Затянувшееся лето закончилось внезапно. Ветер пригнал из Джанкойских степей сизые тучи. Правда, горы на время задержали их. В Ялте стало парко. Старожилы утверждали, что духота в это время года обязательно к смене погоды. Не сегодня завтра тучи перевалят через главный хребет, и тогда на Ялту обрушатся дожди — короткие и злые. Так и случилось. Вслед за тучами в Ялту ворвались холодные северные ветры. Впрочем, старая часть города была лучше защищена горами. И потому в комнате Владимира было тепло. Не приходилось даже разжигать старенькую жаровню. Найти подрамники под холсты такого размера, какой требовался Зауэру, было просто нереально. Да и подрамник не вошел бы в дверь. Загрунтованный холст был расстелен на газетах на полу. И все равно его пришлось скатать в рулон, а писать картину — как дети, пробующие копировать по расчерченным клеточкам. Оригиналом Владимиру служила собственная небольшая акварелька. Как-то раз он написал ее во время прогулки с Надеждой к ливадийским скалам. Море в тот день было действительно на редкость спокойным, штилевым и даже сонным. О таком и мечтал Зауэр. Оставалось перевести акварельку в масло и увеличить не более и не менее как в сорок раз!
Заполнив несколько условных клеток, Владимир давал холсту подсохнуть, а затем сматывал его и принимался заполнять очередной квадрат. Для любого художника в такой работе мало веселого. Да и вообще, отличная копия — это всего лишь копия, не более. Даже если ее именуют очередным авторским вариантом.
Времени, свободного от службы в фотографии господина Симонова, оставалось не так уж много. А темнело уже по-осеннему рано. Приходилось писать даже при двух зажженных лампах, что было делом рискованным — можно сбить цветовую гамму. Но Зауэр торопил. Дважды присылал записки с просьбой сообщить, как продвигается работа. Более того, «он есть был готов» прибыть и посмотреть, что уже сделано. А сделано было совсем не то, чего жаждала душа Зауэра. Произошло нечто неожиданное для самого Владимира. Как ни старался он точно следовать акварели, ничего не выходило. Возникала совершенно иная картина.
Да, это было море. И именно Черное море. Нервное. Капризное. Непостоянное, как ни одно другое. Оно казалось спокойным, штилевым, нежащимся под лучами ласкового солнца. Но если присмотритесь к нему повнимательнее, возникали сомнения: так ли уж оно игриво и беззаботно? Тут, на его берегах, испокон веку вершились дела серьезные, отзвуки которых доходили до всех столиц мира. Тут всегда лилась кровь, но и всегда цвели цветы. Тут явь смешивалась с легендами. А со временем легенды так прочно входили в сознание людей, что начинали казаться былью… В общем, это было мудрое, много повидавшее на своем веку море — и корабли аргонавтов, плывшие за золотым руном в Колхиду, и первых греческих поселенцев в Керчи и Херсонесе, и свирепого Ахилла, будто бы жившего в этих краях до того, как переселиться в Грецию, а затем погибнуть в Троянской войне, развязанной из-за кокетливой Елены, полюбившей нежного Париса. Недалеко от Ялты томилась в изгнании дочь Тесея Ифигения, воспитанная тем самым аргосским царем Агамемноном, который возглавлял поход греков против троянцев. Ифигении пришлось пережить в Крыму много мучительных дней, пока ее наконец не вызволили и она не уплыла через море к острову Левка, где стала женой Ахилла. На столе у Владимира лежала только что изданная в Симферополе в русском переводе драма Еврипида, посвященная Ифигении, ее капризной и мученической судьбе. Трудно было представить себе, что строки, ставшие теперь вполне современной книжкой в кожаном переплете с золотым тиснением, были написаны два с половиной тысячелетия назад. Мог ли Еврипид предположить, что его будут помнить, читать, переводить, что некий безвестный ретушер, мечтающий стать художником, истратит последние гроши, чтобы купить его трагедию, неожиданно превратившуюся в нарядную книгу, набранную шрифтом, который самому Еврипиду был бы уже недоступен? А тот язык, на котором Еврипид писал, ушел навеки, уступив место другим, но бессмертной стала легенда об Ифигении, пожертвовавшей собой во имя людей… И во всем этом тоже была своя особая логика бытия… Удивительным было это море. Как глаз истории, глядящий из глубины веков, наблюдало оно за тем, что происходит на его берегах. И будь наделено оно разумом, могло бы сравнивать, сопоставлять жизнь времен минувших и нынешних. В Пантикапее, носящем теперь имя Керчь, покончил с собой царь Митридат, дерзновенно посмевший поднять войну против надвигавшихся с запада римлян. Тут же Савмак мечтал основать государство Солнца. И выбил в честь самого себя и Солнца монету. Но римляне пришли и сюда. Их тяжелые когорты маршировали по улицам древнего Херсонеса. Они принесли с собой грубость, презрение к роскоши и любовь к жестокой забаве — гладиаторским играм. Но Черное море видело всякое: и грозные империи, которые в конце концов все же разлетались, как упавший на пол глиняный сосуд, и надменных завоевателей, очень скоро бежавших с его берегов в те дальние страны, откуда пришли.
Нет, море получалось на картине совсем не таким, каким надеялся увидеть его Зауэр. Оно было не олицетворением вечного покоя и безмятежности, а мудрым созерцателем, много знающим и много думавшим над судьбами людей и народов.
Это поняла Надежда. Как-то раз она сама, без предупреждения, пришла к Владимиру. Извинилась за внезапный визит, но, казалось, смущения не испытывала. А само извинение было данью формальной вежливости.
Владимир был в синем чесучовом халате, с кистью в руках. Дверь за гостьей закрыл локтем — руки были в краске.
