Смешно, конечно, об этом говорить, но человек я удивительно глупый. Наверно, так оно и есть: разве станет умный человек говорить про себя такое? Это, я думаю, всем понятно.
В общем, двенадцать лет мне уже, а я такой вот и есть, как я только что сказал. Глупый. Познакомились бы вы со мной, сразу поняли бы, что я имею в виду.
Конечно, на самом деле я далеко не дурак и кое в чем разбираюсь не хуже других, но вот с задачками в школе у меня беда, сплошные нелады. Какое первое действие, какое второе, какое четвертое там или пятое? Нет, в этом я разобраться не могу, по глупости. Химия, физика, математика! Как подумаю, что будет со мной в старших классах, сразу же хочется быстро сесть в самолет и улететь хоть на край света и пожить там лет десять в тишине, совершенно не думая о том, сколько стоит метр ситца, если семь метров бархата в сорок раз дороже трех метров капрона. Я бы потом вернулся, уже взрослый, с усами и в шляпе, и многие говорили бы: «Да вы только посмотрите на него! Как он рисует! А поет! А спортсмен какой! Совсем не обязательно ему задачки решать».
Да-а, довольно глупый я человек. И в этом я сам виноват, больше никто. Думаете, мало на меня сил школа тратит? И учителя, и вожатые, и ребята, и девчонки из нашего класса — все хотят научить меня уму-разуму — научить задачки решать. Все помогают. Ко мне даже разных учеников прикрепляли, кто поумнее меня, в помощь. Я всех и не помню — кого именно. Помню, что толку от этого было мало. Танька, например, Зайцева совсем, видно, со мной извелась. Как сяду рядом с ней учиться решать задачки, как посмотрю на ее уши — так сразу начинаю хохотать. Уши как уши, а я хохочу. В школе почему-то ее уши меня совершенно не веселили, а у нее дома — очень. А с Димой Басовым у меня ничего не получилось абсолютно по другой причине. Напротив его окна, через улицу, было одно странное такое окно, откуда — мне все время казалось — кто-то за мной следит и хочет застрелить меня из револьвера. Ужас, правда?
К чему я все это говорю? А вот к чему. Теперь ко мне Игорька прикрепили, и картина резко изменилась. Теперь у меня все чаще и чаще вместо двоек появляются тройки. Не могу сказать, что они очень крепкие, эти тройки, но это уже не двойки, не-ет... Видно, в школе так решили, что раз я знаю хоть немножечко больше, чем на двойку, двойку ставить уже несправедливо. Сами понимаете, как я рад и благодарен Игорьку. Человек он, правда, довольно противный, но умница, не то, что я, хотя роста он ничтожного, клоп совсем, и головка у него до того маленькая, что я никак не могу понять, как он так запросто может решать эти задачки. Ему совершенно безразлично, с какого действия начинать решать — с первого или с пятого, ему и так с самого начала все ясно, что к чему и какой будет ответ. И объясняет он просто прекрасно, и я ему очень благодарен, хотя человек он довольно-таки противный. Я как-то раз захожу к нему на днях потренироваться в арифметике, а он мне и говорит:
— Ну как, решил задачку на завтра?
— Да нет, — говорю. — Нет еще. Я, — говорю, — Игорек, не все там понимаю.
— Надо самому головой думать, — говорит он.
— А ты на что? — сказал я. — Тебя ведь не зря ко мне прикрепили? А?
— Конечно, не зря, — говорит. — Голова у меня в порядке. Я как прочел эту задачку, сразу сообразил, что на каждую лошадь на пришкольном участке приходится по двести пятьдесят три цыпленка.
— С ума сойти! — сказал я. — Может, ты объяснишь мне, как ее решать, а то у меня получилось так, что лошадей там было больше, чем цыплят.
А он говорит:
— Ты, — говорит, — возьми мою тетрадку, все перекатай, а потом сам сообразишь, что к чему, мне с тобой сегодня неохота возиться, у меня сегодня день рожденья.
Я очень растерялся, когда он это сказал. Выходит, я пришел на день рожденья к человеку — а сам без подарка.
— Слушай, — говорю. — Как же так?! Подарка-то я не принес.
А он говорит:
— А зачем? Ты ведь ничего не знал. Ты не знал, потому что я ничего тебе не говорил. А не говорил я потому, что я тебя и не приглашал.
Вот гад, а?!
Но мне все равно было неловко.
— Слушай, — говорю, — хочешь мою шариковую ручку, многоцветную?
Он спрашивает:
— На сколько цветов?
— На три, — говорю.
— Оставь себе, — говорит Игорек. —У меня на шесть есть.
— Тогда, — говорю, — хочешь, я подарю тебе свои джинсы? Они почти что новые, свеженькие.
Глупо, конечно, они и мне-то велики, а на него и одной штанины бы хватило, но уж очень мне было неудобно, что я без подарка заявился.
— Твои джинсы — что, — говорит он. — Вот у меня скоро будут джинсы — это джинсы. А твои джинсы — это не джинсы, а так себе, неизвестно что.
Я совсем растерялся и брякнул полную ерунду:
— А хочешь, — говорю, — изоляционную ленту, а? Хочешь, я тебе ее завтра в школу принесу?
— А вот это совсем другое дело, — говорит Игорек. — Валяй. Мне она как раз может понадобиться, а деньги тратить неохота. Тащи.
Я сказал ему, что ленту ему я обязательно притащу, раз день рожденья, но все никак не мог успокоиться, потому что быстро сообразил, что лента — какой же это подарок?! И сказал тогда:
— Игорек, позволь, я за тебя ведра с мусором вынесу?
Он говорит:
— Уже все. Чистые.
— Ну-у... может, тогда я пол вам вымою или окна. Ты не сомневайся, я здорово дома наловчился, я, как двойку получу по арифметике, сразу же мою пол — мне мои велят. Меня уже тошнит от этого, но мою я здорово, как надо. Давай, тащи тряпку и ведро.
Игорек говорит:
— Слушай, что ты ко мне привязался? Ты что — подарок мне сделать хочешь?
— Ну да, — говорю, — именно, что подарок.
— Пол мыть — для меня не подарок, — говорит. — Я все равно сам его не мою. А во-вторых, чего ты стараешься? Я же тебя все равно не приглашал на день рожденья.
— Да брось ты, — говорю. — Приглашал — не приглашал! Какое это имеет значение? У тебя день рождения, и я хочу сделать тебе подарок, так полагается.
Он вдруг быстро подошел ко мне и говорит:
— Ах, ты очень хочешь? Очень, да? Ну, тогда ладно! Тогда вот что. Пошли сейчас к нам во двор, и ты дашь в глаз Саньке Трофимову, а еще лучше — отлупишь его. Понял?!
Я невероятно обрадовался и стал орать:
— Пошли! Пошли быстрее! Дадим в глаз Саньке Трофимову! Бежим!
Мы выскочили на лестницу и помчались вниз, и Игорек — прямо смех! — летел впереди меня как маленький воробышек, а я орал:
— Быстрее! Вперед! Сейчас дадим ему в глаз, будь он проклят!!!
— Вот именно! — кричал Игорек. — Ты беги и готовься!
А я кричал:
— Ясное дело! Сейчас мы ему покажем, этому извергу!!!
Вдруг я остановился и Игорек тоже, а я часто-часто так задышал: дых-дых, дых-дых! — потом маленько успокоился и говорю:
— Слушай! А как же я его бить буду? Я же его даже не знаю.
Игорек говорит:
— Это пустяки. Это раз плюнуть. Ты, главное, бей, а потом разберемся.
Я говорю:
— Да нет. Ты, видно, меня не понял. Я же его не знаю совсем. Плохой он человек или хороший — я же не знаю. Он для меня — нуль, мне его и бить-то не хочется. Ты только меня правильно пойми. Зачем тебе, чтобы я его бил, у тебя с ним — что?
Игорек говорит:
— У меня с ним личные счеты.
Я спрашиваю:
— Какие же? Что он тебе сделал?
А он отвечает:
— Это не имеет значения. Никакого. Я вижу, ты не хочешь сделать мне подарок ко дню рождения!
Я говорю:
— Чушь какая! Да я с удовольствием. Но ты пойми меня правильно: как же я буду его бить, если он для меня — нуль? Я на него даже и не сержусь. Я его и в глаза не видел, соображаешь? Может, тебе лучше самому его отлупить, а?
