День был ветреный и яркий, когда они приехали в этот маленький северный город. Белая штукатурка слепила глаза, дома вдоль улицы казались плоскими, как крепостные стены с темными окнами-бойницами. Над тесными магазинами по главной улице города пестрели странные вывески, от которых давно уже отвыкли в Москве: «П р о д у к т ы», «Х л е б о б у л о ч н ы е и з д е л и я», «С е л ь с к о х о з я й с т в е н н ы е п р о д у к т ы»… И двери этих крошечных магазинов закрывались снаружи на большие и тяжелые засовы с пудовыми замками.
В этом городе было много людей на улицах, было много желтых шумных деревьев и много земли с травой, которую никто здесь не сеял.
Но когда они вышли к озеру, которое распахнулось сразу же за последним домиком города, Шурочка остановилась и, пораженная, прошептала:
— Боже ты мой, как много здесь воды!
Мрачно-синее, с белыми всплесками озеро окружали желтые леса, и где-то там, среди туманно-желтых лесов, возвышался ослепительно-белым кораблем древний монастырь, и туда, за этот монастырь, в те отдаленные и глубокие заливы, должны были скоро уехать Таганцевы.
Кто-то из друзей сказал им когда-то об этом городе, об озере и так расхвалил эти места, что Таганцевы вспомнили вдруг о них, собрались и приехали сюда отдыхать на месяц. Поездка эта была неожиданна. Они мечтали о юге, о море, потому что все лето лили дожди и хотелось погреться на солнце. Но слишком много было желающих поехать на море, и, подумав, они решили махнуть в эти северные хваленые места.
Жили они на Садовом кольце, на последнем этаже восьмиэтажного дома. Перед отъездом они собрали друзей и крепко выпили за удачу. А ночью поссорились. Шурочка сказала Герасиму, что ей очень нравятся его друзья, что всех она их любит и счастлива, когда они приходят. Шурочка в шутку сказала:
— Они такие хорошие, что и ты с ними становишься лучше. Я, наверно, и люблю тебя за то, что у тебя такие милые друзья.
Герасим обиделся и сказал:
— А твои очкастые сороки, без которых ты жить не можешь, мне надоели. Хоть бы раз привела красивую женщину в дом!
Они ссорились быстро и буйно, но скоро мирились, прощали друг другу оскорбления и не вспоминали о них. И на этот раз к утру они уже помирились.
Оба они работали, но лишних денег у них не водилось. В те дни, когда к ним неожиданно приходили друзья, они сами бежали в магазин за бутылкой водки или вина, за тортом или за колбасой.
Шурочка очень приблизительно знала, чем занимался ее муж в НИИ, и только догадывалась, что он работал над какими-то двигателями. Но она всегда знала о всех его радостях и неприятностях, и этого было достаточно ей.
А сама она работала переводчицей, все дни проводила с приезжими иностранцами и очень уставала от этой нервной, напряженной работы. Иногда ей становилось тоскливо, и она жаловалась мужу на свою судьбу.
— Я ничего не делаю, — говорила она. — Я улыбаюсь им, слежу за модой, мне делают комплименты, за мной пытаются ухаживать, а я без конца перевожу их чужие слова. И никого никогда не интересует, что я сама тоже думаю иногда… Я просто перевожу с русского на английский, с английского на русский. Я очень устала, мне хочется простой и ясной жизни, простой и понятной работы… А я как автомат. И пусто все… Ты понимаешь меня?
Она часто приходила с работы усталая и невзрачная, и тогда Герасиму становилось скучно с ней. Она это чувствовала и бывала в те вечера или ночи необычно ласковой и нежной.
— Сим-Сим, — шептала она таинственно, — откройся…
Так называла его только Шурочка. А ему было скучно с ней, когда она так говорила: «Сим-Сим…»
— Ну что, — говорил он ей великодушно. — Ну чего ты, чудачка, хочешь? Мне становится страшно. Ты ужасная женщина, — говорил он ей шутливо. — Я пигмей перед тобой… В тебе сейчас бушуют страсти всех твоих сестер… Шурочка, я боюсь за себя. — И, говоря все это, он гладил ее волосы.
В это утро Герасим ради примирения сказал ей добродушно и грубовато:
— Ты у меня красивая баба!
Он знал, что она не обидится на него, потому что он говорил о ее красоте.
— Как жалко, — сказал он, — что тебя мучают твои болтливые иностранцы… Между прочим, говори им, что ты хочешь вернуться домой не усталой, а красивой, что дома тебя ждет грозный муж… И пусть они учат русский язык!
В это утро Шурочка была необыкновенно красивая. Она сама это знала, и весь день не сходил с ее лица какой-то матовый, будто припудренный, румянец, и волосы ее блестели, как полированный орех.
Озеро было большое и темное. Оно было пустынно в этот ветреный день. Вдали часто среди волн вздымались и опадали белые гребни, и казалось, что хмурая поверхность его мерцала. Но эти беляки оставались там, далеко от берега, в мрачной синеве озера. И оттого Шурочке приятно было стоять на твердой земле, смотреть, как странно вспыхивали они, перемежались, переходили с волны на волну; приятно было слушать, как шумел в ушах неистовый ветер, разоряя желтые деревья. И на берегу озера, как и в городе, они стояли над пристанью, необычно желтые и чистые, будто недавно отмытые водой, светло ветвились в небе, теряя листья, которые стлались на землю под ними, на картофельную ботву, побуревшую и как будто опаленную. А домик под тополями был черный, из старых досок и крыт толем. И оттого, быть может, такими светлыми и чистыми казались мощные тополя, листья которых пожелтели, словно листья клена. А над ними, в синем небе так же мощно и светло шли высокие облака.
Сюда, в залив, к пароходной пристани и лодочной станции волны не доходили, и здесь вода была ясна. Видны были водоросли на дне и песчаные дюны, видны были мелкие рыбы, которые скользили в тени причала, и слышно было, как хлюпали на мелкой зыби красные лодки.
И особенно темным и мрачным казалось озеро после этой прозрачной воды, после светящихся желтизной тополей и красных этих лодок, которые уткнулись носами в мокрые доски причала, всхлипывая и причмокивая.
До отправления катера оставалось около трех часов. Впрочем, это и не катер был, а маленький пароходик с заломленной лихо трубой и с наглухо укрепленным на носу деревянным трапом, который нависал над водой.
Таганцеву радостно было видеть Шурочку, ее восхищение. И чувствовал он себя счастливым человеком, когда представлял новые радости и новые восторги.
Она была в желтом плаще и в высоких резиновых ботах, которые куплены были специально для этой поездки. Лицо ее на ветру округлилось как будто, кожа разгладилась, словно и не было у нее никогда под глазами серых морщинок, словно никогда и не сковывались губы скорбными складками.
С борта парохода смотрел из, нее капитан и улыбался.
— Ты видишь? — спросил Таганцев у жены. — Ты уже покорила капитана. Он не спускает глаз.
