психологии деревенского человека, если он, не жалея, платит деньги, к которым всегда относился расчетливо и бережливо, платит за то, что всю жизнь заботливо выращивал сам.

Признаться, меня обрадовало, когда в небольшой пристройке, где пахло стружками и свежим деревом, где собрались от холода все твои плотники, кажется, не сам ли бригадир строительной бригады Игнат Медвецкий на мой вопрос, выращивают ли еще женщины в Андреевщине свои огурцы, капусту, не спеша и спокойно ответил:

— А кто же за нас их сажать будет? Если мы и от грядок своих откажемся, так мы же забудем даже, как и земля пахнет…

Не знаю, как насчет земли, не знаю, может ли кто действительно забыть, как она пахнет, но про грядки я думаю так же, как и дядька Игнат: понимаешь, чтоб капуста, огурцы были в магазине и на базаре, их все-таки кто-то обязательно должен посадить, вырастить и привезти в город. А кто же это сделает, если даже деревенский человек начисто откажется от своих огородов?

Ты, конечно, знаешь, как люди (деревенские в прошлом и горожане сегодня) с гордостью и радостью ставят на богатый беседный стол тарелку своих огурцов, своих грибков, своей капусты, что приготовлены только по одним им известным рецептам и задумкам. И новина эта всегда кажется намного вкуснее и нам и нашим гостям — видимо, потому, что она не сошла с конвейера, где чаще всего ей не хватает какого-то очень нужного цвета или, наоборот, там будет какой-то лишний запах. А может, просто потому, что в эти огурцы, грибки или капусту мы вместе с трудом вложили и частицу своего чувства, своей не известной никому тайны.

Да, многое, очень многое изменилось в отношениях между самими колхозниками, между бригадирами, председателями и хлеборобами.

Сегодня уже руководитель, если он хочет иметь авторитет, не может позволить себе грубости.

Ты же сам, видимо, слышал, что было, когда в нашем Оршанском районе один председатель не дал своего «козла», чтоб отвезти в больницу заболевшего человека, который все лето работал на сушилке. Слышал, что этот случай рассматривался даже на бюро райкома, дошел до республиканских газет…

Заботой о человеке приобретает сегодняшний председатель себе авторитет, ибо, наверное, каждому не помешает чаще вспоминать давнюю истину: самое главное — не ты сам.

Видимо, потому ты, председатель, всегда в последнюю очередь привозишь себе брикет, дрова — вон они, еще не распиленные, засыпанные снегом, лежат на дворе. Видимо, потому тебе, председателю, привезли такие же, как и всем, яблоки из колхозного сада — вот они, на нашем столе: крепкие и побитые, спелые и червивые…

Неплохой авторитет был и у твоего предшественника Михаила Иосифовича Хасмана. Только иногда и над ним уже сегодня кое-кто подшучивает:

— А что при Хасмане? Тогда Игнат Медвецкий сидел возле пилорамы на бревнах целый день, курил и смотрел, кто куда поехал, кто куда пошел. А приедет председатель — все ему доложит…

— А то, бывало, — добавляют другие, — Михаил Иосифович сидит дома и звонит: «Позови того, позови другого, позови третьего к телефону». Так всех специалистов перещупает, проверит, на месте ли они, не разбежались ли куда без него. А спросят у самого: «Откуда звоните?» — «Из райзага!» — отвечает.

Может, потому ты чаще стараешься быть в бригадах, на поле, на ферме.

Знаешь, Геннадий, после «Большевика» я на несколько дней заглянул в нашу «Волну революции». В Орше случайно встретил Василенка, председателя колхоза, и на его газике добирался в Зубревичи. И понимаешь, те неполные двадцать километров, которые отделяют мою деревню от города, мы ехали чуть ли не полсуток: газик, как приученный конь, привычно останавливался возле каждой забегаловки, каждого шалманчика, где продавалось вино. Только поздно вечером, напрямик, по непривычно белому осеннему полю, которое хрустело под колесами, мы подъехали к зубревицким хатам.

Подвыпивший Василенок был весел. Он все время шутил. А я удивлялся его веселости, так как уже знал, что кому-кому, а «Волне революции» эта ранняя зима никаких причин для радости не принесла: под снегом оказалось двадцать пять гектаров поздно разостланного льна, в понизовском саду зазимовала картошка, в зубревицком — брюква. В Понизовье второй день стояли некормленые коровы. На председательского шофера, который случайно заехал на ферму, так и накинулись доярки:

— Скорее вези нас, Семен, в райком! Мы ему все расскажем.

Назавтра я попросил, чтоб Василенок провез меня по бригадам.

— Так, ты знаешь, я же Семена отпустил. Сегодня ему как раз понадобилось дома побыть, — не глядя на меня, сказал председатель.

— А вы же сами, Владимир Гаврилович, водите машину.

— Давай разве, может, я попробую завести, — нехотя, недовольно согласился Василенок.

Газик стоял возле конторы. Председатель долго возился около него, нажимал на стартер, крутил руль — словом, делал все, чтоб машина не завелась.

— Видишь, ничего не выходит, — вылезая из-за руля и глядя куда-то в сторону, заключил он.

Я же, зная, почему «ничего не выходит», предложил:

— А давайте мы, Гаврилович, пешком хоть на Заречье сходим. Тем более что сегодня сухо, морозик, даже сапог не испачкаем.

Схваченная легким морозцем, разъезженная и перемешанная вчера со снегом уличная грязь сегодня хрустко ломалась под ногами, звонко и как-то по-весеннему легко крошился тонкий ледок на лужах.

По дороге Василенок рассказывал мне про свои «успехи». Урожай, правда, и в «Волне революции» был неплохой. Кое-как его убрали.

— Картошки по 140 центнеров накопали. А в Дружбе даже по 180…

И ты понимаешь, Геннадий, услышав это, я даже остановился, даже переспросил:

— Где, где?

— В Дружбе. Так мы недавно деревню Ярки переименовали, — думая, что я не понимаю именно этого, объяснил Василенок.

Нет, что Ярки стали Дружбой, я уже слышал. Меня заинтересовало другое. Я знал, что всю картошку в Дружбе выкопали Виктор Медвецкий и Геннадий Кухаренка — экипаж картофелеуборочного комбайна из «Большевика»! Видишь, что получается: чужие механизаторы более старательно и заботливо убирали картошку, чем свои. Но удивляться тут, конечно, нечего — твои механизаторы приучены бережливо относиться к каждой картофелине, каждому зерну, выращенному людьми…

На Заречье, пока искали кладовщика и ключи от механизированного тока, мы с Василенком стояли около огромной загородки, где под открытым небом, по пузо в грязи и в снегу, жалостно и простуженно ревели мохнатые от холода телята.

Василенок объяснил, что будет искать какой-то выход, — как раз сейчас ему, видишь, захотелось переоборудовать телятник. И время нашел подходящее — перед самой зимой…

Наконец принесли ключи. Нехотя, долго ковыряясь в замке, отмыкал председатель мехток. Заскрипели двери. Возле сушилки — ссыпанное кое-как, занесенное снегом, мокрое, неочищенное зерно. Через огромные дыры в фронтоне (через них, видимо, и снегу столько насыпало) в мехток залетают вороны и, не обращая внимания на людей, садятся на гору зерна. Правда, немного подальше от нас.

Когда мы открыли второй ток, глаза ослепила свежая, яркая зелень. Высоким и широким зеленым холмом бурно росла на току молодая озимь. Можно было брать косу и косить ее на подкормку. А от дверей под всю кучу подтекала вода — верная гарантия того, что завтра прорастет даже и то зерно, которое сегодня пока не пробудилось.

И мне вспомнилось, как еще в Орше, увидев на дороге горстку зерна, что неизвестно как попала на асфальт, Василенок, тот самый Василенок, который стоял теперь перед этими дружными всходами, не на шутку разозлился:

— Вот видишь, мы там растим, стараемся, над каждым зернышком дрожим, каждый колос оберегаем, а тут вон как его рассыпают, как не ценят наших трудов.

И знаешь, Геннадий, мне почему-то так хотелось, чтоб те свои слова Василенок вспомнил вот здесь, над этой горой загубленного хлеба, над теми тоннами зерна, которое сгорало в Заречье.

Но Василенок молчал.

Чувства неловкости, стыда и злости сменялись во мне, когда мы с Василенком стояли перед зеленой горой выращенного, собранного и так безнадежно испорченного хлеба.

И может, потому мне, понимаешь, всегда приятно снова, хоть мысленно, возвращаться в твой «Большевик», где все работы идут слаженно, не слишком подгоняя одна другую. Скажем, после весеннего сева у твоих колхозников всегда остается каких-то две свободных недели перед сенокосом — чтобы перевести дух, оглядеть технику, подготовиться. И так между всеми работами: между косьбой и жнивом, между тереблением льна и уборкою картошки у тебя всегда есть время на раскачку, ибо, если колхоз, не дай бог, собьется с этого ритма, ему уже никто не сможет помочь: ни представители из района, ни сам председатель. Тогда все, как говорится, будет валиться через пень-колоду, не закончено сенокошение, а уже осыпается рожь, не закончена жатва, а уже, смотришь, подгоняет картошка…

Когда я как-то заметил тебе, что, мол, в такой беде, видимо, могут помочь шефы, ты сначала молча поглядел на меня, а потом улыбнулся:

— Шефы, говоришь? Хорошо их иметь, когда в хозяйстве порядок. А то вон может случиться, как в нашей «Волне революции». Приехали картошку копать на одной машине, а домой ехать собрались — начали Василенка за горло брать: давай им вторую машину, и все тут. На одной уже с мешками не умещаются.

Не выбиться из этого ритма тебе помогает постоянное внимание к технике. Ты знаешь, что без нее сегодня нельзя всерьез заниматься сельским хозяйством, думать о его успехах. Видимо, потому в своей известной на весь район тетради, которую ты ведешь ежедневно (про нее мне рассказывали и в райкоме партии), ты вдумчиво записываешь, где вот сейчас каждая автомашина, каждый трактор, что они делали до обеда и чем будут заниматься с полудня.

Ранний снег уже тает. От земли идет густой пар. Из-под снега показывается темно-зеленая, перемерзлая и потому такая яркая трава. Я возвращаюсь в Минск. Полдень. Ты, Геннадий, видимо, сейчас пришел домой, чтобы пообедать, и пока что, уставший, не раздеваясь, прилег на неубранную раскладушку, которая для этого и стоит в хате. Может, к тебе, как это нередко бывает, отгоняя младшую Гальку, подлащивается пятилетняя Лариса. Ластится со своими всегда большими и всегда необъятными, как мир, вопросами, которые ей обязательно надо решить:

— Папка, а вот если б у меня и у Гальки не было попок, так нас бы и не били? Правда? Не было бы по чему бить.

И ты, как, может, не один уже раз, отвечаешь:

— Нашли б, Лариска, все равно бы нашли по чему бить.

Ну что ж, молодому отцу надо уметь отвечать и на такие вопросы.

А ты, Геннадий, действительно во всем еще молодой — молодой председатель, молодой коммунист, молодой отец, молодой человек: тебе же едва перевалило за тридцать. А в таком возрасте, как ты знаешь, по чьей-то искренней или неискренней доброте все еще считают человека молодым и с подозрительностью порой поручают ему какую-нибудь и не очень сложную работу.

Во всех своих анкетах ты чаще всего делаешь прочерк или пишешь: в выборные органы власти не избирался, правительственных наград не получал. Но все это у тебя будет. Обязательно будет и слава, будет и самое, видимо, трудное, сложное и огромное испытание для человека — испытание этой славой. Видишь, передо мной уже приезжали в колхоз из областного радио, да и районная газета очень часто вспоминает добрым словом твой «Большевик».

Потому что ты, Геннадий Михайлович, именно из того поколения, которое сегодня не спеша, постепенно перекладывает на свои уже окрепшие и сильные плечи все больший и больший груз нелегких государственных забот.

Я обязательно вернусь еще в «Большевик». Приеду к вам весной, чтоб встретиться, с кем не встретился, поговорить, с кем не поговорил, познакомиться, с кем не знаком. А заодно откликнуться на твое приглашение посмотреть колхоз весной.

— Тоже мне, нашел время — сырость, грязь… Приезжай-ка весной. Поглядишь, как у нас тогда красиво. Посмотришь хоть вот из этого окна кабинета на наш белый весенний сад…

Глава вторая

Весна идет со скоростью 65 километров в сутки.

Из научного исследования

Послушай, Геннадий, а не хотелось ли тебе когда-нибудь узнать, что чувствуют деревья, когда холодноватой еще весной так забушует вдруг, так приятно, неожиданно и внезапно под шершавой, нагретой за день корою заходит пенистый, беспокойный сок? Тогда даже мы, люди, кажется, сами воочию видим и чувствуем, как бунтует и пенится в березах эта хмельная и радостная кровь весны, как она бурлит, гулко и настойчиво стучится в каждую ветку, в каждую почку яблони, сливы, вишни — стучится до тех пор, пока не вспыхнет слабый до поры зеленый огонек листка или большое, белое и пахучее пламя первого цветка. И мы, почувствовав это, начинаем вспоминать недавнее дремотно пробуждающееся беспокойство сосняка, что скрипуче потягивался на заснеженном, обласканном солнцем пригорке, в глубоких, будто омуты, снежных ямах возле нагретых комлей. Или какой-то по-новому светлый и задумчивый шум тех березок, мимо которых тогда, еще на сгоне зимы и снегов, мы проходили равнодушно и даже не останавливались, чтобы понять, что же так обновило деревья.

Но все это было тут немного раньше. Не спеша, наступая на ломкие льдины и на белый хвост зимы, который торопливо поджимали и несли на север вьюги, шла тогда по дорогам и стежкам, — а чаще всего напрямик, не разбирая тех дорог и стежек, — с юга на север зелено продвигалась по республике весна. Она весело обходила лужи, забиралась туда, куда даже птицы не осмеливаются залетать летним солнечным полднем, и там, в темноватых кустарниках, будила зеленый сон травы и подлеска, а то вдруг так набрасывалась на какое-нибудь дерево, что оно потом удивленно и долго шумело.

Пройдут сутки — и шестьдесят пять километров поля, леса, луга и всего того, что попадется под ноги весне, начинают как-то ровно и легко дышать. Еще сутки — и тут уже лопаются набухшие почки и по-своему радостно и желто, будто птенцы, над холодной водой, которая пахнет еще по-зимнему, начинают тенькать пушистые котики вербы.

С такой скоростью шло таяние снега, журчание ручьев, разлив рек, набухание почек и щемяще-зеленое удивление.

Вот так и шла она, весна, — от куста к кусту, от пригорка к пригорку, от дерева к дереву, от реки к реке, от области к области. На нашу Витебщину, понятно, она, как всегда, пришла в самую последнюю очередь…

Теперь же над «Большевиком» стояла теплая, настоящая весна. И тот сад возле конторы колхоза, который зимой звенел заледеневшими ветками и, словно от оводов, отмахивался от холодных снежинок, сегодня радостно тешился белым цветом, который просто кипел над каждой яблоней.

Неповторимый запах цветения, настоянный на густом пчелином звоне, хмельно кружил голову — дышишь им и никак не можешь надышаться.

Не знаю, так это или нет, но мне думается, что каждый, кто хоть один раз увидел, порадовался и пережил как личное счастье то время, когда зацветают сады, уже никогда, во всю жизнь не сможет забыть, как это бывает. Не сможет равнодушно не замечать этого — такое, говорят, не удается даже самым черствым людям. Не сможет не скучать без всего этого, если вдруг по своей или не по своей воле будет оторван от весны и от возможности хоть раз вдохнуть запах весенних садов, разнесенный по всей околице суетливыми в это время пчелами.

Яблони радовались весне. Пчелы радовались щедрому цвету — они взволнованно делали свою извечную работу…

Мы с тобою, Геннадий, едем в Анибалево. Там как раз сегодня собираются выгонять в поле коров, и потому в бригаде назревает разговор о пастухах.

Так оно, видимо, было всегда. Как только звонко, будто льдинки, ломалась зима и сгоняло снег, на свой первый весенний разговор всегда собиралась вся деревня. Мужчины обычно задумчиво садились на чьи-нибудь обсохшие, теплые уже бревна, которые этим летом станут кому-то хатой, женщины — те чаще всего стояли: наверно, чтоб удобнее было спорить и возражать. Обсуждение пастухов всегда было неторопливое: мол, просится и тот, и тот, и этот… Обсуждали их всегда придирчиво и внимательно: крестьянин знал, что от того, кому отдаст он сегодня в руки кнут, зависит, как будет накормлена и напоена вся его большая босоногая семья, которая, словно пчелы в улье, гудит вот сейчас в хате, за окнами, прильнув носами к стеклам.

Едем на новой машине Василя Новикова — в кабине все втроем, ибо Куляй, шофер твой, меняет в «Москвиче» колеса.

Солнечное утро. Мне почему-то всегда казалось, что утро и весна — будто какая-то очень близкая родня: одно начинает светлый день, другая — зеленый год. И от того, как они начаты, зависит, какой будет синий вечер и какая желтая осень. Запахи весны всегда пьянят каждого — в них собраны запахи талой земли, молодой травы, щедрого цвета и ласкового до непривычности, яркого солнца, от которого, кажется, ширится небо. Эти запахи ломятся даже в кабину, перебивая запахи бензина и масла, какими всегда пахнут машины.

— Слушай, Геннадий, — начинаю я разговор, — понимаешь, я все время слежу по сводкам за «Большевиком». И вот меня удивляло, что ты долго не сеял лен. Все уже, гляжу, отсеиваются, а у тебя все — ноль да ноль. А потом, через какой-то день-два, вижу — уже все посеяно.

— Понимаешь, тогда как раз холода пошли, слякоть какая-то. Ну мы и решили подождать тепла. А что, если вдруг морозик ударит? Лен ведь на третий день всходит. Тогда он и сядет маком, закореет. Подождали. Почва ж у нас вся подготовлена была. А как потеплело, за день и отсеялись.

Такое терпение и ожидание, по-моему, требует крепких нервов председателя. Это, мне кажется, своеобразный азарт, вернее, игра втемную с природой. И игра не на равных, так как ты не знаешь, что будет завтра, через неделю, не знаешь, чем эта игра закончится: или ты, выжидая, выиграешь и посеешь в теплую почву, либо проиграешь — дотянешь до того, что и сеять будет поздно.

У тебя же все кончилось хорошо. И сегодня «Большевик», победив в соревновании, получил переходящее Красное знамя за успехи в весеннем севе. Все шло как надо. Сев начали вовремя — не раньше и не позже сроков. Как раз тогда, когда поспела земля. Понимаешь, Геннадий, я никак не могу додуматься: зачем начинать сев раньше сроков? А помнишь, как еще недавно кто только не хвастался: в этом году начали сеять на две недели раньше, чем в прошлом, в прошлом году — на две недели раньше, чем в позапрошлом. И понимаешь, порой так заговаривались, что когда брали карандаш и на свежую голову складывали все эти недели «опережения», так получалось, что сеем мы уже где-то в снежном январе.

А еще по сводкам я заметил, что «Большевик» немного отставал и по вывозке удобрений. Но об этом я не спрашиваю, так как знаю, что своих торфяников в колхозе нет, а потому приходится далеко ездить, выпрашивать. А дадут ли — неизвестно. Ты, видимо, догадался, о чем я думаю, и сам начал:

— Может быть, ты видел также в сводках, что и торфокрошку мы возили не так, как надо передовикам. Хотя старались. Поехали, скажем, в Белево за торфом, а председатель тот не дал. Так и вернулись машины порожние. Возили немного из Осинторфа. Но это же очень далеко, больше сорока километров туда и назад. Наши шоферы только по одному рейсу успевали делать. Тогда я позвал Виктора Медвецкого и говорю ему: «Докажи ты им, Витька!» Парень он хороший, честный. И доказал — по три рейса в день делал, а то раньше и по два не хотели. Вот видишь, что стоит за обычным сообщением сводки «отстает с вывозкой удобрений…»

Через запыленное окно кабины видно, как немного поодаль от дороги падает на кочку жаворонок. Наверное, прямо в свое гнездо. И, наверное, как всегда, с песней, хотя песни здесь и не слышно.

— И с надоями было трудно. Понимаешь, все поздние отелы, коровы не доятся, а план требует своего.

Доехали до Аржавки. Отсюда, вот с этого пригорка, очень хорошо видно поле — мягкое, ухоженное, подготовленное к посадке картофеля. За полем, за невысоким кустарником слева видны уже животноводческие постройки. Справа густо идет под далекий лесок и само Анибалево. Нет, это все-таки не лесок — это просто обычные кусты. Леса же настоящего, куда ни посмотришь, не видно.

— Понимаешь, — снова вернулся ты к проблеме, которая и ведет тебя сегодня в Анибалево, — попросился к нам в пастухи Александр Мирошниченка, милиционер из Орши. Такой уж свойский парень, такой хлопотливый. Ну, — весь, понимаешь, сельский человек. Город ему вовсе чужой был. Он когда и в милиции служил, то едет куда-нибудь или идет — не пропустит, где клок какой травы сорвать, а то мешок соломы притащит, хоть она ему и не нужна. Словом, не пастух, а находка для сельского хозяйства. Он человек дисциплинированный, но пока что опыта нет. Его если в кустах, то корова иная так закрутит, что и сам не выйдет.

Ты немного помолчал, а потом признался:

— Хотят люди Аркадия Савельева, прошлогоднего пастуха, обломать немного. Какой-то он слишком задиристый, сварливый — любого человека зацепит, обругает. Вот потому пришлось Миколая Ефременку из строительной бригады в пастухи переводить. И ему в помощь Мирошниченку…

Возле коровника, который стоит на высоком пригорке, возле восточной стены, тепло прогретой ранним солнцем, уже сидели и стояли анибалевцы — ждали председателя. Мужчины молча, аккуратно держа над ладонями папироски, курили. Женщины старались и за себя и за них — они крикливо переговаривались.

— Глядите-глядите, вон Мирошниченка бежит и на ходу кнут вьет, — заметил кто-то.

— Огонь его знает, какой парень шустрый…

Вскоре на пригорок, запыхавшись, взобрался Мирошниченка — все бегом, бегом… Добродушная, сердечная улыбка, веселые, быстрые глаза. Темно-серый вылинявший милицейский китель с темноватыми полосами на плечах — от красных милицейских погон. В руках длинный, не довитый еще кнут.

Анибалевцев в таком сборе видел я впервые. Пока что я не знал, как кого зовут, где кто работает, а потому передам только разговор возле коровника, не называя, кто и что сказал.


Давай, Геннадий, послушаем, что говорят колхозники.


— Пускай себе и втроем пасут. Но чтоб каждый день втроем были, а не то что они через два дня каждый себе выходной брать будет…

— А то выйдет, что они, как и прежде, вдвоем будут стоять возле коров, а только будет считаться, что втроем пасут.

— Надо отлучиться — пожалуйста, пускай отлучаются. Но не каждый же день.

— Вдвоем, конечно, меньше напасешь, чем втроем. А коров ведь много: наших 32 да колхозных 114.

— Могут справиться. Но как? Вон на стадион выгони, положи кнуты, да и все: хочешь — тут кури, хочешь — домой иди… Коровы будут стоять, сушиться.

— Так скоро ли погоним?

Это уже Мирошниченка. Ему, словно ребенку, впервые летящему в самолете, не терпится: скоро ли полетим?

— Можно было б и по очереди пасти.

— Да кто же тебе по очереди пасти будет? Может, вот эти старые кочерги?

— Шестьдесят хат, и через каждую хату — пенсионеры.

— Так она, вот такая пенсионерка, стоит рядом с коровой, та залезет в ячмень, а она ее и не выгонит. Кричит, кричит: «Тесю, чтоб тебя волк задрал! Тесю, чтоб ты сдохла!» Прутиком тоненьким ее гладит, а корова — будто и не слышит.

— Разве такой пастух напасет?

— Свою-то, не бойтесь, напасет. Своя у него отойдет в сторонку да и наестся. Это другие с порожним выменем домой прибегут.

— А потрав сколько было, сколько докладных писали?

— Давайте выгонять поскорее, — не унимается Мирошниченка и, нетерпеливо сжимая в ладонях кнутовище, добродушно улыбается своими большими и добрыми глазами, которые молодят его широкое лобастое лицо.

— Чего ты, Шурка, спешишь? Не сидится тебе что-то. Успеешь еще, набегаешься.

В небольшом кустарнике возле фермы, растревоженные солнцем, прямо-таки заходятся, заливаются соловьи. Поют, соревнуясь между собой, три или четыре певца сразу. Их радостные песни то сливаются в одну звонкую мелодию, то вдруг разъединяются, и тогда каждый сам по себе старается получше рассказать об утре, о своем восхищении им.

Люди постепенно расходятся. А через некоторое время за хозяевами идут уже коровы — на вожжах и уздечках, крепко завязанных на крутых рогах, а то и просто на веревках, на которых сушится обычно белье. Одни идут спокойно, не сопротивляясь, радуясь, видимо, весне и солнцу; другие удивленно и нетерпеливо озираются — ну где же она, та молодая трава, которой так заманчиво пахнет все вокруг; третьи упираются, сгибают к земле рога, и их чуть ли не силой надо тянуть с горы, на которой стоит деревня, тянуть в глубокий ров, что разделяет Анибалево и ферму.

Доярки выгнали из коровника и колхозных коров. Вылинявшие, гладкие и чистые, рогули, словно ошалев от солнца и от такой внезапной свободы, забегали по двору. Они, казалось, не знали, что делать с этой свободой и с этим простором. Поддевали на рога кули соломы и трясли их, пока не вытрясали все под ноги. А если и оставалась на рогах какая соломинка, они настойчиво крутили головами, подбрыкивая, бегали по двору, пока и этот легкий груз не спадал с рогов. А то, будто задумав отодвинуть, упирались лбами в груды торфокрошки и, торопливо крутя там рогами, поднимали большие облака бурой торфяной пыли.

— Ну и набегаются за ними сегодня пастухи! — заметил ты.

— Ага, сегодня они не присядут и не постоят даже, — отозвался высокий худой дядька в шапке-ушанке, сдвинутой набок: одно ухо вверх, другое вниз.

Подумав, добавил:

— А помните, Михайлович, как еще недавно выгоняли в поле? Выгоняли — это одно только слово. Даже неудобно — на руках выносили. А которая покрепче — выйдет сама и качается, как пьяная. И ветра нет, и она от солнца валится… Вот как было!

— Было, — поддержал ты дядьку и повернулся в мою сторону. — У меня и совсем недавно было, когда зоотехником в «Волне революции» работал. Поехал я тогда зимой, как говорится, дугою сено косить — коровам ведь нечего давать. Поехал за Дубровно. Какой-то лесник повел меня куда-то в лес. Едем на тракторе, кусты ломаем — не видно ничего. Едва назад выехали. Чуть прицеп не перевернули. Подгнившей осоки стог забрали, привезли. Поглядел я, как накинулись коровы на эту осоку, — и такой меня страх охватил. Испугался, понес в райком заявление.

Я знал, что ты когда-нибудь расскажешь про тот свой страх. Слушал тебя, а сам глядел на приземистые, осевшие за зиму стога, которые и теперь, когда уже выгнали коров в поле, все еще стоят неначатые. Сена, значит, хватило. Хватило и соломы. Вон там, возле Хасмановой рощи, сколько их, стогов соломы, все еще гордо возвышается на пашне: сверху серые от дождей и метелей, а раскопаешь — и как зазолотится, будто прошлогоднее солнце, солома и как запахнет она тем, тоже прошлогодним жнивом!

Ты перехватил мой взгляд, который со стогов сена перекинулся на скирды соломы, и заметил:

— Кормов нам хватило. Один стог соломы — вспомнив, как сам когда-то искал, — отдал «Волне». А вон там у нас из совхоза «Глыбочаны», из Ушачского района, солому берут. Вот уже около месяца, видно, работают. Прислали свою технику, тут прессуют и домой возят.

Ты заторопился.

— Знаешь, обязательно надо сейчас в Межколхозстрой к Пашэньке подъехать. Вот так надо.

Мне же захотелось поближе познакомиться с Анибалевом, с анибалевцами.

— Так ты оставайся. Вот Павел Сысоевич, наш фуражир, все тебе и покажет и расскажет.

Дядька Павел, передвинув свою шапку на голове так, что теперь уже то ухо, которое было внизу, стало сверху, а что торчало вверху, опустилось вниз, повел меня знакомить с дояркой Пелагеей Аланцевой, заслуженной колхозницей. Но знакомства не получилось: тетка Пелагея была очень занята — как раз чистила коровник. С первого взгляда она мне показалась какой-то угрюмой, неразговорчивой, сдержанной. Поняв, что непринужденного и доверчивого разговора сейчас не будет (какой там разговор, когда мешаешь человеку работать!), я условился, что поговорим мы позже, а сам пошел за ферму, где машины брали силос и где над ямой уже возвышалась шапка дядьки Павла: одно ухо вверх, другое — вниз.

— Этот рейс в Кобыляки? А вы там хоть взвешиваете, что привозите?

— Да зачем же, Павел, взвешивать теперь? Зиму ведь пережили. Бояться, что кормов не хватит, сейчас не надо, а до следующего года этот силос не прибережешь.

— Ну и что ж. Все равно надо взвешивать, — уверенно держался своего Павел Клыковский.

Когда машина, выше бортов нагруженная пахучим силосом, поехала в Кобыляки, дядька Павел, показав на далекие стога в поле, возле которых сновали люди (видимо, глыбочанцы), сказал:

— А Валентин, бригадир наш, уже чуть не поджег их. Уже спичку поднес, уже затрещала было солома. Едва затоптал я тот огонь. «Сынок, говорю, а зачем это — жечь?» — «Так мы же, дед, скоро новой нажнем, — отвечает бригадир. — А эти стога и сеять нам мешают, и глаза только мозолят. Пусти!» А я не пустил: «Нехай себе, говорю, и мозолят, но не дам. Может, кому и понадобится. Вон как люди без этой соломы бедствуют». Вот и понадобилась… Пускай и не нам, пускай чужим людям. Хотя если вдуматься, то и они нам не чужие…

Дядька Павел помолчал, снова передвинул свою зимнюю, видавшую виды шапку и, будто что-то вспомнив, рассуждал дальше:

— Жечь солому, оно легко — это же не костер мокрой осенью в лесу или в поле раскладывать: только поднес спичку — и уже горит. Вон в Браздечине даже сорок тонн льна спалили. Говорят, из всех соседних деревень, звеня ведрами, испуганные люди бежали — думали, Браздечино горит. Даже пожарные из города примчались. Вот им тоже тот лен, который сами погноили, наверно, глаза мозолил. А председатель, говорят, даже сам такие приказы давал шоферам, которые возили лен, — мол, если не примут, скоренько где-нибудь по дороге у обочины сбрось, подожги и, пока не разгорелось, быстро удирай налегке — чтоб не узнали, чья машина была.

Я тоже слышал про эту браздечинскую бесхозяйственность. Сколько тогда по обочинам дорог, с легкой руки председателя колхоза, горело таких ярких костров!

Миновав ров, по твердой и утоптанной тропинке, которая, как кажется сегодня, излишне петляет (а тогда, в самую грязь, это петляние было вынужденным — тропинка искала место посуше), вхожу в деревню. Вокруг, радостно отогреваясь после холодноватой ночи, уставившись на солнце и утро, желто тешатся весной одуванчики. Раскрывшись, как только можно раскрыться, они, казалось, даже отрываются от земли, — наверное, чтоб поближе быть к солнцу. А как только день повернет с полудня — поутихнут краски и эти круглые желтые зонтики свернутся в зеленые клювики, откуда как-то совсем по-птичьи будут испуганно выглядывать только небольшие желтоватые чубчики.

Не знаю почему, но, будто дитя, радуюсь я всему, что растет. Да, видимо, таких нас на свете очень много, потому что вряд ли останется кто равнодушным, когда увидит, как на его глазах происходит величайшая неожиданность — рождается живой зеленый росток. Одни из них дыбятся, словно пробои, упрямо выгибают спины, а потом, нащупав твердую опору и укоренившись, победно поднимают на зеленом клюве ростка и само зерно, из которого выросли. Другие, пробив зерно, напористо и остро проходят землю и сразу — вверх, вверх, вверх! — спешат расти, спешат ветвиться, чтобы опередить быстрые сорняки и обязательно быть выше их. Третьи долго и несмело ворошат вокруг себя землю, ищут куда лучше выйти, а выбравшись — отряхиваются от малюсеньких комочков и все озираются, стараясь понять, куда же они наконец попали.

