ЛЕТЯЩИЕ НАД НАМИ

СТАНЬТЕ В СТРОЙ!

Давно это было, еще до войны. В светлом и просторном коридоре учебного корпуса выстроились учащиеся аэроклуба в синих комбинезонах и новых кожаных шлемах. Перед ними стоял начальник аэроклуба Степанов — низкий, почти квадратный человек, с мрачным лицом, перечеркнутым мохнатыми сросшимися бровями.

— Алексей Костров!

Худощавый и быстрый паренек вышел из рядов.

— Я вам снова делаю замечание за то, что летаете не так, как надо.

— Я летаю лучше, чем надо. Я слышал, что вы сказали инструктору после моего полета.

— Я вас не спрашиваю, что я сказал инструктору. Вы должны были пролететь по «коробочке», а не фигуру делать. Когда я вам скажу делать фигуру, вы ее будете делать, а когда я не скажу, тогда не будете.

— Я хочу учиться лучше, а вы мне не даете.

— Я без вас знаю, как вам учиться лучше. Много разговариваете! — Мрачный человек начинал сердиться, а когда он сердился, голос у него был похож на рычание. — Я родом с Волги, есть там такое местечко Моркваши. Я вам покажу, как там галки летают! Кому не нравится моя дисциплина, буду отчислять из аэроклуба. Анархистов обучать не буду. Это я всем говорю. А вам, Костров, особенно. Станьте в строй!

— Есть стать в строй!

Костров повернулся и стал в строй.

— Невзлюбил он меня, медведь волосатый, — сказал он соседу.

— Костров!

— Есть Костров!

— Отставить разговорчики.

Низкий человек с мохнатыми бровями чуть развалистой, медвежьей походкой медленно прошел два раза вдоль строя. Все молчали и, стоя неподвижно, смотрели прямо. Слышно было только, как жалобно стонут половицы под грузным телом мрачного человека.

— Можете итти.

Учлеты, облегченно вздохнув, рассыпались по коридору…

Позже, в столовой, облизывая с ложки сметану, Костров говорил своему приятелю Васе Лосеву:

— Послать бы к чортовой матери этого медведя. Что мы, военные, что ли? Добровольное дело — аэроклуб. Я и не буду никогда летчиком, просто буду спортсмен-любитель.

Все они обучались летному делу как спортсмены, без отрыва от производства. Костров совсем недавно кончил среднюю школу и работал на заводе и там записался в аэроклуб. Сначала они занимались теорией по вечерам после работы. Но летом, когда началась лётная практика, их отпустили на три месяца с работы, чтобы дать возможность как следует освоить сложное дело. Они жили теперь в палатках около аэродрома. Утром, когда дежуришь, было видно из палатки, как занимается ранняя заря. Тем, кто не дежурил, тоже было неплохо: им хорошо спалось на свежем воздухе. Все было хорошо, кроме того, что мрачный начальник аэроклуба гонял и жучил их, как в казарме.

Костров до того полюбил это новое дело, что сам не мог бы рассказать, что он чувствует, когда поднимается в воздух и когда машина послушно поворачивается у него в руках. Ему все это давалось легко, и ему казалось, что он сам чувствует машину и уже может сделать на ней любой поворот. Тем более, что в теории он знал, как это делается, и видел, как легко делают инструкторы и сам начальник аэроклуба любую фигуру. В небе Лешку Кострова невольно охватывало беспредельное чувство свободы: можно было лететь в любом направлении, по желанию направлять машину вверх и вниз. Кругом был простор, не то что на земле. Ясно было, почему так хорошо живется птицам. Все было бы хорошо, если только угрюмый начальник аэроклуба майор Степанов, вдруг почему-то особенно невзлюбивший Кострова, не стал бы к нему придираться…

Начальник аэроклуба был человек не совсем обычный. Уже с первого знакомства он произвел на всех впечатление. Видно было, что он много пережил и хорошо знает, что такое жизнь, и это вызывало к нему уважение. Но, кроме того, видно было, что характер у него тяжелый. У него были сросшиеся черные брови на почти квадратном лице и маленькие серые глаза, которые он иногда показывал из-под бровей, и привычка, прежде чем сказать что-нибудь резкое, долго, не мигая, прямо смотреть на человека, как будто придавливая его свинцом своих неподвижных глаз. Лицо его, кроме того, было украшено не очень симметричным подбором различных шрамов. Он жил один в маленьком домике у аэродрома и возле дома разводил на клумбе цветы, и сам с ними возился по вечерам. Иногда он брал гитару, и слышно было, как он густым голосом поет одну и ту же песню:

Идут они с бритыми лбами,

Шагают вперед тяжело.

Дорога дрожит под ногами,

На сердце раздумье легло.

Мало кто знал, что когда-то, когда не было еще других революционных песен, эту песню пели в ссылках, и еще меньше было известно, почему именно эту старую песню каторжников поет начальник, когда ему надоест возиться с цветами. Поэтому песня производила мрачное впечатление. Учлеты ее прозвали «Берложий гимн».

С самого утра начальник появлялся на аэродроме и ходил по полю, грузно переступая короткими ногами в квадратных сапогах, сшитых по особой мерке. Всюду, где он только бывал, он наводил порядок. К вечеру он снимал насквозь пропотевшую фуражку и вытирал ее платком, говоря: «На сегодня хватит, отлетались». Иногда он сам садился в самолет, переваливаясь в него ловко, как привычный кавалерист садится на коня. Летал он «как бог». У него была любимая поговорка. Когда он сердился, он говорил угрожающим голосом: «Я родом с Волги, есть там такое местечко Моркваши. Я вам покажу, как там галки летают!» Никто еще не видел, как там летают галки, но создавалось впечатление, что лучше бы на это и не смотреть.

…Возвращаясь из учебного корпуса, начальник аэроклуба сказал начальнику учебной части:

— Никакой еще дисциплины нет. Нельзя их выпускать на пилотаж. Завтра пусть снова летают по «коробочке».

Это означало, что будут делать только самое простое — взлететь, сделать в воздухе квадрат и снова сесть. И так весь день.

— Может быть, Кострова отчислить? Лучше с одним расстаться, тогда другие подтянутся, — сказал начальник учебной части.

Грузный человек остановился и поднял на собеседника свои сердитые глаза.

— Я лучше со всеми расстанусь, чем с одним Костровым, — сказал он. — Такие попадаются раз в десять лет. Это настоящий талант, у него в воздухе есть седьмое чувство. У него только практики еще нет, но со временем, когда будет практика, вы еще о нем услышите. Я его поэтому буду обдирать больше, чем других. Я из него вышибу разговорчики и покажу, где галки летают! В воздухе без дисциплины — надо заранее гроб самому себе выбирать. А я его не хочу хоронить раньше времени.

Учлет Костров тем временем доел в столовой сметану и сказал своему другу Васе Лосеву:

— Медведь этот совершенно несправедливый. Посмотри на эту пару — сидят себе и воркуют, и настроение у них хорошее. Это потому, что они инструкторы, начальство, и он своих не трогает. А мы для него учебная скотинка.

Пара, о которой говорили учлеты, вовсе не ворковала, а просто ела за соседним столиком кашу. И Костров злился на них совсем без причины, потому что их обоих все уважали, и было за что их уважать. Батраков был инструктором аэроклуба и, кроме того, известным спортсменом. Последнее время он уже не работал с учлетами, потому что получил разрешение командования на рекордный перелет и теперь готовился к этому перелету. Каждый день он тренировался на различных машинах. Она тоже была инструктором, и звали ее Маша Власова. У нее была сильная рослая фигура и загорелое лицо с суровыми сильными чертами. Многие были в нее влюблены, но совершенно безнадежно, потому что она была строгим и требовательным инструктором, а кроме того, неожиданно вышла замуж за Батракова.

Учащийся аэроклуба, а сокращенно учлет, Костров был невысокого роста, худощав, с зоркими светлыми глазами. Он отличался находчивостью, и смелостью и упорством, и строптивым характером. Как-то шли они группой мимо столовой, где сидела на цепи здоровенная злая собака, прозванная «Иммельман». Собака не любила учлетов, потому что они ее дразнили. Она рвалась на цепи и опрокидывалась назад, когда цепь ее душила, и за это ее прозвали Иммельманом.

Случилось так, что собака отвязалась. Ребята заметили это только тогда, когда уже стало слышно у них за спиной ее хриплое дыхание. Увидев собаку, все бросились врассыпную, хотя это было безнадежно, потому что бежать через поле было далеко, а в руках ни у кого не было ничего пригодного для обороны. Кого-то из бежавших в разные стороны она должна была все-таки выбрать. Поэтому беглецы оглядывались и вскоре остановились, не видя за собой собаки. Они увидели, что собака не бежит за ними, потому что Костров остался на месте.

— Беги, Лешка, сожрет она тебя! — крикнул в испуге простодушный Вася Лосев.

Костров ждал. Это была большая собака, и она не станет рвать штаны, а прыгнет сразу, чтобы свалить. Собака прыгнула ему на грудь. Он ударил ее снизу в челюсть и устоял на крепко расставленных ногах, потому что еще раньше, чем летному делу, обучался боксу. Главное было в том, чтобы быть быстрей собаки и ударить точно. Она перевернулась в воздухе, стала на ноги и прыгнула снова. Теперь он ударил ее слева, и, прежде чем встать, она лежала. Потом она прыгнула снова, но уже ниже, и он ударил ее ногой под челюсть. Она стала медленно отходить к себе назад, к конуре, и там легла. Глаза у нее были мутные. Ее стало тошнить. Костров принес ей в миске воды и поставил рядом. Она следила за ним злобными глазами, но не могла встать. Тогда он взял цепь и привязал ее к ошейнику, там, где шерсть стояла дыбом.

— Смотри, цапнет она тебя. Будешь уколы делать от бешенства, — сказали ребята.

Он не стал ее больше трогать, но вечером принес ей котлету от ужина. Котлету он ей кинул, не подходя, и стал издалека с ней разговаривать. Но собака смотрела так, что видно было: она никогда не простит ему обиды. Костровым овладело упрямство. Он стал каждый вечер приносить ей еду и разговаривать с ней. Через месяц Костров добился своего. Сначала она стала есть то, что он приносил, потом уже перестала, встречать его рычанием, но к себе не подпускала.

Заметив эти действия Кострова, начальник аэроклуба сказал:

— Она на вас всех рычит, потому что вы ее дразните. Собака никогда зря не тронет.

Он подошел к ней и властно положил на загривок тяжелую волосатую руку. Собака послушно легла — ничего удивительного: она давно знала, кто здесь хозяин.

— Я сделаю так же, — сказал Костров.

— Если она тебя цапнет, будешь месяц ходить с больной рукой и тогда забудь об аэроклубе, — сказал начальник.

Костров немедленно подошел и положил свою руку на шею собаки. Она лежала смирно, поместив голову между квадратными сапогами грузного человека и ботинками Кострова.

— С собакой все же легче справиться, чем с самолетом, — сказал тогда начальник аэроклуба майор Степанов. — Посмотрим, как пойдет дело завтра. Завтра у нас будет комиссия, запомните все, чтобы был полный порядок.

Вечером, ложась спать в палатке, Костров пожаловался другу Васе Лосеву:

— За что он меня так не любит? Аж почернел весь, когда я подружился с Иммельманом. Собачьей дружбы и то ему стало жалко. Сам он хуже собаки. Вот увидишь, что завтра будет ко мне придираться.

На другой день приехала комиссия обследовать аэроклуб, и они летали в присутствии знаменитых летчиков с орденами. А у одного полковника, старшего в комиссии, была даже Золотая Звезда Героя.

Когда Костров поднялся в воздух, Степанов сказал полковнику, старому своему знакомому по совместной службе на Севере:

— Вот этот парень будет у меня орлом. Только никак не могу приучить к порядку. Никакого понятия о дисциплине. Как был сорванец-мальчишка, так и остался.

— Что ты от него хочешь, он же хорошо летает, — заметил полковник.

— Ты его не знаешь. Это только потому, что я вчера его наказал… А то бы он выкинул сейчас штуку сверх программы. Ему все себя показать хочется. Нашел кого удивить!

— Он хорошо летает, будет из него толк, — сказал полковник, глядя вверх.

Костров уже выполнил свое задание. Дело было простое — взлететь и сесть точно у посадочного знака. Показать точность расчета. Конечно, на глазах у такой комиссии хотелось сделать что-нибудь еще, но это могло для него плохо кончиться. А вдруг и вправду выгонят из аэроклуба. Медведь и так его не любит. Все-таки Костров волновался и сел немного хуже, чем делал это обычно.

— Хорошо сел, лучше других, — сказал полковник.

— Он может еще лучше. Это он на меня сердится, что я ему крылья связал.

Когда Костров подошел с рапортом, начальник сказал ему:

— Вы сели хорошо, лучше других. Но обычно вы можете еще лучше. Не надо волноваться. Повторите задание.

Костров повернулся и снова пошел к самолету.

— Ты сам его дразнишь, — сказал полковник. — Для парня это скучное дело, а ты его второй раз мучаешь.

— Пусть научится прежде всего молча делать то, что прикажут. Это самое главное. Без этого я его при всех талантах за версту не пущу к авиации. Я из него человека делаю, это потруднее, чем лошадь объездить или облетать машину.

Костров сел лучше, чем раньше, но все-таки хуже, чем мог. Он никак не мог еще справиться со своим волнением. Когда он снова подошел рапортовать, Степанов сказал ему:

— И все-таки вы можете лучше. Если сами не возражаете, попробуйте еще раз.

Светлые глаза Кострова сразу вспыхнули. Степанов заметил это и в упор придавил его своим тяжелым взглядом. Костров молча повернулся и снова пошел к машине. Так же как и первые два раза, он уверенно поднялся и сделал круг над аэродромом. Все следили за ним: ребята, знавшие характер Кострова, прекрасно понимали, что сейчас две воли ломают одна другую.

— Куда же он пошел? — спросил полковник, из-под ладони глядя в небо. Машина Кострова шла на посадку, но не в центр поля, а к самому краю — туда, где стояли жилые строения и учебные корпуса и где никто не садился.

— Сейчас выкинет штуку, — спокойно сказал Степанов. — Жаль, если все же придется выгнать из аэроклуба.

Костров стал садиться. Он садился у самых строений, и вот уже колеса коснулись земли и побежали по ровной площадке перед столовой. Здесь тоже хорошо можно было сесть. Машина пробежала до конца площадки и остановилась только тогда, когда колеса ее попали на клумбу с цветами — у дома начальника аэроклуба.

— Вот стервец, — спокойно сказал Степанов.

Костров издалека шел рапортовать. Лицо его было бледно и губы сжаты.

— Машина посажена точно на три точки, — сказал он, глядя прямо в глаза угрюмому человеку.

Степанов только чуть шевельнул бровью:

— В дежурную комнату, посиди там и подумай.

До вечера Костров просидел в дежурной комнате, где он мог вволю разглядывать плакаты с надписью: «Вступайте в аэроклубы!» В окно ему было видно, как начальник возится на клумбе, поправляя поломанные цветы. Рядом стоял начальник учебной части, они разговаривали, и нетрудно было догадаться о чем. Медведь его хочет выгнать, а тот подобрее, тот все-таки заступается.

— Я не понимаю, почему не расстаться, наконец, с Костровым, — говорил в это время начальник учебной части Степанову. Сам он был большой педант и не мог перенести мысли о том, что у комиссии останется нехорошее впечатление.

— Нипочем не расстанусь. Я ему еще покажу, где галки летают. Теперь его песенка спета.

— Наоборот, он теперь обнаглеет. А для нас такой позор был сегодня! Скажут, что не умеем воспитывать.

— Ничего не скажут. В комиссии тоже летчики, я сам с ними летал. Это ведь не бухгалтеры приезжали с ревизией. Теперь ему, Кострову, самая крышка будет. Теперь за него все дружки возьмутся, а то они до сих пор на него как на героя смотрели… Воспитывать труднее, чем выбросить человека. Эк он его, стервец, колесом переехал… — Он, кряхтя, потянулся через клумбу и выдернул поломанный мак с красной головкой. — Эти маки самый цвет для пчелы. Я вот еще скоро ульи заведу, мед в столовой будет. Выпустите-ка вы его из-под ареста. Мне теперь нечего с ним делать, пусть-ка его дружки сами заклюют.

Кострова отпустили, но вместо того чтобы итти спать в палатку, он пошел к столовой, сел в темноте у конуры, обнял за шею пса, с которым они уже совсем подружились, и сказал:

— Теперь уже выгонят меня, Иммельмашка… Ребята даже говорить со мной не хотят. Весь аэроклуб, говорят, опозорил, Теперь весь коллектив против меня. Не летать мне уже больше. А был бы из меня хороший летчик, попробуй-ка точно на клумбу посадить… Чорт меня дернул с этой клумбой. Не летать мне больше. И на заводе засмеют.

И он заплакал, потому что здесь никто его не видел, кроме пса, который, не помня зла, слизнул у него слезу со щеки.

* * *

Месяц после этого Костров был как шелковый. Он больше не имел ни одного замечания и выполнял все, что прикажут, и только то, что прикажут.

Теперь он уже иначе смотрел на начальника аэроклуба, хотя тот, очевидно нарочно, не выпускал его на свободный пилотаж, разрешая летать только по учебному заданию. Глядя друг на друга, когда один стоял навытяжку, а другой отдавал приказание, они как будто говорили глазами то, что другим не было слышно.

— Я знаю, что ты хитрый. Ты все еще ждешь, не сорвусь ли я где, все еще не веришь мне, — говорил Костров.

— А не рано ли еще тебе верить? Я и правда хитрый, я знаю, что в тебе бесенок еще где-то сидит, — отвечал ему угрюмый человек и давал самое противное задание.

По вечерам, когда делать уже было нечего, учлеты лежали на бугре около аэродрома и смотрели, как к реке спускается солнце. Иногда по вечерам начальнику приходила фантазия полетать самому — то ли для тренировки, то ли просто его самого тянуло в небо, неизвестно: он о своих чувствах никому никогда не говорил. Когда он садился в свою машину, выкрашенную не зеленой, а серебристой алюминиевой краской, все смотрели, как он взлетает.

— Вот это высший класс, — говорил, вздыхая, Вася Лосев.

Машина Степанова не поднималась в воздух сразу, он делал то, что может себе позволить только лишь опытный летчик, — вел ее сначала низко над землей, и постепенно красиво она выходила в небо.

— Я тоже так могу, — сказал Костров и вздохнул. — Только он не позволит. А без разрешения нельзя, я себе дал слово.

— Ты напрасно хвастаешь, — строго сказал Вася. — Это отсюда кажется, что нетрудно так сделать, а на самом деле мы еще до этого не доросли.

Однажды Костров не выдержал. Утром, когда начались полеты и когда Степанов сам смотрел, как они взлетают, машина Кострова вдруг пошла низко над землей — так же, как шла обычно командирская машина.

Степанов крякнул от досады и продолжал следить за взлетом. Лицо его в эти секунды стало напряженным, и когда машина Кострова вздрогнула и качнулась, он один только успел заметить, что случилось. Не имея достаточно опыта, Костров одним колесом задел за землю и только огромным усилием удержал машину и поднял ее вверх. Если бы толчок был чуть сильнее, она бы перевернулась. Теперь она была в воздухе, но одно колесо отлетело, и обломки его лежали в поле. Несчастье только отодвинулось во времени, он не сможет сесть на одно колесо и разобьется при посадке. Он даже мог не заметить, что остался без колеса.

— Загнуть полотнище слева, — сказал Степанов.

Это означало, что у посадочного знака «Т» надо загнуть одну сторону перекладины, чтобы показать летчику, что левое колесо сломано.

Низкая фигура Степанова вся напряглась, острые глаза его следили за машиной. Как он будет вести себя в воздухе, догадался ли он о чем-нибудь? Костров не стал выполнять задания, он кружился над аэродромом. Значит, понял, в чем дело. Сейчас ему там совсем плохо: он думает, что делать. Но как помочь ему, чтобы он собрал в себе всю волю, как не допустить, чтобы растерялся, научить спасти себе жизнь, подсказать, как лучше делать? Если бы во второй кабине был инструктор, он бы посадил машину, но в этот раз Костров летел один.

Теоретически Костров уже знал, что при посадке на одно правое колесо надо сажать машину с креном вправо, ногу и ручку до отказа вправо, чтобы как можно дольше пробежать в этом положении; но рано или поздно машина упадет на левое крыло, и тогда, если скорость пробега уже уменьшилась, она развернется вокруг левого крыла и остановится… Все зависело от того, насколько долго сможет Костров при посадке удержать ее с креном вправо, на уцелевшее колесо… Но мало было уверенности в том, что он сможет это сделать и не разбиться. Лучше было даже не смотреть, как он садится.

Костров стал садиться. Машина побежала по полю, наклонившись вправо, все смотрели на нее, понимая, что в это время Костров вцепился в ручку и только в этом теперь его жизнь, Но вот машина стала заваливаться влево, крыло ткнулось в землю и плавно, вокруг него развернулась машина — уже на исходе скорости. Все бежали через поле к самолету. Костров уже вышел из него — он был бледен, лицо покрыто потом. Его стало тошнить.

Начальник аэроклуба снял фуражку и вытер ее белым платком.

— Стервец высшего класса, — сказал он, — Только больше ему в моем аэроклубе не летать. Выгоню голубчика сегодня же вечером.

Кострова опять отправили в дежурную комнату, и он просидел там до вечера, ожидая судьбы. Ему даже ужинать не принесли, и он сидел один и от тоски и голода ляскал зубами. Дело было совершенно ясное.

Вечером в комнату пришел дежурный учлет с бледным, расстроенным лицом. На Кострова он даже не глядел.

— Костров, иди в корпус, все уже построились.

— Прямо вечером меня выгоните? — спросил Костров.

— Кому ты сейчас к чорту нужен. Не до тебя тут, — ответил дежурный, шагая рядом с ним.

— А что случилось? — Костров с испугом заметил, что дежурный дрожит как от холода.

— Батраков разбился.

— Боже мой, как же это?

— Вот так. Сейчас привезли.

— А Маша?

— Она сама видела все. Она и сказала. Они рядом летели. Он устал днем, а вечером решил все же еще раз полететь. Он все тренировался, Он летел на спортивной машине, она ведь неустойчивая… И вдруг сорвался в штопор, низко над лесом, и сразу врезался в лес. Она все видела. Она прилетела и сказала. Сейчас его оттуда привезли.

— Ну и что с ним?

— С ним уже ничего. Сам увидишь. Сейчас будет митинг, завтра похороны.

В коридоре учебного корпуса выстроились все учащиеся и все работники училища. На правом фланге Костров увидел Машу. Она стояла как изваяние, и глаза ее смотрели куда-то далеко. Степанов вышел перед строем, грузная фигура его обмякла, крутые плечи пригнулись. Он не умел говорить речей.

— Погиб очень хороший летчик, — сказал он, — при исполнении служебных обязанностей… — Он задохнулся. — Погиб Саша Батраков… Я давно его знал. Не умею я говорить речей… Вечная память летчику!

Все сняли кожаные шлемы.

На другой день были похороны, и все подходили прощаться, и все время у гроба, как статуя, неподвижно стояла жена и только поправляла все время подушку, — ей все казалось, что виден утопленный в подушке излом черепа. Когда машина врезалась в деревья, она развалилась от удара на части. Это было, когда солнце уже садилось и последние оранжевые лучи упали на исковерканный фюзеляж и на темные ветви дерева, запутавшиеся в обломках самолета. От удара доска приборов врезалась Батракову в грудь, а спинкой сиденья ему разбило сзади голову; и жена все время поправляла подушку под головой, потому что ей казалось, что виден разбитый затылок. Потом ее увели.

После похорон Степанов снова выстроил всех учлетов в коридоре.

— Вы видели теперь, что бывает иногда в нашем деле, — сказал он. — Подумайте хорошенько. Нам нужно учить только тех, кто серьезно относится к авиации. И только тех, кто ничего не боится и не потеряет голову в трудную минуту. В шахматы играют только умные, в авиацию идут только умные и смелые. Это не совсем обычная профессия. Для смелых и находчивых здесь почти нет риска. Нельзя только ошибаться — Батраков был хороший летчик, но ошибся, а летчик, выполняя пилотаж, ошибается только один раз… Тем, кто способен растеряться, лучше этого не дожидаться и самим сейчас уйти, мы на вас не обидимся. Про меня говорят, что у меня нет нервов, но они у меня есть, только они у меня здоровые. У кого нет здоровых нервов, лучше отойти от нашего дела. В этом нет ничего стыдного, это будет просто честно. Мы освободим всех, кто хочет уйти по состоянию здоровья, потому что нервы — это тоже здоровье. Кто хочет остаться в авиации, два шага вперед!

Костров вышел вперед. За ним сразу качнулись многие, почти весь ряд. Костров посмотрел и увидел, что снова стоит в строю людей с серьезными, решительными лицами. Человек шесть остались сзади.

— Молодцы, ребята, честно поступаете, — похвалил их начальник аэроклуба.

И он сумел сделать так, что им не было стыдно и все проводили их хорошо.

— С остальными будем дальше работать, — сказал Степанов. — Можете разойтись.

«Он забыл про меня. Ему сейчас не до этого. Жалко старика, он даже как-то постарел глазами», — подумал Костров.

— Костров, зайдите сейчас ко мне, — сказал, уходя, Степанов.

«Оказывается, не забыл. Пропащее мое дело», — грустно подумал Костров, направляясь за низкой фигурой начальника. Он дошел за ним до самого его дома, куда еще никто не входил из учлетов.

— Входите, что же вы, — сказал Степанов.

