ПЕРВОЕ МОРЕ Рассказ

В Можайске на вокзале все успокоилось в этот поздний час, притихло и улеглось, посапывая, угомонилось под белеными, гулкими потолками и кротко уснуло в ожидании дальних и близких поездов, в ожидании нескорого утра, которого, казалось, никому здесь не дождаться, до которого не доспать не только на жестких скамейках, но и на пуховых перинах, так далеко оно было и так непреодолима казалась наступившая ночь, ее осенняя, глубокая, пятнадцатичасовая ветреная темень.

Был конец октября, уже выпал первый снег, и морозец уже схватил переметанные дороги. С ветром он больно резал глаза, застилал их слезным сверканьем и леденил щеки. Но когда вдруг ветер затихал, уносился куда-то вверх, когда только крыши вокзала и крыши всех других привокзальных строений дымились, словно паровозы, и когда прояснялись глаза от слез, становилось тогда вдруг приятно и тепло, и Сохин торопливо оглядывал привокзальную площадь, ее коричневые, утепленные электричеством потемки, ее пустынность, клинья жесткого снега на черном асфальте, островерхие гребни около урн, около стен и фонарей и не узнавал ее, точно никогда тут и не был.

А потом, деревянно постукивая сапогами, невзначай как будто, быстро и радостно взглядывал он опять на озябшую женщину в сером и очень ласковом, наверное, пуховом платке, которая вместе с ним и вместе с другими людьми терпеливо ожидала последнего автобуса на Глазово, и, видя опять ее рядом с собой, прижавшуюся к кирпичной стене, он улыбался счастливо, и, думая о потаенном ее тепле, ощущая запах пушистого платка, которым она укутала голову, морозный и нежный, как запах первой проталины, он тоже привалился опять к каменной стене, стараясь коснуться плеча этой женщины, и тоже, как и она, снова притихал и не шевелился, и ему казалось тогда, что она, эта женщина с обветренными, спекшимися губами, тоже думает о нем, как и он о ней, и ей тоже странно, как и ему, и приятно чувствовать это как будто нечаянное прикосновение.

Сохин понимал, как было бы скучно и холодно стоять ему здесь, возле источенной временем кирпичной стены, если бы не эта неслышная, притаившаяся рядом женщина, о которой все время думалось и о которой мечталось ему хорошо, хотя и несбыточно было все то, о чем ему думалось еще там, в вагоне электропоезда, когда он сидел напротив этой тихой женщины, и здесь, около холодной стены, когда она опять, по счастливой случайности, оказалась рядом.

Она, может быть, тоже думала о нем, потому что редко случается, чтобы вот так нечаянно оказаться рядом в Москве и в Можайске и опять вместе прижиматься от ветра к промерзшей стене и дожидаться последнего автобуса на Глазово.

— Побечь, что ль, навстречу?! — сказал вдруг какой-то мужчина и, прижимая пальцами озябшие уши, затоптался на месте, приплясывая. Шляпа туго врезалась в его мясистый, багровый от натуги и холода лоб. — Окоченел совсем, — ворчливо приговаривал он, поглядывая на зеленые огоньки и на дрожащий желтый свет приближающихся фар. — Керосинка!

Автобус развернулся, и Сохин, шагая следом, видел, как струился сзади из-под красного глазка розовый дымок, и понимал нетерпение озябших людей, которые уже облепили единственную дверцу автобуса, незлобно и с облегчением поругивая водителя, слышал, как громко хрустел спрессованный резиной сухой и жесткий снег, и подумал вдруг счастливо, что теперь-то уж, можно считать, он на месте и еще сегодня они «усидят» с Морозовым бутылку водки и уже сегодня блаженно, как всякий вольный человек, забудется он под старым пыльным полушубком, отдаленно слыша мирные шумы динамика, который, помнится, работал все положенные ему часы — с утра до полуночи.

Сохин тяжело вдавил хрястнувшее сиденье и поставил рюкзак на колени. Женщина сидела впереди него, и было свободно место около, но он не решился сесть с ней рядом. Его колени уперлись в железную спинку, за которой сидела она, и он знал, что она почувствовала, как подпертая его коленями спинка подалась на нее. Он тоже ощутил коленями легкие, как бы ответные толчки, когда она, эта женщина, доставала деньги из сумки, и когда повернулась к кондуктору, и когда устраивалась потом поудобнее, кутаясь в платок из кроличьего пуха. И все это было приятно ему…

«Ну хорошо,, — подумал он. — Хорошо, что я собрался. В конце-то концов давно хотелось увидеть море и Морозова на берегу… А тут еще эта попутчица! Черт побери, как хорошо все сложилось вдруг».


За городом, среди полей, как будто еще только смеркалось; в автобусе дрожал электрический свет, дребезжали стены и обледенелый грязный пол, и все казалось коричневым, ветхим и зыбким: люди, пол, потолок… И в полях тоже невидимо метался мутный снег.

Сохин слышал вздрагивающие чьи-то голоса и понимал, что кондукторша — девушка с теплыми и проворными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, — всем хорошо здесь знакома и что сама она тоже многих знает, и потому и говорят с нею запросто — о мясе, о Москве, магазинах. А сзади кто-то украдкой курил, и Сохину казалось, хотя он и не видел, что это курил мужчина с озябшим, мясистым лбом.

