— Что с тобой сегодня? — спросила жена у Антона Петровича Балашова, хирурга районной больницы, заметив, что во время завтрака он рассеянно смотрит в тарелку.
— Работы много, — очнувшись, сказал Балашов. — Никак всего не переделаешь. Просто не по мне эта сумасшедшая должность. Посуди сама: обход с утра надо сделать — раз. Перевязочная сестра в отпуске, и приходится самому помогать переливать кровь — два. В поликлинике вести прием, и, даже когда не мой день, все равно консультировать, потому что на Кузнецову нельзя положиться, — это три. А хозяйственные дела!.. То лошадь расковалась, то крыша над второй палатой стала течь — еще в прошлом году просили деньги на ремонт, а нам опять перенесли; то продукты не все привезли, то опять не хватило пенициллина, хотя я позавчера еще велел ехать в аптеку… И, кроме того, ко мне ходят со своими просьбами больные, родственники их ходят. Вот и сиди опять до позднего вечера…
Балашов, молодой еще врач, пятый год работал хирургом и успешно делал уже многие операции. Он был незаменимым ассистентом главного врача Веньямина Васильевича Скроботова. В июне Скроботов уехал в отпуск. Все свои дела он оставил на Балашова. Балашов был вначале совсем подавлен многочисленными обязанностями человека, впервые исполняющего должность главного врача; он говорил о новой своей работе сердитым, недовольным тоном, но жена знала, что он гордится тем, что Скроботов решился оставить на него всю больницу.
— Ну, я пошел, — сказал Балашов и, наспех проглотив чашку чаю, направился через двор к кирпичному корпусу больницы.
Через пять минут он уже стоял на крыльце и выговаривал сторожу за то, что ворота остались раскрытыми. У крыльца он увидел военную легковую машину. Шофер в пропотевшей на спине гимнастерке протирал тряпкой запыленное ветровое стекло. В городе стоял авиационный полк, и в больнице с утра был слышен гул моторов с аэродрома. «Что им надо от нас? — с беспокойством подумал Балашов. — Еще какие-нибудь новые хлопоты для меня. Никогда не соглашусь больше быть врачом-администратором».
— Антон Петрович, в кабинете вас ждет полковник, — сказала дежурная сестра.
Балашов прошел по коридору, недавно выкрашенному светлоголубой масляной краской, чуть сохранившей еще свой запах. «Хорошо, что ремонт закончили во-время», — подумал он. Коридор был на теневой стороне, в нем было прохладно, за окнами виднелись деревья больничного сада.
Балашов вошел в кабинет.
На диване, около письменного стола, сидели двое посетителей — маленькая старушка, одетая просто, по-деревенски, и рослый военный в форме полковника авиации. Старуху Балашов уже знал: она приходила еще вчера и ему пришлось пережить неприятные минуты, объясняя, что ее дочь доставлена к ним в больницу уже в безнадежном состоянии. Сегодня она пришла снова, и винить ее в этом было нельзя. Мать, она почти всегда приходит снова, все еще не веря врачу. И ему опять придется с ней объясняться, говорить малозначащие слова, стараясь не встречаться с ее тоскующим взглядом. Балашов почувствовал усталость.
— Вы извините меня, — сказал он старухе, — я должен сначала поговорить с полковником. Вы пока подождите у кабинета, я вас позову.
— Дело в том, доктор, — сказал тогда полковник, — что ее дочь, больная Фадеева, это моя жена.
Балашов понял, что день начинается для него с самой неприятной из обязанностей врача. Он посмотрел на летчика. Это был очень рослый человек с крупными чертами лица, загорелого и обожженного ветром. Балашов не так представлял полковника, когда шел в кабинет. У этого полковника не было ни солидной полноты, ни важности в осанке, он скорее всего походил на тракториста, работящего деревенского парня с большими натруженными руками, одетого в офицерскую форму. Очевидно, это был человек большой энергии, большой физической силы и крепкого здоровья, на вид не больше тридцати шести лет. На нем была выгоревшая повседневная гимнастерка; линялый погон с тремя крупными потускневшими звездами топорщился на плече; на левой стороне груди — в два ряда мелкие дырочки от орденов, но самих орденов на нем не было. Очевидно, он не смотрел на свое посещение как на официальный визит, собрался наспех, было ему не до этого. Большие руки свои он тяжело положил на колени. Фуражка упала на пол.
— Я командир авиационного полка, — сказал он. — Я приехал узнать о своей жене.
Он посмотрел на врача, очевидно еще не веря тому, что узнал накануне вечером.
— Видите ли в чем дело, — мягко сказал ему Балашов, подбирая слова. — Вы человек военный, твердый, я вам должен сказать всю правду, как бы ни была она тяжела. Собственно, мы всем родственникам обязаны говорить правду, но вам я объясню все совершенно подробно, чтобы вы поняли, в чем дело. У вашей жены при обследовании обнаружен рак желудка. Опухоль отчетливо видна на рентгеновском снимке. Она прекрасно прощупывается пальцами. Желудок почти уже не пропускает пищи — отсюда слабость, истощение, наконец, появилась уже рвота, начались все явления полной непроходимости… Теоретически надо было бы оперативно удалить опухоль. Но, к сожалению, она расположена слишком высоко. Это рак кардиального отдела желудка, то-есть я хочу сказать, верхней части желудка, куда трудно проникнуть при операции. Такие операции почти не делают, во всяком случае в нашей больнице… Везти ее куда-нибудь тоже нельзя и уже поздно. Беда вся в том, что ее доставили к нам слишком поздно, как это часто бывает при раке.
Слушая свой собственный голос, Балашов злился на то, что этот голос казался слишком ровным и обыденным. Но в конце концов он был не виноват, что ничего уже нельзя было сделать.
— Кто же мог подумать, что будет поздно, — сказал летчик. — У нее ничего не болело, да она и не любит жаловаться. А я все время занят — с утра до вечера. Да ведь и не было у нее ничего, только уставать она стала… А привезли ее к вам, когда началась рвота от еды. Сначала-то мы думали, что не от этого ее тошнит, от беременности тоже ведь так бывает…
Он говорил не столько оправдываясь, сколько спрашивая: неужели уже поздно?
Балашов ждал этого вопроса. Люди даже после того, как им все объяснишь, всегда снова спрашивают об этом. И надо им объяснять до тех пор, пока они хоть немного не свыкнутся с тяжестью своего горя. В этом была обязанность врача.
— Но скажите, доктор… Неужели совсем уже поздно? — спросил летчик, растерянно глядя на Балашова.
— Такие операции все же делают, — сказал Балашов. — Но только в центре. В Москве. Большие специалисты. А здесь мы не умеем.
— Разве она не проживет трех дней? Я отправлю ее самолетом.
— Она этого не выдержит, — Балашов покачал головой. — До ближайшего аэропорта неделя тяжелого пути. И она ведь совсем едва жива. В пути она погибнет так же верно, как здесь. Или ослабнет уже настолько, что оперировать не будут. Вам придется хоронить ее по дороге. Лучше ее не тревожить.
— Не нужно в аэропорт. Я отправлю одним из своих самолетов.
— Разве можно устроить ее в военной машине лежа? — недоверчиво спросил врач.
— Этого нельзя, — упавшим голосом пробормотал летчик. — Кроме того, полет с большой скоростью серьезная нагрузка даже для здорового. Я не подумал об этом… — Он тоскливо посмотрел в окно кабинета, на двор, с утра уже залитый ярким солнечным светом. — Неужели совсем ничего нельзя уже сделать? — спросил он.
— Видите ли, — мягко сказал Балашов, не зная, чем его успокоить. Ему было трудно смотреть, как большие сильные руки полковника беспомощно шевелились на коленях. — Видите ли, вы должны, как это ни трудно, посмотреть на вещи реально. Состояние вашей жены такое, что нельзя ей делать операцию. Она может умереть на столе. Скроботов еще мог бы сделать, он при мне однажды делал такую операцию. А я не смогу.
— Я не знал, что он в отпуске, — сказал летчик. — Я на него надеялся.
Все это время мать больной молчала, глядя прямо перед собой темнеющим от тоски взглядом.
— Скажите, доктор, — снова сказал летчик, — а почему бы вам не попробовать самому сделать операцию?
«Только этого мне не хватало, — начиная терять терпение, подумал Балашов. — Теперь он будет упрашивать меня взяться за операцию, при которой я своими руками могу загубить человека. Одно дело, когда она умирает от неизлечимой болезни. Другое дело, если я сам помогу ей скорее отправиться на тот свет. После них, не дай бог, придут еще какие-нибудь родственники… А в девять мне уже надо итти на обход, потом прием в поликлинике; потом на кухню, потом истории болезни писать; и все колесо опять завертелось сначала… Вряд ли я протяну этот месяц. Не могу же я разорваться. Все равно здесь за день всего не успеешь».
— Об этом не может быть и речи, — устало сказал он летчику. — Вы понимаете, что вы предлагаете мне? Я не делаю таких операций. Она может погибнуть у меня на столе. Вам от этого не будет легче, а мне придется отвечать — по крайней мере, перед своей совестью… Я не могу заведомо своими руками губить человека.
— Вы только не думайте, что мне легко смотреть на вас, — сказал он, не в силах больше переносить немое отчаяние этого рослого человека. — И на нее мне не легко было смотреть, когда ее привезли. Но я бессилен помочь.
— Послушайте, — сказал летчик, вставая с дивана и подходя вплотную к столу. — Послушайте, доктор. Если оставить все как есть, она умрет. Если вы возьметесь за операцию, может быть, будет один шанс на тысячу. Мне тоже не легко предлагать вам это, ведь это моя жена… Но что бы ни случилось, даю вам честное слово, что я не буду иметь к вам никаких претензий. Если надо, я дам вам подписку в этом. Я вам верю во всем. Делайте что хотите… Спасите ее, доктор!
Губы его беспомощно дрогнули.
— Нет, — сказал Балашов и отвернулся, чувствуя приступ головной боли. — Не могу.
Летчик поднял с пола свою фуражку. Он неловко смял ее в руках. Говорить он больше не мог. Балашов повернулся в кресле, стараясь не глядеть на него, — и тогда глаза его встретились с глазами матери.
— Доктор, будьте милостивы, — сказала она; сегодня она говорила впервые. — Ведь дочь у меня одна. У ней самой-то тоже дети есть. Как же они останутся?
— Голубушка моя, я же не злой, я просто не могу вам помочь, — сказал Балашов, стараясь говорить как можно мягче.
— Доктор, уж вы простите меня… Уж если что не так… Я уж по-старому, по нашей старине, уж очень вас прошу.
Дрожащими руками она вынула из-под платка небольшую белую тряпицу, развязывала, обрывая шнурок, вынимала торопливо смятые, не новые уже деньги…
— Мама, что вы делаете, как вам не стыдно! Сейчас же уберите это! — крикнул летчик. Лицо его вдруг сразу стало красным до самой шеи. — Как вы только могли… Доктор, простите ее, она ведь совсем уже старуха… — сказал он врачу, не зная, как перед ним оправдаться. — Зачем вы обидели человека, чорт вас дернул? — грубо крикнул он ей, все больше темнея сквозь загар.
— Обеспамятовала я… Одна она у меня, — тихо сказала старуха. — Сама еще дите, двадцати пяти лет не сполнилось… Как же мне быть без нее?
Впервые из глаз ее вытекли слезы. Вчера она не плакала, когда узнала, что ждет ее дочь. Теперь она сидела на диване прямо, сложив руки, не всхлипывая и не причитая, — и только слезы катились из широко открытых, одичавших от боли глаз, текли не переставая.
«Боже мой, да что ж это такое, — в отчаянии думал Балашов. — Деньги дают. Плачут, просят меня… Как же они не поймут, что я не могу, просто ничем не могу помочь. Не могу. Мне проще, чем на это глядеть, согласиться. Если бы я мог что-нибудь сделать. Зачем только я сказал им, что операция была бы возможна. Неужели они так и не поймут, что я тоже человек и что мне еще весь день предстоит работать. Кроме этой больной, есть другие люди, которым я могу еще помочь».
— Простите, доктор, что я у вас время отнял, — сказал тогда полковник и надел фуражку. — Если можно, я пройду к больной.
— Да, конечно. Сейчас вам дадут халат, — сказал ему Балашов.
Летчик пошел к двери. Он шел как слепой. Все большое тело его, казалось, сразу утратило свою силу, твердость походки.
— Вы извините меня, — снова заговорил он, оборачиваясь в дверях. — Но просто трудно мне. Она у меня вторая жена, первая с детьми погибла во время войны… И эту, еще девочку совсем, я нашел в плену, в лагере, когда мы охрану пулеметами с воздуха разогнали. Она тогда ко мне привязалась, переписывались долго. Потом женились, ребенок есть. А теперь вот так.
Балашов не знал, что сказать.
— Послушайте, — спросил летчик. — Вы были на фронте? Я прошу вас как товарища. Все последствия я беру на себя. Это мужской разговор.
— Я был на фронте, — сказал Балашов. — Как товарищу я вам не могу отказать ни в чем. Но операцию делать я не буду.
— Ну, простите меня, — опять сказал летчик и снова надел фуражку. И тогда Балашов увидел, как пальцы его беспомощно скребут гимнастерку, одергивая ее по привычке. Большие и грубые, сильные пальцы мужчины, коричневые от загара.
В эту минуту Балашову вдруг сразу вспомнилось: в летние дни, в голубом, тающем от жары небе, над больницей пролетали самолеты. Они проносились с внезапным, сразу нарастающим гулом, и чтобы их увидеть, надо было смотреть вперед, потому что звук их двигателей, резкий, как будто рассекали пополам голубое полотно сверкающего неба, отставал от их движения. И у них были резко скошенные назад крылья; все ходячие больные и все сестры выходили посмотреть, как идут самолеты… Иногда можно было видеть, как высоко в небе один из них делал подряд петли и виражи, оставляя на голубом белый и пенистый облачный след… И Балашов представил себе, каким бывает этот человек там, в воздухе, когда крупные и уверенные его пальцы сжимают рычаги управления, на бешеной скорости выводя машину в небо. Теперь эти пальцы, обессилев от горя, не стыдясь посторонних, судорожно скребли по гимнастерке. Маленькая тонкая женщина, которая во второй палате умирала от рака, — это было то, что оставлял он на земле, когда уходил высоко в небо. Она умрет, и теперь земля для него надолго опустеет.
— Послушайте, постойте! — крикнул Балашов уже в спину летчику. — Вернитесь-ка сюда. Я буду делать операцию.
«Наверное, я от этой сутолоки спятил с ума, — подумал он. — Что скажет Скроботов, когда узнает, что я взялся за это безнадежное для меня дело? Не имея никакой уверенности, никакого морального права…»
— Знаете что, — сказал тогда летчик, возвращаясь к нему и глядя прямо на него своими вдруг затвердевшими глазами. — Знаете что, доктор… Я понимаю, что профессии у нас разные. Но вот там, — он поднял руку кверху, — когда там нам бывает плохо, когда положение безнадежное, то мы всегда рискуем. Только поэтому я и жив до сих пор. Спасибо, товарищ, — сказал он и быстро стиснул руку врачу своими огромными пальцами.
Через полчаса, кончая обход, Балашов видел через окно палаты, как он, поговорив уже с женой, торопясь, шел через двор к своей машине.
Весь день Балашов не находил себе места. Он прекрасно заметил, как посмотрела на него дежурная сестра, когда он велел готовить Фадееву к операции.
«Чорт с ними, пусть считают меня идиотом. На всех не угодишь. Пусть потом меня за это выгонят из больницы, — думал он. — А впрочем, я, конечно, рисковать не стану. Чтобы всех успокоить, я сделаю пробную операцию — безобидную лапаротомию. Открою полость, увижу опухоль своими глазами и зашью обратно».
Домой он вернулся поздно, жена уже спала. Он подошел к полке с книгами, начал листать их одну за другой. Найдя описание операции, он долго просидел над ним, все это представляя себе глазами, продумывая все детали. Иногда, подняв голову от книги, он взглядывал на спящую жену.
«А что, если бы это была она, если бы это была Люся? — думал он. — Взялся бы я ее резать? Сам бы, конечно, не стал, но просил бы других. Вот так же, обезумев, просил бы чуть не на коленях. Может быть, даже плакал бы. Может быть, как эта старуха, ополоумев совсем, стал бы деньги совать».
Жена спала спокойно, в полусвете затененной газетой лампы было видно ее лицо.
Утром он пришел в больницу строгий и подтянутый, как будто не было этой бессонной ночи. День был опять и солнечный и яркий. На больничном дворе суетливо возились куры, заливисто кричал у забора дурашливый молодой петух. И было обидно думать, что в такой вот день, этим ярким утром, может умереть на операционном столе человек.
Летчик и старуха с утра уже ждали его в коридоре.
— Вам придется посидеть здесь, — сказал он им, быстро проходя мимо. — Только после того, как кончатся все операции, я смогу к вам выйти и сказать результат.
Во время обхода он прежде всего подошел к Фадеевой. Она лежала, устало вытянувшись, — худенькая, бледная женщина, с огромными глазами на похудевшем и как-то страшно, зловеще похорошевшем ее лице.
— Доктор, может быть не надо операции? — нерешительно спросила она. — Со мной уже было так, рвота после еды… Когда я была беременна… Может быть, теперь то же самое, — неуверенно сказала она. И на худых ее скулах, затемненных как будто бы тенью изнутри, от смущения проступил, чуть зажегся бледный, еле видный румянец.
— Нет, теперь у вас не то, — сказал Балашов и ласково взял ее за руку. — Теперь у вас полип в желудке, безобидный такой нарост. Надо будет вас от него избавить… — начиная по обязанности привычно врать, сказал Балашов.
— Ну, хорошо, — согласилась она покорно. — Мне муж вчера говорил, что операция совсем несерьезная. А я все боялась. Мне еще никогда не делали операции. Вы уже делайте все, что надо, как будет лучше, а я потерплю.
«И все это я говорю человеку, которого собираюсь оперировать без надежды на исход, — подумал в смятении Балашов. — Неужели я не смогу ее спасти? Она должна остаться жить. Я теперь сделаю все, что могу. Но как это сделать? Не от одного моего желания зависит ее жизнь. До чего еще мы, врачи, бываем бессильны, — озлобленно думал он. — И как это все тяжело. Сколько ни стараешься привыкнуть к этим сценам, так и не сможешь привыкнуть. А впереди еще много дней такой работы».
С остальными больными во время обхода он говорил уже мало, думая только об операции. Обход закончился скоро, и Балашов, ощущая обычно незнакомое ему перед работой лихорадочное возбуждение, прошел к операционной.
У себя в кабинете он уже снял пиджак и галстук, обнажился до пояса; он всегда надевал стерильный халат прямо на тело, потому что в операционной даже зимой было жарко от нервного напряжения и яркого света большой лампы с рефлектором, подвешенной прямо над столом. Накинув свой обычный халат, он прошел по коридору в комнату перед операционной — здесь он тщательно вымыл руки: сначала мылом, а затем дважды в растворе нашатырного спирта, и только после этого вошел в операционную. Это была комната на теневой стороне с большими светлыми окнами, через которые тоже виднелись деревья больничного сада, но Балашов отсюда никогда их не замечал. Ему дали салфетку, смоченную спиртом; дважды он протер спиртом руки, выбрасывая салфетку; кончики пальцев он смазал иодом, после этого ему подали чистый халат и завязали его сзади. На лицо ему накинули марлевую маску. Натянув резиновые перчатки, он ходил теперь в нетерпении по комнате, подняв руки. Он уже не мог ни к чему прикасаться, кроме инструментов и тела больной. И он ходил теперь в нетерпении по кафельному полу этой знакомой ему комнаты — той комнаты, где три раза в неделю, спасая людей, он делал свое грубое кровавое дело.
В операционной, кроме него, были уже две сестры — сегодня он вызвал вторую сестру, свободную от работы, чтобы она подавала ему инструменты, а другая могла бы ассистировать. «Это безумие, — думал он в это время, — делать такую операцию без настоящего ассистента».
Ввели больную. Она заметно волновалась при виде всей тревожной для непривычного человека обстановки операционной комнаты: пустых гладких стен, и скользко-блестящего пола, и прикрытых белым, блестящих никелем инструментов, расположенных на отдельном столике. Ей пришлось раздеться и обнаженной лечь на стол. Она легла, с трудом преодолев свое смущение. Над ней, на стоящий у головы полукругом обруч, накинули простыню, и теперь ей уже ничего не было видно. Обычно Балашов, глядя на больного перед операцией, никогда ничего не замечал, кроме того пространства, где ему придется работать. Но в этот раз ему бросились в глаза ее маленькие, почти девичьи груди, беспомощно раскинувшиеся в складках простыни, которой уже начали ее закрывать сестры… «Чорт возьми, она будет жить, — ожесточенно подумал Балашов. — Я сделаю все, что смогу. Она будет жить». Больную мазали иодом — под ярким светом лампы молочно желтевшая кожа женщины покрылась на животе изжелта-коричневым цветом. Со всех сторон ее закрыли простынями, оставив только на месте операции прямоугольник потемневшего от иода тела.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил Балашов, подходя к ней.
Больная слабо улыбнулась. Она казалась теперь особенно беспомощной и бледной.
— Все будет в порядке, не надо так волноваться. Все это не так уж страшно, как кажется, — сказал Балашов, пробуя ободрить ее улыбкой.
Ее привязали к столу, она вздрагивала, стараясь собраться с силами, успокоиться.
— Наркоз! — резко сказал Балашов. Третья сестра, та, что работала в палате и привела сюда больную, стала лить эфир на круглую ватную маску; маску опустили на лицо, и больная начала задыхаться; она была очень слабой, и через минуту она затихла и осталась неподвижной. На руку ей надели черный полотняный браслет для измерения давления крови. Он велел также приготовить прибор для переливания крови, чтобы все, что можно, сделать во-время; и тогда сестра, которая ему ассистировала, придвинула к изголовью столик с прибором — у больной взяли вторую руку и в вену ввели ей иглу, сквозь которую по капле сочился в ее тело физиологический раствор. Если надо, через этот прибор можно было сразу ввести из ампулы кровь. Теперь он мог приступить к операции.
Скальпелем он быстро сделал продольный разрез, рассекая ткани, а затем осторожно вскрыл брюшину — и перед ним развернулась большая, обложенная салфетками рана; живой человек с раскрытой полостью лежал перед ним, и Балашов теперь видел только эту полость, где предстояло оперировать. На желудке, в верхней его части, он обнаружил большое уплотнение — злокачественную опухоль, едва не погубившую женщину. С помощью зеркал он убедился, что метастазов рака не было; жизнь больной зависела от удаления опухоли. Через двадцать минут после того, как был сделан первый разрез, Балашов решился приступить к радикальной операции полного удаления желудка. Он видел однажды, как делал эту операцию Скроботов. Но теперь надо было сделать это ему самому, и это было почти немыслимо. Глубоко внутри, куда из-за грудной клетки можно проникнуть только длинными инструментами, он должен был подшить к пищеводу петлю кишечника, постепенно совсем отсекая пораженный опухолью желудок. И если швы не будут прочными, они разойдутся, и больная погибнет. И если не удержать инструментом с трудом вытянутого из-под ребер пищевода, то он, как только будет отделен от желудка, уйдет высоко вверх и тогда надо будет, ломая ребра, вскрывать грудную полость, но больная этого не выдержит и погибнет. Если, ослабев уже от болезни, она не выдержит сейчас напряжения и сердце ее остановится от болевого шока, она погибнет. И если только допустить ошибку, неверное движение, повредить соседний орган, двигая инструментом в неудобной и тесной полости, это даст тяжелое осложнение, задержит операцию, и больная может погибнуть от этого.
Балашов весь взмок от пота. Яркая лампа все время светила ему в затылок, от напряжения нервы были обострены до предела, даже зрение, казалось, стало более отчетливым, чем обычно; он ничего этого не замечал — в руках у него в это время раздвигалась живая ткань человека.
Через час, начиная отсекать желудок, Балашов спросил:
— Как пульс?
— Уже нормальный. Только что был частый. Теперь нормальный.
— Начните переливание крови. Каплями, — сказал он.
И он продолжал операцию. Одна сестра стояла у изголовья — она следила за пульсом и переливала кровь, другая подавала инструменты. Врачу помогала самая опытная, двадцать лет уже она работала в этой больнице, но сейчас, несмотря на свою выдержку, она заметно нервничала, глядя на работу Балашова.
— Зажим, — неожиданно сказал Балашов. — Что вы мне даете? Мне надо кохер, а не пеан! — крикнул он.
Он швырнул инструмент на пол, сталь зазвенела, скользя по кафелю. Сестра молча подала другой зажим.
Когда прошло уже три часа, муж Фадеевой, вместе с ее матерью попрежнему дожидавшийся в коридоре, вышел во двор к своей машине.
— Как дела, товарищ полковник? — шопотом спросил у него шофер.
— Плохо, Ваня. Еще не кончилось, — сказал, ломая папиросу в пальцах, Фадеев. Он устало посмотрел в небо. Там, скользя по трепетной, струящейся от жары синеве, шли, возвращаясь с ученья, самолеты его полка…
В это время Балашов уже накладывал последний шов на пищеводе. Самое трудное было кончено. И он не верил еще себе, что ему удалось это сделать.
И тогда, неожиданно, когда уже оставалось только зашить разрез, случилось самое страшное, что может быть с хирургом: с одного из перерезанных и зашитых кровеносных сосудов сорвалась лигатура — шелковая нитка, перехватывавшая сосуд. Кровь, сначала медленно, потом все быстрее, потекла темным потоком в полость. Она залила открытый разрез, и в ней уже не было видно того сосуда, который надо было снова зажать.
— Переливание крови. Струей. Две ампулы. Мы теряем больную! — крикнул Балашов. Рукой, на ощупь, он ловил в крови открывшийся сосуд; старшая сестра в это время быстро сушила кровь салфетками.
— Давление падает, — сказала другая сестра.
Балашов нашел сосуд. Он увидел побледневшие лица сестер, с тревожными глазами поверх марлевых масок.
— Бросьте салфетку, мне надо зажим! — крикнул он и грубо выругал старшую сестру. Сосуд был зажат. Балашов почувствовал, что все кружится у него перед глазами. Только что, минутой позже, могло сразу случиться то, из-за чего он боялся начинать операцию. Очевидно, нервничая, он плохо завязал сосуд вначале. Теперь все это было кончено, но он не мог прийти в себя. Взяв себя в руки, он зашил разрез. Операция была кончена.
— Простите меня, Татьяна Ивановна, я обидел вас, — сказал тогда Балашов старшей сестре.
— Это все пустяки, Антон Петрович. Я только боялась, что плохо буду вам помогать. Лучше было бы позвать доктора Кузнецову.
— Кузнецова терапевт, а кроме того, она дура, — уже не думая, что этого нельзя говорить при сестрах, ответил ей Балашов. — Не надо было Кузнецову. Вы очень хорошо мне помогали. Вы мне хорошо помогали, спасибо, Татьяна Ивановна.
Он оперся рукой на стол; на высокой каталке больную вывозили из операционной. Она лежала неподвижно, но с открытым лицом, и из коридора, где ждала ее мать и тот упрямый полковник, убедивший Балашова взяться за это трудное дело, можно было увидеть, как ее везут, и потому, что лицо у нее было открыто, можно было понять, что все кончилось благополучно.
— Маша, что с тобой? — сказал летчик, когда ее провезли недалеко от него по коридору.
Балашов заметил, что все сестры смотрят на него теперь совсем не так, как смотрели еще вчера, — они слушались его почти так же мгновенно, как Скроботова.
— Скажите летчику, что все в порядке. Она будет жить. — Он посмотрел вниз, под стол, и вдруг почувствовал, что ему самому плохо. Он увидел таз с салфетками в крови; до сих пор он никогда не боялся крови, но теперь он вдруг вспомнил все, что только что произошло, когда больная могла через минуту погибнуть.
— Уберите это, — внезапно обратился он к сестре, показывая на таз.
— Вам плохо, Антон Петрович, я дам вам нашатырный спирт… — Сестра подошла к нему с флаконом.
— Нет, мне уже хорошо. Не надо ничего. Пустяки. Просто я устал. Но это все пройдет. — Он почувствовал, как поднимается в нем неукротимая, внезапная радость. «Я сделал это. Я все-таки сделал это. Теперь она будет жить», — думал он, приходя в себя. И этот приток опьяняющей радости вернул ему силы, и он снова почувствовал себя бодрым и готовым работать. За окнами операционной он вдруг впервые увидел деревья больничного сада — они качались под ветром, на улице в это время поднялся ветер, над садом быстро шли высокие облака.
— Зачем мне нашатырный спирт? — сказал он, глядя на сестру, стоящую перед ним с флаконом. — Приводите в порядок операционную. Приготовьте мне чистый халат. Кто у нас следующий? Кравченко? Это старик с грыжей? Ему надо сделать сначала морфий, операция будет под местным наркозом. Готовьте Кравченко. Нам с вами надо работать. У нас сегодня еще много работы.
И он пошел в соседнюю комнату дважды мыть руки в растворе нашатырного спирта.
В палату, где уже лежали двое и где за окном был виден сад, весь в снегу, убранный как на праздник, привели третьего больного. Это был высокий человек лет тридцати, с чистыми прямыми чертами лица, бледного и похудевшего уже, освещенного тревожно и лихорадочно горящими глазами. Звали его Сергей Аксенов.