— А море-то у вас живое, — сказала гостья. — Не беспокойтесь, я присяду здесь, на табурете. Скоро уйду. Нет, право же, море вам удалось. О чем вы думали, работая над картиной? Почему пишете по памяти? Чтобы не быть рабом натуры? О, отлично понимаю. У моря множество ипостасей. Написать его с натуры — значит зафиксировать всего лишь один из тысячи, а может быть, даже из миллиона ликов его… Вы же пытаетесь передать саму сущность его. Дерзновенная, но благородная задача.
— Но я и не думаю писать по памяти. Копирую собственную же акварельку. Она на столе. Вы должны ее помнить.
Надежда повертела в руках акварель, небрежно бросила ее на стол.
— Ничего общего с той картиной, которую вы сейчас пишете. Давно ли вы виделись с Людмилой Александровной?
— Позавчера.
— Тогда же нарисовали ее портрет? — Каким образом Надежда так быстро отыскала в ворохе бумаг именно этот карандашный набросок, можно было только гадать. — Похоже.
— А сделано как раз не с натуры, а по памяти.
— Да? Ну, может быть. Вообще-то мне все равно. Хотя иной раз я сама себя подозреваю в том, что не люблю ничего для меня самой недоступного. Дело не в зависти. Это другое. Я не могу в минуту, играючи, сделать такой рисунок. И мне инстинктивно хочется спрятать рисунок подальше. Кстати уж, и о Людмиле Александровне. Вы слышали, как она поет? Нет? Мне довелось однажды. Наверное, у нее хороший голос. Может быть, даже выдающийся. Сильный, мощный и свободный. И вот именно эти-то мощь и свобода меня отталкивают. Даже в чем-то оскорбляют. Мне приятнее неумелые рисунки и не столько настоящее пение, сколько этакое напевание тихим голосом. И желательно, чтобы аккомпанементом было не фортепиано, а, например, гитара…
Пока Владимир отмывал скипидаром руки, она ни с того ни с сего принялась рассказывать, что ее отец, тульский торговец мануфактурой и страстный библиофил, мечтает купить в Крыму землю, построить дом со специальными залами для библиотеки и здесь, в покое, провести остаток дней. Но вряд ли по нынешним временам можно обрести покой где бы то ни было, даже на этом прекрасном полуострове.
— Правда, Александр, который так внезапно возник в Ялте и так же внезапно исчез, выдвинул оригинальный проект. Надо, мол, сделать из Крымского полуострова остров. Перекопать перешеек, отбуксовать Крым в море… Остроумно и не так уж бессмысленно. А вдруг со временем так и сделают? Но пока и в Крыму покоя нет. Кстати, вам Александр не писал? Жаль, если больше не наведается к нам. Необычный он. И тоже будоражащий. Сын плотника. Ему бы и самому в плотниках оставаться. Но, полагаю, метит много выше. Как бы не в Робеспьеры.
— С чего вы взяли?
— Решителен, смел, умен. Сверх того — ироничен. А ирония — привилегия богов или очень сильных, уверенных в себе людей. Могло ли, пусть даже шутливое, предложение перекопать перешеек и сделать из полуострова остров прийти на ум каждому второму? К слову, во всех вас есть что-то общее. Будто бы и разные люди, каждый по своему фасону и на свой манер, а какую-то схожесть я все же ощущаю. Не возражайте! Нет смысла.
Затем Надежда без всякой связи с предыдущим рассказала, что недавно ездила в маленькую болгарскую деревушку Коктебель, в одиннадцати верстах от Феодосии. Там пока еще тихо. Но надолго ли? Кроме того, сам пейзаж ей не понравился. Ломаные, хищные линии горных кряжей. Кажется, что здесь только что закончился шабаш могучих подземных сил. Извергался вулкан, рушилось небо, вздымалась земля, плыла лава. И вдруг все это на минуту, как по команде, застыло, зазеленели, осененные внезапным покоем, склоны гор. Но надолго ли?
— Это место похоже на то нервное море, которое вы сейчас пишете. Внешне спокойное, но в любую минуту жди бури. Кстати, небо хмурится. Не пора ли вам прервать работу? Заодно и меня проводите. Не очень весело возвращаться в такой час одной. Давно мы не были с вами на этюдах.
Владимир молча протянул руку к гвоздю, на котором висел плащ.
У входа в дом Витька Эдельвейкин сооружал нечто странное, напоминающее ветряную мельницу. Веселый, неунывающий Витька — часть настоящего, живого мира. Кем он станет, когда вырастет?
— Витя, что это будет?
— Фейерверк.
— А дом не подожжешь? Подожди меня. Скоро вернусь. Вместе его запустим.
— Ладно, — сказал Витька. — Буду ждать полчаса. Потому возвращайтесь скорее. У меня терпение не бесконечное.
Ветер гнал по тротуарам сухую листву. И оттого казалось, что весь город наполнен шуршанием. Как будто Ялта о чем-то шепталась с тяжело вздыхавшим морем — это волны бились о причал.
— Почему же вы молчите? Вас смутил мой визит? Но в наши времена давно пора отказаться от условностей. Мы живем не в восемнадцатом и уже давно не в девятнадцатом веке. Нет ничего зазорного в том, что я решила навестить вас и посмотреть, как идет работа. Да и вообще я крайне любопытна, как все остроносые женщины. Разве вы не знали этого поверья? Ну, как же! Будь у египетской царицы Клеопатры нос покороче, она вряд ли обратила бы на себя внимание Цезаря и Антония и не наделала бы стольких бед в древней истории.
Трудно было понять, говорит ли Надежда все это всерьез или же подтрунивает над собеседником да и над собой заодно. Ведь не могла же она не знать, что ее считают одной из самых изящных дам, появляющихся нынешней осенью на ялтинской набережной. И слова о длинном носе были, надо думать, не более как кокетством. Но в присутствии Надежды трудно было отделаться от какой-то смутной тревоги и ощущения, что с тобой не беседуют на равных, а изучают с холодной отвлеченностью анатома.
