ЧАСТЬ ПЕРВАЯ СЫН И «ПЛЕМЯННИК»


ГЛАВА ПЕРВАЯ ДЕРЕВНЯ СВЯТОЙ ТЕРЕЗЫ

Начальник продотдела Бакинской коммуны Велиев поднялся навстречу Песковскому и, как истый кавказец, понимающий, что не всегда и не все можно выразить одними только словами, распахнул руки, сграбастал гостя, слегка приподнял его и поцеловал.

— Арсений Павлович! Рад, очень рад. Дай обниму. Выглядишь ты молодец молодцом! Напомни только, где виделись последний раз?

— Последний раз? В тюрьме, на Баилове, во время прогулок.

— Слушай, прекрасная память, да? Постой, постой, тебя, если не ошибаюсь, за агитацию на флотилии и судили позже, да? Между прочим, не вспомнишь, что с моим соседом по камере Паулем Карловичем стало? Ну, с тем телеграфистом, который в Терезендорфе в четырнадцатом турецкого шпиона скрывал. Что ему дали?

— Не то три, не то пять лет. Сколько помню его, все божился, что не виноват...

— Удивляешься, должно быть, что это Велиев не расспрашивает о тебе самом — немца какого-то вспомнил первым делом. О твоем житье-бытье знаю. А вот о телеграфисте не зря заговорил. Между прочим, свойским оказался человеком. Приглашал в гости после войны. Говорил, что у них там не колония, а земной рай. Все чаще думаю об этом Терезендорфе. Потому-то и вызвал тебя. Хотя и повидаться с тобой хотелось тоже. Но понимаешь сам, время для приятных бесед сейчас не самое подходящее. Прямо скажу: нужен ты нам как сотрудник продовольственного отдела. Докладывали о твоих рапортах, о том, что на боевую работу просишься. Вот и хочу предложить тебе самую настоящую боевую революционную работу.

— Товарищ начпрод, раз уж вы начали об этом, разрешите слово молвить. Я же полвойны провоевал и дело воинское знаю, неужели все это без пользы в песок уйти должно? Ведь в продовольственных-то делах не слишком разбираюсь, а точнее сказать, всю эту науку с азов постигать придется. Да и потом не но нутру мне она. Дайте дело, какое поближе к фронтовой специальности. Я же офицер-артиллерист, мог бы быть полезен в революционных частях. В обучении, в подготовке молодых красных командиров. Вы лучше меня понимаете, что нашу коммуну не оставят, не дадут тихой жизни.

— Все прекрасно понимаю, дорогой. — Велиев сделал шаг к Песковскому, положил руку на плечо; прикоснувшись к холодной кожанке, зябко повел плечами, подошел к тип-топу, прибавил огня. — Противная зима, кончалась бы скорей, да? Так вот, мой дорогой. Нам в продотделе опытные революционные кадры сейчас не меньше, слышишь, не меньше, чем в армии, нужны. В городе запасов на две, от силы на три недели. А чтобы в нас не только сердцем поверили, для этого, сам знаешь...

На столе задребезжал телефон. Велиев взял трубку.

Раздался тонкий женский голосок:

— Товарищ начпрод, звонят из дома Нагиевых, говорят, по срочному делу. Соединять?

— Соедини.

— Господин комиссар! — послышалось в трубке. — Не хочу, чтобы одна большая неприятность была. Ты склады братьев Скобелевых не трогай. Слышишь? — Велиев поманил пальцем Песковского — подойди поближе и слушай, — повернул в его сторону трубку. — Там муки совсем мало осталось, будешь силой брать, пожар случится, ни тебе, ни нам, все к аллаху уйдет. Теперь до свидания, подумай хорошенько, что я сказал.

Велиев медленно положил трубку.

— В день по нескольку таких звонков. Вот какое дело, понимаешь. Ждать нам помощи неоткуда. А без хлеба, если у нас не будет хотя бы минимальных запасов, никаких планов строить не можем. От решения продовольственного вопроса, если хочешь, зависит будущее нашей Бакинской коммуны. Вот почему пригласил тебя. И о Терезендорфе вспомнил.

В комнату вошел молодой смуглый человек с маленьким красным бантом в петлице, положил перед Беляевым бумаги на подпись. И напомнил, что вызванные на совещание представители воинских частей явились.

Велиев быстро просмотрел бумаги и попросил:

— Пусть подождут пять минут. Извинитесь перед ними.

И обратился к Песковскому:

— Видишь, мне мало отпущено времени, чтобы убедить тебя в том, как важна для революции сегодняшняя твоя должность. А теперь — к главному. Возьми с собой пять или шесть военморов — мы выделим самых проверенных и сознательных товарищей — и отправляйся с ними в Терезендорф; банк тебе выдаст деньги. Без зерна не возвращайся. У колонистов запасов — слава богу. Так вот, надо растолковать им, какие цели перед собой революция ставит, и убедить продать для бакинцев хлеб. Тут, брат, особая дипломатия нужна. Понял? В другие уезды мы тоже уполномоченных посылаем. Даем им сапоги, галоши, ткани для обмена. У немцев всего этого полно, поэтому поедешь с монетами. Но трать их с головой. Сам знаешь, какой сейчас наш бюджет. Ждем от тебя не меньше девяти тысяч пудов! Запомни: не меньше! О деталях — когда будут поданы вагоны для зерна, когда выезжать и как поддерживать с нами связь — тебе расскажут.

Велиев вынул из ящика стола мандат, подписанный председателем Бакинского Совета Степаном Шаумяном. В нем говорилось, что сотрудник продовольственного отдела Бакинского Совета Арсений Павлович Песковский является уполномоченным представителем по закупке хлеба для города Баку и что ему поручено вступить в контакт с шульцем и байзицерами[1] колонии Терезендорф, коих просят оказывать всемерное содействие тов. Песковскому А. П.

Песковский спрятал мандат в карман гимнастерки, надел фуражку, козырнул:

— Если все будет хорошо и поручение выполню, могу ли рассчитывать, товарищ Велиев, что моя просьба о переводе будет рассмотрена?

— Вах, ты упрямый, да? — улыбнулся Велиев. — Вернешься — поговорим. А теперь дай обниму. Желаю тебе счастливого возвращения.

*

Благообразный и длинношеий староста поднялся с плетеного, венской работы, кресла, сделал шаг навстречу Песковскому, не выразив ни радости, ни печали, бесстрастно протянул руку и произнес с хрипотцой:

— Грюнфельд Альберт Александрович. Господин издалека?

— К слову «господин» я не очень привык. Зовут меня Песковский, товарищ Песковский. Я из Баку.

— У нас здесь тоже все товарищи, все равны, кто-то живет немного лучше, кто-то немного не так, но мы предпочитаем называть друг друга «господин», потому что уважаем друг друга и имеем желание не менять обычай.

Альберт Александрович впился холодными глазами в мандат Песковского, долго и придирчиво изучал его, поинтересовался, бывал ли господин комиссар уже в других селениях или первую честь оказал немцам, и, узнав, что пока еще нигде не бывал, а начал с Терезендорфа, недовольно засопел. Арсений вынул портсигар, в котором берег специально для этого разговора припасенные папиросы «Дерби», угостил собеседника, тот молча повертел папиросу в руке, не без удовольствия принюхался:

— Сразу видно — вещь. Со старых времен. Сколько я вам должен?

— Ничего абсолютно, — ответил Песковский, начиная жалеть о том, что вынул портсигар. Вспомнил, как на втором году войны, когда он вместе с остатками своей батареи кормил вшей под Малыми Куличками и когда на семерых осталось полкисета табаку, он услышал от унтера, весело делившего «божью благодать»:

— А у немцев, сказывают, братцы, такой есть обычай, заешь их курица, ежели один у другого цигарку али папиросу попросит, тотчас хфенинги из карману вытаскивает и за эту цигару расплачивается. Вот закон изобрели, заешь их курица.

Сейчас, глядя в бесцветные глаза старосты, Песковский подумал, что не с того начал разговор, что сюда надо было бы прислать юриста-закорючку, а не его, бывшего фронтовика, умевшего приказывать и выполнять чужие приказы. Тут громким словом достигнешь только обратного результата. Колонисты — народ прижимистый, вряд ли уступят хлеб по ценам, которые он мог предложить. Он слышал, что другим уполномоченным в пригородных апшеронских селах удавалось выявлять и закупать припасенное зерно потому, что в тех селах были батраки и кулаки, были бедные и богатые, была первозданная ненависть, разделявшая их и помогавшая молодой власти получать то, без чего не выжить, — хлеб.

Бедняк умел считать добро, хотя и не принадлежащее ему, но добытое его горбом. Он знал, у кого сколько может быть зерна и где оно может быть припрятано. И когда новая власть присылала в деревни уполномоченных, бедняки охотно помогали им. У немцев же было по-другому. Песковский знал, что на всю колонию числился в батраках лишь один Петер, большой безобидный безбородый дебил, не имевший ни кола ни двора и живший в той семье, которой помогал класть печь или ходить за малышом, сеять хлеб или пасти коров. Этот Петер питал собачью преданность к тем, кто его кормил и давал работу.

Нет, здесь надо было действовать совсем по-другому, надо было сделать эти четыреста семьдесят два двора, живущих по своим, не очень хорошо знакомым Песковскому законам, этот поселок, этих молодых и старых, но одинаково неразговорчивых людей союзниками, пробить толстую, складывавшуюся десятилетиями стену отчужденности.

Но как? Каким путем? Каким словом?

— Почему вы так говорите: «Ничего абсолютно не стоит?» — удивился староста, продолжая рассматривать папиросу. — Каждая вещь имеет своя цена. Если бы она не имела цена, зачем было трудиться ее делать? За «данке шен», за «прекрасное спасибо»? У вас хорошо говорят: этим спасибо сыт не будешь. Сколько я вам должен?

Грюнфельд брал инициативу в свои руки, он прекрасно знал, что сейчас последует, он был к этому подготовлен. Он знал, что происходит в городе, знал о визите уполномоченных в другие селения, ждал, что со дня на день нагрянут и в Терезендорф, готовился к встрече и репетировал возможные вопросы и ответы, а еще интонацию, с какой эти ответы должны произноситься. Если уполномоченный будет напирать, он, Альберт Александрович, предложит созвать сход, и пусть сход решит — кто сколько может отдать зерна, да-да, отдать, а не продать, потому что новая власть платит за зерно гораздо меньше, чем оно стоит на базаре... хотя новой власти совсем не следует портить отношения с той частью деревни, которая извечно слыла самой деятельной, предприимчивой и трезвой.

Альберт Александрович то и дело поправлял очки с дужками, перевязанными суровой ниткой, стряхивал со стола воображаемые пылинки, уверяя и убеждая собеседника, что девять тысяч пудов с четырехсот семидесяти двух дворов — цифра фантастическая, что тогда колония останется к весне без хлеба и без семян. Поднявшись во весь рост, он произнес откуда-то из-под потолка обиженным угрожающим басом:

— Если вы, как представитель новой власти, мне не доверяете, можете беседовать с соседями, они вам скажут то же самое.

О, соседи, без сомнения, прекрасно знают, что сказать. Да, они могут что-то выделить из своих скромных запасов, но они никому не разрешат шарить по амбарам — все вместе поднимутся и не разрешат... Здесь нет кулаков и батраков, здесь все равны, и весь поселок встанет, дом за дом, чтобы никого не дать в обиду. Для чего здесь эти вооруженные матросы? Только ли для охраны зерна?