Так бывает всегда весною — и в поле, и в огороде, и на лугу. И даже возле этой вот тропинки, где, пробиваясь из земли, так упорно работало недавно столько одуванчиков.

Широкая, просторная из конца в конец анибалевская улица. И такая прямая — станешь в одном конце и видишь другой. Возле некоторых хат еще с зимы лежат грудки тоненьких прутиков, какими только ребятишкам гусей пасти. Это анибалевские дрова — близкого, своего леса здесь нет, а потому чаще всего дрова на зиму приходится заготавливать где-нибудь в кустовье, которое чуть отскочило от земли.

Над хатами — редкая пока еще зелень. Светло-зеленые праздничные платочки березок подсвечивают и делают торжественными даже более темные, более сдержанные по цвету тополя. Из щедро раскрытых кулачков большими гроздьями, шелестя, выходит рябиновая листва. Тихо шумит мелкая-мелкая зелень вербы. Всюду — радость зеленого листа. Еще одно чудо природы, благодаря которому существует все живое на нашей земле…

Не спеша прошел по Анибалеву. Улица, свернув вправо, уткнулась в бурый еще от прошлогодней листвы пригорок. Там, где-то за этим пригорком, — Соловье, уже другой колхоз.

На улице — никого: все повели в поле коров и еще, видимо, настороженно следят там за своими рогулями: как они после зимы будут привыкать к новому стаду. Повел свою корову и Валентин Савельев, анибалевский бригадир, и пока еще не вернулся. Надо его подождать.

На этом, ближнем к ферме конце деревни красиво белеют три светлых кирпичных двухквартирных дома. Четвертый нежилой — видимо, клуб. Напротив бригадирова дома, как раз через улицу, на лавочке сидит старушка, которая, как мне показалось, одна только и осталась в это время в деревне. Не по теплу, не по-весеннему зябко укутавшись в толстый и черный зимний платок, она сидит, низко согнувшись над согретой землей, что смело начинает зеленеть даже под ее валенками, сидит, перенеся всю тяжесть своего нелегкого уже от годов тела на легкую опору — недавно окоренный (и потому белый-белый) суковатый посошок.

Разговорились. Выяснилось, что это — бабка Пёкла, мать Куляя, председательского шофера.

— Ага, все коров повели, — сразу поддержала она разговор. — Правда, поздно выгоняем. А чего же спешить — кормов у всех хватает. Это же раньше говорили, что до Юрьева дня корми всякого дурня, а после уже — как хочешь. А я же, не говорите, помню, как на Юрья жито уже было в пуках. Вот как.

Бабка Пёкла охотно отвечала на мои вопросы:

— Ага, это наш анибалевский клуб. Теперь закрытый. А на субботу и воскресенье столько мальцов и девок приезжает из города, что даже в клубе не помещаются. Ага, наших колхозников, дети. Поют, скачут до утра. По-всякому скачут: и по-новому, и по-старому. А к понедельнику все разъезжаются. А вот свадьбы, не говорите, я и не припомню, когда у нас справляли.

Вспомнилось, как кто-то в конторе еще осенью, когда зашел разговор о том, что нет молодежи, сказал:

— Как это нет? Вон на выходные дни как по-съезжается наша молодежь, так аж заборы трещат. В Анибалеве трещат — в Андреевщине слышно, в Андреевщине целуются — в Кобыляках эхо стоит…

Бабка Куляиха рассказывала дальше:

— Ага, эти дома колхозные. Колхоз построил, а нам председатель дал. Вот тут шофер Чайковский живет. А через улицу — бригадир. Вон как раз и бригадириха сюда идет. Она родила, так теперь не работает — дитя пока что растить надо.

Молодая женщина, аккуратно прикрыв сени белого, словно кусок сахара, домика, бережно держа на руках ребенка, осторожно перешла улицу и села возле нас на лавочку.

— Ага, а у нас в хате стоят люди из Ушачского района. У них, говорят, плохо. Солому берут. Идут на поле утром, а приходят поздно уже. А то еще придут, умоются, пол-литра разопьют, да на танцы в клуб нечистая их понесет. Так я уже и не слышу потом, когда они возвращаются.

Ребенок закапризничал, заплакал — не дал бригадирше посидеть с нами. Женщина, как и перед этим, осторожно перешла улицу и скрылась в том же беленьком, как кусок сахара, домике.

— Ага, с дровами у нас, не говорите, трудно. Лесу-то нет. А эти вот прутики вон из той Хасмановой рощи. Это еще тот председатель память о себе оставил. Там наше кладбище как раз. Ну, и каждый возле могилки хоть какое дерево да посадит. Так, понимаешь, ветер от того кладбища начал разносить по полю семена березок, ольхи. Зарастать стало поле. Хасман и говорит: «Не трогайте, пусть растет: у нас свой лес будет». И правда — вот теперь если какая оглобля к телеге нужна или грабелище, то уже не надо далеко ехать — все идут в Хасманову рощу. А то и какой воз дров председатель даст нарубить тому, кто хорошо работает…

Бригадира все еще не было.

— Вот и с водою у нас плохо. Ты же, сынок, я знаю, прошел по улице, небось увидел, что ни одного колодца на ней нет. А какая же это улица без колодца, правда? Что за деревня без воды? Мы вон там в лощине воду берем. Бывает, что и не хватает. Первые выберут, а кто проспал, те уже ведрами в грязи болтают, болтают, пока какого месива с полведра наскребут.

Заговорившись с Пёклой Куляихой, я и не заметил, как на аржавское поле, которое хорошо открывалось глазам с нашей лавочки, въехал трактор с картофелесажалкой. И спохватился только тогда, когда столб пыли уже дымился где-то посреди поля. Я, понимаешь, забыв, что у вас, Геннадий, наряды раздаются с вечера, что уже тогда каждый знает, чем будет заниматься завтра, настойчиво ждал бригадира и наивно думал, что, пока он не вернется от коров, в бригаде будет стоять вся работа…

Когда я дошел до Аржавки, половина поля была уже засажена. Стеснительный, неловкий и рассудительный Гриша Медвецкий не спеша вылез из кабины трактора и поздоровался за руку:

— А, это вы? А я уже думал — может, какой представитель из района проверять идет, правильно ли картошку сажаем.

Гриша весь серый от пыли. Даже на лице, которое теперь у него серого цвета поля (только зубы белеют да глаза синеют), лежит такой пласт пыли — хоть ты расписывайся на нем. Гриша снял кепку, взял ее за козырек, хлопнул о гусеницу — облако пыли взорвалось над нею. Провел ладонью по щеке — и от уха до подбородка засветилась полоса белого, пока еще не загорелого лица.

— Давайте быстрее загружаться да поедем, — убедившись, что перед ним не очередной представитель из района, сказал Медвецкий колхозникам на картофелесажалке и сам полез в кабину.

А я стоял и любовался, как послушный руке тракториста кронштейн высунулся и повис над самою дорогой, где в пыли, словно откормленные поросята, лежали огромные мешки с картошкой; как мощные зажимы брали за уголки, будто за уши, белые мешки и легко поднимали их над машиной — чтобы высыпать картошку в бункеры, людям оставалось только развязать мешки… Любовался и радовался, ибо знал, как раньше трудно было посадить в срок картофель. Вспоминал, как когда-то ты говорил: «Картошку сажать теперь не проблема. Тут самое главное навоз поразбрасывать, почву подготовить».

Гриша Медвецкий осторожно тронул с места свой агрегат, и сразу же за ним заклубилось облако пыли. Скоро уже не стало видно ни трактора, ни картофелесажалки, ни женщин, что стояли на ней: казалось, столб пыли сам по себе ровно идет по полю, оставляя за собою с одной стороны сухую, выбеленную уже солнцем землю, а с другой — бурую, влажную, только что разворошенную и потому пахучую почву…

А чем же все-таки пахнет земля? Вот так, если ее, только что перевернутую, холодноватую еще, возьмешь в руку, разотрешь в горсти, — кажется, у нее и запаха особого нет. Земля как земля. Черная, бурая, беловатая или желтоватая… И пахнет она только землею. А из нее, оплодотворенной трудом, и из нее, до которой еще никто не дотронулся, рождаются все запахи, какие только знают, а может, еще и не смогли узнать даже такие тонкие органы обоняния, какими обрадовала природа зверей и человека. Потому что и запах огня, разложенного на опушке леса или в поле, и запах свежего хлеба, что волнует даже сытого человека, и запах антоновок, которые тяжело сгибают ветви, — все это от земли. И она, земля, никогда не повторяясь, дает свой особенный запах каждому цветку, каждому растению, каждой ягоде, хотя все они, если внимательно вдуматься, пахнут только землей. Да еще, может, солнцем, небом, ветром и всеми четырьмя временами года…

Возвращаюсь в Андреевщину. По облакам пыли, которые клубятся тут и там, безошибочно можно догадаться, что где делается.

Вон то облако на поле, которое уже завернуло на горе и снова спешит в низину, — это, конечно, агрегат Гриши Медвецкого. Вон в том быстром и белом облачке, что мчится по дороге в Аржавку, — наверное, машина, которая везет перебранную картошку: спешит, чтоб не простаивала из-за нее картофелесажалка. То облако сопровождает машину с силосом в Кобыляки, это облако готовит почву под картошку, а там в Анибалево поехал на своем молоковозе заслуженный колхозник Василь Кавецкий.

Наблюдая за густыми и многочисленными кустами пыли, что все разрастались и разрастались вокруг, я наконец вспомнил, чего не хватает этой весне. Дождя не хватает, хорошего дождя!

А то я все ходил, глядел и чувствовал: ждешь чего-то ты, председатель, ждут твои льноводы и хлебосеи. Оказывается, все ждали дождя. От твоих колхозников я даже слышал такое шутливое хвастовство: «Нам два дождика в мае — и агрономы не нужны!» Только дождя, спорого и теплого дождя, ждали бурые пригорки, чтобы, вымытыми от прошлогодней отавы и листвы, чисто зазеленеть прогретыми боками. Дождя, который бы прибил разъезженную машинами пыль, ждала дорога. Дождя, чтоб еще больше зазеленеть, ждала листва. Дождя ждала земля — и то, что в ней уже лежит, и даже то, что мы будем еще ей доверять.

Задумавшись, я и не заметил, как едва не наступил на маленькое птичье гнездо, — из-под самых моих ног испуганно выпорхнула пташка и, точно стрела, воткнулась в ближайший куст. Беззащитное, не по времени доверчиво открытое для всех гнездышко было свито в колее, что осталась чуть сбоку от дороги в засохшей глине, из которой реденько торчали травинки, — видимо, весною тут как раз объезжали лужу. В гнездышке было два рябеньких, под цвет вспаханной земли, яичка: это, очевидно, жаворонок так неосмотрительно выбрал себе место и начал обживать его. Видимо, жаворонок, так как я успел, кажется, даже увидеть его небольшой испуганный хохолок… И, видимо, молодой. Ибо какая же это умудренная хоть несколькими веснами жизни и гнездования птица решилась бы согревать свое гнездо около такой шумной дороги, на самом виду?

Возле меня, возле гнездышка, фыркнула, промчалась грузовая машина. Не успел даже испугаться — только пронеслось облако пыли. Шофер, видать, удивился — что это, мол, за чудак, почти на самой дороге, согнувшись, стоит над колеей…

Сколько же тебе, пугливый жаворонок, приходится каждый день вот так торопливо выпархивать из гнездышка и нетерпеливо ждать, когда можно будет снова вернуться к запыленным яичкам, которые успевают за это время немного остыть?

Сегодня оно чаще всего так и бывает: справа басовито рокочет трактор, слева — другой, позади — третий, а где-то впереди, как в том вон кустарнике возле фермы, стараясь перепеть этих говорливых и голосистых рокотунов, захлебывается своей песней соловей…

Сегодня уже даже гнездо надо искать долго и настойчиво. А завтра, если не утихнет на земле наша необъявленная, но широкая война с природой, видно, самый обычный подснежник, которых сегодня еще много в наших лесах, надо будет искать как что-то уникальное. И, как грибовища, надо будет обязательно знать места, где растут эти цветы-пробей-снега…

Потолкавшись там, поговорив здесь, заглянув на ферму, в контору, походив по колхозному двору, заставленному техникой, и нигде не встретив тебя, я уже, Геннадий, честно говоря, даже разозлился на самого себя — мол, зачем было так легко от тебя отрываться? Вот попробуй теперь снова напасть на твой след, когда всюду, где только ни спросишь: «Не видели ли вы председателя?» — все отрицательно крутят головами или, занятые своими делами, коротко отвечают «нет» и снова берутся за прерванную работу — что ж, весна есть весна, весною разговаривать некогда.


— Нет, не видел, — ответил и Владимир Садкович, снабженец колхоза. — Я и сам его жду.

Что ж, подождем вместе — вдвоем и ждать веселее.

— Он еще из Межколхозстроя не вернулся…

Мы с Садковичем присели на какие-то железяки возле кузницы. В кузнице весело стучал молоток, радостно и звонко пело железо. Тяжелые удары молота по наковальне на слух казались очень легкими. Так может работать только человек, который не знает, что делать со своей радостью.

— Что это Слонкину так весело? — просто чтобы не молчать, спросил я.

— А чего ему скучать? — ответил Садкович. — Завтра он едет в свой Калининград. За женой едет. Заберет — и сюда. Ему Михайлович, пока новый двухквартирный дом будет готов, в конторе комнатку освободил.

Так оно, наверно, всегда бывает — не может человек, который трудится честно, скрыть своего настроения. И радость его и боль его обязательно выдаст рабочий ритм, который никогда не бывает равнодушным к его мыслям и ладу души.

Сидеть наскучило. Поднялись и пошли по дороге, разъезженной между хлевами, гаражами, мастерскими, — туда, под конюшню. Навстречу бежит заведующая фермой Буйницкая. Именно бежит. Меня это немного удивило, так как я уже, честно говоря, привык к ее тяжеловатой и спокойной походке.

— Не видели вы Михайловича? — спросила она и, не дожидаясь ответа, побежала своей дорогой.

— Ого, и Буйницкая умеет бегать! — вслух удивился я.

— А куда денешься, забегаешь, — глядя, как удаляется заведующая фермой, ответил Садкович. — Это же семьсот литров молока скисло. Говорят ведь, что бабы и есть бабы. Это же додуматься — пожалели льду, сколько надо, положить. Сэкономили, называется. Столько молока свернулось! Бабья экономия, называется!..

Снабженец Владимир Садкович работал когда-то в Орше мастером на льнокомбинате. Сегодня он среди тех, кто из рабочих снова сделался крестьянином — вернулся с производства в свой колхоз. Ты сам, Геннадий, знаешь, какая у него теперь нелегкая и хлопотливая должность.


Давай-ка послушаем, как «достает» для колхоза все, что надо, твой снабженец.

ПОЛЧАСА С САДКОВИЧЕМ

Вот ты говоришь — колхоз, колхоз. А порой, бывает, не совсем с ним и считаются, с твоим колхозом. Давай поедем как-нибудь вместе — посмотришь. Повез я вон как-то в Борисов мотор ремонтировать: так, мол, и так, я Садкович, из колхоза «Большевик», говорю.

— Откуда, откуда? — спрашивают.

— Из колхоза «Большевик», — гордо повторяю я.

— Ну и что с того? — удивляются.

— Мотор привез в ремонт.

Приняли. А я ведь знаю, что машина без этого мотора стоит. Вот чудак, будто они не знают… Знают и они. Ну, я так ласково, осторожненько и прошу:

— Как бы это… ускорить…

— Ах, ускорить?! — злятся. — Тогда на, забирай свои документы назад. Бери, бери, бери… Нам больше не о чем говорить.

И знаешь, всунули опять мне в руки мои колхозные бумаги. Стою, как дурак, с ними: кому пожалуешься? Пошел к директору — «не можем». Пошел к заместителю — «не хотим». И только главный инженер человек попался — поддержал меня. Еле-еле сдал я тогда этот мотор. А ты говоришь…

* * *

А то на Осинторф ездил. Не знаю, кто до меня был там — то ли агроном, то ли экономист, — но вернулся он ни с чем. Не выписали торфокрошки. Михайлович говорит: «Поезжай ты, Садкович». Поехал я, зашел в приемную — много народу ждет. Я к двери, а секретарша мне наперерез:

— Куда вы? У директора совещание!

Но я чуть опередил ее. Вскочил в кабинет, с улицы оглядеться пока не могу — никого не вижу. Попросил извинения и говорю:

— Я из колхоза «Большевик». Не могу ждать. У меня четыре машины под вашими окнами стоят. Выпишите торфокрошки.

Смотрю, взял директор мои бумаги, подписал и отдает мне. И все молча. Он молчит, и все, кто на совещании, тоже молчат. Так я и выскочил из кабинета, не услышав ни слова. Зато в приемной наслушался. Вот, кричала секретарша, я и такой, я и этакий. А я себе думаю: «Кричи, кричи, я уже свое сделал». Потом еду домой с торфокрошкой, стараюсь думать о чем-нибудь другом, а все вспоминается, как директор, понимаешь, молча мои документы подписывал…

А другая секретарша так станет в дверях, руки в стороны разведет и стоит, как крест какой, — не отпихнуть. И просишь, и молишь, и улыбаешься услужливо — подлизываешься. Ничего не помогает. «А вы мне не указывайте… А вы меня не пугайте… А я сама знаю, что делать», — только и слышишь. И так глядит на тебя, будто она бог, царь и воинский начальник.

* * *

Но бывает, правда, и по-другому. Однажды даже сам не разобрался, как и что получилось. Поехал я в Витебск лес выписывать, зашел к каким-то маленьким сошкам. Говорю:

— Я из колхоза «Большевик».

Хохочут надо мной, смеются — гляди ты, чего захотел: лесу! И повторяют: «Лесу!» Да так, что даже сам можешь поверить и начнешь упрекать себя: «Ну и нахальство же у тебя, Садкович, — лесу тебе захотелось…»

Я тогда к начальнику управления. Не съест же он меня, думаю. Пришел и говорю:

— Я из колхоза «Большевик»…

Начальник вышел из-за стола, поздоровался за руку. Сесть мне предложил, сам сел. И не за столом своим длинным, а рядом со мною, на стул. Сидим, разговариваем вот так, как с тобой, — просто и открыто. Про колхоз расспрашивает, как строимся, интересуется.

— Лесу, я выписать хотел, — несмело говорю я.

Начальник взял мои бумаги, нажал кнопку — секретарша вошла.

— Оформите, пожалуйста.

И знаешь, пока мы еще несколько минут побеседовали, все уже готово. Возвращает он мне бумаги, а я и говорю:

— Мне куда-нибудь еще надо идти с ними?

— Нет, все уже сделано.

Я вышел, а потом даже назад вернулся:

— Скажите, а вы, случайно, не из нашей стороны будете?

— Нет, не из вашей, — отозвался он и спрашивает: — А почему вам так показалось?

— Очень уж вы со мной по-человечески обошлись.

Он усмехнулся и ничего не ответил. А потом я и третий раз к нему зашел — понимаешь, растерялся, забыл в те два первых раза даже спасибо доброму человеку сказать.


Вот так и ездит повсюду полномочный и полноправный представитель «Большевика» — непоседливый снабженец Владимир Садкович. Открывает двери приемных, а порой напролом, через крик секретарш, врывается в кабинеты и смело говорит: «Я из колхоза «Большевик». Садкович знает, что за ним такое огромное и такое необходимое богатство человека — хлеб. Потому что он, этот хлеб, щедро дает жизнь всем — и учителю, и шоферу, и космонавту. Начальнику управления и даже той самой секретарше, которая неприступной стеной стоит перед кабинетом.

…На бригадном дворе ты, Геннадий, появился неожиданно: когда мы с Садковичем шли еще в сторону конюшни — тебя не было, а как только повернули обратно — сразу увидели твою серую машину, которая уже тихо стояла возле мастерской; даже пыль успела осесть. А среди людей, что со всех сторон окружили тебя, блестела уже твоя светло-коричневая кожанка и белела серая, надвинутая почти на самые глаза шапка. Буйницкая, снизу вверх глядя на тебя, о чем-то, очень волнуясь, рассказывала: должно быть, про те семьсот литров молока, что прокисли на ферме.

Здесь же, немного поодаль, топтался дядька с кнутом в руках; даже совсем не зная его, но по тому, как нетерпеливо переступает он с ноги на ногу, сразу можно было понять — дядька что-то хочет попросить у тебя. И пока мы подходили, он все же, наверно, смог отыскать небольшую щелочку в разговоре и впихнул в нее свою просьбу. Подойдя, мы услышали уже только твой немного иронический ответ:

— Культиватор на приусадебный участок, говорите? Картофелище взрыхлить, говорите? А зачем вам из своего картофелища пух делать? В том же пуху картошка как провалится, так и не найдете осенью. Вот придумали — на приусадебные участки технику таскать. Она же там не развернется. Только яблони поломает. А то вон Федя приходил и навозоразбрасыватель хотел на свои «сотки» взять. А когда я ему разъяснил, что этот разбрасыватель будет идти по его узкой полоске, а навоз разбросает на соседние, — эх, быстренько вилы в руки и с женой на огород бегом…

Бухавец, который от столярни шел к нам, на ходу кричал волосатому парню, копавшемуся у трактора:

— Я уже думал, ты давно уехал, а ты еще и плуги не прицепил.

Парень был действительно очень волосатый. Из-под маленькой кепочки, которая блином и не очень крепко сидела на его кудлатой голове, во все стороны спадали длинные волосы. Он нехотя разогнулся и с неохотой, даже, как мне показалось, с нарочитой усталостью ответил:

— Сейчас. Ну, сейчас.

— А куда вы, Бухавец, его посылаете? — спросил ты у бригадира, а мне объяснил: — Эти ребята у нас на практике. Они в Высоком, в техникуме механизации, учатся.

— Да там осталось клинок подворошить небольшой, и все.

— Смотрите, Бухавец, как бы после него вам не пришлось на тот клинок бульдозер посылать — ровнять пашню. Он вам там напашет…

Честно говоря, за свои наезды в «Большевик» я успел уже как-то привыкнуть к спокойной, несуетливой, слаженной работе Бухавца. В конторе, на утренних встречах специалистов, он всегда сидел с блокнотом и внимательно записывал, что на этот день потребуется от его бригады. И с людьми, я слышал, Бухавец ведет себя ровно, сдержанно.

— Может, зайдешь в контору, — предложил ты мне, — а я на минуту подскочу в амбар. Понимаешь, едут к нам из «Волны». Сеять им нечем. Везут нам свои неживые семена и просят, чтоб мы обменяли им на живые. А нам все равно — мы скотине скормим. Понимаешь, посеяли они, ждут — не всходит. Ездят, глядят, удивляются. Проверили семена, что сеяли, на всхожесть. Только восемь процентов живых. А тогда, когда раньше проверяли, были все девяносто восемь процентов…

Ты замолчал, задумался.

— Смотри какие хитрые. Сами себя перехитрили, — поддержал я, вспомнив, как стоял в зареченском мехтоку перед зеленой горою: может, как раз те семена, посеянные уже неживыми, и не взошли. — А что, Василенок тебе звонил?

— Молчи ты со своим Василенком. Василенка твоего уже нет. Звонил Шавня, новый председатель, которому приходится расплачиваться за эту Василенкову хитрость.

— Сняли Василенка?

— Сняли, сняли…

И я тогда вспомнил, как этой весной в сводках настойчиво лезла вверх моя «Волна революции». А я и не знал, что это уже делается новыми молитвами нового председателя.

— А теперь «Волна революции» забрала переходящее Красное знамя за посадку картошки. Вон мы с Федей Калошем вместе награды в райкоме получали. Ему орден Трудового Красного Знамени вручили: сорок гектаров картошки один посадил.

Откуда-то на своем мотоцикле появился агроном. Сняв кепку, тоже серую, — кстати, мне уже давно бросилось в глаза, что почти у всех андреевцев такие вот серые кепки: видимо, местный магазин закупил большую партию, — Васьковский вытер потный лоб.

— Михайлович, в Анибалеве перебрали всю картошку, — боюсь, что не хватит. Норму высева мы увеличили, а семена заложили по старой. Видно, резать придется…

— Не хотелось бы резать… Надо еще раз перебрать то, что осталось. А кто у буртов?

— Броник, — ответил за агронома молодой, совсем еще безусый паренек.

— Тогда волноваться нечего, — успокоился ты, а я подумал, что вот снова, хоть и был очень близко, не встретился с этим интересным человеком. Видимо, он все-таки очень душевный, сердечный и добродушный, если даже вот этот пацан называет его, деда, так по-панибратски, как равного: «Броник».

— А кто это такой, Броник? — спросил я. — Только и слышу: Броник да Броник.

— Так это ж Бронислав Сейстуль, латыш наш. Всю жизнь работал на кирпичном заводе, заработал там себе пенсию. И теперь, пенсионер, каждый день к нам в колхоз на работу ходит.

До конторы шел со мной Алексей Кухаренка — разговорчивый, общительный дядька, которому, видимо, нравятся молчаливые и внимательные собеседники. Пока мы шли возле зеленого поля капустной рассады, которую огородники растили и для себя и на продажу, шли, вежливо уступая друг другу выбитую под стежку узкую межу — да так вежливо, что она все время пустовала, а мы с двух ее сторон пылили по пашне, — дядька Алексей успел кое-что рассказать мне и про колхоз и про себя. Понятно, в своем освещении:

— Видишь, рассада вянет. Дождя надо. Пошел бы дождь — она сразу бы уши и подняла. А его нет. Ежели какое облачко, слышишь, появится на небе — ветер его растрясет, как клок сена, по всему куполу. Вот посеем и будем ждать жатвы. О, тогда для меня самая работа начнется. Я и в том году все лето на сушилке работал. Все зерно, весь урожай пересушил, — и, хитровато прищурившись одним глазом, посмотрел на меня. — А меня не замечают. Хоть я и свой, андреевский. У нас же одни Медвецкие да Кухаренки свои. А остальные приезжие. Хахлянки вон откуда-то из-за Митьковщины приехали, Аланцевы — из Анибалева. Понаехали отовсюду — им и почет, им и ордена. А мы, Кухаренки, — свои, нам нету. Свои могут и подождать…

— Как это нет? А Ганна Романовна — тоже ведь Кухаренка. Орден Ленина получила только что.

— Так одна только Ганна… А орден Трудового Красного Знамени Аланцевой, пенсионерке, отдали, орден Октябрьской Революции — Комару, который тоже откуда-то приехал. И председателя наградили.

Честно признаться, Геннадий, мне как-то не думалось раньше, что в деревне могут быть такие проблемы и такая обида — мол, наградили не тебя, а кого-то другого. Что ж, видно, все-таки человек всюду остается человеком, и, где б он ни жил, где б ни работал, все человеческое всегда с ним — и зависть, и недовольство, и уверенность, что именно ты, а не кто-то другой заслуживает доброго, похвального слова…

В конторе тебя уже ждала девушка — молоденькая, худенькая. Она скромно сидела на стуле и, склонившись набок, будто боясь отпустить от себя свои пожитки, держалась длинными пальцами, с которых не отмылись еще чернила, за потертую ручку чемодана, что стоял возле стула и, словно большой сытый кот, казалось, даже терся о ножку. Это была радистка, ее из районного управления сельского хозяйства прислали в «Большевик»: мол, раз куплена радиостанция — надо, чтоб возле нее был и специалист. И вот эта девушка, сдав последние экзамены, получив на распределении «Оршанский район», сложила в чемодан свой нехитрый студенческий скарб, приехала в Андреевщину и теперь ждала тебя.

Ты встретил ее приветливо, хотя было видно, что этот разговор для тебя не очень приятен. Ты понимал, что девушка тут ни при чем, и потому старался не обидеть ее. Расспросил, есть ли у нее кто знакомый здесь, чтоб остановиться хоть на время, попросил немного погулять. Поручил кому-то из бухгалтерии накормить девушку и устроить ее на ночь. А сам начал звонить в управление.

— Да поймите вы меня, не нужна мне пока что радистка. Я же сам из армии специальность радиста привез. Я и сам могу кнопку нажать. А она же только ту кнопку нажимать и умеет. Я спрашивал у нее, девушка сказала, что ремонтировать рацию она не может — их учили только эксплуатации. Значит, испортится что-то — и рация будет стоять. И рация будет стоять, и радистка будет зарплату получать. А ей же семьдесят — восемьдесят рублей надо платить. Где я их возьму? Правда, взять можно, но как это колхозникам объяснить, что я ихними деньгами так неразумно распоряжаюсь? Да и вы сами за такую «бережливость» критиковать будете…

На том конце провода, наверно, не соглашались с тобою. Это было видно по твоим глазам, которые, прищурившись, глядели куда-то в угол, на сноп прошлогоднего льна.

— Да поймите вы меня, не нужна «Большевику» пока что радистка. Потом, со временем, я, честное слово, сам попрошу…

В кабинет зашел Прыма. Тот Прыма, который в прошлом году оправдывался перед тобою, почему они с Хахлянком в первую метель не подвезли на ферму кормов. Он нерешительно, медленно и неуверенно шел по просторному кабинету к столу, а подойдя и почувствовав, что разговор по телефону будет долгим, сел почти рядом с твоим преседательским креслом и начал терпеливо ждать.

— С чем хорошим пришли, Прыма? — сразу же, кладя трубку, спросил ты.

— Надо было бы, Михайлович, картошки выписать. Мне немного, каких-нибудь килограммов триста.

— А что, свою поели уже?

— Немного мы, а немного коровка, свиньи помогли…

— Не могу, Прыма, выписать, никак не могу.

— Как это — не могу? Разве я не заработал?

— Заработать-то вы заработали. Но и колхозу, видимо, картошки не хватит, чтоб отсеяться. Вон Васьковский был в Анибалеве, говорит, что мало уже осталось. Самим резать придется…

— Так мне же немного…

— Да, немного. Вот я вам выпишу триста килограммов, а если не хватит колхозу досеять, так мне что, на базар прикажете ехать картошку покупать на семена?

— Вот какая она, справедливость! Как по семнадцать часов под солнцем и дождем стоять, так тогда Прыма, дурак, стой, тогда Прыму все видят, а когда Прыме картошка нужна на семена или на еду — так ему тогда финдос под нос. Ладно, не хотите, так я брошу к черту этих коров и в бригаду пойду. Зачем мне мучиться. Пойду вон на картофелесажалку стану…

— А там же пыльно.

— Я и буртовать люблю.

— А там же тяжело.

— Да я и на разных работах справлюсь.

— А там же не так денежно.

— Зато отработал свои часы — и пошел спокойно домой: никаких тебе ни хлопот, ни забот. Ты ушел, и все за тобой ушло.

Дальнейшего вашего разговора я, Геннадий, не слышал. Не увидел, когда ушел Прыма. Случайно под стеклом на твоем столе я заметил два листа бумаги, вырванные, видимо, из одной и той же ученической тетради и исписанные аккуратным почерком. Чувствуя неловкость, что вот так неожиданно открывается перед тобой какая-то другая жизнь знакомого тебе человека, который успел уже чем-то понравиться, я медленно, будто шел по неровной дороге, читал бригадирову исповедь.

«Правлению колхоза «Большевик»

от бригадира бригады № 2 Бухавца В. В.

Объяснение

Сим объясняю следующее: ввиду слабости своего характера в первые дни июня этого года я в рабочее время был в нетрезвом состоянии, наряды колхозникам давал нечеткие и неконкретные, проверку работы не производил, а четыре дня вообще не выходил на работу. Понимая, что я заслуживаю наказания, даже снятия с работы, я очень прошу простить мне мое поведение и дать возможность работать на прежней должности. В дальнейшем обещаю работать без аморальных проступков, честно и добросовестно.

Бригадир Вл. Бухавец.

8/VIII».

И второй листок был такой же:

«Правлению колхоза «Большевик»

от бригадира бригады № 2 Бухавца В. В.