В комнате по стенам висели фотографии — портреты летчиков и снимки различных самолетов. На стене висела гитара, под которую он пел свою единственную песню.

— Вам понятно, зачем я вас пригласил? — спросил Степанов.

Костров молчал.

— По всем правилам математики вы должны были уже лежать там, где лежит Батраков. А мы вас учим не делать этого. Вы должны помнить, что в авиации гибнут очень редко те, кто правильно летает. С Сашей Батраковым обидно вышло. Не люблю я эту спортивную машину, она уже устарела. Она всегда бывает неустойчива, про нее говорят, что дунешь на ручку — и она уже качается… Но в авиации обязательно гибнут трусы или безрассудно смелые. Есть смелость настоящая, а есть безрассудство; смелым по глупости может быть даже любой обыватель, особенно если он с гонором… Голову можно поломать не только на самолете, а и на самой обыкновенной автомашине… Смотря как ездить. Ставить жизнь в копейку могут только те, у кого гроша настоящего нет за душой!

Костров молчал.

— Я хочу, чтоб вы, наконец, поняли, что мне от вас надо, — сказал Степанов.

Костров молчал. Трудно было сказать, как ему стыдно.

— Я за вас поручился полковнику, когда вас выгнать хотели из аэроклуба.

— Я вам дам любое слово. Какое хотите, — тихо сказал Костров.

— Вы мне одно только слово дайте. В том, что когда научитесь, не забудете нас, стариков, которые с вами тут первыми мучились… А то выйдете сами в генералы и не вспомните небось. Как разлетитесь, так ищи ветра в поле.

— Николай Семенович!

— Вас еще много будут учить летать, а вот самому главному я вас тут первый учу. Главное — это отношение к делу. Серьезное должно быть отношение.

— Я это запомню, — сказал Костров.

— Вот посмотрите на эту фотографию. Я вам сейчас скажу, что такое взлет. Парень, который здесь снят, был очень хороший летчик, мой друг. Он сейчас жив, но я говорю «был». Он уже не летчик. Он служит в аэропорту и нам всем завидует. Летать он не может, у него ноги переломаны. А дело было простое. Очень он все торопился, горячая была голова. Поэтому взял лишний бензин, вопреки строгому правилу перегрузил машину. А ночью был снег, и дорожку не укатали. Нельзя еще было взлетать. Он показал в порту всякие срочные приказы, потребовал, чтобы его выпустили. Про лишний бензин никто не знал, его выпустили на дорожку. Стал он взлетать — и не мог поднять машину. Руководитель полетов сказал по командной радиостанции: «Прекратите взлет», — а он будто не слышит, упрямство его заело: как это так, я не взлечу… Оторвался он одним колесом, потом оторвал другое. Успел показать высший класс. Машина поднялась, а скорости не набрала, упала и перевернулась через крыло. Два месяца лежал в больнице, потом пошел под суд.

— Николай Семенович, а можно вас спросить про песню? — неожиданно спросил Костров.

— Про какую песню?

— Что вы все одну песню поете?

— А-а… Это отец мой бывало пел, когда из ссылки вернулся. Давно это было, еще задолго до революции. Теперь вам все понятно?

— Все.

— Что же самое главное?

— Самое главное — это когда скажут: «Станьте в строй!» — стать в строй и стоять в нем как надо. И помнить, что всегда стоишь в строю.

— Правильно. Кто знает, может быть, и вам скоро придется всем быть в строю…

— Разрешите итти?

— Идите.

Костров вышел.

…Прошло много лет. Началась и кончилась война, Степанов давно уже ушел из аэроклуба на фронт; а потом из армии, после войны, — работать на почтовом самолете на дальней и опасной трассе… Однажды он получил из Москвы письмо и вместе с ним фотокарточку. Разглядев ее и прочитав письмо, он, кряхтя, выдвинул из-под своей кровати сундук и достал оттуда планшет с другими фотоснимками. Там же были спрятаны газеты, в которых было описано все, что сделал Герой Советского Союза Костров на фронте.

— Вот ведь как, — сказал Степанов, убирая карточку в планшет. — Нашел меня в моем захолустье. В Москву зовет или сюда прилетит, увидеться хочет.

С этими словами суровый человек медленно достал большой белый платок и вытер глаза. Потом он сердито оглянулся, хотя в комнате никого не было, — он очень дорожил своей репутацией человека без нервов.

КОГДА НЕТ ПОГОДЫ

I

Три дня шел дождь, три дня не было погоды, и мы застряли на небольшом аэродроме в степи и сидели в бараке и думали, что конца этому не будет. Я такого дождя больше не помню: три дня на землю лило как из насоса, откуда только качали; облака были низкие, и небо было сплошь закрыто, и земля скоро раскисла, взлететь было немыслимо. Место было глухое, аэродром маленький, он был построен в степи временно для какой-то научной экспедиции, и обычно мы сюда не садились, но в этот раз нас всех загнала сюда погода. В степи под дождем, кроме нашего барака, были только самолеты, укрытые брезентом, да еще домик, где жили люди, обслуживающие аэродром, — из этого домика нам стали таскать в бачке еду, когда дело затянулось. И больше не было ничего, выйти было нельзя, и делать тут было совершенно нечего.

Народ в бараке был разный, все, кому пришлось тут застрять; кроме моего экипажа, были двое еще с одной транспортной машины, один почтарь с «По-2», один с санитарного самолета (мы его звали доктором) и еще был военный летчик, — он перегонял куда-то на завод истребитель, — и ему тоже тут ждать пришлось. Всего нас было девять человек, и все мы друг друга знали, потому что встречались на линии; не знали только молодого парня с истребителя. Я тогда работал на дальней линии, и когда после приходилось лететь над этим бараком, так каждый раз плюнуть хочется, как вспомнишь, что мы тут сидели три дня, а дождь все стучал по крыше, и барак этот как будто уже поплыл куда-то в подводное царство.

Как только мы засели в барак, вошел парень с аэродрома в мокром плаще из клеенки и сказал, что погоды скоро не будет. Сам начальник площадки простудился и был болен и присылал к нам этого парня.

— Садись, ребята, отдыхать на курорте, — сказал Никишин, мой бортрадист, — а кто хочет, может и выспаться вперед за сутки.

Тут он сам достал книжку и стал читать, но с книжкой этой ему не повезло: это была «Королева Марго», она такая занимательная и читается быстро; он ее прочел в первый день, и в остальные дни ему пришлось ее же читать все время, а больше уже ничего не было.

Спать лег только один из нас, Чивилихин, из нашего экипажа, а четверо — так как даже шахмат здесь не было — стали играть в карты. Хорошо, что хоть карты здесь нашлись. Играть сели Куркин (мой бортмеханик), «доктор» с санитарного самолета, я и еще пилот с транспортной машины. В бараке были нары вдоль стен и стол из досок, и тусклый свет проходил едва сквозь мокрые окна, и больше ничего не было.

Военный летчик, молодой красивый парень, скромный такой, достал перочинный нож и стал строгать палку. Еще двое тоже сели на нары рядом со спящим Чивилихиным и смотрели, как играют в карты, и моему Куркину все время не везло. Из этих двух, что не играли, а сидели просто так на нарах, один был штурман со второй транспортной машины, и он был из нас самой мрачной личностью. Он подсел на нарах к почтарю с «По-2» и сделал это, очевидно, потому, что по характеру они оба были схожи. Летуна с «По-2» мы все звали Моркваши, — есть такое местечко на Волге, так он оттуда.

Этот Моркваши был тоже мрачный и удивительный человек, и мы его все хорошо знали, и это был человек совсем без нервов, удивительный человек! Никакого признака на нервы, которые все-таки есть у всякого, даже самого выдержанного, а у него нервов вообще не было. Однажды он при всех стал прижигать себе на пальце бородавку и раскалил железный прут на спиртовке и приложил к пальцу; все смотрели на это дело, а он даже бровью не повел, стоит как каменный, и когда уже целую минуту пахло жареным мясом, он тогда только отнял прут и даже не вздрогнул ни разу, как будто он не себя, а другого прижигал. И говорит вроде как бы с мрачным весельем: «Вот и бородавочки нет…» Честное слово, ни разу не вздрогнул, все это видели. Другой раз он попал в грозу уже у самого аэродрома, и молния ударила в крыло, и часть консоли сломалась, как отрезало, а он все-таки дотянул и стал садиться; и все смотрели, как он садится, но никто не сомневался, что он не сядет, потому что сесть ему уже было нельзя, и непонятно, как он еще может хоть секунду держаться в воздухе. Когда же он все-таки сел, все побежали к нему, а он уже вылез из машины, поковырял пальцем поврежденное крыло и сказал своим обычным голосом, как медведь: «Плевать. Меня никакая молния не прошибет». Пошел в столовую и тут же сожрал котлету — ну хоть бы что ему, настоящий чурбан.

Вот к этому Моркваши подсел мрачный штурман, и они стали разговаривать по одному слову в час, а остальные сначала молчали совсем, потому что говорить вовсе не хотелось из-за этого проклятого дождя. Просто удивительное дело, как этот дождь любому крепкому человеку может повлиять на настроение. Так вот и начали мы сидеть, и все молчим больше, молча играем в карты, редко кто слово скажет, а другие молча смотрят, как мы играем в карты.

— А видел ли кто-нибудь из вас настоящий моржовый клык? — спросил через полчаса мрачный штурман, но ему никто не ответил, а сам он вовсе и не ждал никакого ответа. Он раньше летал на севере и все время вспоминал про Север; там он однажды попал в воздухе в какую-то историю, после которой стал таким мрачным.

— Сейчас играем не брать девочек, — объявил Куркин.

Мы играли в кинг, потому что эта игра короткая, не то что преферанс, а мы еще надеялись, что нам тут недолго ждать.

— Не брать девочек, — сказал Куркин, — вот они все у меня. Так я и знал. Да еще подмигивает, сволочь, кривым глазом… — Ему все время не везло.

— Из моржового клыка, — продолжал минут через пятнадцать мрачный штурман, — делают гребенки и пуговицы. Художественная работа.

— Мне захваливать козырей, козыри пики. Держитесь теперь, братцы! Семь взяток у меня будет, — сказал «доктор» и даже открыл карты, настолько дело у него было ясное. Ему все время везло, а Куркину, наоборот, не везло. Мы играли без денег, и Куркин стал удваивать ставки после каждого кона, как только проиграет. С этим все игроки согласились. Остальным-то всем везло, проигрывал один Куркин, да и Куркин ничем не рисковал, потому что мы играли без денег… Сначала он удваивал, потом стал увеличивать даже сразу в десять раз, но тогда еще никто из нас не знал, что из этой игры может выйти в конце концов.

Вошел парень в мокром плаще и сказал, что погода будет не скоро.

— Моржовый клык, — сказал тогда мрачный штурман, — бывает величиной до двух метров, и его вырубают топором.

— Врешь, — сказал ему Моркваши, — полтора метра самое большее. Я тоже видел.

Военный летчик кончил строгать свою палку и взял другую.

Говорить нам всем действительно было не о чем: все мы виделись часто, а кроме того, три часа уже просидели в доме, пока не перешли в барак, потому что в доме было тесно и здорово накурили. Там мы еще разговаривали, а в бараке уже перестали. Все новости были обсуждены, и к тому же по окнам тек этот проклятый дождь и стучал по крыше. Вроде три дня срок и не очень большой, а попробуйте просидеть их без дела под дождем, да еще когда у вас самое срочное дело, когда то, что вы везете, специально было отправлено из-за срочности самолетом, а самолет лететь не может, и теперь люди из-за этого где-то волнуются. А ты тут, хоть тресни, сиди и смотри в потолок. Из нас еще кто-то, когда только первые полдня прошли, сказал, что если весь день так придется сидеть, — обалдеешь. День! А мы три дня сидели.

— Кон окончен, давайте удвоим ставку, — сказал Куркин. Он проиграл уже тридцать тысяч. Нам всем было очень интересно, сколько времени человеку может не везти и сколько он может увеличивать ставку. А времени у нас было вагон. Кроме того, у нас было четыре ящика пива, и мы начали пить пиво, заедая с перочинного ножа шпротами из общей консервной банки. Дождь все шел. Вошел парень в мокром плаще и сказал, что погода будет не скоро.

— Играем короля. Ну, так я и знал. Как раз с первого хода зашли с червей и туза никто не дал, а король у меня, и он бланковый. Запиши мне сразу шестнадцать. Всего у меня записано уже семьдесят пять, — сказал Куркин. — Как бы я уже не отыгрался, все равно пятьдесят у меня останется. В деньгах это было бы по последней моей ставке четыреста двадцать тысяч… — Он выпил пива и заел копченой сардинкой из банки.

— Подвинь-ка банку, чтобы на карты не капать, — сказал «доктор» с санитарного самолета и тоже выпил пива и закусил с ножа.

— Моржовый клык — это музейная редкость. Я их вез однажды полный самолет из одной экспедиции, — продолжал штурман.

Стало темнеть, и мы зажгли фонарь.

— Из него можно делать все, из твоего клыка этого самого, даже лыжи для самолета. Это нам уже ясно. Только самолет будет дорого стоить, — сказал Моркваши, поддерживая разговор со штурманом. Больше никто не отозвался, потому что тема была узкой, и все знали без штурмана, что это за предмет моржовый клык и что из него делают.

— Черви козыри, у меня туз, король и дама. И кроме того, я беру еще две на простых тузах, — сказал «доктор».

— На сегодня игру можно кончать. Я просадил ровным счетом миллион. Пока с меня хватит, — безразличным голосом сообщил Куркин. После этого мы погасили свет и легли спать. Ночью шел дождь, и казалось, что какие-то жесткие жуки без конца шевелятся на крыше. Чивилихин выспался днем и всю ночь возился на нарах, слушая этих жуков и мешая нам спать. Утром вошел парень в мокром плаще и сказал, что погода будет не скоро.

II

Утром принесли нам еду в бачке, мы поели и сели опять за карты. Немного легче было на душе, когда утром ходили посмотреть на самолеты, — так просто, для бодрости духа, — но вид был вокруг тоскливый, кругом только степь под дождем, и все мы промокли. Поэтому мы достали из ящика еще пива и продолжали играть. За Куркиным скоро стало 15 миллионов.

— Что бы ты теперь делал, если бы играл на деньги? — спросил Моркваши.

— Я на деньги не играю. Я в залог могу дать только тещу, но вряд ли кто ее даже даром возьмет, — сказал Куркин.

Вошел парень в мокром плаще, и, прежде чем успел открыть рот, Моркваши послал его к чорту. Он махнул на нас рукой и вышел. В окно было видно, как он бежит под дождем к своему домику, и было видно, что кругом сплошной дождь, и что нам и так, без прогноза, самим все ясно, и что парень это знает; а ходил он к нам из домика только из сочувствия, понимая наше состояние.

— Моржовый клык обладает радиоактивностью, и мне рассказывали, что его употребляли еще в Крымскую войну при Севастопольской обороне для радиосвязи, — сказал мрачный штурман и вызывающе посмотрел на Моркваши. Но тот не стал с ним задираться, а только пальцем постучал себе по лбу, показывая, что штурман не столько заврался, сколько свихнулся. Дождь стал сильнее, как будто реку на нас повалило, и она течет вокруг барака и вытечь вся никак не может. У Куркина счет подъехал к двум миллиардам.

— Королева Марго достала из мешка голову своего возлюбленного, — ни на кого не глядя, сказал Никишин. Он уже вчера дочитал свою книгу и теперь смотрел ее с конца, в обратном порядке.

Военный летчик кончил строгать свои палки, около него лежали стружки, и больше палок не было. Он огляделся и увидел метлу, поточил ножик о подошву и снова принялся за работу.

— Что вы все молчите? — сказал я ему и в это время объявил козырями крести, потому что у меня был туз и четыре маленьких. Я надеялся взять пять взяток, если карты разложились по всем рукам и на туза мне дадут сразу все три козыря. А иначе будет только четыре или даже только три.

— Я все думаю, — сказал молодой летчик и кивнул головой на окно, — что им тоже там тоскливо и холодно. Я как утром ходил к своему старику, прямо жалко стало, такой он скучный стоит на ветру.

В окно были видны наши самолеты, и дождь заливал потемневшие брезентовые чехлы на моторах, и они стояли как ощипанные.

— Этот парень, должно быть, стихи пишет, — угрюмо сказал Моркваши.

— Зачем ты его обижаешь, — возразил пилот с транспортной машины, — парень за всех за нас правду сказал… — И тут он бросил карты и объявил, что не будет больше играть, надоело.

— Он меня не обижает, — сказал летчик с истребителя. — Я совсем не обижусь. Все мы понимаем, в чем тут дело. Каждый сам знает, что везет. И хуже нет, чем без дела. Только каждый говорит, как умеет. Главное, как делают люди, а не как говорят. Я сам это знаю. А я сказал просто потому, что так подумал, и я на него не обижусь.

У него было красивое лицо с чистыми резкими чертами и светлый чуб, которым он встряхивал, пока строгал свою метлу.

— Мы тоже не дураки, — проворчал Моркваши, — я нежности говорить не умею и, как в статьях, не умею выражаться. А только, может быть, из-за моей почты сто человек разведутся и сто человек сойдутся зря. Или еще что-нибудь будет. Я не знаю этого, я не читаю своей почты. У меня дело маленькое — письма возить.

— Сидишь тут два дня и не хвастай, — сказал тогда мрачный штурман. — Из-за твоей почты хоть никто не помрет, а вот у «доктора» срочные медикаменты. И ему тоже не больно весело, хоть и выиграл три миллиарда. Да и мы тоже не моржовый клык везем.

— А его тоже по воздуху возят? — вызывающе спросил Моркваши.

— А как же, возят.

— А ты возил?

— И я возил.

— А может быть, расскажешь?

Вошел опять парень с аэродрома и сказал, что погоды долго не будет.

— Зачем же королева Марго положила голову возлюбленного в мешок? — спросил у него тогда Никишин.

— Ты про что? — не понял парень.

— Я говорю, что мы и сами то, что ты сейчас сказал, в окно видим, — сказал Никишин. Парень поглядел на него сочувственно и ушел.

— Пусть лучше летун с истребителя расскажет что-нибудь, — сказал пилот с транспортного, тот, который первым бросил карты. — Мы его не знаем никто, пусть он чего-нибудь нам и завернет повеселее. А то уже все мы тут друг другу надоели…

— Мне рассказывать нечего, — сказал истребитель. — У меня на-днях друг погиб. Гробанулся при испытании. Я лучше помолчу.

— Да, об этом лучше сейчас не надо. Только этого не хватает, — сказал Куркин. — Это дело мы все хорошо сами знаем, как это так бывает.

— А ведь вот как устроен человек, — задумчиво заговорил опять пилот с транспортной. — Сам знает, что бывает в воздухе в плохую погоду на опасной трассе, и все не терпится лететь. Сидели бы тут и радовались… Спокойно, еду приносят, никуда отсюда не свалишься…

— Нечего нам говорить, где спокойно, а где нет, сами все понимаем, — сказал своим таежным голосом Моркваши. — Человек и так все понимает, если он не совсем только медведь или клык моржовый… — И он посмотрел на мрачного штурмана. Они сидели рядом, оба квадратные, лохматые, и было трудно различить, кто из них больше похож на медведя.

А за окном все так же видна была степь и самолеты под дождем, нахохлившиеся под мокрым брезентом, закрывавшим моторы. И видно было, как ветер порывами гонит воду по степи и на открытом пространстве ему негде остановиться.

— Тут часто так бывает? — спросил истребитель.

— Я тут давно работаю, бывает дождь, а чтобы так без конца было — не помню, — сказал ему «доктор».

— А вы что везете? — спросил у меня пилот с транспортной.

— Мы дрова везем, нам спешить некуда, — сердито отвечал за меня Куркин.

— Они, правда, дрова везут, четыре бревна и все четыре грузят в кабину. Одно из них любит спать днем, а ночью будить всех соседей, — сказал Моркваши и посмотрел на спящего Чивилихина, но тот не понял намека и все спал.

— Вставай, Чивилихин, Тулу проехали, — сказал Моркваши и потянул его за ногу. Чивилихин проснулся и сел растрепанный.

— Теперь три медведя подряд, — сказал, глядя на нары, «доктор».

— Ты мне, Чивилихин, напоминаешь принца Генриха Наваррского. Столько же в тебе сейчас изящества. Это из «Королевы Марго», — пояснил Никишин Чивилихину.

— Пошел ты со своей королевой… И как вам, ребята, не стыдно? — сказал тот. — Все пиво выпили, а мне что? — и он поглядел, зевая, на наш стол.

— А ты спи больше.

— Хватился, милый. Здоров же ты спать. Ты так и погоду проспишь.

— Нет, я сразу проснусь, как дождь перестанет. Я ведь погоду чую во сне. На то я и штурман…

Стало темнеть, и мы зажгли фонарь.

Теперь уже ничего не клеилось, и Чивилихин не внес оживления в наше общество. Мы все покурили молча и легли спать, хотя неприятно было даже подумать о том, что дождь опять будет стегать всю ночь по крыше, как будто там возятся жуки.

III

Утром на третий день шел дождь, и опять облака были низко, и вскоре, после того как мы под дождем ходили к самолетам, а потом завтракали, пришел к нам парень в мокром плаще и хотел сказать, что погоды сегодня тоже не будет и что он очень опасается, как бы мы тут все не спятили с ума; но он этого не успел сказать, потому что молчаливый истребитель спросил у него: как его зовут?

— Семеном меня зовут, — сказал парень.

— Вот что, Сеня, парень ты хороший, но только нам ты очень надоел.

— Я же не виноват, я же не дождь, — сказал смущенно парень. — Я же на вас так просто посмотреть хожу. Сидите вы здесь одни, а с непривычки тут с ума можно спятить. Я первое время сам никак не мог привыкнуть. Степь одна кругом.

— А город далеко?

— За сто километров.

— А экспедиция ваша где?

— В разные концы. Есть за сорок, есть за пятьдесят километров. Тут только перевалочная база для заправки самолетов, и груз сюда приходит, а отсюда уже везем в отряды своими самолетами.

— Ясно, — сказал истребитель.

— А сейчас тут нет никого. Все разлетелись, и даже шахматы ребята с собой забрали. Мы тут втроем остались. Кто же знал, что будет такой дождь и что вы тут все застрянете. У нас обычно машины только заправятся и проходят, но через нас удобнее лететь — короче, чем по старой линии. Выходит, мы тут не зря сидим. А только дожди здесь редко, особенно такие. А когда солнце, то еще хуже, очень жарко тут. Но жить уже не скучно, привыкли. Кино привозят.

— Ясно, — сказал Никишин и развернул свою «Королеву Марго» посредине. Дождь все шел, и парню пришлось опять бежать под ливнем. Мы все тоже промокли утром у самолетов, барак не топился, и все мы, особенно Куркин, который утром провалился в яму с водой, могли простудиться к чорту. Мы опять сели за карты. Чивилихин уже не спал и подсел к истребителю — они, оказывается, вспомнили общих знакомых и стали разговаривать вполголоса; слава богу, хоть эти двое отвлеклись от тоски… Два медведя наших попрежнему сидели на нарах и следили за игрой уже с бо́льшим интересом, чем вчера, потому что за двое суток Куркин не выиграл ни разу, и он все увеличивал в десять и в сто раз ставку, и счет его зашел за триллион, и ему совсем стало трудно считать, и оба медведя следили больше за тем, как он пыхтит и считает и записывает свои долги…

— Не брать две последние взятки, — сказал Куркин. — Я больше просто так не играю. Мне это теперь плевать, раз я проиграл триллион. Я теперь могу только на какие-нибудь большие вещи играть, без всякой записи. А то тут бухгалтером нужно быть.

— А что ты нам предложишь в залог из вещей? — спросил пилот с транспортной. — Коровы у тебя нет, а самолет казенный.

— Корова это для меня теперь мелочи, я только на большие вещи могу играть… Вот есть в Мексике такой вулкан, который не выговоришь… Потухатепутель, что ли…

Он, кстати, был сегодня пьян, по-настоящему пьян, потому что провалился в яму, когда шел к самолету, и пришлось нацедить ему стакан спирта.

— Попокатепетель, — поправил его истребитель.

— Вот этот самый… Попо… Катопопопудель… Вот на него играю! Вместо триллиона!

— Только без обману, — серьезно сказал «доктор», — и твоя доставка и все расходы твои. Сам будешь просить его продажи у мексиканского правительства, сам разберешь весь кратер по кускам и привезешь нам на самолете.

— Все сам сделаю! Давай ходи.

— Прошу бубней.

— Даем.

— Прошу червей. Главное — забрать своих.

— Ну, теперь посмотрим, чьи последние…

— У меня восьмерка крестей! — сказал Куркин.

— А старше уже и нет, значит — твои.

— Значит, опять мои. Вот не везет. Запиши мне опять шестнадцать… Вулкан под угрозой… Опять не отыграюсь…

— А кто видел своими глазами… — сказал в это время мрачный штурман.

— Если ты только скажешь про моржовый клык, я тебя под дождь отсюда вынесу, — пообещал Моркваши.

— Да я совсем не про то!

— Да бросьте, всем уже надоело, — сказал пилот с транспортной.

— Да я не про то совсем…

Мрачный штурман действительно решил сменить пластинку и рассказал о том, как он летал на Севере, — давно, еще когда там только стали ходить самолеты; и вот однажды он подломался и сел у чукотской яранги и сидел неделю, ожидая, когда доберется к нему помощь. И там даже не было дождя, а только снег, хоть ешь его с тоски, и груз тоже был самый срочный.

— Можно сказать, совсем утешил, — подвел итог его рассказу Моркваши. — Ты такие нудные факты нарочно вытаскиваешь?