Песковский все это прекрасно понимал и от встреч с соседями вежливо отказался.

Альберт Александрович едва заметно кивал головой, когда гость рассказывал о положении в стране, о целях, которые преследует революция, и о том, с каким уважением относится к способностям немцев. Он понимающе кивал головой и думал, что с большим доверием слушал бы уполномоченного, если бы они встретились в иной обстановке, в иное время, а сейчас, когда один просит что-то, а другой не хочет этого дать, всякие слова теряют первоначальный смысл.

— Мы можем собрать... — Альберт Александрович поднял глаза к потолку и начал перебирать узловатыми пальцами костяшки на счетах, — мы можем собрать от силы шесть тысяч пудов, вы знаете, какой был урожай?

— Знаем прекрасно, това... гм... господин Грюнфельд, — Песковский почувствовал заискивающие нотки в своем голосе, мгновенно стал противен себе и заговорил другим тоном: — Знаем прекрасно. Но только то, что вы предлагаете... Я понимаю вашу ответственность перед колонией и все же не могу поверить, что ваши товарищи, соседи, не примут близко к сердцу... откажутся помочь революции в ее самых трудных первых шагах. Мы предлагаем вам сотрудничество, да, я уполномочен сказать об этом и не хотел бы прибегать к каким-либо мерам, способным наши отношения омрачить... Если бы я знал, что дело может до этого дойти, отказался бы, отказался бы категорически от подобного поручения.

Песковский помолчал, вынул портсигар, но, увидев, что собеседник так и не закурил первой папиросы, а отложил ее в сторону, как бы показывая, что, раз они не сторговались, он не имеет права к ней притрагиваться, с досадой захлопнул крышку.

— Ну что ж, тогда прошу вас собрать жителей колонии. Я хотел бы с ними поговорить.

— Сегодня никак не можно. Некоторые в Элизабетполь уехали, там умер господин Дубковский, историк и краевед, наш большой друг... Потом, мы имеем обычай, если надо собраться, за неделю извещаем, чтобы люди могли свои дела сделать и быть свободными в нужный час. Если бы вы меня предупредили заранее, мы могли бы в воскресенье после службы объявить. Такое серьезное дело никак нельзя раньше чем... раньше чем через три дня.

— Что же прикажете мне делать? Возвращаться назад не солоно хлебавши?

— Зачем возвращаться? Милости просим, поживите у нас солоно хлебавши. Посмотрите, как живем, похожи на буржуев или нет.

— Согласен, — неожиданно для себя ответил Песковский.

Весть о приезде уполномоченного уже следующим утром облетела главную, в четыре версты, улицу Согласия, тянувшуюся через всю колонию. В середине «проспекта», выложенного булыжником, были мэрия, почта, два магазина, один из которых в ожидании лучших времен стоял с заколоченными ставнями, школа и фельдшерский пункт, а также дома наиболее уважаемых граждан, в том числе и Альберта Александровича Грюнфельда.

И на самом «проспекте» и по сторонам его весть была воспринята философски, без паники: события последних лет научили колонистов противостоять превратностям судьбы, выработали спокойствие и терпение. Были среди этих событий и такие, которые надолго остались в памяти.

*

В конце 1914 года, вскоре после того как на стороне Тройственного Союза вступила в войну Турция, в колонию нагрянула жандармерия — конный взвод, оцепивший почту и примыкающий к ней дом Пауля Карловича, тихого, незаметного, обремененного не по-немецки большой семьей телеграфиста. Когда его выводили, причитала вся семья, а соседи спрашивали друг друга: что такое могло случиться с этим тишайшим Паулем Карловичем? Недоразумение какое-то, всем кругом шпионы мерещатся, нашли кого заподозрить. Однако вскоре жандармы выволокли на улицу отчаянно кричавшего и жестикулировавшего незнакомца, который клялся в невиновности и, возводя руки к небу, призывал в свидетели аллаха. Это был турецкий шпион, собиравший сведения о передвижениях войск по Закавказской дороге и имевший план мостов и тоннелей, которые следовало подорвать, когда турецкая армия приблизится к этим местам. Пауля Карловича упекли в Сибирь, с тех пор и поселился в колонии жандармский вахмистр Илья Петрович Рипа, призванный наблюдать за порядком и извещать начальство о всяких подозрительных визитерах.

Службу свою вахмистр нес исправно, за что дважды поощрялся начальством. Одну награду — пятьдесят рублей — получил, а вторую — медаль за усердие — получить не успел по причине перемены власти.

После Октябрьской революции Рипа по инерции проработал еще месяца три, а потом, на удивление себе и другим, без какой-либо натуги переквалифицировался в сторожа пришкольного участка и начал ждать. Думал Рипа, что сама собой заглохла его привычка все видеть, все знать и вовремя рапортовать. Но, узнав о приезде в колонию уполномоченного из Баку, он бессонно провел ночь и прикидывал, как бы лучше поступить, ибо понимал, что запасы его наблюдений позволяли рассчитывать на должность куда более заметную, чем та, которую он занимал. Нет, он не скроет, что был в жандармах, но и совсем уж того не скроет, что со старым — привычками, взглядами, друзьями, — всем, что об этом старом напоминало, рвет окончательно (само собой, если такая надобность приспеет). Он-то прекрасно знает, у кого сколько зерна. Вот если бы можно было известить об этом комиссара, если бы можно было известить так, чтобы никто не догадался... выделят, поощрят, может быть, должность дадут... Мечты уносили Рипу далеко от скромной мазанки, поставленной посреди школьного сада.

Утром Илья Петрович тщательно побрился, взял для придания устойчивости самому себе и своим мыслям палку, самолично вырезанную из карагача, и неторопливо зашагал к дому Грюнфельда. Встретив Альберта Александровича, степенно поздоровался и сказал, что, прослышав о госте по фамилии Песковский, хотел бы побеседовать с ним, ибо водился у него в Нижнем Новгороде знакомый, носивший эту фамилию. Интересно бы узнать, не родственник ли он, случаем, того Песковского.

Тут на крыльцо вышел Арсений Павлович, и хозяину дома не оставалось ничего другого, как представить ему Илью Петровича, успев, однако, негромко упомянуть о прошлой профессии сторожа. Староста предусмотрительно повел Песковского и Рипу в столовую, рядом с которой за тонкой ширмой-стеной лежала его дочь Марта, несколько дней назад подвернувшая в коровнике ногу. Заглянув на минуту к дочери, Грюнфельд взглядом показал на стену: слушай, мол, и запоминай.

Это был неприятный, унизительный приказ, но это был приказ отца. Не ведая, не догадываясь, о чем пойдет разговор, но по суровому жесту отца чувствуя, что говорить будут о чем-то важном, Марта отложила книгу и превратилась в слух.

Из-за стенки был хорошо слышен голос Рипы:

— Кхе, кхе, а погодка-то не особенно, не особенно погодка. Говорят, зима долгая будет. Ну как вам тут у нас?

— Нормально, — односложно ответил незнакомец, не делая попытки завязать разговор.

— А я вот по какому делу зашел: был у меня в двенадцатом году в Нижнем Новгороде знакомый Анисим Матвеевич Песковский, инженером на верфи работал, в Германии образование получил, широкой души человек был... Подумал я: не родственник ли вам этот Анисим Матвеевич?.. Фамилия не частая, очень бы знать желательно, что с ним после переворота произошло, жив ли?

— Не могу знать. Про Анисима Матвеевича слышу первый раз.

— Жаль, жаль. Выходит, зря побеспокоил. Вы уж извините меня. — Марта услышала, как Рипа отодвинул стул, должно быть, вставая и собираясь откланяться. Она не понимала, почему так заинтересовал ее отца этот разговор.

— А я, между прочим, здешнюю жизнь и здешних людей ой как хорошо знаю. И был бы рад, так сказать, своими знаниями помочь новой власти.

— Вы это к чему?

— Имеем понятие о причине вашего сюда приезда. Вся колония говорит, что хлеб закупать приехали. Но они к этому делу готовились и попрятали кто где. Жадюги — свет не видел. На нашем брате, русском, наживаться привыкли, зажирели, паразиты. Имеем представление, у кого сколько и где припрятано. Ежели желаете...

— Слушаю, — отчужденно перебил незнакомец.

— Я пришел поставить в известность о наличии запаса зерна, — с фельдфебельской готовностью произнес Рипа, и Марте показалось, что при этом он вытянулся во фрунт. — Так что без моей помощи вам трудно будет... Желаю быть полезным родине в час испытания.

— Вот удружили, вот не ожидал...

— Весьма и весьма, так сказать, рад.

— Только помощь мне ваша ни к чему.

— Как это ни к чему?

— Так, ни к чему. Обойдемся как-нибудь без помощничков.

— Так вы что, выходит, меня за филера принимаете? — в голосе Рипы зазвучала обида. — К вам приходят как, как... Вы без меня от них вот что получите.

— Всего лучшего, всего лучшего, там видно будет, господин красивый.

За стенкой сильно хлопнула дверь. Видно, Рипа ушел, не простившись. А незнакомец нехорошо выругался.

Марта передала разговор отцу слово в слово. Ничего не сказав дочери, Грюнфельд вышел на улицу и направился к халупе, в которой жил Петер. Для чего понадобился старосте этот человек, никто бы не догадался. Только ночью загорелась мазанка Рипы. Когда занялся огонь, кто-то бросил булыжник в окно, чтобы разбудить бывшего вахмистра. Рипа успел прихватить шубу, сапоги и старую, запретную, напоминавшую о счастливых днях фотографию, на которой был изображен в группе отмеченных за усердие жандармов с усатым и пучеглазым начальником в центре.

В тот вечер Грюнфельд допоздна засиделся у байзицера Макса Танненбаума; два старых друга судили-рядили, как поступить и что ответить уполномоченному из Баку.

— Ладно уж, колония не обеднеет. А за то, что уважительно к немцам отнесся да доносчика выставил, я думаю, можно будет постараться помочь ему, — сказал Танненбаум.

— Ты так считаешь? — спросил Грюнфельд.

— Да и ты, между прочим, тоже так считаешь.

Через день к дому мэрии подкатывали телеги. Молчаливые мужики относили в склад Грюнфельда мешки с мукой. У весов стояла Марта.

— А как вы все это будете вывозить? Не боитесь? Кругом разбойники.

— Ничего, главное сделано. Как-нибудь вывезем, — весело отвечал Песковский. — Я всегда знал, что немцы народ, с которым можно договориться. Кроме того, посмотрите, какие со мной молодцы!

Марта уговорила отца отпустить ее с обозом до станции — показать ногу фельдшеру. По дороге приглядывалась к статному, уверенному в себе русскому. Раньше о революционерах только слышала да читала. Теперь первый раз увидела.

Этот русский комиссар был ладно скроен, имел белые-белые зубы, живые глаза да сильные, видно по всему, руки. Взглянул бы хоть раз, что ли, что ему стоит?

Но Песковский был поглощен заботой об обозе. Он приехал с пятью дюжими, хорошо вооруженными военморами, но понимал, как малы будут силы, если налетит одна из банд, скрывающихся в ближних лесах. Поэтому Арсений торопил обоз, надеясь засветло добраться до станции. Ехал он на лошадке, какую в любом другом краю приняли бы за пони и которая, без сомнения, восходила какой-то дальней своей линией к ослу, ибо упрямством превосходила всех известных Песковскому лошадей.

