Ни дать, ни взять, как у свиньи[47].
Пер. А. Шермана
чера я снова стояла у озера, глядя на Харген-Холл; воспоминания подарили мне мысль описать мою жизнь в имении. Вихри морозного ветра выли в ветвях и папоротниках, вороша высохшие березовые листья на южной лужайке; и ни одна птица не пела.
Когда я впервые оказалась здесь, я была молодой девушкой, надо сказать, достаточно веселой; но теперь я познала то, что никогда не забудется; и дни, и волосы седеют вместе.
Наличие в числе моих друзей пяти титулованных имен помогло мне осенью …08 года получить место в Харгене. Я приехала вечером 10 ноября и не могу забыть странного впечатления, которое произвело на меня поместье; даже когда я очутилась в виду особняка, шум падающей воды наполнил меня ощущением жуткой мрачности — дом почти окружен холмами и утесами, с которых каскадами стекают потоки; тем вечером я разбирала не все, что мне говорили, хотя через два-три дня привыкла к несмолкаемому грохоту.
Лишь четыре дня спустя я встретилась с самим сэром Филиппом Листером — Давенпорт, старый дворецкий, сказал, что у хозяина «недомогание»; но сэр Филипп прислал мне вежливое послание с предложением немного отдохнуть; поэтому в первые дни я только знакомилась с перепадами настроений своей ученицы и бродила по имению, разглядывая все, от «спальни королевы Елизаветы» — над кроватью все еще висел бархатный щит с вышитым серебряными нитями королевским гербом — до обезьян и каскадов. Везде царило одиночество, ибо нас было не более десяти во всей огромной пустыне дома, и только иногда можно было заметить нескольких садовников или грума. Кухня представляла собой зал, обитый деревянными панелями и похожий на часовню, с витражными окнами, украшенными изображениями шести геральдических щитов Листеров и Линнов, и в громадности этого зала кухарка и ее подручная казались ужасно маленькими и потерянными; и даже горничные редко посещали теперь восточное крыло, разоренное пожаром пятьдесят пять лет назад.
Утром четвертого дня, когда погода расщедрилась на бабье лето, моя ученица впервые показала мне обезьян. Их было три — пара шимпанзе и гиббон — в трех огороженных проволочной сеткой вольерах рядом с восточной линией скал, то есть примерно в шести сотнях ярдов от дома. Там, посмеиваясь и болтая в тени каштанов, они жили своей жизнью, порой разглядывая свои пупы, как восточные философы, или прислушиваясь к пению близких водопадов. В ряду вольеров имелся и четвертый, но он был пуст. Ученица сказала мне:
— Самец, который раньше жил в этом вольере, был гигантом, мисс Ньюнс, и у него было бледное лицо. Он умер за некоторое время до того, как я приехала в Харген, но его призрак является в полнолуние.
— Право, Эсме, — пробормотала я. (Ее звали Эсме Мартагон; она была дочерью маркиза де Мартагона и Маргарет Листер, сестры сэра Филиппа; девочке было в то время двенадцать лет, и она была сиротой — довольно хорошенький эльф с черными кудрями, но изменчивая, как ртуть, то подвижная и живая, то подавленная гнетущей печалью.)
— Но если я сама видела? — серьезно отозвалась она, глядя на меня своими большими глазами.
— Призрак обезьяны, Эсме? — переспросила я.
Вместо ответа она с живостью произнесла:
— Пойдемте, вы услышите!
Она повела меня через парк на север, пока мы не очутились на темной тропе с дрожащей в воздухе моросью: вблизи был один из меньших водопадов. Пробравшись по верхушкам залитых пеной скал, можно было найти за потоком темный грот, поросший очень богатой и красивой растительностью, постоянно орошаемой водой; когда я достигла вслед за Эсме этой впадины в скале, она воскликнула мне прямо в ухо, перекрикивая тонны рушащегося вниз грома:
— А теперь прислушайтесь! Этот водопад зовется «Обезьяной».