В первые дни он избегал разговоров с соседями, лежал молча и все время думал о том, что слишком быстро и неожиданно случилось с ним это несчастье. «Почему же именно так случилось и именно со мной?» — думал он. Это был наивный вопрос, но его задает себе всякий, с кем случается несчастье; поскольку в мире есть еще несчастья, то они так или иначе должны выпадать на чью-то долю; и тогда начинают себя спрашивать: почему страдаю я, когда есть люди гораздо хуже меня… Вышло так, что ему, Аксенову, не повезло. Все это было просто нелепым случаем. Но думать об этом все равно было все еще тяжело. Тем более, что неизвестно, можно ли теперь что-либо поправить в его судьбе. Хотя, может быть, еще не поздно, и он останется жить.
В первые дни, лежа в больнице, Аксенов только и делал, что вспоминал о своей жизни. Только теперь он понял, что прожил уже очень много, но сам не заметил, как прожил. В другое время или для других людей таких впечатлений жизни хватило бы до самой старости. Мы все теперь живем очень быстро и видим очень много, и иной раз сегодня уже даже не думаешь о том, что было вчера. Жизнь стала очень быстрой. А когда вдруг остановишься и посмотришь на нее как будто издали, то похоже, что быстрой лентой разматываешь перед собой картину, полную воспоминаний и красок, и в ней есть много незабвенно-волнующего и много прекрасного, которое не всегда замечал сразу, а потом есть уже и обиды, есть и горечь. Но главным все-таки было счастье. Только было оно разным.
Он вспоминал о том, что до войны он был рассеянным и увлекающимся мечтателем, и в этом тоже было много счастья. Тот прожил слепым, кто не знал, какое счастье бывает в способности увлечься. В то время счастье его нетерпеливо стремилось вдаль, где, казалось, все было еще лучше, чем вокруг, хотя вокруг все тоже было прекрасным, а если и было плохое, то он его почти не замечал. Прекрасной была дружба в школе. И светлый большой класс, когда они перешли в новую школу, — класс с большими окнами в верхнем этаже, где цветы на окне можно было представить себе дикими зарослями, если прищуриться и вообразить себя в джунглях. Учился он тогда неровно. Но до сих пор нельзя забыть, как волновался однажды, когда получил пятерку по истории у самого строгого учителя; дома все хвалили, а мать даже стала плакать от радости за него. Кроме пятерок, в школе приходилось получать иногда и двойки, особенно по немецкому языку. И он теперь уже не помнил, что чувствовал, получая двойку, хотя минуты эти были все же довольно скверные. Во время уроков однажды весной они увидели на дереве под окном воробья; и воробей этот так беззаботно прыгал по голым еще веткам, где набухали почки, что сразу было ясно — идет весна, а небо было по-апрельски бездонным и чистым и холодным еще… Здорово было также, когда они с толстым Наумом выпускали стенгазету и поругались из-за рисунка и Наум рассердился. И в это время погас почему-то свет и вместо воды Наум хлебнул в темноте из какой-то банки тушь, а потом они оба долго смеялись, пока Наум отмывался от этой туши. Хороший был он парень. Потом он погиб под Волоколамском.
Вспомнилось также лето, которое перед последним годом школы провел у родных в деревне. Погода была чудесная, и мальчишкам делать было совершенно нечего, но это только так казалось, потому что они строили плоты и спускались на них по реке к протоке, над которой смыкались листьями деревья, и таинственный полумрак был здесь, как на далекой реке Амазонке. Кроме того, они ловили маленькими капканами кротов и в конторе колхоза получали по рублю за каждого — уйма денег. Кроты были вредители, а мальчишкам еще говорили спасибо. На лугах пахло сеном, они помогали колхозу убирать сено и иногда ночевали в поле, и тогда он особенно полюбил далекие звезды, щедро рассыпанные в темносинем бездонном небе. В день первых выборов гуляли всей деревней; мужики и бабы разъезжали на тройках, нарядно украшенных флагами из яркого кумача. И мальчишек тоже сажали на эти тройки, и это тоже запомнилось хорошо. Сытые кони крупной рысью несут их по улице, разбрызгивая грязь после дождя, звенят колокольчики, качаются избы по сторонам, из-под колес выскакивают с лаем собаки, и хочется, чтобы кони вынесли за околицу и навсегда полетели в поле по дороге, которая вьется без конца.
Потом был год учебы в институте, и он выбрал свою дорогу в жизни. Дорога была очень долгой, она вела к звездам. Но в те дни он был твердо уверен, что первый полет будет уже скоро и нужны будут люди, которые не побоятся лететь первыми в черное межпланетное пространство. И если бы начали заранее записывать на это дело, он сразу же записался бы. Тогда он тоже был мечтателем и мог до ночи спорить с приятелем на углу переулка, показывая на большую луну, где даже простым глазом можно увидеть горы, чего обычно не замечают люди, потому что мало смотрят вверх… Все эти годы были тоже настоящим счастьем для Аксенова. Но тогда казалось, что все это пустяки, что эти годы надо скорей прожить, и только тогда уже начнется то необычайное, о чем мечтал. А вот теперь, когда смотришь назад, то видишь, что годы юности были особенно светлыми и жизнь была так хороша, что теперь тепло и радостно вспоминать об этом…
Все это кончилось сразу. Пришли годы, когда было много горя. Счастье не ушло совсем, оно только стало реже и стало другим — нелегким солдатским счастьем. Звезды вдруг стали бесконечно далекими. В походе, глядя на ночное небо, уже не думали о звездах. Всем было не до них, когда опять над головой слышен надрывный вой мотора и над дорогой уже повис, как электрическая лампа с белым холодным светом, ложащимся на редкие облака, осветительный бакет, а навстречу ему взметнулись зеленые и красные линии трассирующих пуль. Там, в черном небе, четыре человека в кабине, насторожившись в своих креслах, делают зловещее свое дело — смотрят вниз, ищут; прерывистый звук мотора вдруг переходит в резкий воющий свист, невыносимо нарастая. Тупой грохот взрыва, и когда чувствуешь, что еще жив, думаешь: «Ну, подожди же, сволочь…» И потом вдруг видна яркая огненная полоса, рассекающая небо, — бомбардировщик, сорвавшись, как черный покосившийся крест, на секунду видный в огне, брызжущем с крыльев, идет вниз и врезается в поле. В этом было счастье. Так было в ту ночь, когда их колонну бомбили на марше и когда Аксенов чуть не ослеп от контузии, а товарищ его, много дней деливший с ним все муки похода, трудно умирал на глазах у всех, лежа у проселочной дороги. Его нельзя было поднять. Осколком ему разорвало живот и вырвало мочевой пузырь, и он долго мучился, а потом кончил мучиться здесь же в пыли, у проселочной дороги. В эту ночь они винтовочным огнем и ручными пулеметами сбили бомбардировщик. Сбить его, сделать с ним то же, что он хотел сделать с ними, — в этом было счастье.
И небо и земля — все стало одной войной. Теперь уже не было никаких причуд, никакой рассеянности. Жизнь вышибла все это сразу. Это началось уже в училище и продолжалось все время, даже когда стал командовать взводом, а потом ротой — второе рождение астронома. И в те дни тоже бывало счастье. Скупое и суровое, как мужские души. Счастье, пропахшее дымом и табаком и соленым привкусом горя по дороге к победе. Оно, несмотря на кровь и смерть вокруг, стало все больше расти, когда пошли вперед, все ближе к границе. Оно рождалось на холодном рассвете, когда вступали в чужие города по притихшим улицам. Оно стало ослепительно светлым, таким, что не сравнить ни с чем, в день, когда орудия повсюду били салют, и все стреляли в весеннее небо из винтовок, из пистолетов, и была весна, все уже было в зелени, и все кричало вокруг: «Победа, победа!»
И они ехали домой в зеленых и пестрых от цветов эшелонах и везли обратно из похода все свои тайные мечты, бережно укрытые под шинелью, — согретые тайком на сердце и в мороз, и в злую осеннюю слякоть, и в тоскливые ночи, и в короткий перерыв между боями. Иногда об этих мечтах говорили в окопе, а некоторые никогда не говорили, смотря какой у кого был характер. Но мечты были у всех, и теперь их везли обратно в эшелонах. Не пушки, не армию, не вещи везли тогда поезда обратно на восток, а мечты людей, оторванных насильно нашествием от дела, от любви, от мирной жизни. Кто не смотрел тогда истосковавшимися от разлуки и горя жадными глазами на землю, на знакомые города, на свое родное ненаглядное небо? Странные, как в сказке, как будто еще не верилось тишине, были эти эшелоны — с буйным весельем, с лихим разливом гармони, с легким грузом нетерпеливой мечты о спасенном для жизни любимом своем мире.
Ведь вот какое дело, подумал он. На все это ушло не так уж много времени, но пережито бесконечно много. Так было потому, что его судьба стала судьбой многих, и потому, что время было быстрым и грозным, и потому еще, что его судьба была судьбой всего поколения, которое, едва вступив в жизнь, уже сразу прожило столько, что надолго хватит теперь этих памятных впечатлений…
После войны он снова поступил в институт и продолжал учиться. На их курсе было много таких же, как он, в военных шинелях без погон. Все они легко понимали друг друга и жили в общежитии, как привыкли жить в окопе, и учились лучше всех, потому что после войны, после фронта, хорошо знали цену мирных дней. Кончив учиться, он был направлен, как и хотел, на работу в астрономический институт. И теперь уже детская мечта о межпланетном странствии стала более определенной: он изучал новый раздел звездной науки — астроботанику. Здесь исследовали растительность Марса и установили, что там преобладает высокогорная серебристая ель, которую у нас можно видеть в горных районах.
Институт находился в глухом переулке и был отгорожен от мира высокой стеной. И там была тишина, необходимая для работы приборов, и могло показаться, что они здесь, как на дальнем острове, далеко от людских волнений, ближе к звездам, чем к земле. Но Аксенов знал, что это не так. Профессия вовсе не была такой отвлеченной, как могли думать те, кто ее не знает.
Но зато они знали то, что мало еще знают другие: бесконечную Вселенную, которая окружает нас. И они часто смотрели в ее холодное лицо сквозь стекла телескопа. Когда смотришь на Вселенную, поневоле приходится думать о ее бесконечных размерах, о строгом ее величии. Лицо Вселенной казалось холодным, черным и беспощадным, здесь не было даже той жестокости, что наблюдается в животном мире, а была та космическая жестокость, в которой нет никаких страстей, а есть только физические законы взаимного воздействия. И от этого условия существования в бесконечном пространстве, где физические тела сталкиваются и гибнут не по велению инстинктов и страстей, а только в силу случайности, которая есть, в свою очередь, пересечение двух путей движения в бесконечном мире, казались еще более холодными и жестокими в своей неумолимости неосмысленного движения.
Черное лицо Вселенной иногда казалось ему подобием биологического закона смерти, с которой никогда не смогут примириться человеческие чувства и разум. Но они знали, что этот бездушный физический мир породил жизнь. И в том, что они это знали, была их победа. И если люди умирают, то общество не может умереть. Оно тоже бессмертно и обладает тем же оружием, что и сама Вселенная. В этом уже была победа жизни, живой нашей мысли, способной изучать и покорить окружающий нас огромный мир. В холодном пространстве Вселенной они искали жизнь и знали, что она должна появиться всюду; они уже открыли ее на Марсе, а там, где ее еще нет, она неизбежно будет.
Несмотря на все свое бездушное величие и бесконечность в пространстве, мир физических тел был узок и тесен по сравнению с богатством мира человеческих ощущений. Весь огромный космический мир казался пустым и бедным по сравнению с бесконечностью впечатлений земной природы, с тонкостью чувств любви и ненависти, со страстностью человеческих общественных отношений. Как ни малы были люди, но они ярче, чем звезды! И никто, кроме них, не мог прямо смотреть в лицо самой Вселенной, испытывая при этом такое чувство, как человеческая гордость, — гордость дерзкого разума, которым вооружено современное общество.
Только в те дни, после войны, Аксенов понял, насколько любит он свою работу. С тех пор только ею он и жил день за днем. Работы у них было много, а для того, кто любит свою работу, она становится счастьем; и наконец, для него настало это новое счастье, о котором столько мечтал, — мечтал всегда: и в суматохе Гороховецких лагерей, где в первые дни войны формировались части, и зимой под Ельней, и после первого серьезного ранения в конце 1942 года, и перед переправой через Неман, и позже — в большом парке старинной немецкой усадьбы Раментен, бывшем охотничьем замке Гогенцоллернов, где меж деревьев бродили олени, на фасаде готического замка кривлялись каменные драконы, а на одной из просек парка их дивизии вручали ордена за прорыв обороны на германской границе. Всегда мечтал об этом, о том, как будет работать после войны; только во время войны никому не говорил об этом…
У Аксенова не было семьи. Попав в больницу, он впервые почувствовал себя одиноким. Мать умерла давно. Женат он не был. Больница, где теперь должны его оперировать, находилась совсем в другом городе, и если его будут навещать с работы, то все равно не смогут это делать часто. Когда он работал и был среди знакомых людей, он не чувствовал себя одиноким. Но здесь ему впервые стало тоскливо, особенно когда был день посетителей и ко всем приходили родственники. Когда днями лежишь на койке и не хочется ни с кем разговаривать, то остается только думать. И Аксенов думал, очень много думал. Он стал теперь думать о том, что такое личное счастье. Очевидно, одной работы мало, нужно еще что-то свое, личное, такое, что было бы дорого только ему одному.
Однажды с ним было так, что он мог жениться, но этого не случилось, и, может быть, тогда это было к лучшему. Он вспомнил теперь, как все это началось — был снежный вечер, он пошел тогда в клуб на лекцию. Высокий подъезд клуба был освещен матовыми фонарями, и все входили в снегу в высокий вестибюль, и он тоже вошел со всеми, торопясь, чтобы не опоздать на лекцию. После лекции случайно его познакомили с ней. Очевидно, все всегда начинается случайно. В фойе клуба были белые колонны и, шум голосов, и, когда лекция кончилась, почти все танцевали в этом высоком зале с колоннами, и они танцевали тоже. Она была в темном, ей всегда лучше всего было в темном, потому что глаза у нее были такие.
Вспоминая об этом вечере, Аксенов смотрел за окно больницы, на сад в снегу. Все было тихо, давно не было ветра, и снег лежит на темных ветвях ели большими круглыми пятнами — точно так же, как рисуют его на картинках в детских книжках и журналах. Сад в снегу. Сегодня он стоял за окном больницы торжественный и молчаливый, и его строгую тишину вокруг деревьев можно было слушать ночью, как музыку. И завтра он тоже будет стоять под окном, и больше уже в это окно ничего не видно и, может быть, ничего уже и не будет видно. Все тихо. Сад стоит за окном.
И так же тихо было в тот вечер, когда он впервые пошел проводить ее домой. И звезды были в зимнем небе не такие, как их видно в телескоп, а такие, как обычно их видят все, когда думают только о том, что они красивы. Он и такими любил их тоже и, показывая ей каждую, объяснял, как их зовут и где их искать. Он проводил ее до дому, и тогда еще все могло бы быть иначе.
До сих пор он помнит ее такой, какой она была в лучшие минуты — такой красивой, что страшно было смотреть. Однажды снова был снежный вечер, и они долго ходили вместе, потому что жалко было уйти домой в такую погоду. Снег был мягкий, он горел бесчисленными искрами в свете уличных фонарей; на таком снегу хотелось сидеть, как на белом сказочном ковре, потому что снег казался теплым. И она вся была в снегу: и шубка, и ресницы, и на губы ей тоже падал снег, и она смеялась — от этого снега ей было весело. Она была, как царевна в сказке. Черные и большие ее глаза отражали бесчисленные искры белого снега.
В другой раз летом они уехали на лодке далеко за острова, город уже не был виден, они бросили лодку и пошли вдвоем гулять через рожь, — рожь была высокой, тропинка изгибалась, и они шли, как в высоких зеленых волнах, а ветер был горячий; она шла впереди, тонкая, как камыш, и тихонько все пела, ей было хорошо в этот день под голубым летним небом.
Но тогда не вышло счастья. Они расстались. Не стоило уже и разбирать, кто больше был виноват. Теперь он снова вспомнил об этом в трудный час жизни, когда попал в больницу и когда приходится много думать. Может быть, еще не все потеряно. Может быть, еще будет счастье. Может быть, операция будет удачной и его вылечат, вернут к работе и к жизни, которую еще не дожил. А пока что оставалось молча лежать и думать, и он лежал и думал и вспоминал, а сад смотрел на него из окна, как будто звал к себе — на серебряный ровный простор, залитый лунным светом.
В палате их было трое. Первое время Аксенову не хотелось ни с кем говорить, он знал, что его будут спрашивать, кто он и что с ним, а отвечать ему не хотелось. У самой двери лежал старик, который все кашлял. Две другие койки были поставлены к окну. Против Аксенова на одной из этих коек лежал маленький человек, похожий на ощипанную птицу. Стены были выкрашены голубым, и в первый день при взгляде на них вечером, при холодном, рассеянном электрическом свете от высоко подвешенной лампы в матовом плафоне стало как-то пусто и невыносимой тоской сжалось сердце. Первый раз испытал он такое чувство страха и острой тоски, вдруг наступившей мгновенно, неизвестно почему именно в эту минуту.
Им всем разрешалось ходить, и перед палатой был маленький коридор, и через него было слышно, как рядом, в большой гостиной, больные из других палат со стуком играют в домино… Он удивился, что здесь играют еще в домино, хотя у многих положение, очевидно, почти безнадежно. В их палате, куда помещали самых тяжелых, почти никто не выходил, и целыми днями они лежали на своих койках, и старик все ругался с маленьким человеком, похожим на ощипанную птицу. Это начиналось с утра, и Аксенов только морщился: неужели и здесь надо ругаться и портить себе нервы по мелочам? Старик был настроен очень неприязненно к маленькому человеку, и Аксенов решил, что это от возраста и от болезни.
С утра, как только дородная и властная сестра Клавдия Ивановна приносила градусник, маленький человек, которого звали Фоминым, спрашивал, скоро ли будут газеты.
— Великий политический деятель начал свой рабочий день, — насмешливо говорил старик, фамилия которого была Трофимов. Но все его звали просто Трофимыч, производя от фамилии отчество.
Когда приносили газеты, старик надевал очки и читал молча, в то время как Фомин все время вскрикивал и делал различные одобрительные замечания.
— Какие же теперь огромные гидростанции строят, — как-то заискивающе сказал Аксенову Фомин на третий день их совместного пребывания, — великое дело!
— Разве ты можешь понимать, что такое гидростанция? — сказал он старику.
— Это, наверное, очень большая штука. Больше папиросной коробки, — сказал Трофимыч.
— Как ты можешь говорить такие насмешки? — кипятился Фомин.
Аксенову стало скучно.
— Что вы все его дразните? — сказал он старику. — В конце концов каждый понимает, что такие гидростанции — большое дело.
— Не люблю трепачей. Которые только языком работают, — сказал старик. У него были насмешливые, острые глаза, как у мудрой, нахохлившейся птицы. Он чувствовал себя хуже других, и ему почти каждый день приходилось выносить мучительные процедуры, после чего он долго кряхтел и иногда ругался в стенку.
— А вы кто по профессии? — в упор спросил Аксенов.
— Я бухгалтер. Мирная у меня профессия, — сказал старик.
— Обыватель он обыкновенный, — сказал желчно Фомин.
— Только я не простой бухгалтер. Я на большом строительстве на севере работал. Там и для бухгалтера дело довольно боевое. Я там главным бухгалтером был на большой стройке.
Он полез под подушку и, достав окурок, выглянул в коридор. Убедившись, что сестры нигде не видно, он быстро затянулся дымом и закашлял.
— А вы можете сказать, что строили? — спросил Аксенов.
— Могу сказать. Я только где не скажу. — Старик откашлялся и, свесившись, сунул окурок под кровать. — Мы там гидростанцию строили.
— Врет он все, — сказал Фомин.
— А вы кто? — спросил, в свою очередь, насмешливый старик, с любопытством глядя на Аксенова.
— Я астроном.
— Астроном? — удивился старик. — Вот ведь все знают, что есть такая интересная профессия, а ни разу в жизни не встречался еще с астрономом.
— Это очень плохо, что вы сюда попали, — сказал он. — Лучше бы вам не попадать сюда. Да еще в вашем возрасте. Но раз уж попали, то хорошо, что в нашу палату. А то я тут замучился один с этим типом. Седьмой день лежим вместе, и уже выяснилось, что мы почти что классовые враги.
— Вы бы послушали, что он тут говорит. Это опасный тип, — сказал Фомин.
— Дело в том, что он меня относит к крупной буржуазии, а я его к мелкой, — сказал старик. — А насчет послушать, то лучше бы вам его не слушать. Терпенья надолго не хватит!
— Расскажите мне что-нибудь о вашем деле. Что можно, — попросил Аксенов, которому уже надоело молча лежать и думать только о своем.
Старик подумал и стал рассказывать. Он работал на строительстве гидросооружений больше двадцати лет. Он толково и просто рассказал, как строятся плотины, сколько это может стоить, как трудно организовать большую стройку, сколько экономии дает новый метод намыва песка в плотину. По мере того как он говорил, становилось ясно, какое это сложное и великое дело — каскад на Волге и другие стройки из системы новых гидростанций. Каждая стройка состояла из миллиона подробностей, технических и организационных трудностей, начиная с того, как на пустынный берег высадить, разместить и обеспечить тысячи людей, как построить в течение нескольких лет подсобные заводы и дороги, и кончая тем, как закрыть течение большой реки, сдержать огромный напор воды.
— Особенность нашей профессии еще в том, — говорил Трофимыч, — что мы ведь люди походные. Несколько лет работаем на одном месте, начинаем даже привыкать, а как кончили строить, переходим на другое место, иногда даже большинством коллектива. Мы, как цыгане кочевые, табором ходим. И так за собой и жену и детей таскаешь. Жена уже привыкла. Придешь на новое место — жить еще почти негде; потом строят дома, получаем очень хорошую квартиру, в которой после нас будут жить эксплуатационники; отстроились — и переводимся на новое место, даже занавески на окнах бросаем, не тащить же с собой всю телегу. Кому как, а мне нравится. У меня и дети по разным школам учились, но ничего, выросли ребятки. Старший уже в вашем возрасте, военную академию закончил.
— А что с вами сейчас? — спросил Аксенов, понимая, что все равно рано или поздно спросит об этом.
— Мое дело труба, — сказал Трофимыч и усмехнулся. — Мне уже пора. Оперировать меня в моем возрасте не станут, сердце ненадежное. Хоть жить, конечно, тоже хочется. Не все еще дела доделаны, хотя делам конца не бывает. Меня рентгеном и радием лечат, но я думаю, вряд ли поможет. А вот у нашего друга, Фомина, очень забавная локализация. Его судьба за такое место прежде всего схватила, за которое таких, как он, и надо хватать щипцами. Таким, как он, давно пора очистить землю.
— Дурак ты старый, — злобно сказал Фомин. В нем и во всех его словах, даже когда он читал газеты, видна была какая-то озлобленность. Он был похож на затравленного. Он любил произносить длинные фразы и рассуждать о проблемах, которые его не касаются, но в то же время всем был недоволен: и как устроена больница, и врачами, и едой, и дежурными сестрами. Аксенов уже заметил это.
— Мне теперь церемониться с тобой нечего, — спокойно сказал Трофимыч. — Мне недолго жить, плевал я на вежливость. Я перед смертью тебе все хочу сказать, что думаю.
Аксенов с удивлением подумал, что даже здесь, где люди в критическом положении, они все равно вступают друг с другом в определенные отношения и до конца, пока могут думать и говорить, не хотят расстаться со своими взглядами, со своими симпатиями и антипатиями.
— Что вы его так донимаете? — спросил у старика Аксенов, хотя самому ему Фомин тоже не нравился.
— А вы спросите у него то же, что у меня, — сказал Трофимыч. — Спросите, кем он работал и как работал.
— Я поважней тебя дела делал, — сказал Фомин. — Мое дело потруднее, я всегда с людьми работал, людей воспитывал. Это тебе не цифры считать.
— Что же вы делали такое? — спросил Аксенов.
— Я учитель, — сказал Фомин и отвернулся.
— Врет, — сказал Трофимыч. — Он мне сначала сам все про себя рассказал. Даже не ждал, когда буду спрашивать. Важности нагонял. А когда я сказал ему, что он бездельник и всю жизнь от работы бегал, он на меня озлился и обвинил во вредной пропаганде.
— Что же вы преподавали? — спросил Аксенов.
— Он ничего не преподавал. Он только получил педагогическое образование, а в школу работать не пошел.
— Потому что меня выдвинули, — сказал Фомин.
— Он сам себя выдвинул. Кричал громче всех, чтобы его заметили.
— Куда же вас выдвинули?
— На комсомольскую работу. Я в райкоме работал. Школами руководил.
— Наверное, здорово ты ими руководил, что тебя через год поперли.
— Меня опять выдвинули, — упрямо сказал Фомин, — Меня в газету послали работать.
— Там ребята в его райкоме были молодые и, конечно, поступили не совсем честно, но уж больно он им надоел… Они его попросту сплавили, им было все равно куда, лишь бы от него отделаться.
— Вы так потом и работали в газете?
— Нет, потом меня перебросили на профсоюзную работу. Я был в редакции председателем месткома, и меня выдвинули освобожденным профоргом в издательство.
— А через год прокатили на выборах, — добавил Трофимыч.
— Неправда, ты не знаешь.
— Знаю. Ты им все развалил, и тебя опять поперли.
— А после этого я лектором работал, это тоже важное дело, — сказал Фомин, не слушая старика.
— Только не тогда, когда лектор чужие цитаты стрижет, — добавил Трофимыч.
— У меня даже свои книжки изданы. Я написал брошюру о воспитании воли, — упрямо сказал Фомин.
— Эта книжка вам теперь самому очень пригодится, — заметил Аксенов, прекрасно сам сознавая, что сказал даже слишком резкую правду, но не в силах удержаться от этого. Он начинал понимать неприязнь Трофимыча к этому тощему человеку в очках, с желтыми, рассыпанными волосами, похожему на вороватого воробья.
— Все равно, что вы оба ни говорите, я бы скоро стал руководящим работником. И тогда бы вы все увидели, что я такое!
— Мы и так видим, — сказал Трофимыч. — Поэтому ты никогда и не станешь руководящим. Да и не мы одни тебя видим. Плохо только, что у нас иногда еще так делают, даже когда видят, что человек ни к чему серьезному не способен… Вместо того чтобы его на производство послать для воспитания, его спихивают из ведомства в ведомство. Если бы ты был как человек, тебя бы давно уже выдвинули, где бы ты там ни работал. А ты только ездил с места на место. У тебя никакой практики настоящей нет. И до партийной работы, как бы ты ни лез, тебе, как до звезд, не добраться. Там ведь за дело отвечать надо, а ты болтун.
— Вряд ли бы пошло у вас дело на партийной работе, — серьезно сказал Аксенов.
— А вы еще откуда знаете со своей астрономией?
— Я эту работу тоже знаю. Я парторг в своем институте и член бюро райкома партии.
— Попался? — сказал Трофимыч. — Ну-ка, всыпь ему, как член бюро, чтоб у него мозги стали на место. Только вряд ли поможет.
— Если бы мне дали когда-нибудь вашу анкету, — серьезно сказал Аксенов, — я бы прежде всего спросил: а почему вы бегаете с места на место? Что вы ищете?
— Легкий кусок он ищет — и больше ничего, — сказал Трофимыч.
Вошла нянька и принесла обед.
— Опять кисель, — угрюмо сказал Фомин.
— Тетя Паша, где его персональный ананас? — спросил Трофимыч. — Смотри, как бы мелкий буржуй расчет тебе не дал, если не угодишь…
— Некогда мне с вами тут шутки шутить, — сердито отозвалась нянька. — И так всем разнести не успеешь, по дороге все остывает.
После обеда надо было спать, но Аксенов обычно не спал, а просто лежал и думал. Теперь мысли его приняли иное направление.
«Если мне уж не выйти отсюда, — сказал он сам себе, — что останется после меня на земле? Все так же будет Земля проходить своим путем в мировом пространстве, все так же будет приходить на ней весна и на лугах будет пахнуть медвяным клевером перед покосом. Будут шуметь города, и люди будут строить свое счастье. Но меня уже не будет. Меня не будет, и останется только то, для чего я жил на земле. Все дело в том, что чаще всего людям не безразлично, что останется после них на земле. Жертвуя жизнью, люди защищают то, что им дорого, во что они верят. Для этого я воевал и уже много раз мог быть убитым. Весь мир разделился надвое — на тех, кто стоит за общее счастье, и на тех, кто думает попрежнему только о себе. Было бы интересно посмотреть на нашу Землю с другой планеты в такой телескоп, чтобы видеть все, что на ней происходит. Когда мы читаем в газетах о том, что мир разделен на два лагеря, мы как будто уже привыкли к этим словам о войне и мире. Но это не так. На самом деле нельзя забыть об этом, потому что в этих словах все живые судьбы людей, все их будущее, их любовь и счастье, все, что люди ценят во время короткой жизни. И мы до конца будем жить и умирать за будущее, чтобы оно было таким необыкновенно прекрасным, как только мы, люди с чистой совестью, представляем его. Я не хочу умирать напрасно, но что я могу сделать здесь, лежа на больничной койке?»