— Звезд не видно, но и дождя еще нет. Может быть, не будем спешить домой? Кроме того, считаю, что имею некоторое право на ваше внимание. Так ли, иначе ли — я рекомендовала вас как очень способного художника Зауэру. Нет, не пугайтесь, в ответ я не потребую никакой платы… Разве что немного внимания. Видите: говорю обо всем прямо, без обиняков. Что делать, времена стыдливой скромности, романса «На заре ты ее не буди», полуоттенков, полутонов в отношениях ушли в прошлое. Разве не так? Мы живем в эпоху быстрых действий, быстрых решений и скорых дорог. От Тулы до Москвы всего шесть часов чугункой! Скоро даже в вашей Ялте появятся автомобили. Вы видели когда-нибудь автомобиль? Только читали о них? А я, представьте, уже даже прокатилась на одном из этих чудищ. Нет, не в Туле — в Москве… Хоть чад от него невыносимый, но он, без сомнения, скоро оставит без работы бедных лошадок… Вы хмуритесь? Отчего?
— Мне просто неясно, почему вы столь внимательны ко мне и принимаете такое участие в моей судьбе?
— Вы действительно ждете ответа на свой вопрос?
— Конечно.
— А ведь ответить не так-то просто. Пришлось бы говорить о вещах слишком серьезных. Иногда я вас поругиваю и подтруниваю над вами, но в душе понимаю, что вы — художник божьей милостью. Видите мир в цвете, красках, образах. Дышите открытой грудью. И не совсем похожи на других. Мне приятно вас видеть, идти рядом, говорить те слова, которые я сейчас произношу. Разве под каждое действие нужно подводить теории? Разве во всем нужно искать цель? Какая может быть цель в самой жизни? Мы просто существуем — и все тут! Как существуют птицы, рыбы, морские водоросли. Правда, им проще. Они не наделены сознанием. И потому не утруждают себя самообъяснениями, поисками смысла в том, в чем смысла нет и быть не может. Жизнь проста… Если на дворе хороший день, солнышко, если море ласковое и спокойное, каким было всего два дня назад, мне хочется все это вобрать в себя, впитать так, чтобы это было мое, только мое. И ничье более! Кто знает, может, я по натуре еще и собственница. Помните, я вам рассказывала о деревушке Коктебель. Так вот, мне не захотелось там селиться еще и потому, что многие это уже сделали до меня, и не одна я буду владеть видом на Двуякорную бухту, не только я буду любоваться стекающими к морю уступами гор. Обо всем не скажешь в двух словах, милый Володя! У меня и с людьми похоже. Увижу интересного человека — бросаюсь к нему, как жаждущий к роднику.
Вышли к молу. Набережная была ярко освещена и пустынна. А на волнорезе фонарь погас. Может быть, его захлестнуло волной или же оборвало ведущие к нему провода. Воздух был тяжел. Дождь начался внезапно — ведь не было видно туч. Над морем вспыхнули две короткие красноватые молнии. На секунду стали видны барашки волн. Море шло в атаку на землю.
Спрятались под козырьком, устроенном над рекламным щитом торгового дома А. А. Трапани. Каждому желающему реклама предлагала комфортабельные морские путешествия из Одессы в Петербург, на Сахалин, во Владивосток и Порт-Артур, а также чилийскую селитру, осетровый клей и пульверизаторы «Эклер» — специально для садоводов.
— Такая погода не по мне! — Надежда сложила ставший уже ненужным зонт. — Интересно, надолго это?
— Дожди в Ялте кратковременны.
— Глядите, какой смешной человек! Он сейчас утонет, не перейдя улицы.
Действительно, поток, разлившийся по Бульварной, штурмовал толстяк с зонтом в руках. Еще несколько прыжков, и он оказался под навесом рядом с Надеждой и Владимиром. Аккуратно сложив зонт и вытерев лицо платком, он оборотил лик к товарищам по несчастью. Это был Зауэр.
— О! Добрый вечер, мои юные друзья! Весьма сожалею, что вы тоже стали жертвами стихии. Надеюсь, дама — наша общая симпатия — не промочила ноги, как это случилось со мной?
С ногами дамы было все в порядке. Ведь ей не пришлось, как Зауэру, штурмовать потоки.
— А в каком этапе наши с вами совместные дела?
— Работаю.
— Прекрасно. Работа дает человеку смысл.
— Вот уж чем никогда не хотела бы заниматься, — сказала Надежда.
— Я что-нибудь неправильно сказал? — поинтересовался Зауэр. — Сделал ошибку в произношении?
— Нет, вы сказали все понятно. Но именно работать мне никогда не хотелось. И я не считаю, что труд, который все так усердно прославляют, делает человека интереснее.
— Тогда что же? — не унимался немец.
— Безделье. Обычное безделье. Когда не знаешь, чем занять завтрашний день. Это придает жизни особый праздничный оттенок.
Галантный Зауэр не стал спорить с дамой. Он указал закрытым зонтиком сначала в сторону моря, а затем ткнул им в небо и сказал, обращаясь к Владимиру:
— Такое море и такой дождь как раз есть то, с чем мы с вами ведем борьбу. Правда? Наши пациенты не должны все это видеть. Никогда! Как они никогда не должны видеть то, что, к несчастью, видели вчера на улице. Это было безобразие, ужас, а также бунт против законной власти.
— О чем вы?
— Манифестация или демонстрация… Как это называется по-русски?
— Так и называется.
— У нас в городе рабочих мало… — продолжал Зауэр. — И это хорошо. Но те, что есть, вчера ходили по улице и носили… не могу вспомнить… Плохой, очень плохой портрет императора…
— Карикатуру?