Прошло от трех до шести минут; я не слышала ничего, кроме громкого рокота каскада, и уже собиралась сказать что-то скептическое, как вдруг раздался звук, признаюсь, немало поразивший меня — звук очень резкий и энергичный — смешок и фырканье обезьяны — звук настойчивый и требовательно взывающий к вниманию. Миг спустя он замер, но после повторился снова; на протяжении получаса звук повторялся пять раз, не совсем регулярно, но все же с известной периодичностью; я заключила, что по какой-то ничтожной причине, возможно, благодаря ветру, водный поток время от времени слегка изменял направление, отчего и слышалось это странное хихиканье.
Моя ученица крикнула: «Если вы станете и дальше ждать и прислушиваться, знаете, что с вами будет?» — а когда я спросила, что именно со мной случится, она сказала:
— Вы с ума сойдете!
— Только не я, — сказала я.
На лицо девочки легла тень, как часто бывало, и она проговорила:
— Я бы сошла, я знаю. Три дамы из Листеров и одна из Линнов впали в безумие, и среди них моя бабушка по материнской линии. Это в крови, я думаю.
Я вздрогнула! — ибо внезапно поверила ей. В моем сознании смешок каскада прозвучал злой издевкой. Я тут же встала и, взяв малышку за руку, сказала:
— Пойдем.
В конце дня, когда мы сидели вместе в так называемом «Большом зале», Эсме, мудрая не по возрасту, снова заговорила о смеющемся водопаде и попросила меня не рассказывать о нем и тем более не показывать каскад ее кузену Хаггинсу. Этот молодой человек, с шести лет редко бывавший в Харгене, собирался приехать на несколько месяцев из Индии и провести месяц с нами.
В тот вечер я впервые увидала сэра Филиппа Листера: он обедал с нами и миссис Уайзман в столовой главного крыла. Нам прислуживал старый Давенпорт, ступавший неслышными шагами. Мы, все пятеро, были словно затеряны в обширной зале с окнами, выходящими на южную лужайку. Повсюду висели (или раньше висели) гобелены, и резные яковетинские столы придавали зале очень мрачную атмосферу; огонь плясал на изукрашенной коваными узорами задней плите камина, под дубовым навесом которого сэр Филипп провел со мной и Эсме десять минут, после чего удалился в свой уединенный уголок дома.
Через два дня он снова обедал с нами, и вновь на следующий день после этого; но в тот день девочка в приступе болтовни мельком заметила, что «дядя Филипп одаряет нас своим обществом с тех пор, как приехала мисс Ньюнс» — и сэр Филипп, как робкая птица, в течение многих дней после этого прятался у себя.
Я сожалела об этом, поскольку он заинтересовал меня. Он держался в высшей степени степенно, достойно и любезно. Был он мужчиной крупным и, если не красивым, то привлекающим взгляд своей оригинальной, я бы сказала, внешностью: по-актерски гладко выбритое лицо, волосы чуть длиннее, чем принято и большие, блестящие совиные глаза с полным скорбных тайн, но в то же время переменчивым и застенчиво-скрытным взглядом. Ему было, как я решила, около сорока пяти лет.
Сэр Филипп был занят написанием «великого труда» в шести томах, посвященного эпохе Древнего царства Египта (четвертая из шести династий египетских царей) и вел такой обособленный образ жизни, что прошло три недели, прежде чем я снова увидела его. Между тем, мы с Эсме ступили на тропу приключений — я называю наши занятия «приключениями», потому что моя ученица и два часа не оставалась одинаковой. У Эсме бывали приступы головной боли; бывали приступы запойного чтения, когда она набрасывалась на книги с жадностью голодного стервятника; бывали у нее припадки лености, оцепенелой сонливости, плача, горестных жалоб, приступы взбалмошности, безумной легкомысленности, жажды — вина. Что же касается ее познаний, то для такого ребенка они были удивительными, и порой она задавала мне вопросы, на которые я не находила ответа.
В одно утро на четвертой неделе, когда она была не в духе, мы прогуливались по парку; в тот раз сэр Филипп, в виде редкого исключения, повстречался нам вне дома. Мы наткнулись на него у обезьяньих вольеров: он стоял, прижавшись лицом к проволочной сетке, и разглядывал гиббона — так пристально, что мы успели подойти совсем близко, а он все не замечал нас. Внезапно увидев нас рядом, он замер в напряженной позе, но тотчас, в своей сдержанной манере, повел себя очень приветливо и несколько минут беседовал со мной о обезьянах и их повадках. Обезьяны носили имена египетских царей: шимпанзе звали Пепи II и Хети, а гиббона Сети I[48]; в сторону гиббона сэр Филипп покачал пальцем, произнося с игривой внушительностью: «Этот парень! этот парень!» — но я не поняла, что он имел в виду.