Штурман обиделся и промолчал.

— Кончено дело, — сказал Куркин, считая, — пропал вулкан. Играю теперь на голову королевы Марго. Из-под земли достану.

— Голова в мешке вместе с возлюбленным, ее оттуда уже не вынешь, — сказал Никишин, который хорошо разбирался во всех вопросах относительно королевы Марго. Он сидел, рассматривая книгу вверх ногами: его очень интересовало, как делается переплет.

— Я не буду ничего рассказывать, если ты не веришь… — сказал мрачный штурман, обращаясь к Моркваши.

— Мало ли кто во что верит, — сердито сказал тот, — мне вот тоже не поверят, что я с тобой тут трое суток просидел… — Он посмотрел в окно. Рама разбухла и пахла сыростью. — А я сам тоже не поверю, что живой человек может тут сидеть три дня со срочным грузом и рассуждать себе спокойненько об умных вещах…

— А такие люди тоже есть, — сказал штурман.

— Только эти такие люди совсем не такие люди, — сказал Моркваши. — Я человек без нервов. Это все знают. По мне под окном пусть хоть волки воют, я засну — и все. Но только я не могу спокойно рассуждать, когда машина там стоит с грузом. Я без дела не могу. Уж лучше дурака валять, чтобы совсем не сбеситься. А такие люди есть, что им все это наплевать, они тебе разведут всякие высокие рассуждения, а под носом в это время хоть склад гори. Уж ты лучше давай про моржовую кость, я тебя теперь под дождь не вынесу.

— Давай закурим, — сказал штурман.

Они закурили, и было интересно видеть, как они всё ругались, а теперь вдруг стали вдвоем философствовать. И Моркваши этот даже сказал такую речь, какой от него еще никто не слышал ни на одном собрании.

Стало темно, и мы зажгли фонарь.

— У меня восемь взяток, редкий случай, ни разу еще не видел, чтоб так было, — сказал Куркин. Первый раз он выиграл наконец. Мы бросили карты и легли спать. Я был уверен, что завтра, если будет такая же погода, мы или все повесимся, или потащим свой груз пешком на себе. Засыпая, я слышал, как ветер летит по степи и бросает дождем в окно барака. Вот, говорят, под дождь хорошо спать. А я с тех пор думаю, что наоборот.

IV

Ночью мы спали все же хорошо, потому что ночью дождь перестал. Чивилихин тоже не проснулся, хотя и говорил, что погоду чует во сне. Я проснулся первым и не мог понять, в чем дело, почему все как-то не так. И вдруг понял: в окно было видно небо, чуть голубеющее небо, вместо дождя, — чистое до самого горизонта. И солнце еще не встало, а степь только курилась утренним паром, и от земли легкий шел туман, но небо было чистым. Хорошо, что на этой площадке грунт был песчаный и за ночь он уже стал пригодным для взлета. Ребята тоже стали просыпаться, и мы вскочили сразу, быстро умылись холодной дождевой водой из бочки около сарая. Медведи наши даже обливались до пояса и фыркали от холода и растирали друг друга полотенцем — и до чего похожи были оба во всем, бывает же так! Мы сняли мокрые брезенты с моторов и быстро принялись за работу. А когда пошел первый мотор, до чего же хорошо было слушать, — совсем другое дело, они звучат не так в чистом воздухе, как под дождем! И вот уже пошли все моторы, и голоса перекликались вокруг самолетов, и все так хорошо слышалось в утренней степи, когда заря еще только встала; да и голоса у нас совсем уже другие были.

— Что, опять хорошей погоды не будет? — спросил Чивилихин у парня с аэродрома, когда тот подошел.

— Будет, будет, — отвечал, улыбаясь, парень. — Здесь хорошая погода чаще, чем плохая. Теперь все будет!

— Смотри, Куркин, с тебя мексиканский вулкан причитается, вот Степанов свидетель (Степанов — это была фамилия нашего Моркваши), — говорил пилот с транспортной машины моему бортмеханику.

— К чорту вулкан… — сказал Куркин. Ребята все торопились и работали как заводные. Всем хотелось скорей уйти отсюда.

А все-таки такое это дело тогда скучное было, что вот до сих пор никак не забуду, как нас на три дня прижало погодой… И как мы сидели там в степи, в бараке, под дождем, пока не обалдели совсем, потому что у каждого было срочное дело; а мы все сидели, и штурман ругался с Моркваши, истребитель стругал свои палки, Никишин вверх ногами читал «Королеву Марго», Чивилихин все спал, а мы все резались в карты, и Куркин проиграл триллион, а дождь все стучал по крыше, и в дверь заглядывал парень в плаще и говорил, что погоды не будет… Ну, и тоска была!

После уже я узнал, почему этот штурман все бубнил про моржовую кость; мы с ним встретились потом, и он мне все-таки рассказал. Он и тогда хотел нам про это дело рассказать, но Моркваши все его перебивал, и он решил, что рассказывать не стоит. С ним на Севере действительно когда-то такая история была: вез он с фактории моржовую кость — обычное дело, — но в этот раз самолет загорелся в воздухе, и он выскочил с парашютом, а парашют не раскрылся, и он летел полторы тысячи метров без парашюта и жив остался только потому, что попал в глубокий снег. Об этом тогда в газетах писали. С тех пор он и мрачным стал. Здорово его все-таки трахнуло. Но вот ведь и жив едва остался, а не ушел из авиации, все летает, это уж как у нас заведено… Охоту ничем не отшибешь… Если уж не попал в какую-нибудь совсем безнадежную историю, то так и летаешь до пенсии, если только дело это тебе действительно по душе…

Нам в это утро совсем уже было хорошо. Мы стали по очереди рулить на старт и пошли один за другим в воздух. Так и шли подряд, как на большом аэродроме, где большое движение, а стартер только флажком работал… И когда наша машина пошла, я подвел уже к взлету, нам дали старт, и она двинулась вперед по прямой все быстрей и быстрей; я легко ее поднял и чувствую, как ровно она идет в руках (хорошо заправлена и все выверено) — и тут мы сделали круг над бараком. Качнул я крылом, как полагается, и мы пошли вперед; а впереди голубое свободное небо тянулось далеко-далеко; и мы теперь, наконец, оказались на свободе. Ведь у нас тогда, как на грех, самое срочное задание было. Я тогда работал на спецзаданиях. Мы только что сказать об этом ребятам не имели права, а у самих на душе — ох, как погано было… Мы тогда правительственную срочную почту везли.

СКВОЗЬ СНЕГ

На речном пароходе мы долго плыли вдоль Жигулевских гор. Была осень; в такую погоду река, разлившаяся от дождей, выглядит хмуро и неприветливо. Вода не сверкает голубизной — вблизи она отливает тусклой чернью, вдали ржавым глинистым цветом сливается с кромкой берега. Течение Волги не кажется быстрым. Всю свою огромную силу река таит в глубине. Быстрота течения теряется в ее огромном пространстве, и на поверхности Волга несет лишь мелкие гребни волн, — несет лениво, словно нехотя. Она похожа на сонного великана. В туманном просеве мелкого дождя перед пароходом встают Жигулевские горы. Они не высоки, но в плохую погоду кажутся дикими и угрюмыми, круто спадают они к реке своими изогнутыми хребтами — темнозелеными там вверху, где хвойный лес, у подножья — желтеющими осенней листвой. Они как большие ископаемые чудовища, которые подползли сюда пить и жадно сторожат мутную осеннюю воду. На воду падал без перерыва мелкий осенний дождь.

Не зная, что делать от скуки, я бродил по палубе парохода. Пассажиров было мало. В общей каюте третьего класса два отпускных солдата с утра играли в шашки. Остальные пассажиры спали, лежа на желтых деревянных лавках, таких же, как полки в жестком вагоне поезда. В каютах второго класса было всего несколько пассажиров: пожилая учительница с дочкой, возвращавшаяся из отпуска; бородатый человек, похожий на художника, но оказавшийся ветеринарным врачом; шестеро глухонемых с одним проводником — они ехали в Горький к какому-то врачу-специалисту. Разговаривать мне было не с кем. Я вышел на палубу, где ветер сеял мелкие брызги дождя, и стал ходить по ней; дальше от борта на палубе было сухо, и здесь все же было лучше, чем сидеть одному в пустой каюте.

Я увидел, что на палубе, у самого борта, стоит невысокий плотный человек в потертом кожаном пальто. Стоял он долго, дождь падал и на него, и на палубу, и на поручни, с которых все время стекали холодные капли, но он не обращал на это внимания. И тогда я невольно стал думать; кто он такой и почему стоит под дождем и почему смотрит на этот невеселый осенний берег.

Когда он обернулся, я увидел его лицо, как шрамом рассеченное черной полосой сросшихся бровей. Взгляд у него был тяжелый, но не враждебный.

— Дрянная погода. Пойдемте пиво пить, — сказал он мне, заметив, что я на него смотрю.

Мы сели за столик в пароходном буфете. Отсюда так же был виден угрюмый берег и дождь на воде, и было так же скучно.

— Раньше я боялся пить пиво. Говорят, пиво повышает давление крови, водка тоже. А теперь мне уже наплевать, — сказал мрачноватый человек.

Он был плотно сложен, и у него действительно могло быть повышенное давление; но я не понял, почему теперь ему было наплевать.

— Вам, конечно, не стоит повышать себе давление, — сказал я ему. На вид ему уже было за сорок лет.

— Какой чорт, у меня здоровья на тридцать лет еще хватит, — сердито сказал он. — И давление только чуть-чуть отошло от нормы. Да мне-то теперь все равно уже крышка. Это давление меня на пенсию посадило. Отлетался я, хватит.

— Значит, вы летчик? — Я только теперь это понял, хотя мог бы понять раньше: на нем был кожаный реглан.

— Я был летчик. Теперь вот возвращаюсь в свои места, я сам отсюда. Тут, в Жигулях, есть одна деревня, так я оттуда. — Он посмотрел на берег, мы попрежнему медленно плыли вверх против течения, и до пристани было еще далеко. — Давно я здесь не был, — сказал он. — Теперь вернулся, а радоваться нечему.

— Разве здесь всегда так угрюмо?

— Да нет, не в этом дело. Здесь ненастья почти никогда не бывает, просто дождь сегодня такой, а так здесь самая красота. Одно из лучших мест на Волге, сюда Левитан даже ездил. Только не в этом дело. Красота — это хорошо, только что мне от нее? С луком ее, что ли, есть? Побуду и уеду. Где-нибудь на аэродроме буду работать.

Он медленно пил пиво и делал это мрачно, как будто по принуждению.

— Это все-таки тоже близко к авиации — работать на аэродроме, — сказал я.

— Куда ближе. Тарантас без лошади.

— Говорят, что летчики привыкают к своей профессии.

— Чортова эта профессия, — сказал он. — Ничего хорошего в ней нет. Своего дома и семьи почти не видишь, болтаешься по самым разным местам: утром на севере, а вечером на юге, прилетел в хороший город, но нет времени выйти с аэродрома, дальше надо лететь; а прилетел в самое захолустье, где и папирос не купишь, тут тебе, как нарочно, три дня свободных — то не сладилось что-нибудь, то просто погоды нет. Я летчик транспортный. Когда находишься в воздухе, это тоже надоедает: машина идет на автопилоте; если ты первый пилот, то взлетел и отдыхаешь; если ты второй, то работаешь и смотришь, как первый спит. В кабине тесно, сидим рядом друг с другом, смотреть не на что — перед тобой на доске семьдесят приборов, а впереди за стеклом кабины воздух; сзади сидят бортмеханик и радист. И каждый день такая картина. Что же тут хорошего?

— Послушайте, — сказал я. — Вы только так говорите. Вы же любите свою профессию.

— Просто привык, — сказал он и сердито сдвинул свои сросшиеся брови.

— Вы, очевидно, много летали?

— Я старый летчик. Я еще мальчишкой начал, ей всего пятьдесят лет, этой авиации, так что мы с ней ровесники. Начинал летать на деревянных этажерках, а теперь реактивные машины весом больше чем в сто тонн проходят по тысяче километров в час. Вот этот пароходик рядом с такой машиной будет маленьким — и все это в воздухе.

Мне все же было трудно это представить.

— В авиации все очень быстро меняется, — сказал он. — Особенно в военной. Но есть и такие машины, которые не менялись по многу лет. Это были обыкновенные простые работяги. Вот на таких я работал. Почти всю жизнь.

Он позвал официанта и спросил еще пива. Нам принесли две бутылки.

— Неси сюда весь буфет, — сказал летчик. — Мы сейчас весь твой буфет выпьем.

— Не выпьете, — хмуро сказал ему официант. — В такую погоду никто пива не пьет. Пиво еще останется.

Мы были одни в буфете, и официант был недоволен нами: ему хотелось, чтобы или все пили пиво, или чтобы все оставили его в покое. Поставив пиво на стол, он вытер пролитую пену и ушел к буфетной стойке; там он прислонился к углу и стоя стал читать книжку; мы тоже замолчали, и стало слышно, как внизу, под ногами, стучит машина; пароход все время мелко вздрагивал, как в лихорадке; в буфете тоже было холодно, и пива больше уже не хотелось. Мы молча сдували пену в своих стаканах.

— Есть такая отечественная машина «По-2», — сказал опять летчик. — Даже вы ее, наверное, знаете. Она ходит с двадцать девятого года. Больше двадцати лет оставалась незаменимой в своем деле — это в авиации! Где вы только ее не найдете — она возит почту, медикаменты, работает в сельском хозяйстве, на стройках, в экспедициях, на юге и на Крайнем Севере. В любом районе идешь по земле и вдруг услышишь: где-то скребется над лесом — звук мотора у нее характерный — равномерное тарахтение. Такая машина незаметно большое дело делает. Я ее очень любил, это самая надежная и устойчивая, — воздушный автомобиль; на ней только большой дурак себе голову сломает. Я бы такой машине, как отработается, почетную ленту давал. Или бы памятник ей золотой поставил. Потрудилась старушка.

Я согласился с ним, что «По-2» хорошая машина.

— И еще одна такая есть — «Ли-2», — продолжал он все тем же сердитым тоном, как будто с ним спорили. — Эта с тридцать шестого года ходит… Ее-то больше всего и видишь в воздухе на обычных трассах. Я на ней тоже много летал, привык так, что в кабине себя чувствуешь как дома, а дома — как в гостях. Я все-таки много полетал. Спросите, в каком городе я не был, какой области не пересек во всех направлениях? Страна большая, пешком не обойдешь, жизни не хватит, а облететь можно. И почту я возил, и других летчиков выучил, и на Крайнем Севере померз, и аэрофотосъемкой занимался. Люди получают газеты, письма, срочные лекарства, свежие фрукты, на заводе особенно важной детали ждут. Вы тут сидите на земле и вдруг слышите: гудят над головой моторы, если ночью, то видны два разных фонаря на крыльях, — это я свой груз везу. А теперь все кончилось, не будет больше работы.

— Вы знаете, мне кажется, что где-то я видел ваше лицо, — сказал я. — Вы простите, что я так спрашиваю.

— Кому надо, тот меня знает. А кому не надо, тот пусть и не знает, — неохотно ответил летчик. — Я человек не знаменитый. Просто всю жизнь в авиации и ни одной аварии. Если не считать, что на этом проклятом давлении крови теперь подломался.

Официант стал прислушиваться к нашему разговору, потом отвернулся и посмотрел в окно буфета: там на палубе была какая-то суета, о чем-то спорили, кто-то стал ругаться и требовать капитана.

— У пассажира чемодан пропал, — сказал официант, подходя к нам, — Или сундук какой-то. По ошибке сгрузили раньше нужной пристани.

— Не можете порядка навести. Эх вы, работнички, — сказал летчик. — Посмотрел бы я, как у меня что-нибудь украли, пока я в воздухе или на аэродроме. Ненадежное у вас дело с багажом, все равно как и на железной дороге. Это вам не авиация.

— Так ведь здесь всякие ходят, а там уж нельзя по воздуху, — извиняясь, сказал ему официант. — Вы сами будете летчик? — спросил он и почтительно посмотрел на кожаный реглан. До сих пор он не обращал на нас никакого внимания. Это был молодой парень, и сегодня в пустом буфете ему, очевидно, было особенно скучно.

— Дай-ка нам, парень, еще пива. Говорил я тебе, что буфет весь выпьем, — сказал летчик.

— Мне же не жалко, мне это даже лучше, вы и так у меня уже одни сегодня за шесть посетителей, — сказал ему официант.

Он принес нам пива и на блюдце икру, которую мы не просили.

— Икру тащи обратно, она у тебя вся засохла, — сказал ему летчик.

— Осенью народ меньше ездит. Пароход почти пустой, посетителей мало. Где же тут свежему быть, — сказал виновато официант и унес икру обратно.

— Выходит так, что теперь в авиации работать так же спокойно, как на любом транспорте? Просто воздушный вагон. Даже лучше, с рельс не сойдет… — сказал я летчику. Мне понравилось, что он назвал «Ли-2» вагоном; мне тоже нравилась эта машина, и я считал, что в ней себя чувствуешь даже спокойнее, чем в поезде. Летишь недолго, а тошноты при болтанке я не боялся — меня никогда не тошнило.

— Вот если бы вы так сказали в воздухе, летчики на вас рассердились бы. Вы знаете, что летчики суеверны?

— Да что вы! Всерьез?

— Не то чтобы всерьез, а так… Немного…

— Но ведь это авиация… Самая новая отрасль техники…

— Совершенно верно. Самая новая. А когда пролетают над Байкалом, гривенники в Байкал кидают, чтобы батюшка Байкал пропустил. Не то чтобы всерьез, посмеиваются сами, а все же кидают. Такой обычай. Это все оттого, что в воздухе все может быть… Почти никогда ничего не бывает, а все-таки может быть. Опасности никакой нет, я вот десятки лет пролетал без аварии, а все же иной раз бывало трудно. Причем неожиданно. Иногда так сразу что-нибудь случится, что только чутьем можешь выйти, сообразить не успеешь, особенно при теперешних реактивных скоростях… Это я говорю про военную авиацию, с нашей транспортной другое; но и тут бывает, что поволнуешься. Главное, всегда надо знать, что есть куда сесть при вынужденной посадке. А вот если и этого нет, есть такие дальние трассы, — тогда уже невесело станет. Ведь все-таки в воздухе. Тут нельзя как на поезде — взял и остановился. Тут если остановился, значит упал, а если некуда упасть, — это мы так называем вынужденную посадку, — значит, при посадке перевернулся. А посадочная скорость на «Ли-2» около ста километров в час. Что бывает с автомашиной, если перевернуться на скорости сто километров в час? Ну вот.

— А вы, рассказали бы, что с вами бывало. Все равно еще пиво в буфете есть, — сказал я ему. — Право, лучше бы рассказали. Я хоть немного буду знать об авиации.

— А что вы можете знать об авиации? Даже если я расскажу? Рассказать этого все равно нельзя, все равно ничего не узнаешь. Это надо самому попробовать. Да я и рассказывать не умею. Это я сегодня первый раз в жизни разговорился, потому что на пенсию выставили. Мне теперь только и дела, что рассказывать. Парень, пойди-ка к нам, — позвал он официанта.

— Я вам ничего не буду рассказывать, я расскажу только один случай, а то если все рассказывать… Дорога слишком короткая. Реки не хватит… Я вам расскажу только один случай, самый обыкновенный, когда ничего не случилось, а только все могло случиться. Вы тоже пейте пиво. Я один все не выпью. Парень, дай-ка нам теперь твою засохшую икру, мы ее в пиве размочим, — обратился он к официанту.

Официант поставил икру и сел за соседний столик. Он тоже хотел послушать. Ему было скучно в этом пустом буфете; за окном попрежнему тянулись глинистые берега, и дождь как заладил падать в реку, так и падал не переставая.

— Мы должны были вылететь ночью, — сказал летчик, — это было несколько лет тому назад, только где это было, для вас неважно; есть такая трасса, где летишь сотни километров и внизу только лес, сесть некуда. Была зима. Нам надо было пролететь с грузом почти пятьсот километров, трасса была знакомая, мы там часто летали.. Метеослужба сообщила, что погода нормальная. Я, как полагается, зашел на диспетчерский пункт — все было в порядке, в воздух нас выпускали, и пункт посадки принимал. На метеостанции мне показали синоптическую карту, объяснили, где ждать теплый фронт, где возможно обледенение, какая ожидается сила и направление ветра. Мне под расписку дали бюллетень погоды с указанием срока, на который дан прогноз. Я вернулся к диспетчеру, и он проставил у себя в графе: вылет разрешен, высота полета такая-то. Весь воздух у нас разделен на зоны, как слоеный пирог, это сделано всюду, где машины ходят по трассе; в одном и другом направлении трассы машины идут на определенной высоте, чтобы не столкнуться в облаках. У нас, как видите, тоже есть свое расписание, как у поездов. Только в воздухе организовать это гораздо сложнее. Все было в порядке и все было как обычно, и я даже помню, что подумал как обычно: бывает и так, что метеослужба врет. Мы, летчики, на нее в большой обиде. Конечно, определение погоды дело очень сложное, но хотелось бы все же, чтобы они поточней работали. Слишком много зависит от этого.

Я пошел к своему экипажу. Самолет был готов, мы осмотрели его как полагается, сели по местам. Я был первым пилотом, командиром самолета, поэтому взлет полагалось производить мне. Я скомандовал, и тогда бортмеханик, нажав стартер в кабине, запустил моторы; потом я спросил по командной радидстанции диспетчерский пункт: «Разрешите выруливать?» — «Разрешаю». Я снял машину со стояночного тормоза, прибавил газ; моторы увеличили число оборотов, и самолет по рулежной дорожке двинулся вперед на взлетно-посадочную полосу. Я вам все это подробно рассказываю, потому что вы сами просили. Если хотите слушать, то слушайте. Вы знаете, как надо поднять самолет? Ну тогда слушайте. Когда выводишь самолет на старт, то управляешь им с помощью тормозов на правое и левое колесо и моторами, меняя то справа, то слева число оборотов. Таким образом, самолет разворачивается на земле и выруливает на старт.

У взлетной полосы я снова спросил диспетчера: «Разрешите на исполнительный старт?» Пока находишься в зоне аэродрома, ты все время связан с командной радиостанцией и разговариваешь сам, без радиста, с АДС — аэродромно-диспетчерской службой. Я спрашиваю: «Разрешите?» И мне ответили: «Разрешаю». Я стал выруливать на старт.

Когда перед тобой остается прямая бетонная полоса шириной метров в сто и длиной до двух километров, то прежде всего пробуешь моторы, сдерживая еще машину на тормозах. Если моторы работают ровно, не чихают, то все в порядке, и тогда отпускаешь машину, плавно прибавляешь газ обоим моторам, увеличивая число их оборотов и этим увеличивая скорость машины; и теперь уже рукоятку сектора газа передаешь механику, он в это время стоит около тебя и следит за всеми приборами, показывающими работу моторов. Но ты уже не смотришь на приборы. Ты летчик, твое дело взлететь. Перед тобой штурвал, который наклоняется от тебя или к тебе, и от этого на хвосте движется руль высоты; хвост машины, уже бегущей по бетону, поднимается в воздух; рулем поворота, который управляется педалями, удерживаешь ее в прямом направлении; все это надо сделать одновременно, сразу, в то время, пока она все быстрей бежит по полосе; и теперь ты уже совсем не чувствуешь, что машина весит десять тонн, так легко она рвется в воздух по мере увеличения скорости. Если ты опытный летчик, то ты, делая все это на большой скорости, в то же время по линии горизонта замечаешь, в каком положении хвост, и видишь землю, стремительно бегущую под крылья, и еще успеваешь заметить на приборе, что скорость достигла ста двадцати километров, что необходимо для отрыва от земли. Момент отрыва определяешь скорее всего чутьем. Чуть-чуть потянув на себя штурвал, отрываешь машину от земли. На все это уходит несколько секунд. Движение штурвала, чтобы подняться в воздух, настолько незначительно, что о нем нельзя рассказать. Но ты это сделал, и машина уже в воздухе; теперь ты выдерживаешь, ее на метр над землей, пока не наберется скорость в сто шестьдесят; только тогда начинается набор высоты. Штурвал опять на себя, набираешь сто пятьдесят метров высоты, это видно по прибору, и начинаешь первый разворот. Ночью обязательно надо сделать контрольный круг над аэродромом; точнее говоря, мы делаем четырехугольник. По компасу берешь нужное направление и ложишься на курс, уходишь от аэродрома. Через десять минут я сказал диспетчеру: «На борту все в порядке. Высота тысяча пятьсот. Разрешите закончить связь». Я называю свою машину. Мне отвечают: «Связи конец». В это время мы уже были в тридцати километрах от аэродрома на высоте в полтора километра. Командная радиостанция выключается, и теперь уже работает радист — разговаривает по связной радиостанции с районной диспетчерской службой.

В тот раз мы вылетели ночью, и нам надо было пройти пятьсот километров над тайгой. Лететь надо было около двух часов. В кабине чувствуешь себя так привычно, что тебя уже не тревожит то, что ты в воздухе. Знакомая машина, на которой я летал уже семь лет, в которой мне привычна каждая трещинка облупившейся кое-где внутри самолета краски. Груз лежит в фюзеляже, там нам делать нечего. Я сижу рядом со вторым пилотом, машину ведет автопилот по заданному курсу. Сзади на своей скамейка возится радист Манухин у радиостанции; его дело состоит в том, чтобы при переходе границы от одной районной диспетчерской службы к другой сообщить им об этом переходе, а также сообщить о пролете населенных пунктов. Но под нами никаких пунктов не было. Внизу бесконечно шла тайга. Сесть здесь было некуда, а если даже чудом и сядешь, то, пока найдут, пропадешь в тайге. Между мной и вторым пилотом, на ремне, прикрепленном к нашим креслам, сидел бортмеханик Вася Рюпин; он следил за приборами, за работой моторов. При нормальном режиме работы моторов ему, кроме этого, делать было нечего. Все мы летали вместе уже несколько лет, жили дружно, привыкли, любили пошучивать. Времени для разговоров в полете бывает достаточно.