Я посмотрел на Игорька, а он вдруг ужасно покраснел, и я понял, что сморозил глупость, потому что Игорек — честное слово! — совсем клоп, а этот Саня, видимо, будь здоров!
Игорек говорит:
— Ну и гад же ты все-таки! «Подарок! Хочу тебе сделать подарок!» А сам что? Я, можно сказать, тебя в люди вывел, ты теперь крепкий троечник, не так ли? Ты теперь, наверное, дома пол и не моешь? А? Ну, часто ты моешь пол дома или нет? Вот именно! А подарок сделать мне не хочешь.
Я сказал тогда тихо:
— Ну, пойдем. Ладно. Раз я обещал, значит обещал — в этом ты прав.
Мы стали спускаться по лестнице дальше, но уже не бежали, а просто шли, и я все думал, что мне придется дать в глаз этому Сане, раз я обещал, и как было бы хорошо, если бы Сани во дворе не оказалось.
Я сказал Игорьку:
— Я ему дам в глаз, ты не сомневайся, но я прямо не знаю, как это сделать, — я на него даже не сержусь.
Он говорит:
— Ничего, ничего. Волноваться не стоит. Как только ты его увидишь — сразу же рассердишься и захочешь дать ему в глаз.
— Может, его нет во дворе? — говорю.
— Да нет, он там. Я в окно видел.
— Может, — говорю, — ты ошибся?
— Ерунда, вон он стоит, — сказал Игорек, когда мы как раз вышли с лестницы во двор.
Я увидел, что в другом конце двора стоят ребята, и, пока мы медленно к ним шли, все старался угадать, кто же Саня, но так и не догадался, а спрашивать не стал. Я шел, будто во сне, хотя и не боялся совсем.
Мы подошли к этим ребятам и остановились, а они замолчали, и я сразу же понял: вот он, Саня, стоит себе и смеется (а все молчат) и глядит за мое плечо, видимо, на Игорька.
А я стал глядеть на Саню и искать в нем что-нибудь такое, на что бы я мог рассердиться, но у меня ничего не получалось, а он все смеялся. Он нормально смеялся — ни за что не рассердишься. Он был здоровый, здоровее меня, и довольно-таки симпатичный. Я себя ужасно глупо чувствовал и вдруг даже захотел убежать, но в этот момент Игорек щипнул меня сзади, и тогда я захохотал не своим голосом и сказал Сане:
— Ну и носище у тебя! Кривой! Как пружина от матраса!
Он улыбнулся и сказал:
— И ничего подобного. Даже не похож.
Я-то и сам знал, что нос у него как нос, это сразу было видно, но сказал:
— Жуткий нос. Отвратительный. Как блямба!
Он говорит:
— И опять ты не прав.
И тогда я его ударил!
Я толком даже не знаю, как это вышло, я его ударил и растерялся и стал думать, что надо бы извиниться, а сам в это время ударил его еще несколько раз, а потом еще раз, и еще, и еще — и вдруг заметил, что теперь бью все время мимо, мимо, потому что он крутит головой так, что я промахиваюсь.
Я опустил руки и перестал его лупить.
А он улыбнулся мне, потрогал пальцем ушибленные места, потом сказал: «Ай да Игорек!» — после повернулся и пошел, насвистывая, по двору, к парадной. Я слышал, как он идет вверх по лестнице и свистит и смеется в полной тишине.
Я обернулся и увидел, что Игорек куда-то исчез, а все ребята стоят молча и глядят на меня.
Один сказал:
— Ну ты ловкач! Здорово ты его разделал.
Второй говорит:
— Ага. Под орех. Редкое зрелище.
Я говорю:
— Я не хотел.
А первый опять:
— Ну, ты молоток. Ай да парень. Гигант.
— Я не хотел! Не хотел я! — крикнул я.
Они говорят:
— Ну, само собой.
Я кричу:
— Что «само собой»?! Что «само собой»?!
А они хохочут.
Я кричу:
— А что же он меня не бил? А? Что же он-то, а?!
Первый сказал:
— Он не любит. И еще он не имеет права. Он боксом занимается. Им тренер не велел.
— Привет, — сказал я. — Всего наилучшего.
И пошел со двора прочь, и, пока шел, они все молчали и, наверное, смотрели мне в спину.
На душе у меня было... лучше не говорить.
Фиг я принесу ему завтра изоляционную ленту.
Да и на лошадей этих и на цыплят его мне плевать. Лучше буду мыть пол каждый день.
Лучше уж быть глупым, думал я.
Лучше я буду глупым.
Я тихо открыл дверь в класс и пошел по темному классу к своей парте. Потом я попробовал в темноте крышку парты — как она, не скрипит? — и это была совсем не моя парта, я свою знаю. Я быстро нашел ее, поставил вместо чужой, скрипучей, сел один, а свет не зажег и стал смотреть в окно, на фонари в темноте и думать про то место, откуда я приехал к тетке.
Я любил приходить первым в школу, самым первым, и сидеть в темноте и смотреть в окно, на фонари, а потом вдруг услышать далеко-далеко шаги и голоса, слушать, как они приближаются, а потом в класс вбегают ребята и девчонки, — я всегда так делал, там, где я жил раньше, и теперь так делаю, потому что люблю и еще потому, что думаю про то место. Только здесь светает раньше, и я прихожу в школу совсем рано, а когда наступит весна, я уже совсем не знаю, как быть.
Меня иногда спрашивают: «Ты откуда приехал?»
А я, может быть, не хочу об этом рассказывать, не хочу, и все, и я всегда говорю:
— Оттуда, издалека.
А кому этого мало, те говорят:
— Откуда «оттуда»?
А я говорю:
— От верблюда. Все. Ясно? Понял?
Кому какое дело? Может, им еще про это расскажи да про то, да? Никого это не касается.
Я сидел в темноте и смотрел в окно, на фонари, и думал, что там сейчас снег и двор возле школы весь белый.
«Весь белый, — думал я, — весь белый, белый-белый...» — и вдруг услышал, как далеко-далеко, в самом конце коридора, идет кто-то, и звенит ведро, и ключи брякают.
Он шел долго, медленно, я совсем извелся, а он все-таки отворил дверь в наш класс, и я увидел, что это нянечка. Она громко ударила ведром об пол, и я вдруг жутко напугался, что она зажжет свет, и еще, что я ее напугаю, и я громко сказал:
— Не надо свет!
— Ой! — сказала она. — Ой, здесь кто?!
— Я, — сказал я.
— Кто ты?
— Я. Ну... мальчик, ученик...
— Ох, — сказала она и села на парту вдалеке от меня, а свет не зажгла. — Я напугалась. Так нельзя.
— Что нельзя? — спросил я.
— Пугать так нельзя. Я вся обомлела.
— Извиняюсь, — сказал я. — Трусиха.
— Трусиха, — согласилась она. — Я трусиха. В два раза тебя старше, а такая трусиха.
— Тебе скоро двадцать четыре? — спросил я.
— Уже двадцать семь.
— Стыдно, — сказал я.
— И нисколечки, — сказала она и добавила: — Так и буду сидеть без света.
— Тебе же нужно! — сказал я.
— Не нужно. Я вчера все убрала и чернила налила. А потом я написала на доске «Митя» и не стерла, забыла. Пришла стереть.
— Ну зажги, — сказал я.
— Я могу и так, — сказала она, — и в темноте.
— Ты все видишь? — спросил я.
— Все. Я привыкла.
Из окна в темный класс падал свет фонарей, и я видел, как она сидит на парте, маленько согнувшись, и смотрит на темную доску и не спрашивает, почему я здесь сижу в темноте, и я сказал:
— Смотри, как здорово, в окне.
Она повернула голову и сказала:
— Ага.
— А еще лучше, когда снег, — сказал я. — У нас на севере сейчас снег.
— И ты там был? — спросила она.
— Был.
— Долго?
— Всю жизнь, — сказал я.
— Всю жизнь, — повторила она. — Ну... еще.
— Что «еще»?
— Как там. Расскажи. Если хочешь...
Она сказала: «Если хочешь»...
— Я не люблю, — сказал я, — об этом.
— Почему? Или не надо...
Но я уже говорил.