Вдруг, посреди разговора, он — с некоторой неловкостью отводя глаза — предложил устроить пикник, второй завтрак на свежем воздухе, на что Эсме и я с готовностью согласились. Однако минуты через три он начал тихо бормотать: «Я должен вернуться к работе» — и ушел, к моему изумлению!
После этого он снова исчез из виду на три недели. Мы с Эсме, тем временем, привыкли проводить часы учебы в главном зале, сидя на кушетке в галерее верхнего яруса — галерее, откуда в минувшие века видны были пирующие за столами внизу вассалы; и те дни моей жизни, что я провела в этом месте, окрашены для меня теперь немалой странностью, словно память о несбыточной Утопии. Главный зал был довольно ординарным и пустым — простой потолок, простые белые стены, обшитые до половины высоты дубовыми панелями; вот только освещался он четырнадцатью огромными витражными окнами и, когда солнце светило сквозь них, старый зал превращался в царство грез… Но он ушел от меня в прошлое, как сон, и я больше его не увижу.
На тринадцатой неделе моего пребывания в Харгене — дело было в четверг, после обеда — я получила от сэра Филиппа Листера необычное послание: он писал, что поранил большой палец, и спрашивал, не соглашусь ли я «любезно вести записи под его диктовку». Но что, спрашивала я себя, будет с Эсме? Я не хотела расставаться с девочкой! И все-таки я не могла отказать и потому вошла в тот же день в священный чертог. Он, с рукой на перевязи, мгновенно вскочил с потоком извинений, осыпая меня тысячами пылких и одновременно застенчивых благодарностей; но наконец робость взяла верх, и он внезапно замолчал, оборвав себя. Затем я устроилась за старым аббатским столом, он же на старинном фермерском диване с высокой деревянной спинкой; закрыв глаза, он начал негромко диктовать — что-то о Хуфу, Хефрене[49] и реликвиях «века пирамид», пока мне не стало казаться, что и сам он родом из Древнего Египта, как и я; и были минуты, когда я не сумела бы сказать, в какой эпохе от сотворения мира мы находились. В разгар диктовки он неожиданно, с силой зажмурив глаза, прижал левую ладонь ко лбу, как будто устал или запутался, после вскочил и забормотал: «Спасибо! Спасибо!», протягивая мне руку. Его движения иногда отличались поразительной быстротой и внезапностью; рука, к которой я прикоснулась, была холодна, как снег, и я поспешила покинуть его.
Той ночью я, как обычно, вскоре после одиннадцати направилась в свою комнату, расположенную в достаточно отдаленной и пустынной части дома. Вскоре я уснула. Спустя два часа я проснулась в ужасе — я не могу точно назвать причину, но я так испугалась, что нашла себя сидящей в кровати, а в ушах моих звенел странный звук или воспоминание о странном звуке, услышанном во сне; я вся дрожала, и пот выступил у меня на лбу. Из двух открытых окон лился свет полной луны, ложась полосами на пол и освещая гобелен справа от меня; я слышала, как ночной ветер угрюмо вздыхал в листьях кедра, отдельные ветки которого, подвязанные цепочками, касались моих окон. Несколько минут я сидела неподвижно, слыша биение своего сердца, шорох дрожащих ветвей, плеск воды, само безмолвие дома и ночного часа; я чувствовала и словно видела, как вокруг меня парит некий живой дух. Продолжайся это долго, я, вероятно, потеряла бы сознание или криком отогнала видение; но вот я что-то услышала — смешок, радостное хихиканье, тихое, на грани слышимости, но достаточно отчетливое, убедительно доказывающее, что то был не обман слуха; и я мигом, чувствуя холодок в волосах, но с какой-то яростью и отчаянием кинулась к окну, поскольку сразу вслед за смешком я расслышала шуршание в листве кедра.