Он посмотрел на Фомина.
«Вот этому все равно, ему лишь бы жить, — подумал он. — Выходит так, что мне до конца не безразлично то, чем я жил до сих пор. Даже здесь, в больнице, до конца по-разному относишься к людям, даже тогда, когда остается только молча смотреть на сад за окном. Но лучше смотреть на сад, чем на этого Фомина. Старик прав. Фомин этот просто дрянь. Прыгун с работы на работу, легкой жизни ищет, как воробей… А мне вот было бы намного легче, если бы я только знал, что здесь можно делать, даже здесь, а то придет тоска, и тогда от нее можно спятить с ума. Я не хочу тоски. Я хочу еще жить. Может быть, я еще долго буду жить…»
За последнее время в ожидании операции, которая должна была решить его судьбу, он заметно нервничал, хотя никому не говорил от этом. Он стал плохо спать, и по ночам ему снились тяжелые, беспокойные сны. А иногда была бессонница.
Однажды ночью, когда он уже засыпал, глядя в сад, залитый лунным светом, и еще слыша, как храпит Фомин и как стонет во сне Трофимыч, пришла к нему Вселенная. Она поглядела на него бесчисленными глазами звезд и спросила:
— Чего ты хочешь, Человек? Говори об этом, пока еще можешь сказать.
Он ответил:
— Я хочу, чтобы у всех людей было счастье. Я называю это словом Коммунизм. Я хочу, чтобы Заря встала над всем миром. Если хочешь, можем поговорить об этом. Я тебе все объясню. Я не боюсь тебя и прямо смотрю на твое бесконечное величие. Мы все приходим из твоего Ничто и в твое Ничто уходим, когда теряем способность сознания, и это Ничто сильнее каждого из нас в отдельности, но вместе мы сильнее тебя, потому что я уйду, а жизнь останется. Все состоит из атомов, но только в человеке атомы подымаются до способности мыслить и изменять окрестный мир. Ты хочешь говорить со мной — спрашивай, я отвечу.
— Ты говоришь о мире, а думаешь о людской вражде. Почему тебе не нравятся какие-то другие люди, и ты думаешь об этом даже в тот серьезный час, когда тебе скоро предстоит навсегда встретиться со мной? Чего ты хочешь, беспокойный Человек? — снова спросила Вселенная.
— Я хочу мира, но его еще нет. Когда будет общий мир, мы добьемся счастья для всех. Я должен сам загородить его собой от тех, кто не хочет мира, и, пока я жив, я готов к этому. С тобой все же трудно говорить, потому что ты совершенно неграмотная. Ты ничего вообще не знаешь и не можешь знать, даже обыкновенной азбуки, потому что ты вся, в отличие от меня, состоишь из недумающих атомов, которые кружатся вечно в своем звездном танце.
— Почему ты думаешь, что я неграмотная? — обиделась Вселенная. Она была теперь почему-то в виде артиста в черном концертном фраке. — Ты помолчи и послушай, а я тебе прочту стихи.
И она прочла ему строки:
…Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?
— Ты знаешь, чьи это стихи? — спросила она почему-то шопотом.
— Нечего валять дурака, не ты одна здесь знаешь стихи, — рассердился Аксенов. — Это стихи Лермонтова, и я прекрасно понимаю, что ты хочешь этим сказать. Нечего меня путать. Я знаю, с кем я враждую и зачем враждую. Такие вопросы великие люди могли задавать еще сто лет тому назад, но не теперь. Теперь все ясно. Я враждую с теми, кто сам хочет вражды и думает только о себе. И я хочу, чтобы таких людей больше не было. На земле слишком многое изменилось с тех пор, как написаны эти стихи. Теперь не понять, в чем дело, могут только те, кто не хочет понять. А на самом деле все уже просто и ясно. Жить можно только или по-старому, или по-новому. И даже «или» здесь нет — только по-новому! И пусть они оставят нас в покое. Но если у нас захотят отнять все самое высшее и лучшее, до чего поднялся разум, неужели ты думаешь, что мы отдадим?
— Я была не права, — сказала Вселенная. — Ты уже все понимаешь, Человек. Я снимаю шляпу, — сказала она почтительно и исчезла.
Аксенов проснулся. В окно был виден рассвет. После лунной ночи день был морозным; оранжевая зимняя заря просвечивала сквозь деревья сада, сквозь ветви, свисающие все в снегу. Оранжевые блики лежали на белой эмали больничной тумбочки, стоявшей у изголовья. Пахло лекарством, неприятный запах больницы сразу напомнил все. «Я, кажется, начинаю уже бредить. Каждый день мне снится чорт знает что», — подумал Аксенов. Сегодня для него трудный день — предстоит операция. И после нее все решится. А может быть, уже сегодня он действительно встретится со Вселенной, если сердце не выдержит и он останется на операционном столе; иногда и так бывает. Он жадно смотрел на сад сквозь стекло, украшенное морозом, обожженное холодным оранжевым светом зимней зари. Сад был прекрасен в гордом своем величии застывших в снегу деревьев. Было еще тихо. Сквозь окно просвечивало зимнее серебро.
Утром, когда сестра Клавдия Ивановна пришла ставить градусники, она спросила его:
— Ну, как вы спали? У вас неважный вид. Вам не надо нервничать.
— Я и не нервничаю, — сказал он.
Не мог же он ей сказать, что ночью к нему приходила Вселенная.
Во время обхода врач, прикрепленный к их палате, Лидия Павловна, которую из-за молодости больные за глаза звали просто Лидой, внимательно осмотрела его, прослушала сердце и долго смотрела на него сердитыми серыми глазами.
— Все-таки у вас плохо с нервами, хотя вы и стараетесь этого не показать. В чем дело? Вы боитесь операции?
— У меня все в порядке с нервами. Я не привык бояться. На фронте меня два раза резали, я это дело знаю.
Она ушла, и он смотрел, как она уходит, и думал, что все эти операции для нее привычное дело и что она обязана всем говорить такие слова, когда назначена операция, и что вряд ли ей приходится ночами, вместо того чтобы спать, смотреть, как снег блестит под луной, пока не дойдешь до бреда. Он с самого начала был недоволен, что попал к ней в палату, хотя, конечно, не сказал об этом — он ведь не Фомин. Но все-таки она слишком молода еще, ее уважают за строгий характер, но опыта у нее мало. И, может быть, это повлияет на его лечение. Ему даже не хотелось, чтобы она присутствовала при операции, но этого нельзя избежать.
— Держись, Сергей, — сказал ему Трофимыч, — у тебя еще может все перемениться. Мне вот хуже, даже оперировать не хотят.
— На фронте вам, конечно, не то еще приходилось переживать. Много у вас орденов? — спросил Фомин.
— Двенадцать, — сказал Аксенов и сердито посмотрел на Фомина. Вот кто ему действует на нервы. Когда ему надоест говорить то, что и без него всем давно известно?
Войдя в операционную, он испытал то, что испытывает любой человек, когда видит эту большую светлую комнату с яркой лампой над столом, покрытым белой клеенкой, с кафельным полом, с которого легко смывать кровь. Это испытывает любой человек с самыми дубовыми нервами, когда знает, что именно его кровь придется смывать с пола.
Сегодня операция должна была окончательно решить, какие у него остались шансы на жизнь Он лег на стол и улыбнулся врачу, толстому хирургу, который всегда, как мог, ободрял больных перед операцией, стараясь в эту трудную минуту отдать им хоть часть своего здорового и шумного оптимизма. Его грубоватые шутки шли от доброго сердца. Это все знали, и его любили, хотя даже доброго человека не хочется видеть над собой с ножом в руке.
— Вот вы и добрались до меня, Петр Петрович, — сказал ему Аксенов.
— Для вас это к лучшему, — сказал хирург.
Было все-таки неприятно, что ассистировала Лида, она не казалась ему уверенной, и он заметил ее беспокойство и подумал, что все-таки она еще девчонка и боится крови. Она только делает вид, что храбрая.
На лицо ему положили маску, это было неприятное дело, и знакомый и страшный запах эфира, кроме которого ничего не остается в темноте, под душной маской сразу стал тяжелым и грозным. Он начал задыхаться. Сестра приподняла маску, чтобы не мучить его удушьем; он уже знал, что надо делать, и резко вдохнул свежий воздух и потом, когда маска снова быстро опустилась, так же сильно вдохнул наркоз; и тогда пронзительно-острая струя эфира сквозь ноздри сразу проникла в мозг, и все стало черным, и не было уже тела, а было только одно сознание в виде ощущающей себя точки в черной пустоте мирового пространства, и два огненно-красных шара возникли с двух сторон, сближаясь и раскачиваясь, как маятники, с тяжелым и оглушающим звоном. «Это я уже знаю, что такое, это кровь так стучит в висках», — подумал он. Два красных шара сблизились, звон их стал немыслимым и огромным, и он, кружась, полетел в этот ослепительный звон, в расплавленный огонь светил и черный мрак Бесконечности.
Первой мыслью, когда он проснулся, была мысль о том, что он просыпается и снова начинает осознавать себя; и первыми словами, которые он смутно услышал, были слова о том, что он просыпается, сказанные голосом, в котором слышались и тревога и волнение; а потом он почувствовал тошноту от наркоза и боль. И первое, что он увидел, были ее глаза — она смотрела прямо на нею, и это значило, что она снова пришла к нему. А потом он открыл глаза совсем и пришел в себя и понял, что это вовсе не она, а только врач из их палаты пришла навестить его после операции. Он совсем пришел в себя и увидел стены и вечереющий свет на смутном снежном саду за окном. Был уже вечер. Значит, он снова проснулся, и жизнь еще с ним. Было холодно, и слабость была такая, что нельзя шевельнуться.
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Ничего, все в порядке, — сказал он одними губами.
— Не надо больше говорить. Лежите спокойно, я зайду еще к вам.
Она вышла. Он посмотрел ей вслед и подумал: значит все в порядке. Операция кончилась. Теперь надо ждать, какие будут результаты. Все-таки он не хотел, чтобы она его лечила. Что она знает? Слишком мало еще. И зачем ей дали эту палату? Это особая палата.
Их палата была в стороне от других, она выходила в маленький коридор, и мимо ходили врачи и сестры, потому что в одном конце коридора была операционная, перевязочная, рентген и кабинеты врачей, а в другом — гостиная, где по вечерам собирались больные и куда выходили двери других, больших палат. Лежа здесь, они знали все новости больницы, то, что можно было знать. И в маленькой их палате было все же тише и спокойней, но лучше было бы лежать в большой, потому что их палата для самых тяжелых. Для тех, кто сюда попадал, знать об этом было бы гораздо хуже.
До операции он пробыл здесь уже больше месяца. И постепенно, как это обычно и бывает, начал уже привыкать к больнице. Сначала обстановка ее действовала на нового человека угнетающе. В коридорах он встречал людей, похожих на тени, изуродованных болезнью, с лицами, изможденными страданием. Основным заболеванием, которое здесь лечили, был рак. Аксенов впервые увидел во всей обнаженной прямоте и суровости жизни, как выглядит это несчастье человечества. У него самого болезнь началась незаметно; в первое время, когда он уже был болен, он даже не знал об этом, а потом, в короткий срок, она сделала его таким же, как эти измученные люди, на которых трудно было смотреть со стороны. В первые дни на них не хотелось смотреть и не хотелось о них думать. Но это было несправедливо. Никто из них не был виноват в своем несчастье. Так же как в бою, когда пуля попадает в соседа, с которым только что разговаривал и вместе делал одно дело, несправедливо было бы сразу забыть о нем, навсегда выбросить из памяти только потому, что вспоминать об этом неприятно. И даже хуже, чем в бою, потому что там люди знают, за что приходится страдать, а здесь нет даже и этого, нет того сознания необходимости своих страданий, которое иногда помогает раненым переживать увечье и боль.
В больнице он заново начал познавать то, что, казалось, уже до конца познал за дни войны — цену человеческому мужеству. Главное было в том, чтобы даже в этой обстановке остаться самим собой… Если ты был прямым и до сих пор ничем тебя не согнуло, останься и здесь таким же. Попробуй сделать это, несмотря ни на что. Были здесь и такие, которые сразу слабели, становились капризными и тупыми, портили жизнь и врачам, и сестрам, и всем другим в палате. И были другие люди, обладавшие молчаливой стойкостью крестьянина, просто и терпеливо принимавшие жизнь такой, как она есть. И, наконец, были такие, как старик Трофимыч, — несмотря ни на что, он не переставал шутить, не потерял интереса ко всем событиям жизни, был попрежнему злым к тому, что не любил в людях, и добрым к тому, что любил. Это были те, кто остался прямым до конца. Люди вели себя здесь по-разному, и это было видно сразу.
Особенно понравился Аксенову инженер-нефтяник Иван Антонович, уже немолодой, вдоволь повидавший всего, объездивший немало старых и новых городов России. Он любил по вечерам рассказывать об этих своих поездках, о своей работе, о встречах с разными людьми. Иногда он приходил к ним в палату, подолгу сидел у койки Аксенова, с увлечением спорил о книгах, как будто были они не в больнице, а в гостях друг у друга, в обычной обстановке. Он был крупным специалистом по строительству нефтяных промыслов. После долгих пререканий с врачами он выговорил себе право продолжать работу; теперь к нему в больницу стали приезжать инженеры за советом и консультацией. Когда ему говорили о болезни и советовали отдохнуть, он начинал сердиться, махал рукой и всем отвечал одно и то же: «Ну, что пристали? Что же мне, по-вашему, весь день с градусником сидеть? Дайте мне еще пожить, пошуметь, поработать…» И он смотрел чертежи, и чертыхался, и спорил, зажимая рукой больную печень.
В той же палате, где помещался Иван Антонович, был человек с суровым и твердым, почти неподвижным лицом, имевший обыкновение прямо и долго смотреть на собеседника. Положение его было особенно тяжелым. Во время войны он был известен, получил звание Героя Советского Союза; потом стал прорабом на строительстве мостов — пока болезнь его не свалила. У него был рак легкого, и поздно было его спасти, и это все уже понимали, и он, очевидно, тоже это знал, хотя врачи не говорили об этом. В последние дни он почти потерял голос и думал, что это от простуды. На самом деле это был метастаз рака в мозгу, который уже начал разрушать центры речи. Этот резкий поворот болезни хотя и сократил его дни, все же избавил от многих мучений.
Однажды вечером Аксенов разговорился с ним, это было, когда Аксенов еще мог ходить — перед операцией; и он сказал тогда Аксенову — без того физического страха перед смертью, который почти немыслимо подавить в себе человеку, — сказал, что скоро умрет, что он сам это знает и что больше всего его мучает сейчас безделье. В жизни его бывали минуты, когда он был еще ближе к смерти, чем сейчас. Во время войны он был сапером. Много раз приходилось ему рисковать, бывать в безнадежном положении, но сейчас его угнетало то, что смерть должна быть длительной и совершенно бесполезной. Это было труднее, чем на войне, и это его мучило больше всего.
— Сначала я все вспоминал о своей работе, трудно было с непривычки проводить без работы день за днем, — сказал он Аксенову. — Хочешь не хочешь, а все равно каждый день начинаешь думать, как там теперь без меня дела идут… Но и это тоже надоело, вроде как мемуары пишешь вместо того, чтобы работать. И я все думал, что бы мне еще сделать напоследок. Вот если бы была война, я бы таких, как я, безнадежных, посылал по добровольной просьбе мосты собой взрывать. А в мирное время и не придумаю ничего. Если нужно делать дело с риском для жизни — зачем же живому и здоровому мучиться, рисковать? Лучше уж мне. Правда, теперь и это уже поздно. Слабым я стал совсем, ведь я тут уже четыре месяца торчу… Это все из-за врачей. И вылечить не могут и отсюда не выпускают. Я это называю бюрократизмом от гуманизма.
Они стояли у окна, и за окном была морозная ночь, вернее поздний вечер, и эта почти синяя темнота была холодной и жестокой, но он смотрел на нее прямо большими сердитыми глазами на бледном лице. Таким он и запомнился надолго Аксенову.
Здесь, в больнице, так же как и всюду, где люди живут вместе, установился свой быт, со своими особенностями, привычками, радостями и огорчениями, различным отношением друг к другу. Люди здесь жили, как живут всюду, и жизнь попрежнему оставалась важнее всего остального. В каждом своем проявлении, даже самом обыденном, жизнь была сильнее всех физических и нравственных испытаний. И это было неизбежно и естественно, тем более, что рак, в чем убедился вскоре Аксенов, не был неизлечим, как это думают обычно. Большинству больных удавалось вернуться не только к жизни, но и к работе; все зависело от того, как рано была захвачена болезнь, не появились ли еще метастазы.
В больнице дело было поставлено так, что никому не говорили, чем он болен и насколько болен. Слово «рак» было запрещено, и врачи разговаривали между собой так, что ничего нельзя было понять, а чаще всего при больных они вообще не разговаривали. Аксенов больше других понимал, о чем они говорят между собой. Еще дома, когда он догадался, чем болен, он взял медицинские книги и попробовал понять это дело.
Он узнал прежде всего, что рак — это понятие очень широкое, это было просто обобщенное название очень многих видов опухолей, которые ведут себя различно, но все обладают способностью разрастаться и давать метастазы, повторные очаги, и тогда уже кончено, тогда ничем не остановишь. Но главное было в том, что до этой стадии рак излечим. Все зависело от того, чтобы во-время заметить и во-время пойти на операцию, и еще зависело от разновидности опухоли и от того, где она расположена, и от возраста. У него самого, когда он попал в больницу, все уже было определено: опухоль желудка можно было прощупать самому, и она мешала есть, и он от этого худел, — почти все симптомы были уже видны. Теперь оставалось узнать — успела она распространиться, будут ли метастазы даже после того, как ему удалили желудок? Но сразу нельзя было узнать. Завтра лаборатория даст ответ, есть ли метастазы в соседних тканях, но Лида все равно ничего ему не скажет. И это было обидно. Как она не поймет, что он не трус и не будет думать только об этом. Ему только надо было знать, на что он может рассчитывать. Может быть, он успеет еще что-нибудь написать, что-нибудь еще сделать, чтобы не лежать просто так, глядя на снег, затененный вечерним полусветом…
— Ну, как ты, Сережа? Ожил, человече? — спросил Трофимыч.
— Теперь уже ничего. Спасибо, старик. Я сейчас полежу еще тихо, а то слабость все еще после наркоза.
«У Трофимыча дело хуже, — подумал Аксенов. — У него почти нет надежды. Рак пищевода в его возрасте не станут оперировать, он не выдержит. Его лечат рентгеном, это новое дело для излечения пищевода. Наружные опухоли рентген и радий лечат прекрасно, но что выйдет у Трофимыча с его пищеводом, еще совсем почти неизвестно. Во всяком случае, сейчас он мучается только — слабеет после облучения, лежит пластом и тихо ругается, пока не отойдет и не начнет задирать Фомина. Кроме того, ему несколько раз переливали кровь и вводили под кожу для питания физиологический раствор — болезненная штука.
Фомин имеет опухоль, которая страшна не сама по себе, а только возможностью быстрого распространения. Его тоже облучают рентгеном, что должно лишить его всякой надежды на потомство. Сам Фомин готов на все, только бы спасти себе жизнь, в глазах его все время виден скользкий страх; он хочет жить и зарабатывать деньги и есть и пить лучше, чем все, и покупать вещи, и устраивать склоки всюду, где будет работать. Животное. Он полон злобы к людям, он всегда умеет сказать гадость про всех — и про врачей, которые его лечат, и про всех, с кем был раньше знаком. Тем, кто спасает ему жизнь, он платит сплетнями, которые ни от кого не мог даже слышать, он их выдумывает сам. Особенно грязно говорит он о женщинах, и это он делает почти ежедневно с тех пор, как понял, что для них он сам больше не существует. Нет в больнице женщины, о которой он не сказал бы уже гадость. По утрам он читает газеты и комментирует все статьи, демонстрируя на весь коридор свои патриотические чувства, выраженные в трескучих и пустых фразах, Вчера он послал телеграмму, поздравляя с награждением орденом свое начальство по службе. О начальстве он говорит с преувеличенным восхищением — не потому, что не хотел бы и тут сказать гадость, а на всякий случай, как бы все-таки не дошло. А по ночам он плачет, всхлипывая, как будто ест суп, и это очень противно для тех, кто не спит и лежит молча».
Что же касается его самого, Аксенова, то беда его в том, что именно в это трудное время оказалось, что в личной жизни он одинок. Если бы не это, ему не было бы так тяжело. Хотя и это можно поправить, если только операция была удачной и все было сделано во-время. Он все еще чувствовал слабость после операции, голова кружилась, все вокруг казалось туманным, далеким, как сквозь сон…
В это время, когда уже стемнело, он почувствовал, что какие-то руки поднимают его вдруг и несут, и он летит с ними по воздуху, летит через лунный сад, а потом сквозь звезды, и все кружится, кружится вокруг. И звезды бросили его и уходят вдаль и стали снова маленькими и прекрасными, и они видны издалека сквозь листья. Это, кажется, парк, это тот большой парк в санатории, где он отдыхал однажды после войны. Ну, конечно, это здесь, и вот слышно, как плачут два маленьких фонтана в кустах; это такие фонтаны, где вода едва течет на зеленоватый мрамор, и чуть плещет, и всхлипывает, и бормочет сквозь шелест листьев. А он идет через этот парк, где звезды как будто повисли на ветках и светятся, переливаясь, и вот одна вдруг упала. И он идет все дальше, пока не видит на скамейке одинокую женщину, она сидит, как будто соткана из белого вместе с платьем, сидит, не шевелясь, и смотрит не видя. И он не видит ее лица, и тогда он идет быстрей, потому что еще не знает, кто она, а ему надо знать, в ней что-то знакомо ему, и если бы она подняла голову, он узнал бы, но нет — ее лица не видно, и только слышишь, как твое сердце бьется неровно, а дорога становится все длиннее, и все еще далеко до нее, и он все идет по дороге, залитой лунным светом. И он проходит мимо нее, потому что дорога вдруг свернула, стала темнее, и теперь ее совсем уже не видно, и неизвестно, как туда пройти. Теперь опять стало темнее, только звезды видны на ветвях, и снова одна упала. И он все еще идет, пока не слышит опять всхлипывания и плеска маленьких фонтанов в кустах — дорога сделала круг, и он вернулся на темную площадку с фонтанами, откуда начал итти. Он проснулся. Сегодня снова сад блестит под луной. Это никакие не фонтаны, это Фомин хнычет, он всегда ночью всхлипывает, и сопит, и хнычет, ему себя жалко. Вот тебе и фонтаны. Чорт бы побрал этого Фомина.
Теперь он окончательно проснулся и, стараясь не шевельнуться, чтобы не усилить резкой боли там, где раньше был желудок, стал думать о том, как бы уговорить эту Лиду сказать ему все. Может быть, чем-нибудь он еще успеет заняться. Хотя для того, чтобы написать даже самую небольшую работу из тех, что он не успел доделать, нужно было несколько месяцев…
День за днем незаметно прошла неделя. И теперь ему стало значительно лучше, к нему снова вернулась уверенность в том, что он будет жить. Боль от операции прошла. Не было больше слабости, при которой каждое движение вызывало головокружение и тошноту. Теперь он мог уже читать и с нетерпением ждал того времени, когда ему разрешат подняться. Как всякому больному, ему казалось, что это уже зависит не столько от его состояния, сколько от распоряжения врачей. Но на врачей нельзя было обижаться — за время своей болезни он научился уважать их трудную работу. Здесь они были всем, и все зависело от них, и они могли быть суровы или отзывчивы и терпеливы и никогда не должны были уставать, и казалось, что сами они были свободны от всех человеческих слабостей. Трудное это было дело — работать в больнице, где лечат рак.
Ранним утром каждый день в их палату приходила Лидия Павловна — в безукоризненно белом халате, всегда одинаково строгая со всеми и всегда приветливая. Ей было не больше двадцати восьми лет. Как она живет и что происходит у нее дома? Есть ли у нее сегодня настроение шутить с больными и ободрять их, как она это делает каждый день при обходе? Все это было неизвестно. И в то же время она была женщина, и у нее, очевидно, были свои причуды, кому-то близкие и милые, свои волнения, свое право на перемены настроения. Но только для них все это не было видно.
Глядя на нее, он все больше понимал, какая трудная у нее работа, особенно в таком отделении. Однажды днем, уже после того, как она разрешила ему ходить после операции, он вышел из палаты в коридор и долго стоял у окна, глядя на двор больницы. За окном шел мелкий, мелкий сыпучий снег, была такая погода, когда даже на взгляд на улице кажется тепло, несмотря на снег; по темным веткам елок, засыпанных мелким снегом, сновали нахальные воробьи, промышлявшие круглый год у больничной кухни… В это время Лидию Павловну зачем-то вызвали из операционной, и она прошла мимо по коридору, а потом вернулась в свой кабинет; заметив, что Аксенов стоит в коридоре у окна, она подошла к нему.
— Как вы себя сегодня чувствуете? Лучше? Теперь уже не тоскуете так, как в первые дни? — спросила она. К нему она относилась особенно внимательно. Он был у нее на особом счету, как «трудный случай».
— Смотрю, как снег идет за окном, — сказал он ей, глядя пристально на ее усталое лицо с легкой тенью в глазах. — Сейчас на лыжах хорошо. Возьмите платок и посмотрите на себя в стекло, вот это окно отсвечивает, как зеркало… Лучше так не ходить по коридору. Я-то не боюсь, а вот Фомин если из палаты выйдет, то ему будет дурно. Вам, видно, приходится трудно на операциях, — сказал он ей.
— В чем дело? — спросила она, и вдруг сама поняла, в чем дело. — Как же я могла выйти так в коридор. Не надо было спешить к телефону, — сказала она и стала искать платок.
Из-под халата, там, где у нее был виден вырез платья, на шее и на лице, на тонкой и молочно-белой ее коже застыли крупные брызги крови.
Она достала марлевую маску из кармана, но маска тоже была в крови.
— Возьмите мой платок, — сказал он ей.
— Вам не жалко? — машинально спросила она, быстро вытирая лицо. — Спасибо.
— Платка мне не жалко, мне вас жалко, — сказал он. — Вам, врачам, тоже трудно приходится на операции.
— Это бывает, когда зажимаешь сосуд, иногда бьет прямо в лицо, — объяснила она.
— Вы, наверное, очень устаете на операциях?
— Иногда приходится стоять по четыре часа, если случай сложный. Сегодня особенно все устали. Петр Петрович ругается, нервничать стал. Трудно было очень больному. С вами я напрасно только об этом разговариваю, вы тоже больной. Теперь спать не будете. Идите к себе в палату.
— Я если нервничаю, то не от этого, — сказал он. — Больше оттого, что снег идет…
«Чорт возьми, — подумал он. — Сложная и трудная профессия. Особенно для женщины. Вот она приходит домой, обычно дома все рассказывают о работе, а ей что рассказать? И кому она рассказывает все это, все, что натерпелась за день?»
Другой раз вечером она была дежурной, и он пришел к ней попросить люминал, потому что спал попрежнему плохо. Она дала ему люминал и сказала:
— Что все-таки с вами? Мне кажется, что вы очень нервничаете, хотя и молчите все время. Это для вас нехорошо. Может быть, у вас какие-нибудь личные неприятности? Об этом надо здесь забыть, здесь вам надо лечиться и беречь силы. Вот поправитесь, тогда будете заниматься всеми своими делами.
Ему показалось, что когда она говорит это, она нарочно не смотрит на него. Она-то знает, поправится он или нет. Но все равно не скажет.
— Мне просто как-то очень тоскливо, — сказал он, понимая, что сказал то, чего никогда еще никому не говорил, скрывая свое состояние.
— Если хотите, посидите немного здесь, у меня. Если вам тяжело в палате. Петр Петрович считает, что вы слишком нервный, хотя и держитесь лучше всех, и он сказал, что о ваших нервах особенно надо заботиться.
— Вы заботитесь о больном тогда, когда Петр Петрович скажет?
Она вспыхнула и стала сразу очень сердитой.
— Я забочусь о всех больных всегда, даже когда они говорят мне грубости. Больным все надо прощать, даже если они умные и сами понимают, что говорят.
Тогда ему стало жалко, что он рассердил ее, когда она и так уже достаточно устала за день.
— Расскажите лучше, что вас мучает, — сказала она, — чем вы здесь недовольны. Врачу все надо знать. Я могу всего не записывать в историю болезни, но мне надо знать, что у вас с нервами. Это имеет большое значение. Может быть, это почти все.
— Что я вам скажу? Я никогда особенно не жаловался на нервы. А если я буду жаловаться, вам этого не понять, вы вряд ли успели столько пережить, как те, кто был на войне.
— Почему вы так думаете? — сказала она сердито. — Что у вас за манера задевать других? Я ведь спрашиваю вас не из любопытства, а потому, что мне это надо. Мы с вами говорим о деле.
— А если мы говорим о деле, то скажите: на что я могу надеяться теперь? — спросил он прямо.
Взгляд ее сразу стал официальным, она посмотрела в сторону.
— Зачем вы зря беспокоитесь? — спросила она холодно. — Вам же сказали, что ничего особенно серьезного у вас еще нет. Будет сделано все, что можно. Полежите еще, мы за вами понаблюдаем, все выясним и сделаем все, что надо.
По его лицу она поняла, что он ей не верит. Он теперь окончательно убедился в том, что от него что-то скрывают и, значит, есть что скрывать.