— Да, да, правильно. Именно это. А еще пели песню. Я записал, чтобы передать градоначальнику. Пусть примет меры. — Зауэр порылся в кармане жилета и извлек сложенную вчетверо осьмушку бумаги. — Ага, вот оно… «Фабрикантам красоваться, знать, недолго уж везде, им придется убираться, возьмем фабрики себе…» Понимаете, про что поют? Фабрики — себе! Как это — себе? Это же не их фабрики!
— А если все же возьмут? — спросила Надежда.
— Полиция не даст! — воскликнул Зауэр. — Кроме полиции, есть еще войска с пушками и военные пароходы.
— Вот один военный пароход — броненосец «Потемкин» — недавно восстал.
— Да, — сказал Зауэр, и его оловянные глаза вдруг ожили — они были гневны. — Вы правы. Это меня пугает.
Гроза оказалась действительно кратковременной. Вскоре дождь приутих. Зауэр вновь раскрыл зонт, церемонно раскланялся и, перепрыгивая через лужи, направился к своей «Оссиане».
— Послушайте, — спросила Надежда, — уж не вы ли нарисовали карикатуру на императора?
— К сожалению, нет.
— Странный ответ. И сами вы — чудак. То кажетесь сильным, цельным, немногословным, твердо знающим, чего он хочет, человеком, а иной раз — вовсе ребенком. Ладно уж, проводите теперь домой. Поговорить по душам нам пока не удается.
Витька все же не дождался Владимира и зажег-таки свой фейерверк. Но вероятно, неудачно — дождь помешал. Колесо с прицепленными к нему самодельными ракетами сиротливо валялось у входа в дом.
У себя в комнате, засветив лампу, Владимир принялся рассматривать то, что было написано до прихода Надежды. Да, конечно, это было не просто какое-то неизвестное море, а именно Черное — со своим непростым и коварным характером, способное в любую минуту взорваться яростными штормами, когда волны за считанные часы обрушивали километровые молы, смывали многотонные камни набережных. Нет, не того ждал Зауэр. И впереди, наверное, еще предстоят нелегкие разговоры с работодателем. Но об этом еще будет время подумать позднее, когда дело дойдет до сдачи картин.
Он хотел было открыть форточку — в комнате стоял едкий запах скипидара и масляных красок, — но скрипнула дверь, за спиной послышался голос Витьки Эдельвейкина:
— Я вас дожидался, дядя Володя, лежал в постели и слушал шаги на лестнице.
— Нашкодил? Поджег фейерверком соседний дом? Ругали?
— Совсем нет! Никто меня не ругал. А фейерверк не зажегся, — обиделся Витька. — К вам приходили. Вот записка.
Едва прочитав ее, Владимир бросился к двери. «Приходите в любой час. Буду ждать», — писала Людмила.
— Дядя Володя! — крикнул вслед Витька. — Возьмите вот это. Самопал. Вместо пороха — сера от спичек. Надо только ножичком наскрести и в дырочку насыпать. Возьмите на всякий случай…
— Спасибо, Витя! — Владимир сунул самопал в карман.
Улыбнулся он, уже сбегая по лестнице.
Дождь прекратился. Ветер отмыл небо и угнал далеко в море тучи. Над подковой бухты засветились далекие спокойные звезды. Ночь была прозрачной и не по-осеннему светлой. Справа, вдали, в серебристом мареве проглядывала Ай-Петри, с вершины которой сползало мохнатое облако. Казалось, гора спит, по-человечьи склонив голову набок.
Мимо глянцево поблескивавших темными окнами спящих домов Владимир мигом домчал до Морской. Хотел было пробраться в дом к Симоновым незаметно, через сад: ведь поблизости могли быть филеры. Но потом решил, что все эти предосторожности ни к чему. Пусть донесут, что ретушер фотографии господина Симонова во втором часу ночи явился с визитом в дом своего патрона. Поступок необычный, но не преступный. Тем более, что ялтинский градоначальник пока еще догадался не обнародовать приказ, уточняющий, в какое время следует ходить друг к другу в гости.
Литые чугунные ворота. Присыпанная толченым ракушечником шуршащая дорожка. Окно в комнате Людмилы еще светилось. И парадная дверь не была заперта. Латунная ручка в виде свившейся змеи — это уж наверняка фантазия самого господина Симонова. Увидел нечто подобное на какой-нибудь богатой даче и себе заказал такую же.
Не успел Владимир переступить порог, как под потолком вспыхнула лампочка в розовом абажуре. Людмила стояла у двери, ведущей в зал. Левая рука была поднята к выключателю, правая опиралась о широкую дубовую панель. Длинное платье в черно-белую клетку, перехваченное подчеркивающим талию шелковым поясом. Голова слегка откинута назад. Кажется, что это под тяжестью убранных в тугой узел кос. Даже если бы сейчас свет вновь погас, он успел увидеть, запомнить Людмилу — в проеме двери, с протянутой к выключателю рукой — так точно, четко, что и по памяти, наверное, смог бы написать портрет.
— Пришел, как только получил записку.
Она смотрела на гостя и улыбалась. Это была спокойная добрая улыбка — чрезмерная роскошь для натур недоверчивых, мелких и мстительных.
— Проходите в зал. Отец спит, его и пальбой не разбудить. Садитесь в кресло. Для начала я вас повеселю.
Она взяла с рояля очередной номер «Русской музыкальной газеты».