И Шурочке было приятно слышать эту шутку, хотя она знала, что не капитана вовсе, а милого ей мужчинку, как она иногда называла мужа, покорила сегодня. Она сама ощущала сегодня свою красоту, свое желание нравиться, которое преображало ее.
— Ты знаешь, Шурик, — сказал ей муж полушутливо, полусерьезно, — я с удовольствием снял бы в этой Мелюшке целый дом на месяц. Ты же знаешь, в этих домах деревенских с перегородками все до шепота слышно. А мы ведь с тобой не любим, чтобы кто-то нас слышал… Ты у меня такая разбойница…
— Гера! — сказала она ему с укоризной.
— Ты согласна на дом?
— Гера! — сказала опять жена.
— Ладно, я больше не буду… Но ты чертовски красивая сегодня. Я смотрю на тебя и не верю, что такая роскошная женщина — моя жена. Не-ет, я с тоски удавлюсь, если мы не снимем отдельный дом без хозяев!
У капитана было широкое лицо, по-монгольски крутые и лоснящиеся скулы, которые будто раздвинули, распахнули взгляд его черных, глицериновых глаз. Он смотрел на вязаную шапочку гостя — эта лыжная шапочка смущала его.
А Таганцеву было забавно разглядывать смущенного капитана.
«Так смущаются, — думал он, — когда говорят с иностранцами. Мне бы еще темные очки и «Стар» на грудь…»
— Как дела, капитан? — спросил он бодро. — У вас отличная посудина, но ее, наверно, здорово болтает на такой волне, как сейчас.
— Немножко, — сказал капитан. — Совсем чуть-чуть… А что?
— Сколько сейчас баллов? — спросил Таганцев.
Капитан посмотрел на озеро, потом на тополя и сказал уверенно:
— Пять баллов… А что?
Внутри пароходика, где-то под рубкой, четко и гулко бухали металлические удары. Кто-то сильно бил молотком или кувалдой, и казалось, пароходик кашлял, вздрагивал всем корпусом.
— Ремонт? — спросил Таганцев.
Капитан поморщился, но покорно ответил:
— Ремонт.
— Вот что, капитан, — сказал Таганцев, — я еду в Мелюшку. А вы, вероятно, знаете эту Мелюшку. Как там насчет лодок? Можно достать? Мне очень нужна приличная лодка.
Шурочка стояла на дощатом помосте и, облокотившись на перила, смотрела вниз, на воду, на белых уток, которые кормились у берега. Она слышала, о чем говорил ее муж с капитаном, и думала совсем не о лодке, а о песчаном дне, которое чисто и ясно пласталось под водой, о водорослях, которые были похожи на тучи. Вода была так чиста, дно было такое светлое и плотное, а в дороге Шурочка так утомилась, что теперь ей очень хотелось искупаться, и она представляла себе это купание здесь, в летнюю жару, когда вода тепла, а песок на берегах разогрет солнцем…
И она удивленно оглянулась, услышав голос мужа.
— Что? — спросила она.
— Капитан спрашивает: кто мы такие? — крикнул ей Герка. — И откуда взялись? Что ему отвечать?
Шурочка понимала, что муж ее шутит, и тоже шутливо крикнула ему, зная, что услышит капитан:
— Скажи капитану, что это тайна!
— Нет, ну зачем же, — ответил Герка, и Шурочка слышала, как он сказал капитану громко и внятно, словно глухому: — Мы члены этнографической экспедиции…
А потом она слышала, как капитан стал рассказывать что-то Герке, но это не интересовало Шурочку, и она не прислушивалась к его плавной и мягкой речи, которую заглушали металлические удары.
Она смотрела на женщину, полощущую белье в озере, на ее крепкие белые ноги, и ей было приятно представить вдруг холод прозрачной воды и услышать мысленно запах отжатого белья, которое женщина складывала в таз..
«Как хорошо! — подумала она. — Как это все ясно и понятно: белые утки, и это чистое белье, и город с белыми домами над озером. Счастливые здесь люди живут…»
И она подумала, как хорошо бы жить в этом городе, в чистом деревянном доме на приозерной улице, полоскать в чистом озере белье и потом ложиться в холодную постель, чувствуя запах озера.
Желание это было несбыточное и нереальное, и оттого ей легко было думать и о деревянном доме, о листьях на черной скамейке и об осенней пестроте сада, о дождях и о мокрой, упругой земле, засыпанной листьями.
Она смотрела в зыбкую прозрачную воду, и у нее кружилась голова.
— Как хорошо! — шептала она. — Боже ты мой, как хорошо!
И ей вспомнился зеленый забор рядом с вокзалом, на котором наклеены были разные объявления, и то из них, которое прочла она на тетрадном листочке в клеточку: «Продаеца рубленый дом и сад… Обращаца по адресу…»
«Это, наверно, не так-то уж дорого, — думала она. — И можно, наверно, купить этот дом и сад… Только все это не для нас… Как жалко, что все это не для нас! Не для меня, не для Герки…»
Она вспомнила о муже, о его специальности, об институте, где он работал, и стало ей жаль себя за свои нелепые раздумья о доме, о саде, о черной отсыревшей скамейке, о листьях.
«Все это не для нас, — подумала она с горечью. — Все это для других счастливцев, которые совсем не представляют, наверно, какие они счастливые, и которые, конечно, не поверят мне…»
Но где-то в глубине своих представлений о жизни в этом светлом осеннем городе она понимала, что и сама она, если бы не было даже Герки и никто не мешал бы ей, не решилась, наверно, расстаться с Москвой. И оттого так легко было ей грустить о несбыточном своем желании, легко было вызвать и принять эту светлую грусть и сожаление, что придется ей с Геркой жить и жить до скончания века в каменном городе, на восьмом этаже, с которого люди кажутся далекими и непонятными.
— А ты представляешь сам, что такое этнография? — спросила она у мужа, когда он, наконец, вернулся довольный и обнял ее. Чем-то он был неприятен сейчас Шурочке, хотя она и не могла до конца понять своей странной неприязни к нему и не хотела ее.
— Чудачка! — сказал он ей тихо и весело. — Главное, что этого не понимает капитан. Ему важно, что мы — экспедиция. Это всегда действует на людей, и люди становятся полезными. Я, например, все, что мне нужно, узнал в таких подробностях, о которых только мечтать. Ты ничего не понимаешь! Капитан — славный парень. Простоват, но хорошо знает край, у него отличная память. Он знает озеро и уверяет всерьез, будто на самых больших глубинах хранятся клады. Говорят, что монахи после революции все монастырское золото и драгоценности опустили на дно и никто теперь об этих тайных кладах не помнит и не знает. Странно, правда? Смешно даже… Клады. Ты не жалеешь, что мы приехали сюда?
— Нет, — сказала Шурочка.
И муж ее, который неприятно шумлив был сейчас и самоуверен, заговорил о том же, о чем она сама только что думала. Он сказал:
— Хорошо бы здесь жить, в этом городе… Иметь какой-нибудь тихий одноэтажный домик или хотя бы половину дома с участком, ловить рыбу, разводить кроликов, уток… Как славно!