— Нет, нет! — вдруг сказала она. — Вы не имеете права мне не верить. Мне нельзя разговаривать с вами об этом, но если уж вы настроены так безнадежно, я скажу вам все. У вас ничего не найдено, кроме первичной опухоли. Вы будете жить, долго будете жить. Нам надо только еще последить за вами, добиться, чтобы вы как следует окрепли после операции. И вы не должны больше думать об этом, я прошу вас, чтобы вы больше не думали. Расскажите мне лучше что-нибудь про вашу работу. Главврач велел мне почаще говорить с вами, добиться, чтобы вы успокоились. Если вам бывает тяжело в палате, можете приходить сюда иногда посидеть здесь. Скажите мне что-нибудь о вашем деле, у вас такое интересное дело. Это и вас успокоит, и я буду спокойнее за вас.
— Я хочу продолжить здесь работу над своей диссертацией, — сказал он. — Если мне еще долго здесь лежать, разрешите мне выписать все материалы, я буду работать. Я от этого не буду утомляться, наоборот, мне станет легче.
В небе за окном было темно, и только вдалеке, через снежное поле, холодно светили белые фонари на столбах около какой-то стройки. В поле метался и задевал за окно зимний ветер, но в комнате, мягко освещенной настольной лампой, было тепло и уютно, и он подумал о том, что хорошо быть совершенно здоровым, не думая ни о чем постороннем, сидеть у себя в комнате и работать по вечерам, и чтобы кто-нибудь тебя слушал, когда тебе хочется рассказать о своей работе, потому что рука уже устала писать; и, кроме этого, уже ничего не нужно. И хотя в небе ничего не было видно, он стал рассказывать ей про звезды и про свою диссертацию — о том, что растет на Марсе, как видно в телескоп перемену желтых и зеленых красок соответственно временам года, что позволяет предположить смену летних и осенних цветов растительности по тем же примерно закономерностям, что и на Земле.
— Вот видите, — сказала она, — и вам легче говорить о своей работе и мне интересно слушать. Если бы вы не были больной, я бы обязательно расспросила вас побольше. Но сейчас идите ужинать. Давайте, если хотите, говорить об астрономии. Я скажу Петру Петровичу о вашей просьбе, очевидно, мы вам разрешим работать над диссертацией.
«Странное дело жизнь, — подумал он, возвращаясь в палату. — Дьявольски трудное это дело, профессия врача. С любым другим человеком, когда он освободился от работы, можно говорить о чем угодно, а вот с врачом не обо всем можно говорить, потому что врач должен быть официален с больными».
— А Сережа теперь ходит с Лидочкой любезничать, — завистливо и торопливо сказал Фомин, когда Аксенов вошел в палату. Он сказал это так поспешно, как будто давно приготовил фразу и только ждал, когда тот войдет. — Ну что же, желаю успеха. Она девушка добрая и не замужем. Кто-то ее, кажется, уже бросил.
— Какая же ты дрянь, Фомин, — сказал Трофимыч.
— Вы сами хороши. Вы такие же дряни, как я. Все люди дрянь. Вы только делаете вид, что у вас принципы, а на самом деле вам от жизни нужно только то же, что и мне, — сказал Фомин, отвернувшись к стенке. — И я тоже говорю всякие высокие слова только потому, что без этого не проживешь. А на самом деле все думают только о себе. Ненавижу вас всех. Я еще ничего в жизни не попробовал, а теперь должен умереть. Отсюда уже не выйдешь.
И он заплакал в подушку. Первый раз он говорил так откровенно, и Аксенов молча посмотрел на него — с любопытством и с тем еще чувством, с каким берут руками раздавленного паука, чтобы выбросить из комнаты.
Вечером, перед тем как стали гасить свет, Фомин долго лежал молча, а потом вдруг стал извиняться.
— Вы не подумайте, что я действительно так хотел сказать. У меня нервы больные. Не будем больше об этом говорить, ладно? — просил он, заглядывая на соседей. Но ему никто не ответил.
«Такая мразь дожила до наших дней, — подумал Аксенов. — Но это и не должно быть удивительно. Не так скоро это делается. Сорок лет не прошло с тех пор, как жизнь большинства людей состояла из несправедливости; двадцать лет назад кулаки еще стреляли в окна сельсоветов; десять лет назад, во время войны, были и такие люди, которые думали только о себе, были и просто шкурники. Не так скоро все делается. Надо жить и бороться до конца, надо чистить землю. Надо работать. Теперь я тоже начну здесь работать».
Ему больше не хотелось уже думать про Фомина. Он хотел теперь снова увидеть тот сон, когда он идет по дороге среди листьев и вдали видно одинокую женщину в белом. Но не было больше этого сна. Очевидно, люминал подействовал, потому что в эту ночь он заснул, наконец, без всяких сновидений.
В феврале начались метели. Снег клубился за окном, как белый дым, ветром его сдувало с деревьев и стлало по саду туманной пеленой; было слышно, как он шуршит по ветвям, с шелестом навевается вокруг подножия деревьев.
Весь этот месяц Аксенов занимался своей диссертацией. Его несколько раз навещали с работы, хотя для этого им приходилось оформлять командировку в другой город. Ему привезли все книги, которые он просил, и таблицы, и фотоснимки, и все записки, которые он оставил в своем столе. Больше всего он был рад, когда приехал Миша Ливанов; он всем был рад, но с Михаилом они давно уже были друзьями, и Аксенов даже растерялся, не зная, что сказать, когда Миша неожиданно вошел в палату в час, когда обычно не пускают посетителей. Ливанов был, как всегда, живой и подвижный, он никак не мог сесть на одно место, и от одного его присутствия в палате сразу стало тесно. На койку Аксенова он высыпал апельсины, оранжевые, как зимнее солнце, а в тумбочку сунул бутылку портвейна, сказав, что от этого хуже не будет. И новости он высыпал так же, как апельсины, — сразу.
— Как ты тут живешь, алхимик? — спросил он. — Скучать тебе, я вижу, некогда. Все у нас здорово удивились, когда пришла телеграмма, что Аксенов просит выслать материалы для работы. Мы думали, тебе сейчас не до этого. А раз ты работаешь, значит все к лучшему. Только худой ты стал, Сережа. Есть надо больше. Скажи, что тебе привезти. Ты только не тоскуй, все идет к лучшему, и мы все тебя ждем. Новости у нас хорошие — прибавили нам денег на экспериментальную работу, скоро новое оборудование пришлют, готовим сборник, твою тему тоже включили в план. Все идет хорошо, вот вернешься к нам — сам увидишь.
Ливанов пробыл у них в палате три часа, до самого ужина, и после разговора с ним Аксенову стало легче работать, и хорошо было знать о том, что тебя помнят и ждут. Там у них попрежнему идет жизнь, и дни проходят быстро, все спешат, всем некогда, не успеешь заметить, как пройдет неделя. Жизнь. Чем крепче она, тем лучше. После того как Миша ушел, у Аксенова остался в памяти свежий запах морозного ветра, который тот принес со двора, потому что шел через двор в одном халате.
Теперь Аксенову уже не было так трудно — и потому, что здоровье возвращалось, и потому, что он был занят делом.
По вечерам он иногда разговаривал с Лидой, а когда наступала ночь и в палате гасили свет, нежный образ зимнего сада попрежнему смотрел к нему в окно. Он к нему привык, как к чему-то живому, и сад не казался ему одинаковым — он поражал бесконечным разнообразием, меняясь каждый день, по-разному хорошея. Как он не замечал этого раньше? Почему он раньше не видел, как хороши бывают деревья, когда они спят в снегу, чтобы летом вновь покрыться своей звенящей зеленью? Он и раньше видел, каким бывает сад зимой, но только он его не замечал. Все было некогда. Мы иногда слишком спешим и не замечаем лучшего в жизни и проходим мимо самого лучшего. Только бы теперь не пройти мимо, теперь, когда он понял, что с ним происходит, когда жизнь еще впереди, и у него еще может быть то, чего люди ищут годами, — обыкновенное счастье. Не так уж много надо ему от жизни. А может быть, слишком много надо ему от жизни? И он теперь все чаще думал об этом, а сад попрежнему стоял за окном.
Настал день, когда главный врач Петр Петрович пришел к ним в хорошем настроении, потому что дела в их палате шли теперь хорошо.
Он вошел веселый, шумный, сел на стул около Трофимыча и сказал:
— Ну, старик, ставь мне вместо бога свечку. Кончились твои болезни. И следа даже нет. Недельки через две выпишем.
— Опять ты мне морочишь голову, — сказал Трофимыч, который был в одних летах с врачом и говорил ему «ты».
— Нечего мне тебя морочить. Я сегодня веселый, — сказал ему врач. — Тебе, конечно, приятней всего то, что ты сам теперь здоровым будешь, а я думаю еще о других. Сколько мы теперь таких, как ты, рентгеном вылечим!
— Значит, не помру еще? — спросил Трофимыч, зорко посмотрев на врача.
— А я тебе и раньше не говорил, что ты помрешь, — сказал ему врач. — Я тебе говорил, что ты болен, полечим, посмотрим, а теперь я говорю, что ты здоров. Помрешь ты как-нибудь просто от насморка, у нас с тобой уже возраст такой. Меня вот тоже однажды кондрашка хватит, видишь, какой я толстый.
Он перешел к Фомину и сказал ему:
— У вас тоже все в порядке, скоро выпишем.
— Оперировать не надо, доктор? — спросил Фомин.
— Нет, достаточно облучения.
— А функции восстановятся, доктор?
— Я вам сразу сказал, что этого уже не будет. Я вас предупредил.
— Мне всегда не везет. Всю жизнь мне не везло. Мне теперь уже все равно, — сказал Фомин.
Врач отвернулся от него и встретился глазами с Аксеновым.
— Ну, а вы что все молчите? — спросил он. — Как у вас с едой, наладилось? Чем вы занимаетесь, всё свою работу пишете? Упрямый вы звездочет! Видели бы вы, какой я вам новый желудок вместо старого сделал, только полюбоваться!
Аксенов улыбнулся. Он любил этого толстяка. Он ему жизнью был обязан.
— Я-то ведь сам его не вижу, — сказал он. — Это вы только могли любоваться.
— Ну, не видите — и хорошо, нашли о чем жалеть. Есть вам надо больше, а то уже месяц прошел после операции, а вы все еще худой. Куда это годится?
— Может быть, меня вы тоже скоро выпишете? — спросил Аксенов.
— Надо вам еще полежать. Мы вам все-таки основательную операцию сделали. Надо поправиться после нее. На что вы жалуетесь теперь? Соляную кислоту пьете? Вот видите, с искусственным желудком вполне можно обойтись. Кашлять стали? Сестра, следите, чтобы форточка был прикрыта. Завтра возьмем вас на рентген. Посмотрим, как рубец заживает.
Когда он ушел, Трофимыч сказал, глядя в потолок:
— Вот не ждал. Жена обрадуется.
«Это хорошо, — подумал Аксенов. — Славный старик Трофимыч». Ему самому стало тепло и спокойно оттого, что Трофимыча вылечили. Только жаль было с ним расставаться — они уже привыкли друг к другу.
На следующий день Аксенова назначили на рентген. В темной комнате ему дали стакан с жидким белым раствором бария, похожим на разведенную штукатурку, он пил его небольшими глотками, стоя перед аппаратом, а в это время врач видел на экране то, что было у него внутри. Лидия Павловна была тоже здесь, и рентгенолог разговаривал с ней, но так что ничего нельзя было понять.
— Все хорошо, смотрите, как хорошо проходит барий, — сказал ей рентгенолог. — Что вы все кашляете? — обратился он к Аксенову. — Дышите глубже, я посмотрю вам легкие…
Экран передвинулся выше, и тогда Аксенов услышал, как Лида сказала в темноте:
— Не может быть! — И голос ее даже не был похож на ее голос.
— Хорошо, хорошо, дышите еще глубже. Повернитесь. Теперь все. Сестра, зажгите свет, — сказал рентгенолог.
Аксенов оделся и ушел к себе в палату.
С этого дня что-то случилось, что-то вдруг сразу изменило отношение Лиды к нему. И он не мог этого не заметить. Тогда однажды он снова спросил ее, когда она пришла к нему вечером в палату, а Фомин с Трофимычем вышли, он прямо спросил у нее: значит, совсем уже поздно? Сколько времени еще осталось? Ему надо было знать, сколько осталось времени. Он хотел еще работать.
— Не надо меня мучить, — сказала она, и он впервые увидел ее слезы. — Не надо. Я больше не могу. Я сделала все, что могу, но не надо только говорить об этом. Мне очень трудно, когда ты говоришь об этом, ты сам это знаешь. Ты должен знать, что мы делаем все, что можем. Если бы я только могла поменяться с тобой, я бы и это сразу сделала, но так не бывает. И мне очень тяжело, когда ты начинаешь спрашивать и заставляешь смотреть в глаза.
— Ну, хорошо, не говори мне всего, что нельзя сказать. Но мне нужно знать: сколько времени я могу работать?
Он был очень упрям, и иногда глаза его становились холодными и настойчивыми. И он спросил снова:
— Год или полтора?
— Перестань, — сказала она.
— Два месяца?
— Ну, перестань. Я прошу тебя, перестань.
— Месяц?
— Боже мой! — сказала она и закрыла глаза руками. — Если бы я только сама могла знать.
Так, подумал он. Срока она не знает. Остальное ясно. Вряд ли она обманула его тогда, когда он первый раз спросил ее об этом, она сама еще не знала, как пойдет дальше. И так же как и он, она надеялась, что все кончилось, и теперь настанет счастье. Он до сих пор не мог себе представить, каким усилием она сдерживается, чтобы никому не показать, что она думает и переживает. И ей приходилось казаться веселой и по-прежнему шутить со всеми больными, каждому помогая переживать свои трудности, но сама она никому не могла сказать, как ей сейчас тяжело. Каждый день в кабинете главврача на утреннем «аврале» ей приходилось рассказывать о его здоровье тем точным и скупым языком, каким говорят врачи, и нетрудно было понять, чего ей это стоило с тех пор, как его повели на рентген и были найдены признаки рецидива. Но здесь, в палате, она до сих пор ничем себя не выдала, хотя он все-таки понял, о чем она думает теперь. Это было видно в ее глазах, и тогда она отворачивалась. За время войны он много видел раненных насмерть — иногда глаза у нее были точно такие.
Он не знал, сколько у него осталось времени. Но надо быть готовым ко всему, если хочешь кончить работу, — значит, надо думать о худшем. Может быть, месяц, а может быть, неделя. Неделя! У него вдруг что-то сразу больно сжалось в груди, но он отогнал все эти мысли и продолжал думать только о своем, о главном, о своей работе. Вопрос теперь был только в том, что именно за это время можно сделать. И он, задумавшись, больно сжал ей руки.
— О чем ты опять думаешь? Не надо об этом, — сказала она опять.
— Я думаю теперь о тебе, — сказал он ей и улыбнулся. Он действительно уже думал только о ней.
У нее были маленькие, но твердые и гибкие руки. Такие руки удержат главное в жизни, не уронят. Она умела бороться и видеть главное в жизни, он теперь это понял. Все эти дни, с самого начала, ей было очень трудно. Нет такой инструкции, чтобы запрещала женщине-врачу полюбить больного, которого выходила своими руками; даже такой болван, как Фомин, еще не додумался сочинить такую инструкцию. Но говорить об этом тоже было нельзя. И еще он многого не знал о ней, — он не знал и не мог представить себе, как она вынесла те два часа, когда он был на операции и лежал перед ней распластанный, в крови. Она ему долгое время ничего не говорила, он сам ей первый сказал однажды «ты» и назвал по имени. Вместе с ним она тогда верила, что все кончится благополучно, и он мечтал о своей работе, — у него были большие планы. А теперь выходит, что мечты остаются для него мечтами и ему надо сейчас собрать все свое мужество, чтобы остаться самим собой.
До сих пор они ни разу еще не говорили с ней ни о чем, кроме как о самом постороннем; но когда она приходила навестить его, Фомин и Трофимыч уходили играть в домино, и было забавно видеть перевоспитание Фомина. Аксенов знал, как случилось это перевоспитание: это было однажды вечером, когда Трофимыч вызвал Фомина в коридор и они там не очень долго говорили о чем-то. С того времени стоило Трофимычу посмотреть на Фомина, тот становился торопливым и понятливым. Очевидно, старик нашел аргументы.
С каждым днем Аксенову становилось все труднее работать; он сильно похудел, стал совсем слабым. На бледном и истощенном его лице одни глаза остались яркими, и оттого, что лицо стало худым, глаза казались больше, чем на самом деле. Руки стали худыми и тонкими. Однажды он посмотрел на свои руки и усмехнулся невесело — он вспомнил, что так выглядели люди из плена, когда их часть освободила лагерь в Германии. Вот что делает болезнь. И до сих пор еще никто не знает, как ее остановить.
Иногда его охватывало глухое бешенство на бессмысленность судьбы, и ему хотелось ударить кулаком в стену. Разве это было справедливо — уйти сейчас, в тридцать лет, когда работа только что начата, унести с собой нерастраченную силу чувств и мысли, бросить все это? Унести с собой и мысли свои и убеждения, когда они еще нужны на земле? Это не то, что Фомину, — недоеденную курицу бросить. Он посмотрел на Фомина. Фомин сидел на своей кровати и, закрываясь от соседей газетой, ел курицу, которую ему вчера принесли родственники. Аксенов вспомнил, что о таких лучше всего сказал Маяковский: курицу одному есть веселее.
«Как все это в конце концов просто, — подумал он, — то, к чему сводится вся разница в политике на нашей Земле. Одни хотят жить только для себя, другие хотят, чтобы все было для всех. Но в жизни все это очень сложно. Немало нужно времени, чтобы перевелась порода таких, как Фомин, тех, кто думает только о себе».
В этот час, когда приходилось лежать неподвижно, чтобы вновь собраться с силами и работать, он особенно много думал о том, что останется после него на Земле. Ему вовсе не было безразлично, как люди будут жить, — для этого он жил и боролся, и воевал, и работал. Об этом он помнил до конца. Хорошо быть писателем, подумал он. Он бы написал тогда, лежа здесь, книгу о том, что делает жизнь прекрасной, — о любви к людям, о жизни для людей. И только это было главное, и когда везде будет так, только тогда жизнь станет прекрасной навсегда.
Глядя на него, Трофимыч первый заметил, что он опять улыбается. Трофимыч знал, что Аксенов всегда молчит и только иногда улыбается, и когда он улыбался, всем становилось как-то хорошо. Но последнее время Аксенов уже давно не улыбался.
— Тебе лучше стало, Сергей? — спросил Трофимыч, который беспокоился за него так, как будто знал его уже много лет.
— Мне лучше, старик, — сказал Аксенов. — Дай мне чернила, или, если можешь сам, набери мне чернил в ручку. Я хочу поработать.
Он взял новую тетрадь и стал записывать то, что продумал еще ночью, во время бессонницы. Писал он быстро. Он был теперь уверен в том, что все-таки успеет кончить свою работу.
День за днем все быстро шло к своему концу: время — это единственное, что не остановишь. По ночам он по-прежнему смотрел на сад за окном — они давно уже стали друзьями и привыкли друг к другу. Это был образ жизни в нежном своем зимнем серебре — последнее, что он мог видеть через окно. Это была сама Земля, которая его родила и возьмет обратно. Каждую ночь они смотрели друг на друга, как друзья, сдержанные в чувствах, но близкие до конца. И сад молча качал ветвями, с которых, как молоко, стекал на снег прозрачный лунный свет, тот свет, что делает все тени невесомыми, а снег — голубым изнутри, таким, каким он больше никогда не бывает.
Все теперь вокруг него стало тоже легким и невесомым, как этот свет, как снежное серебро за окном. Он не мог уже не видеть, как смотрели на него теперь все, кто входил в палату, не мог не понимать, почему мимо палаты теперь ходили тихо. Живые окружают покоем только тех, кто уходит, и если бы он потерял сознание, его кровать заставили бы ширмой, как это обычно делают в больницах. Но он не потерял еще сознания и не хотел терять. Для кого как, а для него лучше было не терять — он ничего не боялся уже, но только хотел жить, но если и жить уже нельзя, то он хотел до конца, до последней минуты видеть то, что ему осталось, — зимний сад за окном, зимние дни своей любви. Снежное серебро.
Почти до самого конца не было боли, но потом она пришла — невыносимая, дикая, заставляющая звереть, боль оттого, что опухоль, разрастаясь, беспощадно разрывала в нем еще живые ткани. И тогда всю ночь Лида провела у его постели вместе с дежурным врачом; сначала ей пришлось сделать ему укол пантопона, а потом пришлось уже давать и морфий. Только морфий сразу избавил от всякой боли. И он заснул. Но это было, как чтение приговора, потому что морфий чаще всего дают, чтобы только избавить от последних мук на земле. И она это знала. Утром он начал бредить. В бреду он снова разговаривал со Вселенной и называл Вселенную на «ты» и смеялся над ней, и тогда Трофимыч вышел, чтобы не видеть, как он разговаривает со Вселенной.
Потом он пришел в себя. В белой больничной рубахе он лежал у окна — и был он уже тихий и просветленный.
— Ну что ж, Трофимыч, — сказал он. — Не поминай лихом.
И он улыбнулся ему так, как всегда умел улыбаться, когда другим от этого становилось хорошо.
И все же мы немало прожили на этой Земле, подумал он в последний раз. Может быть, намного больше, чем другие. Нас, людей, нашей страны, нашего беспокойного века, вспомнят, когда войдут в бесконечное пространство первые межпланетные корабли.
И только горько было оставить сейчас ее одну, женщину, которой трудно будет без него жить. «Бедная девочка, она так измучилась за эти дни», — подумал он.
— Не надо, — сказал он ей, — не надо так смотреть на меня, родная. Честное слово, я не хотел, чтобы все получилось так… — И до конца он беспокойно искал ее руку, как будто она могла еще удержать его на земле. И когда уже не стало дыхания и нельзя было найти пульс, она не смогла сделать то, что положено было ей делать в таких случаях; вместо того чтобы пойти к главному врачу и сказать ему: «Аксенов только что умер», — она осталась около него, и сама уже не помнила ни о чем и долго не могла понять, почему рядом с ней стоит Петр Петрович, в халате, надетом наспех, с растерянным и беспомощным выражением на полном своем лице.
— Ну что вы, голубушка, — говорил ей Петр Петрович. — Вам надо и себя пожалеть. Вы совсем уже себя замучили за последние дни…
Он взял Аксенова за руку и отпустил ее. Потом он взял зачем-то градусник с тумбочки Аксенова, который забыли здесь с утра, когда приносили ему мерить температуру: это был обыкновенный градусник, с отбитой верхушкой, заклеенной пластырем, такие есть во всех больницах. Он потрогал этот градусник и положил на место.
— Я больше не могу, — сказала она, ничего не слушая. — Петр Петрович, зачем это так бывает?
— Вам надо отдохнуть. Ему уже не поможешь. Пойдемте ко мне в кабинет, не надо так расстраиваться. Я бы сам с удовольствием поменял бы его с Фоминым. Я так говорить не имею права, но думать могу. Я тоже живой человек, — сказал он сердито и взял ее за руки и повел из палаты.
В это время Аксенова вынесли во двор. Из окна больницы было видно, как его несут, и все стояли и смотрели на него из окон, потому что к нему здесь привыкли и его уже полюбили. Два санитара на носилках пронесли его теперь через весь сад под белой простыней; и падал снег, и падало на него с ветвей зимнее серебро… Оно было таким, каким бывает на окне, когда стекло притуманит мороз, но ты отогреешь его своим дыханием.
Какой-то листок, упавший со стола, когда она открыла дверь, кружась, полетел по комнате; она подняла его, закрыла за собой дверь и услышала сердитый голос:
— Закройте дверь! Не делайте сквозняк.
Она подошла к столу и села так близко, что можно было хорошо видеть друг друга.
— Здравствуй, Зина. Ты мне звонила? — спросила она.
— Да. Как ты живешь?
— Может быть, сразу кончим с делом? Меня ждут.
— Пожалуйста. На вас опять поступила жалоба, — сказала Зинаида Павловна таким тоном, как будто жалобы поступали, как газеты, ежедневно.
— Какая жалоба?
— Вот, посмотри.
Зинаида Павловна протянула ей вырванные из простой школьной тетради страницы, похожие на школьное сочинение с грамматическими ошибками. В сочинении было написано, что в хирургическом отделении Петровской районной больницы творятся невыносимые беспорядки: больных морят голодом, простыни дают грязные, разговаривают с ними грубо, врачи не умеют ставить диагноз, больные умирают главным образом по их вине и скоро умрут все сразу. Больница только по ошибке считается на хорошем месте, и горе тому, кто в нее попал. Внизу стояла подпись.
Екатерина Петровна положила жалобу на стол.
— Это Карбовская, — сказала она. — Очень хорошо, что мы ее выписали раньше времени.
— Так у вас реагируют на жалобы? — спросила Зинаида Павловна.
Екатерина Петровна пожала плечами.
— Зачем ты все это говоришь? Ты же прекрасно знаешь, что здесь просто кляуза.
— Это не кляуза, а сигнал. О том, что у вас зазнались, — сказала Зинаида Павловна.
— Почему ты не пошла проверить, а стала отрывать меня от дела? Больница рядом. Могла бы спросить сама больных, сестер. Они бы сказали, кто такая Карбовская. Поступила с радикулитом и все время кричала, что умирает. Четыре раза писала завещание. Требовала отдельной палаты. Грозила прокурором. Мы ее выписали раньше времени по просьбе тяжело больных.
— Но вы ее простудили. Это факт.
— Она хотела в отдельную палату или в маленький коридор. Дежурный врач не подумал и вывез ее в этот коридор, а нянька забыла закрыть там форточку…
Екатерина Петровна почувствовала, что уже устала объяснять то, что заранее известно. И она вспомнила, что ее ждут больные.
— К больным всегда надо относиться чутко. Даже к таким, как Карбовская. У больных травмированные нервы. Врач должен это учитывать.
— Ты мне это говоришь? — спросила Екатерина Петровна.
— К сожалению, именно тебе. У нас уже вторая жалоба за этот месяц. И мы не имеем права не реагировать на то, что пишут трудящиеся, — сказала Зинаида Павловна.
Екатерина Петровна посмотрела на нее так, как будто увидела только первый раз. На самом деле они были очень давно знакомы, но не любили встречаться.
«За что она меня так не любит? — подумала Екатерина Петровна. — Может быть, за то, что и я ее не люблю? Но я никогда не сделала ей ничего плохого…»
Зинаида Павловна сидела перед ней прямая и непоколебимая, как будто она проглотила что-то очень ценное, о чем знает только она сама. Пожалуй, она постарела меньше, чем Екатерина Петровна. Очевидно потому, что волнений было меньше. Но в лице ее всегда было что-то жесткое и неприятное, как деревянное, и это все замечали.
— Мы не сможем это так оставить, — сказала Зинаида Павловна.
«Очевидно, она меня не любит потому, что сама всегда поступает плохо, а я так не могу», — продолжала думать Екатерина Петровна.
— Тебе придется написать объяснение, — опять сказала Зинаида Павловна.
— Что? О чем ты говоришь? Извини, я прослушала.
— Объяснение придется писать.
— Какое?
— Вот об этом случае с Карбовской.
— Ты серьезно?
— Тебя вызвали не для шуток.
— Я ничего не буду писать, — начиная сердиться, сказала Екатерина Петровна. — Ты прекрасно знаешь, что это кляуза. И вместо того чтобы самой ответить Карбовской, когда она к тебе пришла, отрываешь меня от работы и читаешь нотации.
— Напрасно ты так относишься к жалобам. Мы все существуем для народа, — жестко сказала Зинаида Павловна.
Екатерина Петровна встала. Она вдруг почувствовала, как резко забилось сердце. Год тому назад у нее был инфаркт, и она теперь старалась не волноваться по пустякам. Она вдруг почувствовала обиду, — такую, как будто ее обидели давно и незаслуженно, но до сих пор она старалась об этом не думать.
— Я всегда одного не могла понять, — сказала она. — Ты дура или опасный человек, которого надо изолировать от общества?
Зинаида Павловна откинулась на стуле назад и заметно побледнела. Они были одни в комнате.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты думаешь, если я рядовой работник райздрава, а ты заслуженный врач, то ты можешь меня безнаказанно оскорблять?
— Это ты меня оскорбляешь. Много лет. Своим существованием. Я не понимаю, зачем ты существуешь. Еще когда мы учились в институте, ты списывала у меня контрольные работы.
— Ну, и что же?
— А потом меня послали в большую клинику, потому что я хорошо училась, а тебя на более легкую работу, административную.
— Ты считаешь, что не должно быть государственного аппарата? За такое заявление можно исключить из партии.
— Я считаю, что надо знать свое дело и везде быть человеком. Разве ты стала такой оттого, что в аппарате? Дело не в том, где ты работала. Как работала — вот в чем дело. Я бы и на твоем месте поступала всегда добросовестно, потому что люблю работать. Ты посмотри, ты все двадцать лет сидишь на одной и той же должности… Потому, что ты не хотела знать дело и думала, как бы повыситься по случаю. А тебя здесь держат только потому, что у тебя идет стаж и ты пойдешь всюду жаловаться, если выгонят. Эх ты, сидячее перпетуум-мобиле!
— Как ты меня назвала? — не расслышав, спросила Зинаида Павловна и, еще больше побледнев, встала из-за стола.
