— А в глаз ты не хочешь?
— Нет, — сказал я. — Не хочу.
— А в ухо? — спросил второй.
— Тоже нет, — сказал я.
— А в нос?
— Ну нет же.
— По шее! По шее хочешь?
— Нет.
— А по уху?
— А по уху и в ухо — разве не одно и то же? — зачем-то спросил я.
— Разные вещи, — сказал один из них. Всего-то их стояло вокруг меня человек пять.
— Нет, не хочу, — сказал я.
Ерунда какая-то! Они все спрашивали, а я все отвечал, а они опять спрашивали и ничего со мной не делали, — вот что, они просто понимали, что хоть я и говорю «нет» и «не хочу», а сам все равно ничего, оказывается, не прошу у них, не хнычу, не подлизываюсь и не боюсь, они просто понимали, наверное, что я совсем о другом думаю. Они все были из 6 «В», или «Г» — не знаю, я еще не разобрался.
А эта девочка! Ох уж эта девочка! Я, дурак, сразу должен был догадаться, что хорошо это не кончится — такая она была красивая... ну, как бабочка, что ли... Таких девочек еще поискать надо, не в каждой школе найдешь. Я ее заметил еще на первой переменке и все смотрел, как она носится по коридору, порхает. Конечно, очень трудно было ее рассмотреть, потому что она все время носилась, на каждой переменке. Потом уроки кончились и все пошли из класса, я тоже пошел и вдруг вспомнил, что я, балда, в классе портфель оставил. Представляете? Не авторучку, не тетрадку там, а портфель — самое главное. И вот, когда я за ним сбегал и шел обратно по пустому коридору, я вдруг, обернувшись, увидел, что она вышла из класса и тоже идет по коридору, сзади меня. Она шла и пела, и я все оборачивался, чтобы рассмотреть, какая она есть. Трудно было все время головой крутить, и я пошел тогда головой назад, а ногами вперед, ну, то есть я шел, как и раньше, а сам смотрел назад, на эту девочку.
Нет, никогда не надо так ходить в школе по коридору!
Я услышал, как кто-то сказал басом:
— Ах! Ох! Что с тобой, мальчик?
В глазах у меня стало темно, а голове мягко-мягко. Я прыгнул куда-то в сторону, открыл глаза и увидел высокого седого человека.
— Ты попал мне головой в живот, — сказал он. — Как это ты умудрился? Ну, ладно, иди. Не делай так больше.
«Извините, простите», — слышал я свой голос, и еще я слышал, выбегая на лестничную площадку, как смеется где-то внизу эта девочка, похожая на бабочку.
Я выскочил на улицу как угорелый. Я стал размахивать портфелем, кружиться на месте — весь я был будто заводной, — и вдруг портфель вырвался у меня из рук и полетел высоко вверх...
— Значит, не хочешь в глаз? — спросил опять один из этих пяти.
— Нет, — повторил я в двадцатый раз.
— А ты за что его ударил? — спросил другой.
— Я не ударил, — сказал я. — Просто портфель сам упал ему на голову.
— Но ведь это ты его бросил, а?
— Ну да, но я не нарочно, просто он вырвался.
Сам-то этот, ну, тот, которому портфель упал на голову, стоял, покачиваясь, и молчал.
Вдруг круг их раздвинулся, и я увидел эту девочку, эту бабочку.
— Оставьте его, — сказала она, задрав нос и не глядя на меня. — Он новенький.
Все зашумели, а рыжий сказал:
— Он ударил Бочкина сверху портфелем.
— Да, — сказал Бочкин и качнулся.
— Оставьте его, — повторила она. — Он же не в себе. Он только что влетел головой в живот директору школы. Он новенький.
Они зашумели, начали смеяться и разошлись.
Я остался один. Постоял немного и пошел домой.
Очень странно было идти по незнакомому городу, подыматься по незнакомой лестнице, звонить в незнакомый звонок — к себе домой.
Еще три дня назад папа, мама, Зика и я были в Сибири, а сегодня я уже в Ленинграде и даже ходил в новую школу.
Сходил, так сказать.
И, главное, мы там, в Сибири, задержались и прилетели на самолете в Ленинград, когда занятия в школе уже начались, и теперь мне придется догонять класс.
Мама улыбалась как солнышко, когда я вошел.
— Ну как? — спросила она. — Как первый день в школе?
— Просто прекрасно, — сказал я.
— Тебя не обижали?
— Вот еще, — сказал я. — С чего это вдруг? Просто так, что ли?
— Ну, я не знаю, — сказала мама. — Дети такой подвижный народ.
Вдруг она положила руку мне на плечо и стала смотреть в глаза, а я начал вертеть головой, потому что нарочно смотреть в глаза — это одна из самых ужасных вещей на свете. Мне так кажется.
— Послушай, — сказала она. — Ты с кем-нибудь подружился сегодня, а?
— Нет, — сказал я. — Нет.
— Это плохо, — сказала она. — Это очень плохо. Мне бы так хотелось.
Я крутил головой и не мог смотреть ей в глаза.
— Ты должен быть общительным, и тогда все тебя полюбят. Ты увидишь, детям понравится, что ты общительный.
— Я общительный, — сказал я.
— Не знаю, — сказала мама. Она так и норовила заглянуть мне в глаза. — Иногда мне кажется, что ты необщительный. Вот Зика — общительная. Ты же помнишь, к ней в гости ходил чуть ли не весь класс, а к тебе почти никто. Я хочу, чтобы ты был общительный — это надо тебе самому.
Я вдруг перестал крутить головой, мама уже не смотрела мне в глаза и сняла руку с плеча.
— Это Зика! — сказала она, убегая в прихожую. Звонок звонил как ненормальный.
Зика влетела в комнату так быстро, что я даже не успел сойти с места и стоял посреди кухни с портфелем будто неживой. Зикин портфель еще летел на стул, а она уже мыла руки, хохотала и спрашивала про пельмени.
— Садись, — сказала мне мама, и только тогда я сел. Зика уже ела пельмени.
— Ну как? — спросила мама. — Как в школе, Зикочка?
— Просто прекрасно, — сказала Зика.
— Вы что, договорились, что ли? — спросила мама.
— Как договорились?
— Вот и Митя сказал: «Просто прекрасно».
— У нас так в классе все говорят, — сказала Зика.
Поразительная у меня сестренка, все замечает. Первый раз была в новой школе, и сразу же — «у нас». Наверное, это от общительности. Я так ничего не заметил и только сейчас вспомнил, что в моем классе тоже все так говорят. Наверное, я маме так ответил, потому что все так говорят, и я это запомнил, хотя и не обратил тогда на это внимания.
— Меня сегодня уже вызывали, — сказала Зика.
Обалдеть можно!
— Ка-ак? Уже в первый день? Ты же новенькая, — сказала мама.
— Ну конечно, меня никто специально не вызывал, это я сама руку подняла.
— И что же?
— Там одна девочка не могла на доске задачу решить, я вышла и решила.
— Скажи, — мама вдруг стала строгой. — А эта девочка не обиделась на тебя, нет? Вы не поссорились на переменке? Никто не сказал, что ты выскочка?
— Что ты! Ко мне все отнеслись просто прекрасно. И эта девочка тоже. Я же не задавала там какая-нибудь.
— Да, — сказала мама. — Ты у меня просто прелесть до чего общительная.
«А я — нет, — подумал я. — Или я все же общительный? Разве я в той своей старой школе был не общительный?»
Я так и не понял, какой я был. Я сидел, ел пельмени и не слушал маму и Зику — со мной это бывает. Витаю в облаках. Я думал о Бочкине, на которого упал мой портфель, о том, что человек, которого я боднул головой в живот, — директор школы, и об этой девчонке-бабочке. Вот денек выдался! А девчонка, девчонка-то, да какая она бабочка?! Подумать смешно! Вот балда! Красавица? Да?? Да я в тыщу раз лучше девчонок видел! Я знаю, почему я на нее на каждой переменке смотрел: чтобы не думать о том, что мне надо общаться с классом. Как бы я общался, если я необщительный?
— Знаете, — сказал я громко, и мама с Зикой тут же замолчали и стали глядеть на меня во все глаза. — Знаете, я сегодня боднул головой в живот директора школы.
Мама стала бледная как снег.
— Что-о? И это в первый день? Нет, я не то говорю. Но это же ужасно! Но я надеюсь, что ты это сделал не нарочно? О, что я говорю? Конечно же, не нарочно! Хочешь, я сама пойду в школу и скажу директору, что ты это сделал не нарочно?
— Это еще зачем? — спросил я.
— Но ты же не нарочно?
— Да, — сказал я. — Чисто случайно.
Зика смотрела на меня, склонив голову набок, и у нее в глазах так и скакали, так и прыгали какие-то малюсенькие светящиеся жучки.
Она сказала:
— Умоляю. Расскажи все подробно.
— Еще чего? — сказал я и вышел из кухни.
Тут же зазвенел звонок, я открыл дверь, и это был папа.
Как раз очень кстати получилось — следующий день был воскресенье, да еще дождь зарядил: так бы все мы гулять отправились, папа, мама, Зика и я, а так они никуда не пошли, из-за дождя, и я пошел один. Именно так мне и хотелось — в школу не идти и побыть одному, в одиночестве. Здесь объяснять нечего, здесь, я думаю, и так все ясно.
Эрмитаж, Исаакиевский собор, Петропавловская крепость! Кто ж их не знает? Они же всемирно известны! Туристы так и мчатся в Ленинград, чтобы увидеть все эти замечательные места. А я их не видел! Ни разу. Никогда.
Я-то, положим, побывал один раз в Ленинграде, но это так, ерунда, несерьезно, мне тогда всего год был — разве все упомнишь? Как раз в те далекие годы папа, мама и я летели в Сибирь, они работать, а я — потому что одного меня нельзя же было оставить. Я тоже летел в самолете. Зика считает, что она тоже летела в самолете и делала в Ленинграде пересадку, а я считаю, что это все ерунда. Как раз когда мы теперь в Ленинград летели, мы об этом заспорили, и я сказал, что ерунда все это, и никуда она тогда, в те далекие годы, не летела и в Ленинграде не была. Зика сказала, что я балда и не могу разобраться в простых вещах. Мы даже стали орать друг на друга, и тогда мама сказала, что Зика все же, пожалуй, права, что она летала уже и тогда в самолете и в Ленинграде побывала, хотя, конечно, еще ничего не видела, так как была у нее, у мамы, в животике. В животике. Смех!
В общем, они были против меня, заодно, я посмотрел на папу, и он сказал:
— Строго говоря, можно считать и так и этак. Все зависит от подхода, я хочу сказать, от того, от чего мы первоначально будем отталкиваться, и...
— Но у человека должна быть одна точка зрения, — строго сказала мама.
Папа сказал:
— В быту — да. В повседневной жизни. Но я инженер, и у меня научный взгляд на вещи. Все дело в том — из чего мы предварительно исходим.
— Я тебя понимаю, — сказала мама. — И все же, как — была тогда Зика в Ленинграде или нет?
Папа сказал:
— Нет — поскольку, находясь в животике, она только там и была, и да — поскольку, находясь в животике, она все же была в Ленинграде.
— Была или не была? Говори прямо! — сказала мама.
— Смотря как глядеть на эти вещи.
— Как смотришь ты?
— И так, и так — я же уже сказал.
— Но должна быть одна точка зрения.
— А это и есть одна точка зрения.
Я вдруг напугался, что они сейчас поссорятся, наклонил к себе мамину голову и прошептал ей на ухо:
— Скажи... скажи, а у тебя сейчас никого нет... в животике? А то лет через десять опять будем спорить, летел он в самолете или не летел?
Мама засмеялась и сказала:
— Нет, дорогой, никого нет. Разве тебе мало одной Зики?
— Мне ее вот так хватает, — сказал я и провел пальцем по горлу.
Зика сказала:
— Балда ты.
А я сказал:
— Тогда, в те далекие годы, я мог видеть Эрмитаж, и крейсер «Аврору», и Петропавловскую крепость, а ты нет.
— Ты мог?! — закричала она. — Ты мог?! Да тебе тогда был год времени!
— А тебе ноль! — сказал я.
Теперь ясно, я думаю, что у меня за сестренка.
Я шел под дождем, но совсем об этом и не думал, а думал о том, что хорошо, что сегодня воскресенье, что не нужно идти в новую школу, что дождь кругом и я один, и можно пойти и посмотреть Эрмитаж, и Петропавловскую крепость, и «Аврору».
Я спросил у одного человека, как мне доехать до Эрмитажа, и он сказал, что на таком-то троллейбусе.
Я сел в троллейбус, устроился у окна и долго глядел, как хлещет дождь по асфальту. Я долго ехал. Потом троллейбус остановился и никуда не пошел дальше, а кондукторша сказала:
— Все, все, граждане. Кольцо. Приехали.
— А где здесь Эрмитаж? — спросил я у нее.
— О, милый! — сказала она. — Это в другую сторону. Выйдешь и садись во-он там. Завидую, что ты сегодня увидишь эту сокровищницу.
— Спасибо, — сказал я и выскочил из троллейбуса и тут же увидел, что дождь хлещет как угорелый. Все люди кругом побежали, и я побежал, в каждой парадной было битком набито, я бежал все дальше и дальше, куда-то завернул и вдруг увидел... море.
Я остановился, раскрыл рот... нет-нет, не так — сначала раскрыл рот, потом остановился и стал смотреть на тихое серое море без конца и края.
Кто-то схватил меня за руку и втащил в темную парадную, я растерялся сначала, потом огляделся и увидел всего одного человека, — видно, он и втащил меня в парадную.
— Ты что, с ума сошел? — спросил он. — Что ты стоишь на таком дожде, что ты там увидел?
— Это, — сказал я и махнул рукой в сторону моря. — Море.
— Это Финский залив, — сказал он.
— Я никогда не видел, — сказал я.
— Но он же не замерз, льда нет, — сказал этот человек возмущенно.
— Ну и что? — спросил я. — При чем здесь лед?
— Зимой я ловлю здесь рыбу, — сказал он.
— А летом? — спросил я.
Он посмотрел на меня с подозрением.
— Не признаю, — сказал он. — Только зимой. Запомни — не признаю. Не признаю, понял? Запомни это. Только зимой я ловлю рыбу.
И он выбежал из парадной, юркнув куда-то влево. Я выглянул и поглядел ему вслед и увидел, что дождь перестал, и тогда я пошел на залив. Я еще подумал, не поехать ли мне обратно, чтобы посмотреть разные замечательные места, но меня так и тянуло на залив, к тому же, подумал я, эти замечательные места находятся далеко друг от друга, и я опоздаю домой; я не знал еще тогда, что Эрмитаж, и «Аврора», и Петропавловка, и Исаакий — все рядом.
На заливе было пустынно и тихо, дождь почти перестал, только немножечко прыгал по воде, и я пошел вдоль воды, по мокрому песку, глядя, как вдалеке, на горизонте, медленно плывет малюсенький кораблик с длинным хвостом дыма из трубы.
Как же это все получается? И почему я хочу сделать что-нибудь одно, а выходит наоборот, вообще по-другому? В школе я незаметно хотел поглядеть на девочку, но она-то все заметила, еще хуже — на ее глазах я налетел на директора, именно мой, а не чей-нибудь портфель должен был вырваться из руки и не просто упал, а именно кому-то на голову. Всего один раз я был в новой школе, я ничего особенного специально не сделал, а некоторые уже смотрят на меня с улыбочкой.
Я обернулся и увидел, что какой-то человек быстро идет вдоль воды в мою сторону, а ведь никого не было, и мне так хотелось побыть в одиночестве. Он вскоре нагнал меня, и я увидел, что это тот самый человек, который втащил меня в парадную.
— Не могу успокоиться, нет, — сказал он, часто дыша от быстрой ходьбы. — Нет, не могу. Я должен еще раз сказать тебе, что не признаю летнюю ловлю. Только зимнюю. Только зимнюю. Это знают все! — крикнул он. — Все! И до́ма. И в коллективе трампарка. И многие другие. Как ты мог высказать такое глупое предположение! Я бы сказал — обидное предположение.
— Я не хотел вас обидеть, простите, — сказал я и вдруг повернулся и побежал.
Я бежал и думал, что опять вот получилось не так, я вовсе не хотел его обидеть, такого и в мыслях у меня не было, а все же обидел. За что я его обидел? Ужасно глупо, но было очень стыдно, поэтому я и бежал от него и еще потому, что мне хотелось побыть одному.
Я бежал долго, и когда обернулся, его уже не было. Опять было пусто на берегу. Но я все равно не мог успокоиться. А вдруг кто-нибудь другой придет? Ну и что же здесь такого, подумал я, что же здесь плохого? Нет, все же, наверное, я на самом деле необщительный.
Ночью я увидел удивительный сон. То есть сам-то по себе он был сон как сон, довольно-таки обычный, но удивительно приятно было его смотреть, потому что он был про Сибирь, про тот городок, где мы жили.
Там у нас, в этом городке, была одна собака, не у меня лично, а у одного мальчика из нашей школы, с очень смешным именем собака, ее звали Табуретка. По виду ей это имя абсолютно не подходило, она была здоровенная, помесь овчарки с еще какой-то другой огромной собакой, но вот если на нее сесть и, допустим, почитать книгу часок-другой, или просто так сидеть, она стояла совершенно неподвижно, как вкопанная — отсюда и имя.
Но главное-то было не в этом. Главное, она, эта Табуретка, умела кататься на лыжах. Конечно, в это трудно поверить, но так оно и было. С больших гор она не ездила, она не боялась, нет, просто ей было на лыжах не удержаться, а вот с маленьких горок или со средних — это пожалуйста, запросто. Делала она это так. Кто-нибудь становился на лыжах наверху горки, а она пристраивалась к нему на лыжи сзади: левые лапы — передняя и задняя — на левую лыжину, правые — на правую, а потом вместе с лыжником мчалась вниз. Замечательная, по-моему, собака.
И вот я увидел во сне, что мы с ней едем со здоровенной горы. Только все наоборот: она стоит на лыжах впереди (и для каждой лапы у нее отдельное крепление, всего четыре), а я сзади и держусь за ее хвост. Мы страшно разогнались, так что у меня даже сердце заныло, и вдруг — р-раз! — и взмыли в воздух, наверное, там, внизу горы, была маленькая горочка, бугорок, — получилось что-то вроде трамплина. И вот мы летим все выше и выше в небо и не приземляемся вовсе, как это бывает, когда на самом деле прыгают с трамплина, а все выше и выше, пари́м, и внизу все такое маленькое-маленькое, и дома, и весь наш городок, и ребята и девчонки из нашей школы, а мы летим с Табуреткой как на самолете, и я машу ребятам рукой, и так нам с Табуреткой хорошо, что и я хохочу от счастья, и она хохочет, представляете, даже она, собака, и то хохочет!..
И тут я проснулся.
До чего же тоскливо было лежать в незнакомом городе, в незнакомой квартире в темноте. Чтобы не разбудить Зику, я встал тихонечко, вышел на кухню, зажег свет, сел на стул и принялся есть холодную котлету. Я ел эту холодную котлету и думал, что утром опять в школу, и смотрел в окно, на темную улицу и на дождь. Но в окне и наша кухня была видна тоже — в стекле все отражалось: и горящая лампа, и стол, и буфет, и я с холодной котлеткой, и дверь в коридор, и газовая плита, и я увидел, как дверь в кухню открылась и вошел папа в пижаме и с сигаретой во рту.
Я не обернулся.
— Не спишь? — спросил он. — Почему?
— Так, — сказал я. — Не спится.
— A-а, есть захотел! — сказал он.
Он сел рядом со мной, положил сигарету в пепельницу и стал отщипывать пальцами кусочки котлеты, которую я держал в руке, и задумчиво класть себе в рот.
— Как дела в школе? — спросил он.
— Ты уже спрашивал, — сказал я.
— Ах, да-да, действительно, я забыл. Голова кру́гом идет, все думаю.
— Ты поэтому и не спишь?
— Да.
— А о чем ты думаешь?
— О работе.
— Что, неприятности?
— Нет, не то слово. Просто неполадки.
— Может, ты необщительный?
— Кто — я? Да нет. Я общительный, и это здесь вообще ни при чем, потому что, хоть работа и новая...
— Ты, как и я, новичок, — вставил я.
— ...но люди все равно знакомые. Ты ведь знаешь, я тыщу раз летал сюда в командировки. Здесь дело в другом.
— А в чем же дело?
— В установке. У нас одна установка не получается. Ты вряд ли поймешь, но установку можно собрать так и эдак, в зависимости от того, из чего мы будем первоначально исходить. То есть — существуют два пути. Какой выбрать?
— Выбери один какой-нибудь.
— А второй куда деть?
— Ну, выбери второй.
— А куда мы денем первый?
— Выбери оба, — сказал я глупость.
— Я понимаю, ты шутишь, — сказал папа. — Только мне-то не до шуток.
— Выбери путь, который лучше, — сказал я.
— Они оба хороши. Совершенно одинаковые. Мы считали.
— О! Придумал! — сказал я. — Конечно, если они совершенно одинаковые, эти пути.
— Что? Что? Говори скорее!
— Киньте монетку, — сказал я.
Он вздохнул и сказал:
— Это не по науке. Я съел у тебя всю котлету. Ну, я пошел спать.
И он ушел из кухни.
Я погасил свет и еще немного посидел в темноте, глядя на дождь за окном, потом тоже пошел досыпать.
Папа не спал. Я заглянул в щелочку их с мамой комнаты: горела настольная лампа, папа сидел в пижаме за столом со своей специальной линейкой в руке, и что-то бормотал, и стукал этой линейкой себя по носу.
— Громов, — сказала учительница по географии, и все, кто сидел впереди меня, обернулись и стали смотреть на меня, да и те, кто сзади, я думаю, тоже. Но я почему-то не шевельнулся.
— Ну, Громов. Что же ты? — снова сказала учительница, и только тогда я встал, хлопнув крышкой парты.
— Здесь! — сказал я.
В классе зашумели, а кто-то хихикнул, потому что смешно было говорить «здесь», — просто меня вызывали отвечать урок.
Но я никуда не шел, а стоял на месте.
— Ты можешь отвечать урок? — спросила учительница. — Хотя это не обязательно, потому что ты новенький, да еще опоздал к началу учебного года.
— Могу, — сказал я. — Урок я выучил.
— Ты учти, что это не обязательно, — сказала она, — раз ты позже всех пришел в этом году в школу. Потом ты новенький и еще не привык, ведь правда? Ну, ладно, садись. Я тебя в другой раз вызову. Готовься к урокам как можно серьезнее. Садись.
Я сел, и она вызвала кого-то другого, я даже не обратил внимания, кого именно, потому что совсем сбился с толку. Учительница спросила меня, могу ли я отвечать, а когда я сказал, что могу, она велела мне сесть. Честно, мне не объяснить почему, но я ужасно разволновался от всего этого. Даже мысли какие-то невероятные полезли в голову — взять и убежать сейчас куда-нибудь, в поле или на залив.
Вдруг кто-то плюхнулся рядом со мной на парту. Я же говорю — я совсем отключился, это моего соседа вызывали отвечать, он ушел, ответил, вернулся, а я и не заметил ничего. Он сидел совсем красный и отдувался.
— Сколько? — вдруг спросил я. Совершенно для себя неожиданно.
— Трояк, — сказал он.
Тут у меня упала авторучка, и я полез под парту и уже там, под партой, услышал, как все кричат:
— Громов! Громов!
— Где же он? — услышал я голос учительницы.
— Он под партой! Он под партой!
— Вылезай, Громов! Вылезай!
Я вылез из-под парты и встал руки по швам.
Она спросила:
— Зачем ты полез под парту?
— У меня авторучка упала, — сказал я.
— Ну, это не страшно. Я хотела спросить — ты приехал из Сибири, да?
— Да, — сказал я.
— А из какого города?
Я назвал. Она поморщилась и сказала:
— Я, кажется, слышала про этот город.
— Это очень маленький городок, — сказал я. — Его никто почти не знает.
— Да-да, — сказала она. — Очень маленький, но я слышала.
— А там у вас твист танцуют? — спросил кто-то. — А шейк?
— Что? Что такое?! — сказала учительница.
Кто-то захохотал басом.
Она сказала:
— Ты когда-нибудь расскажешь нам про Сибирь? Когда будем проходить по программе.
— Ладно, — сказал я. — Только я плохо умею.
— Надо говорить не «ладно», а «хорошо», — сказала она. — Сколько у тебя было по русскому?
— Не помню, — сказал я.
Глупо, но я на самом деле не помнил.
— Вот это да! — громко сказал кто-то, и все зашумели.
— Странно, — сказала она. — Ну, хорошо, садись. Продолжаем урок.
Никак у меня не получалось внимательно слушать. И так весь день, все уроки. На каждой переменке я убегал вниз, на первый этаж, где учились малыши, и ходил там один: там ведь никто меня не знал и вполне могли подумать, что я назначен у малышей дежурным.
После уроков кто-то сказал:
— Новенький! Новенький! Ты не забудь!
— Что не забудь? — спросил я.
— Ты что, ничего не слышал?
— Нет, ничего.
— Вот это да! Послезавтра в нашем классе День здоровья, а завтра ты дежуришь по классу с Олей Рыбкиной. В школу приди пораньше.
Вон что, оказывается! Ничего себе отключился! Просто ноль внимания на то, что говорят вокруг. Ну что ж, дежурным так дежурным. Привыкать-то надо.
— Ну, как? — спросила мама. — Как в школе?
— Ничего, — сказал я. — Нормально.
— Я рада, я рада, — сказала она незнакомым почему-то голосом. Она, неизвестно зачем, растопырила руки и не пускала меня в комнату, а подталкивала в кухню.
— Что? Что? — говорил я, не понимая.
— Ты уже подружился с кем-нибудь в школе? — опять спросила она, так что мне тошно стало.
— Почти что да, — сказал я. — Совсем еще нет, но уже как бы подружился.
— Он там, — сказала она. — В той комнате. — И она вздохнула.
— Кто «он»?
— Мальчик.
— Какой мальчик?
— Он пришел с тобой подружиться.
— Какой мальчик?! — почти крикнул я.
— Он из нашего дома. Только он не из твоей школы. — Она говорила быстро. — Он из английской школы. Я познакомилась во дворе с его мамой. Я сказала, что мы только что приехали и ты новенький, и еще ни с кем не подружился. — Она говорила очень быстро.
— Он сам захотел прийти? — спросил я.
— Да. Или нет. Не знаю. Она предложила вас познакомить, и я согласилась... Она сказала, что я ей нравлюсь, и я ей сказала то же самое...
— Зачем мне этот мальчик? — сказал я, вдруг до боли закусив губу. — Я никогда его не видел. Может, я не хочу с ним дружить. Я его не знаю. И он меня не знает. Может, и он не хочет.
— Боже мой, — сказала мама. — Боже мой! Об этом я и не подумала. Я просто хотела, чтобы было лучше. Я сделала не так, да?
Мне вдруг стало ее ужасно жалко.
— Ерунда, — забормотал я. — Ничего страшного. Не выгонять же его теперь.
— Да, конечно, — обрадованно сказала она.
— Где он, этот мальчик? Раз уж он пришел — пусть.
— Он в комнате, иди, — сказала мама и погладила меня по голове. Даже в глазах темно стало от всего этого.
Я вошел в комнату. Мальчик в белом пушистом свитере сидел на стуле и смотрел в потолок.
Мы оба молчали, а он смотрел в потолок.
— Здравствуй, — сказал я потом.
— Привет, — сказал он.
Я сел, а он встал, и мы долго молчали.
— Ду ю спик инглиш? — спросил он.
— Ноу, ай доунт, — сказал я. — Да ты садись.
— Почему? — спросил он.
— Что «почему»?
— Почему ты сказал, что не говоришь по-английски? Тем более, что ты правильно понял мой вопрос и ответил вполне грамотно.
— Я его не знаю, английский язык, — сказал я.
— А почему? У вас в школе что — немецкий или французский? Но ты все равно правильно ответил, грамотно.
— Нет, в школе у нас английский.
— Так почему ты не знаешь?
— У меня тройка, — сказал я.
Я подумал вдруг, что мама сейчас стоит за дверью и старается услышать, о чем мы говорим.
— Мне моя велела к вам заскочить, — сказал он. — Потому что тебе нужна помощь. Он, говорит, новичок в нашем городе, у него, говорит, трудности. Какие именно?
Ничего я не мог с собой поделать. Я и так-то не глядел на него, а тут вообще отвернулся и молчал, наверное, целую вечность. Конечно, хамство было молчать так долго, если человек пришел к тебе в гости, но я ничего не мог с собой поделать, ничего...
Вдруг, сам не понимаю, как это вышло, я повернулся и посмотрел ему прямо в глаза. Прямо в глаза! Как я сумел? Нет, это не я сумел, не специально, просто что-то меня заставило.
Он вдруг стал что-то громко насвистывать, глядя мимо меня, и потом сказал:
— Ну, привет. Я пошел, — сказал он.
— Привет, — сказал я.
— Забегай поболтать.
— Я тут скоро по горло занят буду, — сказал я, краснея. Я опять старался не смотреть на него, когда закрывал за ним дверь. Честно, я почувствовал вдруг, что жутко устал.
— Почему он так быстро? — спросила мама. — Ты его обидел?
— Вот еще!
— Может, он тебя?
— Нет-нет, — сказал я.
— Он так быстро ушел, — сказала мама, вздохнув.
— Ему нужно выучить сегодня пятьсот новых английских слов, — сказал я.
— Боже мой! — воскликнула мама. — Что делают с детьми! Он хороший мальчик?
— Просто прекрасный!
— И ты с ним подружился, не так ли?
— Почти. Сразу ведь невозможно.
— Да-да, — сказала она. — Конечно. Я только очень хочу, чтобы ты не расстраивался, что сразу подружиться невозможно.
Когда она это сказала, со мной вдруг что-то случилось: я вдруг запрыгал, забегал по квартире. «Что с тобой? Что с тобой?!» — кричала мама. «Ничего, ничего, я сейчас, я скоро!» — кричал я. «Что же с тобой?!» — кричала она. «Ерунда! — кричал я. — Я сейчас!» — и выскочил, хлопнув дверью, из квартиры на лестницу с белым листком бумаги в руке. Я даже не помню, откуда он у меня в руке взялся.
Я помчался по лестнице наверх, на самый верх, на восьмой этаж, и только там остановился и отдышался. Сердце у меня прыгало, как ненормальное. Я открыл окно, и мне в лицо подул ветер, и небо было голубое-голубое и огромное, и я стоял высоко над землей один, люди были совсем маленькие внизу, а ветер был теплый, и я, торопясь, сложил из белой бумаги птичку, и размахнулся, и кинул ее из окна в воздух.
Она не заковыляла в воздухе, не свалилась головой вниз, нет, она полетела плавными широкими кругами, медленно приближаясь к земле.
Вдруг я увидел внизу Зику, совсем маленькую сверху, и еще какую-то девчонку — тоже очень маленькую; они шли, держась за руки и размахивая портфелями. Мне эта девчонка показалась знакомой, но я тут же подумал, что это ерунда, ведь у меня же нет знакомых, и как раз в этот момент не Зика, а эта девчонка увидела мою птичку и стала прыгать и хохотать, глядя, как птичка все приближалась к ней, все ниже и ниже, делая круги все меньше и меньше...