Объяснение

По поводу своих действий, которые выразились в нарушении правил ведения общего собрания колхозников 29/XII, я могу объяснить нижеследующее: на собрание я пришел в пьяном виде, так как в этот день у меня были гости и я не нашел силы воли, чтоб отказаться и не выпить. До настоящего времени я никак не могу понять, как это я допустил такие действия. Я, конечно, был в сильном опьянении и сейчас плохо помню, как себя вел и что говорил. Но этим я нисколько не оправдываюсь и не оправдываю свои действия, так как ритм собрания уже был нарушен, и я полностью, конечно, виноват, чего и не отрицаю. Но для себя я не могу понять, почему я такое допустил, ибо за все время своей работы я всегда проводил линию правления колхоза, линию районного руководства, всегда старался доказать колхозникам правильность решений правления колхоза, никогда и нигде не высказывал недовольства. А вот на основании выпивки вел себя непристойно. И для себя никак не могу понять содеянное, так как оно не вяжется, это значит, не совпадает с моим мышлением. Я, понятно, заслуживаю строгого наказания, но от всей души прошу понять меня и мои действия и простить мою вину.

Бригадир В. Бухавец.

5/I».

Только закончив читать, я увидел, что ты внимательно и, наверно, давно уже наблюдаешь за мной.

— И это Бухавец? Бригадир? — только и смог спросить я.

— Да, Бухавец. Да, бригадир, — будто еще раз заново переживая оба те случая, ответил ты. — Все правильно. И понимаешь, когда трезвый — Бухавец милый, даже стеснительный человек, чудесный организатор. А как только выпьет — пиши пропало. Правда, после он все подгонит, наверстает. Парень он разворотливый, энергичный. Но…

Я понимал, что значит это «но». Говорить как-то не хотелось. Молча мы посидели в глуховатой тишине кабинета. И каждый из нас, видимо, думал по-своему, но об одном и том же.

Начало смеркаться. Не знаю, как кому, а мне всегда нравится такая пора, когда вот эти светло-серые сумерки еще не назовешь вечером, но уже и день, который, кажется, вместе с солнцем медленно уходит за горизонт, тоже неловко называть днем. Хорошо тогда, не включая света, в темной комнате сидеть вот так возле окна и рассеянно смотреть на улицу, где пока еще светло. И думать. О чем-то своем, заветном. Если есть добрый и внимательный собеседник, можно даже в такой тихий час разговориться и искренне, не таясь, признаться ему в каких-то своих очень личных болях или радостях, о которых в другое время, при свете, ты даже и думать не мог бы.

Такие сумерки всегда вызывают какую-то доверительность, размягчают даже того человека, который, будто в раковине, что не раскрывается и в солнечный день, замкнулся в себе.

А лучше всего у постепенно темнеющего окна сидеть одному и молчать. Такое молчание, говорят, немного приглушает самую большую радость и разбереживает чуть ли не до молчаливого крика и небольшую боль. Пускай, пускай разбереживает. Человеку, очевидно, обязательно когда-нибудь надо почувствовать, пережить ее, свою боль, чтобы потом знать и понимать, как бывает больно другим…

Мы долго сидели и молчали, и мне казалось, что вот сейчас, вот в эту самую минуту, должна возникнуть какая-то откровенная, доверительная беседа — именно та, которая возникает очень редко и всегда неожиданно.

Ты первым нарушил тишину.

— Сейчас снова поеду в Межколхозстрой.

— Так ты же только что ездил туда. Что-нибудь случилось?

— Не случилось, но может случиться, — нехотя ответил ты, и я понял, что того разговора, который вот-вот должен был тихо начаться и зазвучать, не получится.

Недовольный, злой на себя, не спеша иду по улице — той, что как раз параллельна шоссе. Иду к Ганне Романовне. Улица эта, обсаженная высокими и ровными, как на подбор, березками, всегда нравилась мне тишиной, зеленью и радовала своей отдаленностью от шумного гула улицы-шоссе. Тихо, нежными, не окрепшими еще листьями шумят березки — именно такой приглушенный шум, будто шепот далекого дождя, тоже, говорят, успокаивает…

Тетка Ганна на этот раз была дома. Из окон ровно, неброско лился на улицу белый дневной свет. Погремев щеколдами, потопав в темных сенях, — пока нашел дверь! — зашел в хату. В передней комнате на столе стояли еще не убранные миски, тарелки, недопитые чарки, бутылки, по-крестьянски заткнутые газетными затычками.

— Пульба, пульба, — с трудом выдыхая слова, спешил объяснить мне все дядька Степан, и я, немного научившись разбирать, что он говорит, ответил:

— Да, дядька Степан, бульбу время уже сажать.

— Так вот мы ее сегодня и посадили, — поддержала брата Романовна.

И стол — этого непременного свидетеля такой радости (а как же — люди ведь помогали, их так не отпустишь, надо угостить) — тетка Ганна еще не успела прибрать. Раскрасневшаяся от работы, а может быть, и от выпитой чарки водки или вина, тетка Ганна, быстро спустив на плечи легкую кашемировую косынку, высвободила из-под нее ровно и гладко зачесанные назад и закрученные там в узел волосы. Дядька Степан прибрал в холодильник то, что могло испортиться, и, все показывая на дверь во вторую половину хаты, говорил:

— Та хата нада… Та хата…

Романовна широко раскрыла двустворчатую дверь и пропустила меня вперед, в более чистую, чем первая, но и более холодную хату, — видно, тетка Ганна весной перестала уже в ней топить, а передняя, само собой понятно, была сейчас согрета веселой беседою, шутками, а может, и звонкой песней за щедро накрытым столом.

Звеньевая достала откуда-то из шкафа целую пачку бумаг, много коробочек и все это выложила передо мной на круглый стол, застланный красным плюшем в больших цветах:

— Проверяйте.

Тут были депутатские билеты, грамоты с выставок, поздравления из райкома, обкома, коробочки с орденами и медалями. Тут же, еще ни разу не ношенный после торжественного вручения, ново и светло блестел орден Ленина.

— Проверяйте, — с гордостью повторила Ганна Романовна.

— А зачем же, тетка Ганна, проверять? Нет, я проверять ничего не буду. Буду просто радоваться вместе с вами вашим успехам. Вон у вас сколько наград, документов, депутатских свидетельств.

— А как же. Я и теперь депутат. В областном Совете. А бывало, что и в районном и в областном сразу. Тогда и туда надо, и туда. Мы ж перед сессией всегда раньше собираемся…

НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ С ЗАСЛУЖЕННОЙ КОЛХОЗНИЦЕЙ — ТЕТКОЙ ГАННОЙ

Конечно, вот теперь так мы и не видим, когда и как в колхозе что делается: когда сеется, когда жнется. А раньше, бывало, в борозде настоишься, за конем, за плугом набегаешься, пока всю картошку колхозную посадишь. Ни ног, ни спины не чувствуешь после. И то чуть не до самого сенокоса садим, бывало.

Ясное дело, коней нет, а с одних плугов заржавелых какой толк? И кто их знает, где они, те кони, за войну подевались. А когда немец пришел, так свои, обиженные на власть люди делили колхозных коней: по одному на две семьи. А сколько их погибло тогда, коней тех. Кто их считал. Это ж людей, и то…

А мы сами впряжемся, бывало, попробуем тащить плуг, но видим — тяжело. Тогда мы возьмемся за лопаты, на ладони поплюем, чтоб руки не скользили, да и давай копать, давай землю затравевшую ворочать. Лопатами всю посевную и проведем. По пять, а то и по восемь соток в день вскапывали. А как же… Копаем, копаем, а земля за нами, кажется, вслед и зарастает. Пока одно поле вскопаем — другое зарастет.

На разживу, когда нас освободили, пригнали мы с собой одного коня из Свираков — это под Дубровном, там лагерь немец для нас сделал, там мы мучились и голодные и холодные — дороги ему, гаду, чистили. Привели, значит, коня. Но что ты с одним сделаешь? Тем более с калекой таким. Ей-богу, он чуть ли не на все четыре ноги хромал. Он уже только то и делал, что хоть воды нам бочку, бывало, привезет на поле. Мы лопаты в землю, напьемся — и снова за работу.

Так лопатами и вскопаем все поле. А потом зерно, какое есть, в котомки насыплем и несем сеять. А как же… Вот что наделала эта проклятая война. А осенью уже, когда сожнем, обмолотим, снова в те котомки насыплем, кто сколько поднять сможет, и в Оршу на элеватор несем. До города шесть-семь километров, а там еще по городу сколько кружить надо, пока до того элеватора доберешься. В очередь, правда, чтоб сдать зерно, не становились: кто на телегах привез, у того спина не болит — немного и подождать может.

И молоко так сдавали. Нашли, не помню уже где, какую-то ломаную тележку, починили ее кое-как, колеса ржавые надели и проволокой привязали — чтоб не спадали. Бидоны поставим и везем на себе в Оршу. А дорога же тогда не такая гладкая была, не из асфальта, а мощеная, булыжная. Везешь эту тележку, а она по камням так уж грохочет, так подпрыгивает. Даже с горы не разгонишься. Везешь и боишься, чтоб вместо молока на завод сразу масло не привезти — собьется, думаешь, в бидонах, как в маслобойках, плескаясь.

Позднее уже, когда кони у нас появились, я с Татьяной Максак, соседкой своей, поверите ли, по девяносто возов навоза разбивала. А агроном тогда у нас была Шура Галевич. Так она, пока не увидела, не верила. А потом и говорит: «Как же это вы, тетки, выдерживали такое?»

Молодые теперь не умеют так работать. Им сегодня давай только такую работу, какую они хотят и даже с кем хотят. С кем зря и в поле не пойдет. И уж никто не переработается. Нам, говорят, и по радио толкуют, и в газетах пишут, чтобы только часы работали. Отработал свое — и домой иди. Так, поверите ли, настолько уж точно кончают, что после восьми часов даже и улицу бесплатно не перейдет другая. А может, если надо, так и переработать стоит, и после часов своих остаться. Вон Броник, так тот ни с чем не считается. И в воскресенье придет со своего кирпичного, и после часов поработает, когда надо. Хоть он и пенсию получает.

Верите ли, ошалели наши люди с этими шифоньерами да обстановкою. Кажется б, все позакупили, все в свои хаты перетянули. А почему бы и не тянуть, если деньги есть? И завистливые какие-то люди стали. Если кто-нибудь большую, чем они, копейку имеет, так не знают, куда деться от зависти. И проверят, делал ли ты эту работу, не больше ли тебе записали, так ли все в ведомости… Мне уж некоторые говорят: «Когда тебе, Ганна, надоест звеньевой быть? Хотим и мы твои деньги получать». Берите, получайте. Увидите, легко ли те деньги достаются. Все лето бегаешь, все на ногах — присесть некогда. И все приходится мне женщинам чарку ставить: то досевки, то доборки…

Завистливые-то завистливые, но и ленивых, поверите ли, больше стало. И как только которая, скажем, кашлянула — эх, сразу бегом к доктору за бюллетенем. Получит и рада, сидит на печи. А то как же… А я так за всю свою жизнь, кажется, ни одного дня по прогулам не пропустила.

Раньше, бывало, мы вот с ним, со Степаном, за год тысячу двести трудодней выгоняли. Но что толку, если они совсем пустые были. По сто граммов на трудодень дадут, и живи как хочешь. Да еще целый день в Орше в очереди за хлебом простоишь. Когда купишь, а когда и не хватит: с пустыми руками домой вернешься.

А я работать сызмалу любила. Отец мой тоже был очень упрямый в работе. Захотелось ему на хутор за Оршицу перебраться. Это вон за Антавильскими лугами хутор такой был — Козловка. Перевезлись в ту Козловку. А тогда отец вскоре и помер, а мать так затосковала, тихой печали в голову набрала, ходит да плачет: «А зачем же мы сюда ехали? А что же мы теперь делать будем? Тут же надо лес корчевать, чтоб хоть какой-то кусок поля заиметь». — «Да перестань ты, мама, — успокаиваю я ее, — как-нибудь же проживем». Думали, может, кого найдем из своей деревни, чтоб на наше место переехал. Где там — никто не хочет. А потом уже я сама, когда немного окрепла, из того хутора снова в Андреевщину старую хату перевезла. И поверите ли, пока перевозили, так она совсем и рассыпалась. Потом уже я за семнадцать тысяч, на те еще деньги, купила себе новую хату в Бабиновичах.

Очень я в колхоз хотела — не могла на хуторе жить. Тогда же еще в колхозе и на поле и с поля шли с песнями и музыкой. Как заиграют, бывало, так хоть ты в Оршицу в платье бросайся и плыви на тот берег. А играл тогда так радостно на гармошке Матвей Медвецкий. Его сын Алексей трактористом теперь у нас. А сам Матвей в партизанах где-то на Украине погиб.

И Медвецкой Алены муж тоже из партизан не вернулся. Вот уж печальница, вот уж кто колхоз глядел и берег! Вот кого б заслуженной колхозницей сделать! Она все время коров доила. Она доила, а мы, кто помоложе, корм подвозили. Бывало, приедем, а она лежит на мокрой земле, дрова сырые в печку сует, а печка та низенько-низенько сделана. Вода холодная из котла капает на нее, дрова не горят, она дует-дует на них, бедная, а они только шипят. Теперь Алена уже на пенсии.

Сына ее, Гришу Медвецкого, вы, наверно, видели. Он ведь в Аржавке картошку сегодня сажал. Скромный такой, тихий. Видели? Ну, я так и думаю, что видели Очень хороший парень. Девятого мая они куда-то за Богушевск к отцу своему в гости ездили — на могилку его партизанскую. Вернулась Алена и говорит, что люди там хорошие, могилку присматривают, пионеры даже цветы сажают.

Спрашиваете: почему Пелагея Аланцева такая неразговорчивая и грустная? А чего ж ей, Польке, веселиться? У нее же недавно брат, что долго пастухом в Анибалеве был, утопился. А после, через шесть месяцев каких-то, и братова жена — то ли она испугалась, то ли в голову чего набрала — померла. Четверо детишек на Полькиных руках осталось. И не говорите, чего только эта женщина не вынесла. Видимо, одному богу известно. А она же и сама всегда через силу брала. И теперь вон на руки жалится, а все равно дояркой работает.

Теперь-то, если говорить по правде, жить можно. У нас вон и холодильники, и газовые плиты, и стиральные машины — совсем как в городе. Десятков шесть уже этих газовых плит есть. В этом году еще десять Швед привезет. Даже воду к себе в хату понемногу проводим. И денег хватает — вон пастухи у нас больше двухсот рублей в месяц получают. А раньше над ними только и смеялись — если человек ми к чему не годный, так все говорили: «Ай, ему только в пастухи идти».

А потом же нам еще на каждые два полученных рубля по килограмму зерна дают, на каждый рубль — по килограмму двести граммов картошки.

Да и председатель, грех жаловаться, добрый к людям. И топливом поможет, и в любой беде не оставит. Хасман, тот, бывало, и накричит, если придешь топлива просить. Но, правда, тоже был хороший человек, тоже помогал колхозникам.

У нас теперь и слава, и деньги, и почет. Мы только что вон какие высокие награды получили. Швед, правда, себе почему-то только медаль взял. Кажется, «За трудовую доблесть». Скромный. Нет, нет, что вы! Я знаю, что у нас ордена так запросто не даются — их надо заслужить. А он ведь у нас не так и давно работает.

Лучше стало жить, потому и люди в колхоз возвращаются. Кто раньше, кто позже. Вон Яшка Медвецкий с женой из Межколхозстроя вернулись. А до этого они лет десять в колхозе не работали. Вот Сапсалев из Казахстана вернулся. Теперь Николай шофером работает, а жена, Ева, — дояркой. Кузнец Слонкин из Калининградской области приехал, жену вскорости привезет. Тоже дояркой или телятницей будет. Чайковские приехали из города: Андрей — шофер, Ганна — доярка в Анибалеве. Да мало ли таких. За два года одиннадцать новых семей в колхоз приняли. А сегодня вот, я слышала, трубоукладчица из Высокого, из какого-то мелиоративного управления, просилась к нам в колхоз дояркой. Но Швед не взял. Говорит: «Она у нас не задержится. Только летает с места на место». А он, знаете, позвонил в Высокое, расспросил о ней…


Было уже поздно. Дядьке Степану, который, прибрав на столе, тоже молча сидел возле нас и внимательно вслушивался в то, о чем мы говорим, наверно, наскучило уже, и он, кряхтя, полез на теплую еще, видимо, от самого утра печь и там шуршал теперь одеялами, поудобнее укладываясь спать. Я попрощался с теткой Ганной и вышел во двор…

С улицы-шоссе доносилось приглушенное расстоянием, но все же слышное в ночной тишине бибиканье и шуршание машин. Шоссе гудело глухо и натужно. Там сверкали белыми и красными огоньками фары, которые то обгоняли одна другую, то медленно приостанавливались — наверное, там, где машины шли под гору.

А тут было тихо. И темно. Несмотря на то, что вот сейчас где-то в небе, за тучами, катится круглая, полная луна. Спокойно пахло молодой листвой и разворошенной севом спелой, вспаханной и проборонованной землей. Так спокойно, что даже всегда тревожный для меня гул машин на дороге (это, видно, осталось еще с войны) сейчас казался удивительно успокаивающим.

Тихо, не торопясь шел я по темной улице, всей грудью вдыхая упругий и свежий воздух деревенской весны. И вдруг остановился даже, случайно открыв для себя такую обыкновенную истину: как это все-таки здорово просто вот так, не спеша, идти улицей, широко и глубоко дышать (только дышать!) весною и чувствовать, как та же напористая сила жизни, пробудившая землю на нашей стороне планеты, наполняет радостью, каким-то непонятным волнением и тебя самого…

Утро порадовало потемневшим, потяжелевшим небом. И пусть облака шли очень высоко, пусть в них не так и много было того дождя (если б было много, тучи шли бы совсем низко), но все же с ними появилась хоть какая-то надежда на дождь. В конторе все говорили только об этом. На улице — тоже. Некоторые даже колупали носками сапог пыль и неуверенно спрашивали друг друга:

— А не прокапал ли он ночью, а?

— Посмотрите, пыль-то немного прибита, будто поклеванная… — несмело говорили оптимисты.

— Да нет, это же, видно, роса, — отвечали пессимисты.

Было не по-утреннему душно и сильно парило.

Ты вновь собирался в Межколхозстрой. Подал мне какие-то бумаги, которые до этого держал в руках:

— Вот погляди. Директор кирпичного завода — а завод этот, ты же знаешь, на землях колхоза «Большевик» — Игорь Захарович Кичин дает объявление — требуются рабочие. Ну, требуются — пускай себе и требуются… Но ведь читай, что он пишет дальше: «…рабочие наделяются приусадебными участками». А где же он ту землю возьмет, чтобы людям дать? Может, из собственного кармана насыплет? Своей же земли завод не имеет. Значит, как хозяин, не особенно задумываясь, нашей землей распоряжается: мол, я щедрый, подходите, кто хочет — каждому дам.

Ты начал уже злиться.

— А вот еще письмо. «Дорожностроительный район просит вынести решение общего собрания колхозников о выделении земельного участка в Кобыляках под разработку доломитов». И заметь — не обсудить, а «вынести решение». А вот еще. На, сам читай…

«На основании письма Витебского облисполкома от 26 июня Управление сельского хозяйства Оршанского райисполкома предлагает рассмотреть на общем собрании колхозников вопрос о выделении земельного участка ДСР-7 Гушосдора при СМ БССР под известковый карьер… из земель колхоза «Большевик» и выписку решения прислать в управление незамедлительно».

И в этой бумажке меня удивило слово «незамедлительно» — на решение общего собрания в управлении смотрят как на какую-то формальность: никто даже и мысли не допускает, что колхозники могут проголосовать против карьера на земле, которая отдана им на вечное пользование…

— Вот и Пашэнька, председатель Межколхозстроя, тоже сам берет колхозную землю. То новые восемнадцатиквартирные дома строит — два гектара заберет, то новый цех откроет — шесть гектаров нашей земли подомнет. И теперь вот около пяти гектаров в районе Грязиловки забирает у нас — на приусадебные участки рабочим. В прошлом году эти участки они сами захватили, землю вспахали, удобрили. Я поехал к ним и говорю: «Спасибо, товарищи, что помогаете колхозу «Большевик» землю обрабатывать. Завтра мы сюда две сеялки пустим. Решения ведь о выделении вам этой земли нет». Просят — говорят, утрясется. А потом, пока в Витебск посылали человека, чтоб утрясти это дело, они — раз! — и быстренько отсеялись. И в этом году то же самое, видимо, хотят сделать. А с нас ведь ту землю никто не списывал.

Ты взял под мышку большую, в темно-буром переплете шнуровую книгу, и мы поехали в Межколхозстрой.

Там, хоть строителям дождь и не очень нужен, тоже говорили о нем, — наверное, человек, который родился крестьянином, даже если он и оставил сельское хозяйство, невольно чувствует, когда полю и зерну нужен дождь. А в Межколхозстрое работают почти все недавние колхозники, их дети.

Миколай Семенович Пашэнька, встав из-за стола, здороваясь, радовался:

— Дождик, Михайлович, на твое поле идет. Только что звонил в Коханово, так ребята говорят, там уже как из ведра льет.

— Ты, Миколай Семенович, видно, очень беспокоишься, чтоб он не обошел стороной Грязиловку, где ты сотками нашей земли своих рабочих наделил. А ты посмотри-ка в шнуровую книгу. Видишь, те пять гектаров нашей земли, которую вы засеваете, с «Большевика» никто не списывал. Так ты хоть говори, какой вы средний урожай получаете, будем добавлять к своему общеколхозному. А то получается, что вы нашу среднюю урожайность снижаете, скрывая от нас свой урожай с соток. Поедем в райисполком: что нам скажут там…

Пашэнька глубоко на голову, на светлые волосы, которые, видимо, не так давно начали редеть, надвинул шляпу и кому-то из своих сказал:

— Если будут меня спрашивать — я в райисполкоме.

По дороге, в машине уже, он оправдывался:

— Пойми ты меня, Михайлович, правильно. Зачем бы они мне нужны были, эти твои сотки, зачем мне эта война с тобой, если бы не одна причина, которая, мне кажется, заслуживает внимания. Ты ведь сам не хуже меня знаешь, что Межколхозстрой — организация трудная, объекты у нас разбросаны по всему району. Знаешь ты, что и текучесть кадров у нас очень большая. Вот я и хочу этими сотками людей к месту привязать. Может, хоть меньше пить будут — все же надо то севом заниматься, то урожай собирать. Понимаешь, пусть люди сделают себе хоть какие-то грядки да и копаются в них…

— Ваши грядки — на нашей земле…

— А где же мы еще возьмем землю? Конечно, на вашей…

Навстречу нам по шоссе неслись мокрые уже грузовики. С чисто обмытыми от пыли кабинами и кузовами они мчались из-под Коханова, будто веселее бежали, живей — то ли торопливо убегая от дождя, который щедро лил там, то ли, наоборот, радуясь, что пришлось попасть под его первые капли.

Дождь, наверно, был уже где-то совсем близко. Его ждала также и Орша — какая-то притихшая сейчас, будто удивленная темной тучей, которая шла, надвигалась с запада.

Всюду ждали дождя.

И он к обеду наконец-то зашумел. Тихий, спорый и, несмотря на то, что с самого утра, как перед грозой, парило, — без грома. Потом хлынул как из ведра.

Хорошо это люди сказали: «Как из ведра». Стоишь под таким дождем — и тебе действительно кажется, что кто-то опрокинул на тебя огромное, бездонное ведро с водой. Сплошной водопад (а может, это всего лишь намокшая одежда) пригибает тебя к земле, и тебе до смешного верится, что такой вот ливень может даже повалить.

Обычно каждый дождь пахнет по-своему. И этот запах обязательно зависит от времени года и от того еще, где дождь тебя застал. Если это было в самую цветень и ты стоял, прячась от него, под яблоней или вишней в саду, а крупные капли сбивали лепестки, отряхивали с нежных тычинок на тебя, мокрого до нитки, желтую цветочную пыль, которая прилипала к лицу, к волосам, к одежде, — такой дождь, разумеется, пахнул садом в цвету.

А если осенью он захватил тебя на поле, возле задумчивого костра, где в жаркой золе доходит печеная картошка, — тогда дождь (и не сомневайтесь даже!) обязательно будет пахнуть приятным, тепловатым дымком и тем душистым паром, который вырывается из-под желтой и хрустящей картофельной кожуры, когда ее вдруг разломишь…

В жатву дождь пахнет свежей соломой и спелым колосом, в пору сенокоса — привядшей травой, осенью — переспелыми сливами, яблоками, картофельной ботвою.

Этот же, мне казалось, ничем не пахнул. Просто он молодил, освежал землю, которая давно уже ждала такой ласки. И, может, еще чуть-чуть пахнул свежестью — именно так пахнут ранней весной омытые ливнем подснежники, когда их неожиданно внесет кто-то в хату…

Дождь лил недолго. Но все равно потяжелели после него деревья, свесили свои мокрые ветки. Потом, конечно, поднимется ветер, пообтрясет светлые капли-бусинки, которые сейчас качаются на листьях, и они, крупные и тяжелые, зашпокают, как переспелые дички, по кустам, по траве, по земле… Тогда к деревьям вернется прежняя легкость, и они даже от малейшего прикосновения ветра будут тихо и успокоенно шуметь…


Под вечер, уже из дому, я, помнишь, позвонил тебе по телефону, чтобы поздравить с дождем: один дождь был в мае, — значит, Васьковский, как утверждает шуточная поговорка, наполовину уже будто и не нужен.

— Какой дождь? — удивился ты. — У нас он сегодня только покапал. Даже пыль и то как следует не прибил.

Значит, и этот дождь обошел «Большевик» стороной.

И тогда я понял, почему ты не очень охотно отвечал на мои настойчивые вопросы, какой урожай ждет в этом году колхоз.

Весной и председатели, и агрономы, и бригадиры, чтоб не искушать судьбу и не хвастаться журавлем в небе, чаще всего вот так, как ты, уклоняются от ответа, неохотно говорят, чего они ждут от только что брошенного в землю зерна. Хитровато почешут затылок — мол, а кто его знает, что с этого будет. А осенью, если год был хороший, они веселеют — теперь сами смотрите, что мы имеем, что получилось из того зерна…

Весною еще только работают сеялки, еще ничего не известно, еще даже вот от одного такого дождя, который, как назло, обойдет стороной ваш колхоз, будет зависеть очень многое. Осенью же ходят по полю комбайны, и только по одному тому, густо ли, натужно ли гудят они, можно уже судить, какой выдался год.

Весна — начало, всего-навсего желание. Осень — это уже когда крестьянину можно взять в руку колос, за который волновался он всю весну, все лето.

— Слушай, — чтоб только не молчать, думая, как это такой дождь, который лил в Орше, не дошел до Андреевщины, говорил я в телефонную трубку. — Еще в колхозе я хотел у тебя спросить — куда девался Комар? Что-то его нигде не видно.

Да, его отсутствие бросалось в глаза, так как раньше приходилось встречать Комара всюду: пойдешь в контору — он там, пойдешь в мастерскую — он там, пойдешь в поле — он и там…

— Молчи ты, — послышалось из трубки. — Перенапряжение. Захворал. В больнице лежит. Сам знаешь, сколько забот доставляет бригадиру тракторной бригады каждый сев.

— Ну, а как ты в райисполкоме с Пашэнькой о Грязиловке договорился?

— Сказали собрать общее собрание колхозников, — снова загудела трубка. — Как колхозники решат, так и будет. Словом, приезжай летом — сам увидишь. И на урожай посмотришь…

Глава третья

Тот, кто сумел бы вырастить два колоса там, где раньше рос один… заслужил бы благодарность всего человечества.

Свифт

Послушай, Геннадий, ты, видимо, тоже проклинаешь безжалостную жару этого лета. А лето — оно ведь всегда солнце. Выше синевы, дальше облаков: говорят же, что выше солнца облаков не бывает.

Порой, уверенный, что привычно и точно в свое время оно выкатится на ярко освещенный небосклон и так же привычно скатится — только уже с другой стороны, — мы особенно и не вспоминаем о нем: солнце хорошо сушит нам сено, помогает дозревать колосу, греет нашу общую землю. Словом, делает то, что нам надо, — ну и пусть себе делает… Оно же радует нас своей извечной работой, благодаря которой мы, проснувшись каждое утро, можем любоваться все тем же восходом все того же солнца.

Но когда солнце во время сенокоса или жатвы долго не показывается из-за набухших дождем туч — его уже зовут. Если же солнце неумолимо стоит над выжженной, пожухлой землей — его уже проклинают. Ведь есть же такое время, когда все надежды и ожидания хлебороба доверяются только одному ему, солнцу. И от того, как будет оно работать, зависит судьба урожая, целый год работы человека на земле. В нынешнем году на солнце злились. Выгонят, к примеру, люди в поле коров, те головы низко согнут, а есть нечего: трава вся выгорела — одни только прошлогодние стебли у самого носа шуршат. Поколют они этими стеблями морды, а потом целый день стоят на пастбище да ревут.

Этим летом задолго до поры, зеленые еще, опадали листья с деревьев — свернутся от лишнего солнца и недостачи влаги и опадут. Идешь под деревьями, и как-то страшновато становится от зеленого шороха этого летнего и жестокого листопада.

Морщились, словно печеные, яблоки на яблонях. Польешь деревце — отойдут, будто и снова нальются, расправят свои морщинки. А не польешь — тихо и незаметно свалятся на травянистую когда-то, а теперь пожухлую землю под кроной.

Не росла, не крупнела, а, будто в золе, в горячей и душной земле задыхалась от жары картошка.

Так было почти по всей Белоруссии. Я думал, что и наша Витебщина тоже страдает от этой общей беды. Но тут, как ты говоришь, и солнце более или менее умеренно щедрилось, и дождь хоть и маленький, но иногда, словно спохватившись, вспоминал о своих обязанностях.

Однако сушь, теплынь ощущались и тут. Почти все хлеба поспели как-то сразу, одновременно. Доспевала рожь, и переспевали силосные культуры, спело белели яровые, и прямо на глазах желтел рослый лен. Давно скошенные уже, стали сеном трясунки и дрема, манжетки и мятлик. А то, что нескошенным оставалось на межах или вдоль дорог, повыгорело, посохло, осыпалось…

В стареньком твоем «Москвиче», куда, как только съедешь с шоссе на любую полевую дорогу, через все щели, которых и не заметишь, набивается столько пыли, что в этом густом облаке не видно даже соседа, — в этой машине вот уже несколько дней мы с тобой кружим по колхозу. Да и когда после полевых дорог наконец выезжаем на шоссе, то долго еще «Москвич» никак не может отфыркаться от пыли; тогда, наверно, тем, кто идет навстречу, кажется, что по дороге катится серое облако в машине. Даже за ночь пыль не успевает выветриться — она только осядет на сиденье и утром от быстрого движения и ветра, что врывается в открытое окно, снова поднимается вверх и кружит и кружит по кабине, как и вчера, как и позавчера. Теперь я понимаю, почему андреевские женщины ругают шоферов и не дают машинам ездить по улице: только постираешь белье, только развесишь его во дворе, а машина проехала, и белье черное становится, снова перемывать надо.

К нам иногда присоединяются — то экономист Святослав Яркович, то Петр Комар, который недавно вернулся из дома отдыха, то бригадиры, то еще кто-нибудь из специалистов. Агроному Леониду Васьковскому садиться в машину незачем — он обгоняет нас на своем служебном мотоцикле.

На кобыляцком поле, на которое мы только что приехали и где, хлопнув дверцами, выпустили из машины пышные клубы пыли и вылезли сами на низко и ровно подстриженную полосу, работал уже мощный силосоуборочный комбайн, который утром перегнали от Бухавца. Рядом с комбайном, будто привязанная к нему, шла машина с зеленой горой в кузове. Тут же стоял бригадир третьей бригады Шарай, которого мы за широкой и высокой стеной кукурузы с подсолнухами сначала и не заметили. Низенький и худощавый, в широких, длинных, добела вылинявших солдатских галифе, что свисали карманами на кирзовые сапоги, в кителе немного потемнее, который закрывал даже карманы, Шарай сразу заторопился к нам и чуть было не упал, зацепившись за толстый корень срезанной кукурузы.

— Вы знаете, Шарай, что комбайн у вас только сегодня работать будет? — спросил ты, когда подошел бригадир. — Завтра мы его в Анибалево перегоним.