— Как не назови, а только тебя сократить пора. Всем мешаешь работать.
— Ты еще не заведующий райздрава, чтобы сокращать.
— Не понимаю, как тебя держат. Специализировалась сначала на венерических и кожных болезнях, а теперь руководишь хирургией.
— Не твое дело.
— Как не мое? Ты мне мешаешь работать. Зачем ты меня вызвала, когда знаешь, что в клинике много работы?
— Я имею право вызывать.
— Только не по пустякам.
— Значит, ты называешь пустяком жалобу трудящегося?
Екатерине Петровне вдруг показалось, что она поступает, как делают пьяные, когда стучат головой в столб и думают, что здесь можно пройти.
— Я не буду писать никаких объяснений, — устало сказала она.
— Посмотрим.
— Нечего смотреть. Ты сама знаешь, что из этого ничего не выйдет. Любой разберется, если проверит. Но тебе обязательно надо сделать гадость. Не работаешь сама, мешаешь мне и завидуешь всем, кто работает, хотя тебя работать не заставишь. Я не понимаю, к какому виду человеческих болезней тебя отнести. Скорей всего к злокачественной опухоли.
«Боже мой, — подумала она, — что я здесь делаю? Стою и ругаюсь, как девчонка, с этой дурой, все это происходит в учреждении, а в больнице в это время меня ждут больные…»
Она повернулась и вышла.
Итти до больницы было десять минут. Она шла и думала, кто такая она и кто такая Зинаида Павловна и почему та имеет право портить ей настроение в рабочее время. Но она так ничего и не успела толком подумать, потому что пришла в больницу.
Было уже поздно. Рабочий день кончался. Она проверила, как идут дела у дежурного врача, сама дала несколько назначений и вместо того, чтобы просмотреть истории болезни, отвечать на письма, составлять очередной график дежурств и писать отчет и сводки, решила, что сделает все это завтра утром, придя пораньше. А сегодня она устала. Больше чем обычно. И она ушла из больницы, решив, что все отложит на завтрашний день.
День начался с того, что, как обычно, она пришла в свой маленький кабинет, с белой дверью в матовых стеклах. Пришла пораньше — для того чтобы писать. На это ей всегда не хватало времени. Не помогало и то, что ей часто напоминали такие слова, как «четкое планирование». Ее время никак не хотело планироваться точно, и никогда не будет этого, и она это знала. Если только законы человеческой природы не перевести на железнодорожное расписание.
Она вошла в кабинет, открыла стол и достала папки. Обмакнула в чернильницу из черной пластмассы деревянную ручку с обкусанным концом — какие бывают у школьников. Потом положила ручку, посмотрела в окно на двор и задумалась. Она вдруг вспомнила о том, что двадцать лет уже видит этот двор, и каменную ограду, и асфальтовую дорожку, и будку для сторожа, и скамейки в маленьком садике. На дворе всегда было тесно. За эти двадцать лет на нем выросли большие деревья, а в стороне появилось здание нового корпуса; но сам двор все равно остался тесным.
Вместо того чтобы немедленно начать писать, она посмотрела на больничный двор и вдруг сразу вспомнила, что ее жизнь прошла настолько, что теперь ничего главного нельзя изменить, но, может быть, этого и не стоило делать… И ей вдруг представилось, что как в детской сказке предлагают выбирать — хочешь все по-другому? Вернуть, что потеряно, и отдать, что нашла, — стоит или не стоит? Сначала ей стало смешно и совестно этого настроения, не похожего на ее обычное. И тут же она решила, что потеряла все-таки очень много. Лучше даже не думать. Собственно, то, что называют личной жизнью. Для женщины это, пожалуй, дороже, чем для мужчины. И вернуть труднее. Она даже сама не заметила, как это случилось.
Она рассердилась на себя и, чтобы не думать об этом не во-время, обмакнула перо в чернила, энергично стряхнула с него жирную каплю, а потом положила ручку, закрыла папки и решила, что писать сейчас не будет… Почему-то она вдруг именно сегодня почувствовала, что ее очень обидели и дальше становится трудно так же спокойно и выдержанно относиться к обидам, как всегда.
Весь вчерашний разговор был совершенно ненужен, потому что и так много дела. И она решила, что больше не хочет таких разговоров.
Почему именно она, Екатерина Петровна, должна сегодня свой рабочий день начинать с того, что, забывая о делах, с утра думать обо всем: о словах Зинаиды Павловны, о том, как много всегда работы, и даже о том, что проглядела личную жизнь?
В это время в кабинет вошла сестра. Начинался обычный день. Екатерина Петровна посмотрела на нее и сказала, чтобы подождали. Она занята. Но она так и не стала писать. Она просто смотрела на старый больничный двор и думала о своем. Ей почему-то вдруг стало ясно, что до сих пор никогда не было времени об этом думать и, может быть, больше тоже не будет.
Насколько помнила она свою работу — она всегда была очень занята. Так занята, что не заметила, как случилось, что муж, которого она любила и который любил ее, стал теперь смотреть на нее по-другому. И это не от возраста, а просто потому, что она мало бывала дома. Беда была в том, что не работа ей мешала сама по себе, а только то, что больные никак не могли уложиться со своими приступами в график, а врачей всегда не хватало, хотя статьи об этом пишут двадцать лет. Очевидно, будет время, когда станет легче. Но пока еще было трудно, и все это знали, но все оставалось еще попрежнему.
Она знала, что врач старого времени, о которое читаешь в книжках, всегда был мужчиной, а не женщиной; кроме того, гораздо меньше людей имели возможность всерьез лечиться, и поэтому прежний врач имел возможность играть в преферанс и много философствовать; нынешние врачи, особенно женщины, у которых есть семья, имеют этих возможностей меньше. Главным всегда была работа. Собственно, она и жила больше всего работой, и так часто задерживалась на работе, что когда в войну приходилось оперировать раненых в тыловом госпитале, она забывала взять детей из детского сада; они даже привыкли там ночевать и, наверное, от этого стали такие самостоятельные.
И теперь у нее тоже все время было много работы. Может быть, больше, чем раньше. Она заведовала хирургическим отделением большой больницы и не могла пропустить сложных операций, которые часто затягивались на несколько часов. А они могли случиться неожиданно, в любое время.
Она всегда много и хорошо работала. Вот почему ей так неприятно было смотреть на Зинаиду Павловну, которая очень мало работала, — даже, когда сидела на работе. И Екатерина Петровна снова вспомнила, очень отчетливо, как вчера она сидела в райздраве и давала Зинаиде Павловне объяснения, потому что на их отделение написали кляузу, написала больная, которая надоела всем, извела и своих соседей и весь персонал. Но Зинаида Павловна вчера говорила ей — это ей, Екатерине Петровне! — о том, как заботливо нужно относиться к больным и какое у нас придают этому значение… И это Зиночка, которая уже не одного больного уморила бы своими безграмотными советами, если бы ее во-время не останавливали!
Через руки Екатерины Петровны прошло столько больных, что они сами удивлялись, как она может всех их помнить и узнавать при встрече. У нее был такой характер, что очень мало людей не любили ее, и на чужих, посторонних ей, она разделила столько человеческого внимания, что, оказалось, не хватило собственной семье. Но об этом своем характере она никогда не думала. Она думала сейчас только о том, что Зинаиду Павловну пора сократить из райздрава, чтобы не мешала работе, и что об этом надо сказать заведующему райздравом, потому что и так работать трудно, не хватало только, чтобы еще мешали; и она думала о том, что сейчас начнется обычный день, а у нее необычно усталое настроение.
Снова вошла сестра. Значит, было уже девять часов, врачи почти все собрались, и через несколько минут надо проводить утренний «аврал», а потом итти на обход.
Этот долгий день начался с того, что она пошла по палатам, чтобы посмотреть на больных, — раз в неделю вместе с ординаторами она обходила все палаты подряд.
В каждой палате ее встречали внимательные глаза больных: они ждали ее прихода и надеялись на нее. Каждому надо было сказать несколько слов, и она всегда помнила не только заболевания, но и житейские обстоятельства этих людей. Много лет эти люди менялись, уходили и приходили, но она их помнила почти всех. Труднее всего было встречаться взглядом с тяжело больными или обреченными: эти почти всегда были молчаливы и спрашивали только глазами. Здесь, в этих палатах, в течение многих лет была ее работа, и это был дом страдания; сюда привозили людей не для того, чтобы они веселились, а для того, чтобы, вытерпев все процедуры, они, по всей вероятности, остались жить. Сюда непрекращавшимся потоком стекались человеческие судьбы, чтобы она их решила; и ее решения, как приговора вечного суда, ожидали еще и те, кто остался дома, но был близок поступившим к ней. За двадцать лет она насмотрелась столько человеческих переживаний, плохих и хороших, что вряд ли можно было увидеть это на войне, потому что на войне все происходит быстро и сразу. И она знала, что во время болезни, а особенно в момент операции, для любого человека, кем бы он ни был, не оставалось ничего более главного, кроме того, что с ним делали и что он чувствовал внутри себя, иногда дичая от боли и думая только, чтобы она прекратилась, а иногда даже становясь на грань жизни и смерти. И тогда для любого из них уже не оставалось никакого начальства и никаких надежд, кроме как на нее, и тогда ее власть становилась такой, какую приписывали только господу богу. Но в обычной жизни она жила, как все, получала очень незначительное жалование и даже могла подвергаться мелким оскорблениям и обидам, как это случилось вчера. И сама она никогда не думала о своей власти над судьбами, над жизнью и смертью всех, кого сравняло несчастье; она только понимала, что, кроме ее работы, у этих людей не остается ничего более важного, и думала только о том, чтобы лучше делать свое дело. Как можно лучше.
Она вошла в крайнюю небольшую палату и увидела пожилого человека, которого всегда заставала с книжкой, — это был учитель истории. Он был из тех, с которыми легче, — он был умен, терпелив и все понимал сам. Учителя тоже не все бывают такими. Она это знала и поэтому понимала, что с этим работать легче. Ему недавно удалили часть желудка, в которой была язва, но теперь ему стало легче.
— Как ваши дела?
— Теперь лучше.
— Все читаете?
— Теперь уже можно.
Учитель улыбнулся.
Она подумала, что с хорошим и умным больным врачу гораздо легче.
Проходя по коридору, она все время старалась упрекнуть себя в чем-нибудь, заметить грязь, о которой писала в своей жалобе Карбовская; но нигде ничего не было. Няньки и сестры смотрели на нее с тем удовлетворением, с которым смотрят люди, хорошо сделавшие свое дело и ожидающие, что их похвалят.
Она шла из палаты в палату и видела в них больных грыжей, аппендицитом, полипами желудка, больных с заворотом кишок и с опухолями.
Суровый старик с большой круглой бородой спокойно спросил у нее, скоро ли он помрет. Девочка после операции аппендицита жаловалась, что ей надоело здесь лежать, скорее отпустите домой, а то здесь скучно. Многие просили, чтобы она стала оперировать их сама, — ей верили и ее любили, она это знала. Она это видела по глазам, по тревожным вопросам, по улыбкам, обращенным к ней, когда она входила в палату.
А она шла и думала о том, что каждый день перед ней проходят люди, люди и люди. А Зинаида Павловна сейчас сидит на работе, и перед ней проходят бумажки, бумажки и бумажки. И дело было не в том, что без бумажек нельзя обойтись, а в том, что нельзя самой становиться похожей на кляузу Карбовской — на листки в клеточку, исписанные кривым почерком, с грамматическими ошибками, и все ради того, чтобы кому-то сделать гадость, заранее зная, что именно это делаешь.
После обхода она собрала врачей, чтобы обсудить больных. Каждый говорил о своей палате — о том, каких можно ждать осложнений, кто скоро сможет оставить больницу, а кто в особенно тяжелом положении. И, слушая все это, она думала о том, что ей вчера тоном напоминания сказали, что надо жить для народа. А для кого же она живет? Всю свою жизнь? И для кого живет сама Зинаида Павловна, которая много говорит об этом, но, по существу, старается почти ничего не делать?
Обсуждение больных кончилось. Операций сегодня не было. Екатерина Петровна осталась одна в своем кабинете и попробовала спланировать свой дальнейший день. Ей надо было побыть на приеме в поликлинике, посмотреть, как делаются перевязки и пункции, и еще написать все, что она не стала писать утром, — отчеты, сводки, очередной график дежурств. Но прежде всего надо было пройти к Корзинкину и посмотреть самой, правильно ли все с ним делают. Это минут на двадцать. Корзинкин сейчас был самый тяжелый, она убедилась в этом на обходе, и об этом же говорили на совещании.
Она встала, снова убрала все папки в стол и пошла в палату, где лежал Корзинкин. Это был рослый и крепкий на вид мужчина — по крайней мере, не так еще давно. Еще две недели тому назад его бас можно было слышать в опере — так было до тех пор, пока его не привезли с приступом желчнокаменной болезни. Операция была одной из самых тяжелых. Ему удалили желчный пузырь — это длилось два с половиной часа вместо обычных полутора. Во время операции были осложнения. Стало плохо с сердцем. И сейчас еще нельзя было сказать, что все окончится благополучно.
В палате около Корзинкина уже были сестры и врач-ординатор Софья Семеновна. После операции у больного начался перитонит — воспаление брюшины и, как следствие этого, парез кишечника, нечто вроде паралича; если это не ликвидировать, то больной может погибнуть.
В этот день Корзинкину уже сделали внутривенное вливание и пенициллин, дали сердечные; теперь ему еще предстояла сифонная клизма. Его трудно было узнать. Полное лицо его осунулось, щеки посерели и обвисли, крупный нос заострился. Он слабо улыбнулся ей одними губами — с какой-то вдохновенной мольбой, как будто она могла взмахнуть палочкой и артист Корзинкин снова встанет. Они раньше были немного знакомы, раскланивались на улице, и Корзинкин всегда улыбался ей в театре.
— Ничего, еще немного потерпите. Все идет к лучшему, — сказала она ему. Ей очень не хотелось, чтобы он умер. Они уже много сделали, чтобы вывести его из кризисного состояния.
Корзинкин покорно закрыл глаза. Она стала смотреть, как ему делают клизму, а потом все это затруднилось и затянулось, и она стала делать сама. Вместо двадцати минут она пробыла у него час, пока все не кончилось благополучно. Но в поликлинику она уже не успеет, потому что Корзинкин не уложился в график. И она с ожесточением подумала, что хорошо бы сюда Зиночку, чтобы она делала операции, перевязки и клизмы, а потом бы рассуждала о графике. Она вспомнила, как однажды на совещании в райздраве, когда речь шла о том, что врачи по либеральности дают слишком много лишних дней по больничным листам, Зинаида Павловна предложила установить твердую норму на каждое заболевание: три дня на грипп, четыре на ангину. Екатерина Петровна представила себе тогда эту организованную картину — как больные по расписанию болеют и в установленный срок, как заводные, встают с постели и пружинисто шагают на работу. Ей это напомнило описание аракчеевских военных поселений или немецкое: «Ерсте колонне марширт, цвайте колонне марширт…»
Долгий, невыносимо долгий день продолжался. Она побыла на перевязках, а потом все же села писать. Наконец к семи часам все было кончено и она собралась домой.
В это время она вспомнила, что сегодня дежурит Татьяна Юрьевна, Таня, молодой врач — это было первое ее самостоятельное дежурство. Екатерина Петровна хорошо знала, что такое первое дежурство.
Она позвонила домой, мужу. Пока телефон был занят, она еще успела вспомнить о том, что у Зинаиды Павловны и муж такой же, как Зинаида Павловна: самодовольный, ограниченный, страдающий «потребительским» отношением к жизни — как страдают, например, катаром желудка.
В это время телефон соединился, и она сказала, что сегодня домой не сможет приехать, а останется ночевать в больнице.
Первые два часа прошли спокойно. Потом привезли шофера с вывихом руки, только что после автомобильной аварии; Таня могла с этим справиться сама, и Екатерина Петровна не стала выходить из кабинета. В двенадцать она легла на своем диване спать. Через полчаса ее разбудили. Привезли больного с тяжелым внутренним кровотечением, и сестра сказала, что Татьяна Юрьевна просила ее разбудить. Екатерина Петровна надела халат и пошла в приемный покой.
В комнате с голубыми стенами, с кафельным полом и холодным светом ламп, подвешенных на высоком потолке, в этой комнате, которая видела столько же, сколько и сама Екатерина Петровна, на высокой металлической каталке, покрытой клеенкой, лежал полный мужчина, которого только что успели переодеть в казенное белье. Он был без сознания. Около него стояла Татьяна Юрьевна и посмотрела на Екатерину Петровну так, как будто хотела сказать: «Вы извините, что я вас разбудила, я боялась, будет хуже, если этого не сделать».
Екатерина Петровна подошла к больному. Глаза его были закрыты, лицо бледно и покрыто липким потом, дыхание прерывистое. Изредка его рвало кровью. Она взяла его руку, вялую и тяжелую, — пульса почти не было.
— Кровяное давление меряли?
— Падает.
— Срочно перенесите в изолятор, — сказала Екатерина Петровна.
Первое, что надо было сделать, — покой, лед на живот, хлористый кальций внутривенно и дробное переливание крови — небольшими порциями, чтобы не усилить кровотечения. Больной был очень плох. Может быть, придется делать операцию.
Когда его положили в изоляторе и стали готовить все необходимое, Екатерина Петровна сказала сестре, чтобы сюда же принесли историю болезни.
— Кто его привез? — спросила она у Татьяны Юрьевны.
— Какой-то знакомый. Его привезли не из дома.
Значит, в истории болезни ничего не может быть записано. Все-таки она посмотрела на листок, разграфленный в типографии и напоминающий краткую анкету физической жизни человека. Анамнеза — предистории болезни — здесь не было и не могло быть. Больной был у знакомых, ему стало плохо, и кто-то привез его без сознания в больницу — все это было ей неинтересно. Ей и так уже было ясно, что кровотечение началось на почве язвы желудка.
Она машинально прочла его фамилию, положила историю болезни на стол и опять подошла к больному. В изоляторе было светлее, чем в приемном покое. Почему-то его лицо вдруг показалось ей знакомым. Она взяла историю болезни и снова прочла его фамилию.
Это был тот, о ком она недавно вспоминала, — муж Зинаиды Павловны. Если бы не тяжелое его положение, можно было бы сказать — легок на помине.
Пока готовили прибор для переливания крови, Екатерина Петровна вызвала санитарку и спросила ее:
— Вы знаете, где живет Зинаида Павловна Светлова? Из райздрава?
У Зинаиды Павловны и ее мужа была такая фамилия, что невольно думалось — неправильно давать фамилии при рождении. Надо их присваивать, когда человек станет взрослым.
Санитарка знала, где живет Зинаида Павловна.
— Сходите к ней и скажите, что к нам доставлен ее муж. Без сознания.
Санитарка ушла. В это время Екатерина Петровна уже забыла, чей это муж и кто такая Зинаида Павловна, потому что начали делать переливание крови.
Больной был без пульса. В течение часа они делали все, что могли, но лучше ему не стало. Если даже оперировать, то лучше было бы привести его в более стойкое состояние.
Прошел еще час, и снова делали все, что могли, но ему так и не стало лучше. Это была ночь без пульса, — самая трудная ночь, когда человек лежит без пульса, а ты должен сделать все, что можешь, чтобы стало лучше.
В третьем часу Екатерина Петровна сказала Тане:
— Надо готовить операционную.
— Уже все готово, — сказала Татьяна Юрьевна.
Больного перенесли в операционную, зажгли лампы, приготовили инструмент. Врачи и операционная сестра вымылись и подошли к больному.
У Екатерины Петровны с самого начала появилось предчувствие, что сегодня будет особенно трудно, — иногда бывают такие предчувствия. Когда она шла по коридору в операционную, то услышала шум дождя, стекающего по окнам коридора, — весь день собиралась гроза, теперь она пришла. В операционной грозы уже не было слышно, и Екатерина Петровна забыла о ней так же, как забыла и обо всем остальном, кроме больного.
Вскрыли брюшную полость, и сразу стало ясно, что желудок полон крови: при надавливании начиналась рвота кровью. На желудке обнаружили язву; после этого часть желудка была удалена, а остальное сшито заново. Операция кончилась через час. Все это время пульс был очень плохим, и все время делали переливание крови.
Перед тем как закрыть брюшную полость, они проверили, не оставлен ли в ней тампон, а затем стали накладывать шов. Что с больным будет дальше, все еще было неясно.
Уже кончая зашивать полость, Екатерина Петровна вдруг услышала над головой страшный удар — такой, что задрожали стекла в операционной. Это был гром. Она совсем забыла про грозу. Гроза, очевидно, была очень сильной и напомнила госпиталь, когда приходилось оперировать под бомбежкой.
Вдруг замигали и погасли лампы. Очевидно, выключили свет на время грозы. Хорошо, что операция почти была кончена.
— Лампы! — сказала Екатерина Петровна в темноте, закрыв сразу салфеткой брюшную полость. Пока принесли лампы, было видно, как в штепселях проскакивают голубые электрические искры — такой сильной была гроза. При керосиновых лампах операционная снова напомнила госпиталь, когда свет гас во время бомбежки.
После операции они еще полтора часа провели около больного, пока пульс не стал ровным и можно было думать, что теперь все кончится хорошо.
Только после этого она вспомнила, что больной — это муж Зинаиды Павловны и что она посылала к ней. Она позвала санитарку.
— Вы ходили к Светловой?
— Да. Она сказала, что не придет, что ей здесь нечего делать.
— Почему? — машинально спросила Екатерина Петровна.
— Не знаю, — ответила санитарка.
Екатерина Петровна ничего не поняла. Она очень устала. Какое ей дело до того, что Зинаида Павловна не хочет видеть своего мужа, который при смерти?
Ей уже ни о чем не хотелось думать. Завтра ей снова работать. Собственно, сегодня, потому что уже утро.
Она пошла спать к себе в кабинет, проспала два часа и проснулась совсем уже утром оттого, что сестры и няньки, проходя мимо ее кабинета, старались ходить тихо и говорить шопотом. Если бы они ходили как обычно, она бы не проснулась, а так ей все казалось, что что-то случилось. Она начала вспоминать, что случилось, потом все вспомнила, встала, умылась и села за стол, чтобы писать то, что не успела написать вчера.
Она обмакнула в чернильницу деревянную ручку с обкусанным концом и раскрыла перед собой папки.
Вошла Татьяна Юрьевна и сказала, что больному теперь совсем хорошо. Во всяком случае, большой опасности уже нет.
Она посмотрела на Татьяну Юрьевну — или Таню, как она ее называла, — и вдруг вспомнила, почему Светлова не пришла к своему мужу. Кто-то недавно говорил, что они развелись; но у Екатерины Петровны была плохая память на такие вещи, потому что она ими не интересовалась. Дело было не в том, что это чей-то муж или уже не муж. Главное было в том, что она все сделала сегодня правильно. И она подумала о том, что жизнь ее идет правильно, и так же будет жить эта молоденькая Таня, которая, может быть, тоже много не успеет в личной жизни; но будет хорошо работать и станет хорошим врачом. Таня очень хорошо работала во время операции ночью.
У поликлиники был неудачный номер — тринадцать; кроме того, она все время была на последнем месте среди других, и за это ее прозвали «чортова дюжина», а Наде это очень не нравилось. Два месяца назад, окончив институт, Надя получила направление детским врачом и стала Надеждой Семеновной, но никак не могла к этому привыкнуть.
Медицинский институт дал ей общую подготовку, и ей сказали, что специализация начнется уже после, на работе. Это зависело не только от ее желания, но и от того, куда и кем направят. Надя с самого начала хотела стать детским врачом и согласна была поэтому работать в любых условиях. Она не отказалась пойти в поликлинику, которая была на плохом счету, но про себя подумала, что ей не повезло. Ее подруга Вера, которая не очень хотела быть детским врачом, тоже попала в детскую поликлинику, но только в хорошую — о них иногда даже писали в газетах. Надя понимала, что работать надо всюду и что те, кто посылает, не могут сделать так, чтобы каждому было приятно. И все же ей было немного обидно, что именно она попала в поликлинику, которую окрестное население называет «чортовой дюжиной» из-за того, что в ней много беспорядков.
Хотя Надя была неопытна, но ей сразу многое не понравилось в этой поликлинике.
Не понравилось слишком старое здание, которому давно надо было хорошего ремонта, а временный уже не помогал.
Не понравилось то, что у врачей и даже у самой заведующей были усталые и равнодушные лица; и даже во время работы у них был такой вид, как будто не они лечили других, а им самим все время дергали зубы. На совещаниях тоже было скучно, и казалось, что кроме того, что говорили вслух, все хотели еще сказать: мы сами знаем, насколько плохо идут наши дела, но видим в этом не собственную вину, а просто неумолимый перст судьбы…
Но в то же время очень многое Наде нравилось. Прежде всего то, что поликлиника была детская — та работа, которую она для себя хотела. Сюда приходил лечиться смешной и непоседливый народ, и среди него всегда чувствуешь себя, как в стране лилипутов. Стены были расписаны детскими сказками, и дети относились к ним очень серьезно, воспринимали как настоящее и живое. Обычно у кабинетов врачей, сохраняя очередь, сидели бабушки и матери, а дети ходили и смотрели сказки. Сами дети делились на две категории: ребенок мог быть «организованный» — из детского сада или младших классов школы — или «неорганизованный», который никуда еще не ходит и живет просто дома с бабушкой. «Организованные» были бойкими и послушными — они сами показывали язык, давали себя осмотреть и были очень довольны своей самостоятельностью. «Неорганизованные» часто боялись войти к врачу и капризничали, начиная орать прежде, чем до них дотронешься. Для таких в столе надо было иметь конфеты или приходилось дать им повертеть фонендоскоп, с риском совсем остаться без него.
Кроме конфет, скрывая от всех, как обычно это делают молодые врачи, Надя держала в столе учебники, куда приходилось украдкой заглядывать, чтобы убедиться, что непонятные случаи совершенно в учебнике не описаны. Тогда она прибегала к консультации других врачей, даже сама не зная, что именно из-за своей нерешительности, часто консультируясь, молодой врач делает меньше ошибок, чем другие.
День проходил незаметно, потому что дети были очень разнообразны и скучать не давали. Иногда на осмотр и прививки приходил целый детский сад или класс младших школьников, и тогда какой-нибудь мальчишка, без приглашения, бойко заглядывал в кабинет и задавал главный вопрос:
— Тетя, а ты колоть будешь?
Но Надя тоже была хитрая. Она говорила, что не будет. Она знала, что колоть придется не ей, а сестре. Сама она должна пользоваться у них авторитетом. Работа с детьми имела свои особенности, требовала привычки и умения, и все это было очень интересно.
После приема она уходила в обход по домам, к детям, которых уже нельзя было привести в поликлинику. Сначала для нее это было страшно. Она видела, с какой надеждой ее встречают всюду, и для нее сразу становилась открытой вся боль и радость жизни матери — а что она могла сделать? Не всегда можно помочь сразу, даже для опытного врача. У детей в первые дни болезни, если нет сыпи и других явных признаков, всегда бывает трудно установить заболевание. До пяти лет дети все говорят, что «болит живот», хотя дело может быть совсем не в этом. У них легко поднимается температура, даже если ребенок просто объелся конфет. Устанавливать диагноз приходится больше всего по рассказу матери — как началось заболевание, но не всякая мать могла рассказать так, чтобы врачу все стало ясно. Однажды Надя долго не могла прийти в себя после того, как, вторично навестив ребенка, узнала, что он уже умер. Она была не виновата в этом. Но ей все время казалось, что надо было что-то сделать.
Чем больше она видела детей, больных и здоровых, и чем чаще приходилось ей видеть разные семьи и разные отношения в них, тем больше она убеждалась, что человек, который по-настоящему любит детей и не только своих, вообще не может быть жестоким или равнодушным. Ни в чем. Ни дома, ни на работе. Иное представление о людях просто не укладывалось в ее сознании.
А между тем в их поликлинике все было не так. Врачи были пожилые, опытнее Нади и знали свое дело лучше Нади, но ей все время казалось, что работают они так, как будто без конца продают одни и те же билеты в пригородной железнодорожной кассе. В свободное время они говорили только о своих личных делах и торопились скорей уйти домой. Из пятнадцати врачей не все работали у них постоянно, некоторые консультировали в разных поликлиниках и поэтому вечно спешили с консультации на консультацию. Особенно сердилась Надя на заведующую — от нее должно было зависеть больше всех. Чтобы правильно распределить врачей по участкам, чтобы в регистратуре перестали без конца терять и путать карточки больных, чтобы рентгенолог работал в те часы, когда это удобно врачам, чтобы не раздражали все время разные пустяки: то, что вату экономят бестолку, и так далее, — надо было что-то предпринимать, и все это зависело от заведующей Серафимы Казимировны; а она сама ходила по поликлинике с усталым и безразличным видом, на все махнув рукой. Да еще при этом носила на шляпе совершенно не по возрасту легкомысленный пушок, что уже совсем не нравилось Наде. «Вместо того чтобы носить пушок, — думала Надя, — надо хотя бы сменить сестру на «фильтре»… У входа в поликлинику сидела сестра — осматривать детям рот и при подозрении на инфекцию пускать их не в общую приемную, а только в изолятор; эта сестра в совершенстве была похожа на ведьму, и многие дети, увидев ее, начинали орать уже от самых дверей поликлиники.