Вторым пилотом был у меня молодой парень Семен Чебаков. Во время войны, как я слышал, он был талантливым летчиком-истребителем, потом демобилизовался и перешел в ГВФ. Сначала мы с ним ругались, потому что я люблю спокойствие и порядок, выполняю всегда все инструкции, а он был парень горячий, и у него терпения на это не хватало. Но летчик он был очень способный, работал много. Мне с ним легко было летать. В полете мы обычно разговаривали, обсуждали разные проблемы. Однажды, помню, мы с ним от Москвы до Улан-Удэ спорили, как пишется бортмеханик? Через черточку или вместе? А потом оказалось, что в одном словаре так, а в другом этак, и так меняется чуть ли не каждый год. Я с тех пор стал думать, что этим грамматикам делать бывает нечего.

Ночью землю почти не видно — если нет луны, то ничего не видно, кроме огней и водных ориентиров. Если есть железная дорога, то хорошо видны огни паровоза. Но на нашем пути никакой дороги не было. Только раз в восьмидесяти километрах от места вылета встретилось большое селение с огнями, и мы это знали, оно могло служить ориентиром в начале пути, а дальше уже шла безориентирная местность — лес, в трех местах пересеченный речками, очень похожими друг на друга. Второй пилот должен был выполнять работу штурмана, потому что штурмана в нашем экипаже не было. Не было ориентиров и не было в этой зоне системы пеленгаторов, поэтому ему оставалось только следить за радиокомпасом, который показывает направление точно на радиостанцию пункта, в который мы идем, или от радиостанции. В кабине я, как всегда, чувствовал себя уютно: на доске светились приборы, мы могли видеть друг друга и, как обычно, разговаривали на самые разные темы. Я сейчас уже не помню, о чем тогда разговаривали. Мало ли о чем говоришь во время полета. Вокруг самолета ничего не было видно, мы шли в облаках. Только в начале пути, минут через двадцать, мелькнули в разрыве облаков огни селения, о котором я уже говорил. Эти огни потом и остались для нас единственной путеводной звездой, ориентиром жизни.

Снегопад начался через сорок минут пути, когда мы были над тайгой. Снегопад, которого мы не ожидали. Такой снегопад, которого я больше ни разу не видел в жизни. Иногда мы на секунду включали яркую фару в крыле, чтобы разглядеть, нет ли снега, и вот, включив фару, я вдруг увидел в коротком ее луче, как навстречу несутся ускоренные движением самолета крупные струи снега, как будто большой воблой в нас кидали. «Снег пошел», — сказал я Семену.

Во время снегопада в воздухе — о чем мало кто знает — образуются такие же заряды электричества, как и во время грозы. И в этот раз заряд был таким, что, если поднести к стеклу кабины руку, между стеклом и рукой проскакивала искра.

— Ты понимаешь, что это такое? Ты, может быть, не веришь? — вдруг обратился летчик к официанту.

Официант сидел молча. Глаза у него были широко раскрыты. В этот скучный буфет, где теперь почти никого не бывало, сегодня вдруг вошел человек из другого мира, из того мира, который над нами. Официант молча смотрел на летчика.

— Как только начался этот проклятый снегопад, — продолжал летчик, — радиокомпас, по которому единственно при отсутствии пеленгаторов в зоне могли мы точно ориентироваться по направлению, как будто бы сразу сбесился: стрелка его гуляла в разных направлениях — это было от насыщенности воздуха электричеством. «Пойдем по слуховой пеленгации», — сказал я Семену. Это значило, что он должен был слушать позывные радиостанции пункта, в который мы идем, и ориентировать машину на слух. Рамка нашей антенны должна стоять для наиболее громкого приема параллельно подающей сигналы нужной нам радиостанции; если же поставить ее перпендикулярно, то будет хуже всего слышно, но это будет значить, что мы идем прямо на радиостанцию. Это называется итти на минимум слышимости. «Позывных не слышно. В приеме одни разряды. Чортов снегопад», — сказал Семен.

Мы оказались теперь без ориентировки, над горами, покрытыми тайгой, без всякого точного представления о том, где мы находимся. Вы представляете, что это значит в воздухе? Если мы не найдем пункт посадки, то будем лететь в темноте наугад, пока горючее не кончится. Остальное ясно.

«Запроси районную диспетчерскую службу, — сказал я тогда Манухину. — Попроси разрешения изменить высоту. Нам надо немедленно выйти из этого снегопада». Мы не могли менять высоту без разрешения, чтобы не столкнуться в облаках с другой машиной…

Манухин очень долго не мог связаться. Я успел ему за это время сказать все, что о нем думал. Таким было наше положение в течение получаса. Попрежнему было спокойно и уютно в нашей кабине, мы сидели по своим креслам, и нам все еще было удобно, как обычно в самолете, даже несмотря на то, что вокруг ничего не было видно; но насколько могло еще хватить такой удобной жизни, никто из нас точно уже не знал. У нас было много груза, а поэтому не очень много горючего, так как полетный вес имеет строгий предел. Если мы пройдем при такой погоде пункт посадки, не определив его, то мы останемся над тайгой в ночном пространстве, имея с собой горючего только на положенный аварийный «аэронавигационный час». Найдем ли мы за час куда сесть ночью? Во всяком случае, назад к месту вылета мы уже не сможем вернуться. Для этого надо два часа. «Ты найдешь районную связь или нет?» — сказал я Манухину. «Когда он ее найдет, эта связь будет годна только для того, чтобы по своему выбору гроб заказывать», — сказал бортмеханик Вася Рюпин.

Наконец ответ был получен. Нам разрешили изменить высоту, вниз итти мы не могли: там были горы, мы поднялись выше и уже на большой высоте, наконец, вышли из снегопада.

Небо над нами было чистым, видны были звезды, внизу же были только одни облака. Но компас теперь заработал. Мы определили радиостанцию аэродрома, который так и не смогли найти, и убедились, что этот аэродром уже прошли. Это нам и раньше было ясно по расчету времени. Но теперь надо было знать, насколько мы его прошли. В этом теперь было главное. Определить это можно было только по расчету времени. Нам надо было знать путевую скорость, которую не показывает в самолете ни один прибор, ибо мы не можем знать, сколько прибавляет или убавляет к скорости самого самолета скорость и направление ветра. Путевую скорость, когда нет системы пеленгаторов, определяют только визуально, то-есть глядя на ориентиры внизу, делая расчеты. А у нас в этот раз и ориентиров не было. Мы попрежнему висели в воздухе, не зная, куда привести машину на посадку.

И вот тогда меня спас только мой большой опыт и привычка к осторожности в воздухе. У нас был один ориентир, в самом начале, помните, я говорил, что мы прошли одно селение недалеко от места вылета? Когда я увидел его огни в разрыве облаков, я на всякий случай сделал вычисление нашей скорости. Мой второй пилот, он же штурман, в чьи обязанности это входило, не сделал этого. Если бы я тогда понадеялся на него, было бы худо. Если бы я этого не сделал, я бы теперь вам ничего не рассказывал, а пенсию мою получали бы родственники. Не обязательно быть суеверным, бросать гривенники в Байкал, но осторожным в воздухе надо быть всегда. Я тогда смог, наконец, по этому своему расчету скорости определиться и принял решение: итти в сторону, на другой аэродром. Туда теперь уже было ближе, чем до места нашего назначения, и, кроме того, было рискованно возвращаться в этот снегопад. «Кажется, пронесло», — сказал Манухин. «Подожди еще радоваться, горючего уже в обрез, — сказал Вася Рюпин. — Если не дотянем, тогда что?» — «Тогда я буду сажать машину на лес, если мне разрешит командир, — сказал Семен, который чувствовал себя виноватым. — Мне это приходилось делать однажды, когда я был военным летчиком. Надо только бросить осветительную ракету над местом посадки…» — «Обязательно надо бросить ракету, — сказал я. — Как-то приятно предварительно увидеть место аварии. Потому что на лес не только вы, но даже и я не посажу. А если посажу, то нас к утру уже медведи сожрут. Тут на сотни верст ни души».

В таких приятных разговорах мы все-таки дотянули до города, куда я теперь вынужден был прийти. Я пришел сюда только в силу крайней необходимости. Как будто я тогда предчувствовал: перед городом нас снова встретил снег, который сразу мокрыми хлопьями залепил стекла кабины. Около города было два аэродрома; на дальнем было оборудование для слепой посадки, а на ближнем не было. Я пошел на ближний, потому что у меня уже совсем не было горючего. Я связался по радио с этим аэродромом, для нас зажгли огни старта, и когда мы подошли, было приятно увидеть белые, зеленые и красные огни посадочной полосы. Земля, на которой стоишь твердо, была уже близко.

Я вам рассказывал, что такое взлет, но самое трудное это не взлет, а посадка. Даже когда все видно. Найдя аэродром, самолет планирует и выходит так, чтобы попасть на посадочную полосу. В плохую погоду землю видно только уже метров с пятидесяти, но в это время еще не поздно уйти на второй круг. Самолет идет к земле под углом, и на высоте метров в двенадцать его начинаешь выравнивать в горизонтальное положение над землей. В этом положении идешь уже на высоте около метра со скоростью, постепенно снижающейся до ста километров, — со ста шестидесяти при планировании. Эта часть пути при посадке называется выдерживание, скорость несколько гаснет, и машина с высоты в двадцать пять сантиметров должна «упасть» точно на три точки и пробежать по земле. Если в это время она во что-нибудь врежется, скорости у нее достаточно, чтобы разбиться. По мере пробега скорость гаснет окончательно, и самолет посажен; и только теперь вы можете сказать себе, что на этот раз все кончилось благополучно.

Когда мы зашли на посадку, попрежнему шел мокрый снег, землю было видно плохо, и я не знал этот аэродром. Я не попал на полосу и вышел параллельно ей, мне лучше было бы тогда же садиться, но я не знал аэродрома и снова ушел вверх. При этом мы сбились с разворота и второй раз вышли к полосе под углом и увидели под собой ангары и совсем уже близко стоянку других машин; на них садиться не стоило. Когда я зашел третий раз над полосой, со старта дали ракету; это помогло мне ориентироваться. Я стал сажать машину, хотя и не на полосу, но все же параллельно ей, там, где ничего не должно было быть, кроме снега. Я посадил машину, и мы вышли посмотреть, где сели. След колес отчетливо был виден в снегу. Мы прошли до конца и увидели, что колеса коснулись земли в полутора метрах за оврагом, занесенным снегом. Мне стало сразу жарко, и, несмотря на снег, я снял с себя шапку. «До сих пор не понимаю, — сказал тогда Вася Рюпин, — почему семье летчика после гибели платят десять тысяч пособия, а семье бортмеханика только пять. Сейчас бы мы все были равны. К тому же не я сажал машину». — «Вася, ты знаешь, что я сегодня сделал все, что мог, — сказал я ему, — мы могли вообще сегодня не сесть». — «Я это знаю, — сказал Вася, — я вас вовсе не хотел задевать, Николай Семенович. Просто, мы все перенервничали сегодня».

Поставив машину на стоянку, мы пошли к диспетчеру. Там я должен был на обороте бюллетеня, выданного мне метеостанцией, написать, как оправдался прогноз погоды. Я им это написал, и меня потом за эту запись вызывали объясняться. Некоторые слова им не понравились. От диспетчера мы пошли в столовую и увидели там знакомых ребят. «Откуда вы взялись здесь?» — спросили они. «От сырости мы взялись», — сказал я. «Заблудились в снегу», — объяснил им Сеня Чебаков. «А что сегодня у вас едят? — спросил Рюпин. — Опять котлеты? У нас тоже были котлеты. Надоели эти котлеты», — сказал он и стал есть, и мы все тоже стали есть, потому что почувствовали, что были очень голодны. Через день мы были уже за тысячу километров от этих мест…

Вот так мы и работаем. А вы меня спрашиваете, что такое авиация. Ничего и не случилось с нами тогда, но на этой опасной таежной трассе все могло бы случиться. Иногда и так бывает. Ничего особенно хорошего в этой работе нет. Как ты думаешь, парень? — спросил он у официанта.

— А трудно попасть в авиацию? — спросил официант.

Летчик посмотрел на него.

— Попасть можно, — сказал он. — Ты парень молодой, здоровый, чего ты в буфете околачиваешься? Пройдешь комиссию, научат летать. А то ты тут со скуки сдохнешь.

— Конечно, сдохну. Скучно здесь, — сказал парень.

— Ты сам откуда, здешний?

— Здешний. С Волги.

— Ну и нечего тебе здесь делать. Подумаешь, какая работа.

— Это, конечно, не такая работа, — согласился официант.

— Сколько с нас?

— Восемь бутылок пива и икра.

— Ты только, если хочешь учиться, то спеши. А то не скоро до пенсии налетаешь. Пенсия хорошая. Только на чорта сдалась вся эта пенсия, когда мне теперь делать нечего, — сказал он и заплатил за пиво.

Мы вышли на палубу. Дождь кончился, и горы сразу стали лучше — они теперь были как бархатные, все вымытые дождем; они были глубокого и насыщенного темнозеленого цвета; а там, где внизу были лиственные деревья, осень разливалась по ним золотым пожаром. «Все же красивые здесь места», — подумал я, глядя на эти горы.

На реке легко было дышать. Свежий ветер прошел над палубой. Волны бесконечно шли по реке, куда-то навстречу морю.

— Теперь до конца жизни лети, как сквозь снег, — сказал летчик, стоя у борта. — Вот видите, седой уже стал. Все-таки возраст. Значит, отлетался.

— Но если вы будете работать на аэродроме, то вы хоть сможете подниматься в воздух?

— Не только подниматься смогу, я и ручку управления подержать смогу, если буду летать со знакомым летчиком. Да только это все не то…

Он посмотрел на приближающийся берег. Пароход подходил уже к пристани.

— А все же хорошо бы сейчас лететь сквозь снег, через тайгу, — сказал он. — Еще бы раз…

ПРОЗА ЖИЗНИ

— Мне надоело ругаться с вами.

— Мне тоже.

— Командир и второй пилот должны с полслова понимать друг друга. Я своего характера менять не стану. У меня побольше опыта, чем у вас. Я хоть и не был на войне… Рыбу возил, проза жизни… Но здесь, на севере, нужно не мастерство высшего пилотажа, а больше всего выдержка и умение ориентировки.

— Я это знаю не хуже других. Но ваша пунктуальность иногда напоминает мне зубную боль…

В тесной кабине транспортного самолета оба летчика сидели рядом; перед ними, за стеклами, далеко простиралось чуть подернутое дымкой бледноголубое северное небо; под крылом самолета, видимая с высоты, проходила тундра, в конце августа похожая на сказочный ковер, сверкающий всеми переливами красок пестрого разнотравья; с высоты казалось, что самолет движется медленно, и только тень его быстро скользила по земле… Командиром корабля был старый летчик Петр Васильевич Суботин, внешне больше похожий на обыкновенного служащего, чем на пилота: его аккуратно подстриженные седые усы считались редкостью, которую почти не встретишь в авиации. Вторым пилотом был недавно демобилизованный из армии Владимир Корнев.

— Вы по характеру прирожденный истребитель, — сказал Суботин, продолжая спор, который они вели уже не в первый раз во время длинных рейсов, когда становится невозможно подолгу сидеть рядом, ни о чем не разговаривая, — про вас немало писали в газетах во время войны. Позвольте спросить: зачем вы пошли в гражданскую авиацию, когда с вашей славой вам могли предложить более высокие должности, чем кресло второго пилота?

Корнев ответил не сразу.

— Я сам отказался от командной должности в армии и от направления в академию. У меня есть мечта, — сказал он.

— Какая мечта?

— Сказать правду? Я хочу освоить разные машины в разных условиях. В транспортной авиации работать тоже нелегко — особенно, когда летишь в плохую погоду на большое расстояние… Мне нужна самая разнообразная практика. Я хочу стать испытателем…

— Вы?

— Да, я.

Суботин повернулся и недоверчиво посмотрел на напарника.

— Зря я вам сказал, — жалея о своей откровенности, проговорил Корнев. — Смеяться будете.

— И не подумаю. Мне не смешно, а грустно. Вы знаете, что такое испытатель?

— Знаю.

— Нет, не знаете. Настоящий испытатель среди летчиков то же, что большой артист среди других актеров. Это высший класс. У вас не выйдет. Выдержки не хватит.

— Почему вы так думаете?

— У вас еще мало терпения, нет привычки к настойчивой работе. Вы любите, чтобы все вышло сразу. Спокойно работать вам скучно. Вам надо было остаться истребителем… Да и кто вас направит в испытатели?

Корнев промолчал и стал смотреть вниз; снова, как это уже часто бывало во время споров с командиром, он почувствовал обиду. Самолет попрежнему шел над тундрой. Земля цвела в пестрых травах, внизу виднелись маленькие озера, похожие на синие тарелки, почти сплошь покрытые птицами, как белыми хлопьями пены. На песчаных косах, у берега прозрачной реки, тонким золотом плескались желтеющие уже березки… Они казались вырезанными из картона, а тени отчетливо ложились на землю.

— Когда я впервые попал в этот край, — сказал Корнев, — я и не думал, что здесь бывает так красиво. Мне почему-то тундра представлялась безжизненным, мертвым пространством…

— Мне очень приятно, что вы любуетесь нашим краем, но я хотел бы напомнить о вашей обязанности вести штурманский бортжурнал.

— При хорошей погоде? Мы и так видим на земле все ориентиры.

— Очень жаль, что этой обязанностью часто пренебрегают, заполняя журнал перед посадкой. У нас нет штурмана. Вам надо работать за него.

— В такую погоду это просто излишняя канцелярия, — с досадой сказал Корнев, чувствуя утомление от ровного и настойчивого тона, который приходилось ему теперь слушать в каждом полете. Он летал с Суботиным уже несколько месяцев, но они так и не сумели найти общий язык. Получив назначение в экипаж Суботина, Корнев встретил на аэродроме бортмеханика Костю Строева и спросил у него: какого он мнения о командире? Ответ был короткий:

— Зануда…

Корнев не считал, что есть необходимость в том, чтобы муштровать его как мальчишку. Он никогда не был слепым поклонником всех параграфов в инструкциях; его раздражала мелочная придирчивость командира. Заполнив бортжурнал, он сказал Суботину:

— Петр Васильевич! Я ни разу не ослушался ваших распоряжений, но тем не менее во многом не согласен с вами. Зачем так слепо держаться каждой буквы наставления по производству полетов? На одном наставлении не полетишь.

— А вы слышали поговорку о том, что наставление написано кровью летчиков?

— Слышал.

— Но так ее и не поняли. Зря я вас учу порядку. Все равно ничего не выйдет.

— Я тоже так думаю, — сказал Корнев. — Мы слишком по-разному понимаем порядок.

Они опять замолчали, глядя вниз, на землю, где тундра уже сменилась ландшафтом редкой северной тайги. Вскоре вдали показались строения небольшой фактории Кадым. Самолет сделал круг над аэродромом и пошел на посадку. Поднимая пыль, колеса коснулись земли. Оставив машину на попечение механиков, экипаж пошел в столовую.

Суботин сел за отдельный столик и заказал два стакана сметаны; Костя Строев, не упускавший случая плотно поесть, взял двойную порцию котлет; радист Хохлов, долговязый человек, был от природы молчалив и чем-то напоминал тюленя в задумчивости. Корнев, хмуро тыкая вилкой в свои котлеты, смотрел, как Суботин аккуратно ест сметану, Хохлов молчит, а Строев кончает свою вторую порцию… Ему вдруг показалось, что все это длится уже вечно и будет длиться так же вечно: так же день за днем, переругиваясь с первым пилотом, будет он «пилить» по одной и той же трассе, так же Суботин будет есть маленькой ложкой сметану, Строев спросит две порции котлет, а Хохлов промолчит, хоть вилкой ткни, не шевельнется…

— И как в тебя столько лезет, — сказал Корнев с досадой Косте Строеву. — Таких, как ты, двойным жалованьем не прокормишь.

— Что ж ты мне под руку говоришь, — огорчился Строев, — я только что хотел еще попросить.

После обеда они вернулись к самолету; командир пошел к диспетчеру заполнить полетный лист.

— Придется задерживаться в Кадыме, — сказал, вернувшись к ним, Суботин. — Буранск не принимает, закрыт туманом. Будем ночевать, вылетим рано утром.

В маленькой деревянной гостинице аэродрома мохнатые ветки кедра стучались в окно; в комнате на три койки было тесно, но чисто. Суботин поместился в другой комнате. Корнев давно уже привык к походной жизни. Не стоило вспоминать бесчисленные ночевки в разных местах земли: в землянках, гостиницах и бараках, в России, Германии, Венгрии и опять в России. Больше всего приходилось ночевать у аэродрома, и он привык засыпать под знакомый гул моторов.

Был уже вечер. Хохлов читал газету. Строев где-то достал гитару: у него был чистый хороший голос, его любили слушать. Сидя на койке, он негромко пел, глядя на темный квадрат окна, за которым шумели кедры. Корнев любил эту песню: он услышал ее впервые здесь, на Севере.

Не томи ты мне душу, пурга,

Мне опять вылетать в этот вечер,

Подо мной вековая тайга,

Никого в той тайге я не встречу… —

пел, глядя в окно, Костя Строев, и Корнев почувствовал, как вместе с песней входит в комнату незаметно тихая и ласковая грусть.

Мы суровый и трудный народ,

И тяжелая наша работа,

И не каждый, быть может, поймет,

Как порой одиноко пилоту.

Я не брошу угрюмой тайги,

Я привык к этой трассе заснеженной,

Лучше ты мне сама помоги,

Прилети ко мне ласточкой нежной.

Я устал тосковать в тишине,

Пролетая пустынные горы.

Почему не ответишь ты мне?

Только глухо рокочут моторы…

Песня кончилась; все молчали; ветер шумел за окном.

— Хорошая песня, верная, — сказал Корнев.

— Это один из наших пилотов сочинил. Ему жена изменила, не поехала за ним на Север, вот он и сочинил. Может быть, тут в словах что-нибудь не так, а только нам всем нравится.

— Грустная у него получилась песня… — сказал Корнев.

Они опять замолчали. На улице стало совсем темно. Корневу теперь захотелось поделиться своим настроением; он сказал, обращаясь к обоим сразу:

— Что-то скучно стало летать с нашим командиром. Не выйдет у нас работы.

— Я же говорил тебе: зануда, — ответил ему Костя Строев. — Ко мне он тоже придирается.

— Не сошлись мы характером. Трудно летать с ним вместе. Придется мне просить перевод в другой экипаж, — повторил Корнев и посмотрел на Хохлова, который, как всегда, молчал. Хохлов был странный человек, про него говорили, что он разговаривать умеет только по радио.

— Напрасно ты это сделаешь, — вдруг сказал густым, как из бочки, голосом Хохлов. — Я здесь давно на Севере, все время летаю с ним вместе. Он опытный летчик. Видел в жизни много, потому и характер трудный.

— Занудный характер, а не трудный. Как у нашего Селиванова, — с досадой сказал Корнев. Селиванов был командир отряда, которого все не любили.

— Сравнил гвоздь с пальцем. Ты бы хоть думал, когда говоришь, — сердито ответил Хохлов и снова замолчал.

После этого Корневу уже не хотелось продолжать разговор. Они легли спать и скоро уснули под шум ветра и рокот моторов с аэродрома.

* * *

Утром тусклый рассвет просочился в окно, на земле стоял еще туман. Летчики встали, умылись водой на дворе. Было ветрено и сыро. В девять часов утра блеклокрасная сырая заря только еще поднималась из лощины за аэродромом; с другой стороны шумел обвитый туманом редкий кедровый лес.

На аэродроме стоял только их самолет. Сняли чехлы, стали прогревать моторы. Первый звук, похожий на сердитое чихание, резко прозвучал в сыром воздухе; потом моторы заработали ровно, сразу стало веселей. Пока готовились к вылету, Суботин снова пошел к диспетчеру за полетным листом.

Фактория Кадым вся состояла из нескольких деревянных домов, прижавшихся к полосе аэродрома. Корнев увидел, как из бревенчатого дома, где жили работники экспедиции геодезистов, вышел человек в кожаной куртке и быстро направился к самолету.

— Уже собираетесь? Я начальник геодезистов Буров, — подошел он к Корневу. — Мне надо поговорить с вами.

— В чем дело?

— У нас несчастье.

— Какое несчастье?

Буров посмотрел на летчика так, как будто раздумывал: сказать сразу или не сказать?

— Вот в чем дело, — начал он. — Даже времени нет на размышление. Неделю тому назад мы послали трех человек на съемку, за сто километров в лесотундру. Наш самолет их высадил, а обратно взять не мог: он был неисправен, а с вашего аэродрома в Юганске до сих пор не присылают запасных частей…

— Я знаю ваш самолет, — сказал Корнев. — Он уже истрепался. Это «шаврушка» давнего выпуска. Она просто отходила свое. И летчика вашего знаю. У вас Орлов работает?

«Шаврушками» назывались небольшие гидропланы старого выпуска — «Ша-2».

— Люди, не дождавшись самолета, решили итти пешком и заблудились в лесотундре. Вы представляете, что это значит? У них есть походная рация, мы держим связь, но связь плохая. Продукты на исходе, один человек тяжело болен. Орлов вчера полетел на поиски на неисправном самолете и тоже пропал.