Я говорил:
— Видишь ли... Там... Там у меня папы не стало. Он погиб. Он геолог был. Я у тетки здесь живу. Я не люблю рассказывать. Я много про те места знаю. Про собак, про охоту, про самолеты, про снег, про все. Я не хочу никому про это рассказывать. Кому какое дело. Это никого не касается.
Она встала с парты, подошла к доске и вытерла ее тряпкой. Потом она подошла ко мне, села рядом, и мы долго молчали.
— Я не люблю ни с кем про это говорить, — сказал я.
— Не надо так, слышишь? — сказала она. — Расскажи ребятам про собак, про охоту, про самолеты, про все и про снег, слышишь?
— Не надо, — сказал я. — Я могу тебе. Приходи завтра утром и потом еще, пока не надоест, — я долго могу рассказывать.
— У меня есть жених, — сказала она. — Митя. Летчик. Он работает на севере, там, далеко, и я скоро к нему еду. Послезавтра.
— Это хорошо, — сказал я, — значит, я к тебе не успею привыкнуть. А ты зачем нянечкой работаешь?
— Я не люблю без дела сидеть, целый месяц надо было ждать, пока он мне письмо пришлет, чтобы я ехала.
— Он не разобьется, ты не бойся, — сказал я. — Он где?
— Он в Якутии.
— Они там не бьются, — сказал я. — Что верно, то верно. Уж там-то они точно не бьются.
— Они бьются везде, — сказала она. — Может, и не часто, но везде. Так бывает. Такая работа. Ее нужно делать.
— Но уж он-то будет летать, не завалится, — сказал я. — Я знаю. Это точно. Ты только не бойся, — сказал я.
— Спасибо, — сказала она. — Слышишь, ребята идут...
— Да, — сказал я. — Уже светает.
— Я пойду, — сказала она.
— Да-да, — сказал я. — Тебе ведь еще собираться надо.
— Да. А ты не прячься от них, — сказала она.
— От кого? — спросил я.
Но она уже уходила, а в класс вбегали ребята и девчонки, а потом скоро зазвенел звонок — и пришла наша Евгения Марковна. Она улыбнулась, и стало тихо. Было тихо-тихо в классе и светло, и я вдруг почувствовал, что нос у меня задергался, а внутри, в горле и в груди, что-то защемило, заныло, что ли, и сейчас, вот сейчас я засмеюсь или заплачу. ..
— Дома вы сами должны были прочесть про Северный Ледовитый океан, — сказала Евгения Марковна. — Кто хочет отвечать?
— Я, — сказал я. — Я расскажу.
Я ждал приезда клоуна с нетерпением.
Нервы у меня были напряжены до предела, и я постоянно думал, что я скажу ему, когда он сойдет с электрички, а я пойду ему навстречу и поздороваюсь за руку.
Он приехал во вторник, рано утром.
Я пошел ему навстречу, поздоровался за руку и так ничего и не сказал. Мне хотелось сказать ему что-нибудь доброе или что-нибудь очень смешное, но я ничего не придумал, хотя что-то и просилось во мне, я просто поздоровался с ним за руку и отвел его к автобусу.
Мы сели в автобус и поехали вдоль моря.
Солнце вышло на небе, и стало тепло.
— А долго нам ехать? — спросил он.
— Нет, — сказал я, — что вы. Минут десять, никуда не сворачивая с шоссе. Слезем, а там и дача наша недалеко.
Больше мы не сумели поговорить. Он все время смотрел на море, а я на саквояж у него на коленях. Я не знаю, что там было, а на нем ничего странного не было: серые брюки и рубашка в полосочку, нос у него был красный и черные волосы. И было ему, наверное, лет сорок, как папе.
Неделю назад заболела моя бабушка. Она не то чтобы заболела и лежала, нет, она по-прежнему ходила по даче и рядом с ней и так же, как и раньше, готовила нам поесть, но по ночам она бредила часто, и у нее был жар, а утром долгое время она не замечала меня, и лицо у нее было очень грустное.
Она бредила по ночам словами о клоуне, утром она все время что-то говорила о нем и хвалила их, клоунов, за веселый нрав, за шутки, которые они выкидывают, и все жаловалась, что уж очень давно она не смеется, а все скучает.
Отпуск у папы с мамой еще не начался, они приезжали к нам на дачу только с субботы на воскресенье, и я им ничего не сказал.
Я скрыл от них все о бабушке и как-то раз сказал бабушке рано утром, что до обеда уезжаю на рыбалку, а сам сел в электричку и поехал в город, в цирк.
Народу перед цирком было полно, и я все боялся, что билетерша, когда я с ней заговорю, будет гнать меня, будто я собираюсь прорваться.
— Пожалуйста, — сказал я, — мог бы я повидать клоуна?
Она засмеялась, позвала кого-то и сказала:
— Вот он идет.
Ко мне вышел человек и поздоровался со мной за руку.
Зачем бы я стал не верить билетерше или переспрашивать его самого, клоун ли он, я просто все рассказал ему о бабушке, и он обещал приехать.
— Нам выходить, — сказал я ему, когда впереди показалась остановка «Почта».
Мы вышли и направились к нашей даче. Я хотел помочь ему нести саквояж, но он поблагодарил меня и сказал, что тот легкий, легче не бывает.
Вскоре мы пришли.
— Бабушка, — сказал я, волнуясь, — к нам приехал клоун!
— О, как хорошо, — сказала бабушка и вдруг заулыбалась. — Нет, вы правда клоун?
— Да, — сказал клоун, — я клоун.
— Ну, конечно, — сказала бабушка, — красный нос…
Клоун смутился.
— Ничего, — сказала бабушка, — сейчас будем завтракать.
Клоун поклонился ей, сказал, что он сыт совершенно и что лучше он пойдет пока на кухню и переоденется и даст нам представление.
— Ну и чудесно, — сказала бабушка, — а пока скушайте вот этот пирожок.
Клоун взял пирожок и ушел на кухню.
Мы завтракали с бабушкой на скорую руку, мы нервничали, смеялись и все путали на столе.
— Можно войти? — сказал вдруг за дверью незнакомый тоненький голос.
— Да-да! — сказала бабушка.
И вошел клоун.
Мы захохотали.
Ну и костюм, ну и рожа!
— Уважаемая публика! — сказал он басом. — Бабушка и внучек!!
И началось...
Никогда в жизни ни я, ни бабушка не видали ничего подобного так близко.
Клоун кувыркался, падал, говорил смешные вещи, изображал лошадь, ходил на руках, глотал тарелки…
Мы хохотали до слез.
Потом мы устали, и клоун устал, и тогда он вышел на кухню, вернулся с дудочкой, сел на табуретку и сказал:
— А сейчас я вам сыграю болеро Делиба.
Он сыграл нам замечательную вещь, какую я никогда не слыхал и название которой меня смутило.
Бабушка слушала, закрыв глаза.
— Это музыка моей молодости, — сказала она.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вечером клоун уехал. Я пошел проводить его до автобуса, я сжимал в одной руке его саквояж, а в другой 25 рублей, взятые мною из бабушкиной сумки, чтобы отдать их ему, когда подойдет автобус.
Подошел автобус, но мне вдруг стало так стыдно этих денег, так стыдно, что я ему их не отдал, а просто попрощался с ним за руку, сказал большое спасибо и до свидания и как его фамилия.
— Иванов, — сказал он, уже стоя на подножке. — Прощай, малыш.
Автобус уехал.
Моей бабушке стало лучше, она не грустила больше и улыбалась. Когда лето кончилось и мы вернулись в город, я забежал однажды после школы в цирк. Я сказал, что мне нужен клоун Иванов, и меня отвели к директору.
— Пожалуйста, — сказал я, — мог бы я повидать клоуна Иванова?
— Конечно, — сказал директор, — но у нас нет такого клоуна.
— Иванов, — сказал я. — Подумайте хорошенько.
— Нет-нет, — сказал он, — я очень давно работаю в этом деле. Такого клоуна нет ни у нас, в Ленинграде, ни в других городах.
— Как же так! — сказал я. — В жизни у него красный нос и черные волосы, Иванов.
— Не знаю, — сказал директор. — У нас был сторож при животных Иванов, с красным носом. Но он неделю назад взял расчет и уехал в Сибирь строить новую железную дорогу.