«Нет, — подумала Шурочка. — Зачем ему домик, он не такой человек. Впрочем, и я не о том. Все это не для нас, и думаем мы не о том…»
Она сказала ему с едва заметным раздражением:
— Ты, оказывается, сентиментален.
— А ты думаешь, что это плохое качество? — спросил он. — Нет. Это вершина, до которой никак не доберется человечество. Ты, например.
— И все-таки зря ты обманул капитана, — сказала Шурочка. — Как ты можешь?.. Я бы не посмела потом в глаза посмотреть, а ты чуть ли не полчаса разговаривал с ним, расспрашивал… Как ты это можешь? Не пойму.
Герасим смеялся.
— Не-ет, — говорил он ей оживленно. — Ты просто не знаешь людей! Капитану приятнее говорить с человеком, который не отдыхать приехал, а работать, который с экспедицией приехал. Какой же здесь обман? Мы оба довольны друг другом… Кстати, он сказал, что в магазинах все необходимое есть: хлеб там и сахар, нет только масла и мяса, но это мы взяли… Что меня огорчило — это лодка. Там, говорит, мало мужчин. Там, в этой Мелюшке, одни только женщины. А мужчины все в город перебрались. Только женщины и старухи остались. Лодку придется тащить отсюда. Но это не так-то уж сложно, как говорит капитан. Он мне все объяснил… Ты пойдешь со мной или посидишь здесь? Это недалеко…
— Что недалеко? — спросила Шурочка.
— Недалеко живет человек, с которым надо договориться о лодке.
Шурочка не осталась на причале и пошла за мужем.
— Неужели ты думаешь, что мне было бы приятно остаться и говорить с этим капитаном об этнографии? — спросила она вызывающе.
Она плелась теперь за ним, а Таганцев шел впереди и молчал. Шурочка выглядела усталой, словно схлынула жизнь с ее лица, и Таганцев видел эту перемену, хотя и старался не замечать.
Они миновали шоссе, каменный мост с белеными столбиками и пошли в гору. Внизу, в овраге, тускло поблескивал коричневый ручей, ходили важные гуси. А на склоне оврага, у разрытой, коричневой земли, лежали черные и как будто лакированные трубы. По левой стороне вершины тянулись деревянные заборы, и мимо этих заборов шли Таганцевы. Из-за заборов видны были пустые яблони, и пахло оттуда, из-за заборов, укропом и картофельной ботвой, вязко пахло и по-осеннему весомо. А низкие домики, вросшие в землю, обрывали эти заборы косяками крыш, голубыми и белыми окнами с цветами на подоконниках. И странно было принимать эти заборы и эти дома за городскую улицу. Но это была все-таки улица, и названа она была — Русаковская.
— Так, — сказал Таганцев, заглядывая в записную книжку, — а вот и наш дом, или нет, вернее, следующий… это шестнадцать, а нам нужен восемнадцать.
Он отворил калитку и, озираясь, неуверенно пошел по хрустящему серому гравию, которым была застлана дорожка.
— А чего ты остановилась? — спросил он у жены. — Собаки нет.
— Мне неудобно, — сказала она.
Окна дома были расположены так низко, что ему пришлось согнуться, чтобы заглянуть в их отблескивающую черноту. Он заметил внутри какого-то человека и постучал. Человек этот, которого Таганцев видел неясно, закивал головой, показывая рукой на дверь.
Таганцев оглянулся на жену и сказал:
— Ну пошли, ладно… Чего тебе неудобно?
Но Шурочка не пошла и осталась одна стоять возле забора.
На огороде путалась картофельная, стеклянно-черная, обожженная холодами ботва. На стене висели старые сети с глиняными грузилами. Пахло унавоженной, жирной землей и укропом.
Из дома вдруг вышел мужчина и, улыбаясь, сказал ей удивленно:
— Что ж вы здесь одна? Проходите в дом… Прошу.
Она его сразу как-то разглядела; все в нем, в этом человеке, пришлось ей по вкусу: и удлиненный череп, и насмешливые глаза под серыми бровями, и кадык на небритой шее; как будто она давным-давно его знала, знала эту наголо стриженную голову, и сильную шею, и эти тяжелые руки с белыми большими ногтями, и эту мощную худобу тела…
И смущенная мгновенным своим прозрением, странным каким-то восприятием этого человека, который был на несколько лет старше ее мужа, смущенная его взглядом, она молча прошла перед ним, наклонив голову под низкой перекладиной двери. Но в темноте, коснувшись случайно его руки, отдернула тут же свою руку, уловив тепло той волосатой и сильной руки, с которой она столкнулась.
В комнате было чисто и пахло сухим теплом, которое шло от электроплитки. На стенах висели какие-то бледные карты, потертый морской бинокль. Стены были голубые и тоже бледные, как карты.
Герасим сидел на диване и разглядывал подводное ружье.
— Любопытная штука, — сказал он, когда хозяин, войдя в комнату, усаживал на тот же диван Шурочку. — Не встречал таких. Собственной конструкции?
— Да, — сказал хозяин. — Меня, между прочим, зовут Борисом.
Шурочка очень внимательно разглядывала ружье с пластмассовой рукояткой и смятенно думала о человеке, который, как ей казалось, разглядывал ее. Она все время чувствовала его взгляд. Но стоило ей оглянуться, как она убеждалась, что это ошибка.
В соседней комнате кто-то подметал пол, и Шурочка прислушивалась к шаркающим звукам, к шагам той женщины, у которой был такой интересный муж, такой странный, как думалось Шурочке, и в то же время понятный человек. И когда она подумала так, ей вдруг захотелось увидеть его жену.
«Она, наверное, красивая, — решила Шурочка. — С такими же, наверно, спокойными и хорошими глазами…»
И она невольно подумала, что люди эти никогда, наверно, не ссорятся. Но почему не ссорятся — не знала. Просто ей вдруг показалось, что такие люди не умеют ссориться, не умеют браниться, кричать и только отмалчиваются, когда недовольны друг другом.
Шурочка все время ловила себя на том, что дожидается встречи с женщиной, подметающей пол. Это было странно, и она старалась внутренне подшутить над собой, но ей не удавалось, и она, волнуясь, представляла себе женщину, которая подметала пол в смежной комнате. Она представляла ее красивой и широколицей, с бледным и чистым лицом. Она представляла ее над озером, полощущей тельняшку, которую носил ее муж, видела крепкие, набухшие силой ноги, и ей почему-то было обидно за себя, хотя рассудком она понимала, как все это глупо.
Но она знала и чувствовала, когда Герасим говорил Борису о лодке и когда тот кивал головой, соглашаясь дать лодку и отбуксировать ее на моторе в Мелюшку, — она чувствовала, что Борис странно посматривает на нее… Не случайно посматривает, а тайно. Каким-то внутренним своим чутьем она понимала, что именно тайно смотрит он на нее и потому-то не может она поймать его взгляда. Впрочем, она и не пыталась больше этого делать. Она была слишком поглощена своими неожиданными чувствами, своим борением с собой и с желанием понравиться этому стриженному наголо человеку с ясными глазами.