Когда вдали показалась станция, Марта попросила возчика остановить телегу, подошла к Песковскому, взялась за стремя, посмотрела снизу вверх. Арсений лихо спрыгнул:

— Вы что-нибудь хотите сказать?

Марта сконфузилась и еле слышно пролепетала:

— Я просто хотела... узнать, вы когда-нибудь еще к нам приедете?

— Вряд ли, милая. Но почему об этом спрашиваете?

— Если бы знала, что приедете... было бы легче жить... немного.

— Вот оно что, — удивился Песковский и сказал себе: «Поздравляю вас, товарищ Арсений, только не понятно, чем вы смогли пленить столь совершенное создание? Посмотрите, какая у нее добрая улыбка. Когда вам так улыбались последний раз? Не затрудняйтесь, не вспомните. Да и сами-то вы стали неулыбой. Так, спрашивается, чем же вы сподобились?» — Приятно это слышать, милая Марта. Но вы-то, вы-то совсем не знаете меня.

— Знаю, — убежденно ответила девушка.

Песковский подумал: «Память на лица у меня хорошая; я увидел ее первый раз два дня назад и знаю только, что зовут Мартой и что она дочь Альберта Александровича. И что, к большому сожалению, хромает». Он невольно посмотрел на ноги Марты.

— Я немного подвернула ступню, — сказала она, перехватив его взгляд. — Хочу показаться фельдшеру на станции. Наш совсем стар, ничего не видит и, по-моему, уже не помнит, какое лекарство от какой болезни. Я все время на подводе ехала, только сейчас сошла.

— Милая Марта, у вас было очень хорошо. И я рад, что ваша семья, твой отец помогли мне выполнить революционное поручение.

— И нам приятно.

— Ты говоришь искренне? Ведь вы могли бы получить за этот хлеб гораздо больше денег.

— У нас есть люди, которые понимают, что может принести революция тем, кто любит работать.

— Ну а я-то, я-то при чем? Скажи мне... Почему хочешь, чтобы я еще приехал? А вдруг я — плохой человек?

— Нет. Это не так. Я знаю. Я слышала ваш разговор... Это нехорошо... Но я слышала ваш разговор с Рипой.

— Ты кому-нибудь об этом говорила?

— Только отцу.

— Так, теперь кое-что становится понятным.

— Что становится понятным?

— Почему твои земляки без слов, без споров принесли столько зерна, сколько я просил, сколько я должен был получить, фунт в фунт. Теперь я понимаю, кто помог мне. Позволь сказать спасибо и...

— Что «и»? — Марта приблизила к нему лицо, посмотрела искательно и выжидающе.

— Если бы я мог поцеловать тебя... как друга.

— Что значит у вас, у русских, «как друга»?

— Ох, тяжелый вопрос задаешь, товарищ Марта, — глухо произнес Песковский.

— У тебя есть жена?

— Недосуг было, милая Марта. Война. Я ведь воевал и в Галиции и в Прибалтике. А потом революция... Недосуг было.

— У меня сегодня хороший день. Я знала, что будет хороший день: видела сон.

— Веришь в сны?

— Когда они сбываются, как не верить?

Кажется, все ее существо с трепетом ждало этой встречи. Вот уже сто лет колония жила по своим, словно до конца дней установленным законам, жила замкнуто, настороженно, недоверчиво. С каждым поколением в облике молодых людей все реже встречались те строгие и привлекательные черты, которые отличали первых колонистов; несчастный Петер нес на себе печать наказания за верность обычаю — не жениться и не выходить замуж за чужих. Две главные фамилии, составлявшие некогда костяк колонии, перемешались друг с другом, и все, что могло быть написано на роду, уже было написано одними и теми же буквами многократно, признаки вырождения все отчетливее читались на лицах... Марта видела и понимала это и все ждала, и боялась, и верила, что судьба поможет ей встретить человека незнакомого, сильного, с чужой и здоровой кровью. Она смотрела на Арсения и шептала: «Боже, помоги мне, сделай так, сделай так, сделай так, чтобы мое расставание с ним было недолгим, молю тебя, молю, помоги нам встретиться, помоги...» Она вся ушла в молитву, и показалось ей вдруг, что ее мысли, сжатые, спрессованные в обращении к богу, передались человеку, шагавшему рядом, что смотрит он на нее с интересом и как-то по-новому.

— Как и что сказать тебе, милая Марта? Мне было приятно встретить такую девушку... Я мог бы быть тебе другом... Только... только не волен я жизнью своей распоряжаться. — Подумал и произнес убежденно: — А если бы мне было дано такое право, если бы мне такое право было дано... — И умолк, как гимназист, первый раз объяснившийся в любви.

Марта сжала его руку. Он невольно оглянулся по сторонам — не смотрят ли на них военморы. А Марте не было никакого дела до других. Она знала, что ей хорошо, так хорошо, как не было никогда. Она жалела, что до станции уже совсем близко, ей показалось, что обоз ускорил свой ход, хотя полз он так же неторопливо.

— Я буду ждать тебя в Баку.

— Это правда? Будешь... ждать... меня? Если скажешь «да», моя нога сразу пройдет. — Марта улыбнулась, как улыбаются старому и доброму знакомому.

*

Выйдя от Велиева, Арсений спустился по широкой мраморной лестнице бывшей городской думы, свернул направо по Николаевской улице, подивился, что ее до сих нор Не переименовали (смешно: большевистский Бакинский Совет на улице имени царя Николая), неторопливо зашагал к морю.

После утомительного трехдневного путешествия в товарном вагоне, пропитанном запахом муки, после всех формальностей, связанных с передачей груза и оформлением отчета, хотелось побыть одному.

Стоял тихий, спокойный, не по-зимнему ласковый день. Каспий накатывал легкую волну на берег. Арсений почувствовал вдруг какое-то детское и неодолимое желание снять сапоги и портянки и походить босиком по влажному песку. Стыдливо оглянулся кругом. Метрах в сорока от Девичьей башни с удочкой в руках сидел старик, сосавший чубук, чуть поодаль гуляла с детишками гувернантка... «А, ничего страшного, кто тут меня знает?» Сел на скамейку, не без труда стащил сапоги, пошевелил отекшими пальцами и тут только, посмотрев на ноги свои, вспомнил, сколько ночей спал не раздеваясь и сколько дней не ходил в баню. Быстро-быстро обернул ноги портянками, дав слово уже не стирать их, а просто выкинуть, мечтательно вспомнил о главном своем богатстве, паре цивильных ботинок.

Купил билет в отдельный номер, пригласил банщика и покрякивал от удовольствия, терпя немыслимые истязания бронзоволицего черноусого инквизитора. Банщик раздобыл у старушки уборщицы две чистые тряпки. Песковский с удовольствием намотал их на ноги вместо старых портянок, не поскупился на «даш-баш»[2] и снова направился к морю. Смыв все переживания и испытания служебной командировки, Арсений позволил себе вернуться к размышлениям «на личные темы».

Он начал понимать, что этот мир имеет гораздо больше приятных сторон и радостей, чем это казалось ему совсем недавно. До поездки в Терезендорф.

Старик с чубуком сидел все на том же месте. Видимо, и ему мир казался устроенным прекрасно. Во всяком случае, бычок ловился хорошо — а что еще надо настоящему рыбаку? Рядом с высокой банкой, сквозь стекло которой очумело смотрели на новый мир ничего не понимавшие большелобые усатые рыбешки, лежала удочка.

— Дядя, можно я немного половлю тоже?

Не выпуская чубука изо рта, старик показал глазами: бери, мол, и лови сколько хочешь.

Чем-то, скорее всего крупным мясистым носом «шестеркой», старик напоминал мастера-нефтяника, у которого Арсений брал до войны первые уроки на Биби-Эйбатском промысле. Мастер был с характером, служил хозяевам верой и правдой, рабочим спуску не давал; один молодой горячий тартальщик, приехавший на заработки из Нагорного Карабаха, чуть не пристрелил его... А оказалось, мастер был конспиратором-самоучкой, дружил с подпольщиками и сдавал им сарай, где они размножали прокламации. Так и не успел догадаться Арсений, что заставляло мастера дружить с большевиками: то ли они деньги хорошие платили, то ли убеждения свои имел и только изображал преданного хозяевам человека... Арестовали мастера вместе с подпольщиками и судили строго. Где-то он теперь?

Приехал Арсений в Баку вскоре после того, как потерял отца, тихого, рано овдовевшего токаря, считавшего, что главное в этом мире — умение жить, не ссорясь с другими, не озлобляясь сердцем и никому не завидуя. Отец зарабатывал сносно, не пил, «жил по правилам», чтобы единственному своему чаду примером стать. Да не стал. Еще в юности, помогая отцу на верфях в Нижнем, понял Арсений, какое это непростое дело жить в ладу и в мире со всеми, как мало надо себя ценить, чтобы не замечать несправедливости, затопляющей этот мир. Война, на которую его погнали, и революция, в которую он вступил сам, помогли на многое посмотреть новыми глазами, найти единомышленников и место в быстро менявшейся жизни.

Сейчас Арсений испытывал радость человека, сделавшего хорошее, доброе дело, и все вспоминал слова Велиева:

— Ну, брат, удружил, спасибо тебе огромное. Ты представляешь, что такое для нас эти девять тысяч пудов?! И из других уездов пришли обозы... Нет, с нами не так-то просто теперь расправиться!

Велиев подробно расспрашивал о немецкой колонии: как там встретили революцию, готовы ли сотрудничать с большевиками, как расставались с зерном, не было ли попыток саботажа? Слушал внимательно, потом, вдруг вспомнив о чем-то, вынул из бокового ящика плоские черные карманные часы с крышкой, протянул их Песковскому.

— Это тебе на память от меня. И за то, что революционное задание выполнил. И за то, что старого разговора о переходе не заводишь... Понимаешь теперь, что значит быть сотрудником продовольственного отдела? Это значит — и бойцом на самом переднем крае, и дипломатом, и политиком. Так-то, мой дорогой.

— Что вы, товарищ начпрод? Разве я все это ради награды?

— Слушай, я тебя прошу, ты меня не обижай. И вообще не устанавливай у нас на Кавказе своих порядков. Не возьмешь — обидишь. Ясно? Носи на здоровье. А теперь попробуй от следующего моего поручения отказаться, когда понадобишься. Ты что думаешь, я просто так тебе часы дарю? Я тоже становлюсь дипломатом. — Велиев крепко пожал руку Песковского.

Арсению пришлось долго распутывать леску, он был рад, что нашел занятие, которое дает возможность какой-то срок не думать ни о чем. Когда ему показалось, что он ни за что не сладит с узлом, леска вдруг сама собой разошлась. Арсений с удовольствием нанизал на крючок червяка, поплавок весело запрыгал и вдруг разом скрылся под водой. Неумело вскинул удилище, успел перехватить укоризненный взгляд старика — кто же так тащит! — и вдруг увидел на крючке рыбу, не похожую на тех, что плавали в банке. Это была длинная, с две ладони, плоская рыба, скорее всего сельдь. Впрочем, рассмотреть как следует он ее не смог, рыба резко изогнулась в воздухе и с таким мастерством, будто проделывала это уже не раз, сорвалась с крючка.