Я поблагодарил директора и пошел домой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Замечательный был клоун, — вспомнила как-то раз бабушка. — Век его не забуду. Вот станет поменьше дел по хозяйству — обязательно зайдем к нему в гости.
— Его нет, — сказал я, — он уехал навсегда в другой город.
— Очень жаль, — грустно улыбаясь, сказала бабушка, — очень жаль. Как вспомню его красный нос…
В сентябре в нашем доме пропал стул.
Дедушка сидел на нем сорок семь лет. Он отказался есть свои любимые оладьи с медом. Он сказал, что что-то не так. Возможно, сказал он, теперь он перестанет читать газеты и смотреть телевизор. Футбол, сказал он, теперь для него потерян, с десяти лет он сидел на этом стуле.
— Отличные стулья делали в городе Вене, — добавил он и вздохнул. — Этот был последний.
— Дед, — сказал брат Бобка, — мы сколотим тебе с Жекой шикарную табуретку в школьной мастерской.
Бобка даже покраснел. Бобка обожает делать табуретки.
— Лошадь может сидеть на вашей табуретке, — сказал дедушка, запихивая в рот оладьи с медом, — толстая лошадь из цирка. Слон. Вы сами. Но не я.
— Объясни ему, Жека, — сказал Бобка.
— Дедушка, мы получили пятерку за табуретку, — сказал я.
— Венский стул, — сказал дедушка, — четыре нормальные гнутые ножки — вот в чем фокус. Сидите сами на вашей пятерке. Оладьи сегодня какие-то не такие. Вы это куда?
— На баскетбол, — сказал Бобка.
— А уроки?
— Нам ничего не задали, — сказал Бобка.
— Так я тебе и поверил, — сказал дедушка.
Мы помчались во двор.
Солнце стояло высоко в небе. В нашем маленьком дворе было тепло и светло. Я даже немного зажмурился.
— Пас! — крикнул Бобка и кинул мне мяч.
— А-а-атлично! — крикнул я.
— По кольцу! — крикнул Бобка.
— Где?
— Вон! — показал Бобка.
Я присел, чтобы сделать бросок получше... и раскрыл рот: на стене дома висел стул! Чудесный стул из Вены. Зацепленный за спинку. Гнутые ножки свисали вниз. Сиденья не было.
— По кольцу! — орал Бобка.
На меня мчался Сенька Блюм. Я сделал под него нырок. Та-та-та. Прыжок. Бросок. Мяч в кольце!
— Ну, как? — спросил Бобка, подбегая ко мне.
— Вещь! — твердо сказал я.
— Сделаю сетку, — пообещал Сенька.
— Торопись, Блюм, — сказал я. — А что, если играть в два кольца?
— Обшарили весь дом, — сказал Бобка. — Венских больше нет.
В пять часов во двор вошел папа.
Он шел с работы и нес большой арбуз.
— Пас, Жека! — крикнул он мне.
Я откинул ему мяч.
— Не перепутай, пап! — крикнул ему Бобка.
— Нет, — сказал папа и бросил мяч по кольцу.
— Мимо, — сказал Сенька Блюм.
— Наш стул, — сказал папа.
Мы побежали за ним.
За обедом дедушка сказал:
— Суп пересолен.
Папа сказал:
— Я видел наш стул.
Бобка махнул под столом ногой и попал в дедушку. Дедушка вскрикнул и сказал:
— Где?
Я запел песню.
— Во сне, — сказал папа.
— Похоже, — согласился дедушка.
— Сегодня по телевизору ЦСКА и наш «Зенит».
— Будет скучная игра, — сказал дедушка.
— Почему? — спросил папа.
— Так, — сказал дедушка. — Ничего не поделаешь. Котлеты подгорели.
— Я больше не буду готовить, — сказала мама.
Через пять дней к нам во двор зашел симпатичный молодой дяденька. Он сказал, что его зовут Илья и что он спортивный журналист.
— Мне рассказывали о вашей инициативе, — пожимая нам руки, сказал он. — Лично я высоко ценю инициативу. Дайте-ка мяч.
Он бросил пять раз по кольцу и не попал ни разу.
— А что, если домохозяйство купит вам настоящее кольцо? — сказал он.
— Наше кольцо съемное, — сказал Сенька Блюм. — На ночь мы его прячем в подвал. Домохозяйство не позволяет привинчивать к стене настоящее кольцо. Будет шум.
— Я все понял, — сказал Илья.
Он снова промахнулся и что-то записал в блокнот.
— Отличный человек, — сказал Сенька Блюм, когда Илья ушел.
Дедушка отказывался сидеть на любых стульях кроме венского.
Мама отказывалась готовить обед.
Папа отказывался понимать маму и дедушку.
Мы решили, что дедушке не нравятся наши стулья, потому что напоминают ему о венском.
Мы сделали с Бобкой толстую белую табуретку.
Он хотел поотломать ей ножки.
Это было смешно. Это были не те ножки, чтобы ломаться.
За такие ножки мы получили пятерку.
А через три дня мы чуть не сошли с ума.
Когда мы с Бобкой пришли после игры домой, мы увидели, что дедушка сидит на нашей толстой белой табуретке и читает газету.
— Про вас статья, — сказал он, и мы чуть не сошли с ума еще раз. — Статья называется «Стул из города Вена». Ее написал талантливый спортивный журналист Илья Шлепянов. Он пишет: «... город прекрасной музыкальной культуры, сам того не ведая, является главным поставщиком спортивного оборудования для ребят Подольской и прилегающих к ней улиц. Западные фирмы и не подозревают о такой великолепной, ничего им не стоящей рекламе. Домохозяйства не подозревают, чьими услугами они избавлены от заботы о наших ребятах. По моим скромным подсчетам, в двенадцати (!) дворах используются венские стулья, гораздо реже — отечественные стулья с квадратным сиденьем, а также кастрюли, сетки для бумаги и т. д. Но мы не за дворы с настоящими кольцами. Мы — за настоящие баскетбольные площадки. . .»
— Дед, а он толковый парень, этот Илья, — сказал Бобка.
— Оч-чень! — сказал дедушка. — Нужно пригласить его к нам пить чай. Он человек дела. Того и гляди, теперь вам сделают пару площадок — и мне удастся получить мой стул. Кстати, где сиденье?
— В кладовке, — сказал Бобка.
— А кольцо у вас с сеткой? — спросил дедушка.
— Нет пока. Сенька Блюм обещал сделать.
— Я сделаю, — сказал дедушка. — Сенька Блюм — это не человек дела.
В этот момент в комнату вошел папа с венским стулом в руках. Он купил его в комиссионном.
Дедушка стал вертеть его и щупать.
— Это не венский стул, — сказал он, поморщившись. — Это подделка.
— Дед, — сказал Бобка. — Может, твой снять со стены, а эту ерунду повесить?
— Не обязательно, — сказал дедушка. — Сделайте лучше себе во дворе второе кольцо. Мне здорово нравится ваша табуретка. Сорок семь лет я сидел не на том.
Мама принесла суп.
— Отличный суп, — сказал дедушка, пробуя, — хотя немного пересолен.
Если идти по нашей улице вдоль левой стороны от круглой башни к кинотеатру «Космос», то сначала будет Калашников переулок, потом мой дом, потом булочная-кондитерская, потом Летная улица, потом «Пышки» и детсад № 66, потом баня, потом магазин «Синтетика», потом «Канцтовары» и «Все для малышей», потом просто так — дом и потом уже парикмахерская, где работал Петрович.
Петрович был парикмахер. Вылитый парикмахер. Просто парикмахер — и все.
Он был невысокий, лысый, а по бокам на голове два островка волос. Глазки небольшие, ручки небольшие. Такая внешность. Конечно, не поэтому он был похож на парикмахера, по чему-то другому, не знаю, по чему.
Однажды я зарос, как говорит мама. Она дала мне денег, я пришел в парикмахерскую, сел в кресло и сказал:
— Полубокс, пожалуйста. Пожалуйста, без одеколона.
— Пожалуйста, — сказал парикмахер. — Сейчас сделаем юному пионеру шикарный полубокс.
Я засмеялся, а он сказал:
— Не надо нам никакого одеколона. Сейчас наш юный пионер будет похож на юного пионера, а не на жителя острова Пасхи. — И голос у него вдруг стал чуть грустный. Или мне показалось.