— Вы хотите, чтобы мы их нашли? — спросил Корнев.

— Это надо сделать немедленно, — прямо ответил Буров. — Я не хотел будить вас ночью, но больше помочь некому. На аэродроме только ваш самолет.

Корнев уже понял всю сложность положения. Лететь надо было немедленно, но экипаж не имел на это права — надо было разрешение Юганска, чтобы изменить маршрут. И Буров это тоже знал.

— Мы рейсовый самолет, мы не можем сами менять маршрут, — сказал Корнев, глядя, как ровно работают моторы. — Кроме того, я не командир, а наш командир не нарушает инструкций.

«Все-таки это не шутка, самовольно изменить маршрут, — думал Корнев, все еще глядя на моторы. — За это, если Селиванов сбесится, вовсе выгонят из летчиков. Чорт с ним, с Селивановым. Я бы полетел. Но я не могу украсть самолет у командира. Наверное, я здесь на всю жизнь останусь вторым пилотом и буду слушать нотации, когда люди гибнут». Ему вдруг показалось, что ворот фуфайки стал душным; он отвернулся, чтобы не смотреть на Бурова.

— Дождитесь командира, — сказал он Бурову и показал на крыльцо диспетчерской, где на пороге видна была аккуратная фигура Суботина. — Он вам объяснит, что в авиации можно, а что нельзя.

Суботин молча выслушал Бурова, потом спросил:

— На каком расстоянии должны быть люди?

— Километров сто.

— Я не могу изменить маршрут без разрешения, — сказал Суботин.

Он посмотрел на часы.

— Хохлов! — позвал он радиста. — Свяжитесь с базой, запросите разрешение изменить маршрут. Объясните, что заблудились люди, надо итти на поиски.

Пока ждали ответа, Суботин снова обратился к Бурову:

— Где ваш самолет?

— Вчера ушел на поиски и тоже пропал.

— Орлов не заблудится, — сказал Суботин. — Что-нибудь случилось с машиной.

Он снова посмотрел на часы, потом взглянул на моторы.

— Командир, Селиванов приказал сначала доставить груз в Буранск, — сообщил, наконец, Хохлов и снова ушел в самолет.

Корнев посмотрел ему вслед и почувствовал, что он уже не в силах больше сносить спокойное равнодушие этих людей.

— Иного ответа и быть не могло, — сказал Суботин. — После доставки груза мы вернемся только к вечеру. Ночью искать бесполезно… Владимир Николаевич, — обратился он все тем же своим ровным голосом к Корневу. — Я вас предупреждал, что вам надо тренироваться в работе штурмана; сегодня вам придется потрудиться, чтобы мы сами без маршрута не заблудились над лесотундрой… Вы полетите с нами? — спросил он у Бурова.

— Спасибо, товарищ Суботин. Я был уверен, что вы поступите так.

Буров вздохнул с облегчением, как будто тяжесть сбросил с плеч.

— Напрасно. Я делаю то, на что не имею права, — Суботин повернулся и пошел в самолет.

* * *

У Суботина была щеточка, которой он приглаживал свои усы, и когда он это делал в полете, Корнев обычно отворачивался, чтобы не глядеть на эту щеточку. Как только взлетели, Суботин достал из кармана свою щеточку. Корнев посмотрел на него — командир, как всегда, был чисто выбрит, сухие его серые глаза холодна и прямо смотрели вперед.

— Петр Васильевич… Вы рискуете поплатиться пилотским свидетельством. Зачеркнуть репутацию многолетней работы, — тихо сказал Корнев.

— Не беспокойтесь, Владимир Николаевич. Как командир, за все отвечать буду я один.

— Я беспокоюсь не за себя. Но нужно ли было запрашивать Селиванова, когда это гвоздь, а не человек? Мы могли бы слетать, а потом итти по маршруту. Может быть, потеря времени будет невелика.

— Я не ждал иного ответа от Селиванова, но скрывать от него тоже нельзя. Во-первых, это не положено, а во-вторых, бесполезно…

Самолет шел уже над лесотундрой. Это был однообразный, сливающийся в красках ландшафт. Бесконечная равнина серозеленого цвета, с отдельно стоящими друг от друга невысокими кедрами, с островками тонких, прямых, как стрелки, берез и невысоким кустарником; иногда, как фасолевое зерно, виднелась овальная песчаная плешь, неизвестно откуда взявшаяся здесь. Все это было изрезано бесчисленной сетью мелких рек, ветвившихся по равнине, как жилы, покрыто свинцовой сыпью мелких озер — каждое не больше лужи… Они не облегчали, а только затрудняли своей бесчисленностью ориентировку. Страшно было заблудиться на такой равнине, бесконечно идущей на сотни километров, одинаково однообразной на все четыре стороны света… На фоне лесотундры даже с высоты в пятьдесят метров, на которой шел самолет, очень трудно заметить человека. Человек видит самолет и машет ему с земли, а с самолета его невидно — то ли кедр заслонил, то ли все сливается у летчиков в глазах при взгляде на эту страну тусклых серозеленых, желтых и синих красок. У заблудившихся уже не осталось спичек, они не могли даже зажечь костер, чтобы дымом привлечь внимание. Поэтому все, кто был в самолете, пристально вглядывались в равнину.

Прошло полчаса, они были в том районе, где надо искать, но за все время не встретили признака жизни. Только один раз внизу вдруг показалась серая цепочка, движущаяся по земле, — это был ненец на оленьей упряжке. Ненцы каким-то сверхъестественным чутьем угадывают дорогу в тундре. Пять оленей были запряжены цугом в одни нарты, — здесь и зимой и летом ездят на полозьях; шестой олень лежал, отдыхая, на нартах, позади ненца. Когда один из упряжки устанет, его, в свою очередь, положат отдыхать на нарты. Ненец тоже заметил самолет и, подняв голову, долго провожал его взглядом.

— К стаду, наверное, едет, — сказал Буров. — У них здесь большие стада колхозные пасутся в тундре.

Наконец на одной из рек они заметили темное пятно.

— Это Орлов, — уверенно сказал Суботин. — Теперь все будет в порядке.

Маленький гидроплан, который звали «шаврушкой», сидел на реке. Летчик встал на крыло и махал большой веткой, показывая в одну и ту же сторону.

— Засеките направление, Владимир Николаевич. Сейчас мы их найдем. Орлов подождет, он еще не долго тут сидит. Я так и знал, что он их нашел, но не смог дальше лететь на своей калоше. Орлов старый летчик, он тут работает вдвое больше меня.

— Это вовсе не калоша, а очень честный самолет, — сказал обиженно Буров. — Калоша это ваш Селиванов, который неделю не может прислать запасных частей.

— Как же, будет он вам спешить посылать части, — ответил ему Костя Строев. — Вы же чужие. Не из нашей организации. У него всегда одни сынки, а другие пасынки.

Вскоре они заметили на равнине движение — это были люди, два человека махали куртками, надетыми на длинные сучья.

— Почему их двое? — спросил Корнев.

— Третий уже не может стоять, болен, — ответил Буров. — С ними была женщина.

Суботин искал площадку. Он ничего не смог найти, кроме песчаной косы около реки, километрах в семи от найденных; коса была неровной ширины, от двадцати до тридцати метров, и длиной метров в триста; и на нее очень трудно было посадить большую машину, но Суботин сумел это сделать. И Корнев, который до сих пор не имел возможности судить о нем как о летчике, потому что еще не видел его в трудном положении, оценил его опытность.

* * *

Семь километров, как им казалось сначала, растянулись на десять. Оставив у самолета Костю Строева, они пошли навстречу путникам.

— Я останусь стеречь машину, я ведь все-таки хозяин техники, — сказал бортмеханик, когда они вышли из самолета на песчаную косу.

— Мед он стеречь остается, а не технику, — неожиданно заявил молчаливый Хохлов.

В самолете среди груза была бочка меду.

— И мед стеречь надо. А вдруг медведь придет?

— Смотри только, чтобы медведь еще спирт не выпил. А то, как известно, медведи пьют и медом закусывают, — сказал Корнев.

Они пошли вчетвером через равнину в направлении, где были замечены люди. Надо было оказать им первую помощь, помочь нести больного. Итти через равнину было трудно; почва только сверху казалась ровной, на самом деле она была вся в кочках, во многих местах заболочена. Повсюду валялся бурелом, полусгнившие сучья; обломанные корни каких-то растений торчали из земли, пробившись сквозь мерзлоту. Каждое лето природа упорно вытягивала из земли мелколесье, низкие кусты и травы, каждую зиму их ломало пургой и заносило глубоким снегом. Проходя по лесотундре, человек быстро выбивается из сил, самая новая обувь начинает разваливаться от сырости и обломанных сучьев, рвущих подметки и кожу. Корнев подумал о том, как шли по этой почве несколько дней заблудившиеся люди, шли со снаряжением, сложенной резиновой лодкой и походной рацией.

— Как же все это случилось? — спросил он у Бурова.

— Мы их высадили на своем самолете в начале недели, на три дня. Они закончили съемку и ждали, что Орлов прилетит за ними. В это время на одном цилиндре лопнул колпачок от свечи; пустое дело, нам всего-то нужно новый комплект свечей к мотору «М-11»… Наша машина еще работает хорошо, Орлов опытный летчик, хороший хозяин. Он никогда не станет просить заменить машину раньше времени. Центр у нас в Москве, и мы запросили оттуда запасные части; но зачем ждать, если рядом есть транспортный отряд? Когда до Селиванова командиром был Завьялов, мы давали друг другу взаймы по пятьдесят тонн бензина. Жили как соседи, без бюрократии. А у этого один ответ: вы не из нашей организации. Свечи — такой пустяк, что даже он не смог отказать, но, как видите, не торопится… Неделю ждем… Тем временем из партии сообщили по рации, что девушка заболела, ждать больше не могут. Пошли пешком и заблудились. Тогда Орлов замотал колпачок от свечи медной проволокой и вчера вылетел сам. Но на соплях далеко не улетишь…

Буров работал на Крайнем Севере больше десяти лет и любил этот край так, как будто бы здесь родился.

— Посмотрите, — говорил он Корневу, — посмотрите кругом. Однообразная равнина. Тысячи лет стоит недвижимо эта земля, с которой даже подробная карта еще не снята. Но это только кажется. Десять лет я наблюдаю историю Севера, и она всегда одинакова: в прошлом году над этой равниной пролетел самолет — начала работать аэрофотосъемка. На следующий год приходим мы, геодезисты, и земля ложится на карту. За нами придут геологи. Потом самолеты выбросят где-нибудь, может быть вот у этого одинокого кедра, сразу сотни людей и ящики, в которых есть все, что нужно для жилья; а через два месяца здесь уже будет поселок из сборных домов… Те, кто его строил, дадут ему имя. Он начнет расти, на картах будут менять обозначающие его кружки по мере того, как он станет переходить из поселка в город, из районного подчинения в областное и так далее…

Суботин и Хохлов шли молча. Хохлов своей молчаливостью произвел впечатление даже на Бурова, который до сих пор его не знал.

— Вы всегда так молчите? — спросил у него Буров.

— А что говорить? И так все ясно, — неохотно ответил Хохлов и продолжал шагать впереди всех по кочкам, втыкая в низкую траву свои длинные ноги.

Иногда они останавливались, по компасу проверяя направление. Сзади них над тундрой тянулся дым костра, который разжег на песчаной косе Строев, чтобы обозначить место стоянки самолета. Над ними тучами кружились комары, от которых бесполезно отмахиваться: к ним просто привыкают.

Корнев шел и думал о том, что эти северные люди — такие же люди, как и те, которых он знал на фронте и которых больше всего научился уважать, — те, кто не любит много говорить, но всегда молча и сразу делает больше других. Он почувствовал, как что-то крепкое и суровое связывает его с ними: и с толстым подвижным Буровым, и с молчаливым Хохловым, и с отличным бортмехаником, обжорой Костей Строевым, и со старым летчиком Орловым с «шаврушки», который, когда выпьет, называет себя «хозяином Севера»… Больше всех он был виноват перед Суботиным, несправедливо считая его сухим формалистом, таким же, как Селиванов: очевидно, в обычной повседневной работе люди открываются не сразу, не так, как на войне. Как бы там ни было, Корнев был рад тому, что он с ними; обида здесь не должна иметь значения; можно поругаться во время работы, но главное было в том, чтобы вместе делать одно общее дело.

Через два часа они вышли приблизительно к месту встречи; зажгли костер, подбросили в него гнилушек — белый дым потянулся кверху. Буров крикнул — в ответ послышались голоса. Через десять минут они встретились. Корнев увидел двух людей с усталыми небритыми лицами. Это были техник-геодезист Панков и рабочий Путеев, оба были одеты в лыжные штаны и кожаные куртки поверх фуфаек. Корнев посмотрел на их ноги — обувь была изодрана, кое-как подвязана веревками. На земле, на резиновой лодке лежала женщина — техник-геодезист Ирина Петровна Азарина. До того как заболеть, она была начальником их маленькой партии. Корнев увидел ее бледное лицо с широко открытыми глазами; она была без сознания и никого не узнавала; три дня тому назад она оступилась при переходе через ручей и упала в холодную воду. Началось воспаление легких.

Азарину заставили выпить спирта; она перестала бредить и заснула. Панкова и Путеева сначала накормили: последнее время они сидели на самом скудном пайке. После этого пошли обратно. Азарину несли на реглане.

К машине добрались в два часа дня. Солнце начало спускаться: в тундре в августе солнце заходит уже в четыре часа. Строев, заметив их еще издали, запустил моторы.

Подойдя к самолету, Суботин внимательно осмотрел песчаную косу, на которой они сели: она была коротка и ненадежна для взлета, тем более, что вес машины увеличился — теперь с ними были еще три человека со снаряжением.

— Надо снять груз, — решил он. — Сложим его здесь, потом заберут.

Из машины стали вынимать ящики — с этим рейсом они везли в Буранск патефоны.

— Срочный груз, из-за которого Селиванов запретил менять маршрут, — хмуро проговорил Корнев.

Пятьдесят патефонов оставили в тундре у песчаной косы — машина сразу стала легче на четверть тонны.

Когда взлетели, внизу снова заметили ненца на оленьей упряжке; его олени попрежнему бежали ровным шагом, пересекая тундру. Ненец приближался к песчаной косе, откуда только что взлетел самолет.

— Вот будет ему удивление, когда найдет в тундре пятьдесят патефонов! — сказал Костя Строев.

— Зря не оставили записки, — заметил Буров. — Ненцы очень честный народ. Он еще, чего доброго, начнет их возить к нам на факторию. Ведь он не знает, что мы завтра заберем их самолетом…

Ирина Азарина все так же неподвижно лежала в самолете — на месте, очищенном в фюзеляже от вынутого груза. Корнев перед взлетом укрыл ее своим регланом. «Успеем довезти или, нет? — думал он. — Ведь из Кадыма еще надо лететь в Буранск, в Кадыме нет больницы».

Через десять минут после взлета они нашли гидроплан Орлова. На этот раз не пришлось выбирать место посадки: летчик сам наломал груды сучьев и выложил ими посадочный знак «Т».

— Использовал подручные средства, — усмехнулся Костя Строев. — Это еще что! Я сначала тоже учился на летчика, потом уже меня медицинская комиссия не пропустила, и пришлось перейти на технику… У нас в училище начальник учебной части был выдающийся подхалим. По радио сообщили, что сейчас сядет самолет генерала из округа, а посадочный знак не был выложен. И в ту же минуту видим, летит «Ут-2», не наша машина. Можно было бы и без знака обойтись, ничего страшного нет, но начальник учебной части позвал соратников, и они легли на землю: двое вдоль друг за другом, один поперек. Машина села. Они встали с земли и видят, выходит из самолета какой-то сержант и говорит: «Спасибо, братцы, а то я заблудился, пришлось у вас сесть». Пока они материли сержанта, прилетел генерал, а подхалимский знак-то уже встал, и пришлось генералу совсем без знака садиться…

— Постарайтесь, Строев, поскорей кончить с ремонтом. У нас мало времени, — распорядился Суботин, заходя на посадку.

Орлов и Строев с помощью запасов инструмента с большой машины «Ли-2» запустили мотор гидроплана. Орлов взлетел.

— Теперь до Кадыма дотянет, — сказал Суботин, глядя ему вслед — Нам тоже надо торопиться, скоро стемнеет…

В пути Буров стал спрашивать у Панкова, как прошла съемка местности. Панков отвечал подробно, они увлеклись разговором, стали спорить о будущей съемке… Корнев, который выходил из кабины посмотреть, как чувствуют себя пассажиры, подумал о том, что человек ненасытен в своей работе: люди только что вернулись из тундры, где им столько пришлось страдать, и уже снова думают о том, чтобы итти в тундру.

Когда пришли в Кадым, было уже около четырех часов, и солнце село. Оно было видно с воздуха, но на земле уже постепенно сгущались небыстрые северные сумерки; у самого поля, встречая их, недвижно стояли низкорослые кедры.

* * *

До Буранска, где находился конечный пункт их маршрута и где была больница, лететь надо два часа.

Буров остался в Кадыме, и больная была теперь на попечении экипажа. Корнев несколько раз выходил взглянуть на нее: ее лицо попрежнему оставалось бледным, дыхание стало прерывистым; она пыталась что-то сказать, но за шумом мотора не было слышно. Корнев ничего не понимал в болезнях, поэтому он чувствовал себя тревожно и подавленно.

В Буранске было уже совсем темно, и линию старта обозначили кострами; самолет зажег на посадке фары; костры колыхались в темноте длинными языками; ночной аэродром всегда казался Корневу тревожным и напоминал фронт. На аэродроме их встретил врач. Азарину положили на носилки. Летчики снова пошли ночевать в гостиницу.

На этот раз, несмотря на усталость, Корнев долго не мог заснуть: события дня нарушили однообразие их повседневной работы, которое так тяготило Корнева за последнее время. Он думал о том, что трудная работа неизбежно накладывает на людей свой отпечаток — они становятся проще и строже, такими, как Суботин и Хохлов. Перед Суботиным он был виноват, но у таких людей не принято извиняться; остается работать так, чтобы командир видел, насколько повлияло на его второго пилота происшествие в Кадыме. Нельзя торопиться с выводами, надо быть сдержанней и терпеливей. В этом Суботин прав. Выдержка — это большое искусство жизни. Если здесь, на Севере, в будничной работе транспортного пилота он научится этому — значит, не зря пропали годы после войны.

Потом он стал думать о том, что будет завтра. Они вернутся на свой аэродром. Командир отряда не простит Суботину нарушения, хотя ничего серьезного сделать ему не посмеет: ведь они спасали людей, а груз был не срочный… Но так или иначе у Суботина будут неприятности; а чем поможет ему экипаж, в том числе и он сам, Корнев? Он снова почувствовал неприязнь к Селиванову. Этот человек пришел в отряд год тому назад, его прислали из управления; когда-то он был летчиком, потом перешел на административную должность. Авиация развивается быстро; просидев десять лет безвыходно в кабинете, Селиванов перестал разбираться в деле; тогда его сняли и перевели в Юганск на практическую работу, туда, где он мог бы по-настоящему узнать жизнь большого аэродрома. Но он остался слепым. Он ничего не хотел видеть; существо дела, работа и чувства живых людей его не интересовали. Главное для него были отчеты, которые он посылал в управление. Он совершенно не заботился о справедливой оплате тяжелого труда летчиков, зная, что сложное задание в самых трудных условиях всегда выполнят те, кто любит свою работу. Так было, когда экипаж Бортнева доставил срочный груз в Ирбитский порт, откуда уходил последний пароход перед ледоставом, — им не оплатили за сложность полета на том основании, что они не оформили во-время всей необходимой документации. Летчику Чумакову для выплаты пенсии необходимо было заверить выписку из летных книжек; обычно это делалось на последнем месте работы. Командир отряда заверил ему только период работы в Юганске, хотя прекрасно знал, что если Чумакову, двадцать лет пробывшему в авиации, заверять свои летные книжки по частям, то надо объехать, по меньшей мере, полстраны, не говоря о розысках организаций, которые давно уже не существуют…

Корнев, бывший военный летчик, по всем своим привычкам был врагом всякого формализма. Он вспомнил, как однажды, проводя учебный бой над аэродромом, поднял самолет в петлю; когда он висел вверх ногами в воздухе, в лицо ему вдруг ударило горячее масло — вылетела пробка из маслобака. Почти никогда он не был так близко от смерти. Он сажал самолет, ничего не видя, глаза заливало потоком масла. Это была вина механика, Ивана Васильевича Гапоненко, пожилого степенного полтавчанина. За всю войну это было единственной ошибкой Гапоненко, который отличался своей заботливостью о самолете; но в этот день Гапоненко получил письмо о гибели сына и ходил сам не свой. Когда Корнев вышел из самолета, он увидел бледное лицо Гапоненко. Законы фронта были суровы. Но Гапоненко сам переживал свою вину, он видел положение летчика в воздухе. «Иди, иди, Иван Васильевич, нечего тебе переживать, — сказал ему тогда Корнев. — Я сам решил проверить перед полетом пробку от маслобака и не завернул ее доотказа». Так было на фронте. Неужели теперь Селиванов будет наказывать Суботина за изменение маршрута, когда речь шла о спасении людей?

От этих мыслей Корнев перешел к мыслям о собственной судьбе. Пять лет прошло после войны, год он еще оставался в армии, два года летал в Средней Азии, два года здесь, на Севере, и все еще вторым пилотом… Чтобы стать командиром корабля, надо было направление в школу высшей летной подготовки ГВФ, но характер у Корнева был резкий, и это ему мешало. Здесь, в Юганске, он с самого начала не ладил с Селивановым, и ждать от него было нечего. Корнев не носил своей золотой звезды, — было неудобно перед товарищами, знаки отличия которых были значительно более скромны. Но он чувствовал, что именно это вызывало у Селиванова особую к нему неприязнь; Селиванов завидовал всем отличиям, которых не было у него самого. Вызывая Корнева для очередной нотации, он говорил: «Хоть вы и Герой, но напрасно вы думаете, что вам все позволено…»

Корнев видел, что мечта его стать испытателем все так же еще далека.

Суботин, Хохлов и Строев давно уже спали. Слышен был громкий храп Хохлова, за который его звали «радиопередача для глухих». Корнев снова увидел перед собой бесконечную тундру — он ехал через нее на оленях, трава утомительно мелькала под нартами, и этому не было конца; на нартах, укрытая оленьей шкурой, лежала больная женщина, не было видно ее лица, и он не знал, кто она; все же он сказал ей: «У нас нет шестого оленя, и ехать еще долго, вам придется потерпеть». — «Успеем ли доставить ее в больницу и смогут ли ей помочь врачи?» — подумал Корнев и почувствовал, что засыпает.

* * *

На следующий день, в Юганске, едва только их самолет сел на аэродром своей базы, они услышали от летчика Виноградова — первого, кого встретили:

— Ну, и заварили кашу! Куда вы пропали?

— Мы летали искать геодезистов в тундре, — сказал Корнев.

— Почему не сообщили об этом? Никто не знал, куда вы девались.

— Мы разговаривали с самим Селивановым.

— Как же так? Селиванов ничего не знает. Он сказал, что вы по графику ушли из Кадыма в Буранск, но в конечный пункт не прибыли, и приказал готовиться к поискам вашего экипажа.

— Комедия началась. Первый акт, — произнес Суботин и прямо пошел к Селиванову.

Они разговаривали почти час. Из комнаты ничего не было слышно, так как Суботин не имел привычки повышать голос.

Выйдя от командира отряда, Суботин попросил Костю Строева:

— Будьте добры, отнесите эту записку моей жене. Я не успею зайти домой.

Он посмотрел на аэродром.

— Кто сейчас полетит в областной центр? — спросил он у диспетчера.

— Клеманов летит, Петр Васильевич.

— Я лечу вместе с ним.

— А как же наш экипаж? — спросил Хохлов. — Пока летать не будем?

— От полетов отстранен только я один. Вы здесь ни при чем. Решение менять маршрут было принято командиром самолета. Мои документы уж были приготовлены к отправке в Главную инспекцию еще в то время, когда Селиванов пугал всех поисками. Мне здесь нечего делать. Я полечу вместе с документами.

— Он вырезал у вас талон нарушения?

— Нет, он отобрал у меня целиком пилотское свидетельство. Придется мне получать его там, где выдавали в первый раз, пятнадцать лет назад, — сказал Суботин и пошел к самолету.

Через час, когда самолет Клеманова был уже в воздухе, командир отряда снова потребовал Суботина.

— Он улетел в область, с Клемановым, — сказал диспетчер.

Экипаж Суботина все еще сидел в диспетчерской.

— Кто позволил Клеманову взять на борт постороннего человека? — спросил Селиванов у диспетчера, выходя из своего кабинета.

— Но ведь это же наш летчик, Алексей Григорьевич, — сказал диспетчер.

— А вы прикажите по радио, чтобы Суботина в воздухе выбросили с самолета, — вдруг сказал своим тяжким басом радист Хохлов.

Все засмеялись.

Селиванов поднял свои прозрачные глаза.

— Почему вы здесь? У вас нет дела? — спросил он.

— Во-первых, мы только что прилетели, а во-вторых, не знаем, что нам делать. Остались без командира. Осиротели, — сказал Костя Строев.

— Вы будете летать с Чижовым, пока вас не переведут в разные экипажи. Это самое верное средство для таких, как вы, — сказал Селиванов и ушел в свою комнату.

Корнев за все это время не произнес ни слова: он чувствовал, что может сказать лишнее, и решил промолчать. Все трое вышли из диспетчерской.