— Вот, послушайте… В Павловске под Питером открыт новый вокзал. Это событие ознаменовалось концертом. Дальше цитирую: «Артист Григорий Морской пел опасную социал-демократическую арию Вакулы из оперы Чайковского „Черевички“. Особый энтузиазм публики вызвали слова Вакулы: „Мочи нет боле, душа пропадай!“ Публика вскакивала на скамейки. Многие кричали: „Да, правильно! Нет больше сил! Пропадай душа!“ Власти вынуждены были вмешаться». Бедный артист Морской! Дали ли ему хотя допеть, чтобы стало ясно — речь идет о кареглазой Оксане, а к социал-демократам ария Вакулы не имеет никакого отношения. Да что же вы так серьезны? Ведь, право, над этим стоит посмеяться!
— Конечно, — сказал Владимир. — Это и смешно, и грустно одновременно. Но сейчас, слушая вас, я думал о другом. Заговорили о пении… Так вот, давно, месяц назад, помните: окна были открыты. Я оказался поблизости. Вы пели… Я случайно услышал… Я плохо знаю музыку и ничего не понимаю в голосах, но все же… В общем, я еще никогда не слышал такого пения… Мне очень хотелось бы написать ваш портрет. Не сейчас, позднее, когда почувствую, что смогу это сделать по-настоящему хорошо…
Людмила молчала, а он, от неловкости заговорил спешно, горячо, лихорадочно:
— Знаю, что кажусь вам легкомысленным человеком. Такое время. Все идет прахом. Сам воздух напоен тревогой и ожиданием какого-то взрыва. А тут ходит себе по берегу моря такой странный человечек с этюдником в руках.
— Ничего подобного я никогда не говорила и не думала! — прервала его Людмила.
— Разрешите мне досказать… В другой раз я не решусь. А сейчас скажу все, что думаю. Да, наверное, со стороны я — странный человек. Но поверьте, это лишь внешнее. И мне в последнее время доводилось проводить бессонные ночи в раздумьях: не забросить ли подальше кисти и краски. Может быть, вправду пришло время действий? Обо всем этом мне давно хотелось побеседовать и с вами, и с вашим знакомым — Александром, когда он гостил здесь. Так уж случилось, что в Ялте я — один. Почти без друзей. Впрочем, я здесь и года еще не живу. А родом из Бахчисарая.
— У вас есть родители?
— Только отец. И он уж очень стар. Мама умерла, когда мне и пяти не было. Еще старший брат. Но он был в Порт-Артуре. Не знаю, жив ли. Может быть, в плену, в Японии… Но я все как-то не о том… Я очень ждал откровенного разговора с вами и представлял себе его совсем иным. А когда появилась возможность, смешался… В одно верьте: когда-нибудь я обязательно напишу ваш портрет, и это будет моя главная работа. Ведь у каждого художника есть такая — самая интересная, самая искренняя.
— Спасибо! — сказала Людмила и подняла голову.
— За что же? — растерялся Владимир. — Ведь я так ничего и не сумел объяснить.
— Но я многое услышала и поняла. Ваша главная картина впереди. И думаю, это будет не мой портрет, а нечто другое. Я верю в то, что талант начинается с сострадания к людям, с умения понять их чувства, их радости, их горе… У вас есть все для того, чтобы стать нужным художником. Не знаю, большим или обычным, прославленным или не очень громким, но, повторяю, — нужным. Многие не примут такого отношения к искусству. Это их дело. Я же твердо стою на своем. Чехов был велик в своем пронзительном понимании человека. Но были и другие, может быть, менее талантливые, но тоже честные. И они тоже нужны. Хотя бы для того, чтобы подготовить приход в мир еще одного Чехова… То же самое и с художниками. И в вас я чувствую главное — честность. Сегодня вечером я была у вас не случайно. И так же не случайно оставила записку с просьбой прийти в любое время, хоть ночью. Откровенность за откровенность. Я поняла, что вы тогда услышали часть нашей беседы со Спартаком. Вот видите: опять подслушали! — Она вновь улыбнулась и это была уже иная улыбка: ласковая и доверительная одновременно. — Рисунок на заборе был хорош. Кстати, его на следующий же день закрасили известью. Я специально ходила смотреть.
— Почему же вы мне не рассказали, что ходили смотреть рисунок? Я вам сделаю другой… Десяток!
— Десяток вроде бы и ни к чему. А один, повторение того, теперь уже уничтоженного, мне бы хотелось иметь у себя. На небольшом листе. Как воспоминание о прогулке и о той ласковой ночи. Да и сегодняшняя ночь прекрасна. Воздух удивителен. Кажется, что его можно разливать по бутылям и рассылать в дальние края. Он как шампанское. Такой бывает только осенью. Нет, пожалуй, еще и ранней весной. Но нам сейчас предстоит беседа совсем о другом. Вы знаете, что сейчас происходит в Севастополе?
— То же, что и по всей стране — людям надоело быть рабами. А раб, осознавший, что он в рабстве, уже не раб. Он кандидат в бунтари.
— Верно, — согласилась Людмила. — Но о Севастополе — особо. Там база флота. Немало и сухопутных войск. Кстати, Спартак — сами понимаете, это не его настоящее имя, а подпольная кличка — сам не так давно служил в Севастополе. И сейчас отправился туда, чтобы помочь делу. Вспомните о «Потемкине». Сейчас в Севастополе огромным влиянием пользуется отставной лейтенант Петр Петрович Шмидт.
— Я слышал о нем. И читал о клятве, которую он произнес на могиле рабочих, расстрелянных участников демонстрации. Помню строки в газете о нем: худой, выше среднего роста, с горящими глазами… У могилы расстрелянных рабочих он поднял правую руку, указывая на гробы, и произнес клятву.
— Вот видите, — сказала Людмила. — Вы до мозга костей художник. Вы запомнили, как выглядит Шмидт, его жесты. Это именно те детали, на которые я не обратила внимания.