— Вы их видели будто? — сказал я. — Этих жителей.
Он ничего не ответил, повязал меня белой простыней и, взяв в руки машинку, запев тихонечко: «Лети, мой корабль, лети».
Глазки у него были небольшие, я увидел в зеркало, ручки небольшие, мне стало вовсе смешно, и я сказал:
— Будто вы были на том острове? Забыл его название.
— Пасха, — сказал он. — Я плавал в тех водах.
— В каких «в тех»?
— В тех самых.
Его машинка ловко-ловко бегала по моей голове.
— Лети, мой корабль, — пропел он шепотом и добавил: — Я был моряком.
Он сказал это так, что, даже не глядя в зеркало, я поверил. Да лучше уж было и не глядеть — вылитый парикмахер.
Я вышел из парикмахерской и пошел домой и, пока шел, все мучился от какой-то мысли, глупенькой такой мыслишки, которую я почему-то еще никак не мог вспомнить. Только ложась вечером спать, я понял, что вертелось у меня в голове: еще очень не скоро я опять зарасту или, на худой конец, волосы просто будут подлиннее. Только если раньше меня это радовало, то теперь огорчало...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через два дня я не вытерпел, взял у мамы деньги будто на кино и пошел в парикмахерскую.
— Мне височки, — сказал я, садясь к нему в кресло, — какие-нибудь другие. Только у меня денег всего десять копеек.
И когда он улыбнулся и как-то ловко перекинул ножницы из одной руки в другую и завернул меня в простыню, я добавил:
— И расскажите про море. Про дальние походы. Про эту песню.
«Чик-чик-чик», — зачикали ножницы у меня возле самого уха. «Чик-чик-чик», — сверху вниз.
— Мы подходили к Цейлону, — говорил он. — «Чик-чик-чик». — Океан был тихий, белый и горячий. — «Чик-чик-чик». — Та-ак. Теперь машинкой. Наступала тропическая ночь. Били склянки. — «Чик-чик».
Я не помню, сколько времени он меня стриг. А что он рассказывал — мне не пересказать. Помню только, я спросил, когда он снял с меня простыню:
— Вы почему теперь здесь... а не там... в море?.. Что-нибудь с ногой, а? — добавил я глупость.
Он покачал головой и показал себе куда-то внутрь.
— Там, — сказал он. — Что-то испортилось. Не та уже машинка.
«Какая машинка?» — захотелось спросить мне, но я не спросил, потому что, кажется, понял.
— Заходи, — сказал он.
Я кивнул и вышел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через четыре дня я снова пошел к нему. По-моему, в самый раз. Вообще, стричься надо через шесть, или семь дней. Это уж точно.
Его я встретил возле гардероба. Он тихонько хлопнул меня по плечу, снял мою шапку, провел рукой по волосам и сказал:
— Маленько зарос. Опять полубокс? Ну, сейчас Петрович все сделает.
— Я не хочу к Петровичу, — сказал я. — Я к вам хочу.
— Я и есть Петрович, — сказал он.
— Я только к тебе хочу, Петрович, — сказал я.
Я просидел у него опять не знаю сколько. «Чик-чик-чик», — чикали ножницы. А он рассказывал. И было мне ни до чего. И мне даже самому не понятно, отчего я вдруг спросил:
— Петрович, а у тебя есть еще кто-нибудь, кроме тебя?
— Как это?
— Ну, так… Мама, дедушка…
— Есть, — сказал он. — Другие. Жена у меня есть и дочка. И все. Больше никого. Жена и дочка.
— А жена у тебя какая?
— Ну какая… Она инженер.
— А была кто?
— И была инженер. Всегда.
— А дочка?
— А дочка — балерина. Ей сколько и тебе лет.
— Здорово, — сказал я, — и уже балерина? Петрович, пойдем как-нибудь гулять, ты, твоя дочка и я.
— Зачем же дочка?
— Как зачем? А то они будут сердиться, что ты со мной гулять пошел.
— Может, и не будут, — сказал он. — Все. Готов полубокс. Полюбуйся. А теперь иди. Очередь! — крикнул он. — Заходи, — добавил он мне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А я заболел. Эх, и зачем только я заболел?! Ненавижу грипп. Ненавижу ангину. Все болезни ненавижу. Зачем они? Я долго проболел, недели две. Целую вечность.
А он почему-то был какой-то не такой, когда я пришел. Я даже подумал, что он просто не узнал меня, заросшего и худого. Он усадил меня в кресло и спросил, и голос у него тоже был какой-то не такой:
— Где же ты был так долго? Совсем пропал.
— Я болел, — сказал я.
Он ничего не ответил и стал стричь меня. Он стриг меня долго-долго, медленно-медленно и все молчал. И я почему-то боялся заговорить. Потом он нагнул мою голову над раковиной и налил на макушку что-то холодное и пахучее.
— Надо голову помыть, — сказал он.
— Это дорого? — спросил я.
Но он ничего не ответил. Он молча намыливал мою голову. Было ужасно странно и неловко от всего этого.
— Петрович, у меня же денег не хватит, — сказал я откуда-то из раковины, из-под пены.
— Какие деньги?! — сказал он сердито. — Какие еще там деньги?! Не говори глупостей.
Он молча полил мне на голову теплой воды, потом снова намылил и снова полил. Потом еще раз. И все медленно.
— Будешь у нас красавцем, — услышал я его странный голос.
Мне вдруг стало страшно и тоскливо. Только не Петровича страшно… А чего, я и сам не знал.
Он достал из ящика какую-то блестящую улитку с трубой, провод от нее вставил куда-то за зеркало, улитка зажужжала, он поднес ее к моей голове, и я почувствовал, как сильно она дует теплом.
— Это фен, — сказал он. — Будем сушиться.
Он долго сушил меня и все молчал. Потом выключил улитку, достал коробочку с пудрой и попудрил мне шею. Я даже покраснел.
— Ладно... молчи, — сказал он и стал меня причесывать. Он причесывал меня долго и аккуратно, после взял со стола одеколон с кишкой и грушей и стал лить одеколон мне на голову.
— Петрович, — заговорил я, — зачем же... у меня же...
Но он ничего не сказал. Я поглядел в зеркало и увидел, что он не смотрит на меня, а сам все нажимает и нажимает на грушу, а одеколон все льется и льется, вот уже и за ворот мне полился и на лицо и все льется и льется...
Петрович вдруг быстро поставил на стол одеколон, почти пустую бутылку, и стал быстро-быстро меня причесывать: раз-два, раз-два, раз-два!
— Все. Все готово. Теперь уже все, — говорил он. — Все. Не вздумай платить. — Потом вдруг встал между мной и зеркалом и поглядел на меня. А я на него.
— Все, — сказал он. — Полный порядок. Ай, да красавец! А я уезжаю. Прощай. Может, и не увидимся.
— Куда? — спросил я. — Куда же ты уезжаешь?! Надолго? Навсегда?
— Да, — сказал он. — В Хабаровск. Жене там дают квартиру. Она будет самый главный инженер. Все. Прощай. Иди, парень. Следующий! — крикнул он, поднял меня с кресла и подтолкнул к выходу.
Я оделся и вышел на улицу.
Я стоял перед парикмахерской, держа в руках шапку, и не уходил. Потом он сам вышел, в своем белом халате.
— Иди, — сказал он.
— Иду, — сказал я. — Ладно.
— Иди-иди. Ну, чего же ты стоишь?!
— Иду, — сказал я, — уже иду.
Он повернулся, и дверь за ним закрылась. Я пошел домой.
Я шел мимо «Все для малышей» и «Канцтоваров».
Мимо магазина «Синтетика» и мимо бани.
Мимо детсада № 66.
Мимо «Пышек».
Потом постоял немного на углу Летной улицы.
Потом возле булочной-кондитерской.
«Чик-чик-чик, — прошептал я, закрыв глаза. — Чик-чик-чик. Лети, мой корабль. А вот и мой дом. Чик-чик-чик».
Папа очень рано разбудил меня.
— Что?! — закричал я. — Что-о?! Проспали все на свете?! Быть не может!
— И не проспали, — сказал папа. — Не кричи. Всех разбудишь. Ешь, пей быстренько и пошли.
Да мог ли я есть и пить не быстренько? Мог ли я не торопиться, если я полгода мечтал об этом дне, об этом утре, лучше сказать, о первой рыбалке в моей жизни?