«Может быть, я показался смешным? — подумал он опять о своем… — Почему же не сел я с ней рядом, чудак? Мне бы сказать ей про снег и про море… Я ведь ни разу не видел этого моря».

Сизая, просветленная снегом бесконечность мутнела за окном, колыхаясь неопределенно и жидко, как туман, и Сохин, ощущая ногами железную дрожь автобуса, который щупал коротким светом дорогу, ведущую к морю, думал, что было бы приятно ему сейчас и хорошо говорить с этой женщиной о море, о Морозове и о себе.

«Странно! — сказал бы он ей. — Сижу вот и радуюсь!»

А она удивленно, наверно, и доверчиво взглянула бы на него и, может быть, спросила на счастье: «Почему?»

Ему бы только услышать это удивленное «Почему?». Он бы спросил у нее о море, которого ни разу не видел, хотя когда-то отлично знал, какие села затопит оно и где появятся острова. Какое же море без островов!

«Да черт его ведает! — сказал бы он ей. — Со мной иногда бывает такое. А с вами?» — спросил бы он ласково.

Сашка Морозов, тот радовался, когда сказали, что море затопит его старую избу, покосившуюся и серую, с покатым, щелястым полом. И особенно радовался, узнав, что за нее вдруг заплатят нежданно-негаданно тысяч десять на старые деньги, хотя изба не стоила и двух. Ему, конечно, завидовали люди, которые жили на взгорье, и никто в деревне не ждал так большой воды, как Сашка Морозов со своей матерью.

Чуть ли не месяц Сохин жил в этой избе, под ее замшелой зеленой крышей, пока геодезическую партию не перебросили на другой участок, а поили его все это время и кормили так, будто именно он осчастливил их, и каждый вечер хозяева заводили разговор о море. По вечерам он пил с Морозовым мутную сивуху, которую на всякий случай прятали под столом, впопыхах совал себе в рот кусок серой свинины с солнистым инеем или горький огурец, пытаясь задушить то отвращение, которое, однако, вскоре незаметно проходило само собой…

«Море-то, море какое будет! — говорил Морозов восторженно. — Море-то какое! За море, ребята, за мере… Мать! А ну-ка выпей с нами за море! Будьте здоровы!»

И на лице его смеялось плакатное какое-то, зубастое, сверхъестественное счастье.

«А через год не приедешь, убью! — говорил он Сохину. — Ей-богу, убью… Разыщу в Москве и убью».

Сохин смотрел теперь в окно и пытался представить радость Морозова, когда тот откроет ему дверь. И ему порой казалось, что он едет домой.

«Вот, понимаете ли, какие дела, — сказал бы Сохин этой тихой женщине, если бы только сидел сейчас рядом с ней и если бы хватило у него мужества сказать ей все это. — Я ведь ни разу не видел этого моря… А вам никто не говорил, что вы очень милая?»

Там, в бежевом, ярком, новом вагоне, он, может быть, слишком пристально и откровенно смотрел на нее, а она всякий раз откликалась и тоже откровенно, искренне так и покорно, как ему казалось, взглядывала на него. И еще ему казалось, когда он молча твердил о невероятной своей влюбленности, будто она, хорошо все понимая, откликалась не случайно, а по его воле, покорно, как жена, хотя сам же не выдерживал ее взгляда, потому что слишком глубоко приходилось заглядывать, и тогда он замечал вдруг ее дрожащие ресницы и чувствовал, как жутко ей самой и странно откликаться и что-то серьезное и тайное твердить ему в ответ.

А может быть, Сохину все это только казалось.

В вагоне было душно, и она, скинув платок на плечи, сидела перед ним жаркая, разморенная, с коротким и резким румянцем на высоких скулах, от которого посерьезнели как будто и стали тревожными ее глаза. А он всякий раз с сожалением ждал, когда поезд начинал притормаживать, что она вот-вот вдруг поднимется, достанет с полки желтую сумку и пойдет к выходу.

И потому-то теперь он так радостно взглядывал на нее, и, хотя и не видел теперь ее лица, было ему беспокойно и знобко, было светло на душе, когда он подумывал, что автобус, которого долго дожидались они, опять везет их вместе, обшаривая тусклым огнем дорогу, и, возможно, удастся еще что-то спросить у нее и услышать что-то в ответ. Можно ведь просто узнать: далеко ли и долго ли ехать ему до Хатилова? Но сам-то он знал, что ехать туда около часа.