— Но помню и текст клятвы. Не дословно, конечно. Но смысл ее в том, чтобы каждый патриот, гражданин отдал всю душу и самую жизнь на благо рабочих и неимущего люда. Все повторяли за ним: «Клянемся!» Его арестовали. Находясь под стражей, он обратился с воззванием ко всем гражданам страны. Я читал воззвание: не верить царским манифестам, выступать всем вместе за права каждого гражданина.
— Но вы не знаете последних новостей: адмирал Чухнин был вынужден освободить мятежного лейтенанта, уволив его одновременно из флота. Сейчас в Севастополе создан Совет рабочих, матросских и солдатских депутатов. Петр Петрович Шмидт избран его пожизненным депутатом. Другими словами, Шмидт стал фигурой крупной, с которой уже не могут не считаться даже власти. И произошло это стремительно. Но во всем тут много стихийного, неожиданного, непредсказуемого. Точно так же, как было на «Потемкине». Потому сейчас в Севастополе Спартак. На рассвете выеду туда и я.
Владимир поднялся. Хотел что-то сказать, но вдруг понял, что не в состоянии произнести ни одной связной фразы.
— Я вам доверяю, — продолжала Людмила, будто не заметила растерянности Владимира, а может быть, просто пощадила его. — Сегодня ночью по Южному берегу и через Байдарские ворота из Ялты к Севастополю отправятся два батальона. Если власти успеют подтянуть достаточное количество войск, дело может принять худой оборот…
— Два батальона — это не так уж много.
— Как сказать! На войска, расквартированные в Севастополе, власти уже не рискуют полагаться. Два батальона из Ялты, казачьи части из Симферополя. А ситуация сложна. Если восстанию уже суждено случиться, то отсчет пойдет даже не на часы, а на минуты. Вы сумеете завтра первым же мальпостом выехать в Симферополь?
— Я хочу поехать с вами! Может быть, буду чем-то полезен. И я боюсь за вас!
Людмила покачала головой. Затем отошла к окну и долго, как показалось Владимиру, а на самом деле, может быть, минуты две-три, глядела на залив, на каленый свет маяка у мола.
— Спасибо, что сказали эти слова. Это слова друга. И все же вы поедете не в Севастополь, а в Симферополь. Надо завтра же, в крайнем случае — послезавтра утром, передать Александру письмо. Вот оно. Шифр. Набор цифр. Если оно почему-то попадет в чужие руки, что мало вероятно, никто ничего не поймет. А вы скажете, что случайно нашли его… Счастливого вам пути!
Десятью минутами позднее, идя по совершенно пустой набережной, он все еще видел ее улыбку. Послегрозовая ночь была вправду удивительной — свежей и какой-то робкой. Казалось, ее можно спугнуть громким словом, тяжелым шагом.
Он вышел на пляж. Минуту постоял у воды. Море совсем успокоилось, и волна негромко ворчала у ног, ворочая гальку.
Владимир разделся и бросился в воду. Плыл долго, пока не устал, затем перевернулся на спину, заложил руки за голову и принялся глядеть в небо и на бухту. Волна слегка покачивала, но не захлестывала. Он чувствовал, как по шее, плечам, вдоль ног струится, уносится к берегу ласковая теплая вода.
Вверх по горе ползли редкие огоньки улиц. Они тоже покачивались в ритм с волнами. И Владимиру вспомнилось детство: праздник троицы, засыпанный свежепахнущим чебрецом пол комнаты и лицо матери, склонившееся над его кроватью… Распущенные волосы, белое в цветочек платье, и ее голос: «Пора, малыш! Завтрак стынет, а тебе еще надо умыться!» Почему все это пришло ему на память именно сейчас? Маме, когда она умерла, было всего тридцать… Только на десять лет старше Людмилы… Он вдруг подумал о том, как редко женские руки касались его головы, как некому было сидеть у его кровати, когда он болел, ибо отец очень поздно приходил со станции (смена у носильщиков была двенадцатичасовой), что в детстве его любимым цветом был голубой, а теперь он почему-то предпочитает охристые и пурпурные тона… Странные и неожиданные эти мысли, казалось, возникали в сознании без какой-либо связи с событиями минувшего вечера. Отец — седоусый, с землистого цвета лицом и усталыми глазами — учил его тому, что знал и чему мог научить: съедать кусок хлеба перед тем, как идти в гости, чтобы никто, упаси бог, не увидел, что ты голоден и жадно набрасываешься на еду; надеяться в жизни только на самого себя и не верить вежливым улыбкам тех, кто за плату заставляет других носить свои чемоданы. И все же была в отце не то чтобы приниженность, а какой-то постоянно живущий в усталых глазах страх. Может быть, это оттого, что жизнь у отца сразу же, с юности, не задалась: всего образования — только первые классы церковноприходской школы, имущества — мазанка в три окна на окраине Бахчисарая, а личной жизни — восемь лет от свадьбы до смерти жены, а позднее — доля вдовца, на руках у которого осталось двое детей. Когда отец узнал, что Владимир решил ехать в Ялту, перебиваться случайными заработками, чтобы со временем все же выучиться на художника, он только вздохнул и спросил: «Да кто же тебя допустит до такого дела? Ни в жизнь они не дадут!» Под словом «они» подразумевались все те же господа, которые сами никогда не носят своих чемоданов…
Странно, но во внешности и повадках отца и владельца магазина и фотографии Симонова было нечто общее — тяжелые, опущенные плечи, жилистые венозные руки, погасший взгляд. К тому же оба были вдовцами. Случайное, но все же знаменательное совпадение.
Правда, в отличие от отца Владимира, господина Симонова никак не назвать неудачником: дело его процветает, в центре города отстроен отличный дом, один из лучших особняков во всей Ялте. Вот только попивает он частенько и, случается, иной раз печально глядит за окно, как вольный зверь, внезапно оказавшийся в клетке зверинца…
Облако сползло с вершины Ай-Петри. Ночь совсем высветлилась, а может быть, это глаза привыкли к темноте.