Песковский тихо выругался.

Старик продолжал сосать чубук.

— Не спеши, дорогой. Куда спешить, вся рыба наша. Никуда не уйдет.

*

В ноябре 1925 года на дом, где жили Арсений, Марта и их семилетний сын Граня, налетела банда Ага Киши. Потрясая обрезом, рядом с предводителем скакал Илья Рипа.

Ночь была, о какой мечтать только может бандит. С вечера над долиной Куры нависли тяжелые ленивые облака. Застили луну, неторопливо и плотно прикрыли кусок чистого неба у дальней вершины, обволокли ее, зацепились и стали настороженно ждать мрачную и неоглядную тучу, перемахнувшую через хребты Малого Кавказа и не желавшую отворачивать в сторону от чужих владений.

В третьем часу ночи прогрохотал в небе первый предупредительный залп, вскоре сошлись главные силы, и началось! Били молнии в землю, лил душный торопливый дождь.

«Погодка что надо, — подумал Рипа. — Выстрелов никто не услышит».

Дом Песковских находился в самом конце бывшего «Проспекта Согласия». Бандиты, стреляя на ходу, с гиканьем проскакали через поселок и тогда только осадили коней. От группы отделились несколько всадников с факелами в руках, чтобы поджечь клуб и поселковый Совет. Кавалькада же направилась к дому уполномоченного ОГПУ Песковского.

Услышав гиканье бандитов, Петер бросился из прихожей, где спал, в комнату. Он первый раз вошел в эту комнату и, увидев на одной кровати Арсения и Марту, заметался, подбежал к кроватке Грани, крикнул: «Бандиты!»

В ту же секунду оказался на ногах Арсений. Вытащил наган из-под подушки, выглянул в окно. Молния помогла ему разглядеть промокших людей в папахах, они собирались под чинарой.

Марта стыдливо закрылась одеялом. Петер отвернулся, одел мальчишку, подвел его и Марту к стене, стал перед ними, как бы готовясь защитить от пуль.

Маленький Граня смотрел на маму и отца спокойными глазами. Став взрослым, он не раз спрашивал себя, почему тогда не испугался. Наверное, оттого, что рядом был отец. Когда он был рядом, Гране ничего не было страшно. А еще в руках у отца был наган. Кто посмел бы приблизиться к нему, если в руках у отца отчаянно бухающий и способный уложить любого врага наган?

Рипа выбил окно (в комнате сразу запахло дождем) и, выставив обрез, негромко сказал:

— Выходи, комиссар, пришла пора ответ держать.

Отец не пошевельнулся. Он держал руку за спиной, а в руке был наган.

— Ах, мы не хотим выходить?.. Мы боимся оказаться лицом к лицу с народом. Посмотрим, какой ты герой... А ну выходи, гнида, из дому.

Рипа угрожающе повел дулом в сторону Марты и ребенка.

— Считаю до трех...

Когда пролетела пуля, пробила фотографию на стене и когда сверху посыпались белые кусочки и белая пыль, Граня впервые почувствовал страх — не за себя, а за маму. В ту же секунду выстрелил отец. И не попал. Не попал! Как это случилось? Или молния ослепила?

«Неужели к нам никто не поспешит? Неужели никто не слышал их топота? Вот кто-то стреляет вдали. Может быть, это красноармейцы?» — со слабой надеждой думала Марта. Она слышала, что Рипа объявился — его видели в других деревнях — что стал он своим человеком и советчиком у сына гянджинского бека Ага Киши, собравшего банду в пять десятков сабель, что эта банда не ведает жалости.

Рипа снова прокричал из-за стены:

— Вылазь, комиссар, подобру-поздорову, о жене и сыне подумай!

Продолжая отстреливаться, Арсений бросил Марте:

— Дворами, дворами уходите... Сына сбереги!

Кто-то за окном взвыл от боли. Выругался Рипа.

Марта прижала к себе малыша. Граня слышал, как громко, кажется громче выстрелов, бьется ее сердце.

— Вы мне его не трогайте, вы мне его приведите теплым и красивым. Чтобы разговор с ним можно разговаривать. Башку сниму, если кто в него попадет, — донеслось из-за окна.

— Марта, я не смогу долго удерживать их. Уходи, уходи дворами. Не медли, не жди. Пусть малыш не увидит! — Арсений продолжал стрелять.

— Куда же нам, родной?

В эту минуту Арсений вскрикнул, выронил револьвер и зажал левой рукой рану на плече. Его схватили, закинули руки за спину, связали. Выволокли на улицу.

В окнах были выбиты стекла. Почувствовав безопасность, бандиты стали по одному пролезать в комнату, держа наготове обрезы. Они с любопытством осматривались, прикидывая, чем бы поживиться. К их удивлению, в доме начальника, кроме шкафа с книгами, тахты, стола, настенного коврика над детской кроваткой, не было ничего. Решили, что добро запрятано в подполье. Где это видано, чтобы человек был начальником и ничего не наворовал, не накопил — такого не бывало... или начальник этот был плевый, неумелый... с такими начальниками революция далеко не пойдет. Трое в мохнатых шапках вытерли мокрые от дождя лица и руки о простыни и, ловко орудуя топорами и кинжалами, начали разбирать пол.

— Прежде чем с тобой, комиссар, по душам говорить начнет господин Ага Киши, хочу задать один вопрос, — сказал Рипа. — Для чего тебе надо было хату мою поджигать и жизнь мою на грань риска ставить? Что я тебе сделал плохого... или помочь не хотел?.. В ту пору я не слишком соображал, где чья правда лежит. Видишь, как бывает: кто сегодня велик — завтра мал, а кто сегодня мал — завтра велик. Не чаял встретиться со мной небось. Глупый, глупый ты человек, комиссар! Вместо того чтобы сразу сдаться на милость, стрелять начал, одного нашего ранил. Чуешь, что теперь тебе и твоим родным будет? Нет, плохо и мало вас учили, комиссаров. Придется этим делом заняться.

— Дом поджег я, — прошептал Петер. — Их не трогайте. Это не они, это я.

— Марш с дороги, недоумок!

— Это я поджег. И камень бросил в окно, чтобы разбудить. Их не трогайте.

Горбоносый бородач Ага Киши подал знак, ближайший к нему всадник подъехал к Петеру и со всего размаха осадил плетью.

Петер закрыл лицо руками и не двинулся с места.

— Я прошу, пожалуйста... Позвольте, я уведу женщину и мальчика. Чтобы мальчик... стыдно при мальчике так. Это не хорошо. Позвольте, я уведу мальчика... не надо меня бить. Я уведу и приду обратно. Это я бросил камень в окно и поджег дом. Они не виноваты, их не трогайте.

— С дороги, подлюга! Время на тебя тратить... — Рипа зло выругался.

Человек с плетью вытащил маузер и выстрелил. Покачнулся Петер, гулко грохнулся наземь.

— Что вам нужно, скажите, что вы хотите? — стараясь перекричать дождь, спросила Марта. Ей казалось, что сейчас сердце ее вырвется, расколется, разорвется от беспомощности, беспросветности. Ага Киши с презрением отвернулся, показывая, что с женщиной разговаривать не намерен.

— Спроси у него, — обратился Ага Киши к Рипе, показывая на Песковского, — спроси, чем мешал им мой отец? Почему комиссары арестовали и выслали отца? Почему они отняли у меня все, что я имел? Кто звал сюда его, русского? Почему решил наводить здесь свои порядки?

— Отца вашего к ответственности за то привлекли, что он прятал у себя бандитов; они скрывались от правосудия...

— Они были верными мусульманами.

— А еще ваш отец, вместо того чтобы передать запасы хлеба представителям законного правительства рабочих и крестьян, распорядился поджечь амбары.

— Разве он украл это зерно, или это было не его зерно, с которым он мог делать что хотел, как хозяин? — Ага Киши ударил себя плеткой по сапогу и попридержал коня, испуганно шарахнувшегося в сторону.

Гроза вдруг затихла. Дождь прекратился.

— Арсений, что они хотят от тебя, что они собираются сделать? — Марта, прижимая мальчишку, сделала попытку приблизиться к мужу; ее оттолкнули.

Арсений отвел глаза в сторону. Он подумал, что хотел бы одной-единственной вещи на свете... Чтобы не было рядом Марты и ребенка, чтобы они не сковывали его, не лишали уверенности в силах и мыслях, а еще чтобы был у него в руке наган.

— Это зерно посеяли, вырастили и убрали крестьяне, которые гнули спину на бека. Новая власть берет у беков и фабрикантов, у буржуев то, что было сделано другими, рабочими и крестьянами.

— А чья была земля, чья была земля, на которой росло это зерно? Это была земля моих прадедов, моего отца, моя, моих сыновей. Или не так? Или мой род у кого-нибудь украл эту землю? Вы арестовали отца, кто мне ответит: жив ли он, а если нет, где похоронен?

— Вы не по адресу обратились за справкой. Советую вам явиться с повинной, быть может, вам сохранят жизнь, а так рано или поздно ваша банда будет разгромлена, как были разгромлены другие банды... Что стало с их главарями, вы, должно быть, знаете.

— Знаем, потому и пожаловали к вам. Чтобы потребовать ответа. Пришла пора и вам платить. Мы еще многих ваших успеем на тот свет переправить, пока исчезнет последний наш человек.

Светало. В соседнем доме едва приоткрылась и тотчас закрылась ставня.

— Проклятые, — прошептала Марта, — проклятые... Попрятались по щелям. Тараканы. За свои шкуры испугались. У скольких охотничьи ружья да вилы... Но... что они могут сделать со своими дедовскими берданками? Их всех перебьют. И все же неужели мой отец, неужели он ничего не слышит, как же может сидеть за закрытой дверью?

Словно отвечая мыслям Марты, на улице показался Альберт Александрович Грюнфельд. Он был по колено в грязи, но не обращал на это внимания. Шел высокий и гордый, как бы говоря всем видом, что нет на свете такой силы, которая могла бы вывести его из душевного равновесия, что спокойствием и благоразумием своим он готов помочь этим несчастным людям найти выход из положения, в которое они сами себя поставили.

Грюнфельд имел свой взгляд на понятия «справедливость», «частная собственность», «трудовая повинность», ему, немцу, не нравилось, что в колонии появились большевики и что колонию заставляют жить по новым законам. Он не одобрял выбора дочери и старался делать вид, что и внук ему не так близок, как был бы, если бы... Впрочем, на эту тему говорил с дочерью только раз в жизни, когда она попросила разрешения выйти замуж за русского комиссара. Он предупредил ее, чем это может кончиться, он словно предвидел, что наступит такой вот предрассветный час.

При всем том Песковский был мужем его единственной дочери и отцом единственного внука. Грюнфельд говорил себе, что делает только то, что обязан сделать как отец и дед. Кто еще, кроме него, может встать на защиту, нет, не Песковского, его не спасти, на защиту внука? Альберт Александрович знал, кто такой Ага Киши, знал его неуправляемый нрав. От него можно было ждать всего или, точнее, неизвестно что можно было ждать; все зависело от того, что взбредет ему в голову. Может помиловать, может всадить пулю и в Песковского и в него, старика, — зачем защищаешь нечестивца?

— Что надо, даи[3] зачем пришел? — Ага Киши недружелюбно посмотрел на Грюнфельда, приближавшегося к коню.