Не знаю почему, но мне вдруг стало не по себе оттого, что птичку сразу будут лапать руками, прямо у меня на глазах, или — еще хуже — Зика притащит ее домой, и получится так, будто ничего и не было. Птичка уже летела совсем низко, только руку протянуть — и совсем рядом с этой девчонкой, она прыгнула вперед, но промахнулась, птичка полетела дальше, снижаясь, но в этот момент — то ли ветер подул, то ли еще что, я не понял и даже растерялся, — она вдруг подскочила вверх и понеслась, набирая высоту, в небо, и не кругами, а прямо, все выше и выше и наконец, взмахнув в последний раз белыми крылышками, исчезла в голубом небе.
На другое утро я почему-то первым делом вспомнил про вчерашнюю птичку. Я думал о ней все утро — и пока молча завтракал, и пока шел в школу, и в школе я о ней думал, когда сидел один в пустом классе на последней парте и ждал эту Рыбкину.
— Счастливого дежурства, — сказала мама, провожая меня. — Смотри не опоздай. Просто прекрасно, что твои друзья так быстро доверили тебе дежурство.
— Громов! Громов! — услышал я и увидел вдруг, что я в классе не один, а еще какая-то девчонка. — Ты приготовил тряпку? А ведро?
— Ты Рыбкина? — догадался я и заметил, что она покраснела.
— Да, — сказала она. — Что же ты тряпку не приготовил?
— Я не знаю, где она, — сказал я.
— Я сейчас, погоди, — и Рыбкина вылетела из класса. Смешно, правда? Ведь я же не первый раз ее видел и фамилию ее слышал не один раз, а не знал, что это одно и то же; не знал, что она — это Рыбкина, а Рыбкина — это она. Теперь буду знать, я всех в классе так помаленьку узнаю.
Она вернулась и принесла кучу тряпок, ведро с водой, швабру и здоровенную лейку — даже неясно было, как это она, такая букашка, все это дотащила. Косички у нее торчали в разные стороны, а спина была узенькая-узенькая.
— Что мне нужно делать? — спросил я.
— Я подмету пол, — сказала она. — Потом будем вытирать парты, доску и поливать цветы.
Она была ничего себе, симпатичная, может быть, потому что швабра у нее в руках была огромная, а сама она как букашка — и я просто диву давался, как она ловко с ней обращается. Пол она сначала весь полила из лейки. Мне было стыдно, что я сижу и ничего не делаю.
— Давай я тоже, — сказал я.
— Тогда поливай пока цветы.
— А по скольку лить в каждый горшок? — спросил я, беря лейку.
— Когда льешь — считай до пяти, — сказала она. — Вполне достаточно.
Совершенно не ясно было, как она дотащила такую здоровенную лейку, да еще ведро, швабру и все остальное. Я так прямо зашелся, пока полил цветы на первом окне. На втором окне, в первом же горшке, я увидел жука. Он сидел на земле, черный, кругленький, толстый, довольно большой, и что-то творил передними лапками. Вполне красивый жучище. Про лейку я забыл.
— Громов, Громов! — услышал я. — Что же ты не поливаешь?
Я повернул голову — она стояла рядом.
— Жук, — сказал я.
— Действительно, — сказала Рыбкина, вставая на цыпочки. — Жучок, жучочек!
— Как же теперь поливать, раз он тут сидит? — сказал я.
Рыбкина сказала:
— Я его перенесу в соседний горшок, а ты пока этот поливай.
— А дальше как?
— Я так и буду его переносить, пока до конца не дойдем.
— Ну, а потом?
— А потом в первых горшках земля подсохнет, и мы его посадим туда снова.
— Ловко придумано, — сказал я, и мы так и сделали. Потом, когда я принялся вытирать доску и парты, Рыбкина утащила из класса лейку и швабру, после — ведро и тряпки. Она вернулась, и делать нам больше было нечего. Она села за свою парту, а я за свою, я поглядел на нее, и она опять покраснела.
— Мне скоро подарят часы, — сказала она.
— У меня были, — соврал я. — Но я их утопил, когда купался.
— Интересно быть новеньким? — спросила она вдруг.
— Нет, — сказал я. — Не очень.
— Вот мне бы это было интересно, — сказала она. — Я никогда в жизни не была новенькой, только когда все были новенькие — в первом классе. Я все время в этой школе учусь. Даже немного надоело.
Мы так и сидели — каждый на своей парте.
— Что такое День здоровья? — спросил я.
— В этот день мы не учимся, — сказала она.
— Понятно. Вроде воскресенья.
— И ничего подобного, — сказала она. — В День здоровья мы не учимся, но в школу все равно приходим.
— Зачем? Какой смысл?
— Мы все вместе делаем что-нибудь... ну, для здоровья. Идем на стадион, в парк, на Неву, вообще гуляем. Разве в Сибири не было Дня здоровья?
— Кажется, нет.
— Тебе нравится Кудя? — вдруг спросила она.
— Какой Кудя?
— Ну, Кудинов?
— Я не знаю, кто это, — сказал я.
Рыбкина сделала ужасно огромные глаза.
— Ты серьезно? — спросила она.
— Вполне.
— Это же твой сосед по парте.
Она смотрела на меня, как на ненормального.
— А-а, — сказал я. — Сосед. Он вроде ничего.
— Он лучше всех в классе танцует, — сказала она. — А учится хуже всех. Круглый троечник, и двойки бывают. Ты смотри, осторожно с ним.
— А что такое? — сказал я. Мне не понравилось, что она ябедничает.
— Он знаешь что за человек? Выкинет на уроке какой-нибудь номер, а сам сидит как ни в чем не бывало и всегда влетает не ему, а соседу по парте. Я знаю, я с ним сидела в прошлом году.
«Она желает мне добра», — подумал я.
— А ты не знаешь, как эту девочку зовут? — спросил я. — Она от нас через класс учится.
— Какую девочку? — спросила Рыбкина. — Там много девочек.
— Ну, такая... красивая... симпатичная, — сказал я. — У нее еще волосы вот так. — И я показал.
— Тебе нравится эта девочка? — спросила она.
— Она ничего себе, — сказал я.
— Она тебе просто нравится или очень?
— Не знаю, — сказал я. — Она вообще-то ничего себе. Как ее зовут?
— Я не знаю этой девочки, — сказала Рыбкина.
— Что же ты спрашиваешь, очень она мне нравится или нет?
— Не знаю я никакой девочки, — сказала Рыбкина.
Она не глядела на меня.
Потом спросила:
— Как это ты умудрился попасть директору в живот головой?
— С чего ты взяла?!
— По-твоему, этого не было?
— Кто тебе об этом сказал?
— Не помню кто. Неважно. Об этом знают все.
— Как все?
— Так все!
— Неохота с тобой разговаривать, — сказал я.
— Не больно-то и хотелось!
— Смотри! Смотри! — вдруг закричал я, обо всем позабыв. — Наш жук летает по классу. Смотри! Гудит! Гудит!
Я крутил головой, следя за жуком. Он летал медленно и гудел как самолет. Потом разогнался и вылетел в форточку.
— Все, — сказал я. — Улетел.
Я посмотрел по сторонам и увидел, что я в классе один, Рыбкина куда-то делась, и тут же я услышал голоса и топот ног, и в класс ворвались ребята и девчонки — начинались уроки.
Я шел по Невскому и глазел по сторонам. Дома я себя чувствовал еще куда ни шло, а здесь до меня здорово доходило, что я живу в совершенно незнакомом городе. Довольно тошно мне было. Иногда даже такая тоска находила, что я прятался под огромные козырьки над витринами магазинов, под красно-белые и сине-белые полосатые тряпки, которые вешали неизвестно для чего, а потом я догадался, что, видно, для того, чтобы летом от яркого солнца не выгорали те вещи, которые выставлены на витринах. Наверное, их просто не успели снять, потому что солнце светило не очень ярко.
Я стоял под этими козырьками, и там было не так людно и шумно, как на тротуаре.
По маленькому мосту я перешел через какой-то канал, дальше магазины были уже без козырьков, я прошел один, после второй, потом была просто дверь, из которой валил народ, все размахивали руками и говорили про какой-то футбольный матч, и возле этой двери я неожиданно увидел папу. Он тоже заметил меня.
— Ты? — сказал он. — Откуда вдруг?
— Просто пошел пройтись после школы, — сказал я. — А ты чего здесь делаешь?
— Здесь мой НИИ. Научно-исследовательский институт.
— Куда это они все? — спросил я. Народ так и валил из этого НИИ.
— Сейчас у нас обед, — сказал папа. — А ты, собственно, почему здесь разгуливаешь? Почему не в школе?
— Просто гуляю, — сказал я. — У нас должно было быть шесть уроков, а получилось четыре, вот я и гуляю.
— Ты не врешь? — спросил папа. — Я знаю, некоторые дети прогуливают школу и врут. Знаю по себе. Хотя не помню, чтобы я это делал часто.
— Нет, я честно, — сказал я. — Пятый и шестой должна была быть арифметика, но учителя вызвали с уроков.
— А что такое? — спросил папа. — Ври дальше.
— Нет, честно. Ему позвонили из больницы, что у него родилось сразу два ребенка, и он помчался их разглядывать. Как твоя установка?
— В прежнем состоянии, — сказал он.
— Плюньте вы на нее и делайте другую, — сказал я.
Он вздохнул.
— Что ты понимаешь в экономике? — сказал он. — Ты еще нуль в экономике.
Он стучал пальцем себе по носу — он всегда так делает, когда нервничает, — пальцем стучит или чем-нибудь еще, что есть в руке.
— Что же ты не идешь обедать? — спросил я. — Останешься голодный.
Он стал крутить мою пуговицу. Явно нервничал.
— Видишь ли, — сказал он. — Я жду одного человека.
Во-во! Именно. Я сразу догадался, что он кого-то ждет.
Мне-то, положим, было плевать, кого он там ждет, ужасно неприятно только было, что ему неловко, не охота встречаться при мне.
— Я пошел, — сказал я.
— Да-да, иди. Всего наилучшего, — сказал он. — Не очень долго болтайся.
Я пошел дальше по Невскому. Противно, конечно, но мне вдруг здорово захотелось узнать, кого же именно он ждет.
Я увидел слева от себя большой стеклянный прозрачный ларек с газетами и журналами и быстро встал за него. Отсюда я хорошо видел папу. Он стоял ко мне спиной и глядел в другую сторону. Вдруг он замахал руками и быстро пошел, и я увидел, что навстречу ему, тоже быстро, идет женщина и тоже машет рукой. Они поцеловались, он взял ее под руку и повел в ту сторону, откуда она пришла.
Тут же со мной случилось невероятное. Не знаю, почему я крикнул именно это дурацкое слово. Я крикнул: «Берегись!» — и вскочил в автобус, остановка как раз была напротив ларька.
Окна были открыты, и я прямо весь вылез из окна, чтобы не пропустить их в толпе. Я догнал их как раз у перекрестка, и мой автобус и другие тоже, и они — папа и эта женщина — остановились, потому что перед нами горел красный свет и шли машины. Я еще больше высунулся из окна и тут же свалился обратно в автобус.
Честное слово, это была мама!
С ним была мама.
Я ужасно напугался, что они меня увидят, — они стояли совсем рядом.
— Я очень рад, — услышал я папин голос, — что ты пришла со мной пообедать. Я соскучился.
— Я тоже, — сказала она. Оба они засмеялись и быстренько поцеловались.
Терпеть не могу, когда при мне лижутся! Но я все равно улыбался и, отодвинувшись от окна и скосив глаза, смотрел на них.
Мама сказала:
— Меня очень беспокоит Митя.
— А что такое? — спросил папа.
— Он один...
Дальше я не расслышал, мой автобус уже тронулся, я, обернувшись, поглядел на них — оба они переходили улицу наискосок в сторону кафе под красно-белой полосатой тряпкой.
«Надо бы ее не беспокоить, — подумал я, — маму».
Назавтра я вспомнил эту дурацкую историю с папой. Вспомнить было очень легко, запросто, потому что я тоже сидел у открытого окна, а то, что это был троллейбус, а не автобус, не имело значения.
Весь мой класс сидел в троллейбусе и классный руководитель Евгения Максимовна тоже, ребята шумели, а Кудя — Кудинов сидел рядом со мной и молчал, и это меня особенно пугало: вдруг он сейчас выкинет какой-нибудь номер, а Евгения Максимовна подумает на меня. Мы ехали на День здоровья.
Я был не в своей тарелке. Ну, не так, как каждый день, а совсем по-другому, потому что утром вот что произошло.
Евгения Максимовна вошла в класс и сказала, что сегодня у нас действительно День здоровья, но что каждый класс проведет его на свой лад, поэтому давайте выберем, что будем делать именно мы.
Все стали ужасно орать, каждый лез со своим предложением, кто кричал про стадион, кто — про Неву, кто — про кино, и все друг на друга цыкали, потому что каждому нравилось его предложение, а другие — не нравились, и тогда — не знаю, что на меня нашло! — я вдруг встал и громко сказал:
— Поехали на залив!
Все замолчали. Наверное, от удивления. Не ожидали от меня ничего подобного. Кто-то крикнул:
— Поехали за желудями!
Но никто не обратил на это внимания.
Евгения Максимовна сказала:
— Как на залив? Это куда?
— На Финский залив. Ну, на море, что ли.
— А там что? Что там привлекательного?
Я стоял, сбитый с толку.
— Не знаю, — сказал я. — Там вода, песок. Вообще — море. Солнце.
Все вдруг закричали, что хотят на залив, на залив — и никуда больше. Евгения Максимовна согласилась.
Сначала я ужасно обрадовался, что всем понравилось именно мое предложение, но никто не обращал на меня никакого внимания, никто со мной не заговаривал, и я подумал, что зря я их везу на это, мое место. Все будут орать там и носиться, и когда я в другой раз приеду туда один, я только и буду думать о том, как они здесь орали и носились, и ни о чем другом. Испортил место. Нет, вообще мне не было жалко, что на залив, пусть едут, но можно было обо всем с самого начала догадаться и ехать на залив не именно в это место, а в какое-нибудь другое. Но я тогда же, в классе, ляпнул, как быстрее добраться, и даже назвал номер троллейбуса, — теперь поздно было говорить про другое место, все уже сидели в троллейбусе.
Рыбкина не сидела, а стояла ко мне спиной в самом начале троллейбуса, у кабины водителя, и ни разу не обернулась. Я не понимал, за что она на меня злится, а я на нее уже и не злился — не виновата же она, в конце концов, что все и так знают о том, что я боднул директора школы в живот.
— Ну, показывай, Громов, куда теперь идти, — сказала Евгения Максимовна, когда все вышли. — Не бегать! Не кричать! Не убегать! — повторяла она остальным.
Я пошел впереди, и вдруг, когда я обернулся, понял, что я не просто иду со всеми вместе, а иду впереди всех, один, а остальные — сзади, на некотором расстоянии от меня, Я сам по себе, а они сами по себе.
Вот, выходит, в чем дело. Мне и раньше это казалось, а сейчас я все понял. Получалось не то, чего я боялся, когда пришел в эту школу, а совсем другое. Я боялся, что ко мне будут приставать, кто — по-плохому, кто — по-хорошему, вообще приставать, как пристают к новеньким, а оказалось, что ко мне никто и не пристает, просто не замечают, будто и нет меня вовсе.
«Сейчас побегу, — подумал я, — побегу и спрячусь в ту парадную, и пусть идут сами на залив, без меня, я-то здесь при чем? Даже очень славно получится: пусть идут на залив, пусть орут и носятся, я-то всего этого не увижу и, когда приеду на залив один, даже и не вспомню об этом, а сяду на песок у воды, буду смотреть на воду и на корабли на горизонте и думать совсем о другом».
Я думал так и шел один впереди всех и никуда не убегал — не получалось.
Довольно противно мне стало оттого, что я все так точно отгадал: как только показался залив и песок, все, как угорелые, заорали и бросились бежать по песку. Они промчались мимо меня, и остался только я и Евгения Максимовна. Она закричала:
— Не убегать! Не убегать! Не убегать!
Потом она сказала мне:
— А ты чего не бежишь со всеми?
Я посмотрел на нее и увидел, что она улыбается. Я тоже улыбнулся. Лет ей было, наверно, как маме, но она была, нет, не то чтобы симпатичнее, совсем нет, ну... просто у нее — я заметил сейчас — почему-то все время менялись глаза: то серые, то голубые, то зеленые, то вдруг черные. Непонятно даже как-то.
— Ты не любишь бегать? — спросила она.
— Отчего же, — сказал я. — Люблю. Просто сейчас неохота.
— Ты здесь был уже? — спросила она.
— На заливе? Да.
— Ты один приезжал?
— Откуда вы знаете?
— Нет-нет, ничего, я просто спросила. Они сейчас будут бросаться песком, — вдруг почти крикнула она и быстро пошла ко всем.
Я обернулся и увидел, что сзади ковыляет Кудя.
— Ногу подвернул, — сказал он.
— Когда? Сейчас?
— Вчера. На кружке современных танцев. Вчера был кружок современных танцев. Кстати, — сказал он. — Ты не нравишься Боме.
— Бома — это кто? — спросил я; я знал, что в нашем классе Бома есть, но не знал, кто именно Бома.
— Ты что, обалдел? — сказал Кудя. — Бома — это вон тот, здоровый, сидит на песке с мячом.
Того, здорового, я, конечно, видел в классе, и что кого-то зовут Бома — я тоже слышал, но пока не знал, что это одно и то же. Я знал пока — кто Кудя и кто Рыбкина.
— А почему — Бома? — спросил я. — Почему такое прозвище?
— Боб Макаров, — сказал Кудя. — Бо-Ma. Понятно?
Я кивнул. Почему я не нравлюсь Боме, я не успел спросить — мы уже подошли к остальным и сели на песок; все сидели на песке, не бегали и не орали, стояла только Евгения Максимовна.
— Давайте проведем время с толком, — сказала она. — Придумывайте сами, я не умею придумывать. Вернее, не буду вам мешать.
— Чего думать? — сказал Бома басом. — В футбол! Законно.
Девчонки зашипели.
— Можно почитать вслух, — сказал мальчик в очках.
Бома захохотал и еще несколько человек.
— Лучше уж в футбол, — сказал кто-то.
— Я понимаю, — сказала Евгения Максимовна. — Вы сами не знаете, чего хотите. Конечно, можно и почитать. Можно просто посидеть и посмотреть на залив и на корабли на горизонте. (Я даже вздрогнул, когда она так сказала.) Но вы, я вижу, сами толком не знаете, чего хотите. — Она помолчала немного, без звука шевеля губами и загибая на руках пальцы, потом сказала: — Всего здесь десять девочек и четырнадцать мальчиков. Если в футбол, то я предлагаю вот как: и девочки и мальчики делятся на две команды.
Девчонки загудели.
— Играть будут только мальчики, а девочки болеть: каждая команда девочек за свою команду мальчиков. Чтобы не получилось, как обычно, давайте договоримся так: проигравшие — и мальчики, и девочки — будут вместо выигравших дежурить по классу.
Все вскочили с песка, закричали и захлопали в ладоши, а Евгения Максимовна сказала, хотя и тихо, но я расслышал:
— Фу! Ужасно, что мы не смогли придумать ничего более интересного.
— А я лично люблю дежурить, — сказала какая-то девчонка.
— И я, — сказала другая.
— Ну и прекрасно, — сказала Евгения Максимовна, улыбнувшись. — Болейте так, чтобы ваши мальчики проиграли, — будет вам двойная порция дежурить.
Кудя сказал:
— Я и дежурить не буду, и играть не буду.
— А в чем дело? — спросила Евгения Максимовна.
— Я вчера ногу вывернул. Вчера были занятия в кружке современных танцев.
— Вот как? — сказала она.
— Да, — сказал Кудя гордо.
— Придется мальчикам играть шесть на шесть, — сказала Евгения Максимовна, и я обрадовался, что мне можно будет не играть, — один человек получался лишний. Но Бома вдруг сказал басом:
— Сашуля играть отказывается.
— Сашуля! Сашуля! — закричали все. — Играй!
Сашуля — тот самый, в очках — сказал:
— Не хочется.
— Почему? — спросила Евгения Максимовна.
— Настроение не то, — сказал Сашуля, краснея.
— Ону нас слабенький, у него три по физкультуре, — пискнула рыжая девчонка.
Бома сказал:
— Сашуля у нас человек. Ладно, пусть сидит, все равно от него пользы ноль. Будешь, Сашуля, мячи подавать. Новенький, хочешь играть?
Все посмотрели на меня.
— Конечно, — сказала Евгения Максимовна. — Конечно, играй.
— Ладно, — сказал я, ни на кого не глядя. Играть мне не хотелось, но если отказываться — еще больше разговоров.
Дурацкая была игра — мне ее и вспоминать-то не хочется. Помню только, что девчонки сидели цепочкой, как птицы на проводах, а мы носились по песку, падали, толкались и забивали друг другу голы. Но главное-то было не в этом. Где бы я ни оказывался, туда сразу же лез Бома и незаметно для других очень ловко то наступал мне на ногу, то бил меня локтем в живот, то коленом... Он больно меня бил, но я терпел. А что мне было делать? Жаловаться? Драться? Вдруг Бома сделал незаметную подножку, и я полетел лицом вниз, а он так хитро подставил колено, что я сходу ударился об него лбом. Глаза мои чуть на песок не выскочили, честно, мне тогда так показалось. Бома тут же забил красивый гол, и девчонки, которые болели не за нас, прямо визжали от восторга. Никто и не видел, что он сбил меня нарочно. Ничего не говоря и не оборачиваясь, я встал и пошел по песку вдоль воды, подальше от всех. Сначала было тихо, потом кто-то крикнул:
— Громов? Ты куда?
Кудя закричал:
— Что это с ним?
— Громов! Громов!
Они ничего не понимали, а мне и не хотелось объяснять.
Я шел вдоль воды, и песок скрипел у меня под ногами, так что в ушах трещало. Я шел долго. Потом сел возле самой воды и стал глядеть на воду. Просто на воду. Я увидел неожиданно маленькую рыбку в воде. Она ничего не делала, просто валяла дурака, резвилась. Я хотел дать ей хлеба, но в кармане крошек не оказалось, и я кинул ей стиральную резинку, но она ее даже и нюхать не стала, уплыла.
Я поглядел назад, туда, откуда я пришел: никто уже не играл в футбол, все сидели на песке. Смотрели они в мою сторону, или нет — я не мог разглядеть, все отсюда были такие маленькие. В общем, Бома меня толкал не так уж сильно, да я и не боялся его, — я не поэтому ушел. Просто, мне все это было неприятно, вот что. Неприятно, понимаете? Противно.
Неужели они смотрят в мою сторону? Очень возможно, что и так. Вид у меня, черт возьми, наверное, грустный и одинокий. И до того мне противно от этого стало, когда я так подумал, что я сразу же вскочил и пошел — через пляж, мимо деревьев, через какой-то пустырь, через садик и подворотню в незнакомый переулок. Он был узенький и кривой, по нему я вышел на такой же, похожий, но чуть пошире. «Баня», — прочел я, потом дальше — «Флюорографический пункт», потом — «Почта». Я зашел на почту, купил у седой тетеньки в окошечке лотерейный билет и конверт, быстро написал письмо, кинул его в ящик, билет аккуратно сложил и спрятал в куртку, в карман, и после снова вышел на улицу.
— Громов! — крикнули сзади.
Я обернулся.
Евгения Максимовна бежала ко мне.
Она никак не могла отдышаться. У нее были совсем черные глаза.
— Зачем ты ушел? — спросила она.
Я молчал.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, — сказал я.
— Пошли, — сказала она и взяла меня за руку, как малыша. — Зачем ты меня подводишь? Мне пришлось бежать за тобой и бросить класс.
— Зачем за мной бежать? — сказал я. — Да и с классом ничего не случится.
— Неизвестно, — сказала она. — Может, они там уже все купаются.
— Вряд ли, — сказал я. — Холодно.
— Ты не знаешь детей, — сказала она. — Вот в прошлом году на Дне здоровья в лесу знаешь что было? Циплаков потерялся, и мы его дотемна не могли найти. Я отправила класс в город с вожатой, а сама пошла дальше искать. И нашла. Он на дереве висел, на огромной сосне. Зацепился брюками и висел и не мог отцепиться и молчал, когда мы его кричали. Ложный стыд, понимаешь? Я сама на сосну лазила его отцеплять. Еле отцепила.
Я стоял и глядел на нее. Она улыбалась, и глаза ее — просто потрясающе! — из черных постепенно стали серыми, потом зелеными и, наконец, голубыми.
— Пошли скорее, — сказала она. — Почти уверена, что они там купаются.
Я делал зарядку утром, в кухне, перед открытым окном: глубокий вдох — выдох, глубокий вдох — выдох... И вдруг Зика сказала у меня за спиной:
— Можно и я с тобой?
Я немного удивился, потому что она все эти дни убегала в школу раньше меня: мама сказала, что Зика — специальная ответственная в классе по цветам; у них там, оказывается, цветы — не то что у нас, а какие-то необыкновенные, и за ними ухаживает специальный ответственный.
— Чего это ты? — спросил я. — Цветы завяли? Не за чем ухаживать!
— Болтушка, — сказала она. — Балаболка.
— А что же? Курс на здоровье?
— Просто у нас есть специальный ответственный по цветам — это я — и обыкновенный ответственный — сегодня как раз начинается неделя ее дежурства.
Смех было смотреть, как Зика делает зарядку: глубокий вдох, после встает на цыпочки и зачем-то закрывает глаза. Все же она мне более или менее нравилась. Она наверняка знала и про мою историю с директором, и про Бочкина, которому мой портфель упал на голову, но ничего не говорила, а только смеялась и подмигивала мне. Когда надо, она не была болтливой, вот что я хочу сказать.
— Вчера меня выбрали звеньевой, — сказала она.
— За какие заслуги? — спросил я.
— Во-первых, я всем нравлюсь, — сказала она и щелкнула меня по носу, а я отмахнулся от нее рукой. — Во-вторых, я получила уже три пятерки.
— Поразительно, — сказал я. — Меня вообще еще ни разу не вызывали.
Она поглядела на меня как на больного. На меня вообще часто так смотрят. Не всегда понимаю, почему.
— Помнишь белую птичку? — спросил я.
— Какую белую птичку?
— Которую девочка, с которой ты шла, фиг поймала. Бумажную...
— Это ты ее пустил?
— Неважно. Ты тогда еще с девчонкой шла, помнишь, конечно? Что это за девчонка?
— Одна прекрасная девочка, — сказала Зика, задрав нос. — Просто прекрасная. Ты ее не знаешь.
— Ладно, — сказал я. — Дуй отсюда. Сама зарядку не делаешь и мне мешаешь.
Трусики у нее были все в ярких цветах. Умора.
— Поздравляю, Митюля, — сказала она и поцеловала меня в щеку.
— Чего? Чего? — Я даже смутился.
— Мама хотела с тобой поговорить, — сказала она и убежала.
Я продолжал делать зарядку, думая о том, в чем здесь дело, и слушая, как носится Зика по комнате, стучит чайной ложечкой, что-то поет с набитым ртом и засовывает в портфель тетради и учебники. Тут же она вылетела из квартиры.
— О чем ты хотела со мной поговорить? — спросил я у мамы. — Чего-нибудь важное?
— Очень, — сказала она. Она смотрела на меня и улыбалась как солнышко. Это ее улыбка. — Ты не забыл, дорогой, что на днях у тебя день рождения?
Я шел в школу в довольно-таки убитом настроении. Само собой, я помнил, что у меня предстоит день рождения, то забывал, то вспоминал, но в общем-то, конечно, помнил, и только теперь, только после разговора с мамой, я понял, что это за штучка — мой день рождения.
— Ты не против, дорогой, если будут гости? — спросила мама.
— Конечно, — сказал я. — Пусть.
— Будут Дымшицы, — сказала она, загибая палец.
— Это кто?
— Папин сослуживец с женой.
— Прекрасно.
— Потом Саша Вербицкий...
— Кто-кто? Я не знаю.
— Ка-ак? Это же твой приятель. Ну, этот, английский мальчик в белом свитере.
— Ах да, — сказал я. — Ну, конечно. Просто прекрасно.
— Мне он очень понравился, — сказала мама. — Я видела его чудесную маму и передала ей наше приглашение. Будет еще Зикина подруга, всего одна, больше, я думаю, нельзя, а то нужно приглашать весь класс. Ты ведь знаешь, какая она общительная. К тому же это ведь твой день рождения.
— Разумеется, — сказал я.
— И... — она взяла меня за подбородок, — твои друзья, конечно. Ведь так?
— Да-да, — быстро сказал я. — И мои друзья. Пока, я побежал.
— Беги-беги. Нельзя опаздывать. Тебя еще не вызывали?
— Нет, — сказал я.
— Странно, — сказала она. — А Зику уже три раза. Странно. Ну, беги.
Вот в чем была загвоздка! В друзьях. Ясно, что приглашать мне было абсолютно некого. Ну, некого и некого — не очень-то и надо, но как быть с мамой? Не хотелось ее огорчать, честное слово. Ей, видно, здорово не по себе было, когда она думала, что мне не по себе, оттого что у меня нет друзей. И самое ужасное было, когда она норовила заглянуть мне в глаза. Ладно, будут для нее мои друзья, будут, думал я, когда шел в школу, хотя вовсе не понимал, что я при этом имею в виду. Только об этом я и думал, пока шел в школу, и в школе тоже, и на всех уроках... На предпоследнем уроке (была история) меня вызвали, они, видно, решили, что все, хватит, баста, я уже не новенький и вполне догнал класс. Стыдно, наверное, было слушать, что я там нес про исторические события и даты, и здесь дело было не только в том, что меня вообще вызвали в первый раз и я здорово волновался: я все думал про этих друзей для моей мамы. Мне поставили тройку, но я как бы и не заметил этого, я все думал, и когда прозвенел звонок с урока, у меня появилось совершенно непонятное решение, то есть совершенно непонятное, я даже не могу толком объяснить, как оно могло появиться и почему казалось мне правильным. Я решил, что на переменке отыщу Бочкина, подойду к нему, извинюсь за то, что мой портфель упал ему на голову, и приглашу его к себе на день рождения. Довольно странно было ходить по нашему коридору и разыскивать Бочкина. Все время попадались незнакомые лица, ведь обычно на каждой переменке я быстро пробегал наш коридор, спускался на два этажа ниже и бродил среди малышей, будто я дежурный, — малышей в лицо я знал куда лучше.
Вдруг я увидел Бочкина и пошел к нему. Я еще не знал толком, как начать.
— Бочкин, — сказал я, и он повернулся ко мне. Волосы у него на затылке были хохолком. Глаза его сначала раскрылись, потом прижмурились, а губы сжались.
— Я ударил тебя портфелем. Помнишь? — сказал я. — Вернее, он сам упал. Но не в этом дело. Дело в другом. Я...
— Чего тебе надо? — сказал он. — Я сам все помню. Еще бы я об этом забыл. Такое не забывают, запомни это.
— Дело совсем в другом, — сказал я.
— Да-да, запомни это, — сказал он.
— Я хотел изви... — начал я.
— Сегодня будем стыкаться, — сказал он.
— Стыкаться? — сказал я. — Я не хочу... Зачем?
— Мало ли что не хочешь!
— Я хотел извиниться! — сказал я.
— Мало ли что извиниться!
Я вдруг догадался, уж не знаю как, что если бы я ему сказал: «Да-да, стыкнемся, обязательно!», он бы мне сказал: «И стыкнемся!», а я бы ему сказал: «Только стычка» — и он бы мне сказал: «Само собой!» — вот тогда бы, может, ничего и не было, может, было бы, а может, и нет. Но теперь я знал точно, что стычка будет. Мне ужасно не хотелось драться, мне надо было только сказать: «Ну что ж, стыкнемся» — и, может быть, тогда ничего бы и не было, но я стоял и повторял как осел:
— Неохота мне стыкаться, ты пойми. Я подошел к тебе, чтобы извиниться и... ты пойми... а не стыкаться.