И вот, когда он раздумался так, улыбаясь скрытно, когда он видел только серый платок впереди, а еще дальше впереди, за черным силуэтом шофера, за стеклами, искрящийся снег и тьму, из которой мчался этот сухой снег, хотя и казалось порой, что этот легкий снег вихрем вздымается снизу и уносится вверх, поблескивая в вялых лучах, — снизу вверх, снизу в темень, нависшую над заснеженными полями, над глухими кустарниками, которые были чернее неба и полей, — вот тогда-то и случилось все это…

Впрочем, может быть, только ему так почудилось, будто случилось что-то, только он, наверное, ощутил вдруг, что у него вынули на секунду сердце или кто-то в мягкой варежке легонько так и осторожно прижал это сердце и отпустил, потому что люди, давно уже притихшие, заскрипели опять сиденьями и стали говорить о лошадях, о бойне и о конской колбасе, которая, конечно, отличается от говяжьей. «И цветом и вкусом, — говорил кто-то сзади. — По цвету она красная такая, и вкус, конечно, не тот. Но если пожарить с луком…» — «В войну и без лука, — откликнулся старческий голосок, — без лука ели, и ничего». — «И еще как ели-то! Обсоси гвоздок…» — «Чего?» — «Обсоси гвоздок, говорю!»

— Куда ж их гоняли? — спросила кондукторша, которую Сохин узнал по голосу. Она будто о детях спросила.

— Да это глазовские табун свой на комбинат гоняли, — сказал мужчина, который сидел сзади Сохина и теперь уже в открытую, наверное, курил. — А там не приняли, девать некуда. Вот и гонят назад. Лошади — это тебе не коровы. Корова и та стонет, когда ее ведут, а лошади как собаки. Конечно, собаки больше понимают, но и лошадь — это тебе не корова. Сытые лошадки, упитанные…

— Так чего ж! — сказал старик. — Когда на тебе не работают. Это и я упитался бы… А чего?

В автобусе нервно засмеялись, и кондукторша тоже засмеялась, передразнивая знакомого старика: «Чаво, ничаво!»

Тогда-то вот Сохин и подумал, когда услышал звучавшие в его сознании голоса и смех, хотя и странным показался ему этот смех в дрожащем автобусе, что, наверное, что-то произошло.

Он понял, что серая, колыхающаяся лавина, вдруг надвинувшаяся из тьмы и запрудившая всю дорогу, — это бегущие лошади.

Теперь он видел только этих лошадей. Они бежали размеренной рысью, тесно сгрудившись и не уступая дорогу автобусу, и оттого, что они бежали домой, спасаясь от пугающих запахов крови, которую они чуяли там, у ворот комбината, и оттого, что шел снег и была зима, бег их казался напряженным и паническим, и была какая-то жуткая сосредоточенность в их бесшумном за рокотом мотора стремительном бегстве, а сами они, освещенные фарами, казались чугунными.

В автобусе что-то утробно и неприятно квакало, и слышно было, как водитель ругался в своей застекленной будке, нетерпеливо постукивая кулаком по кнопке сигнала.

Серая лошадь, бежавшая сзади всех, рванулась вперед, в лавину, и, расталкивая, пугая своим испугом других животных, вскидывая гривастую голову и щеря зубы, вклинилась в эту бегущую тесноту лошадиных крупов, хвостов и мелькающих в снежной поземке ног и затерялась среди них. А те, что теперь остались сзади, сбили рысь, заметались, вздыбились и, тяжело приседая, торопясь уйти от рева и странного кваканья светящегося и наезжающего на них железа, рушились, как товарные вагоны, потерпевшие крушение, в кювет, к кустам, подступившим к дороге, а потом большими черными тенями ломились сквозь эти редкие кусты, но уже не мешали автобусу.

И когда серыми глыбами стала разваливаться эта неудержимая, уже скачущая галопом, редеющая лавина, и где-то рядом, за окнами автобуса, стали слышны оседающие всхрапы напуганных до смерти лошадей и слышался порой жесткий шорох за железной дрожащей стенкой, если лошадь не успевала вовремя прыгнуть через кювет и автобус своей обшивкой задевал ее, и когда Сохин отшатнулся однажды от окна, увидев совсем близко за стеклом ощеренную морду и безумный, выпученный глаз как будто хохочущего животного, тогда в этой немой сумятице и панике мелькнул вдруг жиденький, длинноногий и головастый жеребенок, который, как и взрослые лошади, сосредоточенно и резво бежал домой, попыхивая паром из ноздрей, и который тоже, как и его мать, наверное, и как все другие, старшие лошади, шарахнулся от наседающего автобуса, легко прыгнул в кювет и игриво так, тонко заржал в темноте.

Сохин не видел погонщика, который сопровождал бы этот табун, и потому он смятенно и тревожно подумал, когда лошади остались уже позади; он подумал, что не окрик и не брань человека влекли эту лавину по снежной дороге, а ужас той неизвестности, которая пахла кровью и от которой молча и споро бежали теперь эти лошади в ночи.

Он снова увидел впереди за стеклом мятущийся снег, серую муть полей и пустынную теперь, пегую дорогу, которая вела к морю, которая вела и к дому, и к теплому запаху сена, к сумеркам конюшни с неясными, мирными снами, и ему непонятны были теперь людские разговоры о колбасах, о бойце Иване, которому дали три года за то, что он воровал ветчинно-рубленую колбасу, продавая ее у ворот комбината по дешевке, и еще о том разговоры, что колбасу эту можно и сейчас купить за полцены, но надо только с умом это делать, и еще о том, как ловко резал боец Иван животных и пил горячую их, первую кровь, и о руках его, всегда умытых кровью и оттого, наверное, таких волосатых и сильных, как у древнего жителя.