«Ну, конечно, — думала она, — это все те же мечты о жизни здесь, о листьях… Вот так бы я жила, в этой комнате, с этим сильным человеком, который так преданно умеет смотреть на людей. Солила бы на зиму огурцы с укропом, готовила свежую рыбу, которую он застрелил бы в воде из своего самодельного ружья…»
Она не прислушивалась к разговору, хотя и слышала мужа и Бориса, которые условились уже о встрече на пристани через полчаса и теперь говорили тоже о подводной охоте.
Она очень странно понимала себя в эти минуты, ощущая необычное, забытое чувство свободы. Она совсем не думала о Герасиме, не сравнивала его с Борисом и даже не помышляла об этом. Она просто не чувствовала в эти минуты мужа. Она представляла себя свободной, и это легко удавалось ей, потому что рассудком своим она понимала, что это все те же нереальные мечты о домике, о черной скамейке в саду и о листьях. И ей было легко чувствовать себя свободной, легко было остаться одной с этим мужчиной и полоскать ему белье в озере, и она не стыдилась быть счастливой в эти минуты забывчивости, потому как отлично понимала, что никогда не случится в ее жизни ничего подобного.
Но Герасим сам напомнил ей о себе. Он поднялся и положил руку ей на плечо. Рука его была теплая и нежная.
— Ну, все прекрасно, — сказал он Борису, — договорились. А если вы отказываетесь от денег, разопьем там с вами бутылочку… От нее, я думаю, вы не откажетесь.
И он засмеялся. А Борис сказал ему, когда он кончил смеяться:
— А в смысле работы, в смысле каких-то этнографических находок или как вы еще говорите — край там вообще интересный. Там большие глубины, и говорят, что именно там монахи утопили свои драгоценности — около Мелюшки. Но это, конечно, к этнографии никакого отношения не имеет, я понимаю…
«Боже мой! — подумала Шурочка. — Что же это?»
— …Но и сама деревня, — говорил Борис, — интересна, конечно. Там когда-то занимались резьбой по дереву, прялки украшали, деревянные блюда, тарелки… Только я не знаю, это ли вам нужно?
Герасим был невозмутим.
— И да, и нет, — сказал он уклончиво. — Вы понимаете, и да, — он засмеялся, — и нет. — И развел руками.
— Ну, понятно, конечно, — доверчиво сказал Борис. — Всего ведь не предусмотришь.
«Да что же это? — думала Шурочка, чувствуя, как горят у нее уши. — Когда же он успел и ему сказать об этнографии… Боже мой, как нехорошо, как мерзко все это!»
В комнату вдруг вошла женщина с щеткой в руках и остановилась около двери. Шурочка, не поднимая головы, повела глазами и вдруг увидела старческие, худые ноги, обутые в какие-то мужские ботинки со шнурками. И, отчетливо выговаривая каждую букву, Шурочка сказала вдруг:
— Здравствуйте. Вы, наверное, мама? Вы извините нас…
— Ничего, — сказала старушка. — Ничего… Боря озеро знает. Ветер вот только сильный. Да ведь он у меня как рыба, сынок-то мой, работа у него такая: спасателем работает.
— Спасателем? — спросила Шурочка. — Ах, спасателем! — сказала она понимающе и подумала смятенно: «Какой же Герка… выдумщик, как стыдно…»
Герасим торопил ее, и, хотя старушка приглашала их отобедать вместе, они не остались и медленно побрели на пристань.
Оба молчали, и Шурочке казалось, что муж ее раскаивается и что раскаяние мучает его. И ей было жалко Сим-Сима.
«Он совсем не плохой, — думала она. — Он просто слабый, просто не верит людям и думает, что люди тоже ему не поверят и не поймут его. Иначе зачем этот глупый маскарад? Выдумал тоже — этнография! А теперь сам же мучается. Нескладеха моя, не умеешь ты попросту с людьми разговаривать… Хитришь…»
— Ну что, — спросила она, — что такой мрачный?
— Я?! Да что ты! Это я просто небритый. Между прочим, за этот месяц я отращу себе бороду и приеду в Москву с бородой. Как это тебе понравится?
— А я думала, тебе стыдно, — сказала Шурочка вопросительно.
Герасим засмеялся и, смеясь, говорил ей, как ребенку:
— Не-е-ет… С тобой просто невозможно! Ты не хочешь понять простой истины. Здесь, в провинции, не любят лодырей, не любят больше, чем где бы то ни было… А мы с тобой лодыри. Если бы я сказал, что мне нужна лодка для рыбалки, он бы просто не дал мне ее и, во всяком случае, не потащил бы ее на моторе за двадцать километров. А тут он даже от денег отказался. Я, видишь ли, привык всегда оставаться деловым человеком. Таково время! А он добрый мужик… А потом, ему просто надо дежурить на озере, просто ему надо работать — ведь он на спасательной станции, а на озере ветер. Ему ведь все равно, а тут еще выпить предлагают…
Шурочка молчала, слушая мужа, и ей было очень обидно сознавать, что он, может быть, прав в своих рассуждениях, что иногда так и надо в жизни. Но с каждым его словом какое-то нетерпение овладевало ею. Ей не хотелось слушать Герасима, говорить ему что-то, оправдывать или винить, но она все же слушала и, подчиняясь его логике, была покорна и тиха. Ей хотелось лишь одного: чтоб он взглянул на нее и сказал: «А ты у меня красивая баба!» Тогда бы она ему все простила и не вспомнила ни о чем. И еще ей хотелось сказать ему: «Сим-Сим, откройся…»
Борис спускался к воде, неся на плече канистру с горючим. Он устал, но терпеливо и ласково улыбался, блестя потными скулами, и Шурочка с особенной какой-то ясностью увидела вдруг его глаза и радостно подумала, как светел взгляд этих глаз, похожих на выцветшие карты.
У Бориса было две лодки: большая шлюпка с мотором и узконосый челн. Челн этот в отличие от прогулочных красных лодок был сухой и по-рыбацки легкий, стремительный. У него были высокие ребристые борта, удобные уключины, а на корме был вмонтирован деревянный садок для рыбы.
Борис неторопливо заливал горючее в бак, привязывал челн к корме шлюпки, потом долго копался в моторе. А гости стояли на берегу под шумящим тополем и смотрели на озеро.
Ветер как будто усилился, и лодки громче хлюпали и терлись друг о дружку, приплясывая. Озеро все так же мрачно темнело, но беляки теперь, казалось, уплотнились и, снежно-белые, вспыхивали как будто в ночи. Все озеро было обметано этими далекими и нестрашными отсюда беляками. Но Шурочка отчетливо представляла себе те отдаленные волны, которые, сбиваясь, рождали на гребнях снежные беляки, и ей было страшно подумать о себе среди этих волн.
— А вы не боитесь в такой ветер? — спросила она у Бориса.
Он посмотрел на нее исподлобья светлыми своими глазами и удивленно ответил:
— Какие там волны! Что вы!.. Для этой шлюпки тут не было еще ветров. Да и не будет…
Он вышел на берег и посмотрел на рюкзаки.