— Он решил вовсе сожрать командира, — высказал общую мысль Строев, когда они были уже на улице. — Как щука.

— А ты за командира не бойся, — ответил ему Хохлов. — Старик свое дело знает. На этот раз никого не сожрут. Подавятся…

И он прибавил выражение, которое чаще всего употребляется при авариях.

С этого дня они стали летать с другим командиром, что еще больше раздражало Корнева: экипаж всегда должен «слетаться», привыкнуть друг к другу, а тут их перебрасывают от одного командира к другому. «Не работа, а игра в футбол», — говорил он новому своему командиру Чижову, когда они снова летели из Кадыма в Буранск по знакомой до одурения трассе. Прошла уже неделя после истории с Кадымом. Суботина все еще не было.

Сильное оживление в отряде произвело появление Бурова, начальника геодезистов; он ввалился в комнату Селиванова, как медведь, в своей кожаной, мехом внутрь куртке. Голос его хорошо был слышен в диспетчерской.

— Я на тебя поглядеть пришел, а то по фамилии знаю, но ни разу не видел, — гудел Буров. — Ты мне не начальство. Как ты сам говоришь, я из чужой организации. Так я тебе все скажу, что надо. Крыса ты водяная, а не человек. Свечей тебе стало жалко, ты что — геморрой ими лечишь? Так они для этого не годятся. Протез у тебя вместо головы, а вместо сердца мыла хозяйственного кусок. У нас таких, как ты, до сих пор не было. Здесь жизнь трудная и люди простые, а ты тут завелся случайно. Только ты напрасно думаешь, что на тебя управы нет.

Он выкатился на крыльцо и крикнул под окном:

— Прямо сейчас в обком иду! Сиди и жди у телефона. Откладывать не будем.

Корнев не был свидетелем этой сцены: он был в Буранске. От общего имени ему было поручено навестить в больнице Азарину; поэтому он вычистил свой китель и взял цветы, которые были здесь редкостью; орденов надеть он не решился, хотя в первый раз вспомнил о том, как выглядел в прежней своей военной форме, с орденами от плеча до плеча; в маленькой палате он задержался у входа и сразу увидел Азарину.

Девушка лежала, вытянув вдоль одеяла тонкие руки, и молча смотрела на летчика; Корнев был поражен тем, что она теперь совсем не такая, как тогда в тундре. Тогда ее светлые спутанные волосы почему-то казались рыжими, глаза смотрели ничего не видя, и красота их казалась красотой, иногда наступающей перед смертью… Теперь она была бледной и хрупкой после болезни; чистые линии лица делали ее похожей на античную статую. Она с трудом перенесла разгоревшееся воспаление легких; если бы это было до того, как стали применять пенициллин, она бы уже не встала.

Корнев осторожно поставил цветы на столике у кровати.

— Я рад, что вам стало лучше, — сказал он.

— Это вы вывезли нас из тундры? Я сама ничего не помню, но мне рассказали.

— Нет, это не я, — сказал Корнев. — Я только второй пилот. Самолет вел наш командир, Суботин. Он не мог прийти. У него… Словом, всякие личные дела. Я пришел передать вам привет от всего экипажа. Теперь вы выглядите гораздо лучше, чем тогда в самолете.

— Спасибо. Мне уже хорошо. Это все потому, что вы нас нашли. Мне тогда совсем было уже плохо. Сначала, когда я упала в воду, было еще ничего. Но потом поднялась температура и я ни о чем не помню.

— В таких случаях нужен спирт.

— Я просто не думала, что все так будет. Я ведь не неженка, привыкла работать в открытой местности.

— Это может быть со всяким, даже с тем, кто привык. Смотря как простудиться…

Он замолчал, не зная, что еще сказать. Его тревожил серьезный взгляд больших ее глаз, он подумал, что такие глаза, наверное, всегда бывают после болезни, когда все в жизни кажется новым.

— Когда вернется наш командир, мы обязательно придем с ним вместе. Вы сами увидите, что это за человек, — сказал Корнев.

— А если он долго не вернется, мне придется ждать? До этого времени я не смогу уже вас увидеть? Здесь у меня почти никто не бывает, все время одна, — она снова посмотрела на Корнева.

— Ну, что вы… — сказал Корнев. — Я буду заходить каждый раз, как прилечу в Буранск.

— Вы знаете, очень плохо болеть, — сказала Ирина. — Я никогда еще не болела, первый раз в жизни попала в больницу. Здесь так трудно с непривычки.

— Я к вам зайду после следующего рейса. Если только, конечно, это не будет вам неприятно. Через три дня я снова буду здесь. Три дня недолгий срок, они пройдут быстро, не успеешь заметить.

— Смотря какие дни, — сказала девушка. — Здесь в больнице время идет медленно. Я буду вас ждать, отсюда слышно, когда летит самолет. Когда я заболела и лежала в тундре, мне все время казалось, что я слышу звук мотора, что за нами летит самолет…

Прошло полчаса, Корнев попрощался и вышел: врач просил не утомлять больную. Он оглянулся в дверях и увидел, что она потянулась рукой к цветам — солнце падало на них сквозь окно, и они казались особенно яркими.

Корнев сам был удивлен тем, что последние дни почему-то все время вспоминал об этой женщине, которую до случая в Кадыме он не знал и не видел ни разу. И было это не потому, что он мог влюбиться в Азарину — хотя она была очень красивой, — а потому, что старая боль снова поднялась в нем и не давала покоя; когда он увидел эту женщину такой беспомощной из-за болезни, он вдруг почувствовал — остро, как приступ, — тоску о другой, о той, которую он оставил, чтобы уехать на Север; оставил по необходимости; ему надо было бы во что бы то ни стало освоить тяжелые самолеты. Тогда больше будет возможности стать испытателем.

* * *

Через неделю Корнева вызвали к Селиванову. Усилием воли и долгой привычкой к дисциплине подавляя свои настоящие чувства, он вошел в комнату командира отряда; первый же взгляд на этого человека, который имел талант приносить подчиненным только одни неприятности, чуть было не вывел летчика из себя. Селиванов был высокого роста, слегка сутулился от привычки сидеть за столом; светлые, как бы выцветшие волосы были причесаны назад; лицо его казалось угловатым и невыразительным: в нем вообще не было ничего примечательного, если бы не глаза, которые почти всегда двигались по сторонам, мимо собеседника; когда он поднимал их, то они удивляли своей текучей прозрачностью, — они были как вода, у которой не видно дна и течение которой неуловимо. Говорил он негромко и ровно, но это не вызывало к нему уважения как к человеку сдержанному, а сразу вгоняло в скуку.

— Садитесь, — сказал он Корневу тихим голосом. — Вам нечего рассказывать, что произошло. Командир самолета Суботин грубо нарушил правила. Он отстранен от полетов. Я уверен, что больше летать он не будет. Ему пора на пенсию. Вам предстоит принять командование кораблем. Вторым пилотом будет только что прибывший летчик Захаркин.

Корнев молчал.

— Вам понятно все? — спросил Селиванов.

— Разрешите сказать, что я не могу считать ваше распоряжение правильным. Суботин опытный летчик, поборник всяких правил. За много лет у него единственное нарушение, вызванное обстоятельствами, не требующими объяснения. Вы сами не были достаточно чутки, запретив изменить маршрут.

— Я не спрашиваю ваше мнение, а отдаю приказание, — сказал Селиванов. — Кроме того, я хочу, чтобы вы поняли, что это идет навстречу вашим желаниям. Я знаю, что вам надоело быть вторым пилотом. Теперь вы будете командир корабля.

— Я вижу, что вы сами первый нарушаете правила, когда вам это выгодно. Ведь я не кончил школы высшей летной подготовки и не имею права быть командиром. Направьте меня в школу, если хотите.

— Тем более вы должны оценить то, что я для вас делаю, — неожиданно мягко сказал Селиванов.

— Тем более, что при первой же проверке меня снова снимут с должности, а вы тем временем избавитесь от Суботина. Можете не сомневаться, я ваше предложение уже оценил, — ответил ему Корнев.

— У меня большое терпение, но оно может лопнуть. Не забывайте, что вы на службе и говорите с командиром, — тихо сказал Селиванов и впервые поднял на Корнева немигающие глаза.

Корнев встал. Он почувствовал, что тугая нить привычной обязанности сдерживаться натянута до предела.

— Я ничего не забываю. Мое терпение уже лопнуло. Я больше не хочу работать с вами, — сказал он.

Селиванов подумал.

— Тем лучше. Пишите заявление. Можете сделать это сейчас.

Корнев взял у него лист бумаги, вынул ручку и с размаху, наискось, написал заявление об увольнении из отряда по собственному желанию.

— Прекрасно, — сказал Селиванов и положил его в стол.

— Я теперь уже не ваш подчиненный? — спросил Корнев.

— Можете быть уверены в этом. Я не буду задерживать. Сегодня отдам в приказ.

— Тогда разрешите задать вопрос. Вы сами считаете себя летчиком?

— В свое время я налетал две тысячи часов, — вызывающе сказал командир отряда.

Корнев посмотрел на него в упор.

— Мой чемодан, — проговорил он медленно, — налетал пять тысяч часов. Но так и остался чемоданом.

Глаза Селиванова снова поднялись.

— Вы думаете, что если прославились на фронте, то теперь можете делать все что угодно? — желчно сказал он. — Не забудьте, что к вашему делу я приложу характеристику. Материал будет передан в управление. Меня там знают лучше вас.

— Вы можете мне не завидовать, — сказал Корнев. — Вам первому поставят памятник. Всюду, где вы работали. В виде большого бревна.

Хлопнув дверью, летчик вышел на аэродром; свежий воздух сразу показался ему чистым на вкус, как вода после жажды. В распахнутом реглане он бесцельно пошел через ветер по аэродрому, не видя, как трава цепляется за ботинки, не слыша ветра, не замечая встречных; странное чувство вдруг сразу охватило его. Он не мог не испытывать тревоги оттого, что остался без работы, должен будет уехать отсюда — наверняка с плохой характеристикой; но в то же время он все сильнее ощущал радостное чувство свободы, как будто сбросил груз, большую тяжесть, — освободился от Селиванова. Он увидел над аэродромом облака и впервые за последние дни подумал о них не с точки зрения метеослужбы: они были небольшими, но быстро и свободно шли под сильным ветром. «Как паруса», — подумал Корнев.

Он не заметил сам, как дошел до посадочной полосы; по дорожке, разворачиваясь, рулил «Ли-2», только что после посадки. Моторы встали, из машины вышли люди. Корнев увидел Суботина, идущего ему навстречу с обычным чемоданчиком в руке, — как будто ничего не случилось и он только что прилетел из Кадыма.

— Петр Васильевич! Как ваши дела? — крикнул ему Корнев еще прежде, чем они поравнялись.

— Мои? В порядке, — сказал Суботин. Но Корневу показалось, что говорит он не очень весело.

— Где ваше пилотское свидетельство?

— Там, где ему надо быть. У меня в кармане.

— А как же Селиванов?

— Сказали, что укажут ему на неправильное поведение.

— Как же так? — сказал Корнев. Он не ожидал такого неясного оборота дела. — Разве ему взыскание или указание нужно? Разве можно даже взысканием из дурака сделать умного? При чем тут указания, когда он просто работать не может?

— Бог даст, одумается и переменится к лучшему.

— Горбатого могила исправит. Он уже не первый раз отличается. Что его как малого ребенка воспитывать…

Теперь они шли молча, потом Корнев снова сказал:

— Я только что подал заявление об уходе из отряда.

— Зачем? — удивился Суботин. — Возьмите обратно. Подумаешь, Селиванов… Разве вы для него работаете?

— Не в этом дело. — Корнев попрежнему шел в распахнутом реглане, и ветер откидывал ему полы реглана, шумел в траве. — Не в этом дело. Я хотел лететь в Москву, чтобы попасть в испытатели. Теперь дело не только в этом. Я думал, у вас выйдет. Нельзя оставлять его здесь на работе. Это не просто бревно, а очень вредное для дела. Надо кончать с произволом. К чортовой матери. Пойду к генералу, с которым служили вместе, он депутат. Пойду куда угодно. Добьемся. Нельзя позволить ему издеваться над людьми.

Суботин остановился и посмотрел на Корнева. Потом вдруг улыбнулся и быстро протянул ему руку:

— Валяйте, — сказал он весело, крепко пожимая ему руку. — У вас это скорей выйдет. Упрямый вы!

…Через несколько дней Корнев последний раз прошел по аэродрому Юганска и поднялся в самолет уже в качестве пассажира. Последний раз взглянул Он на свой аэродром. Сидя на ящике в фюзеляже, он думал о том, что скоро встретится с женой, с которой поссорился из-за того, что улетел на Север, прожив с ней меньше месяца после войны, — ему это нужно было, чтобы освоить тяжелые машины, которые он раньше не знал. Она тогда сказала, что не бросит свою работу, чтобы лететь за ним, а это было очень обидно, потому что работа у нее была совсем обычная, не то что у него. Он вспомнил также Азарину, с ней даже не удалось проститься, но он послал ей записку, в которой, конечно, не мог сказать, что она чем-то напомнила ему вдруг жену; и он подумал: а смогла бы Азарина бросить все и улететь с ним? Жизнь все еще была очень сложной.

Загудели моторы, машина побежала по земле и оторвалась. Корнев за свою жизнь пролетел уже около миллиона километров, много разных мест без особого сожаления оставляя позади. Но в этот раз он вдруг почувствовал какую-то неясную, непривычную для него грусть — легкую, как тонкая облачность за окном. Внизу, под крылом, в осенних красках последний раз проплывала тундра, медленно, но неотвратимо уходя назад, в прошлое…

ЦВЕТЫ КАТЛЕИ

I

Летом неожиданно сразу началась жара и дни подряд стояли знойные, душные, без дождя. Листья на деревьях быстро потемнели и стали похожи на деревянные, выкрашенные в темнозеленый цвет, — такой же, каким красят скамейки на вокзалах. В душном воздухе среди больших каменных домов города вместе с пылью стоял пух от тополей, но в этом году он не был как снег; вместе с пылью он становился серым и устало падал на землю, даже не пытаясь лететь далеко в жарком недвижном воздухе.

В саду тоже было жарко. Трава начала выгорать на солнце. Поливать можно было только утром и вечером, чтобы не погубить растений. В открытом грунте цветы в этот год цвели не в свои сроки, многие распустились раньше, но все равно их было меньше, потому что они быстро осыпались. Сад был очень старый, и у него был такой же вид, как у мудрого человека, привыкшего спокойно встречать и радость и лишения.

Нина Павловна очень любила этот сад. Он стал необходимой частью ее жизни.

В саду росли тысячи разных растений, и, если пройти по дорожкам, казалось, что идешь по всем странам мира. Целые поляны огненных оранжевых маков виднелись рядом с пестрыми и мелкими цветами альпийской флоры; карликовые японские деревья, ростом ниже колена, с причудливо изогнутыми ветвями, точно такими же, как на гравюрах старинных японских мастеров, росли рядом с фантастическим нагромождением как будто сложенных из тусклозеленых камней мексиканских кактусов; во влажной и душной теплоте оранжерей навстречу свисавшим со стен ползучим растениям тянулись розовые искры цветов бегонии; а в отдельном большом бассейне, если прийти до полудня, можно было видеть, как горят сиренево-голубым огнем египетские лотосы, — к вечеру они закрывались, и только круглые бледнозеленые листья плавали по темной воде. И были другие оранжереи, где, упираясь в высокий стеклянный свод, сплетали свои решетчатые кроны пальмы разных стран; а под ними, на песчаных дорожках, всегда было сумрачно и таинственно, как в джунглях. Если же здесь, в оранжереях, становилось слишком жарко, можно было пройти к пруду, где плакучие ивы сразу напоминали о том, что ветер, который чуть шевелит их листья, — это ветер с полей и перелесков России. Зимой среди белого снега и кружевного инея на окнах отчетливо видные сквозь стекла оранжерей яркие пятна апельсинов казались множеством зимних оранжевых солнц, пойманных в большую стеклянную банку. Ботанический сад иногда хотелось сравнить со сновидением, с тем причудливым переплетением несовместимых впечатлений, какие бывают только во сне.

В сад приходили люди, взрослые и дети. Они рассматривали растения, немного уставали от их разнообразия и уходили так, как будто вместе с собой уносили частицу сада.

Но главным в этом саду была работа. Почти ежедневная, упорная, в течение многих лет. И Нина Павловна любила ее долго и молча, как любят живого человека, так же, как долго и молча любила она того, кто всегда заставлял ее волноваться и страдать. Работа, так же как и этот ненормальный человек, десять лет назад ставший ее мужем, приучала к терпению.

В этом году ее работа должна была кончиться — не совсем, а только чтобы перейти к другой; поэтому нынешнее лето, несмотря на жару, можно было считать одним из самых счастливых в жизни.

Нина Павловна посмотрела на часы и вспомнила, что сегодня суббота.

Она почувствовала, что устала. Очевидно, это было от жары или оттого, что ее работа, по существу, почти совсем уже кончилась; она почувствовала, что вдруг все в ней стало как мускулы, расслабленные после долгого напряжения. Шесть лет нельзя было ослабить этого напряжения, а теперь можно. Она посмотрела на длинные листья своих растений, положила прямо на черную землю небольшую линейку, которой только что измеряла листья, и задумалась. Потом она вышла из оранжереи и села на скамейку в саду.

Отсюда ей было видно, как на фоне листвы дрожит и струится нагретый воздух; на солнце, в просвете между кустов, сверкала, как огромный драгоценный камень, большая роза почти малинового цвета. Глядя на нее, можно было думать обо всем, что придет в голову: и о том, какой сегодня день, и о муже, и о том, что работа все-таки кончилась. Теперь ей даже не хотелось двигаться. Казалось, что все вокруг тоже стало неподвижным: листья кустов и деревьев, и яркая роза на солнце, сверкающая, как капля крови, если смотреть издалека, и попрежнему воздух был горячим и было очень жарко.

Она вспомнила, что десять лет назад в такой же жаркий день июня у нее была свадьба.

Ей тогда казалось, что счастье будет прочным, навсегда. Но с тех пор уверенность в прочном счастье много раз сменялась тоской и тревогой, а потом возвращалась снова — это было каждый раз, когда он уезжал, а потом опять возвращался к ней. И она подумала: теперь уже можно считать, что привыкла. Ко всем сомнениям и тревогам. Все равно будет так.

Почти сразу после свадьбы на долгие четыре года пошли фронтовые письма: маленькие белые треугольники, которые идут за человеком с фронта на фронт, пробиваются по трудным дорогам; в торопливых своих и мелких, беспомощных по-детски словах они несут еще живое тепло, несут его от тех, кто даже не знает, будет ли на письмо ответ, или, может быть, уже поздно…

За эти годы она стала ботаником. Это было вовсе не тихое домашнее дело, как кажется иным; вместе с экспедицией она прошла тогда по пескам среднеазиатской пустыни и по узким горным тропам с заданием найти растения, утоляющие жажду; и если в экспедиции всем давали фляжки с водой, то ей не давали и до вечера нельзя было пить, чтобы не потерять ощущения жажды. За день от каких-то малоизвестных растений, которые приходилось жевать, невыносимо жгло во рту. Однажды, когда она шла одна и, совсем обессилев, с трудом добралась до небольшого источника, отмеченного на карте, она увидела, что горный ключ оказался под скалой и воду нельзя было достать кружкой; лежа над ключом, почти без сознания, она слышала, как какая-то веселая птица пьет и полощет горло под скалой; наконец после долгих усилий все-таки удалось намочить в воде носовой платок. Отсюда, из экспедиции, она тоже писала письма, и они уходили на фронт тяжелой и долгой дорогой, тоже, очевидно, в пути задыхаясь от жажды.

Потом война кончилась, и он вернулся. Ей тогда вдруг захотелось тихой и мирной жизни на одном месте — не потому, что она не любила экспедиции, а только потому, что жила с ним всего десять дней после свадьбы. Ей хотелось поэтому спокойной жизни на одном месте и чтобы был ребенок.

А он, пока ехал к ней, уже придумал себе дело: почти такое же опасное, как война. Он очень мало пробыл дома и вскоре взял направление на Крайний Север: ему это было нужно, чтобы освоить тяжелые машины и в конце концов все же попасть на ту опасную работу, без которой он никак не мог обойтись. Она не поехала за ним на Север. В это время она только что начала свое кропотливое и долгое дело. И они поссорились.

В день, когда он, стараясь не глядеть ей в глаза, объяснил, что снова уезжает на год, она ждала его особенно нетерпеливо, чтобы сказать, что у них теперь будет ребенок. Но поняв, наконец, что он опять уезжает, пробыв дома немногим больше чем десять дней, она обиделась на него так, как может обидеться только женщина. И ничего ему не сказала. Он уехал. Оттуда он писал ей письма, но она не отвечала. Ребенок родился мертвым. Тогда она послала телеграмму, и он прилетел через несколько дней. На него страшно было смотреть — такой он стал растерянный и беспомощный. Она ему все простила. Она не знала, чего бы она ему не простила. За этот год она окончательно убедилась, что совсем не может быть без него. И он остался с ней в том же городе, где получил, наконец, работу, о которой мечтал. Знание тяжелых машин помогло ему попасть туда, куда брали немногих, только самых лучших, и где день неожиданно мог окончиться смертью.

Счастье быть вместе с ним неразрывно сплелось с постоянной тревогой и с бесконечным ожиданием по вечерам, когда он задерживался; и она до позднего вечера не знала, придет он или нет. Она старалась привыкнуть к своей судьбе. У нее не было выхода. Он любил ее и в то же время любил свою рискованную работу, и она понимала его, потому что тоже любила свою работу, только ее дело было более скромным и требовало всего лишь тихого и долгого терпения. Переносить свою судьбу все эти годы помогали ей цветы Катлеи.

У цветов Катлеи можно было учиться терпению. Их самих учила этому природа. Там, где они родились, в далеких и трудных для жизни сумрачных лесах Бразилии, им приходилось растить в каждом грамме своей пыльцы миллионы спор для того, чтобы вышел из них один, редкий даже в этих богатых лесах, цветок. За ним, затерянным в непроходимых тропических зарослях, готовые на все из-за его необычайной красоты и нежности, люди снаряжали экспедиции и подолгу бродили в диких лесах, чтобы найти цветок Катлеи. Потом его бережно везли к побережью и пароходом отправляли в Европу. И уже оттуда в железнодорожном вагоне, все время под специальным наблюдением, он прибыл в ботанический сад.

Даже ботаники, привыкшие ко многим чудесам, долго смотрели на этот знаменитый цветок, воплотивший в себе мудрый и затейливый замысел природы. С этих пор, шесть лет тому назад, Нина Павловна начала свою большую работу. Многим это могло показаться не очень трудным или не очень нужным — вырастить и размножить, сделать доступными людям цветы Катлеи.

За эти годы ей пришлось столкнуться с разным отношением к своему терпеливому труду.

Ей приходилось встречать людей, которые считали работу цветовода несерьезной только потому, что цветы не хлеб и их не употребляют в пищу. Но она думала о том времени, когда всем людям станет жить гораздо лучше и тогда очень будут нужны цветы, а кто их даст, если только для того, чтобы в непривычных для него искусственных условиях зацвел первый цветок Катлеи, надо ждать пять или десять лет?

Цветы, которыми она занималась в своей оранжерее, были настоящим чудом. Не говоря о красоте и тонкости аромата, создавшим им славу лучших цветов в мире, они отличались многими необычайными качествами. Срезанные со стебля, они могли месяц стоять в воде и не вянуть. Это было вызвано упорным ожиданием опыления в трудных условиях их естественной жизни, и на это качество обратил внимание Дарвин, считая их одним из наиболее интересных явлений биологической природы. Разные сорта раскрывались в разное время года, и, вырастив коллекцию из пяти видов, можно было видеть эти цветы круглый год. И среди всех сортов в ее оранжерее одной из самых красивых и редких была Катлея.

Нина Павловна любила не только эти свои цветы, но вообще все, что относится к растительности тропиков. Она не могла понять людей, которые считали ее увлечение непрактичной экзотикой. Ведь так нетрудно было открыть обычные словари и убедиться, что из двухсот тысяч известных нам растительных видов человеком освоено только двадцать тысяч и всего лишь четыре тысячи культивируются в нашей средней полосе: кладовая природы оставалась почти нетронутой, особенно кладовая тропиков, хранившая в себе самые большие богатства — каучук, какао, лучшие плоды и фрукты, сильнейшие лекарства, дерево, твердое как железо, и дерево в два раза легче пробки, из которого был сделан знаменитый плот «Кон-Тики», переплывший Тихий океан. Растения тропиков не знали зимней спячки и отличались обилием и скоростью созревания плодов. Правда, в наших условиях эти растения могут жить только в помещениях с искусственной температурой, но может быть, и это было к лучшему: применение электричества и ламп дневного света скоро позволит создавать недорогие тропические оранжереи даже на Крайнем Севере, где месяцами совсем не видят зелени.

Нина Павловна настолько не понимала тех, кто не ощущает этого будущего и не ценит его — так же, как не понимала она и тех, кто не ценит красоту цветов, — что всегда представляла себе таких людей сделанными из дерева; но не из того живого дерева, которое она любила, а из того дерева, из которого делают скамейки для вокзалов, чтобы красить их потом в скучный и дешевый цвет.

И только своему мужу она прощала, когда он подшучивал над ее растениями: она знала, что это не от пренебрежения, а просто по праву очень сильного человека, профессия которого настолько трудна и необычайна, что на все остальное он смотрит немного снисходительно, как на более легкое дело. Они занимались настолько разным делом, что, может быть, именно это помогло им так долго и так сильно любить друг друга.