Все это странно звучало теперь в дрожащем полусвете автобуса, и, словно снег в полях, метались эти слова в сознании и долго не укладывались, не находили себе места, как и тот легкий снег, искрящийся опять в лучах над пустой дорогой, который мчался опять из тьмы и, казалось, вихрем, вздымался снизу и уносился вверх, в ту темень, нависшую над заснеженными полями, над глухими кустарниками, которые были чернее неба и полей.


Потом только Сохин догадался, почему не знакомы ему ни лес, ни деревня; только тогда подумал об этом, когда автобус уже прокатил мимо угрюмой деревни и въехал в лес: ведь старая дорога, подумал он, уходила в море, и море это было где-то поблизости, может быть, где-то на краю мутного поля.

В потемках поле было бескрайним, и Сохин удивленно смотрел на женщину, которая встала вдруг и пошла, оглядываясь на него и опять на него, на Сохина, хотя и глухи были на этот раз ее равнодушные и оттого некрасивые, озябшие глаза.

Потом все смешалось: снежное поле за окном, эта женщина в сером платке, ее короткий взгляд, голос кондукторши, мужская рука, на которую падал желтый свет, пальцы с черными морщинами, похожие на морковь, тугая шляпа и деревня, которая горбилась где-то в сизой мгле около моря.

«Какого же черта! — думал Сохин растерянно. — В конце-то концов все это похоже на преследование. Все это мне не нравится. Все это…»

— Мистика, черт побери! — сказал он негромко. — Мы опять с вами вместе.

Но та, кому он сказал это, промолчала и не оглянулась.


…А потом быстро-быстро обогнула автобус и пошла по полю, по какой-то заснеженной, промерзшей тропке или дороге, известной только ей одной, туда, где чернело в ночи Хатилово или море, которого Сохин ни разу не видел. И потом уже, когда он нагнал ее около черных и длинных стен коровника и окликнул, она обернулась и, отступив, спросила, задыхаясь от быстрого хода и страха, спросила отчаянным, резким шепотом, спросила совестливо и с упреком.

— Ну что вам, — спросила она, — от меня нужно?

Вот этого и боялся Сохин, догоняя ее в поле, идя за ней следом и думая, что все это очень похоже на погоню или преследование, что все это гадко и что она, эта женщина, убегающая от него, ужасная дура, хотя и старался понять ее состояние и понимал, как страшно ей слышать сзади торопливо тукающие на холоде шаги, потому что всегда неприятно слышать сзади шаги, даже днем…

— Да не бегите же, черт побери! — крикнул он раздраженно. — Я ведь просто узнать, где живет теперь Морозов…

Лицо ее было сейчас озябшее и злое — старое лицо.

— Саша Морозов, — сказал Сохин спокойнее.

— Не знаю я никакого Морозова… Пустите меня!

— Да как же так! — сказал Сохин с веселым озлоблением. — Да я вас не держу. Вы сами-то здешняя? — говорил он, шагая за ней по корявой тропке мимо первых изб и первых изгородей. — Вы сами-то отсюда? — переспросил он.

— Да.

— И не знаете Морозова?! Ха! Ну этот… он был… Как же вы не знаете! — Сохин вдруг забыл, кем работал Морозов. — Ведь это Хатилово? — спросил он.

— Да.

В деревне было темно, и казалось, темень эту испускали черные избы, изгороди, голые деревья, но женщина уже не торопилась, как она торопилась в поле, хотя и было там светлее от снега.

— А он здесь давно не живет, — сказала она.

— Кто?

— Уже год, наверное.

— Нет, девушка, — сказал Сохин вяло. — Вы, наверное, путаете… Он должен был дом… он хотел дом поставить новый… Под горой-то он жил. Помните?

— Я знаю, — сказала она. — Но только он уехал с матерью…

Сохин ощутил вдруг свинцовую какую-то, сонную тяжесть и, глядя на черные избы с дачными террасками, подумал случайно, что, когда снег на земле и на крышах, они, эти темные избы, как будто стоят без крыш, как будто одни только черные, приплюснутые стены, и все… и высоченные черные деревья.

— А вы к нему приехали? — осторожно спросила женщина.

«И кустарники как проволока, — подумал Сохин. — Столбы…»

— Да, — сказал Сохин. — А вы не путаете? — спросил он.

«Ну и дела, — подумал он равнодушно. — Обсоси гвоздок!»

— А вы к нему приехали, да? — спросила опять она.

— Ну конечно, — отозвался Сохин.

— Погостить приехали, да?

— Ну конечно.

Ему не терпелось проклясть свою праздную выдумку с этой поездкой, и радость, и женщину, которая тихо шла теперь рядом, и Морозова, и тех убегающих от неизвестности лошадей, то несчастье, которое они напророчили желтым своим, оскаленным смехом, и то безумие их глаз, от которого шарахался Сохин, и метель, и ночь, в которой где-то еще бежали, бежали без устали к теплым своим кормушкам обреченные лошади.

— Ну конечно, черт побери!