Вспомнил, что на завтра назначен урок с Надеждой. И удивился, что сама мысль о «королеве набережной» была ему сейчас почему-то неприятна. Есть люди, которые, как драгоценный камень в лучах света, переливаются, искрятся, дарят окружающим улыбку, шутку, остроумное слово, песню, добрый совет. Но Надежда, судя по всему, никого ничем не одарит. Напротив, будет надеяться, что возникнет кто-то — голубой принц, спустившийся прямо с неба, странствующий волшебник-альтруист, первый тенор Мариинского театра, — неважно кто, но тот, кто преподнесет ей на тарелочке, ничего не требуя взамен, и радость, и счастье, и даже наполнит ее жизнь высшим смыслом. А способна ли она произнести хоть одну фразу так искренне, как спела Людмила: «Я прогневила чем-нибудь тебя?» И дело здесь совсем не в голосе. Случается, и безголосые поют прекрасно…
И вдруг ему почудилось, откуда-то сверху, из надзвездных далей, зазвучал, наполняя собою все вокруг, горячий голос Людмилы: «Я прогневила чем-нибудь тебя? Ты в сердце полюбил другую…»
Мягкая волна укачивала. Он отогнал от себя тихо подкрадывающуюся дрему и поплыл к берегу, оставляя за собой фосфоресцирующий след. Внизу были многие метры воды, бездна. На секунду стало неуютно. Что, если схватит судорога? Но нет, он не испугался. И даже подумал о том, что страх перед ночным морем, перед ураганом, грозой возникает лишь у того, кто забывает, что сам он — частица огромного мира, что из бесконечности он пришел и в бесконечность уйдет. И это естественно и так же нормально и неотвратимо, как смена времен года. Сколько сотен, тысяч людей когда-то, в разные времена и эпохи так же, как он сейчас, могли купаться здесь ночью, смотреть на гору, думать о своих любимых — тогда милых, прекрасных и необычайно реальных, а теперь уже ушедших в небытие. Но уходят ли любимые в небытие? Не возрождаются ли они вновь и вновь в других обликах и под другими именами? Ведь сама жизнь бесконечна. Она та же природа, та же стихия, как море, в волнах которого он сейчас плыл.
В темноте сбился с направления и долго разыскивал свою одежду. Это было необъяснимо, но факт оставался фактом: одежда, которую Владимир только что оставил на берегу, исчезла, точно испарилась. Сомневаться уже не приходилось. А главное — что станется с письмом? Правда, Людмила объяснила, что, попади оно в чужие руки, все равно никто ничего не поймет — шифр. Но все равно случившееся было настоящей бедой. Так ли, иначе ли, но ситуация была до того нелепой, что звезды, глядя на все это из своего холодного далека, могли лишь смеяться. Оказывается, как мало нужно, чтобы лишить человека возможности двигаться, действовать, совершать дела великие или малые. Лишите его одежды — и всех трудов!
За спиной послышался шум гальки под чьими-то ногами. Затем писклявый, но требовательный голос спросил:
— Ты куда плавал?
Владимир обернулся и увидел невзрачного человечка в сюртуке и фуражке. Вроде бы штатский.
— Куда плавал, спрашиваю?
— В Константинополь. Доплыл, посмотрел на храм святой Софии и вернулся. Куда я мог плавать? Купался у берега.
— Ну, ладно, проходи. Твоя одежда там, справа за кабинкой.
«Проходи» — выдало ночного стража. Конечно же, это был кто-то из людей командира Брестского полка, а одновременно и начальника охраны царского Ливадийского дворца, полковника Николая Антоновича Думбадзе. Самым неприятным было то, что филер стоял рядом с Владимиром и не собирался уходить.
— Нечего по ночам бродить. В такой час всем честным людям спать полагается.
Владимир ни на минуту не забывал о письме. Не обыскал ли писклявый одежду? Но спрашивать об этом было бы нелепостью. И он повел себя совершенно иначе.
— Уйти-то я уйду, но вы по какому праву прятали мою одежду? Это называется воровством.
— Ты тут потише насчет прав и насчет воровства. Одежду я тебе отдал. Катись себе подобру-поздорову!
Владимир уже успел натянуть брюки, рубашку и сейчас, наклонившись, зашнуровывал ботинки. Рядом с ногой лежала крупная, жирно поблескивавшая галька. Он взял ее в руку — тяжелая.
— Давай, давай! — настаивал писклявый.
— Сейчас, — ответил Владимир. — Вот только камешком стукну тебя по головке…
Это было рискованно. У писклявого могло быть оружие или же, на худой конец, свисток. Ощупал карман — конверт был на месте.
— Ну, ну! Ты не того…
— Что «ну, ну»? — переспросил Владимир. — Что — «не того»? Ни черта не делаете! Хлеб даром едите! Своего от чужого отличить не в состоянии. Решил со мной пошутить — черт с тобой! Это я бы тебе простил. Шутки надо ценить. Но нюха у тебя нет, приличного человека от бунтаря отличить не можешь. Фамилия?
И — невиданное дело — писклявый испугался этого набора пустых фраз. Рабская душа всегда остается рабской и пугливой, даже если бояться вроде бы нечего. Писклявый повернулся и побежал к набережной. Еще долго слышны были чавкающие звуки гальки под его башмаками.
До первого мальпоста оставалось еще добрых четыре часа. Спать не хотелось. Возвратившись домой, он вновь засветил лампу и работал до утра — сердясь на себя самого и на Зауэра, который требовал от него непонятного моря, которое было бы так же спокойно, как тарелка супа… Что за фантазии случаются у богатых людей?