— А он мне больше и не нужен, — улыбнулся своей доброй, беззубой улыбкой Шарай: где уж тут убережешь зубы, если седьмой десяток! — Сегодня мы все это поле уберем и емкости как раз заполним. Я, Михайлович, сам знаю — что летом ногою копнешь, то зимою поднимешь.

— А лен женщины теребят?

— Где там теребят! Дерут! — снова усмехнулся Шарай, выплюнул травинку, которая торчала до этого в губах, и сразу стал совсем серьезным: — Хоть бы какой дождь прокапал, хоть бы какая роса выпала, что ли, чтоб землю хоть немного смочило. А то такой коркой взялась — как зацементировал кто.

— Давайте, Шарай, подъедем на льняное поле, сами посмотрим.

— Я только что там был, но, если хотите, давайте поедем.

Леня Васьковский приехал на льняное поле раньше нас. Он уже объяснял женщинам, которые стояли поближе, что правление решило уважить льноводов: кто вытеребит по гектару льна — вдобавок к обязательной оплате, как поощрение, получит еще пятнадцать рублей. Женщины почему-то были недовольны и уже чуть ли не ругались с агрономом.

— Попробовали бы вы сами его драть, лен этот. Прежде чем на правлении решение принимать, потеребили бы немного сами. А мы б у вас поучились, как это гектар такого льна вытеребить, — кричала Журавская.

— А то его, лен этот, тянешь-тянешь — аккурат как из смолы все равно, — поддержала ее Кравченка.

— Конечно, это труднее, чем сено убирать, — отозвался Васьковский, растирая в руке коробочку с семенами. — А там, случалось, под стогом целый день пролежат и по четыре рубля получат. Тогда было хорошо вам.

— Кто это под стогом лежал? А вы видели, что мы под стогом лежали? — снова наступала Журавская.

— Так а кто же тогда сено все вам убрал, если мы под стогом лежали? — снова поддержала ее Кравченка.

— Техника, — помог агроному Шарай и снова, как всегда, улыбнулся.

Бригадир, видимо, тут же пожалел, что ввязался в разговор: женщины оставили в покое агронома и накинулись на него.

— А ты лучше помолчал бы, — пошла на него Журавская.

— Ты лучше скажи, почему твоя жена лен не теребит? — спросила Кравченка.

— Больная, говоришь? Справка у нее есть, говоришь? — снова кричала Журавская. — А мы что, здоровые, по-твоему, чтобы рвать этот лен? Погляди вон, руки какие у нас.

Женщины кричали уже на все поле. Перестали работать, выпрямились и начали переговариваться их соседки на своих полосках — не только на ближних, но и на дальних. Они прислушивались и все хотели разобраться, почему так раскричались подруги. В этой ситуации нам ничего другого не оставалось делать, как пожелать спорой работы крикливым льноводкам и распрощаться. Пока шли к машине, женщины все еще наперебой говорили, кричали, но понемногу брались за работу.

Потому как-то очень тихо и спокойно, казалось, было на другом льняном участке — в Кобыляках, где быстро бегал и негромко рокотал трактор, легко таская за собой льнокомбайн. Агрегат Ивана Казакевича очень красиво теребил и ровненько — залюбуешься! — стелил лен на льнище.

— Смотрите, Шарай, и без крика, а так чисто и ладно теребит, — заметил ты.

— Жаль только, что сняли приспособление, которое головки обрезает.

— А где же мы их, те головки, сушить будем? Нет у нас, сами видите, Шарай, ворохосушилки. На будущий год — кровь из носу, а построим.

— Тогда сразу сколько операций миновать сможем, — прикинул Васьковский. — Вытеребили — и сразу же разостлали. А то вот сейчас снова подымай его, вяжи, ставь в суслоны, грузи, вези на молотьбу, молоти, снова грузи, вези на стелище, стели. Тогда все будет…

— Только вот этого шуму и крику не будет, который сегодня Журавская с Кравченкой затеяли, — перебил ты агронома.

Пока агрегат делал очередной круг и, невидимый, рокотал где-то в низине, за небольшим горбылем-пригорком, мы сели под яблоню — благо рядом со льняным полем большой приднепровский сад.

— Вон яблок сколько растет, — взглянув вверх, сказал Шарай. — Одно на одном, кажется, висят. Так это же маленькие, а когда вырастут, так и листьев из-за них не увидишь…

— А что с этих яблок толку, — сморщился Васьковский. — Придет осень — опять думай, куда их девать…

Тут, в тени от яблонь, вы поснимали нагретые летним солнцем, когда-то такие разные — черные, серые, темно-синие, а теперь почти все одинаковые — выгоревшие и запыленные — кепки. Первым, мне кажется, снял Васьковский, а за ним никто уже не удержался от приятного желания снять кепку и дать волю легкому ветерку: пускай перебирает, шевелит вспотевшие волосы!

По правде говоря, почти всегда, как только деревенский человек снимал свою кепку где-нибудь за столом, за едой или в кабинете — с просьбою, сразу бросалось в глаза, что его лицо чем-то отличается от лица горожанина, который летом чаще всего ходит без головного убора. И вот тут, под яблонями, мне стала понятной причина этого отличия.

Белые, словно мраморные, незагоревшие лбы, которые все лето были скрыты под кепками, никак не подходили к темному и густому загару лица, что всегда открыто солнцу и ветру. И обветренная смуглость эта совсем не похожа на тот южный и недолгий загар, который, настойчиво и самоотверженно ворочаясь на лежаках и намазываясь разными кремами, торопятся, спешат за двадцать четыре дня отпуска приобрести себе горожане и потом берегут его, боясь даже хорошенько помыться, растереться под душем, ибо загар этот — не дай бог! — еще сойдет и им, вернувшись домой, нечем будет похвастаться.

Загар деревенского человека не такой, как южный: он, будто табачный дым в пальцы курильщика, въелся в лицо навсегда, и мой ты его или три — все равно не отмоешь. Такой загар бывает только у человека, который все время делает свою работу на свежем воздухе. Потому и блестят так, сразу бросаются в глаза лбы у деревенских мужчин (кто носит картуз набок — так это и видно), когда они, сняв кепки, сядут, к примеру, за стол. Или, вот как здесь, под яблонями…

Комар, который недавно вернулся из дома отдыха, куда его спешно послали после внезапной болезни, рассказывал:

— Должно быть, это самая тяжелая все же работа — отдыхать. Сидеть сложа руки и ничего не делать. Человеку, который сколько живет, столько и трудится. Тем более, когда знаешь, что там, дома, подходит сенокос, жатва…

Легкий, ласковый ветерок тихо перебирает листья на яблонях. Суетливые лучики, пробиваясь через густую крону, скользнув то по яблоку, то по ветке, то по листку, весело играют в траве, на волосах, на лицах.

— А некоторые колхозницы так и недели не могут пробыть в доме отдыха. «И что это — вот так целый месяц сидеть сложа руки да есть в столовую ходить?» — спрашивают они в первые дни, а потом собирают свои чемоданы — и домой: «Я там хоть свиней покормлю, и то мне легче будет отдыхать».

Мимо нас снова протарахтел льнокомбайн, постлав еще одну ровную полосу.

— Ну, машина работает отлично, — перебил ты Комара. — Поедем в Андреевщину, а то Петр Дмитриевич, слышите, воспоминаниями занялся.

По дороге, отмахиваясь от пыли, наклонившись, чтобы лучше тебя видеть, к переднему сиденью, я расспрашиваю о людях, уже знакомых мне по первым приездам.


Давай, Геннадий, снова вспомним то наше летнее интервью в пыльной машине.


— Ну как Мирошниченка, привыкает к колхозу?

— А что ему, Мирошниченке, привыкать? Он, по-моему, еще и отвыкнуть не успел, — ответил ты и, немного помолчав, добавил: — Мирошниченку нам беречь надо. Он, огонь его знает, какой хороший парень. Теперь в Анибалеве с пастухами порядок. Как-то Аркадий Савельев начал было мудрить что-то, выкручиваться, так Шевченко ему кнутом такого леща влил, что сейчас Аркадий ходит как шелковый.

— А ты взял тогда, весной, радистку?

— Нет, все же отказался. Хоть Ступаков, заместитель начальника управления сельского хозяйства, и сильно на меня разозлился за это. А зачем я буду платить деньги сегодня за то, что потребуется мне только завтра?

— А чем закончилась твоя весенняя встреча с Пашэнькой? Отвоевал ты колхозную землю?

— Отвоюешь… Ну, я тогда, как и договорились в райисполкоме, общее собрание собрал. Все высказались против того, чтобы отдавать колхозную землю. И проголосовали даже. Решение общего собрания я отвез в райисполком, а землю все же Пашэнька на сотки поделил и засеял. Вот как! Да, надо хоть посмотреть, какой у них там урожай на этих сотках единоличных…

Куляй притормозил, подождал, пока проедут встречные машины, а потом, поддав газу, круто свернул на андреевский бригадный двор. Когда тихо ехали мимо кузницы, в открытое окно «Москвича» доносился рабочий звон железа и глуховатые удары молота.

— Забрал уже свою жену Слонкин, кузнец? — кивнув в сторону кузницы, скорее просто так, инстинктивно, а не в надежде, что этот кивок увидишь ты (разве можно что-нибудь увидеть в такой пыли!), спросил я.

— Молчи ты с этой женой. Съездил он, поглядел, а уже и забирать некого. Опоздал. Друг уже забрал ее. Закрутилась. Понравились они один одному, да и сошлись…

И мне показалось, что грустновато на этот раз вздохнул над наковальней молот и совсем не радостно, а как-то печально, видимо, под настроение кузнеца, зазвенело железо. Но это мне только показалось. Как и тогда, в прошлый раз, когда кузнец собирался ехать за женой и когда я был уверен, что в кузнице тесно от большой радости. Видимо, эмоции мы иногда выдумываем сами себе, прикладывая их к каким-нибудь событиям. А человек чаще всего просто трудится, делает привычную работу, не показывая ни свою боль, ни свою радость…

На андреевском поле было совсем тихо. Васьковский, который и сюда по полевым дорогам приехал раньше нас, ходил уже от полосы к полосе — видимо, тоже объяснял льноводкам условия дополнительной оплаты. Когда он, подходя, здоровался, женщина поднимала голову, выпрямлялась и слушала, не отпуская до конца беседы горсточку льна, собранного головками одна к одной в руке, но так и не вытянутого из земли. Когда агроном отходил, каждая сразу же принималась за работу — видимо, чтобы скорее нагнать, отработать вынужденный простой. А некоторые слушали, даже не поднимая головы, не прекращая работы, выдергивая из пересохшей почвы густые стебли льна, за которыми, казалось, поднимается чуть ли не вся земля.

Многих женщин я уже знал по прежним приездам, а потому на поле узнавал их издалека — то по платку, то по какому-нибудь движению, то по голосу.

Вон, спеша, на ходу поправляя вытертые перчатки без пальцев, быстро дергает лен Алексана. Она уже на пенсии, но отозвалась на просьбу звеньевой и пришла помочь звену в этой нелегкой работе.

Вон недалеко от нее споро вяжет снопы и аккуратно ставит их в суслоны давняя подруга звеньевой — Ксения Цмак.

А вот и сама звеньевая, тетка Ганна.

— Бог в помощь, Ганна Романовна! — здороваясь, говорю я.

— Хотела сказать, мол, «велел бог, чтоб и сам помог», но не буду. Очень уж трудно его, этот лен, теребить.

Хорошо вот так иметь знакомых в колхозе, людей, недавно еще совсем чужих, которых ты встречаешь сегодня и на ферме, и на мехтоку, и в поле и с которыми у тебя уже есть о чем поговорить.

Разговорились.

— Оно верно, лен хороший в этом году, хоть и земля сухая. Только как мы с ним управимся, не знаю. Вот недавно были мы на совещании в районе — каждая звеньевая свой лен напоказ возила, — так Белозоров, начальник управления, шутил, мол, как посмотришь на выставке, — у каждой лен такой, что хоть ты его за пять единиц принимай. А как привезут, говорит, сдавать, так и за единицу нельзя принять — такой раскудлаченный, поломанный. «Так молотилки ведь жуют очень», — оправдывались звеньевые…

Тетка Ганна подошла к аккуратно составленным чубами снопам, где в середине, в холодноватой тени, стоял глиняный кувшин с водой, осторожно достала его, не нарушив суслона, обдула с краев все, что нападало, и с наслаждением напилась — что ж, если получилась такая задержка, так надо хоть напиться. Поставила кувшин снова в суслон и сказала:

— А наш председатель правильно сделал, что завтра объявил выходной день — мол, надо передохнуть, отдышаться перед жатвой. Конечно, надо. Но, ей же богу, вот сами увидите, что завтра все выйдут в поле, будут лен брать, несмотря на выходной. А если бы сделали рабочий день, вот крику да гвалту было бы: «Нам даже в воскресенье отдохнуть не дают, не пойдем на работу!» И не пошли бы.

День сегодня был какой-то необычный — все чего-то ждали. Как тогда, весной, во время бездождья и засухи, ждали первого дождя. Мы ездили по полю, терли в пальцах коричневые колоски тимофеевки, которая уже созрела и, такая спело-бурая, радовала поле, а ты, вывеяв в ладонях маленькие беленькие зернышки, бросал их в рот и говорил:

— Рановато еще. Это ведь у нас семенной участок. Вот как станут колоски сверху осыпаться, тогда и начнем. Скосим сначала высоко, одни колоски, — на семена. А потом и низко — на сено.

Стояли возле белого, совсем созревшего уже, казалось, ячменя, который, поджав тяжелые усатые колосья — только жать! — гнулся к земле. А ты, лаская колос ладонью, говорил:

— Надо еще немного подождать. Это тоже семенной участок.

Ходили по гулкому, непривычно пустому амбару в Анибалеве, радовались, как заботливо и чисто прибран он и ухожен, подсказывали плотникам, как лучше вставить верхнее окно почти под самым коньком крыши, выбирали место с подветренной стороны, чтобы на нас не пылило от просторной площадки перед амбаром, которую длинными метлами аккуратно, доставая каждую пылинку, мели женщины.

День был действительно необычный. Он что-то в себе таил. Оно, это «что-то», гнало нашу машину от поля к полю, заставляло нетерпеливо тереть в пальцах мягкие колосья зеленоватых еще хлебов и с надеждой вглядываться в широкие волны на ниве.

Когда мы вернулись в Андреевщину, едва только открыли дверь в контору, кто-то из бухгалтерских работников с улыбкой встретил тебя:

— А тут, Михайлович, все телефоны пообрывали. Вас все ищут. И из райкома, и из райисполкома, и из управления только и спрашивают: «Начали жать? А почему не начинаете? Когда начнете?»

И действительно, только мы вошли в твой кабинет и еще не успели снять кепки, как настойчиво зазвонил телефон.

Звонил, как я понял потом, заместитель начальника управления Ступаков.

— Почему это «Большевик» не начинает? Шведов же всегда начинал жатву первым и заканчивал раньше всех.

— Ездили, смотрели — не поспели еще хлеба. Так зачем торопиться? Силосу нажнем, а тогда что делать?..

— Что это вы все — сговорились в этом году, что ли? В прошлом году двадцать восьмого июля выехали, а сегодня уже и август начался, а вы все медлите.

— А что же мы можем сделать, если не время — не поспела рожь.

— Вам не время, а Литасову вон время. У вас не поспела, а у Литасова поспела. Что вы, в разных районах живете, что ли? Можно подумать, между вашими полями тысячи километров.

Я уже знал эту историю с Литасовым. Ему тоже звонили, его тоже торопили, и тогда он через несколько дней пригласил:

— Приезжайте, начинаю, — вывожу все комбайны.

К нему бросились разные уполномоченные, корреспонденты. Наехали — видят, и действительно начал.

А у Литасова было три гектара спелой ржи на песках. Вон он и вывел на эти три гектара чуть ли не все свои комбайны. Техника чудесная, механизаторы по работе за зиму соскучились — так они этот участок со всех сторон окружили и за несколько минут сжали — как раз только и хватило, чтобы корреспонденты успели заснять, как в колхозе имени Заслонова жнут… Убрал Литасов те три гектара, а потом сидит себе да посмеивается. Его уже не трогают, — он, считается, ведет жатву! — а других поторапливают:

— Почему не выезжаете? Вон Литасов давно жнет. Все комбайны в поле вывел.

Приехал председатель колхоза «Новая заря» Черников. У него стал трактор, а детали, которая сломалась, под рукой как раз не было.

— Может, выручишь?

— Надо у Комара спросить, есть ли у него.

Уезжая обратно с той очень нужной, хоть и не слишком дефицитной, видимо, деталью, Черников тоже жаловался на звонки:

— А я так в поле от них, от этих звонков, удираю. Уеду как можно дальше — тогда звоните себе. И в конторе всех предупреждаю: говорите, мол, что я в поле. А то все звонят: почему не жнешь да почему не жнешь. Будто я сам себе враг — мол, зерно поспело, осыпается, а я, дурак, все комбайны держу, в поле не пускаю выезжать. Когда хоть какая делянка поспеет, меня и подгонять не надо будет — сам не усижу.

— Конечно, мы и сами знаем, что жать уже надо было бы, — поддержал ты своего коллегу. — Фуража нет, скоро скоту давать нечего будет. Вон чапаевцы нажали немного, так раза четыре через сушилку пропускали, а зерно все равно не мелется, а только плющится.

— А где ж оно молоться будет! — согласился и Черников. — Сырое — оно ведь как живое все равно: кажется, даже шевелится, будто муравейник.

— Зерна неспелые — как прусаки, — добавил кто-то из колхозников. — Толстые и даже усами шевелят.

И вот наконец, когда солнце, поднявшись в самый зенит, опустилось чуть ниже и заторопилось к западу, тот торжественный момент, ожиданием которого сегодня жил, кажется, весь колхоз, приблизился.

Мы стоим за Анибалевом, почти возле самой Хасмановой рощи, и не можем отвести глаз от этой светлой и тихой красоты — спелого ржаного поля.

Не знаю, как для кого, а для меня это всегда большая, до взволнованного гула в голове, радость — вот так подойти к крутому, отвесному берегу ржаного поля, которое даже и несжатое удивительно пахнет спелой соломой, стать возле рослой ржи, взять в пальцы спелый и потому шуршащий колос, вылущить его на ладонь, попробовать зерна на зуб и обрадоваться такой приятной твердости — смотри ты, выспело: можно жать.

Попробовав на зуб твердое и крупное зерно у самого края поля, мы вошли глубже в рожь и натерли там зерна из разных колосьев: оно тоже было твердое — не раскусить.

И я заметил, как радостно и довольно засветилось вдруг твое лицо. Ты улыбнулся.

— Видимо, в понедельник можно будет и начинать? — несмело подумал я вслух.

— А зачем до понедельника ждать? — решительно возразил ты. — В понедельник даже нищие, говорят, в поход не идут. А мы сегодня и начнем. Вот сейчас и зажнем…

Пока шли к машине, ты рассказывал:

— А вон Титович, председатель «Коминтерна», каждый год только в субботу зажинает. Хоть и раньше рожь поспеет, а он сидит себе и субботы ждет. На него и сердятся, его и в райком вызывают, над ним и смеются, что в приметы верит. А он молчит и своей субботы все равно дождется. И сеять не поедет, пока бабы не скажут: можно!

Вскоре от базы в сторону анибалевского поля, которое поспело раньше всех остальных, торопливо пылил комбайн Рыгора Медвецкого — того самого Рыгора, которого я весной видел на посадке картошки в Аржавке. Все — и Комар, и Васьковский, и друзья-механизаторы, которые нетерпеливо ходили возле выстроенных в ряд отремонтированных комбайнов и от нечего делать то пробовали, хорошо ли натянуты ремни, то еще раз проверяли, плотно ли закрывается бункер для соломы, — все они решили, что зажинать надо ехать только ему, Грише Медвецкому. Гриша каждый год жнет то анибалевское поле, и потому он лучше всех знает, где там лежит какой камень, знает каждую ямку, каждый бугорок и помнит, как лучше их объехать.

Это решение свалилось на Медвецкого неожиданно, и потому он, обрадованный таким доверием, быстро завел комбайн и даже не поехал, а помчался в сторону Анибалева. Так спешил, что и меньшого своего сына, который крутился под ногами тут же, возле отцовского комбайна, не успел отвести домой. И потому малыш, сидя высоко на комбайне, радостно поглядывал на своих ровесников — он тоже ехал на зажинки.

На юго-западе ярко еще светило и сильно, даже через рубаху припекало солнце, а на севере, где-то там, над Высоким, уже темнело небо, несмело и изредка вспыхивали молнии. Туча шла против ветра, и потому она двигалась очень медленно — порой даже казалось, что чернота ее не приближается сюда, а, отработав свое, расстелившись дождем и немного полегчав, отодвигается туда, за освещенный солнцем далекий лес.

Потому и спешил так Рыгоров комбайн — Гриша боялся, как бы дождь не помешал ему сегодня удовлетворить свою радость — въехать, словно в белое море, в спелую рожь и услышать, впервые услышать в этом году, как тяжело и загруженно загудит комбайн.

Возле самой межи, перед рожью, комбайн остановился. И прежде чем войти в шуршащую тишину хлебов, немного помедлил — будто сам хотел успокоиться от волнения и еще раз вспомнить, не забыл ли он за год, как это она делается — жатва. Потом осторожно переехал через межу — сначала одним колесом, затем вторым — и пошел, и пошел…

Каждый год бывает жатва. И каждый раз это всегда светлый и щемяще-радостный праздник, которого с волнением ждет хлебороб, кажется, во все времена года. Прокладывает ли он первую борозду в еще не просохшей, а потому черной и липкой земле; или смело доверяет такое слабое и такое мертвое еще зерно согретому уже и поласковевшему от солнца полю; или любуется, как цветет-дымится, а потом упруго наливается зеленый колос, — всегда хлебороб видит перед собою только вот такой дозрелый простор; уже тогда, весной и летом, он ждет того момента, когда, раскусив вышелушенное зерно, можно самому себе сказать: пора! Оно, понятно, и первая борозда, и первая сеялка — тоже праздник и радость, но им, видимо, все же трудно сравняться с той торжественностью, какой испокон веков была обласкана жатва. Жатва завершает год: то, о чем хлебороб только думал и мечтал весною, теперь все перед ним.

Но жатва — это всегда трудная радость. Может, потому еще не так давно, согнувшись в три погибели, тяжело пройдя с серпом долгий путь от радости к радости — от зажинок до дожинок, жнея, поставив последний сноп, не разгибаясь и не имея сил даже вытереть с лица потные, с налипшей пылью полосы, по которым всю жатву катились крупные капли пота, тут же валилась на сжатую полоску и долго каталась по колючей стерне, чуть ли не со слезами прося у земли: «Нива, нивка, моя ты сестрица, отдай мою силу, которую ты забрала у меня жатвой…» Потому и смеются наши веселые жнивные песни над скупердяйством на дожинках, когда приглашенных в помощь родню и соседей угощают скупо — сварила, мол, хозяюшка комара в семи чугунках, делит его на семь столов и просит своих гостей не сидеть сложа руки, а хорошо наедаться, так как перед каждым лежит по целой горе комарятины: кому попалась комариная ножка, кому крылышко, кому нос, а кому так и вообще один только комариный писк… Тяжелая это работа, жатва, а потому и угощение должно быть щедрым, веселым, богатым — подсказывают наши народные песни.

И крестьянин, складывая свои песни, чаще всего даже самую тяжелую работу умел превратить в радость. Отсюда, видимо, и та взволнованность и торжественность, с которой люди делали телеги, зубили серпы, собирались на далекие сенокосы или сходились на толоку.

Теперь хлеборобу легче — за него работают машины. Жнее не надо кататься по стерне и просить ниву, чтоб вернула силу. Сегодня на ниве никто уже не увидит жнею с серпом. Никто не увидит и тех заботливо, поэтично составленных в суслоны или сложенных крестцами снопов, которые еще недавно, форсисто сдвинув набок шапки, украшали поле. Сегодня уже смешно вспоминать, что еще недавно, всего каких-то полтора десятка лет назад, наши женщины, которые трудились в поле от темна до темна, боялись остаться без работы и даже некоторые председатели колхозов потихоньку сдерживали рабочий азарт комбайнов, давая полную волю серпам — мол, это и чище, и лучше, и больше по душе. Сегодня же все поле жнут комбайны, и мы радуемся, как чисто, как быстро и как по душе нам они это делают.

Время, одно только время, которое никто не может ни остановить, ни подогнать, чаще всего спокойно решает многие споры, конфликты, делает устаревшими самые новые сегодняшние желания.

Помнишь, еще совсем недавно в своих широких песнях мы только и пели о стопудовых урожаях. Это была большая наша мечта. А кому же из председателей колхозов сегодня наивно пожелаешь получить тот стопудовый урожай? Каждый, наверно, обидится, так как стопудовый урожай, наша давнишняя мечта, — это всего лишь 16 центнеров с гектара. За такие «успехи» сегодня уже председателя вызывают в райком и стыдят: «Что же ты, дорогой товарищ, отстаешь, в самом хвосте тянешься?» Сегодня мы привыкли уже мерить свои успехи на центнеры — на пуды слишком много получается. Так, вырастив двухсотпудовый урожай, мы можем уже смело сказать, что получили два, а то и все три колоса там, где рос раньше один. Но мы уверены, что и там, где у нас растет сегодня этот один потяжелевший колос, мы сможем снова вырастить два. Ибо сегодня мы уже и к земле своей относимся несколько по-иному. «Земле надо угождать», — сказал как-то ты. Сказал и пошел в нашей беседе дальше, потому что тебе, видимо, эта мысль давно понятна и не вызывает никаких сомнений. А я, признаюсь честно, приятно споткнулся о нее и долго сам про себя повторял: «Земле надо угождать». Да, именно угождать, а не требовать, хватать, рвать, как еще недавно обращались у нас с землей некоторые заносчивые, недалекие и чуждые ей люди.

Тогда мы тоже искренне радовались высокому, в рост человека, житу, в которое войдешь, руки подымешь вверх — и не видать. А сегодня задумались: подождите, подождите, а обязательно ли, мол, надо, чтоб росло такое высокое, под самое небо, жито? Наша ведь цель не солома (теперь ею и хат даже не кроют — сегодня уже трудно даже просто для интереса найти в наших деревнях соломенную крышу), а в первую очередь зерно. Не нарушаются ли у нас во время погони за высокими хлебостоями какие-то логические пропорции, когда на крепкой, толстой и длинной соломине высоко и далеко от земли колышется небольшой, как заморыш, колосок? Задумались и ученые. «Надо, чтобы зерно составляло не меньше половины веса растения, — высказал как-то свою мысль профессор Павел Лукьяненко. — Пусть питательные вещества идут не в солому, а в колос, в зерно…»

Что ж, каждому времени нужны свои песни. Это банально, но зато очень точно.

Давай, Геннадий, вспомним, как после войны девчата, женихов у которых навсегда забрала война, в своей девичьей чистоте и стыдливости неумолимо и до обидного неутешно вдовели, так и не выйдя замуж (даже инвалидов тогда не хватало на всех), как они, эти еще девчата и уже вдовы, на своих девичьих вечеринках, когда танцевали женщины с женщинами, которые научились «водить» за парней, радостно, будто о каком-то чуде, о каком-то подарке, рассказывали в своих песнях про обычный дым обычной папиросы. Помнишь: «Милый курит папиросу, дым пускает на меня…» Это было по тому времени приятно, ибо там, где дым, — там мужчина, там надежда выйти замуж и исполнить на этой земле обязательную тяжелую радость, которая назначена каждой женщине, — родить человека…

Комбайн тихо, не спеша идет по полю. Время от времени останавливается — сначала, как всегда, что-то не ладится. То наматывается на вал солома (известно, сыроватая еще), то на сжатом поле замечаешь зерна (просыпаются пока что), а то слишком натужно вдруг загудит молотилка — что ж, с таким урожаем нелегко управляться сегодня даже и комбайнам, так как они чаще всего рассчитаны только, скажем, на тот стопудовый урожай. Но пока ученые думают над новыми машинами, которым под силу будут и потяжелевшие наши урожаи, неплохо трудятся и они, уставшие от стольких страд работяги. Слушаешь, как они задыхаются от густой и умолотной ржи, и невольно думаешь: а как бы с этим урожаем управлялись сегодня серпы?

Комар идет через все поле за комбайном, помогает Рыгору отрегулировать машину. Следом идем и мы — целая процессия: и ты, и я, и шофер Василь Новиков, который будет отвозить зерно от комбайна, и даже твоя дочурка Лариса, которая упросилась посмотреть на зажинки и теперь, босая, поджимая ноги, несмело ступает по стерне рядом с сыном Медвецкого.

Наконец-то хлынула, полилась в кузов машины и густо зашумела тугая и теплая река первого зерна этого года! Было видно, как все, даже дети, радуются ему. Ты, просветленный, став на колесо машины, жадно подставлял под широкую струю ладони, набирал полные пригоршни, подносил их поближе и с неподдельным наслаждением, будто впервые видел, разглядывал зерна, вдыхал их свежий запах. Нет, видимо, никто не сможет обмануть человека, который хоть раз видел, как льется из бункера эта шуршащая река, обмануть и выдать прошлогоднее зерно, скажем, за новое. Как оно, новое, пахнет! И свежо, и волнующе, как и первая краюшка хлеба, испеченного из нового урожая. Оно пахнет не убранным еще полем, тем неожиданным запахом, когда растение еще не солома, но уже и не стебель.

Вот оно, новое поколение жита. Его предшественников, которые дали жизнь вот этой спелой ниве, этому крупному зерну, видел я еще прошлой осенью в амбаре. Может, даже тут, на этом поле, дали потомство те зерна, которые тогда остужали мою руку, глубоко засунутую в гору чистых семян, и, будто живые, тыкались клювиками в пальцы и ладони.

Потом видел эти зерна весною — в сеялках.

Затем видел, как они колосились.

Потом — как созревали…

Где же вы тут, мои старые знакомые?

Молчит поле. Только тихо шумит. Да, тут выспело уже новое, другое поколение зерен, которое ни меня, чужого человека, ни даже тебя, председателя, совсем не знает…

Молодой хлеб… Кстати, а какой все же возраст хлеба? Может, ему уже тысячи лет и ведет он счет своим векам от того, от первого зерна, которому вдруг удивился человек? А может, наоборот — хлебу всего только один год: вот этот, нынешний. Может, даже одна минута — как раз та, когда неожиданно взрывается зерно и совершается великое чудо — рождается жизнь.

Нет, видимо, хлебу все же тысячи лет и одна минута…

С первою машиной, которая очень осторожно, бережно, объезжая даже и небольшие ямки, повезла в Андреевщину молодое зерно, вся торжественность сама по себе перенеслась туда. На мехтоку собрались чуть ли не все специалисты. Тут и Комар, и механик Куртасов, и агроном Васьковский, и бригадир Бухавец, и Алексей Кухаренка, что заботливо осматривал свою сушилку, на которой, как он говорил сам, в прошлом году пересушил все зерно и без которой уже, наверно, и нынче заскучал. Все ходила — не могла устоять на месте! — и кладовщица Надя Купава.

Ради такого торжественного момента не пошел домой, на свой кирпичный завод, и Бронислав Сейстуль. Он теперь за током старательно ссыпал с машины Новикова зерно в яму, из которой уже транспортер подаст его на мехток, в сортировку. Я только поздоровался и, увидев, что человек занят, понял, что и сегодня мне не удастся поговорить с этим рослым спокойным латышом, который после стольких лет работы на кирпичном заводе так полюбил крестьянский труд.

Леня Васьковский подбирал сита. Возле него тоже торжественно ходили другие. Подсказывали. Советовали. Помогали — то сито подержат, то зерна насыплют, чтоб посмотреть, будет ли просыпаться.

— Ты понимаешь, — беря новое сито, вслух рассуждал Васьковский, — на земле ведь каждый месяц где-то жнут: мы сеем, а где-то жнут, мы зимою на печи сидим, а где-то жнут. И оно, видимо, всюду жатва — праздник…

Это сито как раз подошло. Когда Васьковский вставил его в сортировку, ты заспешил в контору.