— Такие вещи не забывают, — сказал Бочкин и высоко поднял голову. — Запомни это!
Зазвенел звонок, а кругом кричали:
— Стычка! Стычка!
«Хорошо, что Зика уже ушла домой», — подумал я.
На последнем уроке я слушал учителя очень внимательно. Я ни о чем не думал, обо всем позабыл. Я здорово сосредоточился. Урок был интересный.
Я смотрел на хохолок Бочкина на его голове и представил себе неожиданно, как его, бочкинская мама, плюет на ладошку и приглаживает ему этот хохолок, — каждое утро, когда он бежит в школу. Я представил себе, как он крутит головой и злится, и я опять подумал, что драться с ним я не хочу.
Мы стояли друг против друга на школьном дворе и еще не дрались. Рядом валялись наши портфели, а кругом стояли ребята, кое-кто из нашего класса: Бома, Кудя и другие, но большинство — из класса Бочкина.
Все молчали.
Мы стояли и не дрались.
Какой-то мальчик засунул палец в нос. Трудно было смотреть на этого мальчика.
— Давно не видел такой страшной драки, — сказал громко Бома.
Который засунул палец в нос, хихикнул.
Никогда в жизни не слышал, чтобы так мерзко хихикали. Ему, видно, нравилось хихикать именно так.
Бома опять что-то сказал, я не разобрал — что именно, а этот вовсю расхихикался, у меня даже скулы свело почему-то, и вдруг я увидел, что Бочкин размахивает быстро-быстро кулаками и бежит ко мне.
А я так и стоял.
Он остановился метрах в двух от меня и все махал кулаками.
Я услышал, как Бома сказал: «Молодец!» Кто-то хихикнул, и тут же что-то острое ударило меня в глаз, и все закричали.
Я размахнулся и ударил.
Бочкин зашатался и сел на землю.
И я увидел кровь.
Я схватил свой портфель и побежал и услышал тут же, как все свистят сзади меня.
А я бежал.
Я не хотел, не хотел, не хотел драться — не мог. Не мог я бить человека. Мой портфель упал ему на голову. И он, этот Бочкин, завелся. И я должен был его бить из-за того, что он завелся. Не мог я его бить ни за что, особенно раз он тут же упал. Как я мог бить человека, который тут же валится. От первого слабого удара. Они-то все думали, что я струсил. Ясно, так они и думали, раз свистели, Но мне было наплевать, что они там думают, главное, что я сам для себя знал, почему я не хотел драться.
Но все равно — что говорить! — на душе у меня было тошно.
Я долго шел, глядя себе под ноги, на серый асфальт, и после асфальт стал чернеть и блестеть, и я догадался, что начался дождь. Я поднял голову и увидел, что рядом со мной идет Рыбкина.
Я старался не глядеть на нее и долго смотрел вправо, после скосил глаза влево — она все шла рядом.
— Что ты идешь рядом? — спросил я. Голос у меня был какой-то сипловатый.
— Я иду просто по улице, — сказала Рыбкина. — Это ты идешь со мной рядом.
— Почему бы тебе не отстать? — сказал я.
— А почему бы тебе не отстать? — сказала она.
Вдруг она права, подумал я, вдруг это я стал нечаянно идти рядом с ней — я ведь выскочил на улицу сам не свой». Но я спросил:
— Зачем тебе в эту сторону?
— Я там живу, — сказала она.
Мы все шли рядом.
Спина у нее была узенькая-узенькая и мокрые косички.
Я вдруг сказал:
— Приглашаю тебя на день рождения. У меня завтра день рождения. Приходи, гостьей будешь. Ясно?
Мы опять молчали.
— У тебя под глазом синяк, — сказала она.
— Заметно? — спросил я быстро.
— Нет, чуть-чуть.
— Так ты приходи, — сказал я и назвал адрес.
Потом она остановилась.
— Пока, — сказала она. — Мне здесь.
— Ты придешь? — спросил я.
Она стала кусать свою мокрую косичку и смотреть наверх — довольно-таки дурацкое занятие на мой взгляд.
— Приходи, — сказал я. — Подарков не надо. Да я и не люблю подарков.
Дальше я побежал, дождь был уже приличный. Так и хлестал наискосок. После он вдруг кончился, совершенно неожиданно, и выглянуло солнце, очень яркое, давно такого не было, но я все равно продолжал бежать, сам не знаю почему.
— Дорогой, с тебя танец, — сказала мама, как только я вошел. — Я так рада, не можешь себе представить. Сильный дождь, да?
— Да.
— Танцуй. Танцуй, дорогой!
— А что такое? Зачем танцевать?
— Вот! — И она показала мне письмо. — Я так рада, что твои друзья не забывают тебя и пишут, хотя ты уехал от них очень далеко. Я посмотрела обратный адрес.
Я сделал такие глаза, какие надо.
— Потрясающе! — сказал я. — Вот ведь!
— Просто прелестно, — сказала мама. — Ну, беги, читай.
Я тихо вышел на лестницу, порвал письмо и выбросил его в мусоропровод (замечательная, между прочим, вещь). Незачем мне было читать это письмо. Я и так его знал. Себе я написал его сам, на почте, тогда, когда убежал с залива.
Сашуля, ну, этот, в очках, сказал мне на первой переменке:
— Ты не уходи, Громов, не уходи. Мы с тобой сегодня дежурные.
И покраснел.
Я специально пришел в школу к самому звонку, чтобы ни с кем не сталкиваться, а на переменке сразу же хотел бежать вниз к малышам...
— С чего это я должен дежурить? — сказал я. — Я на днях дежурил.
— Видишь ли, — сказал он. — Надька Купчик заболела, и мне велели выбрать кого-нибудь из проигравших в футбол. Я выбрал тебя. — Красный он был, ужас. — Ты не против?
— Мне все равно, — сказал я.
После я догадался, что так даже удобнее получилось — не нужно было бегать на этаж к малышам, а в классе никого на переменке не оставалось, сразу после звонка все из класса выходят — с этим, оказывается, в нашей школе строго.
На последней переменке я вдруг услышал в коридоре топот, смех и даже свист, и тут же в класс ворвалась толпа — почти все наши девчонки и мальчишки. Хохотали они — ужас! — и волочили по полу что-то огромное, завернутое в зеленую бархатную скатерть.
Этот тюк шевелился, его водрузили на учительский стол, развернули — и там оказался десятиклассник (я так понял) — мокрый, красный, здоровенный такой белобрысый верзила с повязкой дежурного на руке. Его все окружили, не давали ему слезть со стола, щипали, и он так и сидел на столе, подтянув ноги к подбородку и глупо хихикал, потому что делать серьезное лицо или обиженное было еще глупее. Я позабыл, что сам-то я — ответственный за чистоту, тишину и порядок в классе, и забрался на парту, чтобы сверху все видеть и понять, в чем тут дело. Оказалось, что ничего особенного: просто этому верзиле было заявлено, что если он будет и дальше капать на наш класс — кто на переменке валяет дурака, а кто носится, — то с ним и впредь будут поступать подобным образом. И если он сейчас же, тут же, громко, ясно и честно не пообещает никогда впредь так себя не вести и кротко, и робко, и слезно не попросит его отпустить, то будет, завернутый в скатерть, лежать у последней парты целый урок. Ясно, что лежать он будет тихо, как козочка, глупо ведь предстать в таком виде перед нашим учителем. А если учитель сам спросит, что это за тюк, уж тут-то ответ придумать легко, проще простого.
В общем, он, бедняга, сделал все как ему велели, попросил и пообещал, и все хохотали ужасно, и я вместе со всеми, ну, прямо до слез, позабыв, что мне-то влетит первому, если вдруг кто войдет. Но никто не вошел, зазвенел вдруг звонок, все бросились к своим партам, десятиклассник под общее улюлюканье улизнул, кто-то из зачинщиков успел схватить скатерть и отнести ее до начала урока в пионерскую комнату, и все кончилось благополучно. Я и сам не заметил, как развеселился вместе со всеми.
После я плохо помню, что было, до самого дня рожденья вечером — какие-то хлопоты. А сам день рожденья помню очень хорошо. Еще бы мне его не помнить. Денек выдался не из простых.
Мама подарила мне костюм. Честно, настоящий костюм, чтобы я ходил в театры, в гости, в филармонию, в музеи, на выставки, на лекции-концерты, на концерты, на лекции — она много еще назвала мест, я не запомнил. И чтобы я не только был хорошо одет, но и, главное, был одет не хуже других — она так и сказала. Не хуже других.
Папа подарил мне какие-то невероятные ботинки, желтые, на толстенной светлой подошве, они лет пять не сносятся, сказал он, эти черти, капиталисты, делают их будь здоров. Я сказал, что и два года не обязательно, ни к чему — у меня нога вырастет. Папа почесал в затылке, после улыбнулся и сказал:
— Ты хам, Митя. Это же подарок.
Зика подарила мне авторучку. Молодец девчонка! Пронюхала каким-то образом, что у моей колпачок треснул, и сразу же сообразила, что делать.
Первыми на день рождения пришли Дымшицы. Вернее, не они, а она. Сам-то он, папин сослуживец, помчался куда-то на Невский доставать нечто потрясающее; что именно, она не хотела говорить — сюрприз. А она с ним не поехала, потому что ей, видите ли, холодно. Вообще-то она мне сразу понравилась, потому что была кругленькая, как шарик, и вместо одних букв говорила совсем другие. Мы, как дурачки, стали вчетвером помогать ей снимать пальто, и из-за этого снимали его целую вечность. Она сразу же полезла на кухню, посмотреть, как мы устроились на новом месте. На окне стояли разные бутылки, и она тут же закричала:
— Фампанское! Фампанское! Я его обаваю!
Мама побледнела и вылетела в прихожую, прихватив с собой и меня.
— Какой ужас! Боже! — зашептала она. — Быстренько беги в магазин. Там же в бутылке не шампанское. Там у меня подсолнечное масло. Просто ужас!
— Мне не дадут, — сказал я. — Детям вино не продают.
Она внимательно посмотрела на меня.
— Откуда ты знаешь? — спросила она. — Ты что — пробовал купить?
— Смех, — сказал я. — Я читал в книжках.
— Беги, — сказала мама. — Я напишу продавцу записку.
— Мама, — сказал я. — Ты серьезно? Мало ли кто написал записку. Может, это я сам написал.
— Да-да, верно, — сказала она. — Но ты все равно беги — вдруг дадут.
Я, конечно, не побежал, а пошел потихоньку — голова кружилась от этой суеты, — и не знаю почему, но «фампанское» мне продали. Я шел обратно и думал, что в общем-то все вроде бы в порядке: придет Рыбкина, а маме я скажу, что должен был еще один мальчик прийти, но чего-то его нет, может, заболел... С друзьями для мамы получалось как надо, будто бы они у меня уже есть, немного, но есть. А вдруг не придет Рыбкина, думал я и тут же старался не думать об этом, — как же она может не прийти, раз обещала?»
— Сам еще клоп, а уже выпивку домой тащит, — услышал я голос у себя над ухом.
— Эй, пионер, пионер!
Я, только входя в парадное, догадался, что это про меня говорили.
Дома я увидел потрясающего дядьку. Это был Дымшиц. Он был широкий, как кровать, толстый, пузатый, шумный и очень симпатичный. На нем была белоснежная рубашка и полосатый, черный с серым, галстук, и он, этот Дымшиц, все время хохотал и шутил.
— Я — Дымшиц! — крикнул он и хлопнул меня по плечу. — Поздравляю, шкет. Вот тебе подарок.
И он протянул мне невероятный какой-то перочинный нож, до того красивый, что я даже не дышал несколько секунд. И еще он принес феноменальный торт, за ним-то он и гонялся на Невский.
Стол уже был накрыт, но Зика, оказывается, ушла, и никто не садился. «Хорошо бы, — подумал я, — вот так и отпраздновать впятером: Дымшицы, папа, мама и я. Ну, еще Зика, конечно». Но ее не было. Мама сказала, что она пошла за своей лучшей подругой.
— А где же твои друзья? — спросила мама.
— Не знаю, — сказал я. — Должна прийти одна девочка и один мальчик. Не знаю, где они.
— Дымфыц, Дымфыц, — сказала его жена, ну, эта кругленькая. Она, я заметил, все время звала его по фамилии. — Дымфыц, попроси, чтобы открывать фампанское дали тебе. Обаваю, когда громко хлопает пробка.
— Хорофо, Фура, — сказал Дымшиц.
— Конечно, пусть Сеня открывает, — сказал папа.
Я сказал маме, что выйду на улицу и посмотрю своих друзей, вдруг они не могут найти парадную, дом все-таки огромный.
У нас очень большой двор, это даже не двор, а просто такое поле, а кругом огромные дома, и на этом поле площадка для детских игр, и деревья, и теннисный корт с высокими сетками, где мальчишки играют в футбол. Я вышел из парадной — и на нашем огромном дворе никого не было. Было пусто. На удивленье. И темно-то еще не было, и дождик накрапывал еле-еле.
Я поглядел налево, направо — все пусто, ни одного человека. Вдруг я услышал, как кто-то заиграл на флейте, тихо и очень грустно и совсем рядом. Главное, неясно было, где именно играют, хотя и рядом. Я стал крутить головой, слушая то одним ухом, то другим, откуда идут звуки, и никак не мог понять откуда. Я подумал: может быть, из окна — и отошел от парадной и стал смотреть на окна, но так ничего и не понял. И вдруг — и в этом я был абсолютно уверен — я догадался, что звуки идут из кустов за теннисным кортом, — там, в кустах, был стол и скамейки, и там по вечерам старички играли в домино. Грустные звуки флейты шли оттуда, точно. Я стал обходить корт, стараясь отгадать, что это за мелодия и где я ее слышал, но она, кажется, была незнакомой. Во дворе по-прежнему было пусто, как-то сразу вдруг потемнело, и дождь зашумел по красному песку теннисного корта. Флейта звучала тихо-тихо, еле слышно, но теперь я был твердо и окончательно уверен, что звуки идут из кустов — они уже были совсем рядом. Они, эти кусты, были густые и наверху, над столом, соединились, так что получилась беседка. Я тихо подошел к проходу в эту беседку и осторожно заглянул внутрь. Флейта звучала совсем рядом и до того грустно, что я перестал дышать, но играющего в темноте я не видел. Потом флейтист замолчал ненадолго и опять заиграл... Я изо всех сил всматривался в темноту, глаза стали привыкать к ней, я различил скамейку, вторую, стол — но никого не увидел, а флейта играла. Я быстро сделал несколько шагов к столу и остановился — флейта звучала совсем рядом, откуда-то со стола, я протянул руку и нащупал и тут же сразу рассмотрел патефон, обыкновенный патефон с торчащей вбок ручкой для завода. Пластинка крутилась, чуть-чуть шипела игла, и мелодия была очень грустной и совсем незнакомой. Я стоял и слушал, боясь пошевелиться. По листьям над моей головой стучал дождь. Вдруг рядом с флейтой звякнул какой-то колокольчик, ударил барабан, оба они сразу же замолчали, снова осталась только флейта, я слушал и вдруг почувствовал, что флейта стала играть медленней и каким-то не своим звуком, густым, что ли, все медленней и гуще и вдруг пропала — пластинка остановилась, завод кончился. И сразу же я бросился бежать, все вспомнив. Я бросился прямо домой, вверх-вверх по лестнице, дверь была не закрыта, я влетел в квартиру, в комнату.
За столом сидело много народу, и все сначала молчали, глядя на меня, а потом зашумели, а я стоял, и вода текла у меня по лицу и по шее, за шиворот, и я никак не мог прийти в себя. Все смешалось у меня перед глазами, не помню, но кажется, справа сидела Рыбкина, очень красивая, потом английский мальчик, после мама, папа, Дымшиц, Фура, с самого края слева сидела Зика, а между Зикой и Фурой... а между Зикой и Фурой... Зикина подруга, да-да, та самая девочка, бабочка, из-за которой я врезался в директора; ясно, что это именно она шла тогда с Зикой, когда я пустил из окна бумажную птичку... Я все стоял, вода текла мне за шиворот, и все мелькало у меня перед глазами.
— Где же ты был, дорогой? — спросила мама. Она была красная и сияющая.
— Я искал... их, — сказал я, не глядя кивая на Рыбкину.
— А где же твой приятель? — спросила мама.
— Не знаю, — сказал я. — Нет его. Может, он заболел. Или просто не сумел найти квартиру.
— Ужасно, — сказала мама. — Садись, садись, чего же ты стоишь? Мы все тебя ждем.
Я сел, стараясь ни на кого не глядеть и вытирая шею и голову носовым платком.
— Шурочка, — сказала мама. — Шура, попросите Сеню открыть шампанское.
— Дымфыц, — сказала Фура. — Все вдут фампанское. Слыфыф?
— Хорофо, Фура! — хохотнув, сказал Дымшиц, и тут же все крикнули: «Ах!» — потому что пробка бабахнула, как из пушки.
— О! Обаваю! Обаваю! — закатывая глаза, сказала Фура.
Дымшиц налил шампанского папе, маме и Фуре и сказал:
— А теперь детям!
— Боже, — сказала мама, — ни в коем случае!
Дымшиц вытянул руки вперед, ладошками к маме, говоря:
— Спокойно! Спокойно!
После он взял наши стаканчики для лимонада и из огромной бутылки очень ловко накапал в каждый стаканчик по десять капель шампанского и налил доверху лимонаду. Все ужасно хохотали.
— Давай, Сеня, — сказал папа.
Дымшиц встал, огромный, как большая бочка, и сказал:
— Позвольте мне поднять тост за виновника сегодняшнего торжества, мальчика Митю, которого вы все видите и хорошо знаете. Вот он сидит перед вами и смотрит в тарелку. (У меня даже нос стал красный и горячий). Пусть он будет счастлив и в учебе, и в труде, и в спорте. Пусть он станет в жизни тем, кем он хочет стать. Пусть он живет в мире сам с собой. Пусть не будет у него душевного разлада.
— Дымфыц! — сказала Фура. — Ты уфасно мудриф.
— Неважно, — сказал Дымшиц. — Я ему желаю того же, чего и себе. Лично у меня душевный разлад.
— Ка-ак? — сказала Фура. — Дуфевный? Я не знала.
— Теперь знай! — сказал серьезно и торжественно Дымшиц и сразу же захохотал, и все засмеялись и стали пить — кто шампанское, кто лимонад.
Я пил этот дурацкий лимонад медленно, глотками, закрыв глаза, будто он был какой-нибудь там из ряда вон выходящий, просто я хотел подольше побыть сам с собой и подумать — откуда здесь, как снег на голову, взялась эта девочка, эта Тома, бабочка... хотя и так ясно было откуда, от верблюда, Зикина подруга — и все тут. Зика с кем угодно подружится если захочет, она такая общительная — вам не снилось.
— Смотрите, он закрыл глаза от наславдения, — сказала Фура, и опять все засмеялись.
— Вкусно, дорогой? — спросила мама.
— Очень, — сказал я.
— А ты почему салат не ешь? Не нравится? — спросила мама у Рыбкиной.
— Очень нравится, — сказала Рыбкина. — Я уже наелась, — сказала она, улыбаясь маме, и, как только мама отвернулась, Рыбкина сразу же перестала улыбаться и уставилась на Тому, Тома смотрела на английского мальчика, мальчик — на Зику, а Зика — на меня.
Вдруг английский мальчик сказал:
— На днях Палицкий из нашего класса три часа просидел в холодильнике...
— Не мовет быть! — сказала Фура. — Какой увас!
Мама почему-то сказала:
— Скоро и у нас будет холодильник.
— Это вэ страфное дело! — сказала Фура. — Почему так долго, три часа?
— Видите ли, — важно сказал этот английский Саша. — К Палицкому домой неожиданно пришла учительница, потому что у него двойки, и он спрятался в холодильнике.
— Бедняфка, — сказала Фура. — Три часа.
— Да. Он спрятался, а учительница все рассказала его маме про двойки, они обе поахали и сели пить чай. Вот они пьют, а мама и говорит: «Не хотите ли сыру — рокфору, как раз он у меня есть в холодильнике?» А учительница говорит: «Да-да, с удовольствием! То есть нет, нет, что я говорю, — рокфор я не ем, я его боюсь, он странный». Так что, если бы она его не боялась, Палицкий бы влип. Потом они стали говорить про кофточки, про вязаные платья, про высокие сапожки, в общем — про тряпки...
— Какая непонятная учительница, — сказал папа.
— Ах, — сказала мама. — Просто она человек, вот и все. Обыкновенный, нормальный человек.
— А ваф Палицкий выв? — спросила Фура. — Он не умер?
— Ну, что вы! — Этот Саша стал хохотать, закатывая глаза. — Палицкий у нас морж.
— Морв? — сказала Фура. — Дымфыц, он футит, да?
— Нет, Фура, — сказал Дымшиц. — Моржи — это люди, которые купаются даже зимой.
— Именно, — сказал Саша. — Мы гордимся Палицким. Мы скоро сами все станем моржами. Мужчина должен быть моржом...
Противно было его слушать, не могу объяснить почему.
— Слыфыф, Дымфыц, — сказала Фура. — Мувчина долвен быть морвом.
— А еще кем должен быть мужчина? — спросил Дымшиц.
— Моржом — раз! — сказал Саша. — Два — играть в теннис. Знать несколько языков — это три. Уметь водить машину. Шикарно танцевать. И вообще — быть джентльменом.
— Ничего не умею, — сказал Дымшиц.
— Жаль, — сказал Саша.
Вот тип, а?!
— О, забыл! Вот балда! Бокс! Ну, конечно! Еще мужчина должен уметь боксировать, классно драться и вообще ничего не бояться.
Завелся он от своего выступления — дальше некуда. Но я не смотрел на него. Когда он сказал про бокс и про «ничего не бояться», я тут же поглядел на Тому, она отвернулась, значит, сама глядела на меня, ясно... Ну, конечно, что же тут думать, ясно что она знала про мою драку с Бочкиным и что я убежал — тоже знала и, само собой, была совершенно уверена, что я струсил. Она так думает. Пусть. Самое главное, что я-то знаю, что это не так.
Но все равно с этого момента со мной что-то случилось. Мне и раньше было не по себе, а теперь совсем. Все опять стали пить, кто шампанское, кто лимонад, этот Вербицкий в белом свитере рассказывал что-то невероятно смешное, а Тома смеялась громче всех, красивая, подумал я, и вдруг Рыбкина тихо сказала мне:
— Это ты ее пригласил?
— Нет, — сказал я. — Не я.
— Ведь ты про нее расспрашивал, когда мы дежурили в классе? Про нее?
— Да, — сказал я. Я вдруг обозлился. — Про нее. Про нее! Ну и что? А пригласил ее не я.
— Не верю, — сказала Рыбкина. — Не верю. Кто же тогда? Если не ты.
— Сестра, — сказал я. — Вот кто. Это ее подруга.
— Не верю, — сказала она. — Не верю, чтобы Тома дружила с девчонкой из младшего класса.
«Сейчас заплачет», — испуганно подумал я, глядя на Рыбкину.
— Ну и не верь, — сказал я. — Ты Зику не знаешь. Она, если захочет, кого угодно с собой подружит.
— Не верю, — сказала, Рыбкина. — Я домой сейчас уйду.
А я молчал. Что-то со мной все же случилось. Все кругом галдели, а я молчал, и так было долго, и Рыбкина сначала сидела тоже молча, а потом пошла домой, она сказала, что ей еще уроки делать, и ушла, я ничего ей не говорил, пока она одевалась, и пока она быстро сбега́ла по лестнице вниз, я молчал, потом я крикнул: «Рыбкина!» Но мне никто не ответил...
Я вернулся. Во второй комнате были танцы. Оказывается, Вербицкий принес проигрыватель и пластинки. Он танцевал с Томой, а Зика им хлопала, а я сидел как дурак и смотрел на них. Потом я ушел. Фура с мамой о чем-то говорили. Папа и Дымшиц чокались рюмками, только не с шампанским, с чем-то другим. Потом папа ушел на кухню, заваривать чай.
Дымшиц обнял меня и сказал:
— Посиди со мной, малыш. У меня душевный разлад... — Я сел рядом с ним, и он сказал: — Я немного пьян, малыш, чуть-чуть. У меня разлад. Инженер я средненький. Вообще когда-то я писал стихи, я хотел стать поэтом.
— А почему не стали? — спросил я.
— Так вышло, малыш, — сказал он. — Долго объяснять. Самое плохое, что и поэт я был неважный.
Мне вдруг стало ужасно его жалко. Он был такой толстый и большой. Я чуть не заплакал.
— Я теперь совсем не пишу стихи, — сказал он.
Еще бы немного, и я заплакал.
Вернулся папа. Потом был чай и еще что-то, не помню, что именно, игра какая-то... Вообще плохо помню конец дня рождения. И как со всеми прощался — тоже плохо помню. Зика сказала, что вот это подарок от Вербицкого, это — от Томы, а это — от Рыбкиной. Но я так и не запомнил, от кого что.
Я сказал, что сейчас вернусь, и вышел во двор. Дождь все лил и лил. Я быстро обежал корт с красным песком, было пусто вокруг, дождь барабанил по листьям, и на столе под кустами патефона не было.
И флейта, само собой, молчала. Я вернулся домой.
— Тише вы, — сказала мама. — Ведете себя как маленькие. Ему плохо. — Ее голос шел ко мне непонятно откуда, со всех сторон одновременно.
Зика и папа зацыкали и зашипели друг на друга и куда-то исчезли.
— Тридцать восемь и девять, — сказал мамин голос. — Вот беда, и с чего бы это? Почти никогда не болеет — и вдруг.
Я видел белый потолок очень высоко над собой и большую суматошную муху на нем. Она жужжала, и все вообще жужжало и позванивало вокруг меня. Я чувствовал сильный жар, но все равно приятно и спокойно было лежать и болеть.
Я неожиданно заболел, совершенно внезапно.
На уроках еще все было нормально, по-русскому я даже четверку умудрился получить. На переменках я бегал к малышам. Рыбкина, Бочкин, Тома, Бома — то да се, на них я даже и не смотрел.
На последнем уроке какой-то мальчишка все время заглядывал в наш класс и мешал, и мне вдруг показалось — ни с того ни с сего, ерунда какая-то — что это Саня Круглов, мальчишка, с которым мы вместе учились в Сибири, он еще показал мне, как делать классные свистульки из акации.
Я ужасно обрадовался, что он здесь, в Ленинграде, хотя это было нелепо, и все ждал, когда же будет звонок, чтобы поболтать с Саней.
Как только прозвенел звонок и учитель арифметики, ну, тот самый, у которого две девочки родились — три кило восемьсот и три кило восемьсот пятьдесят, — как только он вышел из класса, я бросился к двери, и Кудя закричал:
— Гром! Гром! Портфель забыл!
Я вернулся к своей парте, никакого Сани Круглова, само собой, в коридоре не было, и тут вдруг Бома сказал басом на весь класс... Как раз тихо было почему-то:
— Во Гром бегает, даже портфель бросил. Ты чего, Гром? Тебя что — бьют, что ли?!
«Вот, — в тот же момент подумал я, а кругом было тихо, — вот, теперь ничего уже не поделаешь, хочешь не хочешь, а ничего поделать уже нельзя. Бочкин — это одно дело, а Боб Макаров — совершенно другое. Бочкин просто завелся. А Бома — совсем другое дело. Боме я не нравился, неизвестно почему. Бома бил меня, когда мы играли в футбол на заливе, да, бил. Бома при всех сейчас намекнул, что я трус и убежал тогда, потому что испугался Бочкина. Бома — враг, и тут уж ничего не поделаешь. А самое главное — он здоровый, никого не боится и думает, что все боятся его и что я его боюсь, а поэтому можно меня оскорблять, да, оскорблять...»
Все это пронеслось у меня в голове за какую-то тысячную долю секунды или миллионную, не знаю. В классе было тихо, все еще сидели, потому что все произошло очень быстро, и только я стоял, и Бома стоял у самой стенки, в конце прохода, у своей парты... Такие подлецы, как он, всегда почему-то садятся на последнюю парту, я заметил.
Я медленно пошел к нему в полной тишине, еще не зная, что именно я скажу ему, но я уже шел, потому что теперь, после того как он это сказал, ничего уже поделать было нельзя. Может быть, он изменился в лице? Или побледнел? Ведь он не ожидал ничего подобного. Хотя вряд ли. Скорее всего, он удивился. Но я не смотрел на него и ничего не видел, я шел, опустив голову, и какие-то мелкие, колючие жучки, какие-то молекулки волнами пробегали у меня по спине и затылку.
Я остановился и тут же понял, что ничего не скажу ему, а просто... и вдруг неожиданно для себя сказал:
— Бедный Макаров. Ноль.
Кажется (я вспомнил это потом), он хихикнул басом. Я попал ему кулаком в живот, точно в живот, сзади него была стенка, лететь ему было некуда, или дело было в другом, не знаю, драться я не умею, но он сполз вниз по стенке прямо на пол, все в классе (я вспомнил это уже после) ахнули и сразу же еще раз, я думаю потому, что дверь в класс скрипнула, отворилась (это я расслышал), и вошла Евгения Максимовна. Бома как раз поднимался с пола.
Я повернулся (тогда-то я и увидел, что это вошла Евгения Максимовна) и, глядя на нее, прошел к своей парте. Я видел, как ее глаза стали темнеть, все темнее и темнее и превратились в черные.
Она села, а я остался стоять, глядя в пол.
— Идите все домой, — сказала она. — До свиданья.
Я стоял и слушал, как все уходят из класса, — легкий топот ног и шепот, после топот ног по коридору, все тише и тише, а я все стоял и глядел в пол.
Наконец топот смолк.
— Ты ударил Макарова? — спросила Евгения Максимовна.
— Да, — сказал я и посмотрел на нее. Глаза ее так и были черными.
— Сходи, пожалуйста, к директору, Громов, расскажи ему все. Потом вернешься.
— Дневник дать? — спросил я.
— Не надо, — сказала она.
Пока я шел от парты к двери, открывал ее, шел по коридору к кабинету директора, стучался в его дверь, слышал «да», входил в его пустой кабинет, где никого, кроме него, не было, я все думал почему-то: как же это тогда моя бумажная птичка сумела улететь в небо, и не кругами, а прямо в небо, как же это?
— Здравствуй, — сказал директор.
— Здравствуйте, — сказал я.
— А я тебя узнал, — сказал он.
— Извините меня, пожалуйста, за тот случай, когда я налетел на вас, — сказал я.
— Извиняю, — сказал он. — И это все?
— Нет, — сказал я и поглядел на его стол. Там, под стеклом, вверх ногами по мне лежала большая фотография с моментом какого-то футбольного матча. — Нет, это не все. Я пришел сказать, что я... Я ударил Бому из нашего класса.
— Непонятно, — сказал он. — Кого?
— Боба Макарова, — сказал я.
— Боба?!
— Борю... Бориса Макарова, — сказал я.
— Теперь понятно, — сказал директор. Я думаю, ему было лет сорок или даже чуть меньше, хотя он и был седоватый.
— Ты считаешь, что школа — это место для драки? — спросил он.
— Он меня оскорбил, — сказал я вдруг сипло, и во рту у меня стало почему-то сладко, как от таблетки глюкозы, только очень остро-сладко. — И потом, это была не драка, — добавил я сипло. — Я ударил его всего один раз. — Голос мой вдруг стал опять нормальным.