То, что я увидела, заставило меня упасть в обморок — в тот же миг или через несколько секунд, сказать не могу; я лишь знаю, что пришла в себя, сидя на полу и прислонившись лбом к старому дубовому креслу, а башенные часы отбивали один за другим три удара. Но как быстро я ни упала бы в обморок, произошло это не мгновенно, и я не могла питать малейших сомнений в реальности увиденного. Хотя лунный свет не проникал в глубь листвы и отдельные участки ее оставались темными, я была уверена, что видела какую-то разновидность обезьяны с бледным лицом, висевшую на кедре — висевшую вниз головой в паутине цепей и веток, что позволяло ей заглянуть ко мне в комнату; и у меня сложилось впечатление, что я слышала — либо до того, как упала в обморок, либо пребывая без сознания — череду щелкающих смешков, а потом далекий голос, увещевающий, молящий, приказывающий, как своего рода тайный зов, а после — сдавленный крик ужаса и боли, и все это растворялось в сне о хихиканье смеющегося водопада.
Но самым сильным из моих впечатлений, несомненно, был этот резкий крик ужаса — впечатление настолько сильное, что я с трудом могла счесть его сном, как и все происшествие в целом. Каким-то образом крик в первую очередь связывался у меня со старым Давенпортом; позднее это чувство окрепло во мне: Давенпорт нигде не показывался ни на следующий день, ни еще четыре дня.
Миссис Уайзман, наша экономка, которая еще долго оставалась бледна и иногда смотрела в пространство пустыми глазами, сказала мне, что Давенпорт «нездоров». Она не задавала мне никаких вопросов о ночных событиях, но дважды я поймала ее пронизывающий взор, устремленный на меня с пытливостью и тревогой; то же было справедливо и в отношении сэра Филиппа: три дня спустя, ближе к вечеру, он появился и взял меня за руку с нежной заботливостью, задержав на мне вопросительный взгляд. Что же касается Давенпорта, то в следующий раз я увидела его под деревом в парке, где он сидел с видом человека, выздоравливающего после тяжелого недуга; по его лицу разливалась жалкая бледность плоти пожилых людей, прошедших через болезнь, а бинты вокруг шеи не могли полностью скрыть от меня жестоких царапин на горле.
В те дни казалось, что на Харген обрушилось несчастье. Эсме больше не смеялась, и все мы разговаривали приглушенными голосами. Было очевидно, что каждый держал в сознании секрет, которым не осмеливался даже шепотом поделиться с другими; я тщетно целые дни терялась в догадках, пытаясь постичь значение происходящего. Сама я тоже страдала и с трудом держала себя в руках. У меня проскальзывала мысль сменить комнату, куда я теперь боялась войти даже днем, но мне не хотелось открыто показывать свой страх. По ночам у меня горела лампа, и нервы оставались натянуты даже во сне. Я никогда, мне думается, не могла пожаловаться на излишне нервический темперамент, но в те дни ужас сковывал меня, как немочь, в воображении я продолжала видеть взгляд жутких глаз в ночи, и Харген вскоре превратился в моем истерзанном сердце в истинную обитель мрака. И затем, в один прекрасный день, душевная тяжесть покинула меня, исчезла, как тень, и все мое существо устремилось к радости, отвергающей всякую мрачность, и я забыла, что можно чего-либо страшиться в темноте.
Я расскажу об этом очень кратко. Однажды мы с Эсме, обе вялые, сидели после обеда в верхней галерее, а между нами лежала без дела открытая грамматика; и вдруг точно из-под пола возник молодой человек и закрыл ладонями глаза Эсме, тем временем улыбаясь мне. «Кузен Хаггинс!» — вскричало дитя с немалым удивлением, так как Хаггинса Листера ждали в Харгене лишь через несколько дней. Он поднял девочку большими руками и звонко поцеловал, ибо был весь создан из страсти, баловства и шуток; и затем он заглянул в мои глаза, а я посмотрела ему в глаза.