— Ты только не торопись, когда она окажется на крючке, — говорил мне папа еще зимой. — Тяни осторожненько-осторожненько.
— Ладно, — говорил я. — Уж я постараюсь. Ждать только долго — целых пять месяцев.
— Это верно, — говорил он и вздыхал. — Трудно ждать, трудно. То одно, то другое, сколько лет прошло... Ничего, теперь выберемся на дачу и половим как следует. Там, куда мы поедем, знаешь, какие рыбины в речке есть, я ловил, я знаю, там ого какие лошади на крючок попадаются, поверь мне.
Мы шли по узенькой тропиночке в лесу, было совсем еще рано, и все вокруг поэтому было серое и темное, и елки все время кусали меня за голые ноги. Кругом стояли сосны, могучие, как дубы, и маленькие елочки, совсем еще не кусачие. Птицы спали, и только всего две птички разговаривали между собой. Одна говорила другой приблизительно так: «Фрру-тиф-тиф-тата», а другая ей отвечала: «Тиф-тиф-та-та-торр». Они тихо разговаривали, чтобы никого не разбудить, лично я себе это так объясняю. И колокольчики по обеим сторонам тропинки совсем не звенели, — видно, тоже спали, или я просто не слышал, потому что сердце у меня колотилось ужасно. Я нес удочку как надо, толстым концом вперед, чтобы тоненький, не дай бог, не сломался, если я случайно им во что-нибудь ткну, и я спросил у папы:
— А рыбы спят сейчас?
— Большинство, — сказал он. — Но крупные уже проснулись и плавают в поисках добычи.
Я прямо задохнулся от волнения, когда он так сказал. И тут же я услышал его шепот.
— Речка, — прошептал он. — Видишь?
— Не вижу.
— Вон там, впереди, где туман. Маленько блестит, видишь? Только тихо иди, не пугай крупную рыбу.
— Вижу, — тоже шепотом сказал я. — Вижу речку. Ну и речка! Красотища!
И дальше мы уже шли тихо и молча.
Те две птички замолчали, то ли поссорились, то ли просто улетели, но зато впереди меня вдруг оказалась большая, совсем рыжая лягушка, она спрыгнула с тропинки и квакнула, и тут же ей в ответ каркнула ворона, а папа тихо сказал у меня за спиной:
— Ты не забыл, чему я тебя, паршивца, зимой учил? Все помнишь?
— Тсс, — сказал я. — Тихо. Не распугивай ты рыбу, все я прекрасно помню. Вымеряешь глубину, надеваешь червя, плюешь на него...
— Вот именно, — сказал папа. — Плюнуть не забудь.
Мы были уже у речки. С маленького обрывчика осторожно слезли на песок у самой воды, и позади нас остался лес, а впереди, за речкой, — луга и кусты, похожие на барашков. Папа достал из куртки металлическую коробку из-под зубного порошка, с червями, и не успел я найти на моей удочке крючок и размотать леску, как он поплевал как следует на своего червя и забросил его в воду. Я заторопился разматывать свою леску побыстрее, запутался, после распутался, достал из коробки червя, толстенького такого, аппетитного червячка, и вдруг засомневался, что раньше делать — плевать на него и только потом уже насаживать на крючок или наоборот. Как делал папа, я и думать забыл — так волновался. Конечно, надо было насаживать сначала, а потом уже плевать, это и дураку ясно, но я, видно, и был дурак, от этого самого волнения. Кое-как я насадил червя на крючок и потом закрыл глаза и поплевал на него. Ах, как я плевал! Одно наслажденье! Зимой я плохо умел плевать на червя, когда еще просто так, без червя учился, а после, ближе к лету, я стал это делать с блеском. И вот теперь я плюнул как следует и закинул удочку.
Мой беленький поплавок из пенопласта медленно плыл по течению слева направо, но ни разу не шелохнулся и не ушел под воду. У папы тоже не клевало. Очень быстро мне надоело просто так перезакидывать удочку, и я посмотрел на папу. Вид у него был очень серьезный. В последние дни он много говорил о том, что уж очень давно он не ловил крупной рыбы, а теперь поймает, будьте уверены, потому что речка — не речка, а фантазия. Он очень легко и красиво забрасывал червяка в воду, не хлопал по воде кончиком удилища и поплавком, не то, что я. Я так все время хлопал, будто он ничего и не объяснял мне зимой, и папа сердито иногда глядел на меня.
Вдруг он взмахнул удилищем, оно согнулось, и тут же из воды вылетела небольшая серебряная рыбка и упала на песок у самых его ног.
— Плотва, — сказал он, наклонился, снял ее с крючка и бросил в ведерко с водой. — Мелочь пузатая. Смотри! У тебя клюет!
Я посмотрел на воду и ничего не увидел и тут же сообразил, что так ведь и должно быть, чтобы ничего не было видно, разве ж видно поплавок, если он под водой, сообразил и ка-ак махнул удочкой, и тут же из воды, как и у папы, вылетела какая-то маленькая рыбка и улетела куда-то за меня, через меня, в кусты.
— Рыба! — заорал я. — Вот это рыбина!
И бросился искать ее в кусты.
И все орал:
— Рыба! Рыба! Ай да рыба! Ну и рыбища! Рыбуля моя!
Но я никак не мог ее найти и полез в куст. Вниз головой залез. И тут же кто-то жутким образом шлепнул меня по попе.
— Дмитрий! Паршивец! Чему я тебя учил в холодные январские вечера?! Ты что, забыл, что тишина — залог успеха? Сколько шуму из-за плюгавого пескаря! Впрочем, пескарь неплох.
Я что-то вякнул, стоя вверх ногами, потому что папа был абсолютно прав, и тихонечко вылез из куста и увидел, что папа быстрыми шагами с удочкой и ведерком уходит от меня вдоль берега, а возле меня лежит мой пескарь и спичечная коробка с червями для меня. Пескарь, по-моему, был вполне приличный, симпатяга, толстый такой, с усами, но вот леска запуталась в кустах ужасно, и я провозился с ней минут десять и еле распутал и только тогда обрадовался, потому что снова можно было ловить.
Снова я надел червяка, снова поплевал на него и только собрался опять забросить удочку, как вдруг увидел на другом берегу, за кустами, похожими на барашков, за высокой травой, вдалеке, в самом конце луга что-то красное и блестящее, и это блестящее стало быстро расти, расти, и я сразу же догадался, что это ведь солнце встает.
Зеленые кусты — я смотрел на них против солнца — стали черными и прозрачными, со множеством маленьких дырочек, через которые потянулись на мой берег длинные белые и блестящие лучи солнца. И капли росы блестели на кустах, и я даже обомлел от такой красотищи.
После я почему-то вздохнул и снова забросил удочку, и вдруг мой поплавок сразу же затрясся, нырнул, вынырнул, снова нырнул и исчез под водой. Я подсек, и опять через мою голову полетела рыбка, но на этот раз, как и у папы, плотва. Вся моя леска опять чуть не запуталась в кустах, и я, когда снял с крючка плотву и вырыл ямку в песке до самой воды и пустил туда пескаря и плотву, тут же прошел немного по берегу в сторону, где сзади меня кустов не было, и стал махать удочкой вовсю: рра-аз — плотва, рраз — окунь, потом — пескарь, после — опять окунь!
Ну клев был!
Вскоре я так наловчился, что рыбы не летали уже через меня, а падали прямо к моим ногам, на песок, и всех их я бросал в ямку с водой. Потом смотрю — папа рядом.
— Таскаешь? — говорит. — Ну-ну, валяй. Мелочь пузатая. Скука, друг мой. Солнце взошло, теперь крупной рыбы не жди. Во всяком случае, в этих местах, в это время года. Зря ты орал до восхода солнца. Ладно, я домой пошел. Вот тебе ведерко, вот черви. Остаешься?
— Не шуми ты, — сказал я. — Конечно, остаюсь.
И он ушел, а я остался, и прямо чудо, что за клев был, сумасшедший, я такого никогда в жизни и не видел, не приходилось, и из лесу так пахло земляникой, и солнце было такое теплое, и птицы так разошлись в лесу и так распелись на разные голоса, что я прямо весь зашелся от радости и стал чирикать по-птичьи и хохотать и не заметил, как ко мне подошел какой-то человек и спросил:
— Ты чего так хохочешь?