— Ты считаешь, — сказал он, — что школа — это как раз то самое место, где можно ударить всего один раз?
— Нет, — сказал я, — не считаю. Наверное, надо было на улице, он оскорбил меня.
— Ты считаешь, что улица как раз то самое место, где можно ударить всего один раз? — спросил он.
Я задумался (хотя думать здесь было вроде бы не о чем) и, глядя на вратаря на его фотографии, почему-то снова сипло сказал:
— Нет, я так не считаю.
— Ты, кажется, приехал к нам из Сибири? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— И дрался там?
— Ни разу, — сказал я. — Я не умею.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Иди домой и постарайся вести себя достойно.
Я вдруг как-то весь обмяк и сказал:
— Я постараюсь. Вести себя достойно. Можно мне посмотреть вашу фотографию?
— Конечно, — сказал он.
Я обошел стол и стал ее разглядывать.
— Яшин? — спросил я.
— Да, — сказал он. — В матче с англичанами. Нравится?
— Очень, — сказал я. — Я никогда его не видел, живого.
— Посмотри завтра по телевизору, возможно, он будет выступать за сборную.
— У нас еще нет телевизора, — сказал я.
— Пойди к друзьям.
— Хорошо.
— А теперь иди, до свиданья, — сказал он. — Мне надо работать.
— До свиданья, — сказал я и вышел.
Когда я вошел в класс, Евгения Максимовна сидела за партой с моим портфелем в руках и сразу же встала.
— Пошли, — сказала она.
Мы молча прошли по коридору, спустились по лестнице и вышли на улицу.
— Тебе налево? — спросила она.
— Да, — соврал я.
— Ну, идем вместе, — сказала она.
— Понимаете, — сказал я вдруг. — Он меня оскорбил.
— Запомни, — сказала она, — что у человека есть глаза и слова, чтобы ответить. И глазами тоже можно ответить. Руки — последнее дело. Или — только в крайнем случае. Тебе понятно?
— Не совсем, — сказал я.
— Тогда просто постарайся запомнить то, что я сказала.
— Хорошо.
И вдруг какая-то сумасшедшая машина помчалась прямо на нас, когда мы переходили улицу. Я сильно, плечом, толкнул Евгению Максимовну, она куда-то отлетела, я успел прыгнуть в сторону, машина, страшно гудя, проскочила мимо, я обернулся и увидел, что Евгения Максимовна стоит совсем бледная и смеется. А меня вдруг заколотило.
— Простите, — сказал я. — Евгения Максимовна!
— Ерунда, — сказала она. — Пошли.
Мы пошли дальше, неожиданно мимо нас проехал мотороллер «Тула» с кузовом, на кузове было написано «Мороженое», и я внезапно сорвался с места и помчался за ним, чтобы остановить его и купить стаканчик мороженого для Евгении Максимовны. Мне вдруг ужасно захотелось это сделать.
— Куда? — крикнула она.
А я мчался навстречу холодному ветру, рубашка у меня расстегнулась на груди, мчался и все никак не мог догнать эту «Тулу» с кузовом.
После я уже не смог бежать, остановился: дых-дых, дых-дых и — смешно сказать! — увидел продавца мороженого.
Я быстро купил стаканчик и помчался обратно.
Я издалека увидел Евгению Максимовну. Она садилась в трамвай и махала мне рукой.
Трамвай уехал.
А я пошел куда глаза глядят, я стал сам есть этот стаканчик, раз уж она уехала, ветра я не замечал и так и не застегнул на груди рубашку, потом я заблудился и долго искал свой дом, дома здесь все довольно похожие, особенно для нового человека, после нашел наконец, ветер все дул, я долго, оказывается, проболтался на улице, наверное, поэтому и заболел. Наверное, поэтому. В тот же самый день. Вечером.
О чем я думал, пока болел?
О многом. О Сибири думал, о нашем городке, о некоторых ребятах и учителях, о Табуретке, этой прекрасной собаке. Думал о Томе, девочке-бабочке. Не знаю за что, но я, кажется, простил ее. Странно, но я, вроде бы, не думал о Евгении Максимовне и только один раз вспомнил о директоре. Мне почему-то вдруг показалось, что он лично знаком со Львом Яшиным, но скрывает это, чтобы не хвастаться.
Совсем уж непонятно, почему я не думал о драке с Бомой. То есть я, конечно, вспоминал, думал, но, так сказать, не углублялся.
А вот то главное, о чем я думал часто, может показаться просто смешным. Я уже не мучился, что попал тогда головой директору в живот, уже не мучился, что мой портфель свалился нечаянно на голову Бочкину, а ведь мучился же раньше. И теперь, когда я лежал, мне не давала покоя мысль, почему я тогда мучился. В сущности, если подумать, и то, и другое ерунда, просто смешные случаи. И чего я вообразил, что все как-то особенно относятся ко мне из-за этой истории с директором? Да никак не относятся. К самой истории — относятся. А ко мне — никак. То есть просто имеют меня в виду, раз уж это со мной произошло. Не смеются надо мной, не жалеют. Да и за что меня жалеть? Хуже ведь мне не стало.
Иногда я думал, что это потому я так дергался, что стал центром внимания, а я этого не люблю. Мне неловко от этого. Но еще вопрос, стал ли я этим центром. А если даже стал? Разве это мое дело? Разве это меня касается? Вот из-за драки с Бомой, например, думал я, я точно буду в центре внимания, но меня это не трогало. Почему? Может быть, поступок благородный? Все-таки Бома гадкий человек. Нет, я не чувствовал гордости. А может быть, из-за истории с директором я нервничал потому, что оказался в неловком положении, не уследил, балда, что навстречу человек живой идет? Может быть, поэтому? Или нет?
Ясно было одно: всякие мелочи действуют на меня иногда сильнее, чем серьезные вещи. Наверное, серьезная вещь и не должна заставлять человека нервничать, может быть, она-то как раз и должна заставить человека собраться (как говорит папа) с духом и не трепать себе, как говорит он, драгоценные нервы? Но тогда тем более — зачем тратить драгоценные нервы из-за пустяков?
И вот еще что важно, это я уже о другом... Общительный я все же человек или нет? Я не люблю, когда ко мне пристают. Я один побыть люблю, подумать, пораскинуть, так сказать, мозгами. А тут на тебе. «Новенький! Новенький!» А что? Зачем? Почему? Зачем я им нужен? Неясно.
А с другой стороны, когда я всех повез на залив и заметил, что все идут сами по себе, а я сам по себе, все идут на мое место, а внимания на меня никакого не обращают, мне стало обидно.
Вот о чем я думал, когда болел.
Заодно, я помню, я снова подумал о пустячной истории, которая случилась со мной в Сибири, когда я еще в пятом учился.
Я вышел из дома и вдруг увидел, что у небольшого деревца напротив нашего дома надломлена ветка, а в руках у меня как раз был в одной — портфель, а в другой — горшок с цветком, который я нес в подарок школе, а кругом этого деревца была огромная лужа и вообще было мокро, дождь. И я, вместо того чтобы положить портфель и поставить цветок на мокрую грязную дорогу, попросил одного проходящего мимо парня, чтобы он все это подержал, пока я поправлю ветку.
Здоровый такой парень, дылда из седьмого, я фамилию его и не знал, знал только, что из седьмого.
Он взял у меня мой портфель и горшок с цветком, а я пошлепал по луже к дереву и сказал громко:
— Какая это дрянь ему ветку сломала?
А он вдруг говорит за спиной:
— Ха! Это я и сломал. Ловко, а?
А я даже не обернулся, дошел до дерева и, как мог, поправил ветку. Я ничего не боялся, я даже не чувствовал в этот момент злобы, а ведь он мог что угодно сделать — бросить мой портфель и цветок в лужу, ударить меня за эту «дрянь», облить водой, махнуть ногой в резиновом сапоге по луже и окатить с ног до головы мокрой грязью, — такие люди все могут. Но я не боялся ничего и не злился. Конечно, главное было поправить ветку, но я не только поэтому не боялся и не злился. А почему? Просто мне было ужасно неловко, не по себе, не перед этим гадом неловко, а вообще неловко. Я ведь не знал, что это именно он сломал, и назвал сломавшего человека дрянью, и он, гад, в этот момент, когда я так сказал, просто наблюдал за мной, он-то обо мне все знал, что я за человек и как к таким, как он, людям, отношусь, а я о нем — ничего, не знал я, что это он сломал ветку.
Он, как бы это сказать... ну, не знаю, наблюдал за мной, рассматривал, что ли, меня.
Ужасно неловко, на мой взгляд!
Я забрал у него портфель и горшок и даже в тот момент и не подумал, что он возьмет вот сейчас и бросит мой портфель и цветок в лужу. Забрал и пошел в школу, а он хохотал у меня за спиной.
Когда у меня маленько упала температура, болеть стало вовсе приятно. Правда, мама часто меня мучила: «Что болит? Где болит?». Но, с другой стороны, не так уж и часто: бегала по магазинам, ездила на рынок, стирала, занималась уборкой, то да се — тоже не легко, если вдуматься. Про друзей она меня не расспрашивала, есть они или нет, потому что через день кто-нибудь заходил ко мне из нашего класса, задания на дом приносил, приветы, поклоны, я еще об этом скажу.
Приходила доктор. Чуткая — ужас! Молодая такая девушка с легким насморком. Она надевала еще в прихожей повязку на лицо, так что я не видел ее лица и волос под шапочкой, только лоб и глаза. Когда она меня слушала своей трубкой, она к тому же закрывала глаза; становилось все совсем непонятно, и я гадал, красивая она или нет. Но когда она открывала глаза, мне казалось, что красивая. Мама все норовила напоить ее чаем, но та ужас как стеснялась, благодарила и добавляла, что не может, видите ли, работает с насморком, очень много больных, потому что страх какой сильный боковой северный ветер.
Зика бывала дома редко. Прибежит, поест, щелкнет меня по носу и убежит — заниматься к Томе. Из разных по возрасту классов, а спелись. Зика — она такая. Как они там занимались — ведь задания-то разные? — неясно.
Раза два вместе с папой заходил Дымшиц, толстый, веселый, садился около меня и начинал рассказывать невероятно смешные истории про цирк, про пиратов и кладоискателей. Потом он вдруг становился грустным и читал мне стихи какого-то Иваницкого. По-моему, это были его стихи, только он скрывал. Ничего были стихи, неплохие, только не совсем понятные, или я плохо разбираюсь. После он сказал, что, когда я поправлюсь, он постарается повести наш класс на экскурсию по заводу, для которого иногда работает их НИИ, мол, в НИИ что́ интересного, а на заводе — другое дело.
Я говорил уже, что ко мне заходили ребята из класса. Это и так, и не так. Верно, заходили двое: Сашуля в очках и Рыбкина, но Сашуля был всего один раз, а потом только Рыбкина. Ни разу они ничего не сказали мне про Бому, а я и не спрашивал.
Рыбкина страшно смущалась и краснела все время. Она, наверное, поняла, что была неправа тогда на дне рождения, когда сказала, что это я пригласил Тому, или ей было просто не до этого, может, она была восхищена моей смелостью, когда я подрался с Бомой, вот и все! Толком я и не помню, о чем мы говорили, да она долго и не сидела.
И вдруг вместе с Зикой пришла девочка-бабочка, это был как раз последний день перед тем, как мне позволили встать. Конечно, я еще слабый был, как-никак, от сильного бокового северного ветра можно прилично заболеть.
Зику мама услала в магазин, а Тома села около меня — красивая — некрасивая, я не понял — и сказала:
— Как дела?
Я зачем-то задумался и вдруг ляпнул по-английски:
— Вандефул.
Она сказала:
— У нас немецкий в классе.
Я спросил:
— А что еще у вас в классе?
— Культпоход был, — сказала она. — На украинский балет на льду.
— И как? — спросил я.
— Просто прекрасно.
— Скажи, а ты ловкая? — спросил я.
— То есть?
— Ну, в волейбол умеешь играть? В баскетбол.
— Плохо, — сказала она.
Я сказал:
— Я заметил. Помнишь ту бумажную птичку, которую ты не смогла поймать?
— Помню.
— Помнишь, как она исчезла в небе? Полетела прямо-прямо в небо и исчезла.
— Не помню. Я не смотрела уже. А это ты пустил? Эту птичку?
— Разве Зика не говорила?
— Нет.
Но я видел, что она врет.
— Как поживает этот твой Саша в белом свитере? — спросила она.
— Он не мой Саша, — сказал я.
Но я не обиделся. Ни на «твой», ни на то даже, что она о нем вообще спрашивает. Может быть, потому, что я уже давно, — и тогда в школе, когда я налетел на директора, и потом, когда ей зачем-то понадобилось лапать летящую птичку, и у меня на дне рождения, — может быть, из-за всего этого я уже понял, что она за человек, эта бабочка, а может быть, из-за того, что я все-таки здорово ослаб, — но я не обиделся.
Пришла Зика. Они с Томой поели и ушли к Томе делать уроки.
Мама тоже ушла — покупать какую-то чуть ли не итальянскую куру, и я остался один.
Я вспомнил, как Тома спросила про Сашу в белом свитере, и меня что-то кольнуло, но это быстро прошло.
С моим выздоровлением очень складно получилось: во-первых, справку о том, что я здоров и вполне могу посещать школу, мне выдали в субботу, — значит, впереди было воскресенье, выходной; во-вторых, день этот, воскресенье, оказался солнечным, честно, я даже не ожидал — ни тучки, ни облачка, дождь и представить себе было трудно и, главное, очень тепло, как летом, а в-третьих, папа откопал где-то в центре города пельменную, и мы все туда отправились поесть настоящих пельменей. Конечно, мы в Сибири привыкли к пельменям и, как приехали в Ленинград, сразу же на них набросились, чуть ли не каждый день на обед — пельмени, а потом папа как-то сказал, что, если вдуматься, — эти покупные пельмени не те, их нужно готовить, как это было в Сибири, самим или, в крайнем случае, есть их там, где их делают, на месте, в специальной пельменной.
В общем, получилась такая легкая пельменная война.
Зика сказала, что пельмени, которые покупает мама, точно неважные, но ей все равно больше хочется в зоосад.
Мама обиделась и сказала, что пельмени, которые она покупает, верно, не ахти какие, но что же она может поделать, она еще не втянулась в новую жизнь и не начала готовить свои, домашние.
Мне было жалко маму, и я сказал, что нечего ей сегодня, в воскресенье, возиться с обедом, а вполне можно поесть где угодно.
А папа сказал, вот-вот, именно, конечно же; он прав, и надо поехать в его пельменную, в ту, которую он нашел, потому что там пельмени готовят на месте, может быть, и хуже, чем это делала мама в Сибири, даже наверняка хуже, но все же лучше, чем покупные.
Короче говоря, разговоров было много, и все мы в конце концов поехали в эту папину пельменную.
Пельмени оказались ничего, неплохие, и я так разошелся, что, когда все наелись, захотел еще, и, когда они сказали, что пойдут за покупками, я сказал, что никуда не пойду, я поем еще пельменей, а они пускай потом за мной заскочат.
— А ты не лопнешь? — спросил папа.
— Да нет, — сказал я, — не думаю.
И я остался один, хотя, конечно, дело было не только в пельменях: просто не хотелось мне болтаться по магазинам, а приятно было посидеть у окна, поглазеть на солнечную улицу, на толпу и вообще побыть одному.
Как только мои ушли, ко мне за столик сели два дядьки: один высокий и толстый, в шикарном костюме, а второй — обыкновенный какой-то, среднего роста, худой и задумчивый. Нам принесли пельмени, все стали есть, а после толстый, ну, этот, в шикарном костюме, сказал:
— Ну, Бурков! Ловко я тебя встретил, а? Ты прямо с поезда, из командировки, а я тут как тут!
Бледный Бурков кивнул и захихикал.
— Хочешь, я тебе одну историю расскажу? — спросил Костюм. — А, Бурков?
— Давай, — сказал Бурков и опять хихикнул.
— Только ты, может быть, ее знаешь, — сказал Костюм. — Тогда не надо.
— Откуда же я знаю, знаю я ее или нет, ведь ты даже не начал, — сказал Бурков.
— Верно, — сказал Костюм. — Это верно. Только, если ты знаешь, ты скажи. У нас в отделе в ЦКБ все ее знают. Очень смешная история.
— Я в командировке был, — сказал Бурков. — Целый месяц. Ты же сам знаешь.
— Знаю, — сказал Костюм. — Все верно. — Ну, слушай. Встречаются два пингвина.
— Ха-ха, — хохотнул Бурков и порозовел.
— Знаешь про пингвинов! — твердо сказал Костюм. — Знаешь и молчишь! Подло это. — А потом добавил уже мягко: — Ты, Бурков, если знаешь — скажи сразу. Не маленький ведь, самому, наверное, понятно, как это противно: рассказываешь человеку смешную историю, а он в конце говорит: «Ха, а я знал».
— Да не знаю я ее.
— Ну, слушай... Нет, по глазам вижу, что знаешь.
— Не знаю.
— Точно? Можно верить?
— Слушай, — говорит Бурков. — Ты или рассказывай, или не надо. Только не приставай ко мне.
— А вот теперь верю. Верю. Смотри, только не ври.
— Я не вру.
— В общем, встречаются два пин...
— Ну?
— Что «ну»?!
— Да я слушаю.
— Смотри у меня. В общем, они встречаются, два... пингвина...
— Хм, — сказал Бурков.
— Что «хм»?
— Да ничего.
— Ты смотри у меня. Если знаешь — прямо скажи.
— Да не знаю я. Ну тебя.
— А то глупо ведь. Рассказываешь, рассказываешь, а потом человек говорит...
— Да я слушаю тебя, — сказал Бурков.
— Ты правда не знаешь?
— Знаешь что? — сказал Бурков. — Ты или...
— Все, все! Все понял. Все верно. Верно. В общем, встречаются два пин... Что? Хм. Ну, два пингвина. Значит... они... встречаются... Подлец ты, Бурков, ах, какой подлец!
— Я сейчас уйду, — сказал Бурков.
— Нет, нет, ну что ты! — Костюм даже вскочил. — А как же история про пингвинов? Ты не уходи. Ты слушай. Ты где был? В командировке?
— В Перми.
— А там не рассказывали эту историю?
— Какую историю?
— Ну... про пингвинов?
— Нет, — сказал Бурков и съел пельменину.
На меня оба они не обращали никакого внимания, а я навострил уши и даже бросил есть свои пельмени.
— Ну, словом, — сказал Костюм, — встречаются два пингвина, — дальше он сказал очень быстро: — И у одного рука на перевязи, а у второго на шее висит бинокль.
Бурков захохотал.
— Ты чего смеешься?! — спросил Костюм.
— А что?
— Да ты понимаешь!..
— Что «понимаешь»?
— Я тебе не мальчик, Бурков. Смотри у меня, скажу начальнику твоего отдела, он тебе и...
— Что «начальнику»? Что «начальнику»? Ты ведь смешную историю рассказываешь?
— Ну, смешную.
— Вот я и смеюсь. Смешно ведь: у одного рука на перевязи, а у другого на груди бинокль. Ведь верно — смешно?
— Ха, ха. Черт побери. Конечно, смешно. Но ты молодец, Бурков. Унюхал, что история смешная. Ну, так вот, тот... пингвин... Что? А-а, ничего? Так вот, тот... пингвин, который с биноклем. ..
— Ха-ха...
— Да погоди ты. Он, значит, тому, у которого рука... на перевязи, и говорит: «У вас что, рука сломана?»
— Пф! — прыснул Бурков.
— Знаешь!!!
— Чо?!
— Историю.
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— Ну, ладно, ладно... А тот, у которого рука на перевязи, тому, который с биноклем...
— Ну!
— Что «ну»? Знаешь?!
— Да нет, нет, рассказывай!
— Что рассказывать?
— Ну дальше, дальше, что он ему говорит, тому, который с биноклем.
— А-а! Молодец, Бурков. Нравится история?
— Очень! Так, что он ему говорит, этому, с биноклем?
— А он ему и говорит: «А вы что, плохо видите?» Ха-ха!
Бурков ка-ак захохочет.
А Костюм вдруг встал, одернул на себе пиджак и сказал:
— Вот что, Бурков! Я тебе не мальчик! Иди и тете своей рассказывай, что ты не знал эту историю, а мне не вкручивай. Понял?! А начальнику твоему я все скажу! Понял?! И жене твоей все скажу! Понял?!
И Костюм быстро вышел.
Этот Бурков посидел немного, опустив голову, после взял стакан с чаем и залпом выпил его, потом встал, положил в карман пельменину и только тогда ушел.
Тут же в широкое окно пельменной постучали, я повернул голову: за окном стояли папа и мама с какими-то коробками, свертками и пакетами, а Зика, прижавшись носом к стеклу, стучала по нему костяшкой согнутого пальца, и нос ее совсем расплющился о стекло, как у поросенка; я засмеялся и пошел к выходу, дожевывая свою пельменину. О том, что завтра в школу, я в тот момент и думать позабыл, да еще на улице погода так разошлась, такая теплынь вдруг наступила, что про школу даже странно было вспомнить: совсем лето.
— Громов! — сказала учительница по географии.
Я встал. Был понедельник, первый день в школе после болезни.
Я точно знал, что весь класс смотрит на меня, но я ни на кого не глядел, глядел прямо на карту.
Трудно в это утро было идти в школу. Вчера еще я об этом не думал, вернее, думал, знал, что будет трудно, но отмахивался, старался не думать, а вот сегодня утром я уже это чувствовал, чувствовал, что до того неохота идти, что прямо хоть беги куда попало. Но я пошел, само собой, только я медленно шел, чтобы прийти к самому началу первого урока; и все-таки я пришел рановато, минут за пять. И сразу же началось. Те, кто из нашего класса шел рядом со мной по улице, перед школой, или в вестибюле, или на лестнице тут же прицепились ко в мне: «Привет, Громов!», «Здорово, Гром!», «A-а, здравствуй!», «Как дела, Гром?», «Что, Громов, поправился? Молоток!», — а я только кивал, иногда отвечал: «Привет», «Привет», «Здравствуй», «Привет».
Я вошел в класс, когда уже все рассаживались, и даже не поглядел, есть Бома на своей последней парте, или его нет. Кудя сказал:
— Привет, Гром. На, хочешь ириску?
— Спасибо, — сказал я. — Неохота.
— Да ты бери, — сказал он. — У меня целый кулек, на весь день хватит.
Я взял, спрятал ее в парту, и тут зазвенел звонок.
— Знаешь что, Громов, — сказала учительница географии, а я стоял, глядя на карту. — Ты сегодня расскажешь нам про Сибирь. Правда, по программе нам еще до нее далеко, но я прямо не знаю, как с тобой быть, сначала ты опоздал на занятия, нет-нет, я понимаю, это не по твоей вине, потом болел, мне нельзя тебя спрашивать, но и не спрашивать тоже нельзя, ты у меня один без отметки, так что давай, расскажи нам про Сибирь.
— Я выучил то, что задавали, — сказал я. — Мне ведь приносили задания домой. Я знаю.
— Молодец, — сказала она. — Но все-таки ты болел. Мало ли что. Лучше уж про Сибирь. Иди.
Я вышел к доске, взял указку и стал к карте боком, глядя в окно.
— Ну, — сказала она.
— Сибирь большая, — сказал я. Противно, наверное, было слушать мой голос. — Я, конечно, мало что про нее знаю, я могу рассказать только про тот городок, где я жил.
— Сибирь огромная, — согласилась она. — У нас еще будет время изучить ее всю, но ты расскажи про свой городок. Это правильно.
В классе было очень тихо. Я слышал, как в этой тишине жует ириску Кудя. Я подошел к карте и долго (я так и не понял, внимательно, или невнимательно) искал свой городок.
— Вот он. Здесь, — сказал я и ткнул указкой в карту. — Вот тут.
Она подошла ко мне и посмотрела, куда я ткнул.
— Здесь ничего нет, — сказала она, но я хорошо помню, что в классе было так же тихо, никто не засмеялся.
— Конечно, нет, — сказал я. — И быть не может. Это очень маленький городок. Но он здесь, в радиусе двух сантиметров.
— А, понимаю, — сказала она. — Покажи, пожалуйста, ребятам этот радиус.
Она отошла в сторону, я тоже и поводил указкой несколько раз по карте.
— Когда-нибудь, — сказал я, — этот городок тоже будет на карте, потому что он растет.
— Разумеется, — сказала она.
— В этом маленьком городке, — продолжал я, — есть химический завод, один, и там развивается химическая промышленность.
У меня уши вяли от собственных слов.
— Кругом там тайга, а зимой морозы, но летом бывает очень жарко.
— Климат понятен, — сказала она. — Климат там континентальный.
— Он континентальный, — продолжал я. — И там еще у нас есть река, вернее, речка, называется она — Устинка. Там есть плотва, окунь и хариус, мы их ловим, есть еще таймень, крупная такая рыба.
— Расскажи, пожалуйста, про нее ребятам. Про эту рыбу.
— Ну, сам я ее не ловил, она очень крупная, но я ее видел.
— А население?
— Что — население?
— Расскажи про население. Кто там живет?
— Ну... Там ведь завод, химический, я говорил, он очень большой и все население на нем работает, а дети учатся. Есть еще автобаза и кинотеатр. Еще у нас много кедров, и мы лазаем на них за орехами, очень высоко, и в магазине орехи продаются тоже.
— А сельское хозяйство?
— Я не знаю, — сказал я. — У нас там нет сельского хозяйства.
— Как же так?
— Не знаю. Нет. Овощи и фрукты нам привозят. И хлеб.
— Ну вот видишь, значит, где-то недалеко все же есть сельское хозяйство.
— Не знаю, — сказал я. — Далеко оно или нет, я точно не знаю.
— Ну все, достаточно, — сказала она. — Молодец. Садись. Пять.
Я пошел на место совершенно обалдевший от всего этого. Да за что «пять»? Что я такое на «пять» рассказал? Да и можно ли ставить «пять», если я рассказывал только про то, что я и так знаю, а вовсе не учил, к тому же — отвратительно рассказывал, сам не знаю почему.
Но что-то мне мешало сказать, чтобы мне не ставили пятерку. Не потому, конечно, что она была мне нужна, эта пятерка, просто поставили и поставили, ладно, а сказал бы, «не ставьте», выходит, что я ужас какой скромный и гордый, даже противно. Но все равно и пятерка эта была противная, а четверку, вроде бы, ставить тоже нельзя — я все правильно рассказал.
И вдруг она говорит (я даже обомлел):
— Я надеюсь, вы все внимательно слушали ответ вашего товарища. Не так ли? Кто хочет повторить? Ну, я жду. Никто? Странно. Ответ был великолепный (Фу ты!) Ну, тогда, пожалуйста, Макаров.
Тишина была в классе, как в пустом подвале.
— Я не буду, — сказал Бома.
Я слышал, не оборачиваясь, грохот крышки его парты.
Он встал.
— Вот новости, — сказала она. — Это почему же?
— Я не слышал ответ.
— А почему? А?
— Ну, не слышал, и все.
— Так почему? О постороннем думал?
— Ну да, я задумался.
— Тебе что, безразличен ответ твоего товарища?
А он говорит басом в полной тишине:
— Задумался и не слушал. Так получилось.
— Тогда я вынуждена буду поставить тебе «два».
— Ставьте, — глухо сказал Бома.
— Разумеется, — сказала она, разыскивая его фамилию в журнале.
— Сколько хотите двоек, столько и ставьте, — сказал Бома.
— Не надо ему... двойку! — почти выкрикнул я.
Противно мне было, что это из-за меня, дальше некуда.
— Эт-то еще что такое? — спросила она.
— Не надо ставить, — повторил я.
— А при чем здесь ты?
— Ну... я же отвечал.
— Ну и что?
— Я плохо отвечал, — сказал я.
— То есть?! Я же поставила тебе пять.
— И зря, — сказал я.
— Ты, Громов, садись, не вмешивайся, — сказала она. — Я сама разберусь.
Бома захохотал.
В классе было тихо.
— Перестань, Макаров, — сказала она. — Садись, «два».
Грохнула парта, Бома сел, я тоже сел, тихо, да мне уже и не хотелось вмешиваться, теперь мне по-другому противно стало, из-за собственного благородства. Что я за человек? И промолчать я не мог, а если подумать — и говорил зря, ишь какой благородный нашелся... И так плохо, и так тоже.
— Продолжаем урок, — сказала учительница. Я так и не знал, балда, как ее зовут. — На дом я задавала вам...
Шорох листков учебников прошелся по классу. Мне нечего было дергаться, я и урок выучил и отвечал уже, и вообще я думал о другом, вернее, не думал, а просто чувствовал, что ничего у меня не выходит, как-то все не складывается, я виноват или кто другой — не знаю, скорее всего, я сам, но все равно я какой-то чужой здесь человек.
Прошло три дня, или пять, или чуть больше — не помню, и все оставалось по-прежнему. Бома — самое главное — ко мне не приставал, и я, само собой, тоже его не трогал. Он ходил злой, как черт, и все, кажется, боялись его из-за этого больше прежнего, а может, и так же, потому что в классе был я, и поэтому ко мне многие приставали сверх всяких моих сил.
Понемногу я присматривался к классу, вернее, не присматривался, а узнавал людей, — все-таки время шло, и я стал запоминать кто есть кто.
Кроме Бомы, Рыбкиной, Куди и Сашули в очках была еще Надька Купчик, кругломорденькая веселая девочка, надменный тощий Цыплаков, Радик Лаппо — шахматный король, братья Бернштейн — гимнасты, молчаливый и ехидный, по-моему, белобрысый такой Валера Щучко, Галка Чижова, Жора Питомников, Люда Александрова-Пантер, очень красивая девчонка Нина Луфарева, которую почему-то звали Пумка, и другие — всех, конечно, я еще запомнить не мог.
Кроме ехидного Щучко и Пумки, которая, по-моему, только и занималась, что своей красотой, ко мне лезли все, а особенно — Цыплаков. Сначала он долго не лез, готовился, что ли, а однажды разлетелся ко мне на переменке и говорит:
— Ты, я вижу, гордый человек, Громов.
Я покраснел и стал щипать стенку.
— Я тоже гордый, — продолжал он, — и мне не хотелось подходить к тебе сразу, но теперь я понял, что мы с тобой уживемся.
Неплохо ляпнул, а? Уживемся!
— Я, — говорит, — очень хорошо понимаю твой поступок в адрес Макарова, хватит терпеть.
Мне вдруг стало явно не по себе, будто в меня ввели железный прут, потом меня согнули, и прут согнулся, но не разогнулся после, и я так и остался такой вот скрюченный. Может быть, поэтому я и брякнул нелепицу.
— Что же вы, — говорю, — без меня не могли поставить его на место?
— О! — говорит Цыплаков. — Здесь все не так просто, здесь нужен момент, вот ты как раз и подоспел к этому моменту.
«Да, подоспел», — подумал я, а он продолжал:
— Со мной тоже был случай, когда я проявил гордость. Я отстал от всех в лесу, чтобы побродить одному, залез на дерево и нечаянно зацепился за сук и повис. Так и висел до ночи и никого не звал, чтобы не быть посмешищем. Еле отцепился. Но сам. Никому ведь не хочется быть посмешищем, но не каждый может вести себя соответственно. Я, например, могу, и ты, разумеется, тоже.
Чем-то он мне напомнил английского Сашу в белом свитере. Такой же тип. Похожий.
— Послушай, — сказал я. — Чего-то я не знаю, где у вас тут буфет, мне бы винегрету съесть, а то звонок скоро.
— Между прочим, — сказал он, — не рекомендую тебе есть этот винегрет, он неважный.