— Там моя дочь и внук, прикажи отпустить их, здесь мужской разговор. Прикажи отпустить, — спокойно, глядя в упор на главаря, произнес Грюнфельд. Сейчас, рядом с Ага Киши, сидевшим на приземистой лошадке, Грюнфельд казался еще длиннее, чем был на самом деле, ему не надо было задирать голову, чтобы смотреть предводителю в глаза. Задумался Ага Киши и, решив, что не женское и не детское будет сейчас дело, распорядился отпустить мать с ребенком.

— Кой гетсинляр. Гызылдыш, тез еле![4] — кивнул головой длинноволосому с перебинтованной головой.

Тот приблизился к Марте:

— Давай, давай, одна нога здесь, другой там, быстро, быстро.

— Я не уйду, слышите, я не уйду без него. Что вы хотите сделать? Отпустите, отпустите мужа! — Марта понимала, что сейчас произойдет что-то непоправимое, ужасное, о чем страшно подумать, она знала, что не отвратить беды, что приход отца ничего не изменит. Броситься в ноги атаману... пообещать уехать отсюда подальше, на север, на край земли... предложить все деньги и все добро, какое есть в двух домах... что еще... что можно сделать еще?

Мысль Марты лихорадочно работала. Откуда-то издалека донесся неправдоподобно спокойный голос Арсения:

— Прошу тебя, Марта, уйди. Подумай о сыне, сбереги его. И не унижайся. Прошу, уйди.

— Не уйду, Арсений, не уйду, — прижимая к себе сына, упрямо повторяла Марта.

У сентиментального Ага Киши послышалась слеза в голосе:

— Уведите несчастную. Раньше должна была думать, за кого замуж идет. Из такой семьи, а за кого пошла! Тез, тез еле![5]

Двое бандитов силой затащили Марту во двор.

— Будем кончать? — деловито справился Рипа, показывая на Арсения.

— Послушай, Ага Киши, — сказал Грюнфельд, — ты помнишь, кем я был для твоего отца? И как звал он меня гонаг[6], помнишь тоже? Твой отец был умный человек. Я говорил это всегда. И только потому говорю об этом сейчас. Это я и мои друзья помогли твоему отцу создать такой сад, такой большой и культурный сад, какого нет в нашем уезде.

— Что вспоминаешь, зачем говоришь? Что стало с садом, что стало с отцом?

— Я хочу напомнить тебе, что был другом твоего отца и в день, когда родился ты, сидел рядом с твоим отцом. И, как все, пил шербет и желал тебе вырасти достойным продолжателем рода. Именем всего святого для тебя заклинаю, не дай совершиться убийству...

— Что ты слушаешь этого прихвостня? — возмутился Рипа, опасаясь, как бы слова старого немца не заставили впечатлительного Ага Киши изменить принятое решение. — Смерть комиссару! Представь на минуту, Ага, что ты попал в их руки, кто заступился бы за тебя? Смерть комиссару! — Рипа вскинул обрез, приставил к виску Песковского.

Тот спокойно посмотрел на Рипу и вдруг покачнулся, сделал попытку схватить за гриву коня, на котором сидел Рипа, не удержался, сполз под ноги каурого.


Граня помнил: мама прижимала его к груди, он слышал, как она стонала, но на глазах не было слез: «Боже, боже, что же это, боже, что же это?» Посадила его на кровать, выбежала из комнаты, снова подхватила, подвела к невысокому каменному забору, вытащила камень и начала смотреть на улицу.

Граню бил озноб. Мир переворачивался. Оказалось, что отец не такой сильный человек, как он думал. И потом у него в руке нет револьвера, а у тех ружья и шашки. И никто ничем не может помочь отцу. Если бы у него, у Грани, была бы бомба, он бросил бы ее, подхватил отца и мать на коня. А деда? А для деда взял бы другую лошадь и умчал бы их всех отсюда. Почему так сказал отец: береги сына! Горькая тоска сжимала сердце мальчика. Что плохого мог сделать кому-то его отец? Его добрый, хороший отец? Почему в него выстрелили?

У окна шагал Гызылдыш — Золотозубый. Заглянул в комнату. Протянул Гране платок с кусочком сахара:

— Вазими, сладка. — Оглянулся, не заметил ли кто его малодушия. — Соседка, луче совсем убирай мальчишка.

В это время где-то далеко послышался конский топот. Золотозубый испуганно замер, а потом одним махом перевалил через забор. Раздались выстрелы. Мать бросилась на улицу. Подставив под ноги камень, Граня дотянулся до дыры в заборе и увидел, как торопливо садятся на коней бандиты. Красноармейцы показались в конце улицы. Самый первый из них, приблизившись к забору, за которым сидел Граня, поднялся на стременах и, махнув рукой с наганом, крикнул во все горло:

— Бери слева, слева бери, окружай! — и начал стрелять.

Но никто не падал от его пуль.

Бандиты скрылись. Поймали только одного. Того Золотозубого, у которого была повязка на голове и который угощал Граню сахаром. Под ним ранили лошадь, и он свалился.

Опоздали красноармейцы! Отец лежал в пыли с простреленной головой. Невидяще смотрел на мать, на занимавшийся рассвет, на командира взвода, стоявшего с буденовкой в руке.


Хоронили Арсения Песковского с воинскими почестями.

Немолодой рыжеусый командир, которого все называли товарищ Кандалинцев, подошел к Гране и сказал:

— Запомни это! Запомни, как надо рабоче-крестьянскую нашу землю любить. Запомни, сынок! — и обнял малыша.

Кругом плакали женщины. Только Марта не плакала. Она держала сына за руку и смотрела в одну точку.

Агроном Сергей Лукьянович Пантелеев, недавно присланный из Гянджи и успевший сойтись с семьей Песковских, тяжко вздыхал и беспрерывно вытирал массивный затылок. Рядом с ним стоял сын Станислав. Он был на год старше Грани.

После похорон собрались на поминки у Пантелеевых. Марта немного посидела, поблагодарила друзей за то, что пришли вспомнить добрым словом мужа, и сказала, что сыну пора спать.

Когда вернулись домой, Граня нашел под подушкой книжку Фенимора Купера и набор красок — два главных богатства, которыми единолично владел до того Славка Пантелеев.

Граня долго лежал с открытыми глазами. Вспоминал звезду над папиной могилой и слова на дощечке:

«Арсений Песковский, чекист (1888—1925 гг.), павший от пуль врагов трудового народа. Мы недолго живем, чтобы Родина долго жила».

Над всеми другими могилами были кресты, а над папиной звезда. Вспоминал, как плакали женщины, как обнял его Кандалинцев и как сказал:

— Ты уже не маленький, знай, мы переловим бандитов, всех до одного, и отомстим за отца. — И обратился к матери: — Вам бы лучше, товарищ Марта, к отцу перебраться. Мы-то оставим несколько бойцов для порядка, но кто знает, не ровен час, может снова нагрянуть Ага Киши. Уж лучше вам к родителю.

— Не пойду я к отцу, — твердо ответила Марта. — Уж как-нибудь...

Мальчишка плохо спал ночами, вскакивал, кричал: «Папка, стреляй!» — открывал глаза, непонимающе обводил взглядом стены, чувствовал материнское тепло и слышал успокаивающие, как бы издалека доходящие до сознания слова: «Спи, спи, малыш, я рядом, никого не бойся, я здесь». Тяжело вздыхал, поворачивался к стене, чтобы никто не видел его слез, медленно-медленно засыпал.

Пантелеевы пригласили Марту пожить у них какой-то срок: пусть малыш сменит обстановку, немного отвлечется, да и товарищ рядом, будут у них общие книжки и общие игры... Прожила Марта с сыном у Пантелеевых до весны и поняла, какие сердечные и славные это люди: ненавязчиво заботились о Гране и помогали забыть, хотя бы чуть-чуть, то, что он перенес.

Кандалинцев уехал в горы, где рос какой-то необыкновенный орешник, и сделал два лука — для Грани и Славки. Луки были совсем как у индейцев в книжке Фенимора Купера и стреляли, на зависть другим мальчишкам, далеко и метко, а стрелы имели разноцветное оперение.

Подвижный, прямодушный, взрывной Граня был противоположностью своего товарища. Обстоятельный Славка умел не расстраиваться и не хныкать по пустякам. С грустью думала Марта: такой человек при равных прочих качествах достигнет в жизни гораздо большего, чем Граня.

Однажды они играли в казаки-разбойники близ дороги; неожиданно из-за поворота, откуда два «разбойника» ждали «казаков», появились такие же башибузуки[7] из соседнего села. Их было трое, старший попробовал отнять у Грани лук. Оба «разбойника» дали стрекача, но Граня бегал хуже, и его догнали. Тогда подумал-подумал Славка, вернулся, напал на неприятелей. Его самоотверженность и героизм вселили страх в не очень закаленные сердца похитителей. Стараясь отступить как можно достойнее, они вернули Гране лук, а Славка целую неделю с гордостью носил синяк под глазом.

Немецкая колония, в которой жили мать и сын Песковские, была основана в 1818 году выходцем из Вюртемберга и названа именем святой Терезы — покровительницы путников и заблудших.

Граня помнил рассказы деда о том, как в 1817 году из-под Штутгарта и Тюбингена, из долин Неккара и Рейна ушли в дальний путь на Кавказ — через многие реки, леса и горы — тысяча четыреста семей. Говорили, на Кавказе, где течет Кура, нетронутая, щедрая земля. Там нужны хорошие руки и умные головы, чтобы оживить ее. И еще ходили странные разговоры, что за эту землю ничего не надо платить. Поначалу не очень тому верили: где это видано, чтобы хорошую землю можно было получить бесплатно, если бы это было так, сколько желающих нашлось бы... Но вот из России вернулись два достойных человека, путешествовавших более года, вернулись и рассказали, что были на берегах Куры — и в Тифлисе и в Елисаветполе, — и правда, завидна эта земля, и солнце греет много дней в году, и воды вдоволь, и растет все, что ни посадишь. Только путь далек и труден... да еще... почему-то не слишком весело живут в приреченских краях, люди вялые, желтые лицом встречаются часто. А та вялость от болезни, бросающей в жар, — проклятой лихорадки, лечиться надо корой горького дерева... Кому-то помогает, а кому-то нет. И умирают от той болезни часто. А так земли много. И под Тифлисом и под Елисаветполем.

Были приняты депутаты на Кавказе и обласканы добрым словом и подтвердили им, что за те казенные земли не возьмут с немцев ничего, и бумагу честь по чести дали... Так что желающие могут...

Спорили, обстоятельно прикидывали, высчитывали, сколько лошадей понадобится в пути, сколько телег, сколько еды и какими надо запастись семенами. И про то гадали, кому стоит двинуться в путь, а кому и нет — если малые дети или глубокие старики дома, куда с такими, пусть подрастут дети, а старики... Жизнь есть жизнь, и конец ее есть конец, когда-то он приходит, рано или поздно... Нет, не всем можно в дальний путь.

И те вюртембержцы, которые были умом покрепче да вперед заглядывать умели, почувствовали, какое дело можно развернуть, если на тех азербайджанских землях, где виноград на диво родится, винные заводы понастроить и сбывать вино в края, на запад лежащие.