Все, конечно, поняли, что тебя беспокоит, что волнует. В прошлом году «Большевик» взял первую квитанцию — колхоз первым в районе привез на элеватор новое зерно. Конечно, хотелось, чтоб и в этом году получилось так же, как в прошлом. И правда, как только мы вошли в контору, ты сразу же подошел к телефону и позвонил:

— Степан Васильевич? Шведов говорит. Степан Васильевич, сдавал ли уже кто новый хлеб? Пока что никто? Ну хорошо. Это я собираюсь первую машину прислать. Да, начали уже жатву. Вот сейчас через сортировку пропустим и Привезу.

А положив трубку, объяснил:

— Смолякову звонил, главному инспектору по заготовкам. Хороший дядька. Все вспоминает, как он у моего отца учился когда-то в школе. Ты его не знаешь? Он же в Зубревичах школу кончал. Правда, давно уже — до войны.

На мехтоку, куда мы вернулись, сортировка еще не работала: наверно, не так расставили сита — в отходы почему-то шло самое крупное, самое лучшее зерно. Пока все вместе переставляли сита, пока искали причину, на мехток пришла девушка из бухгалтерии.

— Михайлович, вас Смоляков по телефону разыскивал. Сказал, будто бы во дворе элеватора из колхоза имени Кирова машина стоит уже. Заготовку, сказал, только что кировцы привезли.

Этот слух скоро подтвердился: Салтанович действительно на какое-то время опередил «Большевик» и забрал первую квитанцию.

И когда сортировка была отрегулирована, когда она равномерно затарахтела на весь мехток и все уже забыли о первой квитанции, ты вспомнил:

— Смотри ты, Салтанович уже на элеваторе. Может, и он, как Литасов, жать начал. Нажал, может, на какую машину и привез…

И было как-то интересно, что ты по-детски жалел: первая квитанция попала не в «Большевик».

День, который наконец порадовал началом жатвы, заканчивался тихо, тепло и солнечно. Секретарь обкома партии, которого ты ждал и который должен был приехать в «Большевик», чтоб посмотреть, как колхоз справился с нелегкой и новой работой — закладкой сенажа, — видимо, где-то задержался, не приехал.

А показать тебе как раз было что.

— За четыре дня мы четыреста тонн сенажа заложили. По шестьдесят человек в день на сенаж выходило. Такое большому колхозу и то, должно быть, не всегда под силу, а мы одолели, — хвалился как-то Леня Васьковский. — И все спокойно, без лишнего шума.

Это, конечно, Геннадий, хорошо, когда человек вот так тихо и скромно, без крика, без шума делает свою работу. И в райкоме Комягина говорила о тебе:

— Люблю, как Шведов работает. Не кричит, не обещает, не бьет себя в грудь, не устраивает показухи из любого мероприятия. Он тихо, но зато уверенно делает свое дело. Только глянешь — а у него уже все сделано…

К вечеру, когда машины пошли на элеватор, когда твоему рабочему дню давно уже надо было закончиться, я уговорил тебя съездить вместе искупаться.

Миновав шоссе возле красивой школы-интерната, Куляй везет нас за вон тот освещенный солнцем сосняк, за которым петляет в ольшанике и меж кустов черемухи неширокая, неглубокая, наша древняя, с детства знакомая Оршица.

— Ты знаешь, что Андреевщина — зеленая зона, зона отдыха города Орши? Куда мы едем — то же самое. В воскресенье сюда столько наезжает, что свободного места не видать. Газетки расстелют, чарку берут, закусывают себе, — объясняешь ты.

И немного помолчав:

— Наши бабы, согнувшись в крюк, на полосках в поле стоят, лен теребят, а оршанские женщины, кругленькие, румяные такие, прыгают весело в купальничках — в бадминтон играют.

— Не злись на них. Они же свое около станков за неделю отстояли, отработали.

— Я понимаю, я просто так.

— Тем более что крестьянская работа, мне кажется, немного интереснее, разнообразнее: то пашешь, то косишь, то сено ворочаешь, то жнешь…

Лето подбиралось уже к середине августа. В огородах приятно пахло смородиной и спелым укропом, возле хат — малосольными, засоленными, видимо, еще не на зиму огурцами.

Из леса густо пахло грибницей, хотя грибов еще и заводу не было: где там они пробьются, те грибы, в такую сушь!

Воздух также отдавал уже осенью, сыростью, хотя до обложных дождей и осенней слякоти было еще далековато.

Даже с каждым новым вечером воочию замечаешь, как настойчиво и неумолимо становится короче день — солнце склоняется к закату все раньше и раньше. Кажется, даже чувствуешь, как тихо и почти незаметно, уходя, струится около тебя лето, как выпутывается оно из паутинок, на которых под ветром летят куда-то в свои теплые края маленькие паучки, надеясь, что чем длиннее спрядут они паутину, тем дальше будет их путешествие…

Оршица плещется под самыми берегами, булькает возле коряг. Рядом, у глубокого омута, где когда-то стояла водяная мельница, весело хохочут ребятишки.

— А помнишь, как мы с тобой почту из Дубровок носили? — неожиданно для меня спросил ты.

Оглядываюсь. Пытаюсь найти хоть какую-то логическую зацепку, которая вернула тебя в те далекие уже наши годы. А ты, улыбаясь, показываешь на толстую старую вербу, которая выгнулась над самой рекой, вытянулась, словно мостик-кладка, до другого берега, а там уже снова пошла вверх — будто она растет не на этой, а на той стороне.

— Помнишь, возле Стахвана как раз вот такая стояла. Дойдем, бывало, до нее — я остаюсь тут, а тебе надо на ту сторону перебираться. А мост ведь тогда между Понизовьем и Зубревичами был сломан. Вот ты по такой вербе и перелезал.

Конечно, Геннадий, помню. И как ты мне помогал — тоже помню. Я, чтобы руки были свободными, передавал тебе связанные газеты и письма, а сам, держась за суки, доходил по вербе до того места, где она, пружинясь, гнулась почти к самой воде, а потом спрыгивал на тот берег. И чаще всего, особенно в половодье или в осенние дожди, попадал в воду — с такой пружинистой вербы далеко не прыгнешь… Тогда ты забирался на вербу и раскачивал на веревочке, словно маятник, связанную вместе почту, пока я не ловил ее на том берегу…

Пока мы раздевались, через кусты пролез Садкович — и здесь нашел тебя.

— Михайлович, нужна машина. Дочка рукой на какой-то сук напоролась — надо в больницу отвезти. Пока того автобуса дождешься. Да и плачет очень… Я и сам при немцах соскочил было с вербы на корягу какую-то трухлявую. Трухлявая-то трухлявая, но чуть не вся в ногу вошла: вот это заноза! Хорошо, что какой-то немец добродушный рядом стоял. Взял он меня на руки, все «кляйне, кляйне» говорит и понес к своему врачу. Если по правде, так и среди немцев хоть редко, но были все же добрые люди…

Ты не возражал. Только спросил, говорил ли Садкович с Бухавцом — он ведь вместе с Комаром или Куртасовым мог бы сам дать машину: зачем еще и председателя искать…

— Не видел я что-то Бухавца.

— Что, Садкович, может, он опять?..

— Не знаю.

Когда Садкович чуть не бегом заторопился назад в Андреевщину, где ждала машину его дочка, ты рассказал мне:

— Как-то в самый сенокос, на разнарядке, я специально и говорю: «Товарищи, завтра у нас получка, кому надо взять выходной, скажите сегодня». Все молчат. «А вы, Бухавец, как думаете?» — спрашиваю у бригадира. «Нет, мне не надо», — отвечает. «Ну, смотрите, чтоб потом неприятностей никаких не было». Так и вышло. Только он успел наряд дать — и уже готов: говорят мне, что Бухавец пьяный. На другой день я сам пошел наряд давать, а потом вызываю экономиста и говорю: «Принимайте, Яркович, временно бригаду». Через несколько дней появляется и сам Бухавец. «Ну что, Бухавец, из очередного отпуска вернулись?» — спрашиваю. Молчит. «А где же вы эти дни были?» — допытываюсь. Опять молчит. «Почему на работу не выходили?» — интересуюсь. Тоже не отвечает. Всем правлением решили в последний раз ему поверить… Да ведь люди виноваты тоже. Сами поднесут, напоят, а потом, как вон Алексей Кухаренка, который прибежит в кабинет и пальцем показывает: смотрите, мол, какой пьяный ваш бригадир.

Там, где омут, сначала что-то гулко бултыхнулось, а потом покатился по лугу беззаботный смех, — видно, детвора кого-то из своих друзей в одежде столкнула в воду.

— А я сначала думал, что легко его перевоспитаю. Жена у него учительница, чудесная женщина. Да и сам он, когда трезвый, — человек хоть куда. И все мне тогда говорил, будто пьет потому, что нет условий. А он тоже приезжий, жил на квартире. Я думаю — ладно. Продавал тут один андреевский человек свой дом. Я и купил его в колхоз, две тысячи отдал. И Бухавца вселил туда. Теперь он живет в этом доме, условия уже есть, а он все равно пьет… Вот тебе и воспитание…

Видимо, не ты один так остро ощущаешь эту проблему — воспитание. Видимо, многие задумываются, где же она, та граница, которая дает возможность быть и требовательным, непримиримым к недостаткам и, не утратив своего авторитета, хорошо понимая, что самое важное в жизни — не ты сам, одновременно оставаться отзывчивым, чутким и очень внимательным.

После того как Василенка сняли с должности председателя колхоза, был я в своих Зубревичах. И те же самые люди, которые раньше зло говорили про него («довел, довел, пьяница, колхоз до ручки — что дальше будет, так и сами не знаем»), когда прошло время, когда отлегло от сердца, говорили уже совсем по-другому: «А что Василенок? Василенок был человек добрый. Это же люди плохие — не слушались его, не уважали. А он никого не наказал, никого не оштрафовал, никого не обидел…»

Человек, как видишь, по природе своей очень добр: пройдет время, и он готов простить многое…

Сначала мне казалось, что в «Большевике» все идет хорошо, гладко, за исключением каких-то мелочей. А как пригляделся, познакомился поближе — увидел, что и тут хватает своих забот, своих проблем, за которые болит твоя председательская голова.

От проблемы воспитания мы незаметно перешли к проблеме воды — в таких не запланированных заранее разговорах подобные скачки случаются нередко. Кстати, потом бывает очень трудно вспомнить, почему вдруг разговор зацепился за воду.

— С водою раньше у нас трудно было. Даже сюда, на Оршицу — за километр! — ходили из Андреевщины по воду. Зимою санки маленькие делали, летом — тележки: поставят бочку и загремели вниз. Вниз-то с пустым легко греметь, а вот с полным — как раз в гору подыматься. А кто и с коромыслом на Оршицу ходил — принесет пару ведер, а потом делит по капле, лентяй, весь день: это себе, это корове, это курам…

Знаешь, меня тоже всегда трогало, когда я замечал, с каким уважением и почтением смотрят старые деревенские люди на нашу городскую воду, которая сама пришла в квартиру — на второй, на пятый, на восьмой этаж. Просто покрутят кран, подставят палец под струю и будут приговаривать, будто еще не веря: «Смотри ты — вот и горячая побежала…» Мы сами — деревенские люди и потому хорошо знаем, что значит для крестьянина, да еще и в самой хате, вода. В хлевах ведь ее ждут и коровы, и свиньи, и овцы. Пока наносишь ее ведрами из колодца, пока понаставишь в огромных чугунах в печь, чтобы согрелась, а потом пока повынимаешь их — так, глядишь, и устанешь: даже плечи гудят.

— Теперь и мы водопровод по всей Андреевщине провели. Правда, на ту сторону, за дорогу, труднее было переносить, шоссе мешало. Не разрешали дорожники под ним трубы класть. Съездили в Минск, поговорили, объяснили — разрешили. А мы только трубу под насыпь пробили — да и весь тот страх. Но теперь и у Комара, и у некоторых других — как в городских квартирах все равно: открутишь кран — и, пожалуйста, подставляй ведро или чугунок — течет, дорогая… А вода, я тебе скажу, это же такое богатство, как и хлеб…

Мы разделись, но в воду лезть было боязно. Стояли на берегу, разговаривали. Солнце уже красновато висело на самом закате.

— А я знаю эту воду, — не успокаивался ты. — Когда я только вернулся из армии в свое Понизовье, возле нашей хаты решили мужчины колодец выкопать. А до этого тоже из лога, из криницы, воду носили. Договорились с Сергеевым, землекопом из Верховья, — может, ты и сам его знаешь? Тот, правда, до воды дошел, а оттуда ключ так уж ловко бьет, так бьет — песок даже выбрасывает и все пузырится. Тогда землекоп попросил мужчин привезти воза три камней. Те привезли, а он взял да побросал их в колодец. Камни и засосало. А толку никакого: и песок наверх, на камни, выносит, и воды зачерпнуть невозможно. Ведро опускаешь — оно о камни бьется. И только каких-нибудь полведра черпает. А в договоре сказано, что землекоп обязан чистить этот колодец не раньше чем через год. Спустили его снова в колодец — в ведре, как бабу-ягу в ступе, — он полазил там, полазил и дергает за веревку: просит наверх тащить. Вылез и говорит, что ничего не получается — я, мол, верну вам часть денег. Вернуть-то можно, только колодец же выкопан. Так что, он и стоять без дела будет? Я тогда бушлат с себя, гимнастерку с себя — и в колодец. Сел в ведро и кричу, чтобы раскручивали ворот. Спустился. Гляжу, а эти камни уже настолько вмуровались, что и вытащить нельзя. Я тогда дернул за веревку, попросил, чтобы подняли. И — в Зубревичи. Уговорил Хына, кузнеца, сделать мне многороговую кошку из стальной проволоки. С ее помощью кое-как повытаскивали камни, набросанные в колодец. Начали песок чистить. Но не так, как землекоп, а старались, чтоб на поверхности всегда большой слой воды оставался — для давления. А под давлением ведь никакой ключ тот песок со дна не поднимет. Вычистили мы его — какой чудесный колодец получился! А вода — будто чуточку даже подслащенная. Как березовик, такая вкусная и резкая. Поглядел на меня землекоп ласково так, помню, и говорит: «Ты, хлопец, у меня хлеб отнимаешь». А колодец тот еще и сейчас стоит: как домой приезжаю, так и хочется из него напиться…

Все же наконец осмелились и осторожно, держась за траву, сошли с берега. Какая теплая, ласковая (как всегда под вечер) вода! Ты бухнулся в реку, раскачав ее чуть ли не до самых берегов, и поплыл, поплыл — красиво, свободно, легко. Показалось даже, что и так тесная Оршица еще более сузилась и обмелела, — так стремительно и бурно ты плыл. Я даже сначала удивился, где это ты так хорошо научился плавать. Понятно, не в нашей же Вуллянке, где летом воды — курице по колено. А потом вспомнил: наверно, в армии научился, где же еще!

Выплыли на самую середину заводи — как раз туда, где когда-то стояла мельница. У берегов, не заходя на глубокое место, баловались дети — брызгались, бегали, кувыркались, будто гуси, в воде. Возле кустов стояла «Волга», а подле нее аккуратно вытирались махровыми полотенцами двое солидных мужчин — видимо, только что искупались. Вели они себя важно, с достоинством. Увидев их, ты хотел было повернуть назад, но, почувствовав, что мужчины тебя тоже заметили и узнали, поздоровался. Мужчины и сами, как мне показалось, смутились и сдержанно ответили на приветствие. По этому приветствию я догадался, что они, видимо, из Орши — кто-то из районного руководства. Потому, наверно, им и было неловко, что ты увидел их за таким сугубо личным занятием, как отдых. Да и ты очень застеснялся — каким баловством показалось тебе это наше купание! Мол, самая жатва, работы хоть отбавляй, а он, председатель, как ребенок, плещется в реке. Пускай себе и после работы. Этак ведь на весь район прославиться можно — дескать, вон Шведову за купаньем так и комбайны некогда в поле вывести.

Знаешь, я и сам задумывался, почему сложилось такое странное, на мой взгляд, мнение, которое, кстати, и сегодня считается нормальным, что председатель обязан работать круглые сутки, все двадцать четыре часа, не оставляя ни одной минуты на личную жизнь. Будто о каком-то очень смешном, а то и позорном поступке порой рассказывают еще и сегодня о том, что председатель (пускай себе и после работы) ходил за грибами, загорал или вот так купался. А если бы председатель, к слову, посидел возле реки, скажем, какой-то часок под вечер с удочкой, то наверняка о таком случае сообщили бы даже в район — мол, идет сенокос, а он рыбку, видите ли, ловит…

Раньше, когда председатель как можно меньше спал, когда он суетился целые сутки (перекусить даже было некогда), считалось, что это очень хороший хозяин, чудесный организатор. Теперь, мне кажется, все это несколько изменилось: за такую работу председателей колхозов стоит критиковать. Председатель должен уметь так организовать труд в колхозе, чтобы ему не надо было бегать, как раньше, по хатам, чтоб, отлучившись в район или в область, он был уверен, что в колхозе и без него — полный порядок. А он, председатель, сегодня должен, как и каждый человек, спать сколько надо, есть когда положено и не забывать также об отдыхе, потому что сегодня уже совсем другое время.

А о тех, минувших годах давай, Геннадий, послушаем кое-что из биографии Михаила Иосифовича Хасмана, рассказанное им самим.

ДЕНЬ С БЫВШИМ ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ КОЛХОЗА

Я человек сельский. Родился в деревне (есть такие Шарипы в Горецком районе) и все время среди крестьян жил. Иной раз мне соседи наши прямо так и говорили: «Ты, Миша, землю очень уж любишь». А я, кажется, больше земли еще коней любил. Поверишь ли, возле хорошего коня мог полдня простоять. Стою себе, разглядываю, любуюсь — понимаешь, очень мне нравилось смотреть в его большие, добродушные и наивные, как у ребенка, глаза. А когда маленьким был, так отец и обедать только хворостиной от коней отгонял.

Около сорока лет на земле поработал я. И двадцать пять из них — председателем пробыл. В разных колхозах, правда.

Перед самой войной избрали меня заместителем председателя колхоза «Красный берег». Ты же, должно быть, слышал о нем, коль сам оршанский. Слышал? Я так и знал. И понимаешь, 21 июня прислали мне путевку на курорт — завтра надо ехать на юг, путевка горит. А завтра — это уже было 22 июня. И вместо курорта занялся я эвакуацией колхоза. Орден «Знак Почета», которым как раз перед войной наградили колхоз, я тоже сберег. И потом, вернувшись из партизан, сразу же на знамя его прикрепил.

Пришел, значит, я в свой «Красный берег», председателем меня люди поставили. А в колхозе — ни коровки, ни лошаденки. Правда, было каких-то пять «монголов» хромых, которых красноармейцы оставили (помнишь, может, — маленькие такие, маленькие лошадки были).

А тут как раз из Германии гнали девчата огромный табун наших коней, которых фашисты в войну, как и людей, в неметчину вывезли. Коней около пятисот было в том табуне. Догнал я их уже где-то за Хорабровом. И ты знаешь, какую картину красивую увидел!

Ночь посветлела уже, светать начинает. Вижу, весь луг в конях. Туман еще не сошел, и они в этом тумане, в этой сероватой предутренней дымке — как привидения. Щиплют траву росную, фыркают — будто той росой поперхнулись. Кое-где костры горят, девчата возле них греются. Не все, правда, а только те, что не спят. Остальные кто где свернулись — кто под деревом, кто под кустом. Вижу, и майор с опушки выходит.

— Что это у тебя? — поздоровавшись, спрашивает он и показывает на мою грудь.

А я, понимаешь, при всех своих партизанских наградах пришел на луг этот: китель у меня один был, а медали поотцеплять не успел еще.

Потом, подойдя ближе, пригляделся он лучше и, заметив в слабом полумраке рассвета мои партизанские медали, спросил:

— Так что скажешь, партизан?

Я и рассказал ему, что хотел бы поменять пять «монголов» наших на хороших коней — нам же, мол, и жать, и сеять надо, а коней нет. Прошу его, как брата родного, а майор молчит.

— А чем ты нам поможешь, партизан? — спрашивает потом.

У меня с собою было все мое партизанское жалованье, какое мне выдали как раз перед этим, — за все годы войны. Я и достал всю эту толстую пачку денег. Подержал он ее в руке, взвесил на ладони, потом дунул на нее, чтобы разъединились бумажки, послюнив пальцы, разделил на две равные части, одну отдал мне, а другую в карман положил, да и говорит:

— Слышь, партизан, я не брал бы у тебя и этих денег, ибо знаю, какой кровью оплачена она, твоя зарплата. Но девчата мои ведь совсем изголодались. Если б было чем их накормить, я не взял бы у тебя ничего. Ясно тебе? Ну, а теперь давай гони сюда в табун своих «монголов» и забирай самых лучших коней — тебе ведь, брат, надо хлеб государству давать. А вдобавок просто так бери вот этих семь подбитых коней, только нам документ дай, что они остались в твоем колхозе. Понимаешь, у тебя они поправятся, вылечатся и хорошие кони будут, а в дороге, видимо, мне не удастся их уберечь — погибнут.

Я — быстрее домой. Зануздал всех своих «монголов» — правда, немного конюх помог — и галопом в Хораброво. Пригнал оттуда двенадцать настоящих коней и радуюсь, радуюсь сам. Даже и не верится: все эти кони в тумане утреннем пасутся на нашем лугу, а я сижу, гляжу на них, и мне кажется, что все это только снится. Даже страшно, что вот сейчас проснешься…

Так мы и начали обживаться. А в 1946 году «Красный берег» гремел уже на всю республику как первый колхоз-миллионер. Нам тогда особенно и соревноваться не с кем было. Правда, еще одни тельмановцы (был такой колхоз в Брагинском районе) немного подгоняли нас. Это же не шуточки, в то время мы получали по 28—30 центнеров, а с отдельных участков — даже по 48 центнеров ячменя. И это в первые послевоенные годы, когда многие колхозы меньше собирали, чем сеяли. Орловский часто в последние свои годы вспоминал: «А помнишь, Миша, как ты форсил в «Красном береге»?» Видимо, это его немного задевало, так как о «Рассвете» в те годы никто и не слышал даже. А с Орловским я хорошо дружил все время. Как-то мы даже слово себе дали до самой смерти не оставлять колхоз. Так он вот в своем «Рассвете» на председательском кресле и умер, а я нарушил то слово — на пенсию, как дед старый, подался.

А тогда же, бывало, и комиссии разные республиканские без меня не обходились.

Помню, как после войны целый месяц был я в Минске — комиссия по нарушениям Сельхозустава работала. Приехал домой, а у меня в колхозе тоже два ревизора сидят. Я сам еще не обедал, говорю им:

— Пойдем пообедаем.

— Нет, мы уже обедали.

— Ну, вечером ночевать приходите.

— Спасибо, мы в гостинице.

Ну, в гостинице так в гостинице. Позвал я колхозного бухгалтера. Сделали они ревизию. Думали, что найдут много нарушений — колхоз же в самом городе, считай. Ничего не нашли. Пришли и просят:

— Довезите нас до станции.

— Нет, — говорю, — не повезу. Боюсь, что по дороге подкуплю вас и вы недостатки мои не вспомните.

Смеются. Я попросил конюха запрячь коня в возок и подъехать часика через полтора.

— А теперь пойдем пообедаем. Теперь уже можно?

— Можно, — улыбаются.

А я в своем «Красном береге» до 1950 года красовался. Потом началось укрупнение колхозов. Поприцепляли к моему «Берегу» со всех сторон слабенькие хозяйства, назвали колхозом имени Кирова, и я, признаться, испугался этого нового большого хозяйства. Раз двадцать на бюро в райком вызывали, чтоб принял укрупненный колхоз. Отказался. Тогда в районе разозлились (подожди, мол, раз ты так, так мы эдак) и послали меня в Браздечино — в самый отстающий колхоз. Сдал я все свои дела Салтановичу и поехал туда. Вышел в первый день на бугорок, осмотрелся вокруг и чуть не заплакал: «Куда же тебя, Миша, занесло? Куда же ты, дорогой мой, попал?» На поле все осыпается, в копнах сено погнило, в свинарнике свиньи плавают, голодные — глаза, как у волков, блестят. Конторы даже нет. Упросил бабку одинокую, та небольшой уголок в своей хате старенькой отжалела, поставил я там стол и взялся за работу.

Хорошо, что у меня в кармане остался еще лесорубочный билет из «Красного берега», Ничего, думаю, надо его тут использовать. Там же на меня в обиде не будут, я им оставил миллион дохода. Хоть лес заберу для бедолаг этих. Поехали мы, вырубили и вывезли лес, свинарник начали строить, конюшню. Хотя, правда, коней не хватало. И все какие-то хилые, маленькие — вырождались уже, наверно. Я вызвал комиссию. Она почти всех моих буланых и выбраковала. Получили мы страховку, кое-что добавили и поехали в Западную Белоруссию — там люди продавали своих коней. Пригнали мы оттуда 18 настоящих красавцев. А на другой год даже по килограмму хлеба дали людям.

Потому, видно, когда меня в 1953 году переводили в «Большевик», колхозники из Браздечина и в райком и даже в ЦК писали, чтоб меня у них оставили…

Приехал я, значит, в «Большевик». Колхоз закредитованный — все хозяйство в кучу сложено. Урожай — 3,8 центнера с гектара, строительства никакого, весь денежный доход составляет только 28 тысяч рублей — и это еще на те, на старые деньги. Попробуй развернись на таком доходе. Тяжело — вся рабочая сила в городе. А та, что в колхозе осталась, тоже на работу не ходит.

— Почему в колхозе не работали? — спрашиваю у женщин.

— А мы в Орше в очереди за хлебом стояли.

Приехал я первый раз в Андреевщину автобусом. Канцелярия маленькая, тесная — едва нашел. Как решето вся — кажется, даже звезды через крышу видны. Потом мы в ней летом намучились. Как только дождь пойдет, не знаем, куда нам и деваться. Столы передвигаем из угла в угол, бумаги переносим, а он барабанит всюду. И крупный-крупный — такой только со стрех капает.

Приехал я утром. Сторож мне коптилочку зажег. В конторе холодно. Коптилочка хлипает — вздохнешь, так желтое крохотное пламя и закачается. Сижу не дышу, жду, пока светло станет. Но того рассвета никак не дождаться — ты же сам знаешь, какое зимнее утро — и длинное и темное. Нелегко тогда свету темень пробивать.

Не дождался я рассвета — пошел на ферму. А на ферме — холоднее, чем на улице. Коровы не встают.

— Как соберутся люди, подымать будем, — объяснили мне доярки.

А Алена Медвецкая — ты же, наверно, знаешь ее, она мать Гриши Медвецкого, — лежит на земле, дует в холодную печь, чтобы сырые дрова разгорелись, и одновременно на руки озябшие дышит.

— Замерзаем вот, — говорит. — Как уж дальше будем жить, наверное, и бог не знает.

Я расспросил у доярок про ферму, а потом и говорю:

— Вот тут, женщины, новый коровник стоять будет. Коровы в нем сами и есть и пить будут.

— Я не доживу, — сомневается Медвецкая.

— Доживешь, Алена Яковлевна, доживешь, — успокаиваю я.

Потом Медвецкий Иван, который был за председателя, передал мне колхоз. Пришел в контору, а сам какой-то злой, на людей глаз не поднимает, не разговаривает ни с кем. Я гляжу на него, а самого так и подмывает спросить: «Как это ты, Иване, такой колхоз чуть ли не до ручки довел?» Посоветовались мы с правлением, поговорили и оставили его бригадиром.

Собрались как-то мужчины на колхозном дворе, а я и говорю им:

— Вот тут скоро наша пилорама стоять будет.

Некоторые усмехаются так хитровато — мол, давай, давай заливай. А Герасим Медвецкий, так тот будто и поверил:

— Вот тогда я уж свою хату обошью досками.

— Это будет тогда, когда в Оршице рак свистнет, — упрямо не верит бывший председатель, нынешний бригадир Медвецкий.

Потом привез я немного погодя и пилораму.

— Ну что, Иван, свистнул рак? — спрашиваю.

Молчит мой Иван и не говорит ничего. А Алена Медвецкая, так та все говорила, когда построили такой коровник, про который я ей и рассказывал: «Это же не председатель, а бог его знает кто: откуда он знал, что именно такой коровник будет!»

Хотя, правда, и строилось все это не очень легко. Не из чего было строить, нечего было возить и не на чем. Коней — совсем нет. Я в Минск на базар съездил, чтоб себе выездную кобылу купить. Увидел я одну и отойти никак не могу. Красавица, да и только. Сама такая красноватая, белая лысинка на лбу, голову гордо держит. Дед из Западной привел ее на базар. А народу возле Красавицы — не пробиться. И я подошел. Поговорил с хозяином.

— А ты разве себе ее купить хочешь, а не в колхоз?

— Что ты, дед. Конечно, себе! — сказал я. — И ухаживать за твоей Красавицей буду лучше, чем ты сам.

Поверил дед, разогнал всех покупателей:

— Идите, идите отсюда. Я не буду ее продавать — жалко самому стало.

А потом вывел с базара, чтобы никто не надоедал, и отдал мне в руки повод. А у самого слезы стоят в глазах и не выкатываются никак, сам что-то все глотает и проглотить не может. Уж очень красивая была кобыла.

— Слушай, добрый человек, — просит дед. — Я тебе еще пару сотен рублей спущу, только смотри ты за ней получше, береги ее, жалей, не бей ее, — и показывает заплаканными глазами на свою Красавицу.

Ну и я, правда, ее очень берег. От нее в «Большевике» пошла вся порода коней — красноватые такие, с лысинками. Они и сейчас там работают. А тогда же, после войны, конь был незаменимым тружеником. Без него бы и поле осталось незасеянным. Ни машин, ни тракторов под рукой не было.

Так я на Красавице почти все свое председательство и проездил. Все под седлом. Ах, как она ходила, как ходила! Даже и в «Москвич» не хотелось мне пересаживаться. Я вообще считаю, что председатель, который ездил на коне, был как-то ближе к человеку. Он мог и на картофельное поле заехать, и на льнище. И на дороге его каждый мог остановить, спросить, что хочет, решить любое дело, поговорить. Попробуй сейчас останови машину!

А первый грузовик колхоз получил за капусту. Тогда ведь вообще был в моде натуральный обмен. И все продавалось если не за капусту, так за молоко, за мясо, за яйца.

Договорился я в районе и в области, сдал 200 тонн капусты. Мужчин мало было, так я и говорю женщинам:

— Ничего, бабоньки, проживем без капусты, зато машина у нас грузовая будет.

Поехал я со всеми документами машину получать, а там мне и говорят, что на капусту отменили, теперь дают только на молоко. Что ты будешь делать! Я в Витебск, в облпотребсоюз. Говорю, не выйду из кабинета, домой не поеду, пока машину не дадут.

— Колхозники же мне скажут: обманщик, — объясняю свою настойчивость. — Я же им ни грамма капусты не дал, чтоб на машину хватило. А ее, выходит, нету.

Дали они все-таки мне машину. За капусту. Пригнали мы ее в колхоз, поставили в какую-то землянку — гаража никакого и в помине не было. Неделю моя машина стоит — некому водить, вторую неделю стоит — нет шофера. И вдруг как-то вечером приходит ко мне на квартиру Микита Шкуратенка, который шофером на автобазе работал. Приходит и сам просится за руль. Я рад-рад, не знаю, что и делать от этой радости, а сам напускаю на себя строгость, чтобы не отпугнуть его. Словом, перешел к нам в колхоз Микита. А позже, когда получили вторую машину, Вася Кавецкий, нынешний заслуженный колхозник, вернулся. Вася до этого в детдоме шоферил.

Ну, когда появилась у нас первая машина да еще и первый шофер, тут мы уже зажили. Гараж начали строить, свинарник — в старом же до этого плавало 28 свиней. Из силикатного завода возили на новой машине половняк, кирпич битый, и так строились. Наперед смотрели, а потому некоторые колхозники и не всегда понимали нас правильно.

Скажем, строил нам Бабицкий по найму гараж. За ним я приказал закрепить кобылу. А Кухаренка Ульяна, живая такая старушка, пришла и отобрала у Бабицкого кобылу. Ей, видите ли, картошку надо было окучивать. Да еще, как рассказывал Бабицкий, ругалась:

— На что ему, твоему председателю, сдался этот гараж? На кой черт он его делает! Всего одна машина появилась, а он уже такой гараж строит. Ничего с этой машиной не сделается, если и в землянке постоит, — это же не конь.