— Какой есть, — сказал я.
— Ну, тогда позволь, я провожу тебя.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Ты только объясни, где он, буфет.
— Изволь, — сказал он гордо. — Первый этаж, где малыши, в самом конце.
Я кивнул и ушел и еще пять минут болтался до звонка среди малышей, давно я уже здесь не был, последнее время решил не ходить, — раз уж мне предстоит со всеми общаться, так уж лучше общаться хоть немного, а не откладывать дело в долгий ящик.
Когда прозвенел звонок на урок и я поднялся наверх, ко мне вдруг подлетела какая-то рыжая суматошная девчонка и сначала схватила меня за руку, а потом уже спросила:
— Ты Громов?
— Да, я, — сказал я.
— Скорее беги к директору, он велел.
— Зачем бежать? — спросил я. — Нельзя, что ли, идти?
Но она уже тащила меня за руку по всему коридору. Возле двери в кабинет она сказала: «Вот» — и исчезла. Торпеда, а не девчонка!
Я постучался и вошел.
Директор сидел один над своей фотографией со Львом Яшиным.
— Здравствуйте, — сказал я и вдруг поклонился, ну, только головой, мама мне велела так делать всегда, когда я здороваюсь со взрослыми, но у меня почти никогда не выходило, сегодня вдруг вышло.
— Здравствуй, — сказал он. — Слушай, у тебя есть знакомый, Дымшиц?
— Да, — сказал я. — Это папин сослуживец.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — А то у нас в школе Громовых много, а я не разобрал, какой именно. Дымшиц просил передать, что договорился об экскурсии на завод вашего класса, завтра в три. Он будет ждать у проходной. Он хотел сказать тебе об этом через отца, но отец сегодня в местной командировке. Все понял? Ну, иди на урок.
— Спасибо большое, — сказал я, снова поклонился и вышел.
Все насчет экскурсии на завод я передал во время перемены Евгении Максимовне. Странно, но в первые дни в этой школе я бы, пожалуй, все же не постеснялся объявить классу об этой экскурсии сам, ведь ляпнул же я про залив, никто ведь за язык не тянул; об экскурсии, раз уж Дымшиц договорился, сказать было бы еще проще, но вот сейчас, в эти дни, я уже не мог.
Евгения Максимовна сделала все как надо, вроде бы экскурсия со мной связана, а вроде бы и нет.
В общем, пронесло. Удивительное дело, я умудрился получить четверку, по арифметике.
За обедом Зика сказала:
— А у нас после-послезавтра родительское собрание.
— Интересно, чем порадуют нас наши дети, — сказал папа.
Я сказал:
— При чем здесь «дети»? У меня в классе никакого собрания не будет, у нас же с Зикой разные классы.
Я просто так сказал, чтобы возразить. Ясно было, что они и сами понимают, что раз классы разные, собрания в один и тот же день быть не могут. И при чем тут «дети»? И дураку понятно, что речь идет обо мне, дескать, интересно, как там у него с успеваемостью, потому что с Зикиной успеваемостью, конечно же, ничего стрястись не могло. Терпеть не могу, когда так вот туманно выражаются, тем более что про все мои отметки я и так им сказал, не буду же я врать в конце концов.
Не знаю, может быть, маме мой голос показался ненормальным, но она сказала очень нежно:
— Ну и слава богу, что собрания в разные дни, как бы я попала и на то и на другое, папа ведь не пошел бы, а, папа?
Папа сказал:
— Само собой. Какие уж тут собрания, когда башка кру́гом идет из-за того, что эта установка не получается, будь она неладна.
Вдруг Зика говорит (я даже разволновался от этого, а потом еще больше оттого, что понял, что разволновался, а я ведь совсем ничего подобного не ожидал), вдруг она и говорит:
— А тебе привет от Томы.
— Какой еще Томы? — сморозил я явную глупость, красный я был — ужас.
— Очень славная девочка, — сказала мама. — А где эта вторая славная девочка? Ну та, которая была у тебя на дне рождения, а потом приходила с домашними заданиями, когда ты болел. А мальчик этот где, в очках?
— Рыбкина и Сашуля? — сказал я. — Что значит «где»? Нигде — живы-здоровы.
— А почему они не приходят? Разве вы не дружите? Когда люди дружат, они всегда ходят друг к другу в гости. Так дружите вы или нет?
— Отчего же, — сказал я. — Дружим. — Я все еще нервничал оттого, что, когда Зика сказала про Тому, я разволновался. Чего это я вдруг разволновался?
А мама вдруг совершенно забыла про Сашулю и начала про Рыбкину: какая она симпатичная, и как себя вела на дне рождения, и как славно была одета, и как часто и аккуратно приносила мне домашние задания, когда я болел.
— Жаль только, что она так мало каждый раз сидела у тебя. Прибежит и убежит. Жаль.
— Да ты пойми, — сказал я. Я-то думал, что теперь она не будет ко мне приставать с моими друзьями. — Ты пойми. У нее у самой дел полно, уроки, шить, по хозяйству...
— Это-то понятно, но вот уроки она могла бы делать у тебя или ты у нее.
И пошло-поехало. И как ей жаль, что, кажется, мы не так уж и дружим, и где вообще мои друзья, особенно — где же Рыбкина, и какая она прелесть, такой прелести там, в Сибири, пожалуй, и не было, и кто ее родители, наверное, симпатичные люди, раз у них такая дочка...
Я даже напугался, потому что, когда я не хочу видеть человека (а Рыбкину я не имел желания видеть, хотя я к ней относился абсолютно нормально) и об этом человеке много говорят, я его обязательно встречу. Не в школе, конечно, а в самом неожиданном месте.
Вообще у меня беда с совпадениями. Не то чтобы каждый день у меня совпадали самые невероятные вещи, нет, но иногда такое бывает совпадение, что лучше и не надо. Неохота сейчас вспоминать,но вот, например, с Бочкиным так и было: только у меня и мог портфель упасть на голову человеку, у другого бы обязательно упал на землю, а у меня нет. Кстати (вот вспомнил случайно), когда мы жили в Сибири, в газете (не в нашем городке, а в областном городе) была напечатана заметка об одном мальчике, который нашел клад, старинные золотые монеты в горшке, и передал его в дар краеведческому музею. Этого мальчика звали Митя Громов, как и меня. Но дело не в этом. Не в этом, так сказать, было совпадение. А совпадение как раз было в том, что однажды поздно вечером, когда я возвращался домой из какого-то (не помню, какого) кружка в Доме культуры, меня окружили трое бандитов и стали требовать у меня те золотые монеты, которые я оставил себе и не отдал в краеведческий музей. Еле-еле мне удалось доказать им, что я — другой человек, хотя и Митя Громов. Впрочем, то, что они напали на меня, — это, может быть, и нормально, а вот то, что этого мальчишку звали, как и меня, Митя Громов или меня, как и его, — такая вот история может случиться только со мной.
После обеда я с полчаса ломал себе голову: ехать мне в зоосад или не ехать. Я бы и раньше мог поехать, но у меня не было бинокля. Вернее, он был, у папы, но мы, когда уезжали из Сибири, не смогли взять все вещи сразу, слишком уж их было много, и вот теперь по железной дороге папины друзья прислали последний ящик, где и был восьмикратный полевой бинокль. Наверное, можно было пойти в зоосад и без бинокля, я бы так и сделал, но однажды в трамвае я услышал, как какая-то девчонка сказала другой, что в зоосаде сейчас народу больше всего у клеток с редкими малюсенькими обезьянками. Они, сказала эта девчонка, до того маленькие, что их почти и не видно, только из первого ряда, если стоишь у самой клетки; я тогда же сообразил, что раз их невооруженным глазом не видно, надо идти с биноклем, — не буду же я, в конце концов, толкаться и лезть вперед, я этого терпеть не могу.
В общем, бинокль теперь у меня был, но я засомневался, идти мне в зоосад или не идти: все из-за Рыбкиной. Конечно, на сто процентов я не мог быть уверен в том, что ее встречу, но с другой стороны, слишком уж много мама о ней говорила: получалось так, что не встретить ее я уже не мог.
И все-таки я пошел.
Погода была паршивая, опять сильный ветер, хотя и не такой холодный, как когда я заболел. И вдруг темновато стало, откуда-то взялись тучи. В зоосад идти — погода была самая неподходящая. Но я ехал и ехал на трамвае, пока не добрался до Невского. Там я стал расспрашивать людей, какой номер трамвая или автобуса идет к зоосаду, мне показали, где садиться, я пошел вдоль Невского и тут же увидел впереди целую цепочку наших: Надьку Купчик, Галку Чижову, Александрову-Пантер, Пумку и — само собой! — Рыбкину.
Нет, волны есть, какие-то волны все-таки существуют, какие-нибудь «радио» или, может, молекулярные, иначе, как бы я мог встретить Рыбкину? И не у дома, не в своем районе, а за сто километров. И дело здесь, может быть, вовсе и не в том, что мама целый час про нее говорила, а в том, что я сам настойчиво думал про эту встречу: то ли Рыбкину притянули сюда магнитно какие-нибудь молекулярные волны, то ли я сам притянулся.
Девчонки шли впереди меня и не оборачивались, а я — прямо смех! — шел за ними, не отставал, не повернул обратно, не спрятался в парадную, а шел как на веревочке; ничего не поделаешь, думал я, раз уж так получилось, ничего поделать нельзя, хоть куда беги, а обязательно наткнешься на Рыбкину.
И точно: вдруг они все свернули в кафе-мороженое, осталась почему-то одна Рыбкина (а она ведь ни разу не обернулась, пока я шел за ними, и не видела меня), она помахала им рукой, пошла обратно и тут-то мы с ней и столкнулись нос к носу.
— Здравствуй, — сказала она. — О, бинокль!
— Чего же ты не пошла с ними в «мороженое»? — спросил я.
— А ты что, следил? Прямо в бинокль?
— Глупости, — сказал я. — Просто шел сзади. Обычное совпадение.
Старая история. Я вдруг опять почувствовал, что в чем-то виноват перед ней, а раз так, то я уже был сам не свой. Всегда в таких случаях я начинаю делать не то. Можно было сказать: «Ну, пока, я тороплюсь», или: «Извини, у меня дела», — все было бы верно, ведь не хотел же я с ней встречаться, но я уже так не мог, хотя и понимал, как именно и что нужно сказать. И все из-за своей вины. А какой вины? Тольком я сказать не мог.
— Ты куда? — спросил я.
— Видишь ли... у меня дела, — сказала она.
«Вот, — подумал я, — очень удобный момент». Но что́ я подумал, уже не имело никакого значения.
— Поехали со мной, — сказал я.
— А куда? — быстро спросила она.
— Да я не знаю, куда-нибудь. Я вообще-то ехал в зоосад, но видишь, какая темень, там сейчас вряд ли интересно. А вот на стадион Кирова поехать вполне можно, там залив, мне сказали, а сейчас ветер и тучи, там, наверное, очень красиво.
— Поехали, — согласилась она. Мигом согласилась, про все дела позабыла.
«И куда я ее тащу, — думал я, — все равно ведь ей хочется дружить со мной гораздо больше, чем мне с ней, все равно ведь она это поймет».
Ветер у стадиона дул как сумасшедший, и народу никого не было. И хотя в этот день и матча не было и ветер действительно был страшный, очень странно было видеть такую пустоту: ни одного человека. Мы стали подыматься по пустой лестнице наверх, я оглянулся и увидел сверху огромный парк перед стадионом, пожелтевшие деревья и пруды, мимо которых мы шли сюда от трамвая.
Мне не терпелось поскорее подняться на самый верх стадиона, чтобы увидеть его пустую чашу и залив за стадионом, но Рыбкина вдруг сказала:
— Посмотри, столовая, и свет горит, там кто-то есть.
Она быстро пошла куда-то направо, по асфальтовой наклонной дорожке, под какими-то колоннами, я пошел за ней, здесь был огромный балкон буквой «П» с толстыми каменными перилами, на которых сидели нахохлившиеся голуби; они так и не шелохнулись, когда мы прошли совсем рядом. Внизу, под нами, был как бы дворик, тоже буквой «П», открытой стороной к прудам, первый этаж корпусов слева и справа от меня состоял из колонн, и за колоннами, у самой стены корпусов, полным-полно сидело голубей; когда мы были еще внизу, я их не рассмотрел, а теперь догадался, что они, как и верхние, тоже прячутся от ветра.
В столовой было пусто — ни одного человека. За окошечком, откуда, видно, подают еду, кто-то тихо брякал крышками от кастрюлек, а в другом конце столовой был буфет, Рыбкина прошла туда, я — за ней, там стояла тетенька в белой куртке, она улыбнулась нам и спросила:
— Что молодые люди будут кушать?
Я сказал Рыбкиной очень тихо:
— А зачем мы сюда пришли?
— Я очень замерзла, — сказала она. — И я голодная. Я не ела сегодня. А ты?
— Я ел, — сказал я. — Я абсолютно сыт.
— Лимонад будешь? — спросила она.
— Буду, — сказал я, хотя мне лимонаду совсем не хотелось, и она купила лимонад и еще пирожок с мясом и пирожное — колечко.
Мы сели за один из пустых столиков, я поглядел сквозь прозрачную занавеску в окне и увидел, как мимо окна, хотя и не быстро, летят желтые листья, а голуби, нахохлившись, так и сидят на толстых каменных перилах.
— Ты, Рыбкина, пей быстрее лимонад — и пошли, а то стемнеет, — сказал я.
— Да я быстренько, — сказала она. — И ты тоже пей. И не называй меня по фамилии, зови Оля.
Мне стало неловко, я опять уставился в окно и тут же заметил, как прямо у меня на глазах начало светлеть, листья понеслись мимо окна быстрее, ветер, я думаю, еще усилился, прогнал прочь тучи, и я снова заторопил Рыбкину идти поскорее, пока не стемнело уже по-настоящему.
Мы, наконец, вышли, поднялись на самый верх стадиона, и я увидел сразу и стадион, огромный и пустой, и залив за ним, серый, весь в волнах, и серое небо над заливом, и далекую и очень узкую красно-желтую полосу заката на горизонте.
Я поднял к глазам бинокль, навел на резкость и долго смотрел на горизонт, после отдал бинокль Рыбкиной, навел ей на резкость, она немного поохала, вернула бинокль мне, и я опять долго смотрел на пустой горизонт, где не было ни одного корабля, и на желто-красную полосу заката; скоро мы оба продрогли на ветру и спустились от ветра прямо в низ пустой чаши стадиона и сели на скамью где-то в середине между верхом и футбольным полем; в этой огромной чаше мы были одни.
— Не правда ли, красиво? — сказала Рыбкина незнакомым голосом.
— Где? — спросил я. — Залив или здесь?
— И там и там. Но жутковато.
— У тебя поэтому такой голос?
— Какой «такой»?
— Не знаю, — сказал я. — Непонятный какой-то.
— И очень даже понятный, — сказала она, — обычный нормальный голос. Не знала, что ты такой придира.
Дурацкий был разговор. Абсолютно не по существу. Уж кем-кем, а придирой я никогда не был, это на меня непохоже. Но спорить мне не хотелось.
Я приставил бинокль к глазам и стал поднимать его от футбольного поля наверх, к небу, и вдруг увидел, как по центральному проходу сверху вниз спускаются двое: она — толком не разобрать в чем, а он — в белом свитере; неожиданно сердце у меня сжалось. Я так сильно придавил бинокль к глазам, что у меня дух захватило, и все же не мог понять: они это или нет. И похожи и не похожи. Я подумал тут же, что это просто чисто внешнее сходство, видно, что мальчишка и девчонка, а он еще в белом свитере, мало ли что, и я потому так разволновался, что испугался, что это они, а вовсе не увидел, что это именно они. И в этот момент я догадался, что, может быть, я себя просто так успокаиваю, а это они на самом деле, и, хоть я это толком даже в бинокль рассмотреть не могу, я все же правильно чувствую, что это они, именно они: Тома и Саша Вербицкий из английской школы.
Совсем мне стало худо. И Рыбкина это почувствовала. Голос у нее дрожал, когда она спросила:
— Ты что так пристально на них смотришь?
— С чего ты взяла, что пристально? — ответил я хрипло.
— Я вижу.
— Чего ты видишь?
— Ничего не вижу! Все я вижу! Дай мне бинокль!
— Еще не хватало!
— Ага, вот видишь, ты не даешь, не хочешь, чтобы я их как следует разглядела!
— Кого «их»? Кого «их»? — почти заорал я.
А она что-то повторяла, и голос ее дрожал, и конечно ей и в голову не приходило обрадоваться, что Тома все же не со мной дружит, а с этим Вербицким; ей просто было не по себе оттого, что из-за Томы не по себе стало мне, и когда она сказала: «Это Тома, я чувствую» — я вскочил со скамейки и бросился по лестнице наверх.
Она догнала меня уже на другой стороне стадиона, внизу лестницы, и дальше мы шли медленно и молча, мимо прудов по пустому парку, почти до самого трамвая.
Когда до него оставалось метров пятьдесят, во мне опять что-то закипело, забулькало, как в вулкане, и я сделал такое, отчего мне до сих пор стыдно, невероятно стыдно, хотя я так и не разобрался до сих пор, как я мог так поступить.
Я быстро вынул из кармана записную книжку, достал из нее лотерейный билет, который я купил тогда на почте, когда убежал от класса с залива, сунул его Оле Рыбкиной в руку и помчался на трамвай. Будто я сказал, подлец: на́ вот, только не расстраивайся...
Она так и не сумела меня догнать, а может, она и не бежала. Скорее всего.
У самого моего дома, во дворе, в полной темноте я увидел, как вспыхивает, дрожа, и гаснет яркое, слепящее бело-голубое пламя. Я подошел ближе: это была электросварка, двое рабочих в специальных, по-моему брезентовых, комбинезонах и шляпах и специальных щитках перед глазами, чтобы не слепило, сваривали здоровенную трубу; рядом двор был весь разрыт.
Глаза мне слепило очень сильно, один из рабочих прикрикнул на меня, чтобы я не стоял близко, я стал отступать к своей парадной, жмурясь, глядя на вспышки голубого огня и рабочих, склонившихся над трубой, и вдруг совершенно неожиданно и ясно так подумал, что вот люди работают, а я что делаю? Учусь? Так ведь все учатся. Это еще полдела. А что я делаю еще? Да ничего. Может, поэтому мне и плохо? А другие, ну, ребята, конечно, — они-то разве делают что-нибудь кроме учебы? Далеко не все. А им почему хорошо? А кто вообще сказал, что им хорошо? Я, наверное, толком и не знаю, хорошо им или нет. Но об одном я, пожалуй, подумал верно, что, может, ни черта я не делаю и от этого-то мне и плохо. Конечно, скорее всего я думал обо всем этом другими словами, какими именно, я сейчас уже и не помню, но мысль была очень похожей, и, пока я подымался по лестнице к себе в квартиру, мне даже легче стало от этой мысли: мол, займусь делом и все будет как надо, но дома эта мысль быстро вылетела у меня из головы. Я услышал из прихожей, как мама сказала Зике:
— Что это Томы несколько дней не видно? Почему она не заходит?
— Разве я забыла тебе сообщить? — спросила Зика. — Она второй день не ходит в школу, что-то у нее там такое с ухом, не очень серьезное, но она сидит дома.
Вот оно что, подумал я. С ухом? Дома сидит? Значит, это была не она? А я вон как разволновался. Нет, видно, никогда мне не будет хорошо, как другим людям, если мне становится не по себе от того, чего и не было на самом деле. Я же не мог час назад, на стадионе, быть уверенным, что это она, я же не видел. Не видел, а разошелся вовсю. Нет, вряд ли выйдет из меня что-нибудь толковое. Вряд ли.
Странно, прошло всего несколько дней, срок — ерунда, а жизнь моя поменялась, как бы это сказать — значительно. Произошли разные события, и хорошие, и плохие, но и те, и другие были какие-то новые, каких раньше не было, и я так и не знаю толком, лучше стало мне или хуже. Но ясно, что иначе, потому что такими уж получились эти события.
Во-первых, ночью, в тот день, когда я вернулся со стадиона, я, лежа в кровати и уже засыпая, неожиданно вспомнил кое-что... не знаю, можно ли назвать это событием. Кажется, я говорил о том, кто заходил ко мне, пока я болел: девушка-врач, Сашуля и Рыбкина, Дымшиц. Это неверно, заходил еще один человек, в первый же день болезни, когда температура у меня была высокая и я даже бредил вечером. Смешно, конечно, но в бреду я услышал и запомнил почти весь разговор этого человека с мамой, а после, когда температура спала, я начисто забыл о том, что такой разговор вообще был, — провал памяти. И вот ночью, засыпая, я вдруг вспомнил, что разговор такой был, и почти весь этот разговор вспомнил, может, пропустил только два или три каких-нибудь слова. Разговор между мамой и Евгенией Максимовной, нашей классной руководительницей. Сначала был звонок в дверь, после очень глухо, в прихожей: «Здравствуйте» — «Здравствуйте» — и еще что-то, и после этого уже разговор на кухне: я сразу узнал голос Евгении Максимовны.
— Что с ним такое? — спросила она.
— Ах, не знаю, — сказала мама. — Простуда. И очень высокая температура.
— Вы не расстраивайтесь, я думаю, все обойдется. Поболеет и поправится. Не бойтесь только.
— Я так надеюсь, — сказала мама. — Ведь вообще-то он крепкий мальчик. Сибирь, лыжи, понимаете?
— Конечно, конечно. А увидеть его нельзя?
— Ох, — сказала мама. — Вы уж не сердитесь, пожалуйста, но лучше не стоит, температура очень высокая, он лежит все время, закрыв глаза. Какой он вообще? Я волнуюсь.
— Я не совсем вас понимаю.
— Ну, как он в школе? Как учится? Как дружит с другими ребятами?
— Я думала, вы и так все знаете от него самого?
— Как? Что «все»? Что именно? Он...
— Нет, вы не беспокойтесь, с ним все в порядке, просто я была уверена, что он от вас ничего не скрывает.
— Да, это так, он сообщает нам все отметки. Но насчет дружбы с другими детьми я не до конца спокойна. Новая школа, знаете ли, огромный незнакомый город... А он, по-моему, такой необщительный.
— Ерунда, — сказала Евгения Максимовна. — Это ничего не значит. Мало ли что необщительный.
— Так вы согласны, что он необщительный?
— И да, и нет. Я его еще мало знаю и вообще не тороплюсь с выводами никогда. И вы знаете, почему?
— Почему же? Нет, не знаю.
— Я сама, когда была ребенком, была ужас какая необщительная. А необщительные дети очень внимательные на самом деле дети, конечно, не всегда, раз они замкнутые, но иногда — очень, ко всему приглядываются и не торопятся делать выводы.
— Вот никогда бы не подумала, что вы были необщительной, — сказала мама. — Я вижу вас в первый раз, и сразу заметно, что вы очень общительная.
— А почему это вас так заботит? — спросила Евгения Максимовна.
— Ка-ак? Но ведь эти дети так страдают!
— И пусть. Это очень воспитывает человека. Такие люди никогда почти не становятся потом холодными сухарями.
— А если дети страдают чрезмерно?
Что-то вдруг на секундочку загудело тогда у меня в голове, и что ответила Евгения Максимовна, я не расслышал.
Потом я снова услышал мамин голос:
— Я бы так не хотела, чтобы мой Митя вырос холодным сухарем. Ужас какой!
— А ваш Митя и не вырастет холодным сухарем.
— Страшно подумать.
— А вы так и не думайте.
— Вы очень славная, — сказала мама.
— Спасибо, — сказала Евгения Максимовна и засмеялась. — Это потому, что я была необщительная.
Дальше то ли разговор их окончился, то ли я уснул, не знаю, не помню.
Я вспоминал этот разговор ночью после возвращения со стадиона с удовольствием. Почему — неизвестно совершенно. Я думаю, что тогда, не будь у меня такой высокой температуры, я бы завелся: что это вообще за манера — разбирать человека по косточкам, разглядывать, как микроба под микроскопом?! Но теперь, когда прошло столько времени, я понял, что все тогда было нормально: я был уверен, что никогда бы Евгения Максимовна не стала так говорить обо мне, если бы знала, что я ее слышу. Мало ли что я иногда думаю о других людях, вот и она тогда думала, вслух. В общем, почему я не сердился теперь, не мог рассердиться на нее за тот разговор, это понятно, а почему мне понравилось даже то, что́ она говорила, совсем неясно. Про «сухаря» ясно. Кому охота быть «холодным сухарем»? Я так этого иногда просто боюсь. Рыбкину я, например, вовсе не потому обидел, что был «холодным сухарем», по другой причине, по плохой, но все равно я не «сухарь», нет. А вот почему мне понравилась Евгении Максимовны мысль, что «страдание воспитывает человека», в этом я разобраться не могу, а ведь понравилась. Я лежал тогда ночью и думал: «Правильно. Все верно. Страдаешь и страдай. Раз уж так выходит, то страдай как следует и не бойся. Мучайся и терпи, герой. Все верно». Я думал так и совершенно не хотел страдать, и все равно радовался тому, какая это хорошая мысль. Я уснул тогда и проснулся утром в прекрасном настроении, бодрый и веселый.
Уроки в этот день пролетели как-то незаметно, и я радовался, что вместе с классом иду сегодня на экскурсию по заводу и увижу там Дымшица.
Дымшиц ждал нас у проходной завода и улыбался — рот до ушей. Я был абсолютно уверен, что он не опоздает. Не такой он человек. Класс, конечно, пришел не весь, кое-кого в этот день вообще не было в школе, кто-то сбежал сразу после уроков, а кто — по дороге, но народу было достаточно: у Евгении Максимовны глаза были голубые, я видел — она была довольна.
Дымшиц познакомился с ней, поцеловал ей руку, после поприветствовал нас и повел всех через проходную, по огромному двору к длинному красному зданию вдалеке.
Там, кто хотел, разделся, и мы прошли в комнату отдыха. Когда все расселись вокруг стола с газетами и журналами, в комнате отдыха незаметно появился здоровенный, раза в полтора больше Дымшица, мужчина. Он забрался куда-то в угол, весь был красный и мял в руках платок, как певица.
Дымшиц сказал:
— Ребята, познакомьтесь, пожалуйста. Это технолог турбинного цеха, товарищ Мухин.
Мухин нам поклонился, закашлялся и сказал:
— Дети! Дорогие дети! Я к вам на минуточку. Чувствуйте себя как дома. Я ухожу. У меня дела. А главное, что товарищ Дымшиц обойдется и без меня. Правда, он не работает на нашем заводе, он работает в НИИ, который часто выполняет наши заказы, но он прекрасно знает производство. Запомните, что так и должно быть: каждый ученый — производственник, каждый производственник — ученый. Ну, я пошел. Счастливой экскурсии!
И он исчез. Прыг в дверь! — и как не было.
Дымшиц сказал:
— Мухин, ребята, замечательный человек. Он, как сейчас принято говорить, живая история этого завода. Ну, давайте о чем-нибудь поболтаем, чтобы я понял, что вас больше интересует, что вам показать и в какой цех лучше вести. К слову сказать, любите ли вы технику?
Все долго молчали. Евгения Максимовна вдруг говорит:
— Робкие овечки!
Кто-то засмеялся, многие начали шушукаться, а Цыплаков сказал громко:
— Я, например, технику не обожаю.
Тут уж все просто грохнули. Цыплаков надменно закатил глаза, а Дымшиц спросил у него:
— Поясни, пожалуйста, свою мысль. Почему ты ее... не обожаешь?
Цыплаков сказал:
— Очень просто. Многие тысячи и сотни лет назад люди жили без техники, а вот без искусства и художественной литературы они жить не могли.
Жора Питомников говорит:
— Ну, Цыплак, ты даешь!
— Что «Цыплак»?
— Ну ты даешь!
— Погодите, ребята, — сказал Дымшиц. — Давайте разберемся в том, что утверждает ваш товарищ. Во-первых, если у людей техника появилась позже, разве она не нужна? По-моему, нужна. Ведь не от нечего делать люди ее придумали и стали ею заниматься. В развитии техники была и есть большая необходимость. Разве не так?
— Так! Так! — закричали многие.
— Технику не обязательно любить, но о ней некрасиво говорить пренебрежительно.
— А техника вовсе и очень давно появилась, — сказала Надька Купчик. — Когда колесо изобрели — это же техника.
— Умница! — сказал Дымшиц. — Именно! Об этом я и хотел заявить во-вторых.
Александрова-Пантер пискнула:
— Каменный топор — тоже техника.
— Во-во! — сказал Дымшиц.
— Огонь трением! Огонь трением!
— Лук для охоты!
— А когда под водой реку переходили и через тростинку дышали — разве не техника?
Братья Бернштейн — гимнасты — вдруг подрались в последнем ряду.
— Игорь! Славик! — глаза у Евгении Максимовны начали меняться, темнеть. — Неужели не стыдно? Прекратите!
— А чего он говорит, что я зря пришел на завод, раз у меня «трояк» по арифметике?
— А чего он-то?!
— Да сам ты!!!
— Тихо! Тихо! Тише! — говорила Евгения Максимовна. — Тихо, ребята! Тихо!
Все замолчали, а Валера Шучко сказал:
— Ясно, техника появилась даже раньше искусства. Носятся тут со своим искусством.
Радик Лаппо сказал:
— Ты, Щучко, — балда!
— Вот что, ребята! — сказал Дымшиц. Голос у него стал грустный. — И искусство, и техника необходимы людям, это факт, и здесь спорить не о чем. А вот кто что больше любит, — другое дело.
— И я вот думаю так же, — сказал Жора. — Я, например, технику люблю, но ею заниматься не буду.
— Вот новости! — сказала Евгения Максимовна. — Это почему, Жорик?
— А потому, что я буду разводить животных. Ведь моя фамилия — Питомников, а я где-то читал, что если у человека фамилия и профессия похожи, то он может добиться больших успехов.
Все мы захохотали, Дымшиц хохотал так, что даже слезы появились у него на глазах, а после сказал:
— С вами не соскучишься! Не-ет! Ну, ладно, давайте я поведу вас в цех по своему усмотрению. Пойдемте все же к Мухину, в турбинный.
Пока мы выкатывались гурьбой из комнаты отдыха, все продолжали шуметь и хохотать, но потом сами успокоились и замолчали, потому что здесь уже беситься было просто невозможно: в длинном, чистом и пустом коридоре стояла полная тишина, и пока мы шли по нему, нам только пару раз попались куда-то спешащие люди, они быстро, негромко и очень вежливо здоровались с Дымшицем, он отвечал им точно так же, и они исчезали.
Мы прошли весь этот длинный коридор, свернули налево, потом направо, опять длинный коридор, и тут все услышали приближающийся глухой шум и резкие металлические удары.
Когда Дымшиц резко распахнул дверь с надписью «Турбинный цех», этот шум вырвался оттуда с такой силой, что мы остановились как вкопанные и несколько секунд стояли, пока Дымшиц не закричал нам уже из цеха:
— Ребятня! Что же вы! Давайте сюда.
Мы начали по одному осторожно входить в цех, я зашел последним, глянул и обомлел. В таком цехе я был впервые. Он был огромный: высокий, очень длинный, под потолком, где горели большие лампы — туман, а в дальнем конце цеха этот туман был такой густой, что рассмотреть, что там делается, оказалось просто невозможно. Наверху, вдоль всего цеха и поперек него полным-полно было металлических балок и тянулись рельсы; по рельсам, приближаясь к нам, двигался подъемный кран и кабина с тетенькой (я сумел рассмотреть), кабина то и дело позванивала звоночком. Прямо перед нами в глубь цеха тянулся широкий (как шоссе), теряющийся в тумане проход, по обеим сторонам его стояли станки. А народу — это было просто поразительно! — почти никого: у того станка один человек, у этого двое, вон, еще один идет по проходу, и больше — никого, а цех огромный, и полно станков. Шум и лязг стоял ужасный. Наверное, если посмотреть вниз, с подъемного крана или из кабины этой тетеньки, мы все выглядели бы как малявки.