— Ну как, — спросил он, — будем грузиться?
Герасим тоже посмотрел на рюкзаки и сказал лениво:
— Нет, Борис, мы их с собой заберем… Спасибо.
— Куда с собой? — спросил Борис. — Я не пойму… Вы меня о чем просили-то? О Мелюшке? Или я не понял…
— Все правильно, — сказал Герасим. — Но мы не рассчитывали с тобой. Разве ты и нас хотел взять?
— Ну, а как же?
— Нет, — сказал Герасим. — Мы не поедем, мы на пароходе.
Шурочка стояла в оцепенении и со страхом посматривала на лодки. Все это было неожиданно для нее, и она испугалась, когда поняла, что Борис собирается взять их с собой. Теперь она благодарна была мужу, который тоже, как и она, испугался вдруг. Она понимала, что это подло — отказываться, и ей было очень стыдно.
— Странно, — сказал Борис, внимательно оглядывая их. Он был не меньше растерян и смущен.
— Ну чего же странного? — сказал Герасим. — Я ведь с женщиной…
— Ну что же, — сказал Борис и, пожав плечами, пошел к лодкам.
— Борис! — окликнула его Шурочка. — А это разве опасно?
Тот оглянулся и подчеркнуто вежливо сказал:
— Опасно.
— Вы шутите, Борис, — сказал Таганцев. — Вы просто шутите. Разговор ведь шел о том, чтобы вы переправили лодку, а не нас. Вы согласились. Я совсем не рассчитывал на эту прогулку. Мы и без того устали, как черти.
«Да, конечно, — подумала Шурочка. — Мы ведь очень устали в дороге… Правильно».
Она была благодарна мужу и видела в нем своего сообщника, и ей неприятен вдруг стал этот спокойный и самоуверенный человек, который мог еще повлиять на Герку, как она думала, и заставить его ехать с ним.
— Вы не представляете, как мы устали! — сказала она с волнением.
Борис улыбнулся и сказал:
— Представляю, но я ведь хотел как лучше. На лодке быстрее.
— Ничего, — сказала Шурочка. — Я очень боюсь этой качки, у меня голова кружится… Ничего. Вы только не обижайтесь на нас, если можете… Это, конечно, стыдно. Но мы, правда, устали, поверьте нам.
И чем убедительней она говорила, тем спокойнее ей становилось самой, потому что она чувствовала, как Борис начал понимать ее и верить всему тому, что она говорила. Она и сама вдруг поверила, что все оно так и есть: они устали в дороге и вовсе не боятся ехать двадцать километров по бурному озеру в этой маленькой, утлой лодчонке, а просто хотят отдохнуть и посмотреть на озеро из окошка каюты.
— Ведь правда, Гера? — спросила она.
— Ну о чем говорить! Я готов с ним ехать, но тогда только ты…
Он не договорил и выразительно посмотрел на жену, словно ждал ее возражений.
— Ладно, — сказал Борис, — я буду ждать вас у причала Мелюшки.
— Нет, Борис, ты правильно пойми, — сказал Герасим. — Я не принуждаю тебя. Я в ложном каком-то положении… В общем извини.
— Да, пожалуйста, — умоляюще сказала Шурочка. — Мне очень стыдно. Очень!
Шурочке было действительно очень стыдно, и она долго смотрела вслед уходящей лодке, пока та не скрылась за волнами.
Потом они с мужем сидели в тесной каюте, а в ногах у Таганцева громоздились чужие, битком набитые мешки, которые не давали двинуть ногой. Пароход шел по направлению к Мелюшке, ветер дул сбоку, и всякий раз волна била в стекло, и оттого все мутно плыло за окнами, а после проявлялись желтые леса, зыбкие ямы и хребты беспокойного озера, белый захлест волны, и снова непроглядная муть плыла по стеклу, и снова обнажался ветреный и ясный мир за окном. Пароход глубоко и мягко заваливался на сторону, потом выравнивался и опять заваливался. Но это было приятно и нестрашно.
Они все время молчали и как будто ни о чем не думали, но когда стало душно в каюте, оба согласно вышли на открытую, пустую корму. Там грохотало все, будто в заводском цехе.
— Удивительное озеро! — крикнул Герасим. — Вот я много ездил по Волге, и там за пароходом пена, знаешь, лимонно-желтая, а здесь, посмотри, здесь голубая какая-то пена!
— Да, Геруня! — сказала Шурочка. — Я очень рада. Удивительный край!
Он внимательно смотрел на свою жену и тихо улыбался. Потом крикнул:
— А ты самое удивительное создание в этом краю!
— Слушай-ка, Геруня, а мы с тобой жалкие трусы. Я так испугалась — никогда не думала…
Он смеялся, но Шурочка видела, как он краснел, и ей было приятно видеть смущение мужа.
— Нет, — сказал он, — я не испугался. Но, честно говоря, я совсем не рассчитывал… Мы бы приехали мокрые насквозь…
— Да, вот именно. А он все-таки привык, и потом у него куртка брезентовая, — сказала она, ища поддержки у мужа.
Но оба они замолчали вдруг смущенные и задумались.
Стало уже смеркаться, и кучевые облака улеглись на горизонте, будто приготовились к ночи. Волны в озере были лакированные, с багровым отливом, и казалось, что они были сейчас тяжелее и губительнее дневных, прозрачных волн. Берега сблизились, и даже стали видны заросли светлых тростников. Ветер дул теперь в корму, и озеро казалось полосатым.
— Ты замерзла? — спросил у жены Герасим.
— Нет, мне очень хорошо… Я чуть-чуть только замерзла.
Он распахнул свой плащ и прикрыл жену.
— Так лучше?
— Так совсем хорошо… Ты такой теплый, как печка, — сказала Шурочка.
— Теперь ты согласна на отдельный дом? — тихо спросил Герасим.
Она глубоко посмотрела на него, и этот откровенный взгляд ее был серьезен и продолжителен. Герасим поцеловал ее и сказал:
— Ты у меня очень красивая.
— Я это знаю, — сказала она. — Я самая красивая.
И они надолго притихли согреваясь. Потом Таганцев сказал:
— А все-таки интересно, где-то наш мореход теперь! Наверно, сачкует на берегу, дожидаясь нас.
— Не надо так, — сказала Шурочка. — Он хороший.
— Ну, это неизвестно!
— Может быть, ты меня чуточку ревнуешь? — спросила Шурочка.
— Нет, Шуренция, ошибаешься… Он, конечно, хороший, ну, а я? — спросил он игриво. — Разве я плохой?
— Честно?
— Ну, а как же еще? Впрочем, ты сейчас придумаешь какую-нибудь гадость.
— Ты страшный человек, Геруня… Ты злой.
Герасим с застывшей улыбкой смотрел на стремнину, гуляющую за кормой, и сказал:
— Я страшный и злой человек. Ты права. Таким я и хочу остаться в этом мире. Теперь понимаешь, с кем ты живешь?