— Все время клюет, — сказал я.
— Ты на дачу приехал?
— На дачу.
— Таскаешь помаленьку?
— Таскаю.
— Таскай-таскай. Только смотри, всех не перетаскай, а то ты на дачу, а нам здесь еще жить и жить.
— Ну что вы, — говорю. — Я всего ведерко натаскаю, чтобы на уху было, и все. Папа меня зимой научил.
— Вы молодцы с ним, — говорит он. — Валяй.
— Ого, еще одна. Плотва, — говорю.
— Это елец, — сказал он.
— Вкусный? — спрашиваю.
— Очень бойкий, — говорит. — А ты мед любишь?
— Люблю, — говорю. — Особенно пряники медовые.
— Ну вот и я люблю. Только пряников у нас нет. Приходи в гости — меду поедим.
— А куда приходить?
— Спроси дом лесника.
— А кто лесник?
— А я и есть лесник.
— Значит, я в точку попал? — говорю. — Хорошо, спасибо. Заскочу.
И тут вдруг, когда я подсек, мою удочку так согнуло, что я подумал сначала, что там, на конце лески, бревно прицепилось или ведро с песком, но тут же почувствовал, что никакое там не ведро, а что-то живое, рыба, и не рыба вовсе, а рыбина.
— Ого, — сказал он, лесник. — Приличную зацепил.
А я стоял в тапочках в воде, держал удочку как палку, лоб у меня вдруг стал мокрый, колени застукали одно об другое, сердце запрыгало — и я просто не знал, что же мне делать дальше.
Рыба носилась под водой кругами, леска со свистом рассекала воду, а я стоял как вкопанный и трясся.
— Ну вот, молодец, — сказал лесник. — Поводил ее маленько, теперь подымай наверх, дай ей глотнуть воздуху и волоки на берег.
— Я не могу, — говорю. — Не могу я...
— Надо мочь, — сказал он. — А то, если не ты ее, то она тебя. Стянет в воду, и поминай, как звали.
— Н-не стянет, — говорю. — Вы еще меня не знаете.
— Верно, — говорит. — Не знаю. Тогда тяни ее к берегу, только тихо, не дергай удилищем.
Я потянул разок, другой — никакого эффекта.
— Помочь тебе? — спросил лесник.
— Ни в коем случае! — заорал я. — Я сам!
— Молодец, — сказал он. — Рыболов высшей марки!
Потом мы еще постояли так немного: я ни с места, и рыба ни с места... Наверное, немного, а мне показалось — вечность.
— Да-а, ты не можешь, — сказал лесник.
— Не могу, — говорю. — Ничего не поделаешь.
— И она не может.
— И она, — говорю, — не может.
— Так помочь?
— Ни в коем случае! Не такой уж я хилый, как кажусь на первый взгляд.
— Так и будете стоять здесь год?
— Все может быть, — говорю.
— А я считаю так, — говорит он. — Раз вы оба такие одинаково сильные — лучше вам разойтись. Ты оставайся на берегу, а она пусть в воде живет. Согласен?
— Согласен, — говорю. — Пора нам разойтись. А то — ни туда ни сюда.
— Вот и отпусти ее.
— А как? Вместе с удочкой?
— Ни в коем случае! Она что — с удочкой жила до тебя?
— Что же — леску оборвать? Дернуть?
— Что ты! Что ты! Как она с крючком во рту будет жить? Она может погибнуть. Так нельзя!
— Так как же быть? Как из нее крючок вынуть?
— А вот как, — говорит. — Раз вы с ней по силам равные и тебе ее не вытащить, давай я ее вытащу.После мы снимем ее с крючка и отпустим в воду — так будет справедливо.
— Да-да, —сказал я, а ноги у меня все дрожали. — Давайте скорее. Так будет справедливо.
Он осторожно взял у меня удочку, ловко поднял ее конец вверх, рыба всплыла — огромная! — завертелась, забила хвостом по воде, раскрыла рот, глотнула воздуха, вдруг успокоилась, легла белым блестящим боком кверху, и он медленно повел ее по воде и выволок на песок. Тут же она забилась на песке, но он быстро схватил ее обеими руками, велел мне осторожно вынуть крючок у нее из губы, я вынул осторожно, он тогда передал мне рыбину в руки и сказал:
— Ну, иди, выпускай ее, раз никто из вас не смог победить другого. Хорош язь.
Я подошел к воде и положил язя на воду. Он полежал маленько на боку, после встал прямо, шевельнул хвостом и медленно ушел в глубину. Я постоял немного, глядя на пустую воду, вздохнул, ноги все еще дрожали, потом вдруг снова почувствовал, как пахнет травой и ягодами и птицы орут, и тогда я засмеялся и, обернувшись, увидел, что лесника нет рядом и он идет вдалеке и машет мне рукой.
— Приходи мед кушать! — крикнул он. — А на уху тебе и ведерка хватит. Привет!
— Спасибо! — крикнул я ему. — Привет! Забегу!
Я мчался к нашей даче и кричал:
— Па-а-па! Па-ап! Я поймал здоровенную рыбину! Язя! Как лошадь. То есть нет, не поймал! Нет, поймал! Да нет же, не поймал!
— Не понимаю! — крикнул он. — Покажи язя! — и побежал мне навстречу.
И когда мы встретились, налетев друг на друга, я все рассказал ему.
Он долго молчал и легонько мял в пальцах мое ухо.
— Здоровая, как лошадь, — после сказал он тихо. — Взяла после восхода солнца. Так. Учтем. А ты на червя поплевал, на которого, язь взял? Плевал или чет?
— Не помню, — сказал я честно.
— Надо было плевать. Может, из-за этого ты и не сумел.
— Не знаю, в чем дело, — сказал я.
— А впрочем, не обязательно, — отпуская мое ухо, сказал он. — Можно и не плевать. Не в этом дело. О! Рыжая лягушка! Помнишь ее? Ну, беги завтракать. Мама ждет тебя.
И я помчался дальше, к нашей даче, и увидел, как на крыльцо вышла мама.
Были летние каникулы.
И ужасная жара.
И я прямо весь извелся, пока сидел целый день на окне и ждал моего брата-жонглера. Я нервничал и тормошил нашу кошку, и все приговаривал:
— Моли бога, чтобы брат пришел, — перестану. Моли бога, чтобы брат пришел, — перестану.
Я даже немного не поверил, когда он все-таки пришел..
— Слушай! — закричал я. — Что за шутки? Едем мы или нет?
— Спокойно, малыш, — сказал он, быстро переодевая рубашку. — Конечно, едем.
Мы выскочили на улицу и заторопились к какой-то автобусной станции.
— Разве не на автобусе «Областная эстрада» поедем? — спросил я.
— Сегодня нет, малыш, — сказал он. — Сегодня нас всего трое артистов. Я — жонглер, Ляпин — пение и Вилли Брианский — скрипка.
— А Падуччи где? — спросил я.
— Падуччи — человек, — сказал он. — Падуччи сейчас в гастрольной поездке по Ирану. Это человек.
— А ты почему не поехал по Ирану? — спросил я.
— Спокойно, малыш, — сказал он и засмеялся. — Все это будет. Сейчас туда ездят другие люди. Но им недолго осталось.
— Что они, лучше тебя, что ли?
— Хуже, но с именами.
— Это как?
— А вот так.
— А во Францию ты поедешь? — спросил я.
— В первую очередь, малыш.
— Слушай, когда поедешь, привези мне французский водный пистолет, ладно? Только большой, на поллитра воды.
— Хорошо, малыш, — сказал он.
Мы вышли на площадь. Слева, недалеко от нас, стояло много автобусов.
— Вот они, — сказал брат, и я увидел какую-то маленькую толстую тетку и высокого седого старика в вельветовой куртке и с бантом на груди.
«Брианский, — подумал я на старика. — Тигр, а не человек».
— А как Брианский? — спросил я. — Ничего себе скрипка, а?
— Будь здоров, — сказал брат.
— А кто толстая тетка? Ты мне не говорил.
— Дора Плюс.
— А она кто?
— Тсс-с, — зашептал брат.
Мы уже были рядом.
— Приветствую вас, — сказал брат и подтолкнул меня вперед, к Доре Плюс и Брианскому. — Это Алеша.