Я будто всегда знала его — задолго до того, как родилась; я словно угодила в водоворот и погрузилась в него тем быстрее и глубже, что на следующий день после той первой встречи Эсме слегла с простудой и я осталась наедине с Хаггинсом Листером в дебрях Харгена. Молодой человек интересовался или делал вид, что интересовался стариной, и заставил меня показать ему все кассоне и старинные кружева, и поблескивающие золотом испанские подзорные трубы, и жирандоли[50] с их купидонами. Он обедал со мной; мы были вдвоем, мы и миссис Уайзман, поскольку сэр Филипп даже более подчеркнуто, чем обычно, держался особняком. Только в четвертый вечер, когда мы с Хаггинсом Листером гуляли по парку, сэр Филипп внезапно предстал перед нами; он стремительно вышагивал в противоположном направлении и не остановился, не издал ни звука, когда проходил мимо нас с опущенной головой и приподнятой над нею шляпой; но, отойдя от нас на некоторое расстояние, он остановился и — погрозил нам пальцем. Он собирался, я уверена, что-то сказать, но не смог выдавить из себя ни слова и вновь быстро зашагал прочь. Помню, что в ту минуту я почувствовала себя крайне оскорбленной, но миг спустя, да простит мне Бог, позабыла о существовании сэра Филиппа Листера.
Я показала молодому человеку обезьян, и спальню королевы, и все каскады, кроме одного, и инкрустации из слоновой кости на двух испанских сундуках, и тюдоровские камины, и все то, что находилось в «длинной галерее», а ему всего было мало. На площадке главной лестницы, под окном, стоял ярко раскрашенный портшез, и витражное стекло отбрасывало на и без того безвкусную роспись цветные безвкусные отблески шести гербовых щитов Листеров-Линнов; в этот портшез он заставил меня усесться — в середине дня, на открытой лестнице — однако мы были там одиноки, как в монастыре под покровом ночи, и вся эта пустыня Харгена точно обманом увлекла, предательски направила нас к уготованной нам судьбе; он усадил меня, как я сказала, и затем, пленив меня таким образом в портшезе, стал с рыданиями выплескивать мне свою страсть; и когда я отвернула лицо из жалости к нему, упавшему в страсти на колени, и пролила одинокую непрошеную слезу, молодой человек сорвал поцелуй с моих губ, тогда же и там же, в портшезе. Я ничего не могла поделать, ибо Хаггинс Листер пришел, увидел и победил меня, и я была словно одурманена медвяной росой и танцевала, одурманенная, в объятиях Хаггинса Листера.
А он был убедителен, как ураган! он безумно торопил с женитьбой: так безумно вальсируют змейки песка, сливаясь воедино с приближением песчаной бури. Через шесть месяцев, сказал он, все будет устроено и брак наш будет провозглашен; а покамест мы должны держать все в тайне и жениться немедленно! Я притворилась, что противлюсь его тирании, но сопротивление мое было нерешительным и мне, конечно же, ничего не помогло: он был мне дорог и близок и держал меня всю в своих руках и сердце. И вот однажды утром я украдкой выбралась за ворота Харгена и встретилась с ним в одном доме в городке Сент-Арвенс, месте нашей свадьбы; но, когда мы, уже супругами, выходили из дверей того дома, мое сердце тревожно сжалось — менее чем в десяти ярдах от нас шел сэр Филипп Листер. Да, он, никогда не покидавший имение, был прямо передо мной, на улице Сент-Арвенса — он постукивал своей дубовой тростью, удаляясь от нас и, казалось, не подозревая о нашем присутствии; однако мне одновременно показалось, что он на миг повернул к нам голову с посеревшим от волнения лицом; и сердце мое, пылавшее жаром, вздрогнуло, словно от дуновения смертельного холода.
Я вернулась в Харген замужней женой, пошатываясь, как во сне, и чувства пьянили меня в тот день, как вино, ибо я принадлежала возлюбленному и он мне; как я провела этот день, сказать не могу, ибо небесное упоение было для меня внове; помню только тщетные попытки скрыть от Эсме свое состояние — она недавно оправилась от болезни, и я механически занималась с нею, и была сурова с любимым, отказывая ему в своем обществе до вечера, и даже тогда рано отошла ко сну, оставив его вздыхать.