И, сидя на скамейке в саду, она снова стала думать о своем муже и о том, какой у них сегодня день. Они оба решили, что в годовщину свадьбы не надо приглашать никого, а просто побыть вдвоем, пораньше придя с работы.

Она вспомнила, что он приготовил подарок и, очевидно, долго его искал в магазинах, а потом спрятал от нее, но она нашла без особого труда. И ей стало смешно. Он купил хорошие духи, которые она давно хотела, но смешным было то, что он ничего никогда не понимал в духах и, очевидно, долго советовался со своими товарищами, такими же грубоватыми и снисходительными, как он. И она представила, как он говорит о духах в этой их комнате, где они ожидают вызова на работу. Это было, наверное, очень смешно.

В этот субботний день, когда у него тоже не должно быть никакого особенного дела, — он сам ей сказал об этом и собирался прийти пораньше — она могла позволить себе отдохнуть. Она представила себе, что он скажет, когда увидит ее подарок. Она привезет сегодня домой цветок Катлеи — один из первых, которые распустились после шести лет ее непрерывной работы.

Если бы кто-нибудь увидел Катлею раньше, чем она расцвела, то, наверное, прошел бы мимо. Самое трудное было сохранить ее в раннем возрасте. Сначала семена высадили в питательную среду в небольшой пробирке, — необычайно кропотливая работа, требующая соблюдения стерильности больше, чем при операции человека. Катлея была так прихотлива и нежна и требовала столько труда, что можно было подумать, как будто редкий цветок сам знал себе цену. Целый год семена прорастали в пробирках, пока не показались ярко-зеленые ростки величиной в спичечную головку, чуть похожие на кружева; они были такие слабые и беспомощные, что страшно было около них дышать. Когда они немного подросли, их бережно высадили в горшок — но не в землю, а на мертвые корни папоротника асмунда, похожие на черную паутину, — только на них могли расти Катлеи. Прошло еще три года, прежде чем они превратились в растение, равное по величине комнатному, с длинными глянцевитыми листьями, немного напоминавшими фикус. И только на шестой год на невзрачном стебле развернулся удивительный цветок. Цветок Катлеи, срезав со стебля, Нина Павловна завернула в бумагу — это был один из лучших ее питомцев, которые почти все различались тонкими переходами окраски и формы.

В метро было жарко и было много народу, так что все время приходилось беречь цветок; глядя на него, она думала о том, что скоро добьется распространения Катлеи. Разработанная сотрудниками их института маленькая домашняя тепличка будет стоить не дороже приемника, а держать ее так же просто, как аквариум. Люди должны научиться жить красиво.

Дома она поставила цветок так, чтобы муж увидел его не сразу, а только войдя уже из передней. Потом она пошла на рынок. Она принесла свежие огурцы и сделала салат, какой он любит. Вино они купили заранее.

Она расставила на столе тарелки и приготовила все как можно лучше. После этого ей осталось только ждать. Очевидно, ему не удалось уехать с работы раньше времени, и он придет в шесть часов. Он работал за городом, и ехать оттуда далеко.

В половине седьмого она начала сердиться на то, что он не сумел договориться и уехать раньше в такой день. После семи часов она почувствовала, как вдруг сразу растет в ней знакомое до усталости чувство непобедимой тревоги, похожее на тошноту. Она и раньше заметила, как оно шевельнулось в ней, но долгой привычкой сдерживаться не дала ему волю. Теперь оно росло, как поток дождя во время грозы, все больше заливая все вокруг. Она сама себе говорила, что ничего еще нет особенного, что надо еще подождать, и сама себе отвечала, что он не мог забыть, какой у них сегодня день и не мог задержаться и не позвонить. Значит, в этот раз действительно что-то случилось. Так прошло время до девяти часов, когда стало ясно, что, наконец, что-то все-таки случилось с ним, — он не мог работать так поздно, скоро уже начнет темнеть. И сколько она ни волновалась за него прежде, так еще ни разу не было. Ей было особенно страшно думать о том, что могло случиться несчастье именно в этот день, когда его меньше всего ждали.

Она позвонила к нему на работу, и диспетчер ответил ей очень странно, что Корнев работает. Голос у диспетчера был очень неуверенный, и она хорошо знала, что в это время уже никто не работает там у них. «Почему они не говорят сразу? — думала она, больше не в силах заглушить свое отчаяние. — Может быть, я сейчас ему нужна, может быть, он еще жив и мне надо ехать к нему…»

Ей хотелось взять с буфета маленький, но беспощадный будильник и бросить его в стену за то, что он показывал уже десять часов. За окном начало темнеть. Если так пойдет дальше и настанет ночь, а он не приедет, то эта ночь станет тоскливой и безнадежной, и совершенна невыносимо то, что они ничего не хотят сказать ей сразу. Случилось что-то страшное, иначе бы ей сказали.

Она стояла неподвижно у окна, глядя, как начинает темнеть, глядя на улицу, где могла его сразу увидеть, если бы он вернулся. Она стояла, взявшись руками за занавеску и прикусив губы, потому что он не позволял ей плакать и волноваться; а она все равно иногда плакала, потому что не могла себе представить, как может что-либо продолжаться в жизни, если его не будет. Она чувствовала, как слезы капают на занавеску, и не понимала, зачем она старается их удержать, — ведь, может быть, его уже больше нет и ей теперь можно плакать.

И она все время видела перед собой на столе цветок Катлеи, раскинувший лопасти, похожие на винт, — такие хрупкие и ненадежные лопасти. В начале одиннадцатого ей стало казаться, что откуда-то издалека звучит странная музыка, похожая отчасти на то, что передают по радио, когда умер очень известный человек, а отчасти на резкий стонущий свист. И все время она видела перед собой один и тот же цветок Катлеи.

II

Владимир Корнев в этот день действительно не должен был работать потому, что на его машине устанавливали дополнительное оборудование. Он провел день среди не очень нужных и малых дел, отчасти чтобы от них избавиться, отчасти чтобы занять свое время. Около четырех часов он пошел играть на бильярде и первую партию выиграл; начав вторую, он решил, что после нее уедет домой. В это время в бильярдной позвонил телефон и Корнев снял трубку. Говорил диспетчер, вызывали его, Корнева.

— Чернышов заболел? Просят заменить? На чем, на девятке? Что надо делать, прогнать три площадки? Хорошо, сейчас иду.

Он посмотрел на часы — работа была не больше, чем на сорок пять минут. Он успеет домой вернуться во-время.

— Доиграй за меня, — сказал он приятелю. — Я скоро вернусь. Там дел не много.

Он отдал кий и вышел на поле.

Самолет был похож на серебряную стрелу с небольшими резко скошенными назад и опущенными к земле крыльями; стрела кончалась высоким стабилизатором. Для Корнева в этом самолете не было ничего необычного, сам он летал на более сложном. Прогнать три площадки — это значило пройти на максимальной скорости на трех разных высотах и проверить работу приборов; очень обычное дело.

Он сел в машину и застегнул ремни катапульты; маленький грузовичок повез его на буксире со стоянки на старт. Через несколько минут, включив двигатель, он стал выруливать на полосу и заметил, как быстро пошла назад серая полоса бетона.

Набрав большую высоту, он прошел первую площадку и, когда перешел ниже, почувствовал чуть заметную вибрацию рулей. Это было настолько незначительно, что нельзя еще было понять, в чем дело. Он опустился еще ниже. В это время машину сильно встряхнуло, так, что его ударило головой о кабину; вибрация вдруг стала резкой и страшной; очевидно, вышел из строя руль высоты и внезапно начался флаттер. В авиации нет почти ничего страшнее флаттера — вибрации, от которой может внезапно разваливаться весь самолет. Хорошо, что это бывает очень редко. Но на этот раз Корневу здорово не повезло: на обычной машине в простом полете вдруг сразу началась серьезная авария.

Самолет трясло так, что Корнев с трудом удерживал управление. Приборы вышли из своих гнезд, и в оборванных проводах повсюду замелькали электрические искры. Каждую секунду машина могла развалиться или взорваться. Корнев уже успел сказать по радио, что с ним случилось. Надо было уходить из машины.

Перед ним висело большое кольцо: если потянуть его до половины, то слетит колпак из плексигласа и летчику откроется дорога из машины в воздух; выдернув кольцо до конца, включаешь взрыв пиропатрона и вместе с креслом сам вылетаешь в воздух, выброшенный специальной катапультой; уже после автоматически отбрасывается кресло и открывается парашют. Иначе реактивный самолет покинуть трудно из-за большой его скорости: встречный поток воздуха не даст выбраться из кабины. Корнев потянул кольцо. Но колпак не слетел. Очевидно, во время вибрации его заело в пазах. Если катапультироваться сквозь колпак, разобьешься об него насмерть. А машина все шла на бешеной скорости и каждую секунду могла ударить в землю.

Корнев в воздухе отличался необычайным хладнокровием и чем-то вроде не открытого еще наукой особого чувства полета. Это знали все товарищи по аэродрому, где он считался самым талантливым летчиком. Он был твердо уверен, что выйдет из самого сложного положения, и поэтому всегда брался за самое сложное. В этой неожиданно смертельно-трудной ситуации, в которую он попал, он прежде всего по возможности убавил скорость, а потом успокоился и подумал. Это было бы очень трудно представить впоследствии: как можно при большой скорости, где счет идет на кратчайшие отрезки времени, успокоиться и подумать. Но Корнев на какую-то долю секунды сделал это.

Он решил, что катапульта его не спасет и надо прыгать без нее: все-таки колпак на одну треть открылся. Он расстегнул ремни катапульты, лишив себя возможности в дальнейшем пользоваться ею, и попробовал пролезть в открытое пространство, — но оно было слишком мало, и он не сумел выбраться из кабины. А машина все шла и все теряла высоту — с каждой долей секунды.

Тогда он решил снова попробовать использовать кольцо — опять выдернуть его до половины. Может быть, колпак слетит. Но теперь это было труднее потому, что машину трясло все больше и при неверном движении могла выстрелить сразу катапульта под креслом и убить его о колпак. Все же он добился своего. Колпак вдруг сорвался и улетел назад, в воздух. Путь из машины открылся.

Корнев стал переваливаться через борт, зная, что в определенном положении его вырвет воздухом из кабины, а остальное будет уже просто. Но этого не случилось. Очевидно, он зацепился за сиденье. Его сложило как перочинный нож: верхнюю половину тела и руки прижало встречным потоком воздуха к наружному борту, остальное осталось в кабине. Он не помнил сам, как отцепился и открыл парашют. Все это время он думал только о том, как уйти отсюда, и ни о чем не вспоминал, но в то же время он знал, что его ждет жена и что он уже опаздывает. Он не думал об этом, потому что было некогда, но просто все время знал, что это так.

Он опустился на мокрый уже от вечерней росы, пахнущий свежей влажностью луг, поросший кое-где кустами. Сразу наступила тишина, и стало слышно, как на краю луга, где-то в траве, кричал дергач; голос у птицы был резкий, как будто скрипело дерево. Корнев любил охоту; стоя в траве с расстегнутым парашютом, он вдруг подумал о том, что все, что с ним было в воздухе, после становится похожим на какое-то далекое воспоминание: как будто он не спустился сверху, а просто, ночуя во время охоты в палатке, вышел посмотреть, как заря из желтой становится красной…

Сам еще не веришь себе, когда после таких случаев выходишь из кабины или опускаешься с парашютом; прежде всего видишь землю — видишь ее сразу всю; землю, на которую вернулся снова и с которой не упадешь никуда. Ты вдруг замечаешь то, чего не видал раньше: вот шевельнулся в траве вечерний ветер, тонко, как струны, звенят комары… Земля. Я снова к тебе вернулся… Корневу захотелось долго и молча смотреть на землю.

Несколько в стороне он увидел на лугу огромную воронку, которую выбил при взрыве его самолет, — это случилось сразу после того, как он покинул машину.

Через четверть часа за ним прилетели на маленьком самолете «По-2». Возвращаясь на аэродром, он все время думал об одном: чем вызвана авария машины. Понять это было очень важно для дальнейшей работы.

На аэродроме он долго мылся холодной водой. Он хотел, чтобы жена ничего не заметила по его лицу, хотя все равно он приедет очень поздно.

Потом он ехал на машине по шоссе и думал о том, что его всегда выручает основное качество летчика-испытателя: то, что он не делает серьезных ошибок при опасных положениях в воздухе. В этом все дело.

Он знал, что его профессия не была такой, как это казалось жене: профессия была построена на разумном риске, хотя могли быть случайности. Сделать испытательный полет совершенно безопасным всегда останется невозможным так же, как нельзя было бы сделать безопасным первое плавание Колумба по океану. Без того чтобы наиболее опытные люди первыми поднимались на почти неизвестных самолетах в, неизвестных условиях, не будет авиации. Положение в которое он попал сегодня, было самым трудным за все время его работы; и все-таки он сумел покинуть машину и был уверен в том, что не может погибнуть из-за своей ошибки. Серьезной ошибки он не сделает и будет летать до тех пор, пока не выгонят на пенсию.

Когда Корнев подъехал к дому, он увидел, что окна в столовой были темными, но ему показалось, что она стоит у окна и смотрит на улицу.

Он запер машину и быстро поднялся по лестнице, торопливо думая о том, что вряд ли сумеет на этот раз убедительно соврать и объяснить свое опоздание.

III

Стоя в темной комнате у окна, Нина Павловна ни о чем уже не могла думать и только слышала все время какую-то странную музыку, похожую не то на элегию Массне, когда ее играют среди белых астр над гробом, не то на стонущий свист реактивных двигателей. Она вспомнила, как он говорил, что у нее слишком сильно развито воображение.

В это время она увидела, как его машина заворачивает в переулок и останавливается под окнами. Посторонний не мог приехать на его машине — значит, он вернулся. Тогда она отошла от окна и пошла в кухню, чтобы сделать вид, что занимается чем-то, — он не любил, когда она ждала его у окна.

Когда Корнев вошел в квартиру, он ожидал от нее если не слов, то хотя бы взгляда упрека; вместо этого она спросила его, не выходя из кухни, как будто ничего не случилось:

— Ты пришел?

Корнев пошел к ней. Он посмотрел на нее внимательно и сказал:

— У меня сегодня получилось не так, как мы хотели. Я все время думал о том, что тебе пришлось ждать. Ты опять плакала?

— Вовсе нет. Просто мне было немножко грустно, потому что я принесла тебе подарок и хотела, чтобы ты на него посмотрел.

Они вместе вошли в столовую и зажгли свет, и тогда Корнев увидел на столе цветок какой-то необычайной, останавливающей красоты: на тонком стебле, как изваяние, сделанное рукой гениального мастера, застыли в воздухе пять длинных лепестков, расположенных звездой, но очень прихотливо; они были нежносиреневого почти прозрачного цвета, и два из них были изрезаны по краям, а три были тонкими и гладкими и чуть напоминали расположение лопастей винта; посредине, чуть опираясь на них, свободно лежала бархатно-лиловая чаша, по строению — не то большой колокольчик, не то зубчатая морская раковина; в глубине она была желтой, с темнофиолетовыми прожилками. Все это было как плод какой-то безудержно-смелой, но классически-строгой фантазии неизвестного художника, и все это как будто само по себе застыло в воздухе безо всякой поддержки стеблем.

До сих пор Корнев видел орхидеи только на рисунках в книгах, которые жена приносила домой, ему даже в голову не приходило, что в природе может быть растение, которое нельзя срисовать, чтобы не потерять сразу самого главного в нем — ощущения невесомости живой красоты.

— Это Катлея, — сказала Нина. — Одна из лучших орхидей. Я выращивала ее шесть лет, но только тебе не хотела говорить сразу. Теперь они будут у нас размножаться. До сих пор мы платили за них золотом.

Корнев повернулся к ней.

— У меня сегодня в воздухе была авария. Очень тяжелая. Из-за этого я опоздал. Я тебе больше не буду врать о том, что со мной случилось. Только ты тоже не говори, что не плакала.

Он не умел много говорить и поэтому не мог сказать ей всего: сказать, что когда ему стало очень трудно, он все время чувствовал, что хочет жить и помнил, что есть земля, которую он любит, и есть женщина на земле, которую он любит. Когда колпак не вышел сразу из своих пазов и когда он отказался от катапульты, он знал, что делает все, чтобы снова вернуться к ней; и позже, когда он зацепился и его сложило пополам, он знал, что должен вернуться к ней.

— Что же нам делать? — спросил он. — Ведь я не могу перестать летать.

— И не надо. Разве я тебя упрекаю и заставляю нервничать перед тем, как ты должен лететь?

— Это я тебя заставляю нервничать.

— Нет. Ты тоже не хочешь, чтобы мне было плохо. Просто жизнь гораздо серьезней, чем говорят об этом не очень умные люди. Пусть сегодня все останется так, как будто с нами ничего не случилось.

Корнев подошел к ней совсем близко. Он вдруг особенно отчетливо заметил, что все-таки она сегодня очень устала.

Через ее плечи он посмотрел на цветок Катлеи и подумал, что в жизни есть то, что нельзя трогать руками и взвешивать на весах как мешок: есть что-то необыкновенно красивое и очень нужное человеку, и это — может быть, самое главное в жизни — нужно очень осторожно и долго сберечь.

В ПОЛЕТЕ

Светлой памяти летчика Алексея Перелета

I

Ночь была темной; у подъезда редакции уже стояла машина. Женя сел с шофером и сказал, как ему казалось, солидно и коротко:

— На аэродром.

Дождевые струйки текли по стеклу, вспыхивая белым матовым светом от фар встречных машин. Мокрый асфальт черной глянцевой лентой уходил вдаль и в ста метрах был уже неразличим из-за дождя. Сначала виднелись по сторонам дома, потом, когда выехали за город, вдоль дороги потянулись поникшие деревья.

— Разве это лето? Вот тебе и лето, каждый день дождь, — проворчал шофер.

— Плохое лето, — согласился Женя. Но если бы ему сказали, что лето хорошее, он согласился бы тоже. Шум дождя и мокрые ветви деревьев, вдруг проступавшие в свете фар, не вызывали в нем ни досады, ни грусти — ведь это лето было самое хорошее в его жизни. Он думал так потому, что ему было двадцать два года, а он уже стал журналистом, работал в редакции известной газеты и теперь должен был участвовать в большом полете. То, что раньше могло быть только мечтой, становилось осуществимо. Ведь не каждый может отправиться в полет на машине новой марки, которую должен вести знаменитый летчик; увидеть этого летчика, побеседовать с ним — одно это заставляло уже волноваться. Перед полетом он проходил специальный инструктаж и уже ездил на аэродром — все это было необычайно и увлекательно. И Женя радостно улыбался в темной машине, а дождь все струился по стеклам без конца.

У ворот аэродрома человек в плащ-палатке проверил пропуск; с асфальтовой дорожки машина свернула в поле, туда, где в свете прожекторов виднелся огромный силуэт самолета. Хлюпая по лужам, она осторожно и медленно выбралась к самолету и вдруг показалась рядом с ним совсем маленькой. Под широко раскинувшимися крыльями стояли, укрываясь от дождя, какие-то люди; простившись с шофером, Женя направился к ним.

— К кому мне обратиться? Я Ковригин из редакции, — спросил он у высокого немолодого человека в черном, блестевшем брызгами дождя плаще. А про себя подумал: «Это не из летчиков, у него лицо усталое и обычное, как у служащего на почте. Наверное, кто-нибудь с аэродрома».

— Штурман Васильев, — протянул ему руку высокий человек с невыразительным лицом. — Скоро будем в полете. Постойте немного здесь, тут нет дождя.

Штурман Васильев после командира корабля был наиболее знаменитым из всего экипажа. Жене стало стыдно. «Ну вот, как же мне писать о них, если я так мало разбираюсь в людях?» — подумал он.

Было неудобно сразу достать блокнот и приставать к штурману, и Женя очень боялся, что с ним будут суровы и неразговорчивы; он слышал, что летчики не любят журналистов, а он к тому же был очень молод и, очевидно, не внушал доверия. Тем временем штурман разглядывал его; в белом мелькающем свете прожектора, пробивающего сетку дождя, лицо штурмана казалось приветливым и чуть светилось улыбкой. Дело было в том, что старшему сыну штурмана было столько же лет, сколько и Жене; и штурман Васильев улыбался, думая о сыне и о том, что скоро получит отпуск и поедет к семье, в Ярославль.

Штурман Васильев не первый раз летел вместе со знаменитым летчиком, командиром самолета, Героем Советского Союза Алексеем Костровым. И Женя спросил у штурмана: давно ли они летают вместе?

— Да как давно? Мы всю войну работали вместе, — ответил штурман.

Жене понравилось это слово «работали». Люди каждый день рисковали жизнью, совершали подвиги, а говорят просто: работали.

— Хорошая погода, — сказал Васильев. — То, что нам надо сейчас.

Небо было непроглядно-темным, и все лил без конца дождь. И белые колеблющиеся полосы света освещали огромный самолет, и в этом свете мелькали силуэты людей; среди дождя и ночи все это казалось Жене фантастическим и было исполнено глубокого значения; и он уже обдумывал, как начнет свой очерк о полете. Люди, которые не так еще давно прославились на войне, теперь делают совсем другое, мирное дело. Экипаж Кострова только что закончил испытание новой транспортной машины, и теперь им поручили сделать перелет через горы в тайгу в плохую погоду, чтобы окончательно проверить работу новых приборов. И было радостно думать о том, что очерк о летчиках, об этом полете и об экипаже Кострова поручили сделать именно ему, Жене Ковригину.

К Васильеву подошел человек в мокром плаще.

— Вот познакомься, Леша, это Ковригин из редакции, который с нами летит, — доставая по привычке из кармана пустую трубку, говорил сквозь шум стучавшего по крылу дождя штурман.

— Ну, что же, очень приятно, — сказал Жене тот, кто только что подошел. И он протянул руку. — Алексей Костров…

Он был невысокого роста, ладно сложен и быстр в движениях. Живые светлые глаза как-то сразу быстро охватывали то, на что он смотрел; секунду взгляд его был зорким и твердым, потом глаза теплели, становились веселыми и ласковыми. Как будто у него по давней привычке были два разных взгляда: один для врага, другой для друга. Так вот он какой, Алексей Костров! Женя представлял его выше и шире в плечах.

«Что же спросить у него?» — мучительно думал Ковригин. Ему казалось, что неудобно не задать какого-нибудь серьезного и умного вопроса. И вдруг он спросил, но не для очерка, а для себя, — то, что ему давно хотелось спросить у Кострова.

— Скажите, — он с нетерпением посмотрел на летчика, ожидая ответа, — вам все же не так теперь интересно работать в гражданской авиации? Здесь уже, наверное, почти не приходится совершать такие смелые подвиги, как раньше?

— Подвиги? — удивился Костров. Глаза у него стали совсем веселые. — Ну, вы, наверное, думаете, что летчики живут только для того, чтобы подвиги совершать! Чтобы не слишком часто, конечно, а то устанешь, но все же хотя бы по одному подвигу… хоть раз в неделю! — И он не выдержал и засмеялся так искренне и хорошо, что было совсем не обидно.

Теперь уже, не скрываясь, улыбался, глядя на Женю, и штурман Васильев.

— Вы не обижайтесь на нас, не надо! — быстро, звонким своим голосом сказал Костров. — Я сам только о подвигах и думал. Давно это было, конечно, когда учился в летной школе. А на войне уже думают по-другому. Люди просто работают и делают всегда так, чтобы было лучше. И вот бывают иногда очень трудные минуты, но все равно и тогда надо делать только так, чтобы было лучше. Это очень трудно, но люди все-таки делают. Потом оказывается, был подвиг. Такие минуты не ищут, они приходят сами, когда их не ждешь и даже не хочешь вовсе… И тогда надо остаться только самим собой.

Он чуть задумался, видно затрудняясь сразу все это объяснить, а потом сказал:

— Жизнь идет неровно, а вот отношение к ней всегда должно быть ровное — понимаете? Это одно только и трудно. Ну, мы ведь с вами еще поговорим. И о деле и… о подвигах! — сказал он лукаво. А сам подумал: «Паренька прислали совсем молодого, ему все еще одна романтика снится, все еще в жизни для него необыкновенно, увлекательно; ну да это ничего; а может быть, он и прав, так оно в жизни и есть…» И, продолжая думать об этом, он отошел, потому что его уже окликали.

— Вам можно пройти в машину, — сказал Васильев и повел Женю к высокой приставной лесенке на колесах. Они поднялись в самолет, и Женя увидел длинный коридор с двумя рядами окон, задернутых плотными шторками. На потолке светло горели матовые плафоны в плоских пластмассовых крышках. Жене все еще трудно было представить, что эта огромная машина сейчас легко поднимется в воздух и полетит сквозь дождь в далекий путь.

Васильев ушел. Женя остался один. Он вспомнил о том, что Костров очень хорошо и просто сказал о подвиге и что это скорее надо записать. Вскоре люк закрыли. Свет на потолке погас, захлопнулась дверца. Приоткрыв шторку, Женя увидел, что дождь все течет по окну и капли его, пролетая, сверкают в лучах прожектора. Видно было, как снаружи люди отбегают от самолета, откатывают лесенки. Женя рад был, что сейчас никто его не видит и никто не может догадаться, что он вообще не летал никогда ни на каком самолете, кроме того, который крутится на штанге в парке культуры и отдыха. Ему больше всего хотелось уловить и описать момент, когда самолет оторвется от земли. И в то же время он все боялся, что вдруг ему станет плохо: он слышал, что в самолете может закачать, и боялся, что летчики будут над ним смеяться.