И с дисциплиной тогда, сам знаешь, нелегко было. Порой и хитрить приходилось.

Помню, строили мы в Кобыляках конюшню. Лес выписан, а вывезти никак не можем. Тогда я подошел к женщинам, что на улице стояли, и говорю:

— Бабоньки, кто хочет за ягодами съездить?

Вижу, многие не прочь были бы. Тогда я и дальше провожу эту линию: мол, давайте поедем, машину нагрузим, а тогда собирайте себе ягоды сколько влезет. Машина постоит.

И они согласились, особенно Александра Борщевская и Татьяна Борщевская загорелись:

— Поедем, бабы, может, ягод и не наберем, так хоть сами наедимся.

Поехали мы в Рацавский лес. Пока напилили, пока сучья поотрубали, пока погрузили… А тут еще жара такая — дышать нечем. А слепни, оводы. Так и липнут — известно, мы ведь все потные. Как натаскались по бурелому мои женщины бедные, так сели на бревна и уже идти никуда не хотят.

— Спасибо тебе, председателька, за ягоды, — говорят, — не нужны они уже нам. Вези нас скорее домой.

А мне их жалко, но, думаю, ладно, что поделаешь — может, когда-нибудь простят.

Бывало — некоторые и воровали. Я иногда уже думал, что и отучить их не удастся, — так привыкли к этому. А я тогда тоже одну хитрость придумал. Был у меня на примете Костевич, инвалид — одной ноги у него не было. Хороший такой человек. Вот я с ним и договорился. Залезет он на крышу, будто что-то ремонтирует, — а сам все смотрит вокруг. Я ему за это даже трудодни платил.

Один раз увидел Костевич, что от сеялки повезли мешок ржи. Он быстренько сполз по лестнице и ко мне. Я сразу — туда. Снял мешок ржи — его везли самогонщице, чтоб самогонки дала. Я, значит, снял этот мешок, а дело — в суд. По два года дали ворам. Костик, один из тех, что мешок этот украли, вернулся из тюрьмы и в оршанскую баню работать пошел. Я думал, что с кулаками на меня накинется, как увидит, а он наоборот — в баню без очереди пускал, когда людей много было.

Не знаю, то ли меня немного боялись, то ли уважали, но как-то слушались. Даже чужие люди, не колхозники, и те стыдились, если что не так.

Как-то вечером еду я из Анибалева на своей Красавице, а Кавецкий — не наш, не Вася — из Межколхозсхроя пьяный с работы идет. Как увидел лысую кобылу, стал, собрался с силами, пряменько прошел мимо меня, даже поздоровался, а когда я проехал — снова раскачиваться начал. Так это ведь не колхозник, он же знал, что я ему ничего сделать не могу — ни наказать, ни поругать даже.

Правда, вначале с людьми трудно было. Орша ведь близко — идут туда мои колхозники, и всё. Заявления несут, чтоб из колхоза отпустил, справки просят. Придет, скажем, такой здоровый, как бык, детина и просится в город.

— Вот видишь, смешно получается, — говорю. — Ты из колхоза уходишь, а я как раз сюда, в колхоз, приехал. Ты думаешь, я не нашел бы места потеплее? Нашел бы. Но кому-то надо и хлеб растить. А у тебя же тут и мать старенькая, и отец такой же. Кто за ними присматривать будет?

— Так я ведь и иду в город, чтоб их кормить.

— Вот видишь, ты только сегодняшним днем живешь. Потерпи год-два и посмотришь, как мы разбогатеем, как будем больше получать, чем городские…

И правда, скоро у нас самый богатый в районе трудодень стал. Тогда уже к нам из города люди пошли. Первый комбайнер свой, Иван Казакевич, в «Большевике» появился. Пришли и свои строители, Игнат и Федор Медвецкие. До этого они по найму ходили, другим колхозам помогали. Топор за пояс, пилою подпояшутся — и пошли. А как увидели, что и мы неплохо платим, домой вернулись.

Техника своя колхозная появилась. Как это умно сделали, что и тракторы и комбайны самим колхозам передали! А то, бывало, просишь-просишь у МТС, а они там еще выше нос задирают — мол, давай лучше проси. Я как-то на совещании в районе покритиковал тогдашнего директора Оршанской МТС Лисовского и, поверишь, сам был не рад после. Поехал я в Москву на выставку, а у меня на овсе комбайн работал. Так, понимаешь, сам Лисовский приехал, снял с поля этот комбайн и в другой колхоз перевел. Приезжаю я с выставки, а овес мой весь осыпался. Я с Лисовским долго тогда не разговаривал. Это все, чем, я мог ему как-то отомстить. Ибо попробуй его снова зацепить, так и на рожь еще комбайна не даст. И как хорошо, что сегодня вся техника в руках у председателя. А председатель сам знает, что начинать жать раньше, а что еще может постоять.

Иногда председателя, мне кажется, слишком опекают, дергают: всё хотят ему подсказать, как говорится, разжевать и в рот положить. Будто председатель — мальчишка какой-то несмышленый. А председателю ведь самому откусить иногда хочется.

Понаедет, бывало, разных инспекторов, ходят, руководят — только мешают работе.

И мне, случалось, перепадало. В последнее время за искусственное осеменение критиковали очень. У нас на ферме коровы не породистые, а потому молока дают немного. Я и сейчас слежу за сводками — плоховато выглядит «Большевик» по молоку: стадо все надо менять. И я в свое время хотел обновить коров. Поехал к Орловскому. А тот тоже не терпел этого искусственного осеменения. Бывало, к нему втихую осеменаторы приедут, а он тут как тут на ферме.

— Покажи, покажи, — говорит, — эту игрушку мне.

Вертит ее, эту штуковину, в руках и все хвалит:

— Ну и штука, ну и штука! И сделана как — на века. А давай посмотрим, не сломается ли?

И потом — раз-раз! — о столб или о косяк и сломает.

— Ну вот, видишь, ты хотел ею породу хорошую выводить, а она, смотри, сломалась, — и прогонит осеменатора с фермы.

У Орловского были породистые бычки. Я сдал тогда за «Рассвет» мясо первой категории, а Кирилл Прокофьевич дал мне семь бычков.

Боже мой, что тут началось! В «Большевике», мол, бычков держат! И Орловский тоже держал, но ему уже можно было. А меня сразу вызвали в Оршу.

— Почему, Михаил Иосифович, игнорируешь искусственное осеменение? — спрашивают.

— Так это же породистые бычки. А мне стадо обновлять надо, — оправдываюсь.

Узнали в производственном управлении — тоже крику наделали. Как только какое собрание, какое совещание, ни о чем, кажется, не говорят, только про наших бычков.

— Надо кастрировать! — кричит кто-то ершистый с места.

— На мясо сдать, — поправляют другие.

Прославили «Большевик» на весь район те бычки. Даже в народный контроль дело передали: мол, я плохо занимаюсь этой проблемой. Не знаю, правду я скажу или нет, но мне кажется, что тут есть какая-то загвоздка, если вот уже столько времени председатели колхозов восстают против этого искусственного осеменения и подпольно держат породистых бычков. Мы еще не знаем, как это искусственное осеменение отразится на породе через одно, два, три поколения и какой приплод будет давать телка, зачатая таким непорочным способом…

Всякое было у меня. Была и слава, было и уважение. «Большевик» крепко стал на ноги, сделался одним из лучших в районе. Был я и депутатом, был и членом пленума райкома. А теперь вот на пенсии. Председателей-пенсионеров мало у нас в районе. Только вон, кажется, Громыка из Дубровок да я. Говорят, что и Титович с Салтановичем собираются.

Нелегко нам, старикам, на пенсии: кто еще не дожил, доживет, почувствует. Я же душою все равно там, в поле. Даже газету нашу районную беру утром в руки, так я на городские материалы и не смотрю, а только на деревню: и как сеют и как убирают — хочется быстрее узнать. Поверишь ли, даже руки дрожат от нетерпения…


И неудивительно, Геннадий, что в «Большевике» часто вспоминают добрым словом бывшего председателя — твоего беспокойного предшественника. Механизированный ток построил он, мастерскую — он, гараж — он, контору — он. Приятно все же вот так оставить после себя на земле, там, где ты жил, где ты работал, доброе слово, доброе воспоминание.

И все же, хоть и сегодня в колхозе есть много своих проблем, своих забот, своих неприятностей (это только когда со стороны смотришь, так кажется, что все там хорошо, что работа в «Большевике» — праздник, а если приглядишься — увидишь, что и то порой делается не так, и это не эдак, — одним словом, идет обычная жизнь со своими радостями и огорчениями), все же тебе, председателю семидесятых годов, намного легче, чем было тем, кто постепенно, настойчиво возвращал силу и веру небогатому в то время колхозу. Сегодня ты идешь по более ровной, куда более ровной дороге, потому что сегодня проблемы, если можно так сказать, немного «подобрели» — крестьянину нужен уже водопровод в доме, газовая плита на кухне, электрическое освещение на улице да разве еще более близкое место в колхозной очереди на «Жигули».

Уезжал я из «Большевика» теплым и солнечным утром, когда август еще выглядит только августом и лето пахнет только летом. Это потом уже появится тот холодок, те звонкие дни конца лета, в которые каждый невольно почувствует, что август выглядит уже сентябрем…

Возле конторы колхоза на легком утреннем ветерке, будто натянутый упругим и щедрым солнцем, тихо шелестел красный флаг — экономист Святослав Яркович только что поднял его на мокром еще от утренней росы древке — в честь колхозницы Лидии Сидоровны Пачкай, которая вчера вытеребила 10 соток льна при норме 4 сотки. Завтра он будет поднят в честь другого человека: комбайнера, тракториста или обычного колхозника — того, чья работа в этот день будет лучшей во всем колхозе.

Комбайны уже вовсю жали рожь, на мехтоку тарахтела сортировка, на льняном поле тихо перекликались, переговаривались женщины.

Гудели трактора, поднимая зябь. Конечно, чтобы получить урожай по тридцать и более центнеров с гектара, надо поднимать зябь одновременно с уборкой. А ведь и нынешнее жаркое лето торопит подготовку почвы под новый урожай — надо вспахать пораньше, пока земля не успела еще утратить много влаги. Да и сам сев уже не так далек…

Словом, начался обычный летний день.

С другой стороны за городом, в другом колхозе, возле зеленоватого, еще недоспевшего жита несмело топтались комбайны, не отваживаясь войти в него, не зная, с какой стороны подступиться. И наконец, найдя поле белого, спелого жита, весело въезжали в него с дороги.

Из окна вагона я смотрел на этот праздник жатвы, который наконец докатился и до нашей северной Витебщины, и вспоминал твои слова:

— Приезжай-ка ты осенью. Там мы посидим, подсчитаем все и узнаем, какой урожай нам насыпал этот год.

Глава четвертая

Осень — это вечер года.

Из газет

Послушай, Геннадий, должно быть, не только на меня одного желтой и шепотливо шуршащей осенью как-то неожиданно и без особой на то причины навалится вдруг тихая и, если хочешь, даже немного приятная в своей тишине грусть, которая волнует, тревожит тебя, где бы ты ни был, куда бы ни шел, ни ехал. Тревожит именно так, как весной — и тоже без особой причины! — захватывает, берет тебя в плен такая же, как и в прошлом году, и в позапрошлом, и сколько ты помнишь себя, весенняя радость — бурная, неудержимая, необъятная. Тогда, весной, и неприятности даже кажутся не такими обидными. А осенью — радость будет немного спокойнее, потише.

Откуда оно, это щемящее беспокойство желтой осени?

Может, оно появляется потому, что ты видишь, а если не видишь, то понимаешь душой, что с полей, честно отработав жатву, пошли уже на отдых коричневые, несколько выгоревшие за август, запыленные комбайны — пошли до следующего лета, до следующего года.

Может, еще потому, что человеческому глазу как-то непривычно видеть голое, опустевшее вдруг поле, которое всю весну и все лето так напряженно работало, — что ж, вид сжатой полосы вместе с радостью от законченной работы всегда, мне кажется, оставляет какую-то бередящую грусть, которую трудно бывает объяснить.

А может, просто потому, что каждый мимоходом видит, как в эти дни медленно, не спеша готовится к зиме, к долгой и сонливой зимовке вся природа, а в ней — каждый жучок, каждое живое зернышко выбирает себе самое удобное положение, чтобы не отлежать за зиму лапку или не натереть росток.

Еще недавно вот тут шуршало, шелестело, желтело, светилось, празднуя свое время, ласковое бабье лето. Были такие утра и вечера, когда даже казалось, что можно почувствовать на ощупь, как каждый новый день становится все короче и короче, как упруго струится, торопливо уходя, лето — шелестит мимо последних поздних мотыльков, мимо стогов соломы, мимо нас самих.

Потом похолодало — спохватилась осень, затянула тучами небо. А вот сегодня, после нескольких холодных дней октября, снова хозяйничает солнце и ласкается тихое-тихое тепло — кажется даже, что бабье лето вернулось вновь, чтобы отнять у осени еще хоть пару дней.

Деревья, до странной надоедливости спокойные, стоят по обеим сторонам дороги в солнечных лучах — такие тихие, что, сколько ни гляди на них, сколько ни напрягай глаза, все равно не увидишь, чтобы где-то шелохнулся хоть один листок…

Я и не заметил, как быстро приехал в Андреевщину: автобус привычно остановился возле магазина — я едва успел выскочить.

Возле клуба, освещенный солнцем, бурлил пестрый цветник ребятишек в ярких пионерских галстуках. Одеты они по-праздничному, во все чистое, видно, только что выглаженное — на белых кофточках девочек, на сорочках у мальчиков еще не разошлись складки. Возле забора девчата откручивают зеленые хвосты большущим морковинам и, принеся откуда-то ведро воды, старательно, в вытянутых руках, чтоб не испачкаться и не облить обувку, отмывают их от земли. Другие осторожно отламывают от огромных кочанов капусты светло-зеленые, побитые за дорогу, потертые в автобусах верхние листья — надо ведь, чтобы кочаны имели праздничный вид! Третьи поправляют на своих стендах экспонаты, которые, пока их довезли, тоже сдвинулись, перекосились.

И потом все это несут в темноватый, когда войдешь с улицы и покуда осмотришься, потесневший клуб, в котором и так уже негде ступить: высоким ровным льном, колосистой рожью, красивыми яблоками и спелыми помидорами, брюквой и даже патиссонами заставлены все уголки, все проходы.

В клубе сегодня важная выставка. В клубе сегодня еще более важное мероприятие — слет юннатов со всей Оршанщины. Потому и привезли в Андреевщину ребятишки из разных колхозов района экспонаты со своих пришкольных участков, выращенные и собранные их детскими руками, непривычными еще к тяжелой работе земледельца. Пускай себе где-нибудь на пришкольном участке урожай получился не такой, чтоб им можно было хвалиться, неважно, что они, может, на эту выставку попросили в колхозе самый большой кочан капусты или самую большую брюкву, которую, ей-богу, один так и не поднимешь, — пускай себе! Пускай еще не совсем, может, сознательно будут они, дети, говорить на этом слете про свою любовь к земле, про свое уважение к нелегкому труду матерей и отцов — пускай! Пускай некоторые участники прошлогоднего слета школьников — будущих хлеборобов района, который тоже проходил в Андреевщине, не совсем осознанно говорили и не совсем обдуманно призывали себя и своих, сверстников остаться в колхозе, обещали пойти на поля и на фермы родной деревни — пускай! Не это важно.

Важно то, что в наше время, когда очень заметно стареют и остаются без молодежи наши деревни, проводятся вот такие торжества, как съезд будущих хлеборобов или слет юннатов. Ибо проблема, которая сегодня стоит перед всем сельским хозяйством республики, не миновала и колхоза «Большевик»: здесь тоже маловато молодежи — колхоз ведь под самым боком у Орши! А когда мало молодежи — понятно, мало бывает и свадеб, мало свадеб — мало и родин, мало родин — так откуда же тогда станут браться будущие заслуженные колхозники колхоза «Большевик»?

Нелегкой и долгой была дорога от плуга до пера. Но наши отцы и деды, занятые заботами о хлебе и о земле, порой сами не умея даже расписаться, отправляли по этой дороге и настойчиво учили своих детей — чтоб вывести их в люди.

Еще более тяжелой и еще более долгой, мне кажется, будет дорога назад — от пера к плугу.

Все дальше и дальше от земли отходим мы, горожане в первом колене — те, кто когда-то приехал за знаниями в город да так и остался в нем. И чем дальше вживаемся в город, чем больше становится наша любовь к нему, тем чаще тревожит нас какая-то непонятная грусть, в которой трудно бывает разобраться и самому: грусть по узкой тропинке в жите, по костру на картофельном поле, по небольшой копне сена, в которой, усталому, так хорошо спится.

Казалось бы, чего проще: ты любишь город не менее своей деревни, так живи, пожалуйста, в нем, пользуйся всеми щедротами цивилизации, и к чему твоя непонятная тоска по какой-то деревне, которая нередко выглядит как бравада. А если уж тебе даже и в городской жизни не хватает именно твоей деревни — пожалуйста, поезжай туда, живи там, работай и не тревожь человечество своей настойчивой грустью по деревенской весне или по деревенской осени.

Но это, кажется, очень упрощенное решение не такой и простой, на мой взгляд, проблемы.

Что ж, наверное, такова наша судьба, судьба деревенских горожан: мы все равно и в счастливой городской жизни будем вспоминать о деревне и тосковать о ней, с волнением будем приезжать туда, но все равно оттуда будем возвращаться в город. В свой город — домой. Возвращаться, хотя нас, может, и будут упрекать за это люди, которым трудно понять такое настроение — мол, грустишь по деревне, а жить туда не едешь…

Что ж, видимо, каждый и без этого знает, что возврата к прошлому уже нет, и потому не сопротивляется своей легкой грусти по знакомой с детства деревенской улице: да, пускай, пускай болит и своя улица, и своя деревня, и своя дорога домой. Каждый ведь знает, что эта грусть — проблема всего лишь одного поколения: наши дети уже, видимо, не будут знать ее, потому что они родились в городе. А чтобы иметь такую свою грусть по деревне и такую любовь к ней, надо там родиться.

А пока что стареют наши деревни, ибо там, как говорит один белорусский социолог, остались только те, кто уже разучился рожать, да те, кто еще не научился. Принять роды сегодня в деревне есть кому, но в том-то и дело, что принимать некого: наши аисты, как иногда шутят все те же социологи, чаще всего носят детей не к нам, а куда-то в азиатские или африканские края.

За два последних года ни в Анибалеве, ни в Кобыляках не было ни одной свадьбы. Так, внимательно просмотрев все свои бумаги, сказали мне в Кудаевском сельсовете, центр которого в Митьковщине, — туда я именно за этими сведениями и ездил с Куляем. Были, правда, свадьбы в Андреевщине, но больше всего не свои, а городские пары приезжали к родителям, потому что тут, в деревне, удобнее и выгоднее справлять такие торжества, чем в тесной городской квартире.

Во многих деревнях забывается, какое неповторимое волнение охватывает всех, когда вдруг зазвенят под свадебно убранной дугой бубенцы, когда неожиданно из повеселевшей на это время, душной от гомона хаты, кажется, даже выламывая своей радостью стекла, вылетает на улицу песня:

Лаўкі дрыгаюць, вокны мігаюць,

Печка рагоча — караваю хоча…

Или, например, вот эта, тоже улыбчивая, которая охотно и звонко подтягивается всеми и потом летит по улице из конца в конец:

Ажаніўся пяхцер —

Торбу ўзяў…

Видимо, ничто так не волнует, как рождение нового человека. Даже смерть, если она не преждевременная, поражает не так — ничего не поделаешь, человек свое прожил, отходил, порадовался солнцу, земле и траве да потихоньку и отошел, уступив дорогу кому-то новому.

А вот этот новый, только что родившийся землянин, который так пронзительно (может, даже сам себя напугал) крикнул впервые, известив всех, что он появился на свет, как он будет беречь землю, что он сделает, чтобы по возможности оправдать и осуществить те желания, те мечты, которые не удалось осуществить его отцу, деду?

Может, поэтому раньше, как только рождался ребенок, отец, на ходу подпоясываясь ремнем (когда мучилась роженица, все двери раскрывались, все ремни и веревки развязывались — думалось, что это поможет ей), торопливо искал на чем перерезать пуповину. Если рождалась девочка — пуповину перерезали на веретене: каждая женщина должна быть хорошей пряхой и ткачихой; если появлялся на свет мальчик — на топорище: ведь что это за мужчина, который не умеет держать в руках топора!

Так родители в этот ритуал вкладывали свое желание видеть ребенка умелым, честным и добросовестным в труде. И как хорошо, что теперь наши дети рождаются в родильных домах, а не то, доживи этот ритуал до наших дней, пуповину сегодня, видимо, пришлось бы резать на рулях каких-нибудь «Жигулей», чтобы сыну легче было купить машину…

Где-то тут, на выставке, разместили свои экспонаты и ученики Андреевской начальной школы — попробуй отыщи их на этом своеобразном празднике урожая!

Школа маленькая, всего 29 учеников в трех классах. Помню, как той осенью, свернув с шоссе, которое, мне кажется, всегда гудит тревожно и беспокойно, я сразу очутился на тихой улице, что спешит к Оршице. И как-то неожиданно для самого себя на небольшом и светлом здании прочитал: «Начальная школа». Ну как тут не зайти! Ноги сами сворачивают на широкую, вытоптанную в траве, но не до самой земли, тропинку (обычно возле школ стежки утрамбованы, словно ток). Как раз и дети небольшой группкой выскочили из класса и стремительно, точно пчелы, — бзынь, бзынь! — промчались мимо меня: один, заглядевшись, стукнулся мне стриженой головой в живот, второй отбежав, уже где-то далеко сзади вспомнил и крикнул: «День добрый!», третий озорник все же успел показать мне язык — синий-синий от чернил.

— У нас-то еще ничего, — успокаивали то ли меня, то ли самих себя учительницы. — У нас все же почти три десятка учеников. А вон в Берестенове вообще человек семь во всей начальной школе.

Да, сюда, в Андреевскую школу, ходят дети и из Межколхозстроя, и с кирпичного завода. Своих, андреевских детей было бы еще меньше.

Дети учатся вместе — и два и три класса в одной комнате.

— Тяжело очень учить, — жаловались учителя. — Читаешь сказку первоклассникам, а дети из старших классов рты поразевают и тоже слушают. Забудут и про свои задания — сидят, и только глазенята горят. А как им слушать запретишь?.. Вон Витя Сафроненка из второго класса, а спроси его — все походы, все войны, всех полководцев знает, про которых в старших классах рассказываешь…


В клубе уже начался слет. Дети, как и взрослые, выходили на трибуну и тоненькими, не окрепшими еще голосами рассказывали о своих пришкольных участках, мечтали, как они, когда повзрослеют, будут украшать нашу землю.

А возле конторы колхоза Святослав Яркович спустил уже Знамя почета, которое ежедневно с весны до осени обязательно взвивалось на тонком флагштоке и сообщало колхозникам, кто из них этот день трудился лучше всех. Что же — самое напряженное время миновало, почти все работы переделаны, и знамя может отдохнуть до весны…

А мы с тобой, Геннадий, давай посмотрим, что же вырастил «Большевик» за этот год. А чтобы лучше было разбираться, надо, видимо, привести вот эту таблицу урожайности за последние три года, с какой ты и начал наш осенний разговор:

1969 1970 1971

Пшеница 16,3 21 43

Рожь 18,9 21,3 23,9

Ячмень 29,8 30,5 35,2

Овес 26,8 32,3 35,6

Льносемя 3,5 5,7 7

Картофель 162,9 228 190

Ну что ж, с таким урожаем (в среднем 30,5 центнера с гектара) даже твоему обычному колхозу, который не привык еще ходить в передовых, не стыдно показаться на люди. Тем более если вспомнить, каким трудным для хлебороба был этот год.

Все три — без зимы — времени года только и говорили о дожде. Сначала дождей долго, но напрасно ждали. Помнишь, ждали весной — а он крутился как вьюн и все время обходил «Большевик». Ждали летом — а он все не приходил. Ждало поле — не наливался как надо колос. Ждал луг — не было травы, а потому коровы возвращались на ферму почти без молока. Ждала картошка — где ты без дождя в этом горячем, как зола, песке будешь расти… Ждали, ждали, ждали…

И наконец дождались. Весь сентябрь лили дожди, хотя они уже были не нужны ни полю, ни лугу, ни тому же картофелищу.

Едем с тобой в Кобыляки. По дороге заглянули на поле, где дискуют картофелище трактористы Стаховский и Кухаренка. Оба трактора бегают по полю быстро, только за трактором Стаховского сразу же тянется черная полоса взрыхленной земли, на которой то тут, то там белеет картошка, а диски Кухаренки едва, колупают почву. Проехали они по нескольку раз, а уже, смотри, перед тобой лежит пестрая земля — сразу видно, где ехал один, а где другой.

— Не берут что-то, — оправдывается Кухаренка.

Останавливается и Стаховский. Невысокий, коренастый и грузноватый дядька кажется излишне медлительным — даже удивляешься, что это у него так весело только что бегал трактор. Здоровается с достоинством, смотрит на диски, будто изучает их, потом говорит:

— Углубить надо.

И наблюдает, как несмело перед председателем и чужим человеком работает Кухаренка — будто первый раз взял в руки ключ. Ты, Геннадий, тоже помогаешь трактористу, но мне кажется, что и у тебя это не очень хорошо получается.

Стаховский с тем же чувством собственного достоинства неторопливо берет у Кухаренки ключ:

— Давай я попробую…

Отвинтил одну гайку, отвинтил другую, опустил диски. Работает медленно, но точно — залюбуешься. Все у него получается: и молоток бьет как раз куда надо, и скоба передвигается, на сколько требуется. Всего каких-то пятнадцать минут и понадобилось, чтобы углубить диски.

Снова весело побежал по картофельному полю трактор Кухаренки, но теперь и за ним уже тянулась темная, такая же, как и за Стаховский, полоса взрыхленной земли.

Поехал и Стаховский. Потом, немного отъехав, остановился почему-то, позвал нас, не поленился даже слезть с трактора, медленно подошел ближе и, довольный, то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал:

— А вот вы, Михайлович, без меня, видимо, и не поняли б, как это сделать…

Вот оно что! Человек даже остановил трактор, чтобы еще раз услышать доброе слово о своей работе, которая у него и на этот раз очень удачно получилась. Что ж, такое чувство, наверно, понятно каждому человеку. Бывает, разберешь, а потом сложишь опять обыкновенный замок, которого ты до этого никогда не разбирал и к которому раньше боялся даже притронуться, и, увидев, что он чудесно работает, — радуешься так, будто ты создал ну, скажем, если не всю нашу планету, то непременно хоть одно из ее полушарий.

— Я это умею! — еще раз подтвердил Стаховский. — У меня вон и сын Саша с пятого класса уже зябь подымал.

Сашу я знаю. С ним, чубатым и веселым шофером, который через десять дней пойдет в армию, я ездил в Аржавку, где работала картофелекопалка. И убедился, что машина у Саши бегает так же красиво и быстро, как у отца трактор.

Стаховский сказал все, что хотел, и теперь, видимо, удовлетворенно улыбался сам себе, сидя в пыльной кабине…

Шарая, бригадира этой приднепровской бригады, мы увидели на поле. Он стоял между садом и льнищем — как раз там, где еще летом мы оставили его, убедившись, что льнокомбайн работает хорошо. Казалось даже, что он с того времени никуда отсюда так и не отлучался. На нем все тот же длинный военный китель, который закрывает карманы широких штанов, все те же галифе, что свисают на кирзовые сапоги, все тот же картуз, надвинутый на самые глаза.

— Кажется, что Шарай стоит здесь с самого лета, — сказал я тебе. — Похоже, будто он и домой не ходил.

— Это тебе только так кажется, — заметил ты. — Ходил Шарай. И не только домой, но и на пенсию даже ходил. Приехал тут к нам один выпускник Горецкой академии, Персиков Анатолий Петрович. Мы его бригадиром назначили. Ну, а Шарая на пенсию торжественно проводили — ему же по годам давно уже надо на пенсии быть. Но, понимаешь, Шарай все равно сам наряды за нового бригадира составлял, а тот только ходил по Приднепровью, да все охал, да все кряхтел: «Зачем мне все это. Брошу к черту, пойду к дьяволу». Болезней себе повыискивал — хоть сразу в гроб клади. Ходит Анатолий Петрович и стонет: «Я же тут себя в землю зарываю». И бросил. Ушел через месяц. Правда, не к дьяволу, как обещал. Видимо, где-то полегче работу ищет. А Шарай вот тут, видишь, опять стоит. Как и летом, как и год, и десять лет тому назад стоял…

Подошли поближе.

— Вы женщин собирать картошку не посылайте, — поздоровавшись, сказал ты Шараю. — Пусть завтра пастухи выгонят на это поле скотину, так она сама и подберет, — ей же все равно картофель давать надо. А то только лишнюю работу придется делать: собирай, вези на ферму, сыпь в желоба. Пусть она на самообслуживании день побудет.

— И я так думаю, Михайлович, — ответил Шарай, пожевал беззубыми деснами сухую травинку и поморщился: наверно, горькая попалась.

— А как со льном?

— Лен-то мы весь выхватили. Что сдали, а что под навес свезли. На поле у нас сегодня ни снопа не валяется. Нам не страшно, если б даже и сегодня снег пошел.

И, показывая на большую груду снятых яблок, которые желто блестели на теплом солнце, добавил:

— Нам бы, Михайлович, вот это добро как-то припутить. А то растили-растили, но вот куда девать — не знаем.

— Я договорился с соковым заводом. Через денек-другой отвезем. Садкович ящики ищет. Упакуем — и туда…

Кобыляки, или, по-новому, Приднепровье, если в них очутиться вдруг где-то посреди деревни, посреди улицы, между хат вот таким желтым, светлым и теплым еще осенним днем, поразят каждого своей красотой. Внизу лениво плещется тихими волнами о высокий берег светлый, как зеркало, Днепр, — по успокоенной к осени воде его, кажется, плывут неторопливые облака, летят птицы и самолеты. Наверху, на высокой горе, за которой начинаются опустевшие в это время поля, одна перед другой стараются как можно выше взбежать желтые березки: они радостно освещают и деревню, и Днепр, и, кажется, даже Заднепровье — тихие, совсем не городские оршанские пригороды. А тут, между рекою и березами, то взбегая выше, на самую гору, то опускаясь чуть не до самой воды, уверенно уселись на высокие каменные фундаменты приднепровские хаты — видимо, каждая выбирала себе самое удобное место: чтобы и от воды не особенно далеко было, но чтобы не очень отбегать и от березовой рощи, такой красивой во все времена года.

В Приднепровье об этой роще рассказывали мне уже раньше:

— Тут сначала кусты были. Мы ими печи топили. Пойдем утром, наломаем прутьев, только распалишь, а они, как подсохнут — пых! — и сгорели, будто солома. А потом как-то Хасман приехал. Собрал нас в чью-то хату (ей-богу, уже не помню — в чью) и говорит: «Вот эти кусты — наш лес будет». И строго-настрого приказал, чтобы не трогали ни одного прутика. Мы и не трогали. А кто тронет — с того штраф по ведомости. И кто бы тогда поверил, что из тех кустов такой хороший лес получится!

Вот так, если идти прямо с Приднепровья, то дорога, как слепой конь, потыкается, потыкается в пригорки и выведет в Митьковщину, в сельсовет. А за Днепром, подальше в поле, — Лариновка, сказка моего детства. В этой деревне, будто в каком-то недосягаемом, заморском королевстве, очень хотелось мне в детстве побывать. А как же! Оттуда, из Лариновки, в нелегкие послевоенные годы приезжали в гости в Зубревичи наши одногодки и рассказывали нам (а мы слушали, как настоящую сказку!), что у них в хатах горит электрический свет, через день бывает кино — там уже тогда работала стационарная установка. Ну как было, скажите, не завидовать той Лариновке, когда в наших хатах дымили пока что еще коптилки из гильз и кино приезжало к нам раз в три месяца, а то и в полгода!