— Алеша, — сказал я и протянул руку Брианскому.
Он сказал:
— Ляпин, певец.
— Разве не Брианский? — удивился я.
Все засмеялись, я покраснел, а Ляпин сказал:
— О! Брианский! Мечтать можно о такой фамилии. Я Ляпин.
— А вы кто? — спросил я у Доры Плюс. — Пластический этюд?
— Боже! — сказала она. — Кто? Я? Нет, я играю на рояле.
И тут же кондукторша закричала:
— Кто на сто четырнадцатый? Товарищи, кто на сто четырнадцатый? Залезайте, едем.
Дора Плюс замахала толстенькими ручками и тоже закричала:
— Боже! Где Брианский? Где Брианский?
— Он на своей «Волге» приедет, — сказал брат. — Поехали.
Мы залезли в автобус, брат сел с Дорой, я с Ляпиным, и автобус тронулся.
«Спортлагерь трикотажников» — вот как называлось место, куда мы ехали давать концерт.
И остановка называлась так же.
Мы вышли из автобуса и пошли по какой-то дороге, прямо через лес. В лесу было тихо и жарко и жужжали большие мухи, а по обеим сторонам дороги через каждые сто метров висели прибитые к соснам голубые дощечки: «Спортлагерь трикотажников».
Вдруг прямо в лесу мы увидели голубой забор и огромные голубые ворота с надписью: «Спортлагерь трикотажников», а за воротами — большой голубой дом с красными буквами «Клуб».
— Боже, — сказала Дора Плюс. — Брианского нет.
Откуда-то из-за кустов выскочил маленький пушистый человечек и закричал:
— Привет, товарищи, привет! Я директор. А вы Артисты?
— Да, — сказал брат.
— Товарищи! Спортсмены вас ждут. Они уже в зале. Прошу в клуб.
Он тут же куда-то исчез, а Дора Плюс обежала вокруг клуба и сказала:
— Факт. Нет Брианского. О боже!
Потом мы пришли в какую-то маленькую комнатку возле сцены и молча просидели еще минут десять.
Но Брианский так и не приехал.
Дора Плюс толстыми лапками ударяла по клавишам, а большие красные бутылки так и вертелись вокруг моего брата.
Сзади — спереди, спереди — сзади, сверху — снизу, сбоку — сбоку — голова-кругом идет.
Успех был потрясающий. Я стоял в темных кулисах и все видел. Спортсмены кричали: «Бис, бис!›, я даже сам заорал: «Ур-ра!», а брат уже делал какие-то невероятные вещи с хрустальной вазой.
С головы — на пятку, с пятки — на голову, и еще раз, и еще! Обалдеть можно, до чего здорово, хотя я и видел все это тыщу раз.
— Бис! — кричали все. — Браво! Бис! Би-ис!
Ваза вертелась у брата на лбу, вокруг него летали какие-то мячики и ракетки, а на ноге крутился обруч.
Я обернулся и увидел рядом с собой Ляпина. Глаза унего блестели.
— Артист, — сказал он и кивнул на брата. — Талантище! И публика замечательная.
Дора играла марш, брат кланялся, а публика прямо стонала.
Потом брат оказался возле нас, и Дора тоже, и Ляпин зашептал:
— Все хорошо, друзья! Все замечательно! Не надо расстраиваться. Брианский приедет. Я сделаю все возможное. Я придумал... Вот я спою, все будут хлопать, но я не буду петь сразу же, сначала я уйду за кулисы, потяну немного время, и только потом уже... А? Ловко? И так несколько раз. Вот увидите, все будет замечательно. Он успеет. Он приедет. Вперед, Дора!
Он смешно поправил свой бант и оказался на сцене. Дора ударила по клавишам, и он запел:
...Хочешь, возьми коня любого...
Он кончил петь, и в зале было тихо. Тихо-тихо, никто даже не шевелился. Так бывает, я знаю — сначала молчат, а потом. ..
Но потом тоже было тихо. Все зашевелились, но никто не захлопал.
Ляпин кашлянул и поклонился, но все равно никто не захлопал.
Мне вдруг стало стыдно, я уж сам не знаю — чего, и как-то страшно, и очень неловко.
Я увидел, как Ляпин идет, согнувшись, к нам за кулисы, и услыхал потом, как брат сказал шепотом и почему-то весело:
— Что же вы, а?
— Ах, — сказал Ляпин. — Не знаю.
Он побледнел, и как-то криво улыбался, и теребил свой бант.
— Идите, идите, — сказал брат. — Что же вы стоите? Брианского еще нет.
Ляпин медленно-медленно вышел на сцену и снова поклонился.
Кто-то засмеялся, и потом еще несколько человек.
Ляпин махнул рукой Доре, та заиграла, и он снова запел.
Я не слушал, что он поет, в зале шумели, потом он кончил петь; никто не хлопал, кто-то опять засмеялся; я стоял, глядя в пол, а потом вдруг посмотрел на сцену и увидел, что Ляпин бежит по сцене и бант у него на груди сбился и висит косо.
— Жонглера! Жонглера! — кричали вы зале. — Олега Корнилова! Жонглера!
— Надо спасать положение, малыш! — крикнул мне брат, улыбаясь и выскакивая на сцену.
Мне вдруг стало так противно, уж так противно, что я, кажется, тоже что-то крикнул, что-то крикнул и побежал...
Я выбежал из клуба и увидел, что солнца на небе нет, а Ляпин быстро-быстро огромными шагами уходит куда-то по дороге.
Я побежал за ним и закричал:
— Погодите, погодите! Ляпин!
Но он все шагал и шагал, а я все бежал и бежал за ним, и только сосны мелькали и голубые дощечки с надписью «Спортлагерь трикотажников».
Потом я увидел «Волгу», она проехала мимо Ляпина мне навстречу, остановилась, оттуда высунулся человек и закричал:
— Ляпин! Эй, Ляпин!
Но Ляпин не обернулся.
А я все бежал и бежал за ним по этой дороге, мимо дощечек, мимо «Волги», и догнал его только у шоссе.
Я совсем запыхался.
Он не глядя положил мне руку на голову и сказал:
— Все. Пора на покой. Все ерунда. А Брианский приехал.
— Это Брианский был? — зачем-то спросил я, хотя сам уже догадался и вообще думал о другом.
— Да, это был Брианский, — сказал он. — Чудесная фамилия. А ты иди к брату. Иди обратно.
— Не пойду, — сказал я. — Не хочу.
— Куда же ты пойдешь? — спросил он.
— Куда и вы.
— Я пойду просто по шоссе. Просто по шоссе.
— И я, — сказал я. — И я... тоже просто по шоссе.
— Нельзя, — сказал он и пошел. — Брат будет искать тебя.
— Ну и плевать, — сказал я и пошел за ним, и больше он уже ничего не говорил.
Мы шли долго по шоссе и ни о чем не говорили. Потом он положил мне руку на плечо и сказал:
— Давай посидим на траве.
Мы сошли с шоссе и сели прямо на траву. После он взял и лег животом вниз, и я тоже взял и лег так же, как и он, и мы лежали тихо и опять ни о чем не говорили.
Вдруг он сказал:
— Давно я не лежал вот так. Даже забыл.
— И я, — сказал я. — Тоже давно. То одно, то другое, совсем и не помню, когда я вот так лежал.
— Тс-с, — зашептал он. — Тсс-с... Слышишь?
— Что? — шепотом спросил я.
— Кто-то ходит, — сказал он.
— Где? — Я не понял.
— В траве. Кто-то ходит. Тихо-тихо.
— Интересно, кто? — спросил я.
— Да неизвестно. Кто-то маленький. Слышишь?
— Да, — сказал я. — Только очень тихо. Верно?
— Верно, — сказал он. — Но все равно слышно. Вот опять. Слышишь? Кто-то маленький. Опять замолчал.
Мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
— Тсс-с, — сказал Ляпин. — А теперь пошли. Уже пора. Видишь, солнце садится?
И мы встали и пошли дальше.
Солнце садилось. Шоссе блестело впереди, и асфальт был теплым и мягким. И мне стало вдруг как-то весело, или нет, не весело, а просто здорово, или другое слово, я не знаю... идти вместе с Ляпиным и ни о чем не думать или думать обо всем на свете…