Он сказал это зловещим голосом, но не выдержал и засмеялся, сводя все к шутке.
— Знаешь что, — сказал он, — надо быть самим собой.
Шурочка молчала.
— Ты слышишь меня? — спросил он. — Ты чего это вдруг?
Она и сама не знала чего. Ей стало вдруг очень тоскливо. И что-то прежнее, недавнее прорвалось и затопило обидой душу.
— Мне очень стыдно, — прошептала она.
— Что?!
— Стыдно.
Герасим смиренно сказал:
— Если хочешь, мне тоже стыдно. Но зачем хныкать?
— Все было так хорошо! — сказала Шурочка, всхлипывая. — И зачем нужна была эта лодка! Нашли бы на месте… Все это ты придумал.
— Ну брось, мы ведь вместе решили, — сказал Герасим.
Она всхлипнула шумно, резко вздохнула носом и каким-то сухим вдруг, ненавидящим взглядом окинула мужа, и он заметил, как у нее побелели ноздри.
— Значит, тебе стыдно? — спросила она.
— Ну как стыдно? Ну… стыдно, конечно.
— Тебе, значит, стыдно… Значит, ты трус. Ты только что говорил «я злой, я ужасный», и все это лучше, чем трус.
— Хватит, — сказал Герасим.
— Трус, — сказала она с тихой и злорадной улыбкой.
— Я из-за кого не поехал? Из-за себя, что ль?
— Не лги.
— Ну знаешь!..
— Боже мой, как я несчастна, — сказала вдруг Шурочка, беспомощно всплеснув руками. — Как я несчастна!
— Хватит паясничать! Истеричка!
— Не кричи! Все равно ты трус.
— Я тебя ударю! — крикнул Герасим.
— Ты ударишь? Ты?!
Он ненавидяще смотрел на жену, и в глазах его был какой-то белый огонь внезапного бешенства.
— Ну ударь! — крикнула она ему.
Он замахнулся и ударил бы ее ладонью по лицу. Она испуганно отшатнулась и всхлипнула, закрывшись руками. А он сам испугался того, что чуть не ударил ее, и схватил ее руку.
— Ну вот, довела… — сказал он отчаянным каким-то голосом. — Ну вот… Дура!
Она медленно открыла лицо и презрительно посмотрела на мужа.
— Ты на меня… замахнулся? А ты смелый!.. — сказала она размеренно и трудно, как тяжелобольная. — Отпусти мою руку!
— Ладно, Шурик… Ну прости меня…
— Отпусти мою руку! — холодно повторила она.
— Ну и черт с тобой! — крикнул он и швырнул ее руку, хотя продолжал пронзительно вглядываться в каждый намек какого-то ее движения, боясь за эту оскорбленную женщину, которая могла, как он чувствовал, натворить сейчас бед.
А она поняла как будто его опасения, улыбнулась краешком рта и сказала:
— Не бойся! Тебе не придется спасать меня, — и кивнула головой за борт.
Он сразу успокоился, как только она сказала об этом, и ему сразу стало легко.
— А я и не думал бояться, — сказал он. — Можешь попробовать, я не буду мешать: здесь около двадцати метров — хватит.
Она вдруг упала на скамейку, уткнулась в руки и зарыдала. Таганцев никогда не слышал такого странного, утробного воя, не слышал не только от Шурочки, но и вообще от человека. Он сидел убитый, без прошлого и без будущего, живущий одним лишь мгновением, тем коротким обрывком времени, в котором звучал этот гудящий вопль женщины. А у Шурочки тряслись лопатки, вздымались плечи, и, склоняясь над ее головой, шепча ей что-то и прося о чем-то, Таганцев чувствовал мокрый жар ее лица, запах пота и слез и готов был сам выпрыгнуть за борт.
— Ну, милая моя, ну прости!.. Ну не надо, — говорил он ей. — Я все понимаю… Ну прости… солнышко мое, радость!.. Я ведь очень люблю тебя… Ну прости!
Она давно уже затихла, а он продолжал ей что-то говорить, повторяя без конца просьбу о прощении, и ему казалось, что она внимательно слушала его и… не понимала.
А когда пароход подходил уже к Мелюшке и когда она поднялась со скамейки, зябкая дрожь сотрясала ее, и на лице ее, смятом и заплаканном, цепенела какая-то угрюмая сосредоточенность.
В каюте было уже сумеречно, но свет еще не включали, и потому никто из пассажиров не заметил ее заплаканного лица, а если и заметил, то решил, наверное, что она спала. Но скорей всего никто не обратил внимания на нее, и она прошла, ведомая мужем, в лихорадочном ознобе по дрожащему полу каюты, мимо людей, мимо молодого капитана с глицериновыми глазами и, поддерживаемая мужем, ступила на подвесной трап, потом прыгнула на берег и, кутаясь в свой охристый плащ, застыла на месте, дожидаясь мужа.
Он очень внимательно следил за ней, и ему казалось, что она уже не сердилась на него.
Берег как будто отвесным, высоким валом поднялся над пристанью. Травы и кусты уже отдали сумеркам дань, стали сизые, и в вечернем мире, утратившем перспективу, шли согбенные люди с парохода, шли они вверх по смутно светлеющей тропке. Идти им было тяжело с мешками, и они были похожи на каких-то медлительных нездешних носильщиков.
Под крутым берегом было тихо. Вода была спокойна, и только пароход громил ее своим винтом, отчаливая от пристани. Отчаливал он как-то боком, грузно и неуклюже, но между ним и берегом все больше и больше появлялось воды, которая как будто растекалась по поверхности, словно со дна били мощные ключи, отталкивая пароход.
Когда пароход отплыл наконец, Таганцев увидел темный силуэт человека над водой, увидел плакатного какого-то рыбака в просторной брезентовой куртке, в резиновых сапогах с ботфортами и понял, что это Борис, хотя ему раньше казалось, что тот был в стеганке и в кирзовых сапогах. И он подумал, как гнусно то чувство, с которым он шел к нему в этих сумерках, оставив рюкзаки у Шурочкиных ног, и как ничтожен он в своем опасении и страхе перед этим человеком, который, если узнает о ссоре, молча и нехорошо посмотрит на него.
— А где же лодки? — спросил он, откашливаясь.
— Здесь, — сказал Борис. — Я ж говорил, лучше на лодке… Жду целый час, наверно.
— Да, — сказал Таганцев с отчаянием. — Да. Я очень жалею.
И подумал, что, если бы все сложилось иначе и не было бы ссоры, сидели бы они сейчас за столом и шутили, вспоминая волны.
— Ну что ж, — сказал Герасим, оглядываясь на жену, — надо, наверное, двигаться. Нам еще нужно попроситься в дом…
Шурочка молча отделилась от рюкзаков и пошла к воде.
— Ты тоже с нами, пожалуйста, — сказал Герасим Борису. А сам следил за женой, и думал он только о ней, предчувствуя что-то нехорошее.
— Выпьем по маленькой, — говорил он, видя, что Шурочка прошла на помост причала и слышала отказ Бориса. — Шурик! — окликнул он. — Я говорю Борису, а он отказывается.