— Ребятки! — услышал я голос Дымшица среди шума и только тогда пришел в себя. — Пошли! Я расскажу вам, как делают турбины. В популярной форме. И покажу.
Рядом с ним оказался еще один человек, не Мухин только, другой, он тоже поманил нас рукой, и мы осторожно и озираясь тронулись за ним и Дымшицем. Не знаю, сколько мы прошли за ними вдоль по этому проходу-шоссе, но он вдруг посмотрел направо и вверх, мы тоже все поглядели туда и увидели спускающийся вниз крюк крана.
— Стоп! — сказал Дымшиц. — Давайте посмотрим.
Когда кран опустился, он подвел нас ближе к станку.
— Здоровый станок, правда? На нем работают всего двое рабочих. Станком они управляют со специального пульта. Видите пульт? Только что со станка сошла одна из деталей турбины, за ней и приехал кран, чтобы забрать ее и перенести к месту окончательного монтажа турбины. Я вам все покажу, это в дальнем конце цеха. Смотрите пока, как стропали стропами — специальными тросами — прикрепят деталь к крюку крана.
Здоровенные дядьки (мне показалось, что очень здоровые), только не те, у станка, а другие, ну, видно, эти самые стропали, ловко закрепили большущую деталь, что-то крикнули тетеньке в кабинке, махнули ей рукой, и деталь вдруг плавно так сдвинулась с места и поплыла вверх. Стропали кричали иногда какие-то короткие и непонятные слова и что-то делали рукой, такие знаки, и деталь двигалась то быстрее, то медленнее, то чуть влево, то вправо и стала уплывать поверху вдоль цеха, и все время позванивал звоночек из кабины. Эта тетка в кабине и стропали переговаривались на каком-то своем языке, как матросы на корабле.
— Пошли к карусельному! — прокричал Дымшиц, и мы тронулись дальше.
Карусельный станок был еще больше того, первого, и тоже с пультом управления и своим освещением, специальными лампами; того света — сверху, от больших ламп — явно бы не хватало из-за высоты и тумана. Этот карусельный станок крутился как карусель, ну, не сам станок, а его крутящаяся часть вместе с деталью, а резец, который ее обрабатывал, был неподвижным.
Лицо Дымшица прямо светилось, когда он стал рассказывать о станке.
— Огромные лопасти турбины! — кричал он. — Это не просто лопатки! Это огромные крылья, и каждое крыло представляет собой математически сложную, я бы сказал — сложнейшую единую систему выпуклых и вогнутых поверхностей. Идите сюда! Вот станок, который делает поверхность лопасти после отливки идеально правильной. Смотрите, смотрите внимательно! Большим резцом трудно управлять, чтобы выполнить такую сложную и тонкую работу, да, тонкую, хотя лопасть и огромна. Мы заставляем нечто вроде маленького резца отмечать эту работу на маленькой модели, после от этого маленького резца через сложную связь идет программа к резцу большому и тогда начинает действовать он, большой резец. Понимаете теперь, какая это красота!?
Дымшиц таскал нас от станка к станку, кричал, заглушая шум в цехе, рассказывал, объяснял, знакомил с рабочими, просил их объяснить нам работу станка, они объясняли, он хохотал, шутил, тащил нас дальше, и все начиналось сначала.
— Это электрокары! — кричал он, показывая нам на маленькие машинки, которые сновали по узким улочкам, пересекавшим главное шоссе цеха. — Они перевозят к месту монтажа более мелкие детали. Либо от станка к станку. Либо в другой цех, либо из другого. Привет, Коля! — кричал он водителю электрокара. — Идите сюда, детки! Вот смотрите, смотрите во все глаза, здесь и собирается мадам-турбина целиком. Это святое место! Ага, вот и она, голубушка! Помните эту деталь, которую при вас потащил от станка кран? Это она! Смотрите, смотрите! Вы видели когда-нибудь крепежные болты и гайки такой величины? Во-о-о гайка! Чуть ли не в метр диаметром! Слушайте сюда! Говоря очень и очень примитивно, когда наступит момент сборки, на вал, длиннющий вал наденут и закрепят специальное огромное кольцо, в него вмонтируют лопасти, закрепят их, насадят на вал конус и всю эту собранную махину отправят на электростанцию. Вал окажется в специальном отделении электростанции, лопасти же примут на себя огромную нагрузку падающей сверху воды, они начнут вращаться, а вместе с ними и вал. Так на электростанции из механической энергии, энергии вращения, получат энергию электрическую. Но не забывайте: я все объяснял примитивно! Теперь я жду от вас вопросов, детишки!
Не помню, какие именно были вопросы, умные, глупые, — не знаю, не запомнил. Да я и не прислушивался. Я стоял и смотрел на Дымшица во все глаза. Если вдуматься, он был совсем не похож сейчас на того толстого грустного дядьку на моем дне рождения. Тогда он сказал, что со стихами у него произошла беда, поэта из него не вышло, но главное, мол, не в этом, а в том, что и инженер-то он средненький. Мне тогда было так жалко его, что я чуть не заплакал... Честно, еще б немного, и я бы заплакал. А сейчас даже странно было думать — жалеть его. Конечно, он тогда, на дне рождения, не врал про себя, ему действительно было грустновато от своих мыслей, но, видно, здесь-то, на заводе, он начисто забывал, что он средненький инженер, потому что на самом деле это было не так — это сразу же становилось ясно.
Я знаю, так бывает: захочешь очень что-нибудь сделать, делаешь, и выходит все как надо, как и хотел, — и тогда жутко радостно становится. Вот и он, по-моему, радовался, потому что здесь у него все получилось, хоть он и сомневался.
По-моему, все были жутко усталые, когда мы вышли из проходной. И очень тихие. Но глаза у многих — я заметил — странно блестели. Галка Чижова и красавица Нина Луфарева — Пумка — смотрели на вышедшего с нами Дымшица открыв рот, как на великого киноактера.
Евгения Максимовна долго трясла Дымшицу руку и благодарила, мы — тоже, после она пригласила его в школу на какой-то вечер, и тогда все заорали, чтобы он обязательно приходил.
— Цех произвел на меня огромное впечатление, — сказал Цыплаков Дымшицу. — Но я остался при своем мнении.
Во фрукт, а?!
Правда, никто не обратил на него внимания, а Дымшиц потрепал его по плечу и сказал:
— Молодец, шкет. Надо быть принципиальным.
После он ушел на завод по своим делам, а мы поехали домой.
В трамвае я стоял один, отдельно от всех, многие завелись и начали галдеть и спорить, но мне спорить не хотелось. Сам я, вроде бы, не очень интересовался техникой, но я давно не видел в жизни ничего подобного этому цеху. Точно, одно дело читать, слышать, рассуждать, и совсем другое — все это увидеть.
Вот это работенка, думал я, да если бы я знал, что в какой-нибудь турбине на какой-то там электростанции есть деталь, которую я сделал сам на станке, я, наверное, был бы другим человеком. Да нет, не наверное, а точно был бы другим.
Уже у самого дома, когда я со всеми попрощался, я догадался вдруг, что Бомы и Рыбкиной не было на заводе. Стало быть, не захотели прийти, раз это дело связано со мной.
Зачем я стал вспоминать это письмо, мне и самому непонятно, скорее всего, из чистого любопытства — что это я там накарябал? Я имею в виду то письмо, которое я сам себе написал, когда убежал с залива. Его вообще-то писать было необязательно, маме ведь был важен только обратный адрес, Сибирь, что, мол, друзья из старой школы меня не забывают, значит, дружба была настоящей, а главное — она была. Так сказать, имела место. Я вполне мог его и не писать, а раз написал от нечего делать — то и не вспоминать, но я постарался вспомнить.
Не очень длинное было письмо, я легко его вспомнил:
«Здорово, дорогой друг, Митя!» (Во загнул!) «Тебе пишут твои старые друзья, Марк и Лёка из далекой Сибири. Что новенького? Как поживаешь? Жаль, что ты уехал и не будешь теперь гонять с нами на лыжах. У нас тут выстроили два новых цеха и поэтому несколько новых домов. Еще будет городской каток, с раздевалками, хоккейным полем, настоящим, с бортиками и сетками, — не то, что тот заморыш в прошлом году. А еще в тебя, кажется, влюблена Люси, ну, Люська Корабельникова из соседнего класса, дочка начальника автобазы. Мы сразу догадались, что так оно и есть, когда она сказала, что вот ты уехал, и стало скучно. И нам тоже скучно без тебя, хотя ты и не был какой-нибудь там весельчак. Законно было кататься с тобой на лыжах. У нас тут осталась твоя грамота за победу в лыжных гонках. Прислать ее тебе, или ты даришь ее школе и нам? Ты не забыл, что был лучшим лыжником среди пятых, шестых и седьмых классов? Или уехал в большой город, зазнался и все позабыл? Ты смотри, не зазнайся, а главное, если тебе трудно, не падай духом. Может, тебе там плохо? Тогда возвращайся. Привет от всех и от нас тоже. Марк и Лёка».
Ничего себе письмишко отгрохал, а?
Главное, что эта Люси была жутко противная девчонка, не знаю, зачем мне надо было вспоминать именно ее, и влюблена она была как раз в Лёку Шувалова, тоже довольно среднего паренька из нашего класса. И вообще письмо, конечно, было дурацким и ни к чему, но мне даже такое было приятно написать тогда, когда я убежал с залива, и даже вспоминать кого угодно, лишь бы не думать о том, что произошло на заливе, хотя, конечно, главное было — обратный адрес, для мамы.
Вообще-то я, может, и не зря вспомнил это письмо. На переменке меня отозвала в сторону Евгения Максимовна и сказала:
— Знаешь что, Митя? Я сейчас как раз ответственная за сбор материала в школьную стенгазету; в редколлегии узнали, что мы были на экскурсии на заводе, и очень просили, чтобы кто-нибудь написал об экскурсии. Напиши ты. Конечно, ты не обязан, но ты все же лучше всех знаешь Дымшица, а надо обязательно написать и о нем. Напиши, если ты не против. Только просто напиши, поживее, как было, так и напиши, и поначалу не думай о знаках препинания, а то станешь строить предложения слишком грамотно, и выйдет сухо. Хорошо?
— Хорошо, я напишу, — сказал я, хотя мне не очень-то хотелось писать, просто ей не хотелось отказывать.
— Вот мой адрес. Когда напишешь, завези, пожалуйста, если не трудно. Не трудно?
— Отчего же, — сказал я. — Я завезу. Ладно.
Может, из-за этой заметки я и вспомнил свое письмо, вроде бы для того, чтобы узнать, могу ли я писать, так сказать, живо и просто, или не могу.
Но написать-то я ее все равно написал, раз уж пообещал, и отвез заметку Евгении Максимовне.
Когда я вернулся, дома никого не было, и я не знал, садиться мне за уроки до обеда или не садиться — до обеда как раз час всего оставался. Я поболтался по квартире как неприкаянный, и тут прозвенел звонок, и я пошел открывать.
Я открыл дверь и увидел незнакомого дядьку в ватнике и шляпе. Я сказал:
— Здравствуйте, вам кого?
Он говорит:
— Скажи, дети у вас в квартире есть?
— Какие дети? — говорю.
— Какие-какие?! Такие, как ты.
— Есть, — говорю.
— А где?
— Я сам, — говорю, — раз такие, как я.
— Ты не остри, — говорит. — Кроме тебя есть?
— Есть. А что, нельзя острить?
— Да отстань ты! Кто есть кроме тебя?
— Сестра.
— А где она?
— Нет ее дома!
— А где? Скоро придет?
— Не знаю. Она в Москву уехала.
— Слушай! — говорит. — Ты мне брось! Я по делу, и мне не до шуток. И не до острот. Если все будут острить, то дела никогда не сделаешь. Сначала надо дело сделать, а потом уже шутить. «В Москву уехала!» Раз она в Москву уехала, раз ее нет, зачем она мне. А если ты шутишь, и она дома, зови ее сюда, у меня дело. Дело — это главное, а потом уже шутки.
Вот тип! А может, он вор, а? Но вообще-то он мне здорово надоел.
— Нет ее, — сказал я. — Может, она и не в Москве, но дома ее нет, это главное.
— А что она в Москве делает, если она ребенок?
— А кто вам сказал, что она ребенок?
— Сам же сказал, что такая, как ты.
— А кто вам сказал, что я ребенок?
— Слушай, — говорит. — Хватит! Не до шуток. Раз ее нет, так нет. А ты точно ребенок, ты-то мне и нужен.
Доехали!
— Так какое же дело? — спрашиваю.
Он говорит:
— А дело вот какое. Только если ее нет дома. А то зови.
— Квартиру вам, что ли, показать? — говорю.
— Нет, нет, — говорит. — Не надо. Ну, слушай. Сам я из родительского комитета при домохозяйстве. Детей у меня, слава богу, нет, но в комитете я состою. И вот мы в комитете еще в конце лета решили, что заведем у себя в доме музыкальный кружок, струнный оркестр для детей. Составили список, взяли напрокат инструменты, нашли педагога, и вдруг — на тебе, половина детей, которые записались, наотрез учиться в струнном оркестре отказывается. То ли они передумали, то ли упрямые, то ли им родители запретили из-за плохой успеваемости — я не разобрался, но они наотрез отказываются, не хотят.
— Глупые дети, — сказал я.
— Во, — сказал он. — Точно. А ты умный! И сестра твоя умная, если бы она была здесь. И я тоже прошу — иди ты, пожалуйста, в этот оркестр. Сам иди и сестру веди.
— Нет, — сказал я.
— Почему? — говорит.
— А я не хочу, — говорю. — И в списке меня не было. Я и не обязан, — говорю.
— А кто говорит, что ты обязан? Никто и не говорит. А ты иди и учись.
— Не пойду, — сказал я.
— Ты пойми, — говорит. — Если не будет полного списка, окажется мало денег, и педагог вообще не захочет с остальными заниматься.
— Ах еще и деньги платить? — говорю. — Нет, я не пойду. Да с чего вы взяли вообще, что я хочу? Не хочу я заниматься музыкой! Да еще за деньги.
— Да при чем тут деньги?! — говорит. — Не в деньгах дело. Ты про деньги не думай, и про то, что не хочешь, — тоже не думай. Ты просто иди и учись музыке.
— Бесплатно? — говорю.
— Почему же бесплатно? За плату.
— Не пойду, — сказал я.
— Вот заладил: «Не пойду — не пойду. Обязан — не обязан. Должен — не должен. Деньги — шменьги»! Да пойми ты, куриная твоя голова, что идея важнее.
— Какая еще идея?!
— Да я же объяснял тебе, что половина-то детей хочет заниматься, но если вторая половина не придет, — и заниматься не будет и денег не даст, — то и первая, желающая половина, откажется, потому что вдвойне платить дорого. Что́ значит, что ты не хочешь? Ты не хоти, но иди и деньги плати. Спасай положение, идею спасай, понял? Потому что одна половина заниматься в струнном оркестре хочет.
Надоел он мне — ужас. Да к тому же, как-никак, а говорил он верно: что же, те ребята, которые хотят, учиться музыке не будут, раз другие, подлецы, отказались? Это несправедливо.
— Ладно, — сказал я. — Я приду. А когда занятия?
— Вот так-то, — сказал он. — Не сразу, но разобрался. А занятия уже сегодня, в семь вечера, в красном уголке. Знаешь, где красный уголок? В третьем подъезде, внизу. Как твоя фамилия?
— Громов, — сказал я, и он записал мою фамилию и номер квартиры.
— А деньги? — спросил я. — Сколько нужно и когда?
— А об этом ты не думай. Нечего детям о деньгах думать, рано. Деньги я сам буду собирать с родителей. Сам буду ходить по квартирам. Ну, пока. Учись музыке как следует.
И он ушел.
Я подумал, что очень странно я с ним говорил, много. Обычно я стесняюсь. А здесь вдруг много наговорил и бойко. На меня это непохоже. Наверное, я сначала смутился, потом обозлился на него, а после уж все само пошло-покатилось.
Пришла мама, и я рассказал ей об этом дядьке и струнном оркестре. Мне показалось, она даже обрадовалась.
— Ну что ж, дорогой, — сказала мама. — Конечно, иди. Надень новый костюм. Хорошо?
— Костюм не надо, не буду, — сказал я. — Это ведь занятия, а не праздник или гости. И вообще я не знаю, идти или нет.
— Конечно иди. Ведь ты обещал. И потом, музыка — это же замечательно. Я давно об этом думала. Интересно, сколько это будет стоить?
— Вот видишь, — сказал я. — Сама ведь говоришь про деньги. И я думаю. Может, не надо, может, это дорого?
— Нет-нет, что ты!!! — Она даже руками на меня замахала. — Какие деньги?! Ерунда!!! Наверняка не дорого. Да и не в этом дело. Ты ведь обещал. Если каждый пообещает, а потом откажется, все другие дети, которые хотят, останутся без музыки. Обязательно иди.
Я и пошел, около семи вечера. Костюм я, само собой, надевать не стал, ни к чему мне это. Глупости, отправился как есть и по дороге все думал, что идти-то, конечно, надо, раз обещал, но, по правде говоря, опять меня потянуло куда-то не туда, вбок; музыку, может, я и люблю, даже наверняка люблю, но мало ли кто что любит, — в струнном оркестре мне делать нечего.
Красный уголок я отыскал сразу и, когда вошел туда, увидел, что народу в красном уголке немного — человек десять: около двери сидел какой-то длинный незнакомый парнишка, на стульях в нескольких местах — разная мелюзга, малолетки, человека по два, по три, а в самом конце комнаты, у стола с красной скатертью, — почему-то наш Жора Питомников... Я пошел к нему, думая, что́ он-то что здесь делает, ведь он, кажется, не из нашего дома.
— Здоро́во! — сказал я. — А ты чего?
— Да ну к лешему! — сказал Жорка. — Вечно я попадаю в глупые истории. У вас тут в доме один мой знакомый живет, Генка Генералов, я забежал к нему днем забрать мой детектив обратно, я ему почитать давал, а тут как раз какой-то мужик приперся в ватнике и в шляпе...
— Во-во! — сказал я и засмеялся.
— И ты тоже?!
— Ну да, — говорю.
— Ну потрясающе! Да ты-то ладно, ты хоть в этом доме живешь. А я здесь при чем? Полчаса он нас обрабатывал и обработал-таки. Я заикнулся, что я из другого дома, так он даже внимания на это не обратил. Но самый-то смех не в этом. Я вообще-то пришел, как балда, из-за Генки Генералова, а он не пришел и не придет, по-моему, он просто так согласился, чтобы побыстрее того спровадить. Ну, я попал! Главное, что барабана-то нет, ты посмотри, я больше из-за барабана согласился, потому что хочу в следующем году в джазе играть.
В красный уголок вошли еще две какие-то малявки: мальчик и девочка. Наверное, брат и сестра, потому что они держались за руки.
Я посмотрел на инструменты, они стояли вдоль стены, за столом с красной скатертью. Гитары, балалайки, мандолины, какая-то огромная балалайка, одна скрипка и снова балалайка и гитары.
— Может, отвалим, а, Гром? — спросил Жорка, и тут же в красный уголок вошел старичок в коричневом пиджаке, в галошах и шарфе на шее, шарф он заправил под пиджак. Я не сразу сообразил, кто он такой, он как-то тихо, бочком прошел вдоль стенки через комнату и сел на стул в углу, а не за стол. Он сидел, смотрел на нас, кашлял и ничего не говорил. Помаленьку те, кто разговаривали или шушукались, замолчали, и стало тихо. Тогда он встал, подошел к столу и сказал:
— Здравствуйте, милые дети. Меня зовут Никодим Давыдович, и я буду учить вас музыке. Возьмите, пожалуйста, инструменты, и мы, не теряя времени, начнем заниматься.
Но никто не шевельнулся и не встал.
Жора Питомников сказал:
— А где же барабан? Я, знаете ли, хотел на барабане, потому что на будущий год собираюсь играть в джазе.
— Что ж, очень грустно, — сказал Никодим Давыдович и развел руками. — Но барабана нет. Я спрошу в родительском комитете, может быть, они возьмут напрокат и барабан.
— А то, — сказал Жорка, — мне не очень-то и нравится. И вообще я из другого дома, просто меня уговорили, и барабана к тому же нет.
— Что же мне тебе сказать? — Никодим Давыдович помолчал. — Ну если тебе здесь неинтересно и тебя к тому же уговорили, ты можешь идти. Я не буду сердиться.
Я краем глаза поглядел на Жорку и увидел, что он вдруг покраснел.
— Да нет, — сказал он. — Я останусь. Вы не думайте... не сердитесь. Просто я хотел на барабане, я настроился...
— Я не сержусь, что ты, — сказал Никодим Давыдович. — Оставайся, конечно. Ну, дети, берите инструменты.
Малыши встали и тихо тронулись к стенке, где стояли инструменты. Длинный парнишка, который сидел у самого выхода, вдруг ка-ак вскочит — и в дверь, только его и видели, наверное, передумал учиться музыке, но Никодим Давыдович ничего не видел, он стоял спиной к выходу. Мы с Жоркой сидели и ждали, как дураки, когда малышня выберет себе инструменты. Они — эта мелюзга — когда дорвались до инструментов, вдруг стали визжать, ссориться и вырывать друг у друга эти балалайки, гитары и мандолины, Никодим Давыдович еле их успокоил, сам роздал им инструменты и велел сесть на место, сказав, что на первый раз даже не очень-то и важно, какой у кого инструмент. После и мы с Жоркой пошли за своими. Я подумал и взял единственную скрипку со смычком, он — гитару, и мы подсели к остальным, а Никодим Давыдович сказал:
— Ну, прекрасно, дети. Я даже и не знаю, будем ли мы сегодня играть. Вы не расстраивайтесь, все будет, но сегодня я хочу рассказать вам о том, что такое музыка и какие на свете были композиторы, сочинявшие эту музыку. Может быть, мы успеем, и я расскажу тогда про ноты, про нотные линейки, где какая нота пишется и как она называется. Вы слушайте и держите свои инструменты, привыкайте к ним.
Странно, но пока он потом рассказывал, никто не шевельнулся и не дергал инструменты за струны: я был уверен, что малышня наверняка будет дергать струны. Нет, не дергали.
Честно говоря, я не слушал, что рассказывал Никодим Давыдович, наверное, интересное что-нибудь, если все сидели тихо: я вспомнил вдруг Тому, после почему-то Дымшица, грустного такого, когда он читал мне свои стихи, потом завод и его на заводе, как он заводился и хохотал и кричал, когда рассказывал про карусельный станок, а после — один момент, о котором я совершенно позабыл и рассказать об этом позабыл тоже. Именно момент, а не случай, просто это было жутко приятно: вдруг, когда мы были на заводе, уже в дальнем конце цеха, где собирают турбины, откуда-то появился симпатичный такой парень с гитарой на плече; он прошел мимо нас, засунув свободную руку в карман куртки, поболтал с кем-то и тронулся дальше, вдоль главной улицы цеха; он так и прошел весь цех впереди нас (мы тоже шли на выход) и исчез в дверях; по пути он снова с кем-то здоровался, махал кому-то рукой, и никто его не останавливал, хотя, наверное, с гитарой ходить по цеху не положено.
Кто-то из малышей все же не удержался и дернул за струну, потом второй. Никодим Давыдович сказал:
— Ну, дети, я вижу, вы устали. Тогда про ноты я расскажу вам в другой раз, а сейчас давайте поиграем, кто как умеет. Вы не расстраивайтесь: ясно, что у вас на первых порах ничего не выйдет, но это не страшно, нет, рассмотрите каждый свой инструмент, попытайтесь понять, как он устроен, обращайтесь с ним бережно, это ваш друг. Не стесняйтесь, только не дергайте струны слишком сильно, им это вредно.
Вся малышня принялась щипать свои инструменты, Жорка Питомников скорчил жуткую рожу, мол, непонятно, как играть, я растерялся от всей этой ерунды, и мы с ним долго ничего не делали, а просто сидели и смотрели в потолок. Чушь какая-то! Вот ведь номер. Тут же я обозлился, прижал скрипку к плечу, положил на нее подбородок (так и надо — я видел) и стал водить смычком по струнам: туда — обратно, туда — обратно. Потом стал прижимать струну пальцем в разных местах, после другую струну — получились разные кошмарные звуки.
Никодим Давыдович ходил по комнате среди ребят и каждому почти говорил:
— Та-ак. Молодец. Молодчина! Любое такое расстояние на грифе, от железочки до железочки, называется лад. Запомни. А это и есть как раз гриф. На нем располагаются струны.
На меня он взглядывал только изредка и ничего не говорил. Потом стал глядеть чаще и даже останавливаться около меня, но по-прежнему молчал. Я взглянул на него и увидел, что он как-то странно на меня смотрит. Смотрит и молчит. Я отвел глаза и изо всех сил задвигал смычком по скрипке. Один раз он положил руку мне на плечо, ужасно сделалось мне неловко, я съежился и перестал играть, и тут он сказал:
— Дети, я думаю, на сегодня достаточно, хватит. Ставьте свои инструменты к стенке и идите домой, а если вам понравилось, приходите снова через три дня, в семь часов, мы будем заниматься два раза в неделю.
Потом он поглядел на Жорку Питомникова и добавил:
— Если вы с ним друзья (и он указал на меня), подожди его, пожалуйста, в парадной или на улице, — мне нужно поговорить с ним наедине. С глазу на глаз. Тебе не трудно, я надеюсь?
Я поглядел на Жорку, сделал так губами и плечами пожал, мол, понятия не имею, в чем тут дело, а малышня уже, вопя, убегала из комнаты, и Жорка тоже пошел, сказав, что дождется меня на улице.
Когда комната опустела и остались только мы вдвоем, Никодим Давыдович и я, он велел мне сесть и долго молча ходил по комнате вокруг меня.
— Не знаю, как и начать, — сказал он, вдруг посмотрев мне прямо в глаза. Я сидел.
Он еще немного походил по комнате, потом быстро подошел ко мне, положил мне руку на плечо, опять поглядел прямо в глаза, после отпустил меня, отвернулся и сказал:
— Я боюсь, что ты мне не поверишь. — Он так и стоял спиной ко мне, так и говорил, на меня не глядя. — Я, между прочим, и сам не все понимаю, как это сразу может так быть, но... — Он замолчал ненадолго и, так и не повернувшись ко мне, закончил: — Поверь мне, поверь мне, пожалуйста, на́ слово, хотя, если ты и поверишь, ты не придашь этому никакого значения, но... у тебя, братец, замечательный звук, — и повторил каким-то особым голосом: — да-а, замечательный звук!
Тут же он быстро повернулся ко мне и заговорил почти скороговоркой:
— Тебе не понять, никак не понять, что это значит. Я не могу сообразить только, хорошо или плохо, плохо или хорошо, что ты этого не понимаешь. Может, это и к лучшему? А может, ты и понимаешь? Не знаю. Прекрасный звук! Да знаешь ли ты, братец, что это такое? Это... это... дар, особый дар. Прекрасному звуку нельзя научиться, хорошему — да, можно, но прекрасному — никогда, его надо иметь. И ты его имеешь. Любой настоящий музыкант отдал бы полжизни, чтобы иметь такой звук, как у тебя. Я нич-чего не понимаю! Ты ведь впервые в жизни держал в руках инструмент, ведь так?
— Да, — сказал я. — Впервые.
— Иди, — сказал он. — Я верю. Ай, да если даже ты говоришь неправду, если даже и не впервые, какое это имеет значение! Иди и обязательно — обязательно! — приходи в среду. Запомни, я жду тебя. Иди.
Я встал, попрощался с ним и вышел.
— Ну что? — спросил Жорка. — Чего он от тебя хотел?
— Знаешь, — сказал я. — Он говорит, что у меня... знаешь что? — замечательный звук!
Мы переглянулись и оба захохотали.
— Вот что, — сказал Жорка. — Заскочим ко мне. Чайку попьем, а главное, я покажу тебе пару кроликов, очень хороших, я вчера приобрел.
Я вдруг подумал, что он ничего себе парень, довольно общительный, но не приставала, нормальный, симпатичный парень, и я согласился.
Мы пили чай и болтали о всякой чепухе, не помню уже, о чем. А на стол он поставил клетку с этими кроликами, вроде бы какими-то ангорскими.
Он не врал — кролики оказались мировые.
До сих пор ума не приложу, как это вышло и кому пришла в голову эта сумасшедшая идея — пригласить меня в состав редколлегии стенной школьной газеты, но факт остается фактом: меня пригласили.
На перемене в класс пришла Евгения Максимовна (я как раз дежурил с Кудей), Кудю она послала с каким-то поручением в учительскую, а мне с ходу изложила это гениальное предложение членов редколлегии.
— Пойми, — говорила Евгения Максимовна, а я стоял и качал головой из стороны в сторону: не хочу, не хочу, — ведь это очень почетно — их предложение. И для нашего класса это почетно. Посуди сам: в редколлегии школьной стенной газеты все, понимаешь, все ребята из старших классов, восьмых, девятых, десятых. Есть еще одна девочка из седьмого — тоже случай исключительный («Особо талантливая девочка», — подумал я), а из шестых классов — ты один, случай редчайший.
— Зачем я им? — сказал я. — И почему именно меня? Почему не Сашулю, например, у него по русскому сплошные пятерки, а у меня и тройки проскакивают, вы же знаете.
— Да пойми же ты, — сказала Евгения Максимовна, — что все решила твоя заметка. Я, конечно, ее читала, и она мне очень и очень понравилась, но они просто пришли в восторг, и я их понимаю, у тебя верный глаз и очень хороший стиль, ты пишешь свободно и просто.
— А мои тройки по русскому? — сказал я. — Они же не с потолка берутся! А?
— Погоди-погоди, — сказала она. — Зачем ты торопишься? Может, с грамотой у тебя действительно не все в порядке, но к стилю это не имеет отношения, ты пишешь легко и свободно, а неграмотности старшеклассники тебе исправят, пока ты сам не научишься. Главное, им невероятно понравилось, как ты пишешь, и они очень просили меня поговорить с тобой, а меня, как ты сам понимаешь, и уговаривать не надо, — для нашего класса это просто честь.
— И что я там буду делать? — спросил я.
— А вот это я не знаю, это они тебе сами объяснят. Что-нибудь стоящее, поверь мне, ведь они сами пришли от тебя в восторг, никто им не подсказывал. Зайди сегодня после пятого урока в десятый «А», там будет собрание редколлегии. Хорошо? Смотри не подведи меня и наш класс. Жаль, что мне приходится тебя уговаривать, я этого не люблю, не люблю заставлять, понимаешь? Другой бы на твоем месте сразу бы согласился.
— Знаете, — сказал я. — По-моему, им просто охота спихнуть мне свою работу.
— Не говори глупостей, — сказала она. — Зайди на редколлегию, и сам убедишься.
«Струнный оркестр, газета, — думал я весь день, — что это еще такое? Главное, если бы я еще сам хотел, а то — на тебе!»
Но пришлось пойти. Раз обещал — значит обещал. Вечно так: сам не хочешь, пообещаешь и идешь.
Когда прозвенел звонок на шестой урок, я сразу же пошел в этот десятый «А», — терпеть не могу тянуть резину, если уж что-то решил...