Дверь в спальню я забаррикадировала стулом — свадебное ребячество, так как, чтобы обезопасить комнату, мне следовало бы ее запереть. Я долго лежала без сна, глядя на сияние полной луны, и наконец, изнуренная картинами дневного сна наяву, ненадолго задремала.
Меня пробудил рев, и я надеюсь, что подобный звук никогда более не призовет меня своим трубным гласом. Я поняла, что какая-то несчастная душа попала в беду и из бездны горя и ужаса отчаянно взывала к Господу; и, спустив ноги на пол, я в мгновенном порыве преклонила колени, громко восклицая: «Боже Всемогущий, охрани мою любовь от зла в этой обители ужасов». Миг спустя я набросила на себя халат, схватила подсвечник и выбежала в коридор.
Пока я бежала, пытаясь зажечь свечу, моего слуха достиг, как мне почудилось, донесшийся откуда-то тихий, низкий смешок, похожий на смех шакала над падалью; я так испугалась, что мои пальцы задрожали и никак не могли поднести спичку к фитилю свечи. Когда огонек стал обжигать кожу, я отбросила спичку. Все еще на бегу, я зажгла другую — точнее, попыталась зажечь, ибо в ту секунду, когда спичка занялась от трения, я увидела — или непонятным образом почувствовала — что рядом со мной находится какое-то обезумевшее, чудовищное животное; в тот же момент спичка погасла или, быть может, огонек ее был задут, и что-то холодное, как лед, прикоснулось ко мне. Я ощутила тогда боль, всю боль ужаса и тьмы, и застыла без движения. Но через несколько секунд, думаю, я уже снова неслась по коридору; подсвечник я где-то выронила и потому не видела, что дверь в конце коридора, которую я ожидала найти, как обычно, открытой, была закрыта — и с силой ударилась о нее. Дверь оказалась не только закрытой, но запертой на ключ! Обнаружив это, я, стоя перед запертой дверью, вложила все силы души в крик. «Хаггинс! Сэр Филипп! Давенпорт! Хаггинс!» — кричала я; после я замерла, слыша журчание потоков, текущих, как в вечности, сквозь молчание ночи, и громкий стук сердца под ребрами — но ответа не было.
Удивляться, возможно, было нечему, так как моя комната, как я упоминала, находилась в уединенной части особняка; я стояла, парализованная страданием, ожидая, что в любой миг на меня ринется нечто и я от страха упаду бездыханной. Тишина продлилась, вероятно, с полминуты, а после за дверью послышался гулкий звук — словно по лестнице волокли вниз что-то массивное и оно билось о ступеньки — бум! бум! бум! В моем одиночестве, в ужасном мраке, звук показался мне таким торжественным и таинственным, что я вскоре не смогла оставаться на месте, с этой болью, и, даже не осознав, что делаю, внезапно оказалась за окном, пробираясь к соседнему окну по карнизу на высоте пятидесяти футов. Карниз имел в ширину не более фута, мне кажется, и я не в состоянии теперь сказать, как я отважилась выбраться на него и почему не упала. Прижавшись к стене — и все время чувствуя в воздухе морось, взметаемую сильным ветром, ощущая вокруг ночь, полную дикого лунного огня — я ступала, трепеща, по тонкой пелене снега на головокружительной высоте, подавляя плач, пока не достигла соседнего окна; и там, бросившись внутрь, я разразилась рыданиями и, оказавшись в безопасности, потеряла сознание. Я все еще слышала, однако, грохочущий звук, уходящий все ниже — и, когда он раздался у подножия лестницы, я очнулась, найдя в себе бесстрашие пойти следом.
Я стала красться вниз, осторожно, пригнувшись, ступенька за ступенькой. На полпути я услышала, как по полу внизу что-то проволокли. Я продолжала спускаться. Звук сделался глуше, удаляясь в дверной проем, и я знала, что это за дверь; но, когда я направилась туда, моя голая пятка наступила на что-то холодное, и я споткнулась и упала сверху. Я застонала от жалости к себе: было ведь так темно, и я так страдала. И однако, когда я падала, я услышала, как в спичечном коробке перекатились спички — я все еще держала коробок в руке, не сознавая этого; и меня потянуло зажечь спичку. Прошло некоторое время, прежде чем я решилась и смогла, а когда смогла, увидела тело старого дворецкого в ночном белье, распластавшееся передо мной на полу; по выражению его глаз я поняла, что они никогда больше не увидят света дня.