...Из тысячи четырехсот семей дошло до берегов Куры менее пятисот. Кто-то обратно повернул. Кто-то по дороге осел. А многих схоронили. У берегов Колхиды лихорадка пристала — как наказание, за грех, за то, что покинули край отцов.

Семь малых поселений образовали в Грузии, а шестьдесят семей ушли вниз по Куре — к Елисаветполю, свернули верст на пятнадцать южнее и остались здесь. Построили кирху, избрали шульца и двух байзицеров и, помогая друг другу, возвели не слишком просторные для первой поры, но по-немецки фундаментальные дома, оставив места для пристроек. Шестьдесят дымов поднималось к небу — вот и вся колония.

Пришельцы деловито и справедливо поделили землю. На первых порах нелегко жилось. Окупилось терпение, когда начали приносить плоды яблоневые сады и виноградники, а виноград здесь был мясистый и сочный, и вино из него — какого и в Германии нет и не будет никогда.

И вот уже первые винодельни выросли, а вместе с ними мельницы и лавки; кто-то маслобойню построил, а кто-то придорожную корчму, забила жизнь в колонии; узнали в Елисаветполе, что живут здесь люди мудрые, работящие, сноровистые, стали торговать с ними и кредитом ссужать, а под деньги не расписки, а слово брали: в колонии не обманывали. Вот только молились своему богу да женщинам слишком много прав и воли давали, а так были мужчины как мужчины.

Лет через восемь приехало в Терезендорф еще три десятка семей, а к концу века насчитывала колония полторы тысячи жителей. К той же поре, когда был создан колхоз имени Фридриха Энгельса, и вовсе в настоящий поселок превратилась.

Молодухи здесь были кровь с молоком, рослые, большерукие, чистенькие, парни ладные, немногословные, хорошо знающие себе цену, хозяйки пахли молоком и подсолнечным маслом, главы семей имели лица загорелые и спокойные. День в селе начинался рано, и первый звонок в школе звучал на полчаса раньше, чем в школах соседней Гянджи, еще недавно называвшейся Елисаветполем. Председателем колхоза был избран Альберт Грюнфельд, дед молодого человека по имени Евграф Песковский, дальновидный, расчетливый и, несмотря на годы, расторопный. Имел колхоз одну симпатичную черту — каждый знал, что, где и когда должен делать, и делал на совесть, хозяйство слыло примерным. Песковский с детства научился любить труд и был в мастерских и на фермах своим человеком.

Как многие дети, рано лишившиеся отца, он уже в двенадцать лет почувствовал себя самостоятельным.

Однажды в беседе со Славкой Пантелеевым он сказал, что собирается стать моряком и хотел бы поплавать юнгой. Славка был на год старше и любил ставить своего товарища на место. Вот и сейчас он как-то странно повел носом и заметил, что на этом свете развелось слишком много хвастунов, что он лично знаком с одним из них и готов пойти на пари, что все это один треп... Граня промолчал. Утром следующего дня, оставив маме записку, он отправился зайцем в Баку, незаметно проскользнул на первое приглянувшееся судно, провел ночь на палубе за ящиками, без каких-либо угрызений совести выковыривая из них большие и вкусные яблоки. За этим занятием и застала его утром судомойка тетя Глаша, заволновалась, закудахтала, Граня же спокойно сказал:

— Не шумите, прошу вас. Я могу мыть посуду, делать яичницу и подметать пол... палубу, если надо. Пожалуйста, познакомьте меня с капитаном.

— Ух ты, какие мы маркизы: «познакомьте меня с капитаном»! А знаешь ли ты, кто у нас капитан? Тебе повезло, а другой взял бы...

— И что?

— А вот то.

— Выбросил бы в море? — полюбопытствовал мальчик, продолжая сосредоточенно выковыривать яблоко из ящика.

— В море, может быть, не выбросил, но...

— Телесные наказания на судах Каспийского торгового пароходства, между прочим, отменены давным-давно, — произнес Граня, вытаскивая облюбованное яблоко.

— А ну положь на место! — вскипела тетя Глаша. — Ишь какой самостоятельный выискался! А ты знаешь хоть, куда держит курс наш корабль?

— В данный момент он держит курс норд-норд-вест, полагаю, к Дербенту и Махачкале...

— А откуда это мы такие умные, а откуда мы это все знаем? — пропела тетя Глаша. — А ну-ка за мной!

Капитаном оказался седой азербайджанец с веселыми глазами. Но эти глаза сделались сразу строгими и недружелюбными, когда Евграф громко произнес фразу, заученную еще дома:

— Разрешите доложить, прибыл на вверенный вам корабль с целью прохождения службы в качестве юнги. Прошу в просьбе моей не отказать...

— Какой просьбе? Что болтаешь? Отец есть?

— Нет, отца нет.

— Мать есть? Знает?

— Есть. Знает мой товарищ Славка, который считает меня маленьким и не верит, что я могу самостоятельно добраться до Баку и поступить на пароход.

— Откуда добраться?

— Из Терезендорфа.

— Из Терезендорфа, говоришь? Не врешь?

— Никак нет, не вру. Пионерское слово.

— Тогда скажи, не слышал ли ты о таком человеке, о Кандалинцеве Евгении... Евгении...

— Захаровиче? Это мой лучший друг, — не скрывая гордости, произнес мальчишка. Он смутно догадывался, что его проверяют, но теперь глаза капитана снова стали веселыми.

— Ну а твой лучший друг знает, что ты... как бы это сказать, отправился в путешествие?

— Нет. Я ему не говорил.

— Не годится так обижать лучшего друга. Ну да ладно. Давай знакомиться. Я Агаси Керимов. С кем имею честь?

— Песковский Евграф, пионер, ученик пятой группы, знаю слесарное дело, умею чистить картошку, говорить по-немецки, хотя это здесь, — вздохнул, — ни к чему. Желаю испытать силы на самостоятельной работе...

— Очень трогательно, понимаешь. Очень рады приветствовать тебя на борту. Без тебя как бы были? Очень тебе большое спасибо за оказанное доверие, только скажи, пожалуйста, куда мне тебя девать? Тетя Глаша, помощника ко мне, пожалуйста.

Тетя Глаша, стоявшая в сторонке и смотревшая на капитана с немым обожанием, ждала, какое он примет решение. Услышав просьбу, она живо, как заправский матрос, спустилась по лестнице с узенькими ступеньками, разыскала помощника: «Вас просют товарищ капитан, бегитя скорее».

— Вот что, — обратился к помощнику Керимов. — Надо передать на берег сообщение о том, что на корабле обнаружен молодой человек двенадцати лет, ученик пятого класса из Терезендорфа. Особые приметы — писать успеваешь? — рост метр с кепкой, сам определи какой, глаза синие, волосы светлые. Ты что, из немцев будешь? — обратился к мальчишке.

— Наполовину.

— Так, еще примета — одно плечо, левое, выше правого. Пусть запросят мать, как поступить. Могу высадить в Дербенте, могу подержать на борту до возвращения в Баку. Жду распоряжения пароходства. Тетя Глаша, пристройте, пожалуйста, этого скворца на свободной койке. И найдите ему дело.

Евграф провел на корабле «Профессор Касум Гюль» шесть лучших дней своей жизни. Корабль носил имя человека, посвятившего себя изучению Каспийского моря, разгадавшего много его тайн. Керимов рассказывал о древнем загадочном городе, найденном на дне Каспия, о дороге, настоящей рукотворной дороге, которая пролегает по всему дну морскому от западного, азербайджанского, берега до восточного, туркменского.

— Знаешь, почему великим ученым был Касум Гюль? — неожиданно перешел с географических тем на педагогические добрый капитан, не имевший собственных детей и потому с охотой поучавший чужих. — Потому что, когда маленьким был, книг много читал и никуда из дому не убегал, родителям и незнакомым капитанам неприятностей не причинял. Ты тоже много учись, взрослых слушай, если человеком хочешь стать.

— А я буду или моряком, или летчиком, или пограничником. Одним словом, военным. Дядя Кандалинцев учит меня разным наукам: карту читать, вещи запоминать, сколько в комнате разных вещей, в тир водит, я уже сорок два очка выбиваю из пятидесяти... Правда, на двадцать пять метров. Говорит, что отдаст меня... в военное училище. А еще говорит, что я должен самостоятельности учиться.

— Не так, не так ты его понял. Кандалинцеву неприятно будет, когда узнает, что ты сбежал из дому. Знаешь что, давай напишем ему письмо и признаем собственные ошибки и будем на них учиться.

И капитан Керимов, честный морской служака, начал развивать мысль о том, что это такое критика и самокритика в наше время, какую силу они представляют и как важно извлекать уроки из допущенных ошибок, но вдруг услышал простодушный вопрос:

— Дядя Керимов, а у вас лицо коричневое от рождения или от загара? Вообще здесь у вас все люди темнее, чем у нас в колонии. А можно ли ловить рыбу с борта? Правда, что в открытом море можно на удочку поймать кутума?

— Ты слушай сперва внимательно, что тебе говорят, а потом спрашивай. Перебивать не годится. Когда домой приедешь, будешь мне писать, как учишься и как живешь. Нам один день плавать осталось. От матери тебе нагорит небось, и правильно. И от Кандалинцева тоже, и тоже будет правильно.

— Зато Славка Пантелеев, — мечтательно произнес Евграф, — от зависти лопнет.

*

В доме Песковских на видном месте, над кроватью отца, висела старая, пробитая пулей Рипы фотография, на которой молодой красный командир Арсений был снят в кругу боевых друзей. Отец стоял вторым справа во втором ряду, в полушубке, перетянутом широким поясом: ремень через плечо, алый бант на отвороте, кубанка чуть набекрень, молодецкий взгляд и независимо вскинутая голова. А рядом в такой же точно папахе-кубанке стоял командир, который был чуть ли не на полголовы выше отца, — Марков Иван Валентинович. По летам он был одним из самых младших в группе, по званию — командир кавалерийского полка — самым старшим.

Марков Иван Валентинович был побратимом Арсения. Однажды, когда белые окружили его выбившийся из сил, не спавший и не сходивший с коней двое суток отряд, Марков пробился к нему на помощь, от верной гибели спас. С побратимом и снялся рядом.

Много раз рассказывал отец сыну о тех днях, хотел, чтобы знал маленький Граня о таких понятиях, как верность и мужская дружба, чтобы понимал, что есть в этом мире вещи, которые повыше жизни людской ценятся. Только не всегда настоящий мужчина о тех вещах говорит. Глубоко в себе носит память о них и ждет часа, когда сможет ответить добром на добро. Дождется — и не будет счастливее никого, ибо истинно счастливым делает человека сознание исполненного долга.

Старший Песковский верил, ждал, что когда-нибудь сможет ответить Маркову, да с каждым годом все меньше надежд оставалось на это. Марков шел в гору, поступил в академию, по всему чувствовалось, растет большой командир.

А Песковского партия послала в небольшой городок на юге налаживать новую жизнь, бороться с беками и кулаками, учить людей понимать, что такое коллективный труд и локоть товарища и что это за вещь такая — социалистическое распределение продукта. Песковский был незаметным, но и незаменимым участником всесветного процесса, который продолжился десятилетия спустя в Болгарии и на Кубе, в ГДР и Польше, в Чехословакии и Вьетнаме... Не было бы всего этого, нет, не было бы, если бы не жертвовали сном своим, здоровьем и жизнью Песковские в те кошмарные и святые двадцатые годы.