В классе, за партами, в разных местах сидело человек пять мальчишек и девчонок — старшеклассники. Они болтали, фасонили, по-моему, и не обратили на меня никакого внимания, когда я вошел. Я постоял немного и сел, жутко ненавидя себя за то, что вечно я соглашаюсь, когда меня уговаривают. На столе — я увидел — лежала, свешиваясь краями, огромная стенная газета, еще пустая, без заметок, но уже с заголовком: «Мир и мы».
В класс вошли еще две девчонки, ужасно модные, их-то те, которые сидели, сразу заметили (хотя, по-своему, я был даже рад, что на меня никто не обращает внимания) и завопили:
— Ну где же вы?! Пора, пора. А мы ждем! Так нельзя!
Тра-ля-ля, тю-тю-тю, ах-ах!!!
Тут же встал худющий-худющий такой старшеклассник и сказал:
— Друзья, начнем!
И только после этого посмотрел на меня.
— Извиняюсь! — сказал он, глядя на меня, и все тогда — я заметил краем глаза — посмотрели на меня тоже. — Что ты хотел?
— Ничего особенного, — сказал я громко. Мне вдруг захотелось встать почему-то, но я не встал. — Мне сюда велели... ну, предложили зайти. Евгения Максимовна предложила.
— Как твоя фамилия?
— Громов, — сказал я.
— О-о-о! Громов! — сказал он, и я подумал, что он с самого начала догадался, гусь, что я и есть Громов, только ломал комедию. — Друзья, это Громов!
Я опустил глаза и стал краснеть. Все, наверное, смотрели в этот момент на меня, рассматривали.
— Вот что, Громов, — стал он говорить дальше, но я не поднял головы. — Мы решили здесь все, не пригласить ли тебя работать к нам в редколлегию, мы сейчас проведем первую часть нашего заседания, которая в плане так и записана: «Прием Громова». Так ты не против?
— Не против, — сказал я глупым голосом.
— Отлично! Кто читал заметку Дмитрия Громова «Туманный цех»? Прошу поднять руки.
Краем глаза я видел, как все подняли руки.
— Кто за то, чтобы Дмитрий Громов стал членом редколлегии нашей газеты?
Руки опять подняли все.
— Поздравляю! — сказал он. — Здесь еще нет двоих: у одной девочки шестой урок, а Зайченков болен, но ты все равно принят большинством голосов. Мы с удовольствием прочли твою заметку «Туманный цех». Она нам очень приглянулась. («Приглянулась!», — смех!) Очень точное, хотя и не броское название. Обычно пишут: «Экскурсия на завод» или: «На заводе», а у тебя очень оригинально и хорошо. И вся заметка такая, написана просто и свободно, а главное, ты наблюдателен, — газетчик и не может быть иным. Теперь коротко познакомлю тебя со структурой нашей газеты «Мир и мы». Она выходит раз в месяц. В ней пять разделов: передовица, старшие классы, средние и младшие, — теперь вас будет двое в этом разделе, ты и еще одна девочка, ее-то как раз сейчас и нет, — четвертый раздел — спорт, политика, культура, экономика, искусство, пятый — юмор. Главное в нашей работе — оперативность, то есть быстрота. Каждый из нас, правда, имеет отношение к своему отделу, но все равно обязан по решению редколлегии выполнять любое задание: поехать на объект, в другую школу, скажем, или на завод, или на соревнования, или просто перепечатывать заметки на машинке и приклеивать их на лист. («Во-во, — подумал я, — подкоп под меня»). Всего нас в газете десять человек вместе с тобой, из них — трое художников. «Ху из ху», как говорят англичане, то есть «кто есть кто» в нашей газете, я рассказывать не буду, со временем ты сам со всеми познакомишься. (Пока он держал эту речь, никто даже и не шептался, все молчали.) За каждый номер нашей газеты, каждый раз отвечают два человека: кто-нибудь из редколлегии и кто-нибудь из учителей. Но учителя нас не давят, нет, это, так сказать, равное содружество («Ну, пижон», — думал я.) Вот вроде бы и все. Да, встречаемся мы по средам, каждую неделю. Что бы я хотел сказать в конце? Во-первых, ты должен, с одной стороны, понять, что из шестых классов ты у нас один, это, пожалуй, первый случай в нашей практике, потому что у тебя есть задатки талантливого человека, с другой — ты не должен зазнаваться. И, во-вторых, не делай ложных выводов из того, как быстро мы тебя приняли, просто мы люди темповые и демократичные: прочли, понравилось, решили, проголосовали — и все. Понял? А сам я буду главный редактор, Михаил Тарханов.
— Мишка, брось трепаться и пускать человеку пыль в глаза, — сказала одна из девчонок, и все захохотали.
— Зови меня просто Миша, идет? — сказал этот Тарханов, и я кивнул ему.
Вроде бы ничего были люди, сначала я думал — пижоны, а оказалось — просто валяли дурака. Ладно, посмотрим.
Они заговорили о своих газетных делах, наверное, о них, точно сказать не могу, я не слушал, отключился, как это часто со мной бывает. Вроде бы мне надо было радоваться выше головы, гордиться и лезть в их разговоры, но я не мог, не то, чтобы не хотел, а не мог — устал, скорее всего, от этой нервотрепки и отключился. О чем именно я думал, пока не прозвенел звонок с шестого урока, я уж и не помню. Они сидели, и я сидел и не знал толком, уходить мне или нет, как вдруг дверь в класс отворилась и влетела... Тома.
— А-а-а! Томик! — сказал главный. — Как всегда, вовремя. Ты у нас умница! Мы тут решили попросить тебя об услуге: останься, дорогая, и наклей на лист все заметки, они уже перепечатаны, и молодой человек Громов, которого ты видишь на первой парте, тебе поможет.
Ага, я так и думал, будем клеить газету!
Все старшие повскакали с мест и, уже не замечая нас, умчались из класса — только их и видели. Мы остались вдвоем. Я так и сидел на первой парте. Заколотило вдруг меня — ужас.
— Я читала твою заметку, вернее, твой репортаж, — сказала Тома. — Очень и очень пристойно написано. (Я почти не слышал, что она говорит.) Тебя, конечно, приняли в редколлегию? Поздравляю! Сейчас будем наклеивать заметки.
Я долго молча смотрел, как она расстилает по полу газеты, по всему полу, от стола учителя до доски; только потом я сообразил, что она собирается положить нашу, школьную газету на пол (на столе газета явно не помещалась), и что сами мы тоже должны будем, наклеивая заметки, ползать по полу, потому что иначе их никак и не наклеишь.
— Иди сюда, — сказала Тома, и я встал, отряхнул зачем-то брюки и подошел к столу. — Бери газету за два угла, та-ак, понесли, понесли, теперь клади и тащи с окна клей.
Я принес клей — бутылку с двумя кисточками, поставил его на пол возле газеты и опустился, как и Тома, на колени. После мы ползали и наклеивали заметки: Тома давала мне листочек, отпечатанный на машинке, показывала, куда именно его приклеивать, я смазывал кисточкой уголки заметки и серединку и аккуратно клал заметку в нужное место и приглаживал ее уголки и серединку ладошкой. Листы газеты, которые Тома расстелила по полу, были «Советский спорт», и я то и дело натыкался вдруг на какой-нибудь заголовок: «Неубедительная победа лидера», «Лыжная «Скуадра Адзурра», «Быть или не быть» и чуть ниже: «Запрос депутата датского парламента», «Как две капли воды», «От Зайлера до Килли», «Неожиданно, но заслуженно», «Кассиус Клей говорит «Нет!» и много разных других.
— А вот и твоя, — сказала Тома и, не глядя, протянула мне заметку. — Ты ведь знаешь, куда ее клеить? Там, где заголовок — «Туманный цех».
Странно было видеть то, что я написал, отпечатанным на машинке.
Никогда я не был в таком цеху, в турбинном. В других, когда жил в Сибири, был, а в таком — никогда. Удивительный цех, огромный, длиннющий, как улица, и такой же широкий. Нас туда — весь класс — привел папин сослуживец, Дымшиц. Цех был такой огромный, что я даже растерялся: никогда не думал, что цех может быть такой величины. И он был в тумане, не весь, конечно, нет, но под потолком стоял туман и особенно — вдали, там, где пех кончался. Не хочу врать, не буду, но мне кажется, все мы, весь класс, немного остолбенели, когда вошли в цех, — такой он был удивительный. Главное, когда мы присмотрелись, мы увидели, что станков в цеху много, а рабочих почти нет: двух человек вполне, оказывается, хватает, чтобы управлять огромным и сложным станком, потому что все управление автоматизировано, сиди себе за пультом и управляй. Я все думал, откуда в цеху такой туман, но так и забыл спросить… »
И т. д., и т. п.
— Сначала клей заметки, — сказала Тома, где-то у самого моего уха, и я вздрогнул. — Наклеишь, а потом будешь читать. Времени мало.
— А я и не читаю, — сказал я. — С чего ты взяла?
Она мне ничего не ответила и продолжала ползать по полу, не глядя на меня и потряхивая своими модными косичками.
«Возьму сейчас и дам ей щелчка по шее, — подумал я. — Красивая, — думал я, — девочка-бабочка, — думал я. — Дам вот сейчас щелбана — и все тут». Меня прямо трясло, честное слово!
— У вас скоро вечер? — вдруг спросил я.
— Что?
— У вас, я говорю, скоро вечер, у семиклассников?
— Да. А что?
— Ничего, — сказал я. — Я приду. Собираюсь прийти.
— Зачем? Танцевать?
— Нет.
— А зачем тогда?
— На тебя поглядеть! — сказал я чужим голосом.
— О-о! — сказала Тома. — Любопытно. Но тебя не пустят.
— Если ты скажешь — пустят!
— А ты думаешь, я скажу?
— Скажешь!
Она поглядела на меня, улыбаясь, красивая — ужас, но я смотрел ей прямо в глаза, как — сам не знаю, и она вдруг перестала улыбаться и сказала:
— Ну что ж, приходи.
И отвернулась от меня в сторону.
Я знал, что они ужинают, но когда я вошел в квартиру и громко хлопнул дверью, в комнате, где они сидели, была полная тишина, — а они были там, я знал.
Я разделся, вошел в комнату и остановился у самой двери и стоял так с полминуты, глядя, как они сидят и молчат. Ни ложкой не брякнут, ни тарелкой, ни стаканом. Они даже не шевелились и не смотрели на меня. Папа уткнулся в газету, мама, отвернувшись от двери, глядела в окно, Зика сидела ко мне спиной. Что-то случилось.
Я поздоровался и сел на свое место. Глаз папы и мамы я не видел. Я повернул голову к Зике, и она показала мне язык и подмигнула, но очень невесело как-то, и тут же стала допивать чай, хлюпая, как бегемот.
— Ты кончила, Зика? — спросила мама.
— Да.
— Иди на кухню.
Папа закашлялся, встал и юркнул в свою с мамой комнату. И Зика ушла. Глупо, конечно, — и в кухне, и в комнате все равно все слышно.
— Как это могло произойти? — спросила мама. Она строго посмотрела на меня, но тут же отвернулась. Я уже догадался, что случилось что-то со мной, но что именно, честное слово, я не знал.
— Что произошло? — спросил я.
— И ты не знаешь?
— Нет.
— Ничего не знаешь??
— Абсолютно ничего.
— Прекрасно, прекрасно. Во-первых, зачем ты скрыл, что у вас родительское собрание?
— Я скрыл?!
— Разумеется.
— Я не скрывал.
— Но ты же не сказал, что оно будет.
— Нет, не сказал. Но я и не...
— Я-то понимаю, почему ты скрыл, но это же отвратительно, — я совсем-совсем не ожидала.
— Чего ты не ожидала?!
Ужасно глупо и противно было оправдываться, тем более, неизвестно еще, в чем, но я сказал все-таки:
— Честное слово, я не знаю, что происходит. Мне ничего не известно.
Но маму уже было не остановить...
— Ты не знаешь, что у Зики сегодня было родительское собрание?!
— Знаю, слышал, она говорила, только я забыл, что именно сегодня.
— И ты не знаешь, что сегодня и у тебя было собрание, родительское?!
— Понятия не имел!
— И ты не знал, что у всех оно бывает в один день?!
— Ничего я не знал, я же сказал.
— Хорошо. Ладно. Пусть. Пусть ты не знал, что оно бывает у всех одновременно, в один день. Пусть! Но ведь вас в классе наверняка предупредили, что собрание будет. А?!
— Не знаю, наверное. Но я не слышал.
Глупо было доказывать, что я такой вот человек — отключаюсь и просто не слышу, что делается вокруг и о чем говорят.
— Но это все ерунда! — продолжала мама. — Если ты вдруг — хотя это совершенно-совершенно нелепо! — действительно не знал, что оно будет, то наш разговор все равно состоится...
— Какой разговор?!
— А если ты знал о собрании...
— Я ничего не знал, ничего!
— ...а если ты знал, то мне совершенно понятно, почему ты это скрыл от меня.
— Ничего я не скрывал! Я же дал честное слово!!!
— Когда у человека две двойки: по арифметике и географии, ясно, почему он скрывает родительское собрание!
— Какие двойки? — тихо спросил я, как бы крикнул, но медленно и тихо.
— По арифметике и географии — вот какие! Или, может быть, ты их не получал?!
— Я их не получал!
— Правда?! Вот новости! Но я-то их видела! Собственными глазами! Совершенно случайно, когда я ушла с Зикиного родительского собрания, — у нее-то, слава богу, все в порядке! — Я узнала, что и у тебя собрание. Я просто бросилась туда, в твой класс! Но я опоздала. А Евгения Максимовна уже ушла. И там были все родители или не все, я не разобралась, и они рассматривали журнал, и я посмотрела...
— Очень жалко, что ее не было! — сказал я.
— Кого «ее»?
— А кого не было в классе?
— Я не знаю, кого не было в классе!
— Ты же сама сказала, что Евгении Максимовны не было.
— А почему это жалко, что ее не было?
— Потому что она, если бы увидела эти двойки, все равно бы догадалась, что они не мои.
Я так и не знаю, почему я выскочил из дому и решил поехать к Евгении Максимовне: мне-то ясно было, что она вполне верит, что эти двойки не мои, но я решил поехать. Я почти скатился вниз по лестнице и вдруг кто-то заорал мне сверху:
— Гром! Ты куда?!
Я поглядел наверх — там, на этаж выше, стоял Жорка Питомников.
— Привет, — сказал я. — Ты к своему Генералову?
Он ничего не ответил мне и спустился вниз.
— Слушай, — сказал он. — Я все знаю про эту историю. Дурацкая история, ничего не скажешь.
— Про какую историю? — спросил я.
Он говорит:
— Может, ты сам не знаешь? Я про эти двойки твои несчастные.
— Я знаю, — сказал я. — А тебе-то это откуда известно?
— Ну, моя была на собрании и видела там твою, они обе журнал листали и разговорились. Моя, как пришла, сразу мне все и выложила. Я вот и думаю, чья это работа. Я-то знаю, что ты их не получал.
— А мне и не важно, чья это работа. Я об этом и не думаю. Ты к своему Генералову, что ли?
— Да нет, — сказал он. — Я... да я к тебе решил заскочить, раз такая история. Мне моя про твою рассказала, как она разохалась, я и подумал, может, мне к тебе заскочить и сказать, что к чему.
— Не надо, — сказал я. — О чем говорить, раз она мне уже не поверила. Ты ей объяснишь, она поверит, но не в этом главное... Мне-то она не поверила.
— Еще бы, — сказал он. — Двойки-то стоят.
— Хорошо как раз, если бы она мне все равно поверила. Пусть думает, что угодно, но если я сказал, что не знаю, в чем дело, значит, надо верить. Ты сам-то это понимаешь?
— Я-то понимаю, но ведь пары стоят.
— Ну и что? Вот когда она их увидела, она вполне могла думать, что они мои. Чьи же еще? И все равно лучше, если бы, увидев эти пары, она решила, что я не успел ей сказать. А она сразу заявила, что я скрыл. Когда так не верят, хоть из дому беги.
— А ты что, сбежать собрался? Как реактивный мимо меня пролетел.
— Да нет, — сказал я. — Я к Евгении Максимовне хотел заскочить, только не знаю зачем.
— Да брось ты, — сказал Жорка. — Завтра разберешься. А чем она тебе сейчас поможет? Ничем. Пойдем лучше в «Мороженое», грамм по двести пломбиру слопаем, мелочишка у меня есть, и вообще я хотел с тобой посоветоваться.
Я согласился. Да и идти-то было некуда. К тому же вдруг мне маленько полегчало, и я подумал, что, может, это из-за Жорки, потому что все-таки он довольно нормальный парень, не пижонит, как некоторые, а с другой стороны — не подлизывается, просто нормальный парень, симпатичный.
Мы с ним устроились в «Мороженом», в углу, он накупил пломбиру, мы немного поели, и потом он сказал:
— Слушай, помнишь, я трепался, что буду разводить животных? Помнишь? Ну, насчет того, что технику я люблю, но займусь разведением животных, раз у меня такая фамилия. Это все сплошной треп, и я хотел спросить у тебя, как ты думаешь... Только ты никому не говори, мне жутко стыдно, мне и тебе-то стыдно об этом говорить! Вот как ты думаешь, не стать ли мне писателем?
Я чуть не захохотал, но удержался, пихнул в рот полшарика пломбира и удержался, потому что Жорку мне обижать не хотелось.
— Ты, главное, пойми, — сказал он, — почему мне эта мысль в голову пришла. Мне тут попалась на днях книжка одного писателя, где он пишет сначала, как он писателем-то как раз и стал. Для этого ничего особенного не надо, в этом весь фокус. И учиться не надо, представляешь? Только нужно иметь много разных других профессий: он сам, например, был плотником, работал в газете, кочегаром немного был, этим, ну, такелажником — вещи двигал, шофером... А мне-то как раз это и нравится, много профессий, я как подумаю, что я больше люблю, так и сам не знаю — то ли технику, то ли животноводство, то ли еще чего — мне многое нравится. Он пишет, этот писатель, что ничего особенного делать не надо — имей себе много профессий и разъезжай по всем частям света и знакомься с разными людьми, а потом пиши. Понял теперь, что к чему? Я вчера даже так разошелся, что рассказ написал.
— Честно? — спросил я. — Ты не заливаешь? — Я-то сначала подумал даже, что он просто треплется, лишь бы поболтать.
Жорка сказал:
— Знаешь, на другого бы я обозлился, но на тебя я злиться не буду, и неохота чего-то, и к тому же мне твой совет важен. А рассказ у меня есть, ты не сомневайся.
— Да я не сомневаюсь, — сказал я. — Просто я опешил немного, сколько учусь в школе, а ни одного знакомого писателя у меня не было. Ты бы показал рассказ.
— Во-во, — сказал Жорка. — Я как раз об этом и хотел с тобой потолковать, получился рассказ или нет. Я читал твою заметку о турбинном цехе, просто шикарная заметка, главное, ты все верно написал, как оно и было.
— Да брось ты, — сказал я. — Написал и написал — говорить об этом неохота.
— А я и не говорю, — сказал Жорка. — Просто чтобы ты понял, отчего я именно к тебе обратился. Ты сам здорово пишешь и, значит, можешь мне кое-что подсказать.
— Ты читай, — сказал я. — Мне вправду интересно.
Он ужас как обрадовался, когда я это ему сказал, полез в задний карман брюк и достал помятый тетрадный листок.
— Ну, слушай, — сказал он. — Хотя это даже не рассказ, а просто так, про жизнь, что я видел. Ну, не рассказ, а сцена из моей жизни и из жизни зверей. Я тебе говорил, что я зверей люблю?
— Нет, не говорил. Да ты читай.
— «Дятел», — сказал он.
— Что?
— Ну, дятел, птица, рассказ так называется.
— Ага, читай.
— «Дятел», — повторил он. — Рассказ. «Это произошло зимой, когда я как раз на каникулы приехал в дом отдыха вместе с папой. И вот однажды я поехал гонять на «финках» с одной не слабой горы. Еду я к этой горе, кругом тишина, мороз и снежок валит. И вдруг я услышал стук — бам-бам, бам-бам, бам-бам — по дереву. Как в маленький барабанчик. Дерево было тонкое, старое и сухое. Я поглядел на верхушку и увидел дятла. Вполне приличный был дятел, здоровый. Наверное, делал себе дупло! Я не стал ему мешать и уехал. А когда я возвращался этой же дорогой домой, я увидел, что дерево-то это, на котором сидел дятел раньше, валяется на снегу, а он уже другое долбит, тоже, видно, хочет свалить. Он их валил, вот что, а вовсе не делал себе дупло, как я думал раньше. Чего только не увидишь зимой в лесу!»
— А что, отличный рассказ, — сказал я. — Вполне годится.
— Верно, не слабый? — спросил Жорка.
— Слушай, а что такое «не слабый»? И в рассказе у тебя такое слово есть.
— Это теперь так иногда говорят. Например, слабая гора — это никудышная, маленькая, а не слабая — значит, гораздо лучше, круче.
— Ты это слово замени, — сказал я. — Оно, может, и ничего себе слово, но для литературы не годится.
— Уверен? — спросил Жорка.
— Конечно, — сказал я. — Это сразу чувствуется.
— Ну, тогда я уберу.
— И еще, по-моему, не очень верно: «бам-бам, бам-бам...» Я думаю, лучше: «бум-бум...»
— О! Это ты, пожалуй, точно сообразил. Раз «как в барабан», то «бум-бум» лучше. Я переделаю. Ну, спасибо тебе. Я сейчас забегу к нашей старушке соседке, у нее машинка есть, и я своего «Дятла» отстучу. На машинке шикарней выглядит. Пока, Гром. А про двойки ты плюнь думать. Пускай эта дрянь мучается, которая тебе их поставила в журнал, а ты не обращай внимания. Пока.
Дома я увидал вдруг Никодима Давыдовича. Я растерялся сначала, потом вспомнил, что сегодня ведь второе занятие струнного оркестра, но все равно не понял, как он нашел меня, а вернее — зачем.
— Здравствуйте, Никодим Давыдович, — сказал я.
— Здравствуй, Громов, — сказал он. — Я решил зайти к вам домой и убедить твою маму, чтобы тебя отдали в музыкальную школу. Просто я хочу, чтобы и она знала о твоих способностях, а то ты мог вполне ей и не сказать.
Я просто не знал, что ему и ответить.
— Теперь я поеду, мне далеко домой добираться, через весь город.
— Можно я провожу вас немного? — спросил я.
— Митя! — сказала мама. — А если я хочу предложить человеку чаю? Так же невежливо.
Я промолчал. Я не мог и не хотел с ней говорить, да к тому же и так ясно было, что человек торопится и ему не до чаю.
— Вы только ради бога не беспокойтесь, — сказал Никодим Давыдович. — Я не могу пить чай, очень уж далеко мне ехать. До свидания, благодарю вас.
Мы спустились с ним по лестнице вместе, и оба молчали, а потом он сказал:
— Сегодня на занятии никого не было. Только двое малышей. Я прямо не знал, что с ними делать. Мне нужны ребята постарше и посмышленней, как ты.
После он снова замолчал и долго стоял так, глядя в небо. Потом сказал:
— Пойдем в красный уголок, я с удовольствием позанимаюсь с тобой полчаса.
— Что вы! Что вы! — сказал я. — Вам же ехать далеко, а вы ведь от чая отказались.
— Ну, чай — это одно дело, а музыка — совсем другое. Пойдем, я не очень задержусь, не беспокойся за меня. Ключ я еще не отдал, за ним дворничиха придет.
В красном уголке было как-то ужасно пусто, хотя и полно стульев, наверное, потому, что людей не было, а сама комната была огромной и с низким потолком. Мы прошли с Никодимом Давыдовичем к столу в дальнем конце, он взял в руки мою скрипку и сказал:
— Послушай меня внимательно. Кстати, ты, конечно, не знаешь нот?
— Нет, — сказал я.
— Ну это не страшно, это дело наживное, ты запомнишь их потом, как таблицу умножения. Главное не в этом. Главное в том, что ты так и не поверил, что можешь стать прекрасным музыкантом, вот и на занятия не пришел сегодня, а мне очень жаль, очень жаль, если ты так и не поверишь в себя. И я знаешь, чего хочу, — поэтому я и попросил тебя зайти сюда, — чтобы у тебя прежде всего была правильная постановка обеих рук. Мало ли что будет потом, может, ты так и не пойдешь в музыкальную школу, а инструмент не бросишь — в этом случае никак нельзя допустить, чтобы ты привык к неверной постановке, так все дело можно испортить. Иди сюда, возьми теперь скрипку, сначала левой рукой, положи вот так подбородок, та-ак, верно, теперь правильно обхвати рукой гриф, давай я тебе поставлю пальцы, этот — сюда, этот — сюда. Та-ак, верно, а смычок нужно держать таким вот образом, поставь его теперь на струны, правильно, теперь проведи им сверху вниз, чувствуешь? Нет, я не ошибся, звук отменный. Постарайся запомнить постановку рук не только головой или глазами — ты понимаешь меня? — а своими руками, просто постарайся почувствовать, как надо держать инструмент — сейчас ты держишь его абсолютно верно. Другой раз я посмотрю, как тебе удалось все почувствовать и запомнить. Ты только пойми главное: сразу, конечно, ничего не выйдет, но стараться надо изо всех сил, следи за постановкой: затвердить ошибку легче, чем потом исправлять. А теперь я пошел, поеду домой. Ты останешься? Или тоже домой?
— Не знаю, — сказал я. — Я, пожалуй, побуду здесь немного. Поиграю.
Не хотелось мне ему говорить, что домой меня не тянет, и огорчать его, что я из-за этого остаюсь, тоже не хотелось.
— Ну поиграй. Только думай о руках. А ключ потом отдашь дворничихе, или она сама придет. До свиданья.
— До свиданья, Никодим Давыдович, — сказал я, и он прошаркал в своих галошах по всему красному уголку и вышел наружу.
Я долго сидел один, положив скрипку на стол, и думал, зачем я ему нужен, Никодиму Давыдовичу. Что у меня оказался какой-то там прекрасный звук (хотя, честно говоря, я не очень-то до конца в это верил) — это было мне понятно, но чего он со мной носится, и какой ему в этом толк — я не понимал. Да и чему он может меня научить? Это ведь не музыкальная школа. Так себе — кружок. Да и какой это кружок? И не ходит-то никто. Не будет же он только из-за меня ездить!
Я опять взял со стола скрипку, приставил ее к плечу, вдруг в красный уголок вошла пара каких-то малявок и уселась на заднем ряду, но я не ушел и не стал их прогонять, я положил, как надо, подбородок и провел смычком по струнам: получился звук. Неужели и вправду ничего себе звук? Провел еще раз. Вроде бы ничего. Густой такой, ровненький. Я передвинул палец по грифу пониже — звук получился новый, другой. Я стал двигать палец туда-сюда и вдруг разобрал мелодию — корявую маленько и какую-то незнакомую, но мелодию ведь все-таки, а не то, чтобы шаляй-валяй, не просто смычком размахался. Я попробовал сыграть ее еще раз, и она даже вроде получше получилась.
— Это кто это у нас тут пиликает? — услышал я голос, вздрогнул, обернулся и увидел тетеньку, наверное, дворничиху. Малышня тут же смылась.
— Вы дворничиха, тетенька? — спросил я.
— Я дворничиха, а ты кто?
— А я... я, в общем, я здесь играл, вот вам ключ, Никодим Давыдович велел передать. И еще... еще он сказал, чтобы вы мне его давали, когда я, может быть, буду здесь учиться.
— Учись, отчего же, — сказала она.
Я вернулся домой и тут же залез в кровать и свет погасил, хотя Зики еще не было.
— Это ты, Митя? — спросила мама, но я ничего не ответил. Тут же мне стало так тяжело, так тяжело, что я даже зубами заскрипел.
— Это я, да, — сказал я, помолчав.
— Ты не болен? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — Просто я устал.
На этот вечер я решил не ходить, на вечер семиклассников. Я говорил Томе, что хочу прийти, но это, пожалуй, я просто ляпнул, нервы сдали тогда, когда мы клеили стенгазету: просто я разволновался, когда она пришла и когда мы остались одни, и понес несусветную чушь.
«Зачем ты, — говорит, — придешь? Танцевать?»
«Нет!»
«А зачем тогда?»
«На тебя посмотреть».
Противно было вспоминать этот разговор. Я просто вышел из дому и долго бродил, вдруг поняв занятную штуку: оказывается, я незаметно для себя уже хорошо знаю свой район — дома, магазины, небольшой сад, кафе «Мороженое», огромные дворы с теннисными кортами, где мальчишки играют в футбол, искусственный пруд и кинотеатр «Дружба», огромный тир в одном из домов и строительную площадку, где — мне кто-то сказал — будет наша станция метро. Я так и подумал — наша станция. Впервые со дня приезда мне наш район понравился. Он, конечно, совсем не изменился за этот месяц, просто это я ничего не замечал. Особенно мне стали нравиться дома, высоченные, узкие — очень красивые, если приглядеться. Возле одного из них, там, где ярко светилась реклама «Ателье мод», «Светлана», я остановился и стал рассматривать газету: большую фотографию зимнего леса и лыжника в лесу; где-то наступила уже зима, а у нас в Сибири — наверняка. У этой же газеты стояла женщина — я сначала не обратил на нее внимания — и что-то внимательно рассматривала в газете. Иногда она тихо говорила: «Мимо. Опять мимо. Опять. Так, жаль. Снова мимо». После вдруг сказала громко и сердито: «Опять все мимо. Ничего!» — и, я это почувствовал, поглядела на меня. Я поглядел на нее тоже, и что-то в ней показалось мне знакомым.
— Что мимо? — спросил я. — Вы о чем? — А сам старался понять, что же мне в ней знакомо. Что именно. Саму-то ее я не знал.
— Вот, лотерея, и опять я ни на один мой билет не выиграла. Жаль. Хоть разик бы.
И вдруг я мигом все вспомнил. По ее глазам. Глаза! И тут же по голосу. Это была та самая девушка-врач, которая приходила ко мне, когда я болел. Я так и не видел тогда ни разу ее лица: она приходила ко мне в повязке на лице, сама была нездорова, поэтому я и не мог узнать ее сразу. Но глаза-то, глаза очень красивые — большие, темные такие глаза и очень грустные.
— Это вы? — сказал я. — Здравствуйте, я узнал вас.
— А я тебя сразу, но не призналась, думала, что ты меня не узнаешь.
Лицо у нее было некрасивое, какое-то такое, не страшное, нет, просто жутко обычное, я ломал себе голову, когда болел, какая она, красивая или нет? Глаза-то очень красивые, а лицо? Она же была в повязке.
— Как мама? — спросила она. — Здорова?
— Да, — сказал я. — Спасибо. — А сам смотрел ей в лицо, старался разглядеть получше. — А вы здоровы? Не болеете? Не ходите к больным, как тогда, с повязочкой?
Я вдруг смутился и покраснел, ляпнул, балда, про повязку, а вдруг она знает?
Но она улыбнулась, — что она ответила, я и не расслышал, — и лицо ее стало совсем другим, ну, просто совершенно другим, очень красивым, я даже обомлел.
— А ты, я вижу, здоров, — сказала она почему-то строго и перестала улыбаться. — Смотри, не бегай сейчас без пальто, это уже настоящие холода наступают, осень почти кончилась.