Долгие годы работал над ним художник. Но никогда и нигде не выставлял. Кто знает — почему? Наверное, не считал портрет законченным. Возможно и другое: уж слишком личным, интимным было отношение самого автора к работе. Он не хотел, чтобы на нее глядели чужие глаза, пусть даже не злые.
Что сталось в конце концов с полотном? Сохранилось ли? Уничтожено? Подарено кому-нибудь? Обо всем этом мог бы рассказать разве сам художник. Но не успел. А еще вероятнее — но захотел. Случалось — писатели жгли рукописи, композиторы рвали клавиры, а живописцы уничтожали собственные работы. Можно лишь гадать, чего лишалось в каждом случае человечество. Но наивно спорить, верно или неверно поступали авторы. Их решения суверенны и чужому суду неподвластны.
Портрет, о котором идет речь, исчез, надо думать, по воле самого художника. Будто на минуту направили на полотно луч света, а затем свет кто-то погасил. Уж не сама ли девушка, вырванная на мгновение из вечной темноты? По первому впечатлению, в ее облике было нечто банальное, много раз виденное: высокая шея, гордо вскинутая голова, уложенные в тугой узел косы, губы, дрогнувшие в тающей улыбке, ямочки на щеках. Именно такими некогда представляли себе писаных красавиц. И вдруг неожиданное — рука, протянутая к выключателю. А еще — глаза, зеленоватые, цвета морской волны. И в них — прощание. Будто девушка через секунду выключит свет и полотно померкнет, а вместе с ним — проем выкрашенной в белый цвет двери, лестница с резными перилами, потолочная лампа под розовым абажуром и сама рука, протянутая к выключателю.
Впервые он попробовал написать этот портрет еще той памятной осенью 1905 года в Ялте. Но тогда дальше нескольких карандашных набросков дело не пошло. Сам себя утешал тем, что еще мало знает Людмилу. Может быть, позднее — через год, два… Но никому не дано знать в деталях даже свой завтрашний день. И волшебное зеркало, как оракул, предсказывающее судьбу, еще не изобретено и никогда изобретено не будет. Владимиру и Людмиле не суждены были долгие годы знакомства.
Девушка с протянутой к выключателю рукой — к мысли написать Людмилу именно так художник пришел лишь много лет спустя. А до этого было множество других портретов. Он писал ее по памяти на фоне моря, а затем — у рояля. Но и то, и другое показалось ему самому банальным и претенциозным: он понимал, что писать портрет надо просто, не переусложняя композицию. Это не соответствовало бы характеру Людмилы. Очень ясному и направленному. Он видел ее натурой необычайно цельной и естественной — во всех поступках, словах, в каждом движении, в каждом жесте.
Много позднее он прочтет строки, принадлежащие Шекспиру: «Не изменяйся, будь самим собой, ты можешь быть собой, пока живешь». И его поразит мысль, в них заложенная. С тех пор тринадцатый сонет Шекспира станет его самым любимым. Так жила Людмила — во всем оставаясь верной себе самой. И он напишет другу письмо: «Я все время мысленно возвращаюсь к осени 1905 года. Я не историк и не писатель, но я художник и смею утверждать, что каждая эпоха порождает свой эталон женственности, свое понимание прекрасного, хотя этот идеал уходит корнями в далекое прошлое. Мне кажется прекрасной Ярославна в своей искренней жертвенности… Та осень, о которой я пишу, была неожиданна во всем: в стремительности бега событий, в том, как мы все стали внезапно говорливы. Но это была не нервная говорливость, не ворох мало что значащих фраз. Нет, к словам как бы вернулся их первозданный смысл: „свобода“, „конституция“, „народовластие“. Мы как бы услышали вновь корни слов: народовластие — власть народа. Но времена были тревожные. И кровь лилась повсюду. Каждый выбирал для себя место в схватке — товарищей, друзей, соратников и подруг. Как поблекли, слиняли кокетливые, жеманные барышни, кружева и кружевные речи. Мы стали говорить просто, коротко, точно. И подруг мы искали таких, которые в чем-то близки Ярославне, женам декабристов… Вот уже много лет пробую я написать портрет девушки, которой давным-давно уже нет на свете. И знакомы-то мы были месяца три, не больше. Случилась трагедия — девушка погибла… Знаете, в жизни тех, кто привык подниматься рано, на заре, бывают странные и неожиданные видения — как подарки… Любой художник, если он художник настоящий, влюблен в рассвет. Иные краски, иные оттенки и тона. Ничего резкого, будоражащего, все гармоничнее, чем днем. Впрочем, подобное ощущение иной раз возникает и на закате. Но закат — прощание, итог прожитого дня, а рассвет — он как предчувствие, как первые строки сказки… Однажды я увидел в лучах восходящего солнца летящего над озером дикого лебедя. И понял, что для лебедя этот миг — лучшая минута в жизни. А для того, кто увидел парение в поднебесье гордой птицы, — это подарок судьбы.
Познавший всю мудрость мира Фауст так и не нашел секрета вечной молодости. Но уже неподвластно ли искусству то, что пока недоступно науке? Воля художника может остановить мгновение. И более того — вырвать у прошлого, возвратить давно ушедший миг, сделать его зримым, осязаемым, неожиданно сегодняшним. Но я — сумею ли?»
В том же письме другу он писал еще и такие слова: «Это был красивый человек, который никогда ни в чем не изменял себе. Однажды я услышал спетую ею фразу из арии Любаши: „Лишь я одна тебя люблю!“ Так мощно, трагично и эмоционально достоверно могла спеть эти слова лишь та женщина, которая вообще не способна на измену.
Боюсь, что там, где вступает в силу музыка, — живопись бессильна. Возможно, такое звучит как парадокс, способный вызвать гнев моих собратьев-живописцев. Но я пишу частное письмо — не более…»