Да, и жизнью тоже.

Но у Песковского есть сын. Кто знает, быть может, ему дано отплатить Маркову за добро?

Часто вспоминал об отце маленький Евграф и о его верном друге и мечтал вырасти таким же смелым.

*

Как писала старая терезендорфская хроника «Seitdem sind viele Jahre ins Land gegangen»[8].

Кандалинцев слово сдержал.

За несколько дней до окончания средней школы Песковского и Пантелеева пригласили в комитет комсомола. С ними беседовал незнакомый человек со шпалой в петлице. Он рассказал о новой специальной школе, открывшейся под Баку, о том, кого туда принимают и кого готовят.

Молодые люди понимали, что, если тотчас встанут и скажут «да», покажутся со стороны легкомысленными. Они должны были дать ответ через три дня. Эти три дня тянулись долго-долго.

...Перед отъездом Евграф пошел с матерью на могилу отца. Принесли цветов. Постояли, помолчали. Время и дожди сделали едва заметными слова на памятнике:

«Мы недолго живем, чтобы Родина долго жила».

— Сын мой, запомни эту минуту, запомни... Мне будет трудно без тебя, одиноко... Но если я буду знать, что вырастила сына, достойного своего отца, мне будет не так трудно, родной. Ты не знаешь, кем он был для меня.

— Знаю, мама, знаю.

ГЛАВА ВТОРАЯ ШКОЛА

В небольшом, прилепившемся к самому Каспию поселке с песчаными улицами, невысокими глухими заборами, инжирными садами и виноградниками стоял особняк, окруженный высокой красивой решеткой с затейливым орнаментом. В тринадцатом году эту решетку выписал из Петербурга бывший владелец поместья бакинский нефтепромышленник Мурсалов. За три года до того тихому мардакянскому хлебопеку пофартило: на небольшом участке рядом со свалкой, купленном за бесценок, ударил фонтан. На радостях он, не пожалев шальных денег, скупил землю вокруг. Соседские дома располагались не ближе двухсот сажен.

В многоцветном просторном доме со шпилем — шпиль был виден издалека и служил ориентиром кораблям, державшим курс к бухте, — коротала лето семья из девяти человек. Было же в «сарае», то есть во дворце, сорок восемь комнат, два зала для гостей и много подсобных помещений, в том числе манеж для личных экипажей Мурсалова и новый гараж, в котором стоял и ждал лучших времен плохо приспособленный к узким песчаным улочкам «форд».

После того как роскошный дворец, возвышавшийся над бедным селом, над покосившимися подслеповатыми домишками крестьян, был экспроприирован, возникло два мнения, как поступить с поместьем. Первое: превратить в красный очаг культуры и создать на его базе школу ликвидации неграмотности. Соображение было дельным. Только преследовало, так сказать, чисто местные интересы. Мнение второе имело в виду масштабы не просто одного поселка. И даже не Апшеронского полуострова. Оно имело в виду мировые масштабы: создать на базе экспроприированного владения курсы командиров Красной Армии, с тем чтобы данные будущие командиры защищали интересы трудового люда от происков эксплуататоров типа Мурсалова, заклятых врагов грядущей мировой революции.

Предусмотрительность бывшего хозяина, жившего замкнуто, не любившего посторонних взглядов и укрывшего свое владение за высоким забором, была оценена должным образом.

Так в середине двадцатых годов на тихом берегу Каспия были созданы курсы красных командиров, которые через десять с небольшим лет были преобразованы в специальную школу.

*

К железному распорядку Евграф привыкал медленно и тяжело. С тихой грустью вспоминал Терезендорф — самый чистый, самый тихий и славный уголок на земном шаре — и свою родную школу, которая только по какому-то недоразумению не именовалась высшей: преподавали в ней на русском и немецком языке, а еще изучались языки азербайджанский и, что в ту пору было большой редкостью, английский.

Песковский привез с собой из Терезендорфа чемодан книг, среди которых можно было найти сочинения Клаузевица, «Войну и мир», однотомник Гете на немецком языке и два тома воспоминаний близкой приятельницы Распутина — Вырубовой (оба тома были конфискованы бдительным дневальным и в тот же день пошли по рукам среднего комсостава). Имел Песковский грамоту «за третье место в зональных соревнованиях школьников по стрельбе из малокалиберного оружия», плоские черные часы — подарок отцу от Велиева, а еще черту, которая сразу же бросалась в глаза его новым товарищам, — этот гражданин восемнадцати лет обладал независимым характером и своим собственным взглядом если не на все, то почти на все события и явления окружающей его жизни, равно как и на людей, когда-либо что-либо сотворивших и тем вошедших в историю. Он мог одинаково безапелляционно рассуждать о том, как должен был играть бакинский «Темп», чтобы не пропустить в матче с московским «Локомотивом» четыре мяча, по какой стене следует совершить первое восхождение на еще не покоренный Эверест, где и на какую насадку ловить бычков в час досуга и как спать одним глазом на лекциях по военной истории, которые читал молодой преподаватель, боявшийся оторваться от учебника.

Как правило, люди с таким характером редко имеют друзей, и новые знакомые Песковского не понимали, чем привлекает он лопоухого и плечистого Пантелеева, тоже приехавшего из Терезендорфа, — парня обстоятельного, неспешного и усердного. Уж кто-кто, а Станислав Пантелеев должен был хорошо знать, что такому, как Песковский, если он не изменится, будет трудно в жизни, в особенности в той, которую он выбрал...

Эту мысль первый раз выразил вслух инструктор стрелкового дела Ариф Ашрафи.

Инструктор был невелик ростом, слегка кривоног, чтил порядок и дисциплину, шуток не любил. А это значило, что звезды на небе расположились неблагоприятно к молодому человеку по имени Евграф Песковский, что рано или поздно судьба столкнет его с инструктором, а искры, которые возникнут при этом, будут мало напоминать праздничные бенгальские огни. Однажды, заставив слушателей по нескольку раз разобрать и собрать учебные наганы, Ашрафи придирчиво прошелся вдоль столов, а потом, построив группу, спросил:

— Ихто мине скажит, зачем нужин нам этот ривельверт по имени наган, какие задачи можно решать, имея на руках вышеназванный оружие?

Если бы дело происходило в Терезендорфе, Песковский не удержался бы и попросил преподавателя перевести вопрос на русский язык, здесь же была школа со своими порядками и строгой дисциплиной. Но какой-то бес уже вселился в Евграфа. Услышав вопрос, он вызвался ответить первым.

— По-моему, этот револьвер по имени наган бывает нужен только кинорежиссерам, которые ставят военные фильмы, еще артистам, которые в них заняты. А на войне от него пользы мало, разве что с врагом нос к носу столкнешься. Попасть из нагана по движущейся цели практически невозможно. Это, повторяю, только в кино герои попадают с первого раза, в «Красных дьяволятах» например. Тугой спусковой крючок не позволяет вести прицельной стрельбы, не случайно в армиях зарубежных стран на смену этому оружию пришло другое, с иными конструкторскими и боевыми характеристиками. Думаю, что и в нашей армии наган доживает последние дни.

Инструктор не перебил, дал высказаться до конца. Только слегка покраснел от одной мысли, что ему приходится иметь дело с таким недисциплинированным и болтливым слушателем, ни черта не понимающим в деле.

Ашрафи начал спокойно, мысленно дав зарок не сбиться на повышенный тон:

— Ты ишто думишь, ты адин здесь умни, а другие кургом дураки, да? Ты адин ифсе знаишь, а во всей нашей армии нихто больше не знает, да, какой это оружие? Товарищ Ворошилов Клим тоже не знает, да? Ты не читал в газете, как он сам стириляет из эти наган? Не читал, да? Ишто, газет ваабще не читаешь? Читаешь? Может, не ифсе понимаишь, так и скажи, тебе другие, боли грамотни, помогут разбираться. Так вот, слуши, товарищ Ворошилов присутствовал на стирельбах в адной части, и там адин командир пилохо стирилял, он, когда товарища Ворошилова увидел, исказал, ишто пилохо ривольверт стириляет, пилохой папался наган. Тогда товарищ Ворошилов испокойно визял этот наган и почти ифсе пули на сентр послал. Ясна? Понятна? Теперь, пажалиста, если тибе эта ни трудна, будь добри, вазми семь боевых патронов и покажи, как ты умеешь стирилять и пачему тебе этот наган так не ниравися.

— Слушатель Песковский получил семь боевых патронов для выполнения учебных стрельб. Разрешите начать?

— Разрешаю.

— Можно обратиться с дополнительным вопросом, товарищ инструктор?

— Можно.

— А что, если я вызову вас на соревнование кто больше выбьет, не рассердитесь? — И тихо добавил: — Я готов поставить эти часы. Согласны?

Ариф Ашрафи с презрением ответил:

— Я по ифсем пиравилам должен сичас вышивирнуть тибя из строя и обратиться с рапортум на имя начальника. Если ты свой характир не изменишь, то из тебя, извините, товарищи, хреновий будет разведчик. Напишу рапорт, тебя пашлют чистить уборни. Кагда кончишь учиться, залатой ротой командовать сможешь. Справку тибе дадут. Харашо будит, да?

Стоявший рядом с Песковский Пантелеев дал ему локтем в бок: умолкни, не лезь на рожон.

Ашрафи продолжал:

— Но я никому не буду жаловаться. Ты мой характир знаешь, знаешь, ишто я не побегу к начальству, патаму со мной так разговаривать, да? Ничего, я тебя буду сам немного учить. Отставить выполнение стрельбы. После занятий будем немного поговорить.

Распустив группу, Ашрафи оставил в тире Песковского и Пантелеева.

— Ты ишто со мной так разговаривал? Умеешь хорошо истрелять? Покажи.

Песковскому было уже стыдно перед этим человеком. Зачем понадобилось унижать его? Глупо все получилось. Будто не военная школа, а черт знает что. «Для чего мне наживать врагов с самого начала, ведь со стороны, правда, может показаться, что я кажусь сам себе умнее и лучше других. Остановиться... найти слово... нет, не для того, чтобы извиниться... я ничем не обидел инструктора... чтобы как-то загладить то, что произошло. Поздно, у инструктора восточный характер. Надо было думать об этом раньше».

Ариф Ашрафи продолжал:

— Пажалиста, вот маи часы. Игде твой часы? Ходят нормально? Так, хорошо. Семь раз будишь стирлять ты, шесть раз — я. Все это добро отдадим Пантелееву, и кто вигрит, все возьмет сибе и никогда дургим говорить не будит. А тот, кто проиграит, болше не будит сиривать моих занятий глупим разговором. Согласин?

— Но зачем же мне лишний выстрел? Я не новичок.

— Лишний вистрел, чтобы ты нос високо не носил. Очень високо нос держишь. Пилохо кончится. Ясна-панятна?

— Может быть, не стоит, товарищ инструктор? — тихо спросил Станислав. — Постреляйте просто так: кто больше выбьет, тот и победил. И я с вами постреляю, а спорить не надо. Я думаю, Песковский готов взять свои слова обратно, не судите его строго, он иногда вспыхивает, а потом быстро отходит, характер такой.

Ашрафи натужно улыбнулся:

— Ты искорей про этот, свой хреновый привычка забудь.