Она говорила дальше что-то еще, строго, я кивал и глядел на нее; без улыбки ее лицо стало обыкновенным. Но я-то уже знал, какая она на самом деле. Поразительно, как бывает на свете, думал я, у нее такое, в общем-то, некрасивое лицо, а стоит человеку улыбнуться... Я заметил такую штуку впервые в жизни. Не знаю почему, но это меня так поразило, что я дослушал ее как в тумане, не помню, как попрощался, и вдруг быстро пошел в сторону школы. Я еще даже не знал, что иду именно в школу. Просто со мной что-то произошло, я не знаю, как бы это выразиться, но мне стало хорошо, даже радостно — фу, корявые какие-то слова, но других я не знаю. Я сейчас мог идти куда угодно, хоть на край света, а уж в школу — тем более. Ну и что ж, что Тома. Проведет меня на вечер, а там ладно, посмотрим, нет, не на нее посмотрим, а в общем, так сказать, смысле, там и другие люди будут. Я пошел быстрее и даже, кажется, что-то запел и вдруг рассмеялся, потому что тут же сообразил, что я и на самом деле пою и как раз ту песню, вернее — что-то корявое и похожее на ту мелодию, которая сочинилась у меня на скрипке.
Через стеклянные двери школьного вестибюля я увидел контроль, ребят семиклассников, но Томы не было. Зачем стояли эти семиклассники, было неясно, народу никого ни в вестибюле, ни на улице. Томы не было точно, но я пошел прямо к контролю.
— Проходи, — сказала мне девчонка с огромным синим бантом.
— А Тома где? — зачем-то спросил я.
— А зачем она тебе?
— Она обещала провести меня на вечер, сегодня ведь семиклассники.
— Шестые и седьмые, — сказала она.
Я пошел раздеваться, подумав, что все-таки с вниманием у меня до сих пор беда, лечиться, что ли, надо? Наверняка, раз вечер, то было объявление, плакат, а если и не было, то наверняка в школе говорили: шестых и седьмых, а я, наверное, краем уха услышал и решил, что седьмых. Понятно, почему я так и сказал Томе, но вот почему она мне не сказала правду — неясно. Дурака валяла, что ли? Ну, да это неважно, думал я.
Действительно, когда я разделся, пригладил волосы и поднялся наверх, в коридоре перед актовым залом наших было полно. Валера Щучко стоял в шикарном костюме(«Вот когда бы и мне костюм», — подумал я) вместе с Цыплаковым, и оба они были ужас какие гордые.
— Привет! — сказал я первый, хотя раньше бы постеснялся, но сегодня что-то со мной случилось.
— Привет, — сказал гордый Цыплаков. Щучко, ехидна, только кивнул. — Что так поздно?
— Да я вообще не знал, что и шестые сегодня тоже, — сказал я. — Только потом и узнал.
— Ты странный человек, Громов, — сказал Цыплаков. — Я же сам к тебе подходил в классе и спросил, будешь ли ты выступать с каким-нибудь номером на вечере, но ты ничего не ответил, а уставился в парту. Но я не стал повторять: если человек не намерен тебе отвечать, бессмысленно настаивать.
— Слушай, — сказал я. Я даже смутился, хотя он и пижонил вовсю. — Я тебе пионерское даю, что я не слышал, ты не сердись.
— Невнимание не может смутить меня, можешь не извиняться.
— Да я тебе честное пионерское даю!
— Так что же ты делал, если не слышал?
— Отключился.
— И что делал?
— Ну, думал о чем-то, откуда я могу помнить.
Мимо нас пролетела Галка Чижова, расфуфыренная — уму непостижимо.
— Ты странный тип, Громов, — сказал Цыплаков, и Щучко ехидно скривил губы.
— Извини, Цыплаков, — сказал я и пошел по коридору дальше, потому что где-то там мелькнул Жорка Питомников. Навстречу прошли под руку Александрова-Пантер и Пумка — Луфарева, обе ни на кого не смотрели и загадочно шептались. Что на меня нашло, не знаю, — вдруг я легонько так дернул Пумку за косичку, но она отмахнулась от меня, даже не поглядев в мою сторону. Где-то слева от меня промчался Бочкин, все остальные — были лица, мне мало знакомые, то ли семиклассники, то ли из шестых классов, но не из нашего. Сзади заиграли на губной гармошке, я обернулся, не понял — кто, не рассмотрел, хотел идти дальше, но тут кто-то взял меня за плечо, я поглядел: передо мной стояли директор школы и Миша Тарханов, редактор газеты.
— Он! — показывая на меня пальцем, сказал Тарханов директору.
— Я знаю, — сказал директор. — Читал твою заметку, хорошо, молодец.
— Громов — это наш уникум, — сказал Тарханов. — Шестиклассник, полноправный член школьной редколлегии — случай редкий.
Тут откуда-то взялся рядом Жорка Питомников, я схватил его за руку и, пока не успели уйти директор и Тарханов, сказал как можно быстрее, чтобы Жорка не удрал:
— Миша! Питомников написал отличный рассказ «Дятел». — Жорка стал вырываться, но я крепко держал его. — Очень советую напечатать его в газете.
— Что ж, мы можем рассмотреть его на заседании редколлегии, приноси, — сказал главный редактор.
Жорка страшно расшипелся на меня, когда они ушли.
— Да брось ты, — сказал я. — Не валяться же твоему рассказу, раз он написан. Ты писатель? Вот и давай рассказ, а то — что ты за писатель!
И тут же зазвенел звонок к началу концерта, и Жорка перестал шипеть.
Может быть, это опять покажется странным, но концерт я почти не помню, я его как следует и не смотрел. Кое-что промелькнуло, конечно. Одна девчонка, например, привела из дому дрессированную собаку, и та показывала номера. Еще неплохо выступили гости из соседней школы — черкесский танец. Из наших (ну, из моего класса) был Генка Грушков, читал смешные какие-то стихи, не помню чьи, но очень смешные. Генка вообще был занятный парнишка. Веснушчатый, лопоухий и очень тихий, ну просто жутко тихий. На уроках он вечно ел бутерброды, молчал и улыбался. Редко-редко что-нибудь говорил, но уж если скажет — смешно до слез. Когда я начал учиться в этой школе, он так долго молчал и никак не проявлял себя, что я не сразу его заметил и раскусил. Выступили еще братья Бернштейн, Игорь и Вячеслав, с гимнастическим номером. Вот и все. Больше я ничего не запомнил, а концерт был большой.
Я сидел, поглядывая иногда на сцену, но думал о своем. Не то чтобы на какую-нибудь определенную тему, а просто так, сплошное мелькание мыслей. И все время мелькало у меня перед глазами лицо девушки-врача: то некрасивое, обычное, то очень красивое, очень, когда она улыбалась. И мелькало еще лицо Никодима Давыдовича.
Я вспомнил вдруг Сибирь, холодную зиму и развилку двух дорог, километрах в двенадцати от нашего города. Я гнал домой на лыжах и вдруг увидел машину на развилке. В кабине почти лежал человек и стонал. Я растолкал его — холод был приличный. Еле-еле он сумел объяснить мне, что он не знал, куда ехать, налево или направо, не знал, где будет населенный пункт. В общем, он правильно сделал, потому что по другой, не по нашей, дороге на триста километров жилья не было. Я сел вместе с ним в кабину, и мы доехали до нашего города. Он вел машину и скрипел зубами от боли, я видел, что с ним неладно, и не спрашивал, в чем дело. Потом уже я узнал, что у него был тройной перелом ноги и это с ним произошло километров за двести до нашего городка. Но он доехал, сумел.
Перед глазами у меня мелькало то лицо девушки-врача, то лицо Никодима Давыдовича, то лицо Дымшица, вдруг — папино, и неожиданно я вспомнил опять мою птичку, которая умчалась в небо. После в голове у меня снова завертелась мелодия, которую я нечаянно сочинил на скрипке, и сразу же я услышал незнакомый голос, который произнес совершенно непонятные слова: «Ищи себя, Громов». Я поглядел на сцену — ничего подобного, голос шел не оттуда, там пели хором четыре девчонки. «Ищи себя, Громов». Что это значит? Что это за голос я услышал внутри себя? И главное — почему? Как я мог услышать, именно услышать, а не подумать, слова, которые я совсем не понимал?
Неожиданно мелькнуло и исчезло передо мной лицо того человека на заливе, который догнал меня, чтобы объяснить мне, что ловить рыбу нужно только зимой, а не летом, он сердился, что я не понял его сразу, и хотел потолковать со мной, а я убежал; глупо было не поговорить с ним тогда, нечестно, раз ему хотелось.
Я вспомнил Табуретку, ну, ту огромную собаку из Сибири, которая любила кататься на лыжах, противную Люси, у которой лечились все кошки и птицы, если с ними что-нибудь случалось, Саню Круглова — он научил меня делать свистульки из акации, вдруг — Рыбкину, и как я бегу от нее, сунув ей в руки лотерейный билет, мол, на, возьми и не сердись на меня, и тут же опять этот голос произнес где-то внутри меня: «Ищи себя, Громов».
«Ищи себя, Громов».
И вдруг я все вспомнил. Ну конечно же, это были совсем не незнакомые слова, конечно же, я их слышал: их произнес Никодим Давыдович тогда, когда мы остались с ним вдвоем в красном уголке и он учил меня правильной постановке рук, а после ушел, и в комнату заползли две малявки, но я их не выгнал и играл прямо при них... Но что он имел в виду тогда Никодим Давыдович, когда произнес эти слова?
Кончился концерт, и начались танцы. Довольно весело было. Несколько раз я искал глазами Евгению Максимовну и Рыбкину, но ни той, ни другой не было. Я не танцевал, не умею, я просто сидел в углу на стуле, в довольно удобном месте и глядел, как танцуют другие. Особенно отличался наш Кудя. Он танцевал каждый танец, все время с разными девчонками и так здорово, что даже у семиклассников ничего не вышло, чтобы его перетанцевать. Трое ребят на электрогитарах играли довольно прилично, даже спели несколько песен, а потом Кудя один станцевал твист и ча-ча-ча, и ему здорово все хлопали, стоя вокруг него, а я потихонечку, чтобы было видно, забрался на подоконник и глядел оттуда. Оттуда-то сверху я и увидел Тому. Она, может быть, все время была в том конце зала, и поэтому я ее весь вечер не видел, я почему-то не вспомнил о ней.
Несколько раз промелькнул Бома. Краем глаза я видел, что он посматривает на меня, но как — зло, безразлично? — этого я не рассмотрел. Он тоже танцевал, как и все, веселился и хохотал басом, но, когда танец был медленный, тихий, он становился серьезным, откидывал голову назад и закрывал глаза. Танцевал он с разными девчонками, но чаще всего с малюсенькой семиклассницей, до того маленькой, что я даже думал сначала, что она какая-нибудь там третьеклашка, ну, вроде бы особо талантливая, и ее пригласили к нам на вечер, на концерт, но потом я увидел у нее на плече жетончик, вернее, бумажный такой плакатик: «7-й «Б». Ответственная дежурная вечера». Надо же. Один раз мы встретились с Бомой глаз в глаз, я тут же отвернулся (он вроде бы тоже) и стал искать в толпе Тому, но почему-то не нашел, куда-то она задевалась.
Но я еще столкнулся с ней в этот вечер, не на самом уже вечере, а когда танцы кончились и все повалили в раздевалку. Я и Жорка Питомников одевались рядом с ней и вместе вышли на улицу. И тут, когда она уже сбежала по лестнице вниз, а мы только начали спускаться, я увидел, как навстречу ей идет... Вербицкий, английский мальчик, этот белый свитер... Я не знаю, как тут выразиться, но что-то ударило меня прямо в сердце, что-то вроде большой пули, и осталось там.
Вербицкий сказал:
— Привет, Том! — И взял ее под ручку. — Ты извини, что я не пришел на ваш балаган, были неотложные дела.
— Ничего, — сказала она. — Ерунда был вечер.
— Подожди, Жорка, — сказал я, хватая его за руку, и крикнул: — Тамара!
Она обернулась, и я подбежал к ней. Пуля так и сидела у меня в сердце.
— Извини, — сказал я. — Можно тебя на секундочку?
Она подняла брови, оглянулась на Вербицкого, а он отвернулся молча, будто не узнал меня, и она отошла немного в сторону.
— Прости, — сказал я. — Можно я у тебя спрошу?
— Ну!
— Болели у тебя не так давно уши?
— Какая глупость! Ну и что? Ну болели.
— А было так, что, когда они болели, ты выходила на улицу, гуляла?
— Ну было.
— С больными ушами?!
— Ну когда полегче стало. Глупо. А что?
— А ты не была на стадионе? Не гуляла с...
— Ну, гуляла. Ну и что?
— Все, — сказал я. — Спасибо. Извини. Я очень, очень рад, что ты тогда не сумела слапать мою птичку, хотя я совершенно не сержусь, честное слово.
Я повернулся и пошел. Жорка ждал меня. Он не глядел на меня и не тронулся с места, когда я подошел.
— Знаешь... Жорка, — выдавил я из себя. — Ты что собираешься делать?
— Да не знаю, — сказал он и поежился.
— А я... знаешь, сейчас пойду, мне пройтись надо. Понимаешь... я... у меня что-то с головой не в порядке...
— Конечно, иди, Гром, — сказал он. — А я помчусь домой, попишу чего-нибудь. — Он так ни разу и не посмотрел на меня. — Ну, пока. Смотри только, не болтайся долго на ветру, лучше сгоняй в кино.
Но я не пошел в кино.
Я долго ходил вокруг искусственного пруда, пока боль в сердце не утихла немного, и пошел домой.
Мама схватила меня за руку, утащила на кухню и закрыла дверь.
— Прости меня, — сказала она. — Я все знаю. Не сердись, я звонила вашей Евгении Максимовне, я узнала в школе ее телефон и позвонила. Она сказала, что все уже знает, какой-то товарищ, кажется, Питомников, да, Питомников все рассказал ей, ты сам не стал бы жаловаться, я теперь понимаю. И она сказала, что это вовсе не твои двойки, как они к тебе попали, ей неизвестно, но она уверена, что не твои, что иначе ты бы сам сказал мне. Мне так стыдно, так стыдно. (Я стоял около нее, и меня колотило.) Когда я их увидела в журнале, я не могла думать, что они не твои, но когда ты сам сказал мне, что они не твои, я обязана, обязана была поверить тебе, даже если мне было непонятно, откуда они. Неужели ты не простишь меня?! (Меня страшно колотило.) Неужели ты никогда не простишь мне, что я позвонила Евгении Максимовне?! Прости меня!
Она прижала мою голову к себе, и что-то сдавило мне горло. Мне было так стыдно за себя, слов не найти.
— Мама, — сказал я, еле выдавил из себя, — не надо. О чем ты говоришь?! Все в порядке, все в порядке. — И, вдруг поняв, что сейчас произойдет, я рванулся от нее, отскочил и бросился из квартиры. — Я сейчас! — крикнул я. — Не волнуйся! Не надо волноваться! Я забыл кое-что.
Я летел по лестнице вниз, этажи так и мелькали — один, один, еще один...
И все-таки я не успел выскочить на улицу и разревелся прямо на лестнице, разревелся, как слюнтяй, ужас какой-то.
Я выскочил из дома и бросился в темноте к тем кустам, под которыми были скамейки и стол, где старики из нашего дома играли в домино и где я в свой день рожденья слушал флейту на патефонной пластинке.
Я влетел в эти темные кусты и там уже разревелся по-настоящему.
Из меня так хлестали эти слезы, что я думал, я умру.
Противно сказать, но мне легко было плакать, никакого горя я не чувствовал, я так разошелся, что даже перестал стыдиться своих слез, и ревел до тех пор, пока мне не стало легче. Ужасно я устал.
Я плакал первый раз в жизни.
— Стыдно! — сказал Радик Лаппо. — Мне так очень стыдно. Не успел человек приехать в Ленинград и поступить в новую школу, а какой-то подлец потихоньку влепил ему в журнал две пары!
— Да брось ты, — сказал я. — Ни на кого я не сержусь. Разобрались, что не мои двойки, и хватит.
— Погоди, — сказала мне Евгения Максимовна. — Не мешай. Пусть все, кто хочет, высказываются.
После пятого урока она сразу же вошла в класс, велела всем остаться, и тогда я понял, почувствовал, о чем пойдет речь. Она объявила всем, что́ произошло, в классе зашумели, и после стало тихо. Она сказала, и глаза у нее были чернее черного:
— Я, ребята, не люблю такие истории. И не только потому, что это стыдно для класса и для каждого из нас, но и потому еще, что любой из нас, кто знает, что он не виноват, начинает плохо думать о ком-то из своих товарищей. Стыдно это еще и потому, что приходится вести вроде как допрос, и потому, что тот, кто это сделал, мучается и боится признаться, — мне даже жалко его, этого человека. Но вот что я вам скажу, не думайте, пожалуйста, что я собираюсь держать вас в классе до тех пор, пока этот человек не признается. Ничего подобного. Мы поговорим полчаса, обсудим этот поступок, тот, кто хочет, выскажется, и мы разойдемся. Я в принципе не против, чтобы этот человек так и остался со своей тайной. Возможно, ему будет нелегко, но я не собираюсь никого брать измором.
Все опять зашумели, стали переглядываться и пожимать плечами, после кто-то выступил, не помню уж кто, за ним Галка Чижова, она сказала, что это подло, то, что случилось, потом Евгения Максимовна вышла из класса, и тогда все стали орать и спорить, и мне вдруг стало противно, потому что все это было как бы из-за меня и еще потому, что я понял, что некоторые орут, боясь, что думают на них.
Вернулась Евгения Максимовна. Тогда выступил Радик Лаппо. После него опять наступила тишина, и в этой тишине молчаливый Генка Грушков сказал:
— Евгения Максимовна, прошло полчаса?
Кто-то хихикнул, а она сказала:
— Осталось пять минут, Гена.
— Мало осталось, — сказал он. — Ну ладно, это я вкатил ему двойки.
Все повернулись к нему, грохнули крышки парт, и сразу стало так тихо, как не бывает даже на уроке.
Генка стоял, растопырив свои уши и слегка улыбаясь.
— Почему ты это сделал, Гена? — спросила Евгения Максимовна.
— Да знаете, — сказал он, все улыбаясь. — Трудно поверить, но вот к нам в гости приехал геолог и путешественник, очень неразговорчивый старик, но стоило мне самому получить пару по географии, как он так разошелся, что я удивился. Он сказал, что это стыд и преступление — не знать географии, и битый час рассказывал такие интересные истории из своих путешествий, что я слушал затаив дыхание. После я его просил рассказать еще, но из него ведь слова не вытянешь, вот я и решил сам себе влепить пару, не дожидаясь, когда меня вызовут, и в дневник себе поставить, чтобы он еще порассказал. Видно, я ошибся, ведь наши фамилии рядом, и влепил пару Громову.
Все жутко хохотали, когда он кончил, но Евгения Максимовна даже не улыбнулась.
— Садись, Гена, — сказала она. — Я не сержусь, но не стоит брать вину на себя — это не выход, тем более что ты забыл о второй двойке Громова, по арифметике.
— Да-а, это я не учел, — сказал он и сел, и сразу же громкий голос басом произнес:
— Это я сделал! Я!
Все поглядели на Бому — он уже шел к столу Евгении Максимовны.
— Скажи, Боря, это правда? Я могу быть уверена? — спросила она.
— Да, — сказал он и опустил голову.
— Идите домой, ребята, — сказала Евгения Максимовна. — А ты, Боря, пожалуйста, останься ненадолго.
Все спускались по лестнице и обсуждали эту историю, но я не слушал ничего и молчал. Я сразу же ушел от всех и пошел домой не вокруг школы, а через школьный двор и после не по своей улице, а по другой, чтобы очухаться от всего, что произошло. И тут кто-то окликнул меня: «Громов! Громов!» — обернулся и увидел Рыбкину, она совсем запыхалась.
— Громов! — сказала она. — Погоди минутку.
Я остановился.
— Вот, — сказала она. — Я шла за тобой. Слушай. Генка, конечно, пошутил, но Бобу Макарову все поверили! Только это не он сделал, это я, и ты верь мне, это я, честное слово. Я не буду говорить тебе, почему я это сделала, неохота, и почему в классе не сказала, тоже не буду объяснять, только я не подлая, нет. Вот, возьми свой лотерейный билет, мне подарки ни к чему, и жалеть меня нечего, и не разговаривай со мной больше, хотя я совсем, совсем на тебя не сержусь, ты ведь не виноват, что хочешь дружить не со мной, а я не подлая, нет...
И она заплакала и убежала.
Я постоял, ошарашенный, с полминуты и после со всех ног бросился обратно в школу. Я пролетел мимо Боба Макарова (он как раз выходил из вестибюля), бросился вверх по лестнице, ворвался в класс — Евгения Максимовна сидела за столом, обхватив голову руками. Она не сразу, но все-таки обернулась.
— Это не он, — сказал я, тяжело дыша.
— Кто «не он»?
— Не Макаров, нет!
— Почему ты так решил?
— Я не решил, я узнал... Один... один человек из нашего класса сам мне признался, он вовсе не просил, чтобы я не называл его, но я вас очень прошу, вы не спрашивайте у меня, кто это, я вас очень прошу, но ребятам скажите, что это не Боб.
— Вы меня совсем запутали, — сказала она. — Может, ты теперь хочешь снять вину с Макарова, просто выдумал, и все. Все вы, дорогие мои, большие выдумщики.
— Даю вам честное слово, — сказал я.
— Я верю, — сказала она. — Тем более, что мне и самой показалось, что Макаров говорит неправду.
— Да, он специально, — сказал я.
Вечером я пошел в красный уголок. Не на занятия струнного — смех! — оркестра, а сам по себе. Я нашел ту тетеньку-дворничиху, и она дала мне ключ от уголка.
Я просидел там часа два, а то и больше, допоздна. Следил за правильной постановкой обеих рук и пальцев или просто так сидел и думал, как мне играть ту мою мелодию. Она, в общем-то, получалась неплохо, легко получалась, я даже маленько придумал, как ее играть дальше, но самое приятное, пожалуй, было — просто так сидеть и думать о разных людях, с которыми я был знаком в Сибири, и о тех, с которыми я познакомился здесь, и начинал догадываться, что они не совсем такие, какими казались мне поначалу.
Я просто обомлел, когда увидел, проведя пальцем вдоль строчки лотерейной таблицы, что мой билет выиграл. Выиграл, честное слово! И главное, что здорово — лыжи с креплениями и лыжные ботинки! Ну я думаю, что и палки, хотя в газете было не написано.
Подумать только! Единственный раз в жизни купил лотерейный билет и выиграл именно лыжи: скоро ведь зима, а я свои оставил в Сибири, ни в один ящик не влезали, да к тому же были не ахти какие, старенькие. Честно, у меня все-таки бывают невероятные совпадения.
И я веселился вовсю, когда поехал дальше, по маминой просьбе, по делу.
— Дорогой, — сказала она. — Сделай уроки, пообедай и отвези папе поесть в его институт. Он до твоего прихода примчался (телефона ведь у нас нет, и я волновалась бы) и сказал, что будет в институте допоздна, они добивают там свою установку. Я приготовлю ему ужин, а ты отвези его к восьми часам, папа встретит тебя в вестибюле. Ты помнишь, может быть, где его институт, папа сказал, что вы около института как-то встретились. Ну, да ладно, адрес он оставил.
Я ехал к папе и думал, что это все же немного противно: выиграл лыжи как бы даже не на свой лотерейный билет, ведь я его отдал, но, с другой стороны, это даже было справедливо: сколько раз я мучился за свой глупый поступок — сунул девчонке билет вроде как в утешение: очень глупо и грубо; справедливо, что она в конце концов не захотела его взять и вернула обратно, правильно поступила, и вовсе не потому, конечно, правильно, что я выиграл лыжи, без них я бы тоже не погиб.
Когда я добрался до Невского, совсем стемнело, дул очень холодный ветер и народу было мало, хотя было не так уж поздно, я думаю — все из-за ветра.
Я нашел дом с папиным НИИ довольно легко и сел ждать в вестибюле на кожаном диване. Он опоздал, наверное, на час и появился совершенно неожиданно, с жутким шумом — просто скатился вниз по лестнице.
Он плюхнулся рядом со мной на диван, захохотал, потом поцеловал вдруг меня (терпеть этого не могу), хлопнул несколько раз в ладоши и только тогда сказал:
— Нет, не могу есть! Не могу! Не до этого! И вообще я уже свободен. Сво-бо-ден! — пропел он. — Представляешь, Мить, все в порядке. Все — в по-ряд-ке! Будет установка! Будет! Путались, мучились, а доказали-таки, что один из вариантов лучше, и даже намного лучше, а не то что раньше: оба варианта совершенно равноценные, пятьдесят на пятьдесят. Какое там пятьдесят на пятьдесят! А экономии сколько будет, батюшки!
Он выхватил у меня мамин сверток, развернул его, схватил бутерброд и мигом проглотил, и тут же появился Дымшиц.
— Привет, шкет, — сказал он мне. — А батя-то твой молодец, нашел-таки ошибку в расчетах, а ведь сколько времени бились, в управлении уже собирались нам дать не премию, а по шапке.
После мы шли по Невскому и еще по каким-то улицам, папа с Дымшицем гуляли, что ли, непонятно, по такому-то ветру, они размахивали руками, хохотали и все время, перебивая друг друга, что-то друг другу рассказывали на своем техническом языке.
Я шел впереди — на меня они не обращали никакого внимания — и ел их бутерброды с сыром и ветчиной.
Вдруг они замолчали, а папа сказал:
— Митька! Иди сюда!
Я подошел.
— Слушай, — сказал он. — А что с тобой такое случилось?
— А что? — спросил я.
— Ты вырос, что ли?
— Как вырос?
— Ты какой-то высокий стал, взрослый, прямо не узнать. И лицо какое-то такое!
— Брось, пап, — сказал я. — Просто я твои ботинки сегодня обул, которые ты мне на день рожденья подарил.
— Точно? Ну, а лицо? Ты какой-то другой, прямо за месяц с небольшим такие изменения.
— Верно-верно, — сказал Дымшиц. — Что-то ты, шкет, изменился.
— Да ну вас, — сказал я. — Бросьте вы обо мне говорить. Я вот лыжи сегодня выиграл.
— Как это выиграл? Каким образом?!
— А по лотерее. И ботинки. Да я думаю, что и палки, хотя там и не написано.
— Везет же, — сказал Дымшиц. — А у меня никогда не выходит.
— Нет, Митька, — сказал папа. — Ты все же изменился. Что-то с тобой случилось. Или ты и раньше был такой, только я не замечал из-за этой чертовой установки, или правда изменился. А уж ростом стал другой явно.
— Верно, верно, — поддакнул Дымшиц. — Ты другой маленько стал. Растут дети. Они еще нам покажут. Теперь дети не такие, как раньше...
Они еще немного меня поклевали, после Дымшиц остановил такси, мы сели и помчались к нам домой за мамой, чтобы везти ее к Дымшицам и там отметить эту их установку.
Когда я пришел через пару дней в красный уголок, занятия совсем не состоялись. Не явился ни один человек, ни один, и Никодим Давыдович тоже не приехал. Я подождал его с полчасика и ушел, — что-то не захотелось мне заниматься. На следующие занятия я вообще не попал, мы с классом ходили культпоходом в театр. Потом я поиграл один раз вечером сам по себе и решил, что на следующие занятия пойду обязательно, но тут пришло письмо от Никодима Давыдовича.
Он писал:
«Дорогой Митя. Я что-то прихворнул и не был на занятиях, может, и на следующее не приду. Это, правда, далеко — до меня ехать, но если ты захочешь, приезжай, я буду рад. Вот мой адрес...»
И в конце стоял адрес, и как проехать.
В тот день я не успел, письмо пришло довольно поздно, а на другой поехал. Скрипку с собой я не сумел взять, не нашел дворничихи, да и не знаю, позволила бы она мне забрать чужой инструмент.
Я долго искал квартиру Никодима Давыдовича, наконец нашел, позвонил в звонок, и мне открыла какая-то тетенька.
— Можно мне Никодима Давыдовича? — спросил я.
— А ты кто, не музыкант?
— Да нет, конечно, нет, просто он ездил к нам на другой конец города и учил меня.
— Митя?
— Да.
— Погоди, я дам тебе сейчас записку. Он тебе оставил, на случай, если ты приедешь. Да ты проходи, садись.
— Он что, ушел? — спросил я.
— Не торопись. Прочти записку, там все сказано.
Я вдруг разволновался.
— Вот. На, — сказала она.
Я развернул записку.
«Дорогой Митя, милый человек, — было написано там. — Пишу на случай, если ты приедешь. Я так и не сумел выбраться к вам, заболел, да и как-то тяжело было ехать, я был совсем убежден, что опять никто не придет. А после я заболел уже серьезно, и дочка достала мне место в санаторий. Завтра я уезжаю. Вовсе теперь не знаю, когда мы увидимся, думаю, что не скоро, а если вообще не увидимся, ты не бросай, прошу тебя, музыку и в музыкальную школу иди обязательно, там умные, опытные педагоги, достойные люди, они тебя научат.
Если скоро поступить не удастся, ты не забывай скрипку, играй помаленьку, привыкай к инструменту. Главное, помни постановку рук и пальцев и, если вдруг у тебя будет что-то получаться, внимательно слушай себя, когда играешь. Прислушивайся к себе, чтобы скрипка пела то, что поет в тебе самом. Ты ищи мелодию в себе самом, ищи себя в этой мелодии, понимаешь меня — ищи себя, Митя. Ищи в себе доброго человека и только таким будь, и не обязательно в музыке, каждый должен в себе это искать, потому что, если ты добр, добр даже к плохим людям, они не сумеют сделать тебе зла, они сами станут лучше, хотят они этого или нет. Не знаю, понял ли ты меня или нет. Ищи себя, чтобы другим людям было от тебя хорошо. А скрипку не бросай. Прощаюсь с тобой. Всего хорошего. Никодим Давыдович. Маме поклон».
— Вы ему кто? — спросил я у этой тетеньки, она так и стояла рядом, пока я читал.
— Никто. Соседка.
— Скажите, а адрес у него есть? Там, в санатории.
— Наверное, но он только уехал, да, может, и не станет сюда писать. Правильно, что дочка его туда устроила. Человек он старый и больной, просто играл до пенсии в каком-то кинотеатре перед сеансами, его бы в настоящую школу музыки и не взяли, вот он и подрабатывал в разных местах, в домохозяйствах, как у вас. Только дети в такие кружки редко ходят, это же не настоящая школа музыки. Не ходят и денег не платят. Он много таких мест сменил.
— Я пойду, — сказал я. — Мне пора, до свиданья, извините, пожалуйста.
— До свиданья, мальчик, — сказала она.
Я долго добирался до дому, часа два или больше — шел пешком. Трамваи обгоняли меня, а я все шел и шел вдоль трамвайной линии, чтобы не сбиться с пути, и было мне так... нет, не знаю, как мне было, не буду говорить.
Что-то внутри у меня застыло, что-то вроде куска льда, такого холодного, что все внутри ныло.
Я шел, шел, шел, шел...
Недалеко от моего дома я почувствовал, что совсем выбился из сил и что будто бы мне стало легче.
И вдруг повалил снежище, именно то самое слово. Откуда взялся? И совершенно неожиданно. Я остановился и, прислонившись к дому, долго стоял и глядел, как он валит, густой, совсем как в Сибири, я высунул язык и стал ловить снежинки, некоторые попадались и таяли у меня во рту. За пять минут кругом стало белым-бело, и сразу посветлело...
Я слепил снежок и изо всех сил зашвырнул его в небо. Мне захотелось вдруг закричать, но я не стал, сдержался, только засмеялся и тихо пошел через наш огромный белый двор к себе домой.