И с пронзительной какой-то жалостью к себе подумал, что мог бы, наверное, заплакать сейчас, как в детстве, и всхлипнуть от обиды и отчаяния, если бы не то равнодушие, которое навалилось вдруг на него.

— А куда он уехал? — спросил Сохин.

Женщина тенью скользила вдоль голенастых прясел, оград и плетней, и, когда он спросил у нее опять о Морозове, она уже скрипнула вдруг калиткой и, промолчав о нем, словно о покойнике, нырнула в темень дома. Но остановилась за калиткой и неуверенно сказала Сохину:

— А вы подождите здесь… Я только мужа разбужу. Переночуете, может быть, у нас, если хотите… У нас, правда, тесно… и если только на полу?

— Спасибо вам, — откликнулся Сохин. — Хотя бы под полом. Я здесь никого больше не знаю… Спасибо.

Ему уже не показалось странным это почти невероятное предложение, этот почти фантастический случай, потому что трудно, конечно, представить, что можно случайно встретиться с женщиной в Москве, на перроне, потом влюбленно взглядывать на нее и радоваться ее смутному ответному вниманию, сознавать всю несбыточность воображаемых картин, похожих, наверное, на мираж, на ту воду, которая плещется только в сознании, и потом думать, что это не мираж, а настоящая влага, и радоваться этому, прижимаясь к ледяной стене нежилого сооружения, слушая, как гремит над головой ржавый щиток с расписанием автобусов, и, наконец, проклинать эту убегающую, перепуганную всем этим женщину, чтобы потом вот так оказаться перед ее домом и ждать, когда она вернется на терраску, если, конечно, муж ее будет великодушным.

Сохин попытался в эти неприятные минуты ожидания, когда он подспудно как-то и тревожно думал и о Морозове, о котором, как о покойнике, умолчала женщина, он все же попытался представить такой же вот случай с будущей своей и очень вероятной женой, которая вдруг привела бы однажды ночью в квартиру постороннего мужчину.

Пушистая елочка за калиткой, как кошка, злобно шипела на ветру. Порывы ветра колыхали калитку, и тогда тонко поскрипывали ржавые петли. Но этот скрип на холодном ветру казался Сохину по-домашнему уютным, и он думал тогда о двери, обитой войлоком, которую продал, конечно, Морозов перед отъездом, и о той овчинной, сытной духоте избы, стоявшей когда-то внизу, под холмом, у черемухи, где теперь замерзало годовалое море. Та тяжелая дверь с железной скобой вместо ручки висела на покосившейся раме и, распахнутая, летела сама, словно на пружинах, зашлепывая низкий и опасный для рослого человека проем. Впрочем, навряд ли, конечно, могла бы кому-то понадобиться эта тяжелая и драная, как бросовая стеганка, дверь…

На освещенных занавесках колыхнулись большие тени.

«Нет, конечно, — подумал Сохин. — Если когда-нибудь будет жена и, придет человек… Только вот, к счастью, никому не взбредет в голову прийти к нашей двери… Для этого есть теплые вокзалы и гостиницы».


Голос, которого так дожидался он, прозвучал для него неожиданно, но, единственно, что он сразу понял, дружелюбно.

Густая елочка, хорошо освещенная теперь, потому что лампа на терраске вылепливала в потемках рубчатый ствол липы и пушистую бурую елочку, — елочка эта, когда он шел мимо, зашипела опять на него, как кошка, и Сохин усмехнулся ей, а потом, когда поднимался по легким ступеням и когда вошел в летнюю застекленную терраску, хорошо оструганную и чистую, он с виноватой и жалкой улыбкой пожал руку заспанному хозяину и сказал ему с благодарностью:

— Мне бы только на ночь… Хотя бы вот здесь… на этой терраске…

— На терраске?! — спросил парень. — Проходите-ка. Выдумали тоже!

«А действительно, — подумал Сохин. — Чего это я! На терраске».

И в тот момент, когда хозяин уже протянул руку к переключателю, он увидел там и тут на струганом полу около щелей грядки наметенного снега, и успел разглядеть их золотистое, спокойное и великолепное сверкание, и услышал уже впотьмах, как ломилась в стекла завьюженная черная ночь.

«Что это я действительно! — подумал он, вспоминая о водке. — Что это я прибедняюсь… Мы еще «за жизнь» поговорим!»

Еще он подумал, шагнув в тепло, что уже видел раньше этого парня и, конечно, тот тоже вспомнит его или, во всяком случае, всех их, геодезистов, потому что нельзя такое не вспомнить, потому что море было тогда у всех на уме, а вместе с морем и они, отшлифованные потом и солнцем ребята с теодолитами…

— Спасибо вам большое, — сказал он тихо.

Когда уже снял он пальто и шарф свой сунул в боковой карман, все еще не приглядываясь к комнате, хотя и понимая, что в комнате печка горячая и что пахнет в комнате раскаленными кирпичами и чистотой, он опять сказал, поглядывая на эту печь и на полыхающее после морозца лицо хозяйки, которая стояла около белой печи, он опять сказал радостно и необычно:

— Ах, как хорошо! Как замечательно!