Если бы мог, Песковский крикнул бы: «К барьеру!» — как это делали в те времена, когда такой совет почитался за оскорбление, а оскорбление смывалось кровью. Кто он, в самом деле, такой, этот Ашрафи, что позволяет себе оскорблять его? Сейчас надо во что бы то ни стало выиграть.

— Что ж, давайте начнем. Только мне поблажек не требуется.

Ашрафи молча прикрепил к фанерному щиту две чистые мишени, отнес их на двадцать пять метров, предложил Песковскому выбрать наган, дал ему семь патронов (Евграф по привычке начал было: «Слушатель Песковский получил семь боевых патронов для выполнения...», но Ашрафи перебил его: «Отставить!»). Себе инструктор взял шесть патронов и, не дожидаясь Песковского, выпустил все шесть пуль. После этого спокойно спросил:

— Ну как, будем формалистами и станем стирлять или не будем патроны портить?

— Почему же, постреляем...

Прежде чем сделать первый выстрел, Евграф вложил в барабан гильзу, подкрутил его, прицелился и щелкнул, проверяя спусковой крючок — насколько он туг. Недовольно поморщился, вложил в барабан все семь патронов, а первый выстрел сделал в старую боковую мишень, чтобы уравнять шансы и чуть лучше почувствовать револьвер. И начал неторопливо, тщательно целясь, стрелять.

Ему показалось, что пули легли нормально, он много бы дал, чтобы выиграть это пари и вернуть побежденному его старенькие толстые большие часы на изъеденном временем ремешке.

Ноги несли Евграфа к мишеням, но он пересилил себя, постарался сделать вид, что ему безразлично, кто сколько выбил очков, но, приблизившись к мишеням, первым делом взглянул на ту, в которую стрелял инструктор: три пули были в десятке, две в девятке и одна в семерке. Песковский вздохнул и посмотрел на свою мишень: две восьмерки, семерка, три пятерки.

Пантелеев молча передал инструктору трофей. Тот внимательно, со всех сторон оглядел часы. Заметил, что вообще-то не полагалось бы возвращать выигрыша, чтобы курсант Песковский лучше запомнил этот день, научился вести себя на занятиях, а одновременно чуть лучше стрелять, чтобы со временем отыграть потерянную вещь... Но, с другой стороны, эти чужие часы будут напоминать ему, Ашрафи, в недавнем прошлом чемпиону дивизии, что он обыграл новичка... нет, такая честь ни к чему, поэтому он просит Пантелеева вернуть часы владельцу.

Песковский сделал робкую попытку протестовать.

Пантелеев сказал за друга: «Спасибо».

Ашрафи отправился с револьверами в склад оружия на первом этаже.

— Я тебя прошу как товарища, забудь свои замашки, постарайся стать взрослым, — произнес Пантелеев, глядя в сторону. — Ты сегодня нарвался на порядочного человека. И тебе повезло...

— Не собираемся ли мы прочитать небольшую лекцию о правилах хорошего тона? Позвольте мне сбегать за тетрадкой и за ручкой и записать ее, чтобы ни одна ваша драгоценная мысль не пропала, чтобы она глубоко запала в душу и дала плодоносные ростки? Не позволяете? Тогда разрешите дать совет. Помните, Пантелеев, вам не подходит произносить длинные речи, вы начинаете сбиваться на менторский тон.

— Я сказал то, что хотел сказать. На, получай свои часы.


Жизнь в школе казалась Песковскому на первых порах вовсе не такой романтической, какой виделась на расстоянии. День был расписан по минутам. Занятия в аудиториях и кабинетах сменялись тренировками в спортивном зале — здесь тоже были свои «предметы», и среди них бокс и быстро входившая в жизнь борьба самбо — самозащита без оружия. Песковский пролезал под канатами на ринг без какого-либо удовольствия, пересиливая себя, подавляя самолюбие: ему казалось бессмысленным и несправедливым подставлять лицо, пусть даже защищенное маской, под удары верткого Мнацаканяна, каждый из них был ударом по самолюбию. Оказалось, новый товарищ Шаген Мнацаканян еще в Ереване, готовясь к поступлению в военную школу, тайком от родителей посещал боксерскую секцию; однажды после спарринг-боя он беззлобно утешил Песковского:

— То, что ты знаешь, я уже давно забыл. Ничего, первый год будут бить, новичков всегда бьют кому не лень, тут ничего не попишешь, это закон, надо быстрей выкарабкиваться.

Выкарабкивался Евграф из новичков трудно и долго... Но именно здесь, на ринге, он почувствовал немало месяцев спустя отчетливо и бесспорно, что есть на этом свете вещи, способные изменить черты характера, казавшиеся данными навсегда. И среди них едва ли не на первом месте бокс. Показалось Евграфу, что он постиг его суть, его великий смысл. Да, «красный командир должен выковать и свой характер и свое тело» — эти слова были написаны броско и размашисто на кумачовом полотнище во всю ширину спортивного зала... Но что значит «выковать»? Из чего выковать? Не в том ли все дело, что в человеке, как искра в кремне, живут многие славные качества. Они не видны, но они есть, просто-напросто они в зародыше и терпеливо ждут своего часа. Природа наделила каждого из нас завидным запасом стойкости, воли, самообладания, терпения, выносливости, ловкости, силы и прочая и прочая — они как бы стоят в очереди «на выход». Только не до каждого доходит очередь. Бывает, до глубокой старости не узнает человек, на что был способен. Считает, что жизнь его обделила — начинает коллекционировать неприятности и несправедливости, происшедшие на разных меридианах, видеть в них оправдание своих неудач и вещать об этих несправедливостях первому встречному...

О том, что бокс — великий открыватель — выпускает «из резервов» постепенно и незримо едва ли не дюжину сверхполезных качеств, Евграф подумал первый раз, когда хорошим хуком слева «уронил» Шагена на ринг.

— Ты чего? — беззлобно спросил Шаген.

— А я ничего. Я просто так.

— Вот встану сейчас и как следует намну тебе бока, — мечтательно произнес Шаген.

— Ставлю один за три, что теперь уже не намнешь, — подстрекательски заметил Станислав, обмахивавший Евграфа полотенцем.

— Ох, не будите во мне зверя. Вы еще не знаете, какой я кровожадный и безжалостный.

— Знаем, знаем, — хором ответили оба.

— Послушай, Шаген, мы с тобой интеллигентные люди, — сказал лежавшему на ринге его секундант Котэ Канделаки. — Мы с тобой не чета им. Не будем пробуждать низменные страсти. Дадим им сегодня немного покуражиться. Зато завтра...

— Скажи, Котэ, откуда у тебя такая привычка появилась: сперва говорить — потом думать? Как это можно уйти, не поколотив Песковского сегодня же? Ведь это надо сделать для его собственного благополучия... А то еще больше задаваться станет... совсем пропадет.

— Ну, как знаешь. Мое дело дать совет...

— Поднимайтесь, ваше сиятельство, — сказал Шагену Станислав. — Ждем ваших предложений.

— Почему ты называешь его сиятельством? — спросил Евграф, чтобы, как говорят на севере, еще больше «упакать» своего противника. — Посмотри, какой фонарь под глазом сияет.

...Как пишут в спортивных отчетах, два следующих раунда положения на ринге не изменили. Оказалось вдруг, что бокс — преинтересная штука.


То ли по молодости лет, то ли по складу характера, а скорей всего и по тому и по другому, Песковский имел не слишком почтенную привычку составлять мнение о человеке решительно и безоговорочно. Ему казалось, если кто-то нравится ему или кто-то не нравится, — это до гроба. Он не догадывался еще, как часто жизнь будет заставлять его вносить коррективы, поражаться наивности своих юношеских суждений и характеристик. Среди тех, о ком он сохранил нетронутым, неревизованным первое впечатление, оказался учитель Назим Керимович Рустамбеков — человек с живым и подвижным лицом, сдержанными манерами и негромкой речью.

Слушать этого человека можно было и один час, и два часа: о таких вещах — не вычитанных, не придуманных — он рассказывал. Ему было что рассказать.

*

Пятнадцать последних из своих пятидесяти двух лет Рустамбеков прожил в Берлине, честно и безотказно служа ювелирной фирме «Гюнтер Бауэр и Рудольф Фрайтаг». Фирма существовала тридцатый год, имела свои филиалы в разных странах, в том числе в Мексике, откуда получала искуснейшие изделия из серебра. Рустамбекову часто приходилось отлучаться по делам службы; эта возможность путешествовать, видеть дальние страны привлекала его.

Деятельная, изобретательная работа Рустамбекова, его умение располагать к себе людей, завязывать деловые знакомства немало способствовали процветанию фирмы. Были среди его постоянных клиентов правительственные чиновники, бюргеры с пухлыми бумажниками, офицеры, их дамы, их жены и взрослые дочери. В комнате за кабинетом можно было выпить рюмку-другую коньяку, выбрать покупку, побеседовать о жизни, о политике. Назим Рустамбеков имел едва ли не лучшую в Европе коллекцию патефонных пластинок. Ему присылали их из Испании, Южной Америки, Италии, Германии. Каким-то путем, вероятно заплатив немалые деньги, раздобыл Рустамбеков записанные в Советах пластинки с песнями Изабеллы Юрьевой, Тамары Церетели, Вари Паниной. Имел ювелир специальный фонд пластинок, коими обменивался с коллекционерами, живущими в других странах.

Владельцы соседних ювелирных магазинов были готовы кусать локти от досады, видя, каких новых клиентов, с какими чековыми книжками привлекает он. Разумеется, ни конкурентам, ни властям не были известий некоторые детали биографии служащего фирмы «Гюнтер Бауэр и Рудольф Фрайтаг».

В дни революции 1905 года студент-историк Петербургского университета Назим Рустамбеков вступил в марксистский кружок, а через два года, после студенческой забастовки, оказался в Тобольске, где продолжил образование среди политзаключенных. Отец Рустамбекова, инженер и владелец акций компании Баку-Сабунчинской дороги, никак не мог понять, в кого пошел его единственный сын, казнил себя за то, что не оставил его в Баку. Проведя более полугода в Петербурге, он одному ему ведомым способом смог добиться смягчения наказания и, когда Назим вернулся, уехал с ним в Германию — поучиться строительству электрических железных дорог.

Здесь, в этой благополучной стране с устоявшимися порядками, все было мило сердцу Рустамбекова-старшего, и он постарался развить проснувшееся у сына желание продолжить учебу. Так, за три года до начала мировой войны Назим Рустамбеков стал студентом экономического факультета Берлинского университета.

Только не все было так спокойно, устойчиво и в Берлине, как это казалось на первый взгляд; знал бы Рустамбеков-старший, что его сын встретится со своими старыми товарищами по Тобольску, кого-то приютит, кого-то ссудит деньгами, от кого-то получит листовки, не спешил бы возвращаться домой.

...Так начинался будущий чекист.

Основная работа директора ювелирного магазина измерялась не каратами и не марками. Рустамбеков знакомился с методами и формами работы западных военных разведок, засылающих в Советский Союз своих агентов. Как они работают, какие объекты их интересуют, каким образом пересекают границу, как собирают и каким путем передают информацию... И другая не менее важная цель стояла перед «ювелиром» — собирать сведения о военном потенциале возможных противников, о том, как модернизируются и каким вооружением оснащаются их армии, где и с чьим участием это вооружение создается и испытывается, где размещены заводы и полигоны. Рустамбеков проводил