В полутемном и давно неремонтированном коридоре, где сказки уже слиняли на стенах, то и дело шастали какие-то сердитые бабки, разыскивая утерянную карточку своего младенца, и говорили с выражением:
— Чортова дюжина какая-то, а не полуклиника. Наказанье божье!
Наде очень хотелось все это исправить. Она думала, что это совсем не так уж трудно, — надо только хотеть, чтобы было лучше. Но она не знала, что ей самой для этого надо делать, кроме своей работы.
В поликлинике, кроме Нади, были еще две сестры-комсомолки. Но от них троих не так уж много зависело. Партийной организации не было: сама Серафима Казимировна стояла на учете в райздраве, двое консультантов — в других поликлиниках. Сначала Надя попробовала выступать на совещаниях, но на нее оглядывались с таким удивлением, что она совсем смутилась. Она еще так мало работала и так мало умела, что, очевидно, рано еще ей было учить других… Хотя беспорядки в поликлинике должны быть заметны каждому.
Тогда Наде захотелось попробовать выпустить стенгазету: она привыкла думать, что это помогает. Но прежде она решила зайти к Серафиме Казимировне и сказать ей все, что думает, прямо и откровенно.
Серафима Казимировна выслушала Надю очень внимательно, потом вздохнула и сказала, что все это правильно, Надя думала, что она обидится, а она просто сказала: все, что говорит Надя, правильно.
— Сюда надо нового заведующего, — сказала Серафима Казимировна, и Надя вдруг увидела, какие у нее усталые глаза. — Я сама очень больна и все время прошу, чтобы меня отпустили. А меня не хотят отпустить. Опытных врачей в районе мало. А наших в поликлинике расшевелить трудно. Кто себе побольше консультаций набрал, кто потихоньку новое место ищет. Попробуйте выпустить стенгазету. У нас ее два года не было.
Когда Надя хотела выйти, Серафима Казимировна остановила ее и сказала:
— Я вам советую купить такой же пушок на шляпу, как у меня. Это хорошо для маленьких. Они тогда врача меньше боятся. Раз в месяц они его обрывают совсем, а я новый пришиваю. Очень советую.
Наде вдруг стало перед ней очень совестно, и она вспомнила, что у Серафимы Казимировны ревматизм, она с трудом ходит, но до сих пор сама бывает на участках.
Вместе с сестрами Надя сделала стенгазету. Целый вечер на большом листе ватмана они рисовали различные недостатки, чтобы всем, кто плохо работает, стало стыдно и чтобы недостатки кончились. Стенгазета произвела сначала большое впечатление. Прочли ее все. Многие смеялись и радовались, что, наконец, появилась у них стенгазета, а те, кто был нарисован, очень обиделись, стали сухо здороваться с Надей и по возможности перестали помогать ей в работе. Серафима Казимировна вздохнула и сказала, что все нарисовано правильно. Но в общем все осталось по-старому.
Наде все это было так обидно, что дома, когда никто не видит, ей хотелось плакать. Она растерялась и не знала, что делать. Пойти в райком — это так или иначе значило бы жаловаться, а Надя не знала еще, как это делать и что надо в таких случаях говорить, чтобы был результат. Ей казалось некрасивым нападать на Серафиму Казимировну, которая сама все понимала, но ничего уже не умела сделать. Выход был только один — сменить заведующего, найти более энергичного человека, но Наде казалось, что ей, только что со студенческой скамьи, почти еще практикантке, рано предлагать менять заведующих.
Мать у Нади была очень простая женщина. Всю жизнь до пенсии она работала уборщицей в школе и мечтала, чтобы Надя стала доктором. Она очень переживала то, что Надя попала в плохую поликлинику. Как простая женщина, она обо всем рассуждала очень просто: надо перейти в другую, хорошую. И когда Надя приходила с работы расстроенная, она каждый раз заводила разговор об Иване Петровиче. Когда-то в их квартире жил слесарь Иван Петрович, который теперь стал большим человеком в районе — таким, что все его знали. Но кроме того, Иван Петрович был очень хорошим человеком и, встретившись случайно с матерью Нади на улице, всегда спрашивал, как Надя учится и как ее дела. Мать считала, что теперь самое лучшее — пойти ей самой к Ивану Петровичу и попросить, чтобы Надю перевели в другую поликлинику, потому что нельзя молодых посылать на плохую работу, где их только испортят, но не научат, а надо всегда посылать на самую хорошую… Надя каждый раз отвечала матери, что незачем говорить о том, чего не понимаешь, и просила прекратить этот разговор.
Однажды на улице Надя встретилась с Верой, с которой училась вместе. Вера была веселая и рассказала, что очень довольна своей работой: в их поликлинике ковры и пальмы, образцовый порядок и лучшие специалисты. Ковры и пальмы Надю не трогали, но образцовому порядку и лучшим специалистам она потихоньку позавидовала, хотя не сказала об этом Вере. Потом Вера вспомнила, что недавно на каком-то совещании опять ругали Надину поликлинику и говорили, что это «несчастье всего района». И тогда Надя неожиданно обиделась и стала защищать свою поликлинику, говоря, что не так уж в ней плохо и что многое можно сделать, чтобы она стала лучше.
Придя домой, она подумала: «А как сделать лучше? Легко сказать. Придется все-таки итти к Ивану Петровичу. Только не так, как хочет мать, а просто прийти и все рассказать и объяснить, что дальше так работать нельзя. Что-то надо делать. А что делать, если главная беда поликлиники в том, что в ней всем на все наплевать…»
В тот день, едва только Надя заснула, ей приснился тревожный сон. Ей приснилось, что вдруг настало время, когда всем людям на все стало наплевать. И тогда совершенно невозможно стало жить. Люди ходили равнодушные и говорили, что им все равно. Пускай будет плохо. Хлеб высыхал неубранный на корню, а люди махали рукой и говорили, что им все равно. Каждый думал только о себе, не понимая того, что если всем думать только о себе, то всем сразу станет хуже. Из машин на ходу падали гайки. Врач торопился уйти от больного, потому что не успел хорошо пообедать и купил заранее билеты в кино; потом этот врач сам заболевал, в свою очередь, и к нему приходил другой, который тоже заранее купил билеты в кино. И этот другой сидел в кино и зевал и ругался, потому что те, кто делали кино, тоже, очевидно, не успели во-время хорошо пообедать и решили, что их работа сойдет и так. И они никак не хотели понять той простой вещи, что один всегда зависит от другого, даже если он этого другого никогда не видел в глаза. Вдруг сразу стало наглядно и ясно, что может получиться, если все станут равнодушными… От всего этого хотелось немедленно итти и жаловаться, и тогда люди стали приходить к Ивану Петровичу, а он поднял на них усталые глаза и сказал:
— Я один тоже ничего не могу. Я не могу работать за вас за всех и один исправлять все недостатки. Надо, чтобы вы сами перестали быть равнодушными и каждый делал все, что может.
Наде хотелось ему сказать:
— Я сделаю все, что могу. Только вы научите. Вам нельзя уставать, Иван Петрович, а то даже пойти будет некуда.
И ей хотелось сказать другим людям:
— Вот видите, что может получиться, если каждый будет думать, что без него можно обойтись.
Она проснулась оттого, что ее будила мать и говорила:
— Иван Петрович…
Она поняла, что сегодня воскресенье, что вчера она рано легла спать и даже не видела матери, которой вечером не было дома.
Теперь мать стояла перед ней и говорила:
— Наденька, я вчера была у Ивана Петровича, он очень хорошо со мной говорил и сказал, что мне надо помочь, потому что я много работала. И он сказал, что тебя переведут в другую поликлинику, и записал это в своем блокноте!
— Ах, мама, — сказала Надя сердито. — Не нужно было этого! Ты ничего не понимаешь!
Она вспомнила свой сон и подумала: что же получается в самом деле, когда все становятся равнодушными? Отстающее предприятие, или отстающий колхоз, или плохая поликлиника. Она вспомнила, что все врачи в их поликлинике читают газеты, где каждый день пишут о соревновании, но, очевидно, считают, что не про них написано; она вспомнила, что в их поликлинике на особой доске висят соцобязательства — висят так, как будто не имеют никакого отношения к повседневной работе; она подумала: разве в этом соревнование? Разве только в том, чтобы повесить эти листки и продолжать работать по-старому, спустя рукава? Дело не в обязательствах, а в самих убеждениях людей. Не в словах, а в деле. Работу врача нельзя заключить в твердые рамки, но это не значит, что о ней нельзя судить. Всегда заметно, если один старается работать лучше, а другой хуже. «Соревнование — это прежде всего отсутствие равнодушия», — подумала она и твердо решила, что завтра пойдет сама к Ивану Петровичу: не просить о переводе, а посоветоваться, как быть с поликлиникой равнодушных…
На другой день на работе она с утра узнала неожиданную новость: поликлинику закрывали на ремонт. Здание оказалось настолько старым, что его необходимо было как следует поправить. Часть врачей временно перевели в другие поликлиники, остальных, в том числе и Надю, пришлось отправить в отпуск. Надя на это никак не рассчитывала: ей даже и отпуск не полагался. Кроме того, она думала не об отпуске.
Она купила себе туристскую путевку и целый месяц ездила по разным городам и ходила по проселочным дорогам и горным тропам. Она видела за это время разных людей и видела очень много хорошего, но и очень много такого, что хотелось сделать лучше. И она все время вспоминала про свою поликлинику, про свой район, в котором она во время работы ходила по разным домам, думая о том, что многое можно и нужно сделать лучше, если не быть равнодушным и не думать: «моя хата с краю». Быть неравнодушным, очевидно, намного труднее, чем быть равнодушным, но это совершенно необходимо — особенно сейчас, когда все должно итти к лучшему… И она представляла себе, что она сможет сделать, когда вернется из отпуска.
За время своей небольшой поездки она все же немного смогла посмотреть на свою страну — такую большую и такую необыкновенную, что ее нельзя было не любить. И она думала, что все равнодушие всегда рождается в человеке только оттого, что он начинает забывать о своей стране и начинает думать только о самом себе, как будто он без этой страны хоть что-нибудь может значить.
Когда она вернулась из отпуска, она уже окончательно решила, что пойдет к Ивану Петровичу. Это было неизбежно. И пусть ей было еще неясно, что надо сделать, чтобы поликлинику перестали называть «чортовой дюжиной», но она твердо знала, что сделает для этого все, что может.
— Васечка, ты у меня хороший, добрый, — сказала Нюрка. — Только бросил бы ты эту свою профессию. Боюсь я. Опасная она…
— Ну что ты, Нюрка.
— Боюсь я. А вдруг что случится.
— А ты не бойся. Ничего со мной не случится.
Василий снисходительно погладил Нюрку по голове. Был он в расстегнутой на груди сорочке. Они лежали в своей комнате на четвертом этаже старого московского дома. Комната небольшая, в одно окно, но было еще не очень темно — за окном над городом стояло сплошное зарево из светлой огневой пыли, поднявшейся в черное небо: и город сегодня был весь в огнях, справляя очередной День Победы. Василий только что вернулся из отпуска: соскучился и раньше времени вернулся к Нюрке. Вечером они бродили вместе среди разноцветных огней, падавших у Кремля к черной, прижавшейся к набережным воде; потом вернулись домой и рано легли спать. Рядом с ними в кроватке спал трехлетний ребенок.
— Никак проснулась Танюшка… — сказал Василий, прислушавшись.
— Нет… Когда проснется, я слышу. Я сама тогда сразу просыпаюсь, — сказала Нюрка и засмеялась. Потом заглянула в глаза Василию и попросила снова: — Бросил бы ты эту профессию свою. Как бы мне совсем тогда хорошо было. Я когда жду тебя, всегда волнуюсь, а вот соседка своего Степана с работы ждет, так ей хоть бы что. Что там на заводе со Степаном может случиться?
— Глупая ты, Нюрка. Хорошая, только глупая. Учат вас, баб, учат, сколько курсов разных стало, а все ума вам не прибавилось. — Василий вздохнул, сожалея Нюрку. — Ну, как я брошу, если она мне нравится? Каждый бросит, а кто тогда работать будет?
— Кто-нибудь будет, Вася.
— Вот спишь тут, а случится что, первая завоешь, — рассердился Василий. — Я таких много видел. Зубы скалят, что пожарники спят, когда тревоги нет, а того не понимают, что никто не спит. И что не пожарник называется, а боец пожарной охраны. А когда приедешь, так без ума остаются: топчутся, кричат, а толку нет, мешают только… И ты туда же, глупости говоришь.
— Боязно мне. Ты отчаянный. Всюду лезешь.
— Я тебе тут ночью не буду объяснять. Отвяжись лучше. У нас старик Кунгушов за всю свою работу пятьсот человек вытащил. А ты ревешь и жамчишь меня без всякого повода. Поэтому отвяжись. На войне хуже было.
— Я же тебя жалею. А теперь, может быть, сын получится… — всхлипнула Нюрка, прислонившись к нему мокрым носом.
— Уж ты давай теперь сына, — сказал Василий. — Дочка хорошая, а только сына тоже надо.
— Да разве я против, Вася? Ты себя только побереги.
Она прижалась к нему крепче и потихоньку вздохнула. Ей нравилось, что Василий ничего не боится, но было страшно за него, когда он шел в огонь.
Василий помнил, что ушел на войну из этого дома простым рабочим парнем, — любил с гармошкой посидеть вечером во дворе с девчонками, школы не кончил, пошел на завод подсобным рабочим. Жил весело, не оглядываясь, не думая о том, что будет завтра. Пока не ушел на войну. А вернулся через много лет в опустевшую комнату на четвертом этаже. Мать умерла. Было в комнате пыльно и пусто. И сам Василий стал не таким, как был, — неторопливы и медленны стали теперь все его движения, говорил уверенно и не спеша, знал себе цену. Посмотрел на себя в зеркало и увидел, что вернулся с войны не парень Васька, а сержант Василий Плотников, степенный мужчина. Жизнь приучила ко всему. Всю войну прослужил он в саперах.
Вышел Василий во двор и сел на скамейке. Собрался вокруг народ. Подсели бабы, старухи, пришел инвалид Женька Заслонов на одном костыле, сгрудились вокруг ребятишки. Подошли еще два фронтовика, начались разговоры: где служил и что теперь думаешь делать? Вот тогда и заметил Василий Нюрку. Она тоже слушала разговоры; Василий оглянулся и ахнул про себя: неужели Нюрка? Выросла она тонкой и быстрой, темные глаза с мягкой и теплой глубиной, вокруг похорошевшего, в девичьем цвету весеннем, лица — тяжелые темные косы. Кофточка была узкой — видно, не успела еще перешить. Смотрела она на Василия, слушала его рассказы, и не удержался Василий, чтобы немного не прихвастнуть. Рассказывал, как лихо мост наводили они через Хопер, но ничего не сказал о том, как однажды ночью по пустынному ровному полю ползли, прижимая голову к земле, когда махнет косым лучом прожектор; ползли в гимнастерках, липких на спине от страха, рукой за тонкую проволоку брали самую смерть, очищая поле от мин, открывая дорогу своей пехоте…
Стемнело. Василий вместе с фронтовиками и инвалидом Женькой пошел за ворота через улицу, — по случаю встречи. А бабы вздохнули вслед: чего только не натерпелся человек на войне.
Вечером пришел домой Василий, а комната пустая. Матери уже нет. Только выцветшая карточка на стене. До сих пор он жил в шуме, среди народа в своей роте; а по дороге домой — в знакомой бегучей сутолоке солдатского эшелона. Так было много лет, а тут вдруг стало одиноко, пусто. Ходики проклятые так заросли пылью, что маятник с места не сдвинешь. Надо бы их промыть в керосине. Сел Василий на подоконник и курил до рассвета, пока небо не просветлело. Спать ему не хотелось.
Утром, когда вышел во двор, увидел Нюрку — она около лестницы собралась колоть дрова.
— Давай помогу, — сказал Василий. Нюрка засмущалась, но отдала топор. И так оно случилось, что вскоре Нюрка, не спросив никого, вышла за Василия замуж.
Василий был сильный, с рабочими руками Привел в порядок комнату, покрасил сам, подправил рамы на окнах, стали они жить. Жили мирно, соседи их житью завидовали. Василий придет с работы, возьмет Нюрку на руки, она не знает, как отбиться. Нюрка о нем заботилась: шила, стирала и стряпала, если пьяный из гостей придет, спать уложит. Родился у них ребенок, девочка.
Не любила только Нюрка его профессию; иногда приходил он после дежурства — подпаленный с пожара, в ссадинах. Нюрка потом долго не спит, жалеет его.
Профессию Василий выбирал недолго; как только отгулял положенный отпуск, пошел в райвоенкомат посоветоваться насчет работы. Многие так делали.
— Вы в саперных войсках служили. Огонь тушить приходилось? — спросил у него майор. — Нужно направить фронтовиков бойцами пожарной охраны. Немирная работа в мирное время. Подумайте.
Василий нахмурился, вспомнил:
— Как же, огонь тушить приходилось. Давайте я пойду, мне не привыкать, — сказал он.
За время работы в пожарной дружине получил Василий грамоту и путевку в санаторий; грамоту они на стенке повесили, а из санатория Василий сбежал, вернулся праздновать День Победы домой, к Нюрке. Мечтали они иметь еще одного ребенка — обязательно мальчика.
После той ночи, когда Василий неожиданно вернулся к ней из санатория, прошел срок, и Нюрка снова собралась родить. Он отвел ее в родильный дом. Теперь он был уже опытный отец и снисходительно посматривал на неопытных, которые приходили растерянные и даже не знали, что можно передавать и в какое время. Василий, как опытный человек, сразу подходил к доске, где были вывешены ярлычки с фамилиями и номерами койки роженицы: белые — у тех, кто еще не родил, розовые — кто девочку, голубые — если мальчика. Василий пришел, посмотрел — нет, не родила еще Нюрка. На всякий случай дождался, спросил у няньки. Передал гостинцы, пошел домой. На другой день опять ничего не было. На третий день пришлось ему дежурить, и думал он, что как раз в этот день Нюрка обязательно должна родить. Они сидели в своей дежурной комнате и играли в шашки.
— Ну как, Василь Петрович, прибавление будет? Когда? — спросил у Плотникова приятель — немолодой уже пожарник Садовников.
— Да кто ж его знает.
— А кого ждете?
— Доктор обещал мальчика. Да вот задержалась она что-то. Третий день. В первый раз в тот же день родила.
— Ну, сегодня, как раз, родит.
— Я тоже так думаю, — сказал Василий. Ему было беспокойно, жалко Нюрку. «Может, неладно что, — думал он. — Что-то она задержалась. Как бы плохо с ней не было, всякое бывает. Я вот тут в шашки играю, а она раздирается вся, мучается. Так уж женщина устроена. Тут ничем не поможешь», — думал он.
— Ты ведь любишь детишек? — спросил приятель.
— А как же? От них самая радость. Если бы не Нюркины курсы, их бы у нас трое уже было. Но мы уже подождали, надо было все же женщину поучить… — важно сказал Василий.
Вдруг раздался сигнал тревоги. В несколько секунд все были на дворе, вскочили в машину. Василию, несмотря на опасность, нравился весь этот стремительный уклад, напоминавший привычную военную жизнь — как у танкистов, когда внезапно скомандуют: «По машинам!»
Машина быстро пошла по улицам. Круто развернулась поперек движения на перекрестке, пока все застыло, пропуская пожарных. У большого пятиэтажного дома в широком переулке сгрудилась толпа; огонь был виден из окон пятого этажа; с вызовом запоздали, и пламя длинными языками вилось из окон квартиры, цеплялось за крышу. На лестничной клетке из раскрытых дверей брошенной в панике квартиры вырвался огонь и захватил стены: горела краска на стенах, нельзя было подойти. Пламя билось в дверь соседней квартиры. Василий был около рукава на улице и видел пламя, плескавшееся из окон, и дым, уже просачивавшийся из окна соседней квартиры. Вдруг на улице раздался крик: женщина в пальто, уронив сумку с покупками, что-то кричала, а ее взяли за руки и не пускали. В толпе зашумели, задвигались.
— Ребенка забыли. Девочку. В той квартире ребенок заперт. Там уже дым видать, того и гляди загорится, — говорили в толпе. — А лестница-то в огне, не пройдешь! Мать пришла с базара, а в доме пожар.
Василий посмотрел вверх: дым начинал выползать из окон квартиры, где был ребенок. Командир нервничал, смотрел на часы, ждали машину с большой раздвижной лестницей, а ее еще не было.
— Разрешите, я попробую, — сказал Василий, подходя к командиру.
— Как ты хочешь? Тут ничего не сделаешь.
— Из соседней квартиры, с другой лестничной клетки. По карнизу.
— Иди, если хочешь. Может быть, уже поздно, задохлась в дыму. Смотри, только сам будь осторожней, Плотников, — сказал командир. Он посмотрел наверх: дело было почти безнадежное. Приходилось рисковать хорошим бойцом. Может быть, сейчас подойдет машина.
Взяв с собой двух бойцов, Василий взбежал по лестнице. На верхнем этаже квартира была закрыта, вещи вынесены — это видно было по тому, что часть их валялась на лестничной клетке; но квартиру впопыхах захлопнули снова. «Чудные бывают люди, совсем теряют голову в трудное время», — думал Василий. За ключом бежать было некогда, они сломали дверь и вошли. Василий открыл окно: внизу шевелилась толпа и там же стояли машины яркокрасного цвета, но все это было видно, как бывает с пятого этажа. Василий встал на окно и посмотрел на карниз, который был шириной только в половину подошвы, — Василий ступил на карниз, все еще держась за окно; и было очень трудно сразу отпустить это окно и больше уже ни за что не держаться. Садовников, который пришел вместе с ним, перекрестил его — он был верующий. Но Василий рассчитывал только на себя, он знал, что бог не поможет. Надо было самому пройти.
Пройти надо было десять метров вдоль глухой стены; встав на карниз, Василий медленно двинулся вдоль этой глухой стены. Вниз смотреть было нельзя, но он знал, что внизу стоит толпа и смотрит на него и все смотрят молча. Сам он видел перед собой только кирпичную стену; никогда он еще не видел кирпичной стены так хорошо; он замечал в ней каждую выбоину, каждый паз между кирпичами, промазанный сероватым раствором, давно уже высохшим, покрытым набившейся в щели уличной пылью… Он очень хорошо видел эту стену, и ему казалось, что ни один кирпич в ней не похож на другой. Пройдя половину пути, он остановился отдохнуть, но сразу понял, что этого делать нельзя; и тогда он пошел дальше. Ногти, которыми он держался за стену, распластавшись на ней, давно уже были сорваны, из-под них шла кровь. В это время он вдруг почувствовал, как его со всего размаха внезапно хлестнули как хлыстом по лицу; он покачнулся, слепящая острая боль заставила вздрогнуть; а это было концом, ноги его на секунду потеряли всякую опору, — так ему казалось, — но он все же удержался, вися в воздухе почти на одних пальцах, вцепившихся в небольшую шероховатость стены… Он понял что это была искра с пожара, ударившая в щеку. Хорошо, что не в глаз. Через минуту он дошел до окна той квартиры, куда иначе нельзя было попасть. Взявшись крепко за подоконник, он, наконец, почувствовал себя в безопасности. Окно открывалось внутрь, он разбил его и вскочил в комнату. В это время ему почудился вздох — впервые он услышал, как вместе вздыхают много людей, сразу больше тысячи.
В этой комнате было совсем еще немного дыму, в других больше; Василий обошел квартиру и не нашел девочку. Сквозь дверь было слышно, как на лестнице гудит пожар. Квартира была из трех комнат с кухней, он обыскал ее всю. В комнате, где жила девочка, стояли кроватка и столик с игрушками, но ее нигде не было. Вдруг в той первой комнате, куда он вскочил через окно, он заметил, как что-то шевельнулось за длинной занавеской, — он поднял занавеску и увидел девочку лет пяти, с большими черными глазами, а может быть, они стали теперь только такими большими. Но детский страх проходит быстро, она сразу стала смотреть на него с интересом и спросила:
— Ты пожарный? Ты пришел за мной? Я знала, что ты придешь, мне мама читала такую книжку. Только мне все равно было страшно. Я слышала, как ты влез в окно, только я думала, что это не ты, а что это пожар тут ходит.
Она с любопытством потрогала пуговицы на куртке Василия.
— Мы теперь вместе будем вылезать? — спросила она.
— Конечно, вместе, — сказал Василий и почувствовал, что хочет заплакать. Он взял ее на руки, привязал себя веревкой к батарее под окном, другой конец был прикреплен к поясу; спустившись с ней на этаж ниже, через окно он вошел в другую квартиру и оттуда сбежал по лестнице вместе с девочкой.
Внизу у выхода его ждали. Мать девочки стояла около ворот, и ее держали за руки, потому что она все хотела бежать в огонь. Он отдал ей ребенка, и она даже не посмотрела на Василия, только схватила свою девочку.
Одна рука у девочки была в крови.
— Что с ней? — спросила мать.
— Это ничего, это у меня из ногтей кровь идет, — смущенно сказал Василий.
Василий пошел к своему рукаву, около которого должен был находиться по боевому расписанию; потом его послали во двор, потому что пожар все еще разрастался. Приехала машина с лестницей. Василий работал брандспойтом, стоя на лестнице во дворе, дым из окна слепил ему глаза, пламя жгло все тело сквозь комбинезон, и было все еще очень трудно. Вскоре пожар начал стихать.
В это время мать девочки опомнилась и стала искать Василия, но не могла его найти. «Мы тут все одинаковые, выбирай любого», — смеялись пожарные. Они все были очень похожи в своих серых брезентовых комбинезонах и круглых касках, выкрашенных в темнозеленый цвет. Мать ребенка подошла к командиру; он сказал ей фамилию Василия, потом пошарил по карманам и подарил девочке никелированный портсигар. Девочка на все смотрела с любопытством. Ей теперь было очень весело.
Когда дежурство кончилось, Василий забежал домой, чтобы умыться и переодеться, а потом заторопился к Нюрке. По дороге он очень волновался. В родильном доме он подошел к доске с табличками и не нашел Нюркиной таблички среди не родивших; он посмотрел тогда на таблички лежавших с осложнениями — это было бы очень плохо, но Нюрки здесь тоже не было; потом посмотрел розовые, здесь тоже не было; еще не веря себе, он посмотрел на голубые таблички мальчиков — здесь Нюрка была, и был указан вес: 3 800. Это был здоровенный парень, ясно, что Нюрка сразу не могла его родить. Василий даже вспотел от радости. Он передал ей гостинцы и записку, где было написано:
«Дорогая жена моя Нюра, ты теперь только скорей поправляйся и выходи домой, а я тебя буду любить еще больше. Твой муж Василий Плотников».
Вечером Василий напился. Он был свободен от работы, и у него родился сын, — поэтому он купил пол-литра и пошел к соседу по квартире. Степан, его сосед, был слесарем на заводе. У него тоже назавтра был свободный день, очень удачное совпадение. Жена у Степана была хорошая и добрая женщина, она дружила с Нюркой и теперь взяла к себе их Танюшку, потому что Василий во время работы не мог присматривать сам за дочкой. Она только не любила, когда муж ее пил водку, и, когда он выпьет, ругала его крокодилом.
Василий принес пол-литра водки, и слесарь тогда сказал своей жене:
— Разве ты можешь возражать? У человека такая радость. Заноза будешь настоящая, если станешь возражать.
— Пей уж, горе ты мое. Повезло тебе, идолу.
— Не ругайся, соседка. У меня теперь настоящий сын будет. Нюрка моя постаралась, — сказал ей Василий.
— Я на тебя не ругаюсь. Ты, когда выпьешь, смирный, а этот мой, как выпьет, сразу себя генералом почувствует. Ишь, как вылупился. Сиди уж, не гляди, подожди хоть пить, пока селедку сделаю.
— Ничего, мы пока по маленькой, — сказал слесарь и налил себе большой стакан.
— Пей, соседка, такая у меня радость большая, — сказал Василий.
Он выпил стакан водки и захмелел. Уж на что сегодня день был хороший, но теперь он показался ему еще лучше. Дочка Танюшка сначала обняла его за сапог, а потом вовсе забралась на колени. Она любила, когда отец пьяный, тогда он был с ней особенно ласковый. Он давно обещал купить лошадку, и теперь она решила, что настала минута напомнить об этом. Василий гладил ее по голове, не замечая, что рукавом попал в горчицу.
Слесарь в это время грозно посмотрел на жену и вынул из буфета еще пол-литра — специальный запас.
Василий вспомнил, что произошло на пожаре, и ему захотелось сказать об этом.
— Трудное у меня дежурство было, — сказал он. — Немного брови пожгло, ногти вот поломал… — Сказать обо всем подробней он постеснялся.
— Трудная у тебя работа, Вася. Как на войне, — вздохнул сочувственно слесарь. Он пригорюнился и печально посмотрел на Василия.
— Может, еще сходить за пол-литром? — спросил он.
— Мне уже хватит, — сказал Василий.
— Тебе тоже хватит, оглоед ненасытный, — сердито сказала жена слесаря.
— Я пойду к себе. Мне еще Танюшку надо укладывать, — сказал Василий.
— Жалко, что магазины уже закрытые. Я бы еще сходил. Опять ты мне, вредная баба, запаса не держишь, — обратился слесарь к своей жене. — Я пойду на двор, погуляю по воздуху.