А хозяин усмехнулся и неопределенно сказал:

— Чего уж тут замечательного… В общем-то ладно…

На заспанном, маленьком лице его через всю щеку тянулась похожая на шрам замятина от одеяла или от подушки, и с этим розовым шрамом он казался добрым, смешливым и до предела удивленным.

— Ладно, — сказал он с улыбкой. — А то «на терраске»! Кто ж на терраске в такую пору спит… Ладно. А меня, значит… Лен! — окликнул он вдруг жену и засмеялся. — Как зовут-то меня? Зиновием, что ль? Ладно. Ночью-то вы и здесь намерзнетесь. А то «на терраске»!

Он потеснил плечом жену, Лену («Хорошее у нее имя», — подумал Сохин), которая облизывала свои запекшиеся на ветру губы, и тоже встал у печки с бесконечной своей, смятой улыбкой на маленьком, но плотно сбитом лице. В грубошерстном свитере он был похож на легкого водолаза, с которого только что сняли скафандр.

Потом, когда Лена поставила никелированный чайник на плитку и посуду стала собирать, Сохин достал из рюкзака голубую и, как ему вдруг показалось, наглую, прозрачную бутылку с водкой и, смущаясь отчего-то, робея, поставил ее на стол. Колбасу он тоже выложил, и хлеб, и банку трески в томате…

Парень смотрел на это и улыбался, потирая замятую щеку.

— А что! — сказал он. — Это как в сказке… А? — и засмеялся, поглядывая на жену, у которой опять, как сегодня в поезде, резко и четко пламенели высокие скулы и у которой опять глаза посерьезнели, хотя и старалась она не смотреть на гостя.

— Да, — сказал Сохин и стушевался, решив, что Лена все уже рассказала мужу. — Это действительно, — сказал он. — От самой Москвы.

— Зин! — окликнула вдруг Лена. — Тебе ведь завтра на работу.

Она сказала это поспешно и с волнением и впервые, кажется, тревожно и жадно взглянула на Сохина, словно опять сидела она напротив и серьезное что-то спрашивала у него или твердила ему о серьезном.

— А я думаю, — сказал ей Сохин. — Я думаю, ничего… Я ведь от самой Москвы вез эту штуку, думал, вот с Морозовым…

Он говорил это неуверенно, словно спрашивая у Лены, правильно ли он говорит… И то, что она сохранила в тайне странное их сопутствие и не хотела теперь раскрывать эту тайну, и то, что он сам чуть было не выдал ее, решив, будто сама она уже обо всем рассказала мужу, пока будила его, все это бражной какой-то, бесноватой веселостью легло ему на душу, и он, взглянув на Зина, подумал невольно о женском его имени, о голых его, прозрачных висках и об ушах, похожих на розовые кулачки новорожденного.

«Какой же я дурак! — подумал он. — Какой же я ужасный болван».


Потом, когда выпили водку, Зин помрачнел.

В алюминиевой миске перед ним, в рассоле, остался лежать желтый ломоть кочанной квашеной капусты, и Сохину очень хотелось доесть кусок этой сочной, тугой капусты, но он уже стеснялся хозяев, хотя и подумывал, что в подполе много еще, наверное, этой нежно похрустывающей капусты и что им, конечно, не жалко.

Лена утомленно смотрела на мужа, давно приготовив постель на полу для Сохина. Она постелила на полу, хотя у них в доме был новый и еще не обмятый высокий диван. Он был так высок, этот диван, и так крепки были его пружины, что казалось, будто маленькая женщина невесомо держится на его краешке, еле доставая носками пол, и еще казалось, когда Сохин смотрел на ее ноги, что она не сидит, а напряженно тянется куда-то на цыпочках. А лицо ее было сонное, усталое, а вся она была разморенная и предсонно округленная, сытая, ни о чем не думающая. Ей только очень хотелось спать, и она по-бабьи терпеливо ждала мужа и гостя.

— Нет, я не судья ему, — говорил Зин. — А ты и подавно. Вот только не пойму: ехал-то ты зачем? Он тебе друг, что ль?

— Думалось и так, — сказал Сохин. — Есть, мол, дружок…

— Ну ладно. А ехал зачем? — спросил Зин. — Повидаться?

— И повидаться… А почему бы и нет?

— Ладно. А сам же говоришь потом, что он… это самое… Да ведь не имеешь ты никакого права на это! Ты не обижайся только. Он, может, всю жизнь поджидал этого случая, ему-то тринадцать тысяч за раз и не снились. А тут он с дерьма, понимаешь ли, сало снял. И ты вроде бы сам помог ему. Вот… Да и какое сало-то! Домушка его гнилая вся, а на огороде лук да картошка.

— Неужели дали тринадцать? — спросил Сохин, опять удивляясь.

— Дали вот.

Ему давно уже наскучил этот разговор о Морозове, о городе, о деревне, и он равнодушно уже смотрел на свое отражение в чайнике и думал, что сам он похож на усталую лошадь, а потом со вздохом пододвинул наконец миску к себе и, тайно глотая слюну, резанул черным и острым ножом капусту и стал ее есть, беря по лепестку из миски.