Шурочка молчала и смотрела куда-то вслед пароходу. Нахохлившаяся, она была похожа на озябшую, головастую галку.
— Нет, Борис, я не отпущу вас, — сказал Герасим, опять перейдя с ним на «вы». — Шурик, хоть ты бы его попросила!
Она оглянулась и сказала:
— А что мне просить?.. Я все равно никуда не пойду.
Герасим смущенно усмехнулся и тихо сказал:
— У нас с Александрой Васильевной… конфликт.
Борис закашлялся и, не зная, как ему быть, смотрел на Шурочку. А она, продолжая, сказала:
— Борис, увезите меня отсюда, но только не спрашивайте… Увезите меня, пожалуйста…
— Она смеется, — сказал Герасим… — Это же глупо.
— Я хочу домой…
Герасим, стиснув зубы, молча направился к ней, а она повернулась к нему лицом и, засунув руки в карманы плаща, равнодушно и хмуро разглядывала мужа, и Герасим видел в сумерках ее заплаканные, вспухшие глаза. Он резко схватил ее за руку, словно поймал, и повел на берег. Она вяло сопротивлялась, но шла за ним, волоча ноги.
— Отпусти мою руку, — сказала она.
— Неужели не стыдно? — сказал он шепотом. — Постыдилась бы человека…
Шурочка сказала:
— Ты бы сам это сделал.
Борис тер себе лоб и морщился.
— Ну ладно, други, — вяло сказал вдруг он. — Вы тут решайте конфликт, а я, пожалуй, домой… Темно уже.
— Нет, Борис, — сказала Шурочка. — Я не останусь здесь. Я, может быть, успею еще на ночной поезд… Возьмите меня.
Борис молча пошел к лодкам.
— Пусти мою руку…
— А ты перестань дурить, — сказал тихо Герасим.
— Борис! — повторила Шурочка. — Я очень обижусь, если не возьмете меня! Вы слышите? Честное слово…
Борис гремел лодочной цепью и молчал. Потом он сказал:
— Ваша лодка здесь, в кустах.
— Борис, — продолжала Шурочка, — неужели вам трудно подбросить меня до города? Я вас очень прошу… — И тихо сказала мужу: — Отпусти мою руку, мне больно. — А потом опять громко: — Борис, вы слышите меня?
— Что вы за люди вообще? — спросил Борис. — При чем тут я?
Шурочка замолчала, и Герасим слышал, как тихо заплакала она. Он придерживал ее за руку и, мучась от стыда, от страшного позора, в который ввергла его Шурочка, сказал осевшим и хриплым голосом неудачную шутку, от которой чуть не застонал:
— Она, Борис, влюбилась в тебя, — сказал он, — моя жена…
Шурочка заплакала громче, и слышны были ее короткие всхлипы.
Борис оттолкнулся веслом от берега и, когда лодка вышла на глубину, уселся на перекладину, примеряясь к мотору. Потом он завел мотор и, разворачивая лодку, усаживаясь поудобнее, махнул им рукой и, стараясь пересилить грохот мотора, крикнул им что-то, а после еще крикнул и снова махнул рукой… И пошел от берега, распарывая воду.
— Ты ужасная женщина, — сказал Герасим Шурочке. — Ты не понимаешь даже, как ты обидела человека. — Он сказал это равнодушно. — Ну что ты все плачешь? — спросил он. — Тебе разве легче от слез? У тебя ведь и так морщинки на лице. Перестань! Ну что ты ревешь? Ну успокойся и… прости меня. Я ведь знаю, что ты простишь. Так прости сейчас, не все ли равно… Прости и забудь. Мы оба с тобой виноваты. И дай я тебя поцелую…
Потом они медленно поднимались по горе, угрюмые и смирившиеся, и Герасим прерывистым голосом говорил жене:
— Нельзя нам с тобой ссориться. Мы не умеем. Мы ссоримся для людей. Ты вспомни все наши ссоры. Всегда у нас были свидетели. Мы кричим, оскорбляем друг друга… Мы ведь не глупые люди и, кажется, любим друг друга…
Ему тяжело было тащить рюкзаки и говорить с женой, но он не мог остановиться. Ему казалось, что все уже позади: все их разлады, и брань, и оскорбления, и стыд, что теперь только стоит объяснить жене, как это мерзко и глупо ссориться, и она поймет, потому что она тоже неглупая женщина. Ему даже казалось, что она уже все поняла и задумалась и что осталось совсем недолго ждать ему мирной жизни с этой хорошенькой женщиной, которую он чуть не ударил сегодня, но которая все поняла и, возможно, простила. И все будет по-прежнему хорошо между ними, и он будет думать о рыбной ловле и о последних грибах. До этого счастья совсем недолго осталось: сказать ей какие-то нежные и необходимые слова, и им будет легко обоим. Он думал об этом и с нетерпением ждал того мига, когда он увидит, что жена простила, поймет, что он снова счастлив и что можно сказать ей по-дружески: «А ты у меня славная баба!» И это было тем светом, к которому он карабкался, отбросив все мелочное, и больше всего он боялся теперь, что Шурочка не поймет его, не простит и вот тогда-то наступит мрак, мерзкий какой-то хаос личной жизни.
— Я знаю ведь, Шурик, — сказал он ей ласково, — мы любим друг друга… Ведь правда, мы любим?
Он с великой надеждой смотрел на нее, и лицо его было искажено усталостью и напряжением.
— Ну ответь мне, — попросил он жену.
Она молчала, но он чувствовал, что Шурочка согласна с ним, что она тоже устала от этих обид и слез и что ей тоже хочется сбросить все это, выкарабкаться, позабыть недавнее и улыбнуться. Но он вдруг понял, что не время еще просить ее об этом, не время отпугивать надежду на мир, вернее — на счастье, потому что мир, как ему казалось, уже наступил. Но молчать он не смог и сказал:
— Нам с тобой еще долго жить. А жизнь наша очень нервная… Мы издерганные с тобой люди. Не тебе это объяснять. Ты знаешь все…
Но неожиданно Шурочка сказала ему:
— Это не оправдание подлости.
— Нет, Шурик, не надо! — взмолился он. — Не надо, милая… Ты меня ничем уже не обидишь. Постарайся меня простить. Ты мне так же нужна, как жизнь, и поверь мне, это не громкие слова сейчас… Я чувствую себя раздавленным, и самым большим наказанием мне будет твое прощение. Пойми меня, Шурик…
Они подходили уже к деревне, и Герасим, идя следом за Шурочкой, не решался отдохнуть, хотя очень тяжелы были два рюкзака, которые он тащил на плечах. Он уже не мог говорить от усталости и только тяжело дышал, покашливал.
В деревне горели редкие огни, и у первого же дома, где люди еще не спали, Герасим остановился и скинул мешки в траву.
Маленькая белая собачонка выскочила из-за дома и злобно залаяла на них. Она была трусливая, эта собачонка, и ее лохматый хвост, который она поднимала, волочился по земле, и оттого вся она казалась длинной, вьюнистой и совсем не страшной.