Он спустился по черной лестнице на двор и стал у ворот, с удовольствием ощущая, как ночная прохлада течет ему под расстегнутый воротник рубашки. Небо уже светлело. Он стоял у ворот и слушал свежую утреннюю тишину на притихшей улице. Весь он был как каменный — низкий, приземистый, он был широк в плечах и мог руками смять водопроводный кран; из-за этого ему всегда не хватало водки, когда он пил наравне с другими. Он покачался немного, стоя у ворот на своих крепко расставленных коротких ногах, и посмотрел на утреннее небо — оно показалось ему волнистым.
— Пожалуй, сегодня хватит. Баба-то права, вот ведь какое дело, — сказал он сам себе. — Все-таки я ее жалею. Главное, кто хозяин в доме, а там уж пусть говорит себе, что хочет.
И он пошел домой и мирно лег спать.
Василий в это время уже спал. Он уложил Танюшку, сел рядом с ней на стул и так заснул около кроватки не раздеваясь.
Когда он приехал за Нюркой в родильный дом, она вынесла ему сына и посмотрела на него так, что он обнял ее и поцеловал при всех. Потом она спросила:
— А что у тебя с бровями? И руки у тебя какие-то побитые. Опять на пожаре был?
Она сказала это так, как будто он легкомысленно провинился.
— Было тут одно дело. Теперь уже все кончилось. Руки скоро пройдут, — ответил он, не желая ее расстраивать.
Но Нюрка все равно скоро все узнала, потому что однажды пришла к ним та женщина — мать девочки, которую Василий вытащил из горящего дома. Она разыскала адрес и все хотела сделать подарок; она говорила, что Анна Семеновна — так она называла все время Нюрку — сама мать и должна понимать, что сделал ее муж, пожарник Василий Плотников.
— Ну, разрешите принести вам хотя бы куклу для вашей дочки. Большую куклу с закрывающимися глазами. Может ведь в конце концов моя дочка подарить вашей дочке куклу?
Тогда Танюшка дернула Нюрку сзади за подол и сказала сердито:
— Ты, мама, бери скорей эту куклу, пока совсем не передумали.
— А тебя тут не спрашивают, — сказала Нюрка, но против куклы уже не стала спорить.
За спасение ребенка Василия наградили орденом. В районном клубе на торжественном вечере его выбрали в президиум и потом попросили выступить и рассказать о своем поступке. Василий никогда не выступал, для него это было очень трудно. Он шел к трибуне по ковру так осторожно, как будто опять по карнизу… Он увидел в зале много людей, это было почти то же ощущение, когда большая толпа вздохнула у него за спиной, как только он вскочил в окошко.
— Я, извиняюсь, если что не так, — сначала сказал Василий и стал осторожно пить воду из стакана.
— Вы расскажите, почему вы девочку спасли, — помог ему кто-то из президиума.
— Работа у нас такая. Если надо, в огонь идешь, — сказал Василий. — Я детишек очень люблю, — объяснил он, — меня они во дворе все знают. Когда меня в райвоенкомате на работу направляли, спросили, приходилось ли огонь тушить… А я вспомнил, как в войну мы школу тушили, где дети остались. Я тогда на всю жизнь наслушался, как они кричат. Я совсем переносить не могу, если ребенок в огне остался. Такое наше дело. Через огонь идешь.
В это время в зале стало совсем тихо, и он почувствовал, что дальше трудно говорить и что говорить ему уже больше нечего. Он посмотрел в зал и увидел Нюрку, он знал, что она сидела близко от него, во втором ряду; на ней было самое лучшее синее платье. И глаза у нее были большие и счастливые. Такие же счастливые, как в тот день, когда он раньше срока вернулся к ней из санатория на праздник Победы. И тогда он понял, что все сумел сказать правильно.
Когда Северцев пришел с войны, он был таким, как будто потерял самого себя и сразу стал намного старше. Иногда ему вдруг трудно становилось с людьми, и тогда он уходил, чтобы не быть на виду, остаться в одиночестве и ходить где-нибудь по незнакомым улицам — только чтобы не говорить ни с кем, не объяснять и не рассказывать, что случилось…
Он очень хорошо помнил день, когда война, как и всех, застала его врасплох: в воскресенье с утра поехали за грибами; высокий сосновый лес с подстилкой из мха и сухих иголок, сквозь которые проглядывали разноцветные сыроежки, чуть слышно шумел верхушками, стоял строгий и таинственный и как будто хранил про себя что-то свое; хотелось навсегда остаться жить в этом лесу, среди сказочной полутьмы, солнечных паутинок, темнозеленого мха и брусники… К полудню вышли на станцию. Там уже знали о войне.
Вскоре он уезжал на фронт; прощались серым туманным утром на перроне; был дождь; сквозь него тоскливо светили пронзительные зеленые и красные огни светофора, и Таня прижалась к новой его шинели; он увидел, что светлые ее глаза, которые так умели смеяться, теперь стали спокойно-строгими и грустными… Такими он видел их до сих пор, особенно это бывало во время бессонницы. Они тогда даже не успели пожениться.
Зимой на Прибалтийском фронте, когда он был в пехотной разведке, земля от сильных морозов заледенела, ветром на прогалинах сметало снег, и поэтому было трудно ползти по скользкому насту в маскировочном халате, все время зная, что из леса, напротив, их могут заметить, а укрыться от пули некуда. А она в это время была в Белоруссии, и там тоже была зима, и резкий холодный ветер, и так же трудно было укрыться на снегу от пули. Даже переписываться было почти невозможно, и много-много дней проходило в неведении друг о друге, пока он не узнал, что она погибла.
В ту ночь, так же как и утром, когда прощались на перроне, шел бесконечный дождь; и снова был сильный ветер, качавший черные клубы деревьев, похожие на фоне зари на дым от пожара, и маленькому самолету было нелегко подняться при таком ветре с аэродрома. Узнав о его несчастье, ему дали на несколько часов самолет. Он был тогда одним из лучших разведчиков фронта.
Самолет, раскачиваясь, шел невысоко над лесом, в темноте; равномерно и утомительно гудел мотор, и дождь тоскливо падал на брезентовые крылья. Его перебросили через триста километров на соседний участок, там он узнал, что она попала в плен и что ее после короткого допроса вывели за околицу и расстреляли С тех пор лейтенант Северцев стал как камень. Ему старались ничем не напоминать о том, что случилось; но если даже по неведению кто-то вдруг задевал за больное, он все равно оставался спокоен и даже не менялся в лице; но с тех пор он совсем потерял понятие страха и понятие милости на войне.
Вернувшись с войны, как и все, кто перенес большое личное горе, он отходил от него медленно и трудно. Опять он стал учителем и попрежнему любил детей, но даже с ними был молчалив, сдержан, казалось, всегда спокоен; при таком характере он сам не понимал, за что его любили в школе.
Обычно он никуда не ездил отдыхать летом. В школе и так было много дела, и он всегда оставался на лето в школе; все же в этот год ему дали путевку и убедили поехать в Крым.
Уже в вагоне он почувствовал себя спокойнее. Ему действительно стоило отдохнуть. Мимо окна шли знакомые с детства места: на залитых солнцем перелесках на ветру стояли березы, безыменная речка вилась в овраге, и поезд гулко стучал по маленькому мосту; и вот уже стали видны меловые холмы Белгорода, и все дальше и дальше пошли поля, и тепло ходила на них под ветром пригретая солнцем спеющая пшеница, и жаворонок был виден в небе, — и все это входило в душу, согревая ее; летит, идет за окном без края Россия, и томит и все дальше зовет дальняя дорога через нее. Кажется, сколько раз уже видел это и сколько видел кроме этого, когда шел через Европу… Но лишь потянулась опять перед глазами большая своя земля, мирно согретая солнцем, — снова стало спокойно, ясно. И Северцев все стоял и смотрел в окно.
Он никогда не был в Крыму, не видел Черного моря. Он был поражен природой Крыма. Здесь с ним случилось то, что происходит почти со всяким, когда видишь все это впервые: крутые склоны гор, подступившие к самому морю, на которых теснятся белые дома и взбегают по склонам виноградники; в приморских городах улицы извилисты и узки, и живописны, и всегда обсажены или обвиты зеленью; вдоль дорог тянутся ограды из желтого и серого сыпучего камня, и камень этот ласково-горячий, если провести по нему рукой; и нравится то, что камни не шлифованы гладко, а просто сложены один к другому — это напоминает о чем-то древнем, о каких-то древностях, которых в Крыму полно… Точно так же из камня сложена была Генуэзская крепость. Все это пробуждает в тебе интерес путешественника, когда видишь это впервые.
Всюду растут темнозеленые кусты с мелкими, почти круглыми глянцевитыми листьями; и дуб здесь растет, и сосна, и пальма, и вековые можжевельники, — и все это лепится по склонам всюду, где только можно. Цветут олеандры. Они стоят стеной. Высокие, как изгородь, они сплошь усыпаны белыми и розовыми цветами. Воздух сухой и пряный. Здесь дышится так, что сам начинаешь чувствовать себя вечнозеленым растением и как бы растворяешься в воздухе. Сквозь ветки — а если с открытого места, то во всю ширь — отовсюду видно море. Как голубой расплавленный металл с золотыми блестками… Местами оно темнеет от ветра, становится таким, как полоса синего бархата, если подуть на него. Смыкаясь с небом на горизонте, оно невольно тянет взгляд куда-то в неведомую даль, куда летают только птицы… Каждый день мимо берега проходил теплоход, и все выходили смотреть, как он растет, приближаясь, и проходит недалеко от берега, выделяясь на синем белыми трубами.
Северцеву нравилось ездить по побережью в приморские городки, известные или курортами, или пляжами, или названием вина. Почти каждый день куда-нибудь ездили на экскурсию, Однажды вместе с соседом по комнате они взяли машину и вечером поднялись на перевал через Ай-Петри. Дорога шла петлями, все выше и выше, и то с одной стороны, то с другой было море, а над дорогой отвесно нависла гора… Шоссе было пустынно. Оно почти все время шло около леса, и чем выше ехали, тем лес становился выше и суровей.
Море от заката стало розовым, далеко внизу в розовой бухте был виден теплоход. И все это было так хорошо, что говорить не хотелось. Почти на самом верху горы, на перевале, они остановились у небольшой харчевни. Здесь было село из нескольких белых домиков; деревья и трава росли такие же, как в средней России; казалось, что они на минуту вернулись к себе домой. У сарая мычала корова, и женщина шла к ней с подойником; кто-то звонко кричал в вечернем воздухе: «Петька, где тебя че-ерти носят…»Они прошли немного по дороге вперед, но далеко итти не стали, — дальше шоссе уже начинает спускаться через долину, через перелески и рощи к Бахчисараю и Симферополю; а им надо было успеть вернуться в санаторий… У дороги они увидели большой камень. На нем была надпись. Здесь погибли партизаны, когда немцы поднялись на перевал. И Северцев увидел, что среди имен на камне одно было женское. Уже темнело, и надо было возвращаться домой. И тогда, стоя у этого камня, Северцев подумал о том, что вся эта прекрасная земля далась не даром, а ценой крови.
Он подумал о том, что когда бываешь разведчиком на войне и ползешь по снегу навстречу пуле, то никогда не думаешь об этом, но только знаешь, что все это лежит за спиной: и школа, где ты был учителем, и та Россия, через которую ехал и смотрел на поля с созревающим хлебом, и курорты Крыма. И точно так же люди приезжают теперь сюда и бродят по Крыму, и входят во дворцы, где фонтаны, сады и статуи, — все, что раньше было для царской роскоши, а теперь доступно всем — и точно так же люди не говорят об этом, а просто все понимают без слов.
Северцев невольно подумал еще о том, что жизнь в Крыму совсем особая; здесь все должно светлеть: приезжая сюда, люди, наверное, оставляют за горой, за перевалом, все житейские мелочи, и склоки, и дрязги и растворяются душой в бесконечной синеве моря… Все становится лучше. Море и счастье лечат душу. Здесь, у этого моря, Горький создал свою легенду о Данко.
В это время, когда он думал о Данко и его горящем сердце, они медленно спускались с горы, и фары освещали белые столбики, ограждающие край дороги, и вдруг выхватывали из темноты стволы деревьев или высокую стену нависшего над ними Ай-Петри.
Северцев подружился с геологом Карцевым, с которым они жили в одной комнате и вместе ездили на Ай-Петри. Карцев был ему ровесником, немногим старше тридцати, но у него была бродячая профессия, он повидал уже не мало. Он рассказывал, как ищут камни и как это интересно для того, кто любит бродить с рюкзаком за плечами по большой стране; иногда приходилось подниматься высоко в горы, переходить вброд опасные реки; однажды, когда они плыли по Ангаре, их лодка чуть не налетела на порог, называемый «Чайником» за то, что вода клокочет и кипит вокруг него, и едва не перевернулась.
По вечерам вместе с Карцевым они ходили смотреть, как играют в волейбол на площадке. Игроки здесь собрались хорошие, поэтому не всех брали в команду; но было весело смотреть, как играют другие, а в команде волейболистов были девушки. Карцев тоже не был женат, ему помешала бродячая профессия. Но он говорил, что это дело поправимое. До ужина они бывали на волейбольной площадке, а потом наступала южная ночь, темная и таинственная, — ночь, среди которой распускаются большие белые магнолии, и тогда можно было пойти к морю и слушать, как оно шумит.
Сначала распорядок жизни отдыхающего казался несколько однообразным, но это вполне устраивало Северцева. Он очень устал и теперь мог, наконец, отдохнуть. Только здесь он почувствовал, как устал за последнее время. Может быть, не столько от работы, сколько от своего одиночества.
В комнате, где жили они вчетвером — он, Карцев и молчаливый техник-строитель, любитель шахмат Красильников, — была дверь с балконом; несмотря на запрещение нарушать режим, они уходили по ночам через этот балкон к морю и слушали, как оно лениво шумит в прибрежных камнях, а иногда купались ночью. Прямо под окном перед балконом росли кусты вечнозеленого мирта и большая расцветающая магнолия. За кустами из окон было видно море.
Днем становилось жарко, но к этому можно было привыкнуть.
В ленивом состоянии бездумного покоя, необычном для Северцева, проходили дни. Казалось, что это будет вечно и что больше никуда не нужно торопиться, нечего переживать и принимать близко к сердцу.
Каждое утро ходили купаться; в парке еще сверкала роса, когда спускались к морю, но она высыхала быстро, едва лишь поднимется солнце. Море в этот час было совсем спокойным, оно казалось особенно тихим, и сонным, и ласковым и лениво шевелило волной, едва касаясь берега; каждое утро здесь начиналось таким же тихим и безмятежным, каким оно бывает только в детстве.
После купанья отдыхали в парке — в дальнем его конце, где большие деревья смягчали зной и где у самой скамейки тонкий фонтан, как серебряная шпага, дрожал и переливался в воздухе.
Вечером, когда воздух из прозрачного, чуть белесого в жарком дневном мареве быстро становился смутно-серым и густел прямо на глазах, переходя в ночь с черносиним небом, — уходили гулять по каменистым дорожкам Крыма.
Светлые платья женщин мелькали на тропинках; и была чуть влажная темнота и всегда ощутимое — даже если его не видно — присутствие моря. В этом была особенность южной ночи, отличие приморских городов. Даже не очень искушенному воображению в такой вечер представляются путешествия по океанам, золотые огни далекого порта, какие-то необыкновенные острова, — все то, что самому нельзя увидеть, о чем северяне читают только в книгах…
Большинство уходило по вечерам вдвоем. Северцев тоже ходил гулять вдвоем, и это было самое главное.
Мария Васильевна Корнева, с которой он здесь познакомился, — причем очень прозаично, за обеденным столом, — была совсем не похожа на Таню. До сих пор Северцеву все еще иногда казалось, что он снова видит Таню; только когда женщина, в которой нашлось что-то знакомое, обернется, — он видел, что это не Таня и что такой, как Таня, больше не может быть… Но Мария Васильевна была совсем непохожа. Глаза у нее были коричневые и чуть лукавые. И у нее были темные, а не светлые волосы. Она настолько была не похожа на Таню, что он совершенно спокойно мог ходить по вечерам с ней вместе. С ней было интересно разговаривать.
У нее была очень хорошая профессия, называвшаяся красивым словом «орнитолог». Специалист по птицам. Перелетным птицам надевали кольца, чтобы проследить их далекий и сложный путь. И муж у нее тоже был орнитолог. Этим летом он уехал в экспедицию в Африку — и все это было необычно и очень интересно. Со слов Марии Васильевны Северцев пытался себе представить, как экспедиция работает в Африке. Мария Васильевна любила своего мужа, и это было заметно. Но и это не было обидно Северцеву, потому что ему хотелось, чтобы все люди были хорошими и нравились друг другу.
Чем больше он привыкал к этой новой, легкой и радостной жизни, тем чаще казалось ему теперь, что дни проходят быстро. Расстояние от ослепительно-свежего, полного цветами и птицами южного утра до влажной и таинственной ночи становилось удивительно коротким, быстротечным. Оно все было заполнено ощущением южного моря, ласковой голубой волны, заставляющей человека завидовать беспечной жизни моря, день ото дня лениво перебирающего меж синих прозрачных пальцев нагретую солнцем гальку… И в то же время, хотя дни проходили быстро, Северцеву казалось, что живет он здесь очень давно: может быть, даже с тех самых времен, когда не было Генуэзской крепости и даже греков не было, а только степные кочевники на низкорослых своих лошадях смотрели с высоты перевала на вечно голубое море.
В комнату, где жил Северцев, привели нового жильца. Теперь все четыре койки были заняты. Новый жилец почему-то с первого взгляда не понравился Северцеву. Он вошел с большим и солидным кожаным чемоданом, и Северцеву показалось что-то неприятное даже в том, как он раскладывал на тумбочке зубную щетку, одеколон и бритвенный прибор.
Нового соседа звали Солодовников. Лицо у него было такое, которое почти не припоминается впоследствии: мелкие, расплывчатые и невыразительные черты, как будто кто-то провел по нему рукой и смазал неосторожно, как смазывают сырую еще фотографию.
Солодовников, очевидно, не привык теряться ни в каких обстоятельствах: не прошло и нескольких минут, как он уже говорил своим новым знакомым:
— А что, можно здесь погулять, ребята? Денег хватит. Вы не стесняйтесь. Вино можно в комнате держать?
— В комнате нельзя, но напротив есть ларек, — объяснил ему Карцев. — Туда можно ходить перед обедом. А денег здесь много не надо. Живем на всем готовом. Как в армии.
— Одеяла здесь неважные, — сказал Солодовников и деловито пощупал свое одеяло. — Могли бы получше дать.
— Вам надо сходить позавтракать, — сказал Карцев. — Здесь для прибывших оставляют завтрак.
Солодовников вышел. Северцев посмотрел ему вслед. У Солодовникова был широкий и коротко стриженный затылок, образующий складки. «Как ветчину, можно резать», — с неожиданной неприязнью подумал Северцев. Он еще раз посмотрел на дверь, которая закрылась за Солодовниковым, и сказал Карцеву:
— Вот не повезло. И зачем его к нам привели?
— Чем он тебе не понравился? — удивился Карцев. — Обыкновенный человек. Ты иногда уж очень строго на всех смотришь. Учитель. Ортодокс. Пошли купаться!
Они пошли купаться. Лежа в теплой, чуть колышущейся воде, Северцев думал о том, что совершенно нет никаких оснований для того, чтобы ему не нравился Солодовников; и в то же время ему казалось, что все вокруг уже не такое, как было, — и белый дом с колоннами, видный с берега, и высокие кусты олеандров, и вечнозеленый мирт с круглыми и жесткими глянцевитыми листьями, как будто на все это при ярком солнце легла какая-то смутная тень. Ему казалось, что среди высоких кустов он снова видит этот широкий и жирный бритый затылок, чем-то напоминающий даже не затылок, а лицо человека…
Очевидно, дело было в том, что этот новый их сосед совсем не соответствовал настроению Северцева — тому настроению, когда хочется, чтобы все люди вокруг тебя казались лучше, нравились…
Ему очень хотелось, чтобы здесь все люди нравились с первого взгляда. Может быть, потому, что больше других ему нравилась Мария Васильевна. И он, когда оставался один, все время вспоминал ее смех и ее темные, чуть лукавые глаза, мягкий изгиб бровей и ее привычку чуть сдвинуть брови, когда она сердится; но не это было в ней самое главное. С каждым днем он все больше чувствовал, что ему ее надо видеть и надо слышать ее голос; и, очевидно, это было в ней лучше всего. Все, что она делала, — как смеялась, носила платье, говорила о самом серьезном или просто о пустяках, — все в ней нравилось. Трудно было только то, что он не мог ей сказать ничего серьезного: он знал, что все равно они скоро расстанутся и что она любит мужа. Пускай. Счастье может быть и не в этом. Глядя на нее, он чувствовал, что одиночество его кончилось. Одни привозят из Крыма шкатулки из ракушек или тросточки с подписью: «Привет из Ялты», а он, Северцев, привезет внутри себя освобождение от горя, которое на долгие годы сковало как параличом, сделало его слишком суровым, труднодоступным другим людям… Лежа в теплой и густой морской воде, он думал о том, что даже трава, прибитая копытом, снова поднимается к солнцу.
А дни все шли. Как будто бы, на первый взгляд, они начинались и кончались одинаково: купанье, завтрак, снова купанье, обед; потом, когда стемнеет, гулять по дорожкам парка. До самой ночи. Все казалось одинаковым, как будто ничего не случилось.
День шел за днем. Утром над ровным и бесконечным, все больше светлеющим морем вставало солнце.
Утром, проснувшись в своей комнате, Северцев видел прежде всего Солодовникова, который спал на койке напротив. Северцев просыпался рано. Если Солодовников спал лицом к стене, то Северцев, едва открыв глаза, видел его затылок; или же видел его лицо, такое, что оно казалось почему-то прыщавым, хотя прыщей на нем не было… Видеть утром Солодовникова было неизбежно, и Северцев изо всех сил старался привыкнуть к этому.
Северцев вскоре убедился, что больше всего ему не нравилось в Солодовникове именно то, что нельзя определить: что в нем не нравится. Все, что бросалось в глаза, было мелко, несущественно — не этим был особенно плох Солодовников. Конечно, плохо часами валяться днем в грязных носках на кровати; хвастаться своими деньгами, которых привез больше, чем другие; пить вина больше, чем другие, а за обедом капризничать и предъявлять претензии, утверждая, что их обслуживают хуже, чем это должно быть по стоимости путевки. Но не это было хуже всего в Солодовникове. Чем больше Северцев смотрел на него, тем больше он угадывал в нем какое-то крайне циническое отношение к жизни, ко всему вообще — отношение скрытое, но совершенно убежденное. И Северцева все сильнее раздражало: почему он это чувствует в Солодовникове, а другие не чувствуют или просто не хотят видеть?
Северцев был убежден, что Солодовников наедине с собой относится презрительно и насмешливо ко всем убеждениям и принципам, которые дороги Северцеву и другим. Этого нельзя было подтвердить никаким фактом, но Северцев это чувствовал, когда смотрел на Солодовникова.
Иногда все же Северцев спрашивал себя: а какое ему дело до Солодовникова? Почему он должен теперь вместо спокойного и легкого настроения испытывать к кому-то неприязнь? Живет человек, временный сосед во временном общежитии. Детей с ним не крестить. Разъедутся, как и встретились, и не вспомнят после друг о друге.
Видятся только в комнате, на пляже, за обедом, — причем здесь принципы? Но это было не так. Чем-то внутренним, неприемлемым для нормального понимания жизни этот случайный человек вдруг разрушил ощущение единства и полноты мира, которое было теперь так необходимо Северцеву… Присутствие Солодовникова было похоже на больной зуб, о котором трудно забыть, даже если хочешь.
«В чем дело? — спрашивал себя Северцев. — Допустим, я сразу могу определить, что он скотина, а может быть, и мелкий подлец; но ведь он никого не убил, не ограбил, его даже нельзя публично осудить за взгляды на жизнь, которых он вслух не высказывает. Значит, я должен терпеть его рядом с собой. Но почему это так? Почему надо терпеть и не подавать виду, когда один из нас по многим жизненным убеждениям совершенно исключает другого?»
И он вспоминал все, что давало возможность судить о жизненных убеждениях Солодовникова. Эти убеждения выражались у Солодовникова в пальцах. Все, что ему нравилось, он старался прежде всего определить на ощупь: он трогал одеяла, тарелки в столовой, рубашки у соседей по комнате, если эти рубашки ему нравились; даже когда Солодовников купался, казалось, что он не плавает в воде, а только трогает море на ощупь, действительно ли оно стоит столько за метр, сколько было заплачено за него по путевке.
Солодовникова надо было терпеть. Если он весь день разъезжал на такси и говорил, что это ему ничего не стоит, денег у него хватит, — ну и ладно; если Карцев вчера сказал, что видел Солодовникова у пивного ларька, где тот на свой манер объяснялся в любви буфетчице, — ну и ладно; Солодовников имеет высшее образование, но никто не видел его с книгой в руках, — ну и ладно, в санатории не обязательно читать книги; Солодовников — пошляк, это было ясно, когда он утром стоял перед скамейкой и развлекал девушек какими-то стертыми, как мелкая монета, словами, и было очень противно видеть, что девушки смеются, — но все равно, ведь я не могу запретить ему смотреть на женщин мышиными глазами; Солодовников на весь Крым и на весь свой отдых, очевидно, смотрит так, как будто все: и море, и цветы, и женщин, и чистое белье на койке — он заказал себе за деньги, как заказывают по карточке в шашлычной… Ну и чорт с ним, почему именно я должен портить себе настроение и думать о нем?
Но все-таки Северцев никак не мог примириться с тем, что Солодовников по профессии был юристом. В его руки вручалась справедливость, осуществление закона, через них проходили бракоразводные дела, ему дано было право вторгаться в чужую жизнь. И не было никаких явных оснований отнять у него его право. Все-таки это выглядело нелепо и страшно, — так думал об этом Северцев.
Настроение у Северцева стало намного хуже.
Особенно неприятно было то, что Солодовникова посадили обедать за один стол с ними — с Северцевым, Карцевым и Марией Васильевной; существование Солодовникова за одним столом с Марией Васильевной физически оскорбляло Северцева. Его раздражал голос Солодовникова, манеры его, всегда самодовольное настроение, которое Северцев называл про себя «жирным». Было неприятно каждый день смотреть через стол в красный и облупившийся от загара лоб Солодовникова, прикрытый короткими и жесткими волосами, которые даже чуть вились сами по себе, как будто он только что вышел из дешевой парикмахерской… Все в нем раздражало Северцева.
Он ловил себя на том, что если Карцев рассказывал анекдот, все смеялись. Но когда тот же анекдот повторял за столом Солодовников, Северцев думал уже только об одном: почему нельзя встать сейчас же при всех, взять его за шиворот и вышвырнуть из-за стола?
С утра, вместо того чтобы итти купаться, Северцев вместе с Марией Васильевной поехал в Ялту. Они бродили по парку, по узким и жарким улицам; таким жарким, что, казалось, дома здесь совсем не нужны и люди могли бы селиться прямо на земле, как в раю или на острове Робинзона Крузо… На шумном и пестром южном базаре они купили дыню: дыня была прохладная и чуть зеленоватая, чем-то напоминая морскую волну.
Потом они катались на глиссере. Загорелый дочерна, весь мохнатый, в одной майке, из-под которой всюду, где только можно, виднелась татуировка, моторист был похож на корсара из детских приключенческих книжек. В его движениях было ухарство, присущее всякому лихому шоферу такси, — штурвал он держал одной рукой. Когда навстречу шел другой глиссер, моторист поворачивал поперек волны, высоко бегущей за кормой встречного, и тогда они чувствовали, как на секунду взлетают в воздух среди прохладных и сверкающих клочьев пены… На море было не так жарко. И Северцеву было хорошо оттого, что он мог держать Марию Васильевну за руку и на поворотах ей приходилось прижиматься к его плечу.
Вернулись они в полдень и сразу пошли купаться, даже не заходя за полотенцами. Только уже перед обедом Северцев зашел в свою комнату.
На балконе, под окнами, Карцев, Красильников и Солодовников играли в домино. Северцев, проходя мимо, только мельком взглянул на Солодовникова — вид у юго был помятый, невыспавшийся. Ночью Солодовников пришел поздно и, когда лез в комнату через балкон, уронил стул и разбудил остальных.
— Ты уж, если шляешься поздно по ночам, — поморщившись, с неприязнью сказал ему Северцев, — хоть под ноги смотри, когда в комнату лезешь.
— Ладно тебе ворчать, — добродушно сказал в ответ Солодовников и крепко стукнул по столу костяшкой домино. — Подумаешь! Ты небось за своей бабой тоже не из-за одних красивых глаз ходишь…
Северцев потом долго не мог вспомнить, как все случилось. Ему вдруг показалось, что на балконе стало душно; он молча подошел к Солодовникову и с размаху изо всей силы ударил его кулаком по лицу. Он увидел, как Солодовников упал назад вместе со стулом, ударился головой о перила балкона и так и остался сидеть на каменном полу, не сопротивляясь, моргая и ожидая следующего удара.
Ни Карцев, ни Красильников даже не встали с места, чтобы помочь ему подняться.
— Смотри, только совсем его не убей. Отвечать за него не стоит, — сказал вдруг тихий Красильников.