— Да-а, — сказал он вяло. — Только я в том смысле говорю, что если позвал в гости… Он ведь мой адрес знал, мог бы зайти. Я ведь вот о чем. А хороша, — сказал он, — у тебя капустка! — и поглядел на свет через восковой и жилистый лепесток.

Зин засмеялся.

— Травы у нас много, — сказал он.

Зин, громыхнув стулом, поднялся. Уши его, похожие на кулачки, были красные и задорные.

— Ну пошли, — сказал он Сохину, — полюбуемся природой перед сном… А то жена тебя стесняется, спать хочет.


Они молча прошли впотьмах на огород. Ночь была такая же ветреная, но снег уже перестал.

Все, что случилось сегодня, теперь отстаивалось в сознании, и Сохин, вспоминая о необычайном своем путешествии, с озорством каким-то и удалью воскликнул мысленно: «Ах, черт побери! Ну и дела!» — потому что никак не мог в реальности представить вдруг такое и не мог подобрать других слов, кроме этого восклицания: «Ах, черт побери!»

Он стоял теперь на огороде и, привыкая к темноте, видел не прикрытые еще снегом торчащие колышки срезанной капусты. Он смотрел в небо и видел там теперь, когда окончился снег и когда ветер смягчился, видел там серые, быстро текущие облака, смутно подсвеченные снежной белизной земли, и черные полыньи в этой серой массе… Он слышал за ветром, за воздушным этим и зыбким шумом, как тиха и огромна ночь над заснеженной землей, и ему казалось, что он теперь очень далеко от дома, далеко-далеко от Москвы, стоит на каком-то огороде около какой-то грядки, где когда-то росла капуста, стоит рядом с незнакомым человеком, нахлобучив шапку на лоб, стоит на ветру, покуривает, а ветер выбивает искры из табака, и не холодно ему, Сохину, стоять здесь, и приятно ему с грустью думать из этого своего далека о доме, о Гоголевском бульваре, о голубях, уснувших на архитраве под карнизом.

Странно все это было ощущать ему здесь, на заснеженном маленьком огороде, рядом с незнакомым человеком по имени Зиновий, который тоже молча покуривал и над которым тоже, как и над ним, текли облака, уловившие белый свет земли, и у которого тоже ветер выбивал пылающие искры из папиросы; странно ему было понимать себя человеком в этой бесконечности неба и земли, словно только он да Зин остались на свете, будто земля прекратила свое вращение, замерзла и летит теперь беззвучно в космические тартарары, и не все ли равно, далеко ли, близко ли он от дома, и не все ли равно, есть у него дом или нет… Может быть, и не было никогда этого дома, а был только Зин в грубошерстном новом свитере, от которого пахло уксусом, как когда-то пахли после мытья его скрипящие, теплые волосы и волосы матери там, в Москве… Может быть, есть только этот замысловатый и гордый Зин, есть русский язык и сознание, что тебя поймут.

Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!

«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»

— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!

— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?

— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.

— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.

Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:

— Ты не обиделся на меня?

— Ну что ты, Зин! За что?

— Не обижайся…

Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:

— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?

А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:

— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.

Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:

— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!


Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.

Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.

Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.

Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.

Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»

Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».

Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…

И все как будто всегда так было: море, ветер, шум самодельного флюгера за окном, печной, тревожащий Сохина тяжкий дух и огромный стол, фанерованный светлым дубом, который теперь разглядывал по-хозяйски Сохина, лежащего у его ног.

Все это было всегда. А Морозов и его изба, над которой когда-то немецкие «юнкерсы» поджимали шасси, — все это кануло в прошлое, в сон, в небылицу, как и заросшие земляникой окопы, которые тоже остались на дне, под водой, обвалившиеся, оползшие, как заброшенные могилы, окопы с каплями душистой земляники на брустверах, которую Сохин не смел срывать, так похожи были на кровь те согретые солнцем спелые ягоды.

«А на что ж я надеялся? — думал Сохин. — Чего же я ждал? Встретить счастливого человека и понимать себя так рядом с ним, будто он своим счастьем немножко обязан и мне, простому геодезисту? Неужели это все, чего мне хотелось, когда я ехал сюда? Впрочем, не так-то уж мало!»

И хотя ему в эту странную ночь хотелось думать совсем о другом: о тихой женщине, которая бежала от него по заметеленной тропке в бескрайнем поле и которая спала теперь за дощатой перегородкой, там, где стояла на крашеном полу кадка с огромным фикусом; и хотя ему хотелось представить, будто он и она одни в этом сонном, протопленном доме, будто он и она одни на заснеженной холодной планете, будто Лена покорна ему и понятлива, как жена; и хотя ему радостно было бы думать об этом, засыпая, он не мог теперь и на мгновение представить все то несбыточное, о чем думалось там, в вагоне электропоезда, и потом на автобусной остановке и в самом автобусе, пока не надвинулся из тьмы табун лошадей.

«Все это чушь! — думал он с раздражением. — Важно понять, могу ли я быть судьей человеку или нет. Имею ли право?»