В тот же миг где-то хлопнула дверь, и я вновь поняла, какая: маленькая боковая дверь у входа в кухню, ведущая в северную часть парка; и снова что-то придало мне силы и подняло на ноги, побуждая идти туда. Я пробралась к маленькой двери; отворила ее; мои голые ноги ступили в снег. Перед собой, на короткой гравиевой дорожке, уходящей на север в парк, я отчетливо увидала бледную обезьяну, прижимавшую к груди человеческое тело. Вскоре она опустила свою тяжелую ношу и склонилась над ней с ужасным бормотанием; и когда я увидела это, что-то заставило меня наклониться, поднять камень и запустить им в зверя.
Камень попал прямо в голову.
Через несколько секунд существо поднялось и побежало на подкашивающихся ногах в темноту парка.
Шатаясь, я добралась до тела и увидела, что то был Хаггинс Листер — задушенный; и над телом возлюбленного я лишилась чувств.
Я пришла в себя только в десять утра; я лежала на кровати; с одной стороны сидела Эсме, с другой миссис Уайзман.
Последняя смотрела застывшим взглядом; и по тому, как Эсме улыбалась, склонив головку набок и раз за разом пересчитывая свои пальчики, я поняла, что дитя утратило рассудок.
Я лежала неподвижно, ничего не говоря; мне было все равно.
Вошла горничная по имени Берта и пробормотала: «Его еще не нашли». По нескольким словам, тихо произнесенным в ответ миссис Уайзман, я заключила, что сэр Филипп Листер исчез.
Мне было все равно; я лежала неподвижно и угрюмо, смежив веки.
Около полудня снова пришла весть, что люди, разыскивавшие сэра Филиппа Листера, даже не смогли обнаружить его следов; но примерно в пять вечера он был найден умирающим в скальном гроте за водопадом, который называют «Обезьяной». Его принесли в дом.
Вскоре после этого миссис Уайзман, которая ранее покинула комнату, вбежала с заплаканными глазами, умоляя меня хоть минуту провести с умирающим сэром Филиппом, жаждавшим в последний раз увидеть меня; я позволила ей накинуть на меня какую-то одежду, и она повела меня к смертному ложу.
К тому времени я уже знала — миссис Уайзман, обливаясь слезами, днем мне все рассказала — что мать сэра Филиппа Листера слишком часто и долго прислушивалась к смеющемуся водопаду и потому родила сына таким, каким он был — а был он существом, способным при малейшем волнении сбрасывать с себя человеческий облик и принимать обличие зверя, и вместе с человеческим обликом сбрасывать с себя одеяния в смертоносном вихре ночных радостей — подумать только, он, который был в моих глазах столь совершенным в своей кротости, столь застенчивым, столь степенным! И тем не менее, я содрогнулась до глубины души, когда он коснулся моей руки и проговорил, задыхаясь, сквозь клокотавшие в горле хрипы агонии: «Я очень вас любил». Быть может, содрогание то спасло меня от смерти или безумия, ибо я вскоре впала в глубокую апатию. Была почти ночь, и свет там был тусклый, но я все же могла видеть мех на теле чудовища: волоски были значительно больше дюйма в длину, зеленоватые и жесткие, как у гориллы. Они охватывали его горло и запястья четкими кольцами, как меховая шуба; поросль эта к горлу и запястьям не редела, но была такой же густой, как везде, и словно бы резко обрывалась.
Но он очень любил меня, и теперь я люблю его тоже, ибо, если он и питал гибельную ревность, эта ревность порождена была любовью ко мне; умирая, он глянул мне в глаза человеческими глазами, добрыми и кроткими, говорящими: «Я очень вас любил» — и когда с последним вздохом он указал на рану, туда, где брошенный мною камень пробил его череп, я обрела голос и возрыдала пред Господом о нем, и о себе, и о Харген-Холле, и обо всем, не сознавая более, что зарылась лицом в мех на его ужасной груди. И он умер, и Хаггинс Листер умер, а я осталась жить.