Северцев молча смотрел на свою руку, которой только что ударил Солодовникова. Он испытывал странное чувство. Ему было гадко и стыдно оттого, что он, учитель, так вышел из себя и ударил этого человека. Нечем было оправдаться, и теперь его, очевидно, выпишут из санатория.
В то же время он испытывал огромное облегчение, как будто сразу освободился от Солодовникова и от своих мыслей о нем. Теперь уже нельзя было думать, что ничего не случилось.
Он с удивлением заметил, что чувство как будто бы сброшенной с плеч ненужной и невыносимой тяжести очень похоже на чувство, уже испытанное им однажды на фронте: тогда им удалось, наконец, найти человека, который помогал обнаружить их рацию, пока они были в немецком тылу. Они судили его сами, без всяких слов; это было у стены сарая за деревней, и Северцев до сих пор помнил в трех шагах от себя мучительно сдвинувшиеся брови на бледном лице и то, что он не испытал никакого особенного чувства, убив человека, а было только ощущение сброшенной с себя ненужной тяжести. Выстрел из пистолета показался ему тогда похожим на гвоздь, который надо было вогнать именно в эту точку, между сдвинувшихся бровей на бледном от страха лице… И Северцев подумал о том, что хорошо, когда нет войны, нет на тебе военной формы и ты не рискуешь пойти под суд из-за того, что нервы у тебя ни к чорту и ты не можешь терпеть на земле того, что терпят другие, более спокойные люди.
К удивлению Северцева, он не встретил осуждения, как ожидал.
Солодовников, едва поднявшись с пола, сказал сначала, что Северцеву придется отвечать за него в суде, но сказал он это без особой уверенности.
— При чем здесь суд? — спокойно и холодно возразил ему Карцев. — Ты с утра уже был пьян. Это все видели. Теперь упал мордой о балкон, кто же виноват? Нас тут двое свидетелей.
Очевидно, люди были не так уже просты. Теперь как-то вдруг сразу Северцеву стало ясно, что Солодовников ни у кого не вызывал симпатии и что его терпели по необходимости, но не любили, хотя он ничего особенно плохого, кажется, еще не сделал. Если другие не считали необходимым бить таких, как он, то и защищать его никто не хотел; может быть, действительно на самом Солодовникове — в его словах, манерах, взглядах на людей — висело нечто похожее на знамя вызывающей безнаказанной пошлости; и это было заметно не только Северцеву.
Дело кончилось тем, что Солодовникова, по его собственной просьбе, перевели в другую комнату. Можно было подумать, что действительно ничего не случилось.
В тот же день Солодовников молча собрал с тумбочки свою зубную щетку и бритвенный прибор; делал это он уже не так уверенно, как раскладывал на той же тумбочке по приезде. И даже кожаный чемодан Солодовникова, казалось, утратил часть своего блеска. Все в это время были в комнате и все молчали; Северцев изо всех сил старался читать книгу. Когда дверь за Солодовниковым закрылась, Карцев вдруг не выдержал и весело, как будто здесь могло быть что-то смешное, расхохотался.
— Ну и ну, — сказал он Северцеву. — Я давно не видел, чтобы так били!
— Что здесь смешного? — сердито спросил Северцев. — Мне самому противно. Не стоило этого делать.
— Конечно, не стоило, — сказал Карцев. — Оплеухой его уже не исправишь. Но он тебя сам задел и очень серьезно. Бывает, что любые нервы не выдержат. Не только такие, как у тебя.
На другой день на море был свежий ветер. Купаться было уже нельзя, и обещали бурю. Море потемнело, длинные волны шли, торопясь, одна за другой, они стали теперь черносиние с белыми гребнями; а у берега они становились мутноглинистого цвета и как будто распухали. Море, не жалея, выбрасывало их на берег одну за другой. Оно теперь вовсе не казалось беспечным и ленивым; оно стало неутомимым и суровым в своем решении разрушить берег, одну за другой кидая на него большие волны. В бешеной пене волна на камнях сшибалась сама с собой, откатываясь от берега обратно, и это было без конца, и море все снова и снова подряд бросало их на берег, как будто сила его росла, чем больше билось оно грудью о преграду. Некоторые волны взлетали уже высоко, до самой скамейки; вдали шел военный катер, и мачта его раскачивалась до самой воды.
Над морем громоздились тучи, они клубились одна выше другой, и, когда гремел гром, казалось, что они рычат друг на друга.
Три дня продолжался шторм, и по ночам было слышно, как грозно ревело море в темноте. Северцев все время ходил смотреть на шторм, и от свежего ветра у него совсем прошли головные боли, он стал спокойнее. Море казалось ему живым, он никак не мог отделаться от этого представления, и ему хотелось говорить с ним, когда за шумом волн никто не слышит голоса.
Глядя на море во время шторма, он опять думал о своем. Он вспоминал пеструю и веселую толпу в приморских городах и думал о ней: вот они ходят все вместе, радуются, шумят, и все-таки здесь есть разные люди… Настолько разные, что не сразу можно понять, как живут они вместе на одной земле. На той земле, где все должны подчиняться одним законам, одним чувствам, одним правилам новой морали. На той земле, за которую ты воевал, зная, что воюешь за все самое светлое и самое чистое. И нельзя примириться с тем, что есть еще люди, которые живут не так, как ты; и хотя они читают те же газеты, что и все, и говорят те же слова, что и все, но думают и делают по-другому. Они живут не для общего, а только для самих себя. И даже во время отдыха нельзя забыть об этом, если ты знаешь, за что воевал.
Северцев не верил в то, что новую мораль в ее основных принципах можно делить надвое: одна половина наша, другая нет. Нет человека без недостатков, но есть недостаток и есть порок. На войне, когда самому приходилось отбирать людей в разведку и ошибка могла стоить жизни, Северцев приучился определять людей в главном.
Вечером в тот день, когда на море все еще был шторм, Северцев провожал Марию Васильевну. На перроне, в мягких сумерках, около длинного вагона, который должен был увезти Марию Васильевну навсегда, Северцев подарил ей цветы — самую большую магнолию, незаконно сорванную с ветки под окном. Большие лепестки цветка в сумерках казались фарфоровыми и хрупкими.
— Если бы вы не были замужем, — сказал он ей, отчасти шутя, отчасти серьезно, — я, может быть, сам захотел бы жениться на вас…
Она смотрела на него из-за цветка магнолии, который все время держала в руке.
— Вы хороший человек, — сказала она, наконец, очень медленно, каким-то особенно мягким голосом, которым еще не говорила с ним ни разу: он даже не знал, что у нее может быть такой голос. — Прямым быть лучше, хотя это очень трудно.
Потом она помолчала и добавила очень серьезно:
— Мой муж тоже хороший человек. Хороших людей на свете больше, чем это кажется иногда в трудную минуту. Вы не должны оставаться одиноким. Всякое горе проходит, иначе жизнь была бы сплошным горем. Очень хорошо, если бы вы это поняли. Хотя то, что я вам говорю сейчас, похоже на самые общие и обыкновенные слова.
Она протянула ему руку. Он крепко пожал ее, и ему очень хотелось поцеловать у нее руку, но он этого не сделал. Все равно она должна была уехать навсегда. Поезд двинулся. Северцев шел за вагоном и все еще видел, как она машет из окна большим белым цветком.
Возвращаясь в санаторий, Северцев видел над головой крупные южные звезды — такие крупные, что они казались даже мохнатыми. Ему тоже предстояло уехать отсюда через несколько дней.
И теперь он снова думал о том, что, в сущности, ничего не случилось. Просто прошел месяц. Просто он должен всегда оставаться самим собой — по-настоящему самим собой, таким, каким делает человека только прямая жизнь. И тогда, чтобы ты ни сделал, ни о чем не придется жалеть.
Перед самым отъездом, ранним утром, он пошел в последний раз посмотреть на море — оно показалось ему лучше, чем когда-либо: ранним утром оно дышало особенной свежестью и казалось бирюзовым. Оно снова было спокойно и уверено в себе. Чуть заметные волны шли под легким дуновением ветра. Их было много, и они всегда двигались все сразу в одном направлении, — как большой народ, который идет вместе. В этом была их сила — итти вместе. И Северцев все стоял и смотрел на море, чувствуя, как все вокруг наполняется свежестью и все становится просто и ясно.
Уже второй день большое шоссе лежало перед нами. Собираясь в отпуск на юг, мы с Ильей Ильичем, соседом моим по квартире, надумали поехать вместе. У Ильи Ильича была своя машина. На полпути он решил заглянуть хоть на час к родственнику: они не виделись давно, а проезжать было мимо; и мы свернули с шоссе и вскоре прибыли в небольшой поселок в зеленой канве черешневых садов и тополей. Родственник Ильи Ильича встретил нас шумно, по-русски весело; через полчаса мы уже отмылись от дорожной пыли и сидели за столом в чистой беленой комнате с окнами, завешенными прохладной тенью высокой черемухи. Степан Фомич, наш хозяин, оказался большим любителем привольной жизни охотника и рыболова: он показывал нам свои двуствольные ружья, птичьи чучела, шкурки лисиц и зайцев — память прошлого зимнего сезона. За обедом нас угостили необыкновенной настойкой — спирт на черной смородине и на какой-то таинственной траве, благодаря которой настойка хранила тонкий запах цветущего луга.
После обеда мы выехали на рыбную ловлю. Ехать надо было около двух часов по тряской проселочной дороге, и мы оставили свой «Москвич» и сели в машину Степана Фомича. Это был привычный к проселкам экипаж с фанерной кабиной — из тех, что называют «козел». Машина быстро выбралась на шоссе и вскоре снова свернула на проселок. Мы увидели вдали большое село, лежащее на холмах, освещенных желтым светом вечернего солнца. Проселок изгибался и падал в ухабах, и наш «козел», рыча на подъемах, неистово скрипя фанерной кабиной, лез, качаясь как на волнах, по заметенному горячей летней пылью проселку; в кабине пахло разогретым бензином, но под приоткрытое ветровое стекло встречный воздух вносил запах земли и разомлевших под дневным зноем трав.
Жаркий день стал клониться к вечеру. Нас охватило ленивое чувство беззаботного отдыха: не хотелось думать, спрашивать о чем-либо, а только молча смотреть на холмы, облитые желтеющим светом вечернего солнца, на село, куда мы уже спускались по крутому косогору, на луговые цветы и травы, пестревшие по откосам и обочинам проселка. Степан Фомич сидел рядом с шофером. На нем была старая лётная куртка из кожи, фуражка с выцветшим голубым околышем, употреблявшаяся, очевидно, только для рыбной ловли. Поверх крутого его плеча уже были ясно видны белые с красными крышами домики, живописные купы деревьев, многочисленные извилистые проулки села, куда мы въезжали. Шофер, угловатый и белобрысый парень, откинул фанерную дверку, чтобы стало прохладней в машине, и эта дверка моталась и скрипела на поворотах. С нами сидел в машине еще один паренек в выгоревшей гимнастерке; как выяснилось, был он тоже большой любитель и знаток рыбной ловли.
Миновали дощатый мостик над маленькой речкой, стали проезжать по селу. В дороге не было ничего особенного, обычная деревенская местность, но почему-то нам все время было хорошо; особенно хорошо стало, когда за селом выехали на большое открытое поле, где распахнулись вдруг впереди просторы. Свежий ветер потянул в машину. Дорога как-то сама манила вдаль, за горизонт, где еще на много тысяч километров вперед бесконечная лежала перед нами Россия. В вечернем воздухе издалека было слышно, как тарахтит трактор.
Солнце спускалось к лесу, и теперь не было жарко. Лес чернел уже вдали, мы свернули с дороги и поехали к нему прямо по траве. Вскоре у леса блеснула большая река. Машина полезла по косогору, потом вниз и остановилась у камышей. Мотор стих, и сразу нас охватила сонная вечерняя тишина.
Мы вышли из машины, разминая ноги, расправляя уставшие в тряской дороге мускулы.
— Лазыкин! — сказал в этой тишине Степан Фомич приехавшему с нами пареньку. — Как думаешь, где лучше сеть поставим?
— Вот лучше бы здесь, Степан Фомич, — сказал уверенно, как знаток, Лазыкин. — А то я вам говорил еще в прошлый раз, что надо чуть дальше от камышей, больше бы рыбы взяли. Уж вы меня не учите, я это место знаю.
Шофер, носивший хорошую фамилию Поддубный, в это время поднял капот и посмотрел в мотор, потом на колеса.
— Все еще ходит машина, — сообщил он сам себе с удивлением.
— Смотри, чтоб обратно доехали! — погрозил ему пальцем Степан Фомич.
Мы стояли на прибрежной поляне, и кругом виднелся лес, волнами вздымавшийся по неровностям местности. Села не было видно, оно скрылось за лесом; крутой берег напротив был весь покрыт заповедным лесом, взбиравшимся по склону. Ближний берег реки тоже был закрыт кустами, а мы стояли перед заводью, маленьким сонным озерком, притаившимся в камышах. В его воде, неподвижной и светлосерой, как олово, отражалась среди камышей оранжево-огненная дорожка от лучей солнца, спускавшегося за лес. Здесь было так тихо, как будто мы на тысячи верст или на тысячи лет вдруг удалились от мира. Только вечное солнце оранжевыми бликами тихо скользило по верхушкам дальних деревьев.
— И зачем мы едем на юг? — сказал мне Илья Ильич. — Вот где отдых! Вот где тихо!
— Ну, как места? — спросил у нас Степан Фомич, не стараясь скрыть своего торжества. — Ну как, Илья?
Видно было, что он так гордится этим уголком мирной русской природы, как будто сам выдумал все это — и лес, и вечернее солнце, и озеро — или сам все это сделал своими руками.
— Хорошие тут у вас места, привольно! — отвечали мы вместе.
— Лазыкин! — сказал Степан Фомич. — Ты там сеть не запутай, осторожно вынимай. Ребята, а где у нас мазь? Это вот для них пригодится, для гостей.
Он протянул нам круглую баночку.
— Вот мазь от комаров. Еще трофейная, с фронта привез. Не бойтесь, мажьте руки, а то съедят.
— А вы?
— Я не слышу их, меня не едят, — усмехнулся он. — Да и что за рыбная ловля без комара?
Мы взяли мазь, она пахла сильно, но не противно.
— Степан Фомич, — говорил тем временем Лазыкин, который, очевидно, был на рыбной ловле за главного. — Вы с ними сеть тяните, а я пойду вентеря ставить. А ты, Ваня, — сказал он Поддубному, — костер бы развел, пока мы в воде будем. А то солнце уйдет, застудиться можем.
Он сел на косогор, натянул резиновые сапоги, взял вентеря — круглые и длинные сачки из мелкой сети — и пошел с ними в камыши. Поддубный, угловатый и рослый, с неуклюжими, непомерно большими и грубыми кистями рук, поворошил корзину с провизией и с ножом пошел в кусты за дровами.
Степан Фомич тоже уже надел высокие сапоги и с сетью шел к берегу, где виднелась в камышах лодка — старенькая плоскодонка с одним веслом. Мы сели в лодку, он отдал нам сеть, вошел в сапогах в воду, оттолкнулся сильно и вскочил в лодку. Камыши зашуршали по бортам. Илья Ильич с кормы работал веслом, направляя нас к противоположному берегу.
— Тихо, тихо, — махал на него рукой Степан Фомич, — рыба любит, чтоб было тихо.
В тусклом серебре воды лежало солнце, и казалось, что мы чуть было не наехали на него, но во-время остановились в камышах у другого берега. Воткнули в дно жердь, прикрепили край сети и тихонько кормой поплыли обратно, распуская сеть. Она медленно тонула под тяжестью грузил, на воде оставались трубки поплавков. Степан Фомич, стоя среди лодки, наклонялся над светлой водой так, что лодка качалась, и потихоньку выпускал из рук сеть, отцепляя от нее приставучие кувшинки. От усилий и сосредоточенности он шумно пыхтел.
— Что ты так растолстел? Смотри, опрокинешь лодку, — сказал ему Илья Ильич.
— А я знаю почему? Так уж суждено. Ты тише греби, стой, стой, придержи немного!
Степан Фомич несмотря на свою грузную полноту, был очень подвижен. Наверное, ему надоело огорчаться из-за полноты, и он не обиделся на Илью Ильича, а вместо этого сказал, попрежнему сосредоточенно глядя перед собой в воду:
— Ну куда ты ставишь? Тут сроду ничего не будет.
Мы услышали почти рядом с лодкой плеск и поняли, что это относилось к Лазыкину, который, стоя по грудь в воде, укреплял в камышах вентерь.
— Будет здесь, Степан Фомич. Вы меня не путайте. Вы тут не знаете, а я знаю, — сказал Лазыкин сердито.
— Вода тепла́? — спросил его с берега Поддубный, ломавший сучья.
— Совсем тепла, — сказал Лазыкин и перекусил конец нитки, которой стянул распустившуюся ячейку вентеря.
Тем временем солнце село. Туман виднелся уже над лесом, и лягушки запели в полную силу. Комары со звоном кружились над нами, и, видно, не все они слыхали про свойства трофейной мази, ибо садились часто и обильно на розовевшую в закате лысину Ильи Ильича.
Мы вернулись к берегу, где готовился костер. Под берегом была стремнина, река с тихим говором несла здесь свои шевелящиеся струи. Когда мы вернулись, костер уже хорошо горел. Сварившуюся картошку очистили и растолкли в кастрюле и теперь жарили в банке накрошенное сало.
— Вот будет у нас настоящий украинский крутячок, — весело говорил Степан Фомич, размешивая в картошке янтарные стружки сала. Он придвинул нам редиску и вареные яйца, нарезал толстыми кусками хлеб и сало и вынул из корзинки оловянные чарки и бутылку.
— Согреться надо, — сказал он, — сейчас роса падет.
Мы разлили водку по чаркам, выпили, и стало совсем тепло.
— И что же рыбы у вас тут много? — спросил Илья Ильич, угрызая сало.
— Вот завтра потянем сеть, сам увидишь. Всего наберется. Жаль только селедка не водится. А в соседнем районе речка есть, так там уже и селедка водится, — отвечал ему Степан Фомич.
— Уж будто бы и водится? Может быть, даже с гарниром плавает?
— С гарниром не с гарниром, а только водится. Речка там есть небольшая, Чугуша. Там она водится.
— Ну уж, знаешь… Слыхал я ваши рыбацкие рассказы, только ты, брат, теперь совсем заврался, — сердито махнул на него рукой Илья Ильич. — Ты сегодня все шутки шутишь. Я вот тебя послушал и кепку снял и лысину твоей мазью мазал. Дурак я старый. Теперь у меня от головы носками пахнет. А комарам хоть бы что, еще хуже лезут.
— Мазь, может быть, и залежалась малость. Или комар у нас не тот пошел… Ты к голове редиску приложи, хоть чуть-чуть оттянет… А то и верно, шишки на тебе повылезли, — лукаво сказал Степан Фомич. — А только насчет селедки самая правда. Вот хоть у Поддубного спроси, он своими глазами видел.
— Селедка что! — ухмыльнулся Поддубный. — Мы в той Чугуше живого человека на крючок поймали.
— Ты расскажи им Ваня, — попросил Степан Фомич, — а то не верят. Думают, шучу. Врать не врать, а только что за костер без рассказа? Сидел бы ты, Илья, да слушал.
— В запрошлом году мы по делу в соседнем районе были, — сказал Поддубный, весело и просто улыбаясь нам. — Заночевали в селе, у знакомых людей удочки взяли и — на речку, хоть просто так посидеть. Речка там хреновая, если прямо сказать. Сидим мы и вроде, как вы сейчас, развлекаемся — комарей хлопаем. Вдруг смотрим, идет еще один рыбак. Должно быть, приезжий, шляпа на нем соломенная, очки такие сердитые. Но видать, что рыбак он самый настоящий…
— Так вы друг друга сразу и распознали. Как в поговорке: рыбак рыбака… — хмыкнул Илья Ильич.
— А как же, — невозмутимо отвечал Поддубный. — Рыбак другого даже в бане голого всегда узнает.
— Это почему же? С удочкой, что ли, в баню ходят?
— Зачем с удочкой. У рыбака на левой руке возле плеча синяк есть. Потому что он, когда домой приходит, говорит: «Во поймал!» — и всегда на одном и том же месте показывает… Только вы не перебивайте, а то собьюсь. Такое дело всегда по порядку рассказывать надо… Разложил этот рыбак сразу четыре удочки, одна даже в чехле у него была. Сидим. Мы на него, а он на нас косыми глазами смотрим: всегда интересно, что там сосед поймал. А как скучно нам стало, надумали мы пошутить. Известно, есть такая шутка, только хорошо, если кто ее знает… Взяли из кошелки селедку, которая для закуски была, тихонько нацепили на крючок и торк ее в воду. А как сосед к нам повернулся, мы ее вверх из воды и небрежно так в корзиночку — шлеп… Человек тот очень удивился на нашу большую рыбу, даже ерзнул от зависти. Все удочки свои пошебаршил, так их подвинет и так, на поплавки свои смотрит, ровно там деньги по воде плавают, — и все нет ему ничего! А у нас опять большая рыба в корзиночку пошла. Тут мы встали да и перешли по берегу. Ему на наше место бежать сквозь крапиву было, да обходить ему было некогда, не стал. Все свои удочки переволок. Таким манером мы его метров триста по берегу провезли, да все бежал он за нами, как молодой. А потом, конечно, сняли мы селедку с крючка, порезали тут же и с огурчиком начали закусывать. Тут уж он нам такую речь произнес, — Поддубный покрутил рукой в воздухе, — уж на что мы, шофера, для нужного случая все слова знаем, а тут нет, даже мне дух сперло! Ну хоть бы он раз чорта какого сказал, хоть самого махонького — совсем нет, все слова только самые некрещеные; я и не слышал ни разу, чтоб так складно человек говорил, да чтоб подряд все, артист был какой-нибудь, не иначе!
Поддубный все улыбался глазами, и все доброе веселое лицо его освечивалось смехом. Костер, разгораясь, трещал все сильнее. Стало уютно, как бывает уютно только в открытом поле у костра. Хотелось сидеть вот так и думать и говорить неторопливо — и то только о самом простом и понятном, о таком же большом и ясном, как вся эта природа и тишина вокруг. Туман уже затягивал озерко, и в воде дрожал последний багровый блик заката. Белый дым от костра тянуло к реке. Комаров не стало. Илья Ильич уже подремывал.
Степан Фомич сказал, глядя на потухающий закат:
— Около Мадрида, в одном из старых замков я видел картину. Вот где хорошо был сделан закат. Только очень мрачно.
— Вы были в Испании?
— Я летал там в 1936 году. Вот дырка осталась на память. — Он завернул рукав и показал глубокий след ранения. — Но на той картине закат был зловещий, — продолжал он, — как зарево. И тогда это воспринималось иначе. Начиналась большая война.
— Степан Фомич, а будет опять война? — спросил Поддубный.
— А ты что, не знаешь, что делать, если будет война? — строго заметил ему Лазыкин.
— Степан Фомич, вот я хочу еще спросить… Только вы не подумайте, что я сам ничего не понимаю, но я давно хочу у вас узнать… — волнуясь, говорил Поддубный. Видно было, что вопрос давно его мучил и что он все искал случая спросить что-то очень важное для него.
— Ну, чего же ты, спросить боишься, что ли? — сказал Степан Фомич.
— Правда ли… У нас в гараже разговор был об этом… В Америке объявили будто, — говорил Поддубный, — что могут они такую бомбу взорвать, что воздух весь переменится как бы. И не будет ничего, погибнет все значит: и люди, и рыба, и трава тоже… Не будет жизни никому, ничего уже не будет совсем… — И он как-то удивленно обвел рукой вокруг.
— Враки все. Ты не верь им, пугают. Болтают только, — сердито буркнул Лазыкин. — Да и кто им даст? — Он упрямо сдвинул светлые, выгоревшие брови.
— Да нет, не то, я не про то совсем, — сказал Поддубный и быстро заговорил опять: — Но вот так говорят они зачем? Как они могут такое говорить? Даже немцы не говорили, чтобы все уничтожить! Что за люди они тогда, если могут даже такое говорить?
И тогда мы невольно посмотрели вокруг — на спокойное, тихое озеро в тумане, на последнюю, чуть заметную розоватую дымку заката, на ясные звезды, что зажглись уже над нами.
Лазыкин теперь понял его вопрос и так же, как он, глядел на Степана Фомича, ожидая ответа.
Мы все молчали и не могли ответить. Этот вопрос не умещался в нашем сознании так же, как и в сознании этого угловатого парня с большими тяжелыми руками. Какие люди даже в бреду могли бы сказать такое — уничтожить всю жизнь, чтобы не было ни людей, ни травы, ни леса, чтобы только одни холодные звезды стояли над сожженной в пепел землей?
— Нет, не люди они, — тихо сказал Степан Фомич, глядя в огонь костра. Видно, много вспомнилось ему вдруг сразу. — Нет, не люди они, Поддубный. И не звери. Я не знаю даже, как тебе сказать, что они такое…
Он брезгливо поморщился.
Я посмотрел в это время на Степана Фомича: отсветы костра проходили по его лицу, и теперь оно не казалось добродушным. Я вспомнил, что при знакомстве не удержался и спросил: а не трудно ему летать? Я первый раз видел толстого летчика.
— Ничего, — сказал он мне. Он, очевидно, привык к таким вопросам. — Ручка только в пузо упирается…
Костер горел, и сучья трещали в нем так, как будто хотели принять участие в разговоре. Мы все молчали, каждый думал о своем.
Мне вспомнилось, как при первом воздушном налете, который я видел во время войны, горели и взрывались большие склады боеприпасов; пламя выбрасывало вверх толчками на огромную высоту, и это было видно на много километров в селах, освещенных пожаром…
Степан Фомич тоже смотрел в огонь, и лицо его стало таким, что он даже не выглядел толстым.
Мы долго еще сидели молча, и только сучья потрескивали в костре и белый дым все тянулся к реке и повисал в прибрежных кустах. Из-за реки, где-то близко, в темном лесу вдруг загавкали собаки.
— Это лесничего собаки. Значит, опять волки тут ходят, — сказал Степан Фомич, всматриваясь в лес за рекой.
— А много волков? — спросил Илья Ильич.
— В степи нет почти, перебили. Мы их там с самолета бьем. А в лесу еще ходят.
Вдруг раздался сначала тихо, потом громче, прерывистый и тоскливый волчий вой. Мы уже устроились спать в машине. Поддубному оставили место на переднем сиденье, но он все еще ходил кругом машины и все ворчал что-то свое.
— Ишь, воет, — говорил он сам себе. — Дал бы я вам, не то бы завыли.
Он говорил так, что непонятно было, к кому относится, — к волкам или к кому другому.
— Вот сволочь, опять спускаешь, — говорил он, прибавив еще кое-что, и сердито пнул ногой переднюю шину.
— Хватит тебе ворчать, спать иди, — сказал ему Степан Фомич.
Поддубный влез на свое сиденье, скрючился там и молчал. Сквозь окошко в дверце видна была высокая луна среди белых, как бы пенистых облаков. Я заснул и больше не слышал ни воя волков, ни ворчанья Поддубного.
Утром я проснулся, когда уже тянули сеть из воды. Илья Ильич, умываясь, гоготал и плескался в камышах.
— Не верили вчера, что рыбу поймаем, а вот смотрите, — встретил меня Степан Фомич. — Рыбы вынули больше пуда, — на траве лежали великолепные золотистые лини и караси таких размеров, что крупнее не водилось и в монастырских прудах…
Обратно мы ехали быстрее. Солнце уже встало и утренним светом осветило поля. Наши спутники как-то вдруг сразу переменились. Не узнать было рыболовов вчерашних. Видно, мысли их были уже далеки от тихой рыбной заводи.
Вдали, над лесом, серебряной искрой мелькнул самолет.
— Кто это пошел? — сказал Лазыкин.
— Не наши. Нашим рано, — сказал Степан Фомич.
Мы ехали все быстрее, и борозды вспаханного чернозема убегали назад, сдваиваясь в глазах, как рельсы железнодорожного полотна. Машину мотало из стороны в сторону. Казалось, что даже брови ерзают на лице от тряски.
В поселке мы вышли из машины, а Степан Фомич поехал дальше, на аэродром, и обещал позвонить, но мы так и не дождались этого: нам пора было собираться.
Когда мы выехали на большое шоссе, вновь раскинулись перед нами необозримые просторы — поля хлеба, по которым, как журавли, шагали вдаль голенастые вышки высоковольтных передач. Дорога неудержимо тянула вдаль; все было так ярко и солнечно, и так живописно рисовались по сторонам селенья, поля, и перелески, и заводские трубы где-то на горизонте… В стороне виднелся военный аэродром. Было видно, как машины возвращались с ученья. Со стонущим свистом возникали они в синеве одна за другой так быстро, что глаз не успевал заметить, откуда они появились. Клубы пыли стояли над аэродромом там, где, приземляясь, они взрывали сухую землю. И все это сливалось в одну картину: и поля, и трубы на горизонте, и перелески, и дымок трактора, черным жуком ползущего вдали по ниве, и грозные машины в небе, охраняющие покой этой большой земли, и летнее щедрое солнце, ярко осветившее всю картину, — все это сливалось вместе.
«Покой в огне и огонь для покоя, — подумал я. — Наша жизнь. Наши мирные дни».
Перед нами шло широкое большое шоссе, и, глядя на него, мне почему-то вспомнились дороги Германии, когда мы вступали в Берлин. Широкие были дороги. Мы шли тогда по ним очень быстро.