Разноцветно блестят на солнце крыши лариновских хат. Обыкновенные крыши обыкновенных хат в обыкновенной деревне. Я сдерживаю свое желание непременно съездить туда — а что, если эта Лариновка сегодня разочарует меня? А что, если выяснится, что она — самая простая, самая обыкновенная и вовсе не похожа на ту, от которой, как от наваждения, вот уже сколько лет не может отказаться моя память? Чаще всего оно так и бывает — человек разочаровывается, встретившись спустя некоторое время с тем, что когда-то казалось ему недосягаемым… Нет, видимо, я не поеду пока что туда — пусть сказка моего детства еще остается для меня сказкой, а не становится реальной, обыкновенной деревней…

— А вон, видите, в Лариновке школа, — наверное, заметив, что я долго гляжу на тот берег, подсказал Куляй. — Туда дети из Кобыляков в начальные классы ходят. Точнее — плавают. Родители посадят их в лодки — и поплыли. Из школы тоже на лодках забирают. Только во время ледохода трудновато — даже страшно смотреть бывает. Движется такая лодка среди огромных льдин, те о борта, словно киты, трутся, а на лавках — как зайчата в лодке деда Мазая! — тихонько, боясь пошевелиться, сидят такие смелые в обычные летние дни дети.

— Не перспективны у нас Кобыляки — о какой школе можно говорить, — будто дополняя шофера, объясняешь ты.

И я вспоминаю строгую бумагу, которую показывал ты мне еще в прошлом году: «О системе расселения населенных пунктов в колхозах и совхозах». Там, кстати, утверждалось, что Кобыляки попадают под снос и будут сломаны во вторую очередь — это значит, через пятнадцать лет. Бумага запрещала в этой деревне какое бы то ни было строительство и разрешала только капитальный ремонт старых построек.

Тогда еще Кобыляков я не знал, и мне было все равно, в какую очередь их задумано сносить. А вот теперь, когда увидел Приднепровье во всем его желтом, светлом и радостном величии, мне, честно говоря, немножко взгрустнулось, что вот этой красоты, этой своеобразной и продуманной застройки деревни, которая так умно соединяет и использует лес, реку и гору, через каких-то пятнадцать лет уже никто не сможет увидеть…

В третью очередь (это лет так через двадцать пять) исчезнет с карты района и Анибалево — по плану и эта деревня попадает под снос.

И только Андреевщина, которая вберет в себя все эти деревни, будет расти, шириться, строиться, пока не вырастет в большой колхозный поселок со всеми городскими удобствами.

Выехали на шоссе — во всех переездах из бригады в бригаду, хочешь ты этого или не хочешь, все равно приходится выезжать на него и пользоваться им: так удобнее, быстрее.

Шоссе тяжело дышало. Мчались, спеша, легковые и грузовые автомашины, тарахтели трактора — у каждого, видимо, были свои срочные дела.

За шоссе щедро зеленели озимые.

Неподалеку, за деревней, тихо и задумчиво говорили кобыляцкие закруты: именно тут когда-то ледник перегородил дорогу реке, и Днепр, который тек раньше в Балтийское море, круто повернул на юг — к Черноморью…

В Анибалево, чтобы все же побеседовать с Пелагеей Аланцевой, пенсионеркой и дояркой, заслуженной колхозницей и обыкновенной женщиной, на плечи которой вдруг легло столько тяжелых забот, я пошел пешком — хотелось пройтись уже знакомыми мне стежками. Дошел до конюшни, увидел, как Харитон Шелепов выгоняет красивых седогривых коней, — и задержался.

— Дядька Харитон, а где тут Хасмановы кони?

Конюх поглядел на меня удивленно — кто ж это теперь, мол, теми конями интересуется, теперь только машины да машины подавай, — но ответил вежливо, как своему старому знакомому:

— А они все Хасмановы. Видишь, у каждого грива седая и белая лысинка на лбу. И все такие красноватые, гордые — видишь, как голову красиво держат?

О дядьке Харитоне я знал немного. Знал только, что раньше он жил где-то в Дубровенском районе. Но там неожиданно обрушилась на него беда: кто-то из недругов — может, соседи, а может, кто и издалека — глубокой ночью, вспомнив давнюю обиду, может, еще с тех времен, когда Шелепов был председателем колхоза, поджег его хату. Сам Харитон обошелся только испугом, а его дочка даже обгорела. После такой обиды ставить новую хату на старом селище в своей родной деревне не хотелось, и он поехал искать более ласковое пристанище. Новой деревней, которая добродушно, как погорельца, встретила и обогрела Харитона Шелепова, стала Андреевщина.

— Покажите мне, дядька Харитон, ту кобылу, которую Хасман когда-то купил в Минске на базаре и от которой пошел весь этот род седогривых Хасмановых коней.

— Ее здесь нет. Красавица ходит вон там, за стогами. Я как раз туда гоню. Хочешь — пойдем, покажу.

Кони громко фыркали, широко махали хвостами, высоко поднимали передние ноги, потом, встряхнув гривой, резко и с глухим топотом опускались на них. Хоть по дороге прошел такой табун, пыли не было — осенью ее прибивают к земле дожди и обильные росы.

Рядом то и дело мимо коней проносились машины, но седогривые не обращали на них никакого внимания — привыкли. А еще ведь совсем недавно, в начале стремительного освоения деревенских дорог машинами, как пугались кони, лишь только увидев это незнакомое для них существо! И не дай бог, если какой-нибудь шутник шофер бибикал у самого лошадиного уха! Тогда не помогали ни широкие шоры, специально нашитые на уздечку, ни натянутые во всю силу (даже в руки врезаются) вожжи, ни растерянное «тпру, тпру!». Испугавшись, кони, не разбирая дороги, мчались куда глаза глядят, бежали по канавам, по пням, по огородам — того и гляди, что растрясут и саму телегу и то, что на ней лежит.

Теперь кони не боятся машин — попробуй их всех бояться, когда сегодня в колхозе столько разной техники! Начнешь пугаться каждого бибиканья, сторониться каждой проезжающей возле тебя машины или трактора, то и травинки не успеешь ухватить: только и будешь шарахаться из одной стороны в другую.

Лошади шли спутанные — до выпаса недалеко, и потому нечего бояться, что они сотрут путами ноги. Только один седогривый был свободный, без пут, но и он не нарушал общего ритма — шел, как и все.

— А почему этот не стреноженный? — показал я на него дядьке Харитону.

— Так это ведь жеребец бывший. Теперь он, этот жеребец, уже рабочим конем стал. Запрягают кто куда хочет. Только он все что-то на заднюю ногу жалуется. Мы уже с ветеринаром и копыто промывали — ничего не видно. А как только возьмешься за бабку — не дается. Так-то он тягучий, но походит немного, а тогда в борозде — цоп! — и станет; стоит и ногу подтягивает. Его у нас крали даже. Продрал кто-то соломенную крышу, уздечку нашел. Обротал — и поехал. Возле магазина его, говорят, некоторые видели. «Ей-богу же, это наш жеребец», — говорили сначала, а затем и забыли. Потом его через несколько дней под Богушевском в лесу нашли — стоит за ель привязанный, некормленый и непоеный. А грива какая у него была — красивая, большая! До самых колен. И поверишь ли, на лугу никто его поймать не мог — и близко не подпускал к себе: уши приложит и — за тобою. А раз ночью кто-то влез в конюшню — и как он в потемках умудрился, — обрезал и хвост и гриву. Не на одну, видимо, голову волос модницам хватило. И вон еще, видишь, две бесхвостые лошади скачут? Пасли их мальчишки возле шоссе, а из города пацаны приехали, дали им по конфетке и пообрезали хвосты.

Я подошел к седогривому поближе.

Бывший жеребец уже забыл о своей прежней привычке — не подпускать к себе никого, кроме конюха и председателя. Теперь он стоял тихо, спокойно, и только когда я наклонился и потянулся рукой к копыту, заметил, как по лошадиным бокам, словно от холода, передернулась, пошла волнами кожа и уши сами собою прилегли к голове.

За стогами сена и клевера, что аккуратно огорожены жердями, одиноко паслась Красавица. Она как-то торопливо, не поднимая головы, хватала коротенькую, уже выщипанную к осени отаву — будто спешила насытиться на всю зиму. Еще и теперь, несмотря на свои холодные уже годы, она была красивая и гордая — можно было представить, какой была Красавица в молодости!

— Слабая уже она, — смотрит вместе со мною на Красавицу дядька Харитон. — Что ни говори, а ей уже более двадцати годков. Старость пришла — ничего не поделаешь, такой уж он короткий, конский век. Тот ведь председатель очень ее жалел — запрягать никому не разрешал. Недавно хотели на мясокомбинат Красавицу сдать. Но новый председатель не дал. Говорит: «Пускай она уже у нас своей смертью помирает. Она того заслужила…»

Как только табун доскакал до луга, все кони сразу нагнули головы и быстро взялись собирать отаву, которая и так уже была словно подстрижена у самой земли и только возле коровяков возвышалась темно-зелеными островками. Кони ходили дружно. Одни, отыскивая траву погуще да повыше, мелко переступали, перебирали, насколько позволяли путы, ногами, другие — постепенно подбирали задние ноги к передним, а потом, встряхивая гривой, скакали вперед.

— Теперь уже кони выгулялись, — прислонившись спиной к жерди, которой был огорожен стог, сказал конюх. — Сегодня пусти его одного с поля, так он, ей-богу, и Андреевщины не найдет. Бывало, у него все ребра видать, а он целое лето то в плугу, то в телеге, то в бороне. А теперь вон нашим «жеребятам» уже по семь лет, а их еще никто не запрягал. Да что там запрягал — на них все лето даже уздечки не было. Пенсионеры и те не берут коней, все машин просят. Они по слабости своей уже ничего с конем и сделать не могут. А молодые не хотят: «Зачем нам с конями возиться» (а возни с ними на самом деле много: поверишь ли, некоторых только вдвоем запрячь можно — один не совладаешь). А если уж и берут некоторые, то просят таких, чтобы потише были. А то, не приведи бог, поразбирают все — и телеги и плуги. Даже «сотки» свои в огороде вспахать и то не хотят конями. Боятся: а что ты думаешь, эти жеребцы там и яблони поломают, и груши с корнем повывернут. Потому и идут все: дай грузовик — надо корову отвезти, дай машину — надо в гости съездить, дай трактор — за дровами поеду. А вот эти силачи — их в колхозе пятьдесят шесть — гуляют, запрягать их никто не хочет: конечно, с ними возни много — с ночного сходи приведи, запрягай, распрягай, в табун опять отведи… А трактор — гырр! — и в Орше.

Вот так, Геннадий, конь — когда-то самое большое (конечно, после хлеба и земли!) богатство крестьянина — сделался сегодня как бы лишним в сельском хозяйстве. И не только, конечно, в одном «Большевике».

Боже мой, сколько радости, какой праздник переступал порог темной хаты хлебороба, когда вдруг во дворе или перед окном появлялся наконец свой выстраданный конь, которого так долго ждала вся семья — от старого до малого. Свой конь, на котором можно ехать куда захочешь, пахать свою полоску — тоже когда захочешь. Потому, видно, извечным и всегда ненасытным было желание крестьянина купить своего коня — именно по нему судили люди о твоей зажиточности.

Сколько их, неудачников, несчастливых, не обласканных судьбой наших дедов и прадедов, в отчаянии топились в реке и вешались, сделав крепкую петлю из ненужных теперь уже вожжей, уходили из жизни только из-за того, что у них украли коня. И с каким наслаждением, с какой злостью били мужики пойманных конокрадов, которым не посчастливилось убежать. Били те, у кого крали коней, и еще более исступленно те, у кого их пока не крали: они как бы наперед платили за ту обиду и растерянность, что сваливаются на человека тогда, когда он, выйдя утром из хаты, неожиданно увидит сломанный замок и такой просторный без коня хлев.

Оставался человек без коня — и огромное горе темной тучей наваливалось на его и так уже темноватую хату.

Видимо, потому на земле даже появилась пословица: «Поднявшись утром, поздоровайся с отцом; если отца нет дома — иди поклонись коню…»

…На той стороне Орши, возле Барани (как раз по дороге в наши, Геннадий, деревни), был когда-то большой и, как говорят, непроходимый сосняк. Его и облюбовал Кавун из Яромкович — бандит бандитом, как утверждают те, кто о нем слышал.

Сидит он, бывало, в базарный день возле дороги и считает, кто ведет в Оршу на базар коней продавать. А когда люди возвращаются с базара, Кавун с друзьями выходит на дорогу.

— Здорово, тетка, здорово, дядька, — говорит.

— Здравствуй, добрый человек, — отвечают ему старики.

— А вы под венцом стояли? — спрашивает.

— Ай, когда-то в молодости было, венчались, — стыдливо отвечают старики. — Забыли уже.

— Вот я и хочу, чтоб вы вспомнили. Заново венчать вас буду. Слезайте, слезайте с телеги. Вот так. А теперь беритесь за руки. Ой, что же вы, мои помощники, еще не управились? Отпрягайте скорее коня! — приказывает своим соучастникам.

Те и выпрягут. А Кавун кинет старикам свою шапку и заставит их с нею, как с иконой, вокруг коня несколько раз обойти. А сам сидит на пеньке и гнусавит:

— Венчается раба божия… как тебя, бабка, зовут? Анисья? Анисья и раб божий… как тебя, дед, зовут? Ахрем?.. Ахрем.

А потом и говорит:

— Вот теперь вы законные муж и жена. Платите за венчание сорок рублей.

— А где же мы тебе, добрый человек, такие большие деньги возьмем? — пытаются отговориться старики.

— Не притворяйтесь, — злится Кавун. — Я их так хорошо обвенчал, как, может, и в церкви не венчали, а они платить не хотят.

— Не прикидывайся, дядька, дураком! — помогают Кавуну и «помощники». — Мы же видели, как ты коня вел в Оршу продавать… А конь как раз сорок рублей и стоит.

Отдаст дядька деньги, на которые, может, новую хату хотел купить, а они еще и другого коня, у соседа, наверное, для базарного дня одолженного, отнимут…

— Коня мы этого тебе тоже отдать не можем. Он же теперь как святой. Он нам еще не одну пару обвенчать поможет…

Сколько радости и сколько горя всегда доставлял крестьянам его величество Конь. А сегодня он уже будто бы и не нужен. Боже мой, сколько коней мог бы купить сегодня каждый колхозник! За год. И даже на одну свою месячную зарплату. А сколько лошадиных сил приручили и заставили работать на себя в своих городских квартирах даже мы, наследники безлошадных крестьян, которые сегодня, слышите, не удивляются и не замечают даже, что у нас на глазах исчезла чуть ли не основная ветвь старой воровской практики — конокрадство.

А конь, как и все связанные с ним ранее ссоры, споры, обиды, страдания, постепенно отходит в прошлое — все дальше и дальше. И уже как-то всерьез представляется то время, когда нашим внукам будут показывать коня только в зоопарках.

— Дети, кто знает вот это длинноногое, гривастое животное? Никто не знает? Ну, подумайте, подумайте. Ты, Миша, знаешь? Ну, скажи нам, скажи. Что?! Динозавр?.. Ну что ты! Это животное называется конь обыкновенный — забыла латинское название… Его наши предки запрягали в телеги, возили на нем дрова, пахали и даже ездили в гости…

И хоть мы знаем, что такой процесс механизации нужен и он, видимо, необратим, все же как-то больно вот так думать о коне, который для нас был таким привычным и домашним, будто сызмалу знакомая игрушка — да, да, не улыбайтесь! — игрушка, потому что куры и цыплята, кошки и котята, коровы и телята, кони и жеребята были для нас, деревенских детей, словно живые и любимые игрушки…

Попрощавшись с конюхом, я лугом вышел на анибалевскую дорогу. Хорошо идти по знакомой уже тебе тропинке — она кажется намного короче, чем когда ты идешь по ней в первый раз.

Вот пасутся коровы из Андреевщины. Иван Купава издалека здоровается со мной и, волоча по траве намокший кнут, бежит ближе, на ходу спрашивает:

— Почему вы пешком, а не на машине?

Вот и то гнездышко, которое я видел весной, — опустевшее, полуразрушенное: видно, жаворонята давно уже вывелись, научились пользоваться своими крыльями и улетели в теплые края.

Вот Гриша Медвецкий докапывает своей картофелекопалкой картофельное поле в Аржавке — ту картошку, которую он сам сажал, сам окучивал, сам растил.

Вот в Хралах анибалевские женщины поднимают последний лен.

А вот уже и само Анибалево.

Хата Пелагеи Аланцевой — чуть ли не последняя в деревне: под самым Соловьем. Возле изгороди, на улице, кажется, в самой пыли, реденько разостлана поздняя осенняя отава — кто ее знает, успеет ли она высохнуть. Сбитые из жердочек (только для приличия) ворота — представляю, как они скрипят, когда их открывают, чтобы впустить во двор коня с телегой. Всюду — и на дворе, и даже за воротами, на улице, не убранные пока что, валяются сломанные игрушки: тут лежит втоптанная в землю нога светло-розовой пластмассовой куклы, вон там — погнутый маленький совочек, еще дальше — испорченная заводная машина… Мне все это понятно — у тетки Польки в хате все лето было много детей. Теперь осталась только одна внучка — светловолосая говорунья ее дочери.

В хате чисто, аккуратно. В передней стоит холодильник, газовая плита. В задней — два шкафа, которыми отгорожена спальня. Тетка Полька, увидев, что я гляжу на эти два шкафа (зачем они, мол, два в деревенской хате), объясняет:

— Второй шкаф брата.

Она собиралась на ферму.

— Ты побудь, внученька, одна, пока мама с работы придет, — ласково сказала она девочке, которая забавлялась в передней хате большим голубым мячом. — Только смотри окна им не разбей…

Мы вышли на улицу.

С ТЕТКОЙ ПОЛЬКОЙ ПО ДОРОГЕ НА ФЕРМУ

— Что-то я совсем занедужила. Руки болят — и вот тут, в пальцах, и вот тут, в плечах. А что вы думали — сызмальства работаю, да чтоб все еще сила была? Откуда же ей браться? После войны осталась одна, без хозяина, а на руках — пятеро детей. И все маленькие, как конопельки. Что тут делать? Сижу и ничего придумать не могу. А дети есть просят: «мамка» да «мамка». Крикнешь на них: «Я тебе сейчас мамкну!» — а потом и самой жалко. Мне уже советовали кого-нибудь в детдом отдать — все легче было бы. Но кого из них отжалеть? Если кого и отдашь, так будто ты его уже не так и жалеешь. Погляжу я на них, погляжу, а потом обниму всех, прижму к себе да как заплачу-заплачу. И они, дети, плачут. Нет, думаю, пускай все остаются: никого не отдам — они же все мне дороги. Как будет, так будет — как-нибудь проживем.

Пошла я тогда с мужчинами косить. И что вы думаете — научилась не хуже их косой махать. Потом уже мужчины узнавали мой прокос — «так чисто, видимо, Полька косила…». А я, может, и не пошла бы косить, но тогда косцам литру молока давали. Пойду-ка, думаю, пусть моим деткам хоть та литра молока будет.

Повырастали уже мои дети, поженились, поразъехались кто куда. Нынче вон сынок пишет, что скоро приедет, дров мне поможет привезти. И прошлый год приезжал, навозил дров, напилил, наколол, сложил, да и говорит: «Не жалей их, мама, жги, чтоб в хате тепло было». Так их, этих дров, до самого лета хватило.

А со мной дочушка моя, Томка, с внучкой живет. Правда, и Томка уже выходила замуж в Оршу. Поженились они с Мишей. Ну, я им денег дала, сумки поналожила в город — живите там как люди, разживайтесь. Они от меня и пошли на автобус. Дошли до магазина, как раз до остановки, а он как пристал: давай деньги, и все тут. Это чтоб выпить. Он до этой гадости тягу большую имел. А Томка — ему не давать. Упрашивает его:

— Миша, ну подожди, куда я с тобой, с пьяным, поеду. Приедем в Оршу, дома и выпьешь.

А он — с кулаками. Да так дал, что Томка головой об асфальт ударилась. Сознание потеряла. Ее быстренько в больницу отвезли.

Лежит она в Семашке, а я ничего не знаю. Неделю, вторую лежит в больнице, а мне ничего не передают. Уже чужие люди сказали: «А знаешь ли ты, Полька, что твоя дочка в больнице с сотрясением мозгов лежит?» Я быстренько собралась, коров подоила — и в Оршу.

— Что, моя детка? — спрашиваю.

— Ничего, мама, страшного: шла и с лестницы упала, — обманывает она меня.

А доктора сказали:

— Это ее муж так ударил…

Тогда я и говорю Томке:

— Бросай ты его, моя детка, как-нибудь проживем…

Потом, когда выписалась, пришел брат мой, пастух, — он еще живой был. Виктор Колтунов, может, слышали? Вот тут недалеко от меня жил. Вон его хата печалится — и окна досками забиты, и двери. Витя все в колхозе коров пас. А такой уж был мой братец отзывчивый — всегда, когда надо, поможет. Он тогда и говорит моему зятю:

— Ты, змей, над этой горемычной семьей не издевайся. Она и так много горя узнала.

А тот все равно бил Томку. Развелись. Миша ушел от нас. И в Андреевщине в примаки пристал — как раз по соседству с Романовной живет.

А мой братец в прошлом году, как раз в свой день рождения, утонул. Сорок лет ему всего исполнилось. Жарко было, а они возле Оршицы коров пасли. Виктор полез в реку, чтоб немного освежиться, а оттуда уже и не вылез: сердце, говорят доктора, разорвалось.

Прошло каких-то полгода — на тебе, и жена его померла. Райка работала прачкой в Андреевской школе-интернате. То ли она так перепугалась, то ли еще что.

Сами они умерли, им будто уже и легче, а мне оставили четверых сироток. Вон они у меня все лето на каникулах были. А я уже слаба, растить их сил нет. Большенькую, Нину, отвезла в Витебск в школу-интернат. Теперь раза по два в месяц езжу туда. «Тетенька, возьмите меня назад в Анибалево», — плачет Нинка. А я и сама плачу, да уговариваю ее, как могу: «Глупенькая ты, тут же хорошо, тут ведь ты и ухоженная, тут и подружки у тебя есть». А она все свое: «Пускай себе, но в Анибалеве, когда были мама и папа живы, мне было веселей». Глупенькая, она еще не понимает, что без папки и мамки всюду невесело — ни там, ни в Анибалеве. Когда она была в Андреевской школе-интернате (жаль, что у нас тут всего восемь классов, а она ведь в девятый ходит), так у меня только и пропадала. Все же веселей на родной улице, возле родной хаты, хоть в ней и окна досками позабиты.

Младшенькие, близнецы Лешка и Павлик, — те в Полоцке, в детдоме. Тоже, как только приеду, очень радуются — глазенки так и горят. Вот немного управлюсь, поеду и переведу их из детдома в Андреевскую школу-интернат — все-таки ближе будут. И я чаще смогу к ним зайти, да и они сами, когда скучно станет, прибегут…

— А Наташка — совсем малое, грудное дитя — в Оршанском приюте. Ну, она еще ничего не понимает — ей все равно где соску сосать. Это потом уже, когда увидит, как к другим матери да отцы будут приходить, заскучает и эта сиротка.

Но пока я жива, пока еще ходить смогу, буду им, этим детям, заменять и отца и мать…


Мы шли медленно — тетка Полька не может уже быстро ходить.

Улица кончалась. Вот и последние хаты. Из сеней в какой-то длинной, похожей на пальто поддевке, со своей обязательной палкой в руках вышла старая Куляиха и по переулочку, который отгораживал узкую стежку от огородика под окном с одной стороны и от опустевших уже грядок — с другой, пошла было к той скамеечке, на которой я разговаривал с ней еще весной, но, видно, что-то вспомнив, снова вернулась в сени…

Спустились в овражек, поднялись на крутой пригорок — вот мы и на ферме.

Тетка Полька, скинув с себя ватник, закатала рукава кофты и взялась замешивать мукой в большом чане пойло коровам, а я, познакомившись с другими доярками и свинарками, сидел и слушал их разговор.


Послушай, Геннадий, и ты, о чем они мне рассказывали.


— Вот с хлебом у нас не все хорошо. В Оршу ездим, в Андреевщину ходим. А чаще всего черствый едим. И так уж мы попривыкали к черствому, что от свежего нам уже, наверно, и плохо было бы, — шутят женщины. — Хоть бы раза два в неделю привозили нам в Анибалево хлеб. А то, бывает, и коня запряжешь, и объедешь близкий свет — и Соловье, и Селище, и Хлусово — и так, без хлеба, — злой-злой! — домой вернешься. Там не привезли, там разобрали. Хорошо, что Вася Кавецкий, шофер молоковоза, возит нам из Орши хлеб. Когда ни попросишь — никогда не откажет, всегда привезет. И порожняком он не ездит: туда молоко везет, оттуда — хлеба мешок.

(— А чего они хотят, чтобы я им за хлебом ездил? — злился ты, когда я передал тебе эти слова. — Мы ведь договорились с андреевским магазином, сделали ящик, чтоб возить хлеб, даже на правлении решили, что колхоз будет платить за каждую возку по рублю, а они никак охотника не могут найти. Видишь, коня никто не умеет запрячь. Да и за рубль никто не хочет ехать — мало. И ящик стоит, и хлеба нет.)

— И с водою у нас не лучше. Один родник на все Анибалево. Зимою так в замерзших окнах утром дырочку каждый надышит и все поглядывает в нее, кто же первый осмелится тропинку к роднику протоптать, лед пробить… Пробьет кто-нибудь (надоест ждать!), ну, тогда уже вся деревня и пошла по его следам с ведрами. А весною, как заплывет наш родничок, понаедет санитарных врачей, хлоркой все так засыплют, что воду и не пригубишь: воняет — на километр ко рту не подноси. А когда себе, в Андреевщине, задумали водопровод построить и когда не разрешали через шоссе пробивать, так Садкович даже в Минск ездил… Добились все же разрешения…

(— А чего они хотят, чтобы я им и колодец копал? — снова злишься ты, услышав об этом. — Наняли бы землекопа да выкопали себе пару колодцев — вот и все. А то ждут, чтоб кто-то за них сделал.)

— И улицу нашу надо было бы осветить. А то темнотища, особенно осенью, идешь — руки перед собой выставишь, чтоб не удариться обо что-нибудь. Вы же знаете, какие осенью вечера темные бывают — хоть глаз выколи, Ей-богу, на шаг от себя ничего не видишь. А мы и на работу идем затемно, и с работы в темноте.

(— А что я им — на столбы полезу, лампочки вкручивать буду? Обо всем председатель должен думать. Даже как лампочку вкрутить…)

— Вон и клуб наш давно закрыт. Овес в нем лежит. Да и так там ни одного хорошего стула нет — все поломанные. Свою какую-то самодеятельность организовали, так со всего села одеяла собирали, чтобы сцену занавесить. Хоть мы-то сами танцевать в тот клуб, может, и не соберемся, но пойти посидеть возле стены, полюбоваться, как наши дети танцуют, — не откажемся.

Ну, про отдых, про культурные мероприятия мне уже говорила Корпачева, директор просторного андреевского клуба. Как-то пригласили они из Витебска солидных артистов, привезли их, деньги им колхоз заплатил, послали в деревни машины (теперь ведь и на концерт колхозника надо привезти и обратно к самой хате отвезти), так почти никто не захотел ехать: чуть ли не на коленях некоторых упрашивали съездить проветриться в Андреевщину… А в анибалевском клубе одни отходники и танцуют.

Но все же, Геннадий, — мы с тобой можем быть откровенными — мне немного не понравилось твое отношение к просьбам анибалевских животноводов. Понятно, тебе незачем самому лезть на столб, чтоб ввернуть лампочку, нет необходимости тоже самому возить в Анибалево хлеб, но ты ведь председатель, руководитель, так к кому же тогда еще, если не к тебе, пойдут вот эти женщины со своими заботами? Ты не лезь сам копать колодец, не вози хлеб, не вкручивай лампочки, но организуй, помоги людям, чтоб они были и со свежим хлебом, и с чистой водой, и с освещенными улицами… Мне кажется, что, занятый экономическими, хозяйственными заботами, ты случайно упустил это из виду…

К вечеру неожиданно резко похолодало. Зарядил нудный, промозглый дождь — куда девались недавнее тепло и грустная красота бабьего лета, которое вернулось было на несколько дней. Только желтая молодая роща броско светилась и в это темное и мокрое предвечерье.

А вот и вечер настоящей осени. Как только свечерело, густая, тугая темень обволакивает тебя так плотно, что даже, кажется, чувствуешь, как она шелестит, ходит возле тебя. Выйдешь на улицу и долго стоишь, слушаешь, как по листьям, еще не успевшим опасть, гулко сечет дождь; долго вглядываешься в темноту, стараешься заметить очертания дерева, хлева или забора, чтоб хоть знать, в какую сторону идти. Но, ничего так и не разглядев, рассердившись, снова спешишь в теплую хату.

Утром похолодало еще больше. Неприятно сек колючий и холодный дождь. Он был крупный и частый: нагнешь голову — и со шляпы, собранный широкими полями, зажурчит вниз холодный ручей. Воздух отдавал морозом, — наверно, где-то недалеко лежал снег.

Бухавец надел уже свой теплый синий свитер, ходил по бригадному двору, энергично отдавал какие-то очень нужные сегодня приказы, а сам все втягивал голову в теплый и мягкий воротник.

Не спешили выпускать и коров.

— Незачем их гонять по такому холоду. Они и вчера так замерзли, что со всех ног домой бежали…

Женщины, которые сортировали лен, оделись сегодня потеплее. Даже перчатки с оторванными пальцами натянули на руки — хоть в них пальцы и голые, а все равно немного теплее…

К полудню дождь еще усилился. С поля, промокшая до нитки, прибежала Ганна Кухаренка — льноводки только что отсортировали машину льна, который надо сегодня же отвезти на льнозавод. Перед дорогой ей, звеньевой, надо переодеться и пообедать.

Тетка Ганна достала из печи чугунок упревшей картошки с фасолью. В третью миску она не наливала — дядька Степан был еще на работе: он будет есть тогда, когда вернется.

ОБЕД С ГАННОЙ КУХАРЕНКОЙ

А как же, надо везти и в такой дождь. Привезешь, бывает, на льнозавод, а приемщица как закричит:

— Что ты мне привезла? Что привезла, я у тебя спрашиваю? Это же одна мокрядь.

— А что я сделаю, если все время дождь льет! — оправдываюсь тогда я. — Небо ведь я платком не завяжу, чтоб оттуда не лилось.

— Что это за лен? С него же вода течет! И почему снопы такие большие?

— А что я сделаю, если у меня пенсионеры на поле собрались, в перчатках вяжут эти снопы и все на руки дышат…

— А я что с твоим льном буду делать?

— Вон ту скирду завершить им можно будет.

— Так он же всю ее сгноит.

Но, бывает, покричит, покричит да и примет. Только я все равно очень переживаю. Поверите ли, подъезжаю к Богушевску, а у самой аж ноги трясутся от страха. И ехать не хочется, когда лен мокроватый везешь. Просишь бога, чтоб только сдать. А то вон льноводка из Митьковщины одну и ту же машину раза три в Богушевск возила, да так и не сдала. Вот как.

Но я тогда свой с горем пополам сдала, приезжаю домой, а мои пенсионеры вяжут снопы — только брызги летят.

— Что вы делаете! — кричу.

— А на нас и бригадир и агроном ругаются, говорят, чтоб вязали, — оправдываются они.

Им-то что — повязали, нагрузили машину, да и все. А звеньевая вези. А как же. И поверите ли, как только приемщица вытаскивает из машины сноп на пробу — в глазах темно становится. Когда мокрый вытащит, так еще, бывает, с горячки и пошутишь:

— Это я, видать, не тот сноп пометила: тяните другой — тот посуше будет.

А что, некоторые так и правда помечают. Привезут приемщице подарочек, а тогда и говорят:

— А вы тяните тот сноп, на котором красная ленточка мотается.

Сноп, конечно, лучший выберут. И тогда всю машину высоким номером сдают.

Лен наш в этом году, несмотря ни на что, хороший. Я его в 1,75 сдала. Вон и юннаты из нашей школы пришли, лучший сноп выпросили.

— Дайте, — говорят, — тетка, самый высокий нам.