Вдруг заревели двигатели. Это был грозный и сильный, все более нарастающий рев, вдруг на самой высокой ноте, обрываясь, снижающийся в равномерный гул. Но в самолет этот гул доносился приглушенно, и Женя сказал сам себе вслух:

— Я лечу. Я лечу в настоящий большой перелет, — и понял, что голос хорошо различим и что в самолете можно свободно разговаривать.

Двигатели ревели то громче, то глуше, но вот самолет качнулся и медленно пошел по длинной бетонной дорожке, освещенной прожектором. Пройдя немного, он остановился; потом вдруг двигатели сразу заревели громче, тяжелая машина снова двинулась вперед, и мимо окна все быстрее побежали, сливаясь в полосы, блестевшие в электрическом свете лужи и мокрые комья земли. Они летели мимо стремительно, но это все еще была земля. Был почти неощутим легкий толчок, и понять, что машина в воздухе, можно было только потому, что земля плыла уже внизу, видимая как бы с высоты четырехэтажного дома. Потом вдруг пропали, ушли назад белые и красные огни аэродрома, какие-то огни появились впереди и оказались фонарями над шоссе, висевшими на столбах не больше спички; машина быстро набирала высоту. Теперь уже только дождь и черная ночь остались за окном; Женя задернул шторку — ничего уже не было видно…

II

Жене стало скучно одному. Он прошел в помещение для экипажа и увидел, что здесь сидели люди в кожаных куртках; они разговаривали так, как будто были не в воздухе, а на земле. Все это было так обычно, и светлое уютное помещение с белыми занавесками на окнах было так похоже на простое купе поезда, что Женя мог бы забыть, что он в полете, если бы не шум двигателей, если бы не чуть заметное дрожание машины да еще особое ощущение легкости своего тела, ощущение, которое бывает только в воздухе.

Женя познакомился с ними — это были инженеры, наблюдавшие за испытанием самолета. Они охотно стали рассказывать ему о своей работе, о новой машине, в создании которой они сами принимали участие. Потом они стали припоминать разные случаи из своей практики; Жене не хотелось записывать в блокнот, чтобы не расстроить их свободной беседы, и он запомнил почти все, что они говорили.

— А вы теперь пройдите вперед, посмотрите, как летчики работают, — сказал Иван Петрович, толстый и шумный человек, ведущий инженер испытаний.

В кабине, где работали летчики, было темно, и только приборы светились всюду. Впереди в двух креслах, поставленных рядом, сидели оба летчика; перед ними кругом шел застекленный купол. На доске с приборами зеленоватым светом мерцали в темноте, как светлячки, бесчисленные цифры и стрелки. Костров отдыхал, откинувшись в глубоком кресле; машину вел другой пилот. Ниже, окруженное почти одним стеклом, стояло кресло штурмана. Небольшая лампа, прикрытая колпачком, освещала планшет с картой, по которой Васильев рассчитывал курс.

Костров заметил Женю и позвал к себе. Он повернул правую ручку своего кресла, и оказалось, что на нее можно сесть рядом с летчиком, как на седло.

— Смотрите, — сказал летчик, — кругом сейчас совершенно темно, ни черта не видно, а мы свободно с большой скоростью идем по приборам и ориентируемся и даже все «видим» приборами. Почти так же легко, как днем.

И Женя ярко представил себе это. Высоко над землей темной ночью, сквозь ветер и дождь, рассекая большими крыльями облака, с огромной скоростью летела машина весом в несколько десятков тонн. В машине пилот, глядя на зеленоватый свет приборов, изредка поворачивал то одну, то другую ручку. Штурман Васильев поглядывал на свой освещенный планшет. Приглушенно слышался рев четырех двигателей. Все было спокойно, как на земле, но это было высоко в воздухе, и машина стремительно летела сквозь ночь и ветер со скоростью около восьмисот километров в час.

Штурман Васильев встал и зачем-то прошел к инженерам, и Женя вернулся вместе с ним.

— Все так устроено в этой машине, что теперь уже вряд ли что может с ней случиться. Все равно, что ехать в поезде, — сравнил Женя и сказал об этом Васильеву.

— Не говорите так в воздухе, — вдруг, нахмурясь, ответил штурман. — Мало ли что. Это вам не пригородная железная дорога.

Женя очень удивился его словам: штурман, кажется, был суеверен. Но он не знал, что дело было не в этом; работа в воздухе научила Васильева всегда быть готовым к неожиданностям, когда находишься там, где нет твердой опоры, а есть лишь воздух и облака вокруг самолета.

— Вы бы шли отдохнуть, — сказал штурман, снова смягчаясь.

Женя вернулся на свое место и вскоре спокойно заснул под мерный рев двигателей. Засыпая, он думал о том, что завтра днем обо всем подробно поговорит с Костровым. Он проснулся, когда кругом уже рассвело и далеко внизу в тумане виднелись верхушки большого леса. Горы перелетели ночью. Он стал смотреть в окно и подумал, что лес, видневшийся далеко внизу, кажется сверху белесоватым темнозеленым морем, как бы чуть подернутым рябью. Прямо под окошком шло огромное крыло, склепанное из серебристых листов металла. В него были врезаны два больших двигателя, в самих крыльях помещалось горючее. «Интересно: а сколько горючего берет самолет?» — подумал Женя. Он подошел к бортинженеру, но тот был занят: не отрываясь, смотрел на другое крыло машины, где над самым крайним двигателем временами появлялся венчик едва заметного в воздухе пламени. Над другим двигателем этого не было, и Женя удивился, почему они устроены по-разному. Он хотел и об этом спросить у бортинженера, но поразился резкой перемене в его лице: оно стало жестким, у губ прорезались складки.

— Мотор! — сказал бортинженер и резко толкнул Ивана Петровича, Вперед, к летчикам, пробежал человек в кожаной куртке. Женя увидел, как командир машины Алексей Костров тоже обернулся и стал смотреть на крыло. Машина вдруг резко накренилась и по большой дуге стала скользить вниз, к верхушкам леса. Пламя пропало. Машина выровнялась. Лес теперь был значительно ближе.

Из машины ничего не было видно, но все смотрели на крыло. Оно все так же рассекало встречный воздух, так же ровно гудели оба двигателя, и пламени нигде больше не было видно.

Только теперь Женя понял, что это не входило в обычный порядок полета. Он вспомнил сердитое лицо штурмана, когда тот сказал, что ни за что нельзя ручаться в воздухе.

— Ну, кажется, все обошлось. Может быть, не придется бросать машину…

Слушая быстрый разговор инженеров, Женя заметил, как при этих словах Иван Петрович болезненно сморщил свое полное лицо.

— Может быть, не придется. Неужели бросим такую машину? Ведь сколько мы возились с ней! Костров дотянет до посадки, — сказал он уверенно, — сейчас где-нибудь у города сядем, минуты уже остались.

Лес внизу оборвался, они летели над какими-то деревянными домами, близко был виден город.

— Почему же может загореться мотор? — спросил Женя.

— Кто же знает. Новый двигатель. Не так легко это осваивать. На земле разберемся, — неохотно ответил бортинженер.

Самолет шел все ниже, отчетливо были видны дороги, дома величиной со спичечную коробку. На крутом повороте он накренился, земля стала ближе, мелькнуло шоссе, небольшая речка, — самолет делал круг, выбирая место для посадки. Значит, дело было серьезное, и они едва не попали в настоящую аварию в воздухе. Жене было очень обидно, что такой интересный перелет омрачился неприятным событием. Но теперь все это прошло быстрее, чем он о чем-либо догадался толком. И он успокоился и стал следить за посадкой.

Он не сразу понял, почему вдруг почти над ухом его раздался чей-то крик и грубая ругань; все четверо инженеров опять смотрели на крыло, и он тоже посмотрел и увидел — уже совершенно отчетливо, — что по всему крылу рвалось яркое пламя. Мелькнуло внизу какое-то поле, люди, зачем-то бегущие по этому полю. Крыло вспыхнуло сразу, когда Костров уже шел к земле.

Поле, которое он вынужден был выбрать для посадки, оказалось слишком невелико, чтобы без риска посадить тяжелую машину; кроме того, оно было пересечено канавой. Пришлось снова поднять горящую машину и итти дальше; город и поле уже не были видны, самолет опять летел над лесом. Пламя теперь стало меньше, но не исчезло, и бледные его концы соскальзывали с крыла, растворяясь в воздухе.

— Приказ командира: оставить машину! — резко сказал кто-то.

В эту минуту Женя увидел штурмана Васильева. Все стали надевать парашюты. Дальше все было как во сне. Васильев вдруг заметил Женю и посмотрел удивленно: очевидно, не узнал и не сразу понял, зачем он здесь. Потом он взял его за плечи, поднял со скамьи, встряхнул и стал быстро надевать на него парашют.

— Я не знаю только, как прыгнуть, — слабо сказал Женя. Ему было страшно и в то же время стыдно отнимать у штурмана время.

— Не надо волноваться, я вам все объясню, — как-то неожиданно тепло сказал штурман, — пойдемте со мной…

И он повел Женю под руку к хвостовому люку. Там уже собрались почти все. Стоя в затылок друг к другу, они, казалось, спокойно подходили к люку, как будто делали обычное дело. Люк уже открыли, и ветер, врываясь в самолет, развевал на окошках шторки. Инженеры остановились и обняли друг друга; потом Иван Петрович махнул рукой всем, бросился в люк и сразу исчез из поля зрения, остался где-то за самолетом; Женя смотрел и как будто видел и не видел, как люди покидают машину. И он вспомнил, что так еще и не удалось поговорить с Костровым, — это было очень обидно. Подошла и его очередь прыгать. Рядом с ним стоял Васильев, а за Васильевым — высокий с суровым лицом человек. Женя вспомнил: это был бортрадист Кайданов.

— Кольцо я вам привяжу к веревке, парашют раскроется сам, — говорил Васильев. — Очнетесь в воздухе, держитесь за стропы. У земли подожмите ноги.

Ковригин подошел к люку, из которого рвался ветер. Так же как и все другие, он махнул рукой Васильеву. Вдруг в эту секунду он увидел сквозь весь самолет далеко впереди в стеклянном колпаке человеческую фигуру; человек сидел в кресле пилота; казалось, что он сидит спокойно, как за рулем автомашины.

— А как же Костров? — спросил Женя.

— Он уйдет последним, вместе со мной, — нетерпеливо сказал Васильев. — Ну, скорее, не бойтесь! Разожмите руки и падайте. Только не смотрите вниз, закройте лучше глаза.

Женя молча кивнул и хотел ступить в люк. Но когда нога не нашла уже больше опоры, он не смог не посмотреть вниз и увидел под собой далекую мелькающую землю, как дым, растянутые над ней не то полосы тумана, не то клочья облаков и ощутил всем телом страшную пустоту, и эта бездонная пустота вошла в него и сковала снежным холодом и сердце, и мозг его, и тело. Больше он уже ничего не помнил.

Он не помнил, как руки его сомкнулись судорожной хваткой на поручнях. Горящий самолет летел то над лесом, то над полем, а человек все еще висел на поручнях у открытого люка и не мог спрыгнуть.

Когда Васильев увидел, что руки Ковригина сомкнулись на поручнях и он не может спрыгнуть, он вдруг сам почувствовал на секунду тошнотворный приступ страха: как будто кто взял рукой за сердце, сильно сжал и отпустил. Он знал, что машина в огне и может взорваться. Он знал, что Ковригин не виноват, так бывает с людьми, когда они впервые далеко под собой увидят землю. Вдвоем с Кайдановым они попробовали разжать ему пальцы, но не смогли.

Быстро пошарив рукой по своей куртке, Васильев вынул тяжелый пистолет и сердито посмотрел на Кайданова, как бы желая предупредить, чтобы тот не подумал о нем нехорошее; но Кайданов понял и кивнул головой. Тяжелой рукояткой пистолета штурман стал бить по пальцам Ковригина, — это надо было сделать, чтобы спасти Ковригину жизнь; пальцы были разбиты, но руки не разжались; глаза у Жени все еще были закрыты, он не видел и не понимал ничего.

Тогда Васильев снова посмотрел на Кайданова и сказал ему:

— Прыгай. Я останусь с ним. Здесь еще Алексей; и я все равно не уйду без Алексея.

— Подожди, Миша! — Кайданов яростно качнул головой и снова стал разжимать разбитые пальцы Ковригина.

— Пошел! Не разговаривать! Кому говорят, пошел! — закричал штурман и, обхватив рукой, подвинул безвольное тело Ковригина чуть в сторону, открывая дорогу в люк. Радист не то сказал что-то, не то всхлипнул и бросился в люк. Теперь их осталось трое.

Алексей Костров все это время вел машину, попрежнему следя за тем, чтобы пламя с крыла не попадало на фюзеляж. Обернувшись, он увидел и понял все, что происходило у люка в эти несколько секунд; и он подумал, как глупо иногда складываются обстоятельства: этот бедный молоденький парень и все мы можем погибнуть просто оттого, что все это сложилось так; и неизвестно, отчего загорелась машина, и некуда было ее посадить, и паренек испугался и не может прыгнуть, а мы не можем его бросить, так мы не сделаем… Но больше он уже не думал о смерти и не искал в памяти никаких последних воспоминаний, потому что он бывал и в худших обстоятельствах, но выходил живым, и потому что привык в такие минуты делать свое дело. Он твердо знал, что только в этом может быть спасение и только это главное. И он продолжал все это время делать свое дело. И все свое нетерпение командир самолета выразил только гневным, повелительным жестом Васильеву, означавшим: скорее уходите вниз!

И тогда Васильев изо всех сил толкнул Ковригина в спину, сбил его, наконец, и с облегчением заметил, что парашют Ковригина раскрылся и не попал в огонь; в это время машина быстро стала терять высоту и прыгать с парашютом было уже нельзя; Васильев остался с Костровым в горящей машине, которую Костров повел опять на посадку.

III

Женя Ковригин очнулся в воздухе. Его резко мотало на стропах, навстречу бежало поле. Он поджал ноги и приготовился. Вдали над лесом уходил горящий самолет. Он ударился ногами в землю и упал, парашют потащил его по полю, но попал в копну сена, зарылся в ней и затих. А Женя опять потерял сознание.

Открыв глаза, он увидел тонкий колокольчик на высоком стебле и зеленого жучка, ползущего по стеблю. Жук остановился и почесал о стебель усики. В траве, совсем рядом, прыгнул кузнечик. Это была земля, и все жило и двигалось на земле. Сознание возвращалось медленно и туманно. Чьи-то руки поднимали и обнимали его, он увидел над собой женщину с испуганными глазами, в лицо ему брызгали водой. Рядом были еще женщины и парнишка с пастушьим кнутом, кто-то все повторял горестно: «Боже мой, боже мой…» Невдалеке стояли коровы и задумчиво смотрели на всех. С дороги сворачивала, поднимая пыль, открытая легковая автомашина. Мужчина в выгоревшей гимнастерке без погон на ходу выскочил из машины и подбежал к ним. Все это Женя видел, но не понимал, зачем все это.

— Председатель, — сказал снова жалобный бабий голос. — Что же делать с ним? Молоденький-то какой…

Человек в гимнастерке опустился на колени рядом с Женей. Он быстро ощупал ему грудь, ноги и руки, приподнял голову, складным ножом вспорол фуфайку и провел ладонью по телу. Женя все чувствовал и смотрел на него открытыми глазами, но ничего не мог сказать.

— Кости целы, крови нет нигде, — спокойно сказал мужчина. — Руки разбиты. — Он посмотрел на пальцы рук. — А если попробуем привстать? — И он крепко, но осторожно стал приподнимать его с земли. С земли вставать не хотелось. Это была земля. Это была жизнь. Она пахла легкой дождевой сыростью и прелой травкой. Но сознание уже возвращалось, и Женя дал себя приподнять.

Вдруг он стал вспоминать, почти все вспомнил сразу, до той минуты, как подошел к люку. Тогда ему захотелось говорить и он спросил:

— Где самолет? Кто-нибудь прыгал за мной?

Он не узнал своего голоса, как будто кто-то говорил за него.

— Самолет? — Мужчина в гимнастерке отвернулся и посмотрел в сторону. — До тебя прыгали, видно было, — сказал он, — потом самолет ушел в лес… Куда его лучше везти: на хутор или на станцию? Пожалуй, на станцию, там и врач скорее будет, и ваших туда, наверное, соберут… — сказал он сам себе.

Женю подвели к машине, положили на заднем сиденье. Едва машина тронулась, он забылся снова и ехал долго, бесконечно долго, то приходя в себя от тряски, то забываясь опять. Он очнулся, когда машина стояла у большого деревянного здания, рядом были какие-то склады, около машины в лопухах гуляла курица. День все еще был пасмурным, черные галки летали и возились на деревьях. Чей-то тонкий голос возбужденно говорил: «Ну прямо как свечка весь, и все пошел, пошел в лес…».

Женя ничего не понял, но в говорившем, хотя и с трудом, узнал шофера, который вез его на станцию по лесной ухабистой дороге. Шофер стоял тут же рядом у крыльца с каким-то бородатым мужчиной в линялой и мятой форме железнодорожника. Над ними дымились синеватые кольца махорки. С крыльца сходил знакомый председатель и еще один железнодорожник в выгоревшей красной фуражке.

— Итти можете? — спросил председатель. — Тогда пойдемте.

Он взял его под руку и проводил в комнату начальника станции, где на кожаном диване сидел суровый и угрюмый бортрадист с самолета. Левая рука у него была согнута, забинтована и подвешена к шее. Он не обратил на Женю внимания, только скользнул по нему глазами и, повернувшись к начальнику станции, резко и повелительно спросил:

— Ну?

— Ничего еще нет, — ответил начальник.

— Созвониться год не можете, к чорту вас всех, — грубо сказал радист.

В это время вошел паренек и, увидев радиста, смутился.

— Товарищ начальник, на минуточку бы вас… — начал он нерешительно.

Бортрадист быстро встал и подошел к пареньку. Здоровой рукой он взял его за куртку на груди, как будто хотел поднять в воздух, но не смог это сделать одной рукой.

— Ты будешь говорить, — сказал он сквозь зубы, испугав парня своим лицом. — Все равно же узнаю. Говори лучше сразу!

— Говори при нем, все равно уже, — устало приказал начальник станции.

— Созвонились мы наконец, — ответил паренек, отдышавшись и поправляя ворот куртки. — И вот передали из Лучанска… Машина сразу взорвалась в воздухе, тут же около Кущевки. Последними спаслись вот эти двое. На соседней станции собрались остальные, и с первым поездом всех отправят в областной центр. Вот и все… За что же меня трясти?

Радист не ответил ничего, но лицо его так исказилось, как будто кто схватил его внезапно и больно за перевязанную руку. И он весь вдруг как-то сник, сел опять на диван и сказал тихо:

— Вот и погиб Костров. И Миша Васильев. Ох, какие люди! Ну, что ж это за люди… — И по его почерневшему, дикому лицу странно катились слезы.

На платформе послышался нарастающий шум, подошел дальний поезд. На маленькой станции Поводыри — Женя успел заметить название станции — для поезда не было остановки, но он остановился. Они вышли на платформу; у вагона их встретил человек в полувоенном темносером костюме.

— Моя фамилия Дорохов, — сказал он радисту и Жене. — Мне поручили в райкоме проводить вас до областного центра. Пройдемте в вагон…

Они вошли, и поезд сразу тронулся. В купе мягкого вагона на нижних полках были приготовлены постели. В соседнем купе сидели знакомые Жене инженер Иван Петрович и другие из экипажа погибшей машины. Когда все собрались вместе, Дорохов сказал им:

— Горящую машину заметили в нашем районе в семь часов тридцать минут. Было видно, как выбрасывались люди. Последними были Кайданов и Ковригин. После этого машина прошла над лесом, вышла к деревне Кущевка и пошла на посадку на луг около самой деревни. Но неожиданно она снова поднялась, почти от самой деревни, прошла над деревней и опять оказалась над лесом… Через секунду раздался сильный взрыв. Жители деревни провели в лесу поиски: были найдены несколько сплавившихся кусков металла и стекла, баллон с кислородом; один мотор целиком вылетел из крыла и вырубил просеку в лесу. Найдены также… кисть руки… планшет… шлем в крови… Очевидно, это все.

— Он боялся спалить при посадке деревню… — тихо сказал Иван Петрович и, крепко сжав забинтованную голову, стал раскачивать ее руками.

— Он сначала хотел спасти машину. Потом этого парня, который никак не мог выпрыгнуть. Потом деревню. Вот, что он хотел. И ему было только еще тридцать два года. А Васильеву через полгода уже как раз на пенсию, и у него трое детей. Мы еще утром говорили с ним про отпуск, — возбужденно и сбивчиво проговорил Кайданов.

После этих слов все повернулись и посмотрели на Женю, и ему стало вдруг невыносимо горько встретить общее осуждение этих людей, хотя он не знал, в чем его вина, и не помнил, как выпрыгнул из самолета и когда разбил руки; но, очевидно, было так, как сказал Кайданов: он не сумел прыгнуть сразу, замешкался, отнял время у Васильева и Кострова и был виноват. И он не понял также, почему все смотрят на него не с осуждением, а как-то иначе, по-другому.

— Дайте ему зеркало, — сказал кто-то.

Ему дали карманное зеркало, и он, все еще не понимая ничего, смотрел на него и чувствовал только, как зеркало вздрагивало в руках от быстрого хода поезда и держать его было трудно разбитыми пальцами.

Он так и не увидел себя в этом зеркале. Лицо было лишь немного знакомым — оно было чужое и строгое и намного старше; в нем почти ничего не было от того, что было в нем вчера, и оно было не такое, как бывает в двадцать два года; вместо себя он, очевидно, видел одного из этих инженеров; и он подвигал этим зеркалом перед собой и понял, что эти всклокоченные, опаленные с одной стороны волосы были его волосы и в зеркале чужое лицо — его лицо. Но все это было ему неважно. Он слишком устал и не мог уже горевать о себе. Устал с тех пор, как узнал, что так быстро и неожиданно погиб Алексей Костров.

Потом они говорили уже об обычном, только все говорили очень тихо, как будто мертвые не были разорваны бесследно взрывом, а лежали где-то в соседней комнате. Инженеры должны были в областном центре встретиться с комиссией, которая уже вылетела из Москвы. Иван Петрович говорил Жене, что не всегда обстоятельства позволяют установить причины, что может не быть прямых виновников аварии, потому что в воздухе бывают и случайности; но что, во всяком случае, если уж судить, то надо судить его как ведущего инженера, а также инженера по моторам или бортинженеров, хотя все они тщательным образом проверяли двигатели перед вылетом.

Женя вспомнил, что в редакции могут спросить у него отчет о том, что случилось; и хотя сейчас очень трудно было говорить, а тем более писать об этом, Женя подумал только одно: как бы поступил на его месте Костров? Ведь он всегда прежде всего делал то, что считал своим долгом. А долг Жени — как бы ни был он сам виноват и как бы ни был он оглушен внезапным трагическим событием, — долг его сейчас состоял в том, чтобы страна узнала о подвиге Кострова, который не жалел себя, а думал прежде всего о жизни других людей и о том, чтобы сохранить опытный образец новой машины. Женя знал, что Костров и раньше бывал неожиданно в опасных ситуациях при испытаниях, — эти непредвиденные события иногда вдруг возникают в работе летчика-испытателя; но Костров всегда прежде всего выводил машину, если только была малейшая возможность, и поэтому он и был лучшим летчиком своего завода. Поэтому он и теперь до конца не бросил горящей машины, хотя лучше всех понимал, чем рискует в эти напряженные минуты. Женя снова вынул блокнот и снова стал записывать, но это все еще было трудно, так как полуразбитые и забинтованные пальцы едва держали карандаш.

Вечером они сошли с поезда в областном центре. У вокзала их ждала машина обкома партии, всех отвезли в гостиницу, а Женя вместе с Дороховым пошел в обком. Так как писать он все же не мог, ему вызвали стенографистку, и он продиктовал первую, очень короткую телеграмму в редакцию о том, что случилось. Потом он вздохнул, подумал и стал диктовать очерк — очерк о человеке с зоркими веселыми глазами, о смелом и простом человеке, которого звали Алексей Костров. И все ему казалось, что он диктует не то и говорит не теми словами, которыми надо говорить про Кострова; но он продолжал диктовать, потому что все теперь должны узнать о том, каким были Костров и его штурман Васильев. То, что Женя читал раньше о подвигах, он увидел теперь так, как это бывает в жизни.

Он понял теперь, что хотел сказать Костров, когда говорил, что главное — это ровное и убежденное отношение к жизни, к ее человеческим принципам, — то отношение, что проявляется во всем и всегда и особенно ярко, хотя это труднее всего, в опасные минуты. Ведь летчик-испытатель никогда не знает заранее, где он встретит опасность; в день полета Костров не готовился к подвигу, он просто вышел, как все, на работу и даже, может быть, где-то расписался в табеле…

И, диктуя свой очерк, Женя Ковригин думал о том, что многого так и не выскажешь словами о трудной и опасной работе летчиков-испытателей, которая вместе с тем считается просто профессией, как и другие профессии; а если скажешь, то, наверное, в редакции вычеркнут, и никто так и не прочтет о том, что когда будут хоронить Васильева и Кострова, то понесут на кладбище два пустых гроба, потому что положить в них нечего, и только на крышках будут лежать новые фуражки.

В комнату часто входили люди, многие удивленно смотрели на Женю, на его волосы и забинтованные руки, а он отчетливо видел одно: длинный проход вдоль всего самолета и в конце его, в стеклянной кабине в кресле пилота, одинокую фигуру спокойного человека, который так до конца и не бросил управления горящей машиной. Таким видели в последний раз Алексея Кострова.

Загрузка...