Он лежал на коротком тюфяке, ощущая костями жесткий пол, и спорил с Зином, который спал рядом с женой под фикусом за стенкой, оклеенной потрескавшимися, линялыми обоями. Он спорил долго, и ему казалось, что не уснет в эту ночь, пока не докажет Зину свою правоту. А доказать ее было трудно, потому что какое ему, спрашивается, дело до того, как живет теперь Морозов. Конечно, поступил давно на работу, конечно, приносит деньги и живет как все, как сам он, Сохин, живет. Может быть, даже он поступил на работу в один из цехов комбината, и, как тот боец Иван, о котором говорили в автобусе люди, бьет теперь ревущую скотину, и тоже научился пить ее первую кровь, как когда-то с удалью пил нацеженные капли самогона-первача, и доволен собой и своей жизнью, которая началась для него с той поры, когда море затопило остатки прогнившей избы…

«Неужели похож я на дачника?» — думал Сохин.

И было ему обидно, что Зин именно так понимал его, столичного жителя, случайно приехавшего в деревню.

Ему хотелось выйти на террасу и выкурить там папироску. Он измучился на полу и устал бессвязно думать о Морозове. Устал от неразрешимых вопросов и от главного своего вопроса, который не давал уснуть: «Имею ли право?»

А когда, засыпая, услышал, как звякнули пружины за стенкой, и как прокрались мимо него по крашеному полу босые ноги, и как потом в углу нетерпеливо стукнула кружка о ведро и всплеснулась вода, и услышал сквозь дрему, как кто-то жадно пил звучными глотками воду; когда, не в силах уже открыть глаза, понял, что это вставала с постели Лена, он успел удивленно и радостно подумать, проваливаясь в пустоту:

«А ведь, черт побери, мне давно бы пора заиметь жену… Давно бы пора жениться».


Поздним утром все так же напряженно и накатисто дул ветер. Было свежо, но слышно было возле дома, как с подветренной стороны редкие капли вяло и робко падали в отсыревший снег под окнами.

Сохин спустился к берегу и подумал, что море не скоро еще застынет.

Стиснутое белыми берегами, оно катило к нему бурые волны, которые затихали у черных и как будто лакированных, обледенелых коряг. Из далекого угла стлалась по волнам к его ногам пенная вязь, сбиваясь в белые комья. Море было пустынно и казалось очень опасным в своей этой мрачной пустынности. Оно сильно шумело, и Сохину хотелось говорить вслух. Оно было огромно, хотя Сохину и казалось раньше, что оно разольется еще шире и вольнее… Оно лежало в белых берегах, тяжелое и черное, а волны, которые бесконечно рыхлились на ветру, лоснились в этой черноте бурым цветом, как сырая земля под лопатой, и среди этих волн, далеко от берега, аспидной тучкой плавал табунок северных уток.

Сохин смотрел на маленьких уток, которые отдыхали в волнах огромного моря, и не сдерживал улыбку.

«Это, конечно, море, — думал он. — Первое в жизни, которое увидел и которое нельзя назвать иначе, потому что давно привык думать о нем как о море. Значит, не напрасно все! Это ведь первое мое море…»

И только потом он подумал вдруг, что коряги, возле которых качались, как белые гуси, комья пены, были когда-то черемухами и, наверное, здесь где-то стояла морозовская изба. Он подумал об этом спокойно, но почувствовал, как и тогда, в трясущемся автобусе, будто кто-то неосторожной рукой в мягкой, шершавой варежке снова придавил ему сердце.

— Это, конечно, море! — громко сказал Сохин, вспоминая торопливую скороговорку Морозова:

«За море, ребята, за море! Мать, а ну-ка выпей с нами за море!»

— Дурак! — сказал Сохин. — Испортил песню.

Он знал, что его никто не слышит здесь, на белом, голом берегу, где шумело море у ног, его первое море, которое затопило старую морозовскую избу, обвалившиеся окопы и землянку.

— Или я не имею права? — спросил он насмешливо и не услышал за тугим гулом ветра своего голоса.

Было пустынно и холодно около воды. Снег был так бел, что комья пены, застрявшие в корягах, казались лимонно-желтыми.

Сохин засмеялся, вспомнив свои ночные вопросы и тревоги, и торопливо пошел прочь от затопленных черемух, где когда-то слушал рассказы о немцах и где пил когда-то за будущее море мутную самогонку.

«Море-то, море какое будет!»

Он поднялся на холм, еще раз на прощанье взглянул оттуда на взрыхленное море и зашагал к дому, мимо прясел, мимо белых кур, которые на тающем, липком снегу были похожи на желтые комья пены.

Но опять он подумал, как о кошмаре, о вьюжной своей ночи, о лошадях, надвинувшихся вдруг из тьмы, которые торопились к своим кормушкам и которые не хотели уступать дорогу автобусу; вспомнил, как квакал наезжающий на них автобус и как они, эти обезумевшие от страха лошади, рушились в темень и как молчала женщина, кутаясь в серый теплый платок, и какое серое у нее было потом лицо.

«А имя красивое, — подумал вдруг Сохин радостно. — Аленушка. Сестрица Аленушка… И все в эту ночь было похоже на сказку, будто и не было ничего. Сестрица Аленушка, выплынь, выплынь на бережок…»

Загрузка...