Потом и пофорсили. А анибалевский по 0,75 идет. Потому все шоферы просятся возить лен только из нашей бригады. У нас прогрессивка будет. А там — ничего. Я сама так очень любила с Васей Кавецким лен возить, пока тот на молоковоз не сел: с ним всегда спокойнее, веселее было ездить.

И пенсионеры охотно на лен приходят. А теперь, поверите ли, у нас началась война против пенсионеров.

— Почему они на лен идут? — кричат молодые. — Здесь — так они могут, а в другом месте не хотят работать?

— А мы, мне кажется, и за это должны спасибо им сказать, что они хоть так помогают, — говорю я женщинам. — Вы же то холода боитесь, то бюллетень возьмете, а эти старухи всегда притопают.

Слушает, слушает Бухавец, да и сам не выдержит, вступится за пенсионерок:

— Как вам не стыдно, тетки! И вы же такие старые будете. Вам только бы кричать…

Ай, ну его… Пора, видимо, и мне бросать этот лен. А то завидовать начинают звеньевой. Идет дождь, а они радуются: «Пускай Романовна позлится…» Да и мне самой надоело. Посеяли лен — ставь, вытеребили — ставь, обмолотили — ставь, послали — ставь, подняли — тоже ставь.

А когда я уйду из звеньевых, тогда, как и все, не буду никаких забот иметь. И я буду говорить: «Что, дождь идет? Ну и хорошо, пускай идет. А я что — этой звеньевой небо подопру, что ли…»


Знаешь, Геннадий, я, честно говоря, не верил тогда, не верю и теперь в последние слова тетки Ганны. Будет, будет она звеньевой! И всегда, если пойдет вдруг ненужный дождь, она будет искренне переживать, что на поле остался отсортированный, но не отвезенный еще в Богушевск лен; если ляжет неожиданный, непрошеный снег — она будет волноваться, что в поле остались распаханные, но невыбранные борозды картошки.

Тетка Ганна не может быть равнодушной, ибо она всю свою жизнь работала честно и трудно и потому хорошо знает, как бывает больно, когда видишь, что гибнет даже маленькая частичка твоего труда…

Наконец я выбрал время сходить к Комару: после обеда тетка Ганна повезла лен в Богушевск, и у меня освободилось полдня. А Петр Дмитриевич всегда, в каждый мой приезд, приглашал к себе, — посмотреть, как работает деревенский водопровод, и вообще поинтересоваться, как живет в «Большевике» бригадир тракторной бригады.

Возле магазина толпилась небольшая группка не занятых на работе мужчин — сегодня ведь получка! Здесь же слонялся уже веселый Алексей Кухаренка.

— А кто вон тот, в черном плаще?

— Да это же Слонкин, кузнец, — ответил Комар.

О дьявол, кузнеца не узнал — чистый, по-городскому одетый, стоит, как министр.

Среди мужчин я заметил и высокую фигуру Бронислава Сейстуля, который весело смеялся над чьей-то незлой шуткой. «Вот теперь бы, под такое настроение, и поговорить с дядькой Броником, который с виду всегда кажется мрачноватым, неразговорчивым, задумчивым», — подумалось мне, но тут же я решил отложить этот разговор: успею еще.

По мокрому, липкому и скользкому, словно рыба, шоссе одна за другой бежали машины. Мы с Комаром осторожно, не спеша перешли шумную улицу, спустились на обочину и стежкой, что возле самых хат, пошли к Комарову переулку.

Мокрые хаты мокрыми окнами равнодушно смотрели на шоссе. Вон возле чьего-то двора на высокой липе стоит круглая борть — интересно, неужели пчелы не боятся шума машин на шоссе?

— Петр Дмитриевич, — спросил я, — а чья это вон та хата, которую мы прошли? Недалеко от магазина.

Тот дом каждый заметит: он заботливо ухожен, аккуратно покрашен, покрыт шифером, перед ним — красивая, умело выложенная из кирпича калитка.

— Это Алексей Кухаренка так обжился…

— Алексей? Тот Кухаренка, который мне жаловался, что его не замечают, ордена ему не дают, хоть он и свой, андреевский, а не из какого-то там Анибалева?..

— Если б не замечали, разве можно было бы такой дом поставить…

А вот и Комаров переулок. Предпоследняя в переулке — туда, под сосняк, под Оршицу — его усадьба.

ПОЛДНЯ В КОМАРОВОЙ ХАТЕ

— Как селился? А все мое селение началось вот с этого дубка. Принес я его сюда (не дубок, а прутик еще) и в чистом поле посадил. Лене, жене своей, сказал тогда: «Вот тут будут жить Комары».

Дубок стоял, еще зеленый. Только некоторые побуревшие листья опали уже на землю и прилипли к мокрой отаве.

— А потом хата появилась, сад зазеленел.

Сад, в котором сняты плоды, мокро дрожал под холодным ветром. Лишь пара поздних яблонь ярко светились небольшими красными яблоками, которыми были усыпаны деревца. Яблоки, хоть и красивые с виду, были кислые, твердые: чтобы повкуснеть, им, видимо, надо какое-то время вылежаться. А может, они позднее покажутся вкусными только потому, что тогда, зимой, нельзя уже будет пойти в сад и сорвать любое яблоко, которое на тебя посмотрит…

Просторный двор. Ухоженные хлевы. Новая кирпичная баня.

— О, с этой баней были у меня хлопоты. Только я ее построил, обновить захотелось, в своем пару попариться. Ну, натопил я ее — аж уши горят. Лена помылась и пошла в хату. А я с детьми остался. Сам парюсь, а дети в тазу плещутся. Слез с полка, а они белые-белые — как полотно. И сам чувствую, что и меня уже ноги не слушаются: как ватные стали. Боюсь только, чтоб не упасть. Я тогда детей быстренько повыкидал из бани в предбанник и тут же сам упал. Полежали мы немного, свежим воздухом подышали — отошли. Когда мне стало легче, я воды холодной принес. Головы детям ополоснул, и они зашевелились. А беда в том, что цемент был еще сырой, газ появился, — вот мы и угорели. Пришел домой, а Лена спала. Проснулась, а я возьми да и расскажи ей про все. Гляжу, а она белеет, белеет на моих глазах тут же — хоп! — и потеряла сознание. Что мне делать? Я давай мою Лену по лицу бить. Вижу, румянец появляется — ну, думаю, слава богу, проходит…

— Что ты человеку голову морочишь своей баней! Будто ему интересно слушать твою болтовню.

Это пришла с фермы Комариха. Елена Семеновна уже давно работает дояркой и с мужем, как она говорит, встречается чаще всего только возле своего дубка: он спешит на базу — она идет с фермы, он идет с базы на обед — она спешит на ферму коров доить…

— Я же и тогда говорила: на кой черт тебе спешить с этой баней. Пусть постоит, обсохнет…

— Зато теперь лучшего пара, чем в моей бане, ни у кого в Андреевщине нет.

Комариха зазвенела в сенях ведрами. Комар показывал мне свой водопровод — откручивал краны на кухне, в коридоре и любовался вместе со мной, какой упругой струей бьет вода.

— Петро, — спросила из сеней Комариха, — Вася еще не вернулся из Орши?

— Сама же видишь, что нет, — ответил Петр Дмитриевич и внимательно посмотрел в окно, которое заслоняли кусты еще зеленой сирени. — Вон и Васьковский бежит, — увидев сквозь листву агронома, сказал Комар. — Он сегодня в райкоме был, на бюро в партию Леню принимали.

Васьковский давно стукнул в сенях щеколдой, но в хату пока не заходил — наверно, старательно вытирал мокрые ботинки о постланный у порога вместо половичка старый, но чистый мешок. И как только он открыл дверь, не дав ему даже как следует войти в хату, Петр Дмитриевич нетерпеливо спросил:

— Ну как, Леня, дела?

— Отлично, Петр Дмитриевич!

— Приняли?

— Приняли. Разве вашей, Дмитриевич, рекомендации можно отказать?

— Она, Леня, не только моя, — смутился Комар. — И другие рекомендации у тебя тоже весомые, серьезные.

— А чьи еще? — спросил я.

— Иван Казакевич дал, — ответил Васьковский, — механизатор, рационализатор. Словом, два заслуженных колхозника рекомендовали меня в партию.

Леня Васьковский был все еще взволнован. И неудивительно! Такое ответственное событие в его жизни!

— Теперь, Леня, видимо, ты у нас не задержишься. Чувствую, что тебя председателем выдвигать станут…

Наконец приехали из Орши на машине Володи Макаренки ветфельдшер Леонид Белецкий и Василь Кавецкий.

— А братец ты мой! — кинулась к ним Елена Семеновна. — Вы же, наверно, и голодные и холодные… А мне и покормить вас некогда — на ферму надо идти.

— Ничего, Лена, ничего, не переживай. Сами соберем поужинать. Мы в ларьке мясокомбината печенки купили. Сейчас зажарим.

И поскольку все, кто был в хате, уже знали о беде Комаровых, знали, зачем ездили мужчины на мясокомбинат, Елена Семеновна в сенях рассказала об этом мне одному:

— Это же у нас сегодня будто похороны. Отвез мой братец на мясокомбинат телку, которую я на корову растила. И так уж, ей-богу, на душе грустно, так горько — точно человека похоронила. В хлев, поверите ли, не могу зайти. Как только гляну, что там пусто, так слезы из глаз катятся. А такая она была хорошая, моя телка. Поверите ли, я ей даже воды не давала — одним только молочком и поила. А как она ела! Бывало, когда ест, так даже на коленки становится. Только все равно почему-то из хлева вырваться ей хотелось. И вон какую стенку, из бревен сложенную, перескочила. Стенка эта, вон сами взгляните, какая высокая, а она перескочила, — конечно, силы у нее было много. Только все же животом, видимо, о бревна ударилась. Приду в хлев, а она, бедная, лежит и, поверите ли, стонет, как человек, — ых, ых, ых…

Комариха пошла на ферму. Вася Кавецкий и ветфельдшер на газовой плите жарили печенку. Чтобы я не скучал, самая меньшая дочка Комара — четырехклассница Света — принесла мне толстый семейный альбом.


Давай, Геннадий, полистаем его.


Вот небольшой, с обломанными уголками фотоснимок. Возле новой Комаровой хаты весело смеются, хохочут, чуть не ложатся от смеха дети. Они сидят на лавках, стоят за ними, лежат спереди на траве — ну, целый детский сад в палисаднике! Даже не верится, что столько смехунов поместилось на таком маленьком клочке фотобумаги. Столько мордочек! И каждое смеющееся личико можно разглядывать долго, часами — не наскучит. Мне показалось, что и сама хата вместе с детьми добродушно смеется своими широкими, освещенными солнцем окнами.

Что ж, видно, она очень ласковая и гостеприимная, эта новая хата, если смогла собрать возле себя и рассмешить столько детей!

— А кто вот этот весельчак? — показываю я Свете другую, немного пожелтевшую уже фотокарточку, где тоже широко и беззаботно смеется (рот — до самых ушей!) курносый мальчишка.

— А неужели не узнаете? — не сразу говорит Света.

— Разве его узнаешь, если он смеется так, будто только что смешной блин проглотил.

— А вы все равно узнайте! — настаивает Света.

Когда я все же сдался и сказал, что ни за что не узнаю этого вихрастого мальчика. Света подсказала:

— А вы в сени загляните. Он там печенку жарит. Это же наш дядя Вася…

Да, это действительно дядя Вася. Василий Семенович Кавецкий, заслуженный колхозник. Тот, что вот сейчас умело хлопочет возле плиты, где весело шипит сковорода. Как же это я его не узнал? А можно было отгадать: вон ведь и нос тот самый, и рот похожий, и глаза те же — в них уже можно увидеть ручеек той доброты, которой обрадуются люди в его зрелом возрасте.

— А это моя старшая дочка, Рая, — неожиданно из-за наших плеч подсказал Петр Дмитриевич, который незаметно подошел к столу.

У маленькой девочки, как это чаще всего бывает на фотокарточках, немного неестественная поза. Девочка сидит очень прямо, слишком напряженно смотрит в объектив. В строгом школьном платьице с белым передничком. И сама — такая уж строгая.

— Тогда Рая еще в школе училась, — добавляет Света.

Да, тогда, когда фотографировалась, Рая еще не знала, кем она станет, что будет делать после школы. Может, даже и она мечтала (кто из девчат, скажите, не лелеял такой мечты!) о шумном успехе артистки. Не знали еще, какой путь в жизни изберет дочка, и сами ее родители.

— Теперь уже Рая академию Горецкую окончила. Бригадиром совхоза в Могилевской области работает. Приезжает иногда на выходной домой и плачет: «Трудно, папочка». Мужчины там, как и всюду, конечно, грубоватые, матюкаются. А она ведь девушка стеснительная. Если бы мужчина, так тот нашел бы, понятно, покрепче слово в ответ, а она, кроме слез, ничего другого не придумает. Я ей и говорю: «Что поделаешь, доченька. Надо терпеть, надо приучать мужчин к культуре. Ты так себя поставь, чтобы они стыдились при тебе плохое слово сказать». — «Стараюсь, папочка», — говорит она. «И как — выходит?» — «Иногда выходит, папочка».

— А это тоже мои сестрички, — перевернула страницу альбома Света.

— Бедненькие! — Голос у Петра Дмитриевича неожиданно задрожал. — Они такими же маленькими навсегда и остались. Одна, Зинка… ага, вот эта… в Оршице утонула. А другую, Люду… ага, вот эту… автобус на шоссе подбил. Иду я на обед, вижу — посреди дороги что-то собрались, кричат. Подошел ближе, гляжу — а это моя дочка на асфальте в крови лежит. Дальше не помню уже, что было. Лена мне потом рассказывала. Говорит, увидела и испугалась: «Боже-боже, чего это мой стоит на шоссе и волосы на себе рвет?»

…Лопушистая, но пока не очень еще высокая кукуруза. Широкое-широкое поле. Посреди него стоит Петр Дмитриевич — улыбается.

Кукуруза перед ним, кукуруза за ним — зеленеет почти до самого небосклона. Видно, фотокарточка еще из тех, давних времен.

— Да, снимали тогда, когда кукуруза царицей была, — подтвердил Петр Дмитриевич. — А я же, как ни крутите, специалист, ведь я украинец, хоть и давно в Белоруссии живу (так вот он откуда, тот далекий, чуть уловимый акцент, не свойственный нашей белорусской речи!). Вызвали и говорят: «Попробуй, Комар». Ну, я и прорастил, как у нас делалось, семена. Потом испугался — а что, если проращенные не взойдут? Вот будет голое поле! Тогда я взял еще не проращенные семена, смешал с проращенными и так посеял. На всякий случай. Гляжу, взошла вся моя кукуруза: проращенная — через неделю, а непроращенная — через три… Вот я и стою в ней веселый…

А это выступает секретарь райкома. Среди тех, кто внимательно слушает, сидит и Петр Дмитриевич.

Соседи. Может, и не близкие, но свои, андреевские. Добродушные лица настоящих, искренних хлеборобов…

— Один… вот этот… пришел как-то ко мне вечером и бутыль самогону принес. «Хочу, говорит, с соседом выпить». — «Ну, давай выпьем», — отвечаю я ему, а сам вижу, что он уже на хорошем взводе. Поставил он бутыль на стол, я налил ему стакан, а остальное в шкаф запер: «Как-нибудь потом отдам». Он вышел от меня и долго не мог разобраться, что случилось. Стоял возле крыльца, недоуменно пожимал плечами и сам с собою говорил: «Пришел к соседу чарку выпить, а тот мою самогонку в свой шкаф спрятал».

Второе лицо немножко похитрее.

— А про этого так Лена мне рассказывала. Пошла она как-то утром в наш сарай. Слышу, говорит, шуршит там кто-то в соломе. Дай, думаю, погляжу, кто там и что. А это — он. Достал из соломы бутыль самогона, нагнул ее и пьет. Вот оно что! Это же он в нашей соломе самогон свой от жены прячет и утром причащаться в сарай бегает. Вернется в хату, жена подозрительно глянет: «Снова самогоном запахло?»

А он: «Тебе уж, видать, этот самогон и во сне снится…» И садится спокойно завтракать… «Ну, хорошо, хорошо, — увидев все, сказала ему тогда Лена, — у нас она целее будет, твоя самогонка. Только надо было бы сказать мне, а то я могла бы вилами разбить твою бутыль…»

Я заметил, что ты, Геннадий, глядя куда-то далеко в темное окно, нахмурился, задумался.

— И я ведь когда-то пил, — глядя мимо нас все туда же, в темноту, тихо сказал ты. — Здорово пил, когда зоотехником работал: то тот поднесет, то этот пригласит. Не хотелось людей обижать — думалось, что так каждого уважишь, если водку его выпьешь. Теперь вот вижу, что не так надо уважать человека…

Может, как раз теперь, если б под другое настроение да если бы в хате не было так много людей, — может, и состоялся бы тот искренний разговор, который чуть было не завязался в твоей конторе еще раньше, в тот тихий весенний вечер…

Но Света опять перевернула очередную страницу семейного альбома, и ты лишь успел сказать:

— А теперь — только в исключительных случаях беру.

Большой общий снимок на фоне леса, сделанный 9 мая, когда вы собирались на маевку.

Вот Игнат Медвецкий, бригадир плотничьей бригады. Тот, что раньше некоторое время имел доступ к колхозной печати. Серьезный, важный, в шляпе, с галстуком…

Рядом спокойно стоит Комар.

А вон лысоватый и немолодой уже дядька с тяжелыми руками кузнеца.

— Иван Казакевич, механизатор, — объясняет мне Леня Васьковский и добавляет: — Это он мне рекомендацию в партию дал. Мы только что о нем говорили…

Чубатый, кудрявый, совсем молодой еще парень. Сдержанно улыбается.

— Вася Медвецкий — хороший комбайнер наш. А когда учился, не давал мне покоя. Все спрашивал: «Дядька Комар, а когда уже я настоящим комбайнером буду? Таким, как Гриша Медвецкий?..»

А вот и ты, Геннадий, — торжественный, нарядный. Тоже важный на снимке, серьезный и немного надутый — как раз такой, каким иногда и представляем мы себе строгого председателя. Стоишь под высокой сосной, и солнечный зайчик, пробившийся через густую крону, светло блестит в траве перед тобой. Второй задержался на губах — будто нарочно хочет рассмешить.

Тем временем Василий Семенович уже поджарил печенку, отварил чугунок рассыпчатой картошки, принес соленых огурцов и нарезал их в миску.

Мы сели за стол. Петр Дмитриевич налил по чарке, взял свою в руку и только хотел говорить, наверно, первый тост, как со скрипом отворилась дверь и в хату тяжело вошла Комариха. Еще не переступив порога, она каким-то осевшим голосом заойкала:

— Ой-ей-ей, ой-ей-ей, слышали вы, что Броника машина убила?

Была темная-темная ночь. На шоссе остановилось движение. Машины стояли одна за другой, требовательно сигналили, мигали включенными фарами. Шоферы задних машин злились и ругались — они не знали, что там, впереди, случилось…

В конторе колхоза все без исключения только и говорили о Бронике.

Б у й н и ц к а я:

На другое утро повалил снег.

— Жена его бабам рассказывала. Говорит, целый день стирала она. А потом вспомнила: «Дай, думаю, сварю — придет же скоро, есть будет просить». А мне говорят: «Иди, тебя бабы из Андреевщины спрашивают». Вышла я, а на меня те бабы как глянули, так у меня внутри все и оборвалось. «Дома ли твой?» — спрашивают они. «Нет, говорю, еще нет». — «Ты только не пугайся — его машина подбила…»

Б у х а в е ц:

— Вот уж послушный дед был. Скажешь ему, что в воскресенье надо обязательно прийти, — он переспросит, а потом рукой махнет и скажет: «Приду, приду…» И всегда приходил, не подводил нас.

К у л я й:

— Если б наперед все знал, так я бы его домой отвез. Как раз мимо него проехал перед этим. Осветил, гляжу — Броник наш идет домой. «Ну, думаю, пускай идет — уже недалеко, вон и дом виден». А что ему шоссе надо перейти — не подумал. Но мне почему-то, как теперь вспоминаю, очень хотелось подвезти его до самой хаты. Говорят ведь, хочешь сделать человеку добро — делай. Спеши. А то, может, немного погодя и пожалеешь, что не сделал, но поздно уже будет…

Р о м а н о в н а:

— Броник не хитрил никогда. Все он делал честно, не мудрил. А как же. Если надо что поднять, так он поднимал, а не притворялся, если надо копать — так копал.


Красиво жил этот человек. Добрую, светлую жизнь его оплакивала Андреевщина. И даже когда в своих Зубревичах я начал рассказывать о несчастном случае на шоссе, выяснилось, что и там хорошо знали его:

— Какой Броник? Неужели тот, что на кирпичном работал? Вот уж был человек так человек. Бывало, и тут поможет, и там подсобит…

В холодной снежной метели еще более щемяще, совсем по-человечески печалятся траурные трубы оркестра. Последний раз дядька Броник медленно едет на машине Василя Новикова, на которой он столько перевез зерна, силоса, картошки, едет по той дороге, по которой столько ходил и ездил, едет туда, куда всегда ездят только один раз.

За гробом — много людей. Сняв шапки, рядом идете и вы: Кичин — директор кирпичного, которому Броник отдал всю свою жизнь, и ты, председатель колхоза, которому в свои последние годы так помогал этот человек.

Над гробом — Броникова жена. Она смахивает платком с холодного лица мужа снег и голосит, причитает:

— А мой же ты дедочек, а куда же ты в такой холод собрался…

— А зачем же ты едешь туда, где тебя никто-ни-кто не ждет?..

— А кто же тебя там накормит и обогреет?..

— А кто же теперь в нашей хаточке дверью скрипнет, поесть у меня попросит?..

— А мой же ты дедочек, а на твоих же щеках снег и тот не тает уже.

Снег действительно падал на белое Брониково лицо и не таял. Таял на зеленых листьях, на ветвях. И даже на неживых предметах — на камне, на крышах, на шоссе, где, видимо, все еще сохранялось тепло. И только на лице дядьки Броника белые снежинки лежали так, как они и упали… Столько было у этого человека тепла, энергии, и вот не осталось даже той малости, которая нужна, чтоб растопить всего-навсего какую-то небольшую снежинку…


Снег падал весь день.

— А что же вы хотите — сегодня ведь покров, — оправдывали эту преждевременную зиму старики. — А на покров обязательно земле надо чем-нибудь укрыться: или дождем, или снегом.

— Говорят же, что первый снег всегда ложится за сорок дней до настоящей зимы.

Эту закономерность я уже заметил и сам. Той, прошлой осенью, когда «Большевик» встретил меня настоящей зимой, думалось, что это простая случайность — видимо, год такой. А вот в этом году, когда первый снег улегся еще раньше, чем в прошлом, про случайность уже не стоило и вспоминать: видно, действительно первый снег зима всегда посылает немного раньше, чем приходит сама.

В андреевском саду (да, наверное, и в кобыляцком) занесло груды круглобоких спелых яблок — кое-где они светились из-под снега своими красными, пока еще не запорошенными боками. Тут же, под яблонями, лежали в снегу ящики, которые перед самым снегопадом раздобыл Садкович, — в них должны были везти на завод яблоки, но метель помешала отсортировать их.

Желто светились на белом, чистом снегу осенние березки. Под ними, тоже на снегу, — желтые, сорванные ветром, сбитые снегом листья. Сочетание этой желтой грусти осени и белой свежести молодой зимы непривычно поражало глаз, казалось каким-то нереальным.

Потяжелели, еще ниже обвисли красивые, дозревшие гроздья рябины, ибо на каждой красной ягоде лежало теперь по целому «сугробу» белого снега.

Снег облепил заборы, ворота, набился в углы хат, налепился между бревен, откуда до этого торчал только сухой мох. Неожиданно светло на фоне темного неба забелели заснеженные крыши, которые всю осень мокро темнели даже днем.

Глянешь на пушистое — все в снегу! — небольшое деревцо, и суки его покажутся толстыми, прочными — не сломать. А отрясешь с него снег и, пораженный удивленно пойдешь дальше — тьфу ты черт: и никакое это не дерево, а всего только тоненький, небольшой стебелек чертополоха, тмина или просто травинка, которые стали такими солидными в своем снежном уборе.

В Андреевщине и Кобыляках лен убрали: часть сдали, а часть укрыли под навесом. А как в Анибалеве? Ты нетерпеливо включил рацию: Савельев сейчас должен был выйти на связь.

— «Первый»? Я «второй». Как меня слышите? Прием.

— Слышу хорошо. Прием.

— Сколько у вас, Савельев, льна на поле осталось?

— Машины три.

— А под навесом?

— Тоже три…

— Сегодня у вас будет машина Сапсалева. Обеспечьте погрузку. Больше машин дать не можем. Все на ремонте. Что вам еще надо?

— Надо было бы еще одну машину — навоз из коровника вывезти.

— Я же говорю, что сегодня нету. Это потом уже сделаете, когда освободимся ото льна…

Значит, колхозная радиостанция работает без радиста. Ты сам принял на себя все радиозаботы.

На колхозном дворе занесло телеги: снег сугробами лежит на оглоблях, на спицах колес, на дробинах. Иван Хахлянок, аккуратно подоткнув полы плаща под веревку, которой подпоясался, меняет в телеге колесо и бубнит себе под нос:

— Да, на этом ломачье, холера, и до стогов не доедешь.

Змитрак Прыма в своем длинном, намокшем снизу плаще запрягает коня в другую телегу: поднял одну оглоблю, бросил ее о землю, чтобы сбить снег, — она так и зазвенела. Потом привычно и умело всунул толстый конец дуги в гуж и через шею бывшего жеребца, который теперь, как сказал Харитон Шелепов, «рабочим конем стал», подал ее на другую сторону. Стряхнул снег со второй оглобли и крепко прижал ее к дуге гужом. Засупонивая хомут, Прыма помогал себе коленом.

Запрягли, перевернули доски на телегах, чтобы сбросить и с них мокрый снег, постучали дробинами о ручки телег — с них тоже отвалились комья снега, — стали на телеги и так, стоя, дергая время от времени вожжами, громко переговариваясь, неторопливо поехали один за другим в ту сторону, где стояли стога. Поехали за сеном или соломой — сегодня ведь коровы первый день не вышли в поле.

И пока ехали, чуть не до самых стогов, далеко были слышны их голоса…

Вот так, Геннадий, и кончился наконец твой очередной сельскохозяйственный год.

До этого все время одна работа наступала на другую, торопила, подгоняла, а теперь уже можно передохнуть, отдышаться. Урожай в амбарах, и сегодня ты можешь полностью посвятить себя заботам о будущем годе.

Год — на исходе, год — на подходе.

Работа хлебороба, может, потому никогда и не наскучивает, не приедается, как и черный хлеб на каждый день, потому что кончается один год и в следующем ты можешь всегда поправить себя, по-новому сделать то, что не успел сделать в минувшем, прожить этот год с учетом всех своих прошлогодних упущений и просчетов.

Понимаешь, хоть и дождей было маловато, хоть и солнце жарило, казалось, излишне щедро, хоть и снег, такой глубокий, выпал в самой середине осени — но все же этот год, который незаметно для нас состарился, был самый обычный. Ибо кто, скажи, вспомнит такой год, когда бы хлебороб не ждал дождя или солнца, чтобы он не сердился на позднюю весну, обложной дождь во время сенокоса, преждевременный снег?.. Это только в своих самоуверенных утверждениях мы порой заносчиво хвастаемся, что уже давно покорили природу. А в жизни нередко бывает, что человек очень серьезно зависит только от нее. Случится долгая засуха, махнет над полями своим тяжелым черно-белым крылом градовая туча, скуют вдруг голое, не заснеженное еще поле двадцатиградусные морозы — и хлебороб будет тревожиться за свой урожай, но помочь ему уже ничем не сможет.

Мы видели с тобою, Геннадий, колхоз во все четыре времени года — и когда только что просыпаются деревья, поля, луга, и когда они тихо успокаиваются до новой весны. Видели, как весной бушует все живое и как оно с грустью увядает под осень. Видели покой снегов и щедро согретую ниву. Оплодотворение и колошение, цветение и созревание; сев и жатва, весна и лето, осень и зима быстро промелькнули перед нами — кажется даже, что и ты, Геннадий, не успел оглядеться, как уже надо думать про новый круг.

В первый мой приезд ты еще во всех своих анкетах писал, что правительственными наградами не награждался, в выборные органы власти не избирался. А сегодня у тебя уже есть награды и ты избран депутатом районного Совета.

Один год закончился. Еще один извечный круг извечного хлеба на извечной земле замкнулся. Он достался нелегко и твоим колхозникам. Что поделаешь — хлеб всегда требует честной и добросовестной работы, потому что он не рождается самородками: его надо собирать по зернышку. Начинается другой круг, другой год, — пожалуйста, обдумав и пережив только что минувший, твори все заново: зерно, колос, урожай… Да, откровенно говоря, этот год уже давно для тебя начался — вон как зеленеют на поле всходы озими, которая новым летом обрадует ниву тяжелым, согнутым к земле колосом.

Один год — на исходе, второй — на подходе.

ЗВОНОК ИЗ ПЯТОЙ ПОРЫ ГОДА
Вместо эпилога

— Это ты раньше звонил? А мне как сказали, что Минск вызывал, так я и подумал про тебя. Где я тогда был? В поле. Сам ведь знаешь, где бывают во время сева. А мы с Ярковичем — он теперь у нас секретарь парторганизации — ездили вручать переходящий вымпел райкома и райисполкома Грише Медвецкому. Да, прямо в поле. Пожали руку, поздравили.

И нас весной поздравляли. Понимаешь, «Большевику» присуждено переходящее Красное знамя Министерства сельского хозяйства СССР, а также денежная премия. Это по итогам прошлого года.

В этом году давно уже отсеялись. Нет, у нас ничего не вымерзло. И морозов особенно больших не было. Так, два заморозка прошло, но это мелочи — на посевы они не подействовали. Теперь Комар осматривает технику, чтоб к сенокосу и жатве готова была. Картошку понемногу окучиваем. Нет, рядов еще не видно, мы ведем слепое окучивание. Скоро сено косить начнем.

Что еще нового? Комар новую машину сам сделал. Нет, не себе. Для колхоза — удобрения разбрасывать. Яркович только что «Жигули» себе купил — пока каждую пылинку сдувает. Как Бухавец? Ничего, держится… Вот, гляди ты, и про кузнеца не забыл. Скучает ли Слонкин без жены? Нет, кажется, не скучает: он уже опять женился. Да, на нашей, на местной.

Работает ли Васьковский, спрашиваешь? Работает, работает. Правда, его тут недавно сватали председателем в один колхоз. Пока что отказался.

Вот еще что. Ты же знаешь, нам все свое молочное стадо сдавать придется. Наши коровы позапускались, перестали доиться — как козы молока дают. В сводках по молоку заметил, как мы плохо выглядим? Недавно двадцать две породистых телки в колхоз привезли. Так постепенно заменим всех своих «коз».

Словом, по телефону обо всем не расскажешь. Да и некогда. Сейчас вон ждем польскую делегацию из Зеленогурского воеводства. Ты ведь знаешь, что Витебская область давно дружит с этим воеводством Польши. Они сегодня через какой-нибудь часок должны приехать. Так хоть улицу надо немного полить — все же пыли меньше будет.

Так что извини, спешу. Приезжай сам — тогда и посмотришь, что у нас нового. Увидишь, как косить будем. Почему весной не было тебя? Тогда, когда под моим окном так красиво цвел наш колхозный сад?..

И мне хоть на один день нестерпимо захотелось снова в Андреевщину — вспомнилось, как бело и душисто цветут под председательским окном гудящие от пчел колхозные яблони.

Даже по-июньски приятно запахло в моей комнате андреевским лугом — нет, не как-то особенно, нет, не по-своему, а именно так, как пахнут во время сенокоса, видимо, все луга на свете.

И еще вспомнилось, как один мой знакомый, который всю свою жизнь прожил в городе, нарочно поехал на год в деревню, чтобы самому увидеть хоть в конце жизни это величайшее чудо на земле — рождение хлеба.

Поехал и остался в ней навсегда.


Витебщина, колхоз «Большевик»,

октябрь 1970 — июнь 1972

Загрузка...