Шурочка внимательно смотрела на эту вьющуюся у ног и лающую собачонку; Герасим с умилением и чуть ли не со слезами увидел вдруг улыбку на лице жены и услышал, как она сказала этой собачонке:
— Глу-упая…
И он тоже сказал:
— Ах ты, разбойница! — И, взглянув на жену, увидел опять на ее лице робкую улыбку.
Хозяйкой большого дома оказалась древняя, одинокая старуха с узловатыми пальцами и длинными руками, которые как будто росли от ушей. Она ходила сгорбленно, и оттого казалось, что смотрела на людей исподлобья. У нее были дряблые, кожаные щечки и отвисшая нижняя губа. Она говорила громко, но голосок у нее был детский и приятный, и Таганцеву понравилась она.
Старушка тоже как будто обрадовалась гостям и ввела их в большую комнату. Пол этой комнаты был грязен, окна пусты, стол был накрыт клеенкой, и эта бурая клеенка с дырами на углах давно уже приросла к крышке стола, высохла и заколенела. В комнате стояли широкая кровать и длинная лавка. В стенах торчали ржавые гвозди…
Шурочка и Герасим молча осмотрели комнату, огромную икону, которая стояла на полу, и несколько еще маленьких, черненьких, каких-то смутных иконок, висевших над этой громоздкой иконой.
Герасим сказал старушке:
— Ну что ж, ничего не поделаешь. Поживем пока здесь… А где ж это, бабушка, ты такую икону раздобыла?
— А часовню-то ломали… — сказала старушка, — вот и привезла.
— Ясно, — сказал Герасим. — Ну что ж!.. А самовар-то есть?
— Нету, — сказала старушка. — На плитке на электрической чайник вот грею. Могу согреть. Согреть, что ль?
— Согрей, бабушка, — сказал Герасим.
— Летось-то дачники жили, обещали опять приехать, — сказала старушка громким своим детским голоском и прошла к себе. И оттуда уже, из-за перегородки, кричала, рассказывая о своих дачниках и о том, сколько ягод они побрали за лето и сколько грибов насолили и насушили.
А Герасим, освещенный голой лампой, старался все уловить Шурочкин взгляд и что-то понять, уяснить для себя. И было ему странно ощущать себя наедине с этой милой женщиной, которая никогда как будто не была его женой, странно было представить, как они скоро лягут вместе с ней на этой просторной и серой кровати и накроются синим каким-то, несвежим одеялом, которым когда-то накрывались люди, жившие здесь.
— Ну как, — спросил он ее, — ты не против?
Она вздохнула и ответила:
— Мне все равно.
— Мы завтра подыщем свободный дом, — сказал он. — Это, конечно, не то… Но сегодня уже поздно. Все легли спать.
Она, наконец, посмотрела на него и усмехнулась. Усмешка эта в заплаканных и опухших глазах родилась болезненно и скорбно.
Герасим подошел к ней и сказал:
— Шурик, я очень, люблю тебя!.. Ты разденься, присядь. Ты прости меня! Ты ведь простила?..
Она сняла свой рыжий плащ и повесила на гвоздь. В черном свитере и в черных брюках она вдруг преобразилась, тряхнула своими волосами и привычно поправила их пальцами. Она села в углу, где висели иконы, и оттуда пристально посмотрела на мужа.
— А кто же простит меня? — спросила она.
Герасим не понял ее и с каким-то кашляющим смехом, радостно, нежно сказал ей:
— Милая моя… ты простила! Я больше ни о чем не хочу и слышать…
Он подошел, присел боком на скамейку, словно встал на колени, и обнял ее за плечи. А она, косясь на него и напрягаясь, сказала:
— А разве тебе только это и надо?
— Потом, — сказал он, целуя ее в шею, — потом, Шурик. Я очень счастлив.
— Я легко прощаю, — сказала она. — Это, наверно, плохо.
— Ты умница у меня.
— Нет, Сим-Сим, я глупая… Я бы очень хотела любить не тебя, а, например, Бориса. Ты понимаешь меня? Мы обманули его, надсмеялись над ним, а он был так искренен… Ты понимаешь, как это ужасно?
— Потом, моя милая, — сказал ей Герасим. — Я все понимаю… Ты очень обижена и болезненно все воспринимаешь… Ты успокойся!
— Странно, — сказала она с усмешкой, — мне ведь легко с тобой. Все легко! Жить легко, ненавидеть тебя, любить и прощать… Мы, наверно, испорченные люди с тобой, вот и легко…
Ночью была луна и было холодно на дворе. Закрытые окна вспотели, пот этот сгустился, съежился голубыми бисеринками на стеклах, и капли его, стекая вниз, резали синие, ясные ленточки.
Они заперли комнату старым, согнутым гвоздем, просунув его в железные скобы, и все время прислушивались. Но было так тихо в доме, что им казалось, будто старая хозяйка тоже прислушивается.
А когда Герасим уснул и захрапел, Шурочка, бессонно глядя в потолок, вспомнила опять о Борисе, о собачьих его, преданных глазах и выцветших картах, висящих на стенах… «Что вы за люди?» — вспомнила она его слова.
И она опять подумала о городе с белыми, кривыми стенами, о зеленом заборе, возле которого женщина продавала кислые яблоки. Яблоки эти лежали в решете и были мелкие, как орехи, в бурых каких-то веснушках. Они с Герасимом купили этих кислых яблок, грызли их и читали то объявление на тетрадном листке, где было написано детским почерком: «Продаеца дом и сад… Обращаца по адресу…»
«Нет, — подумала она, — все это не для нас… Этот рубленый дом, и сад, и скамейка с желтыми листьями. Мы будем жить на своем восьмом этаже и всю жизнь мечтать об этом маленьком доме, о саде, об огромном и чистом озере. И нам будет очень легко мечтать о несбыточной простоте этой жизни, о простой и понятной работе, потому что все это не для нас, потому что все это нереально и похоже на утопию… А доведись выбирать — мы опять все-таки выберем шумный город и будем счастливы в нем… Странно все это! Что мы за люди?»
Жесткая подушка, которую она накрыла своим влажным полотенцем, казалась ей гладким и тяжелым камнем. Она не могла ее сдвинуть с места, поправить поудобнее, и ей все время чудилось, будто из этой спрессованной подушки сочилась холодная, липкая сырость и пахло как будто плесенью…
А Герасим спал и блаженно похрапывал. У него был разинут рот и видны были сухие, блестящие зубы, которые казались голубыми в лунном свете.
«С ним легко, — подумала Шурочка. — Он умный человек… И тоже легко прощает, я знаю…»
Она нежно вгляделась в его лицо и поправила волосы, которые упали на глаза. У него был высокий лоб с залысинами, и лоб этот блестел.
«Ну что ж, — подумала Шурочка, споря с кем-то, — значит, я очень слабая и испорченная женщина…»
И ей захотелось вдруг разбудить его, заплакать, уткнуться в его грудь и сказать: «Сим-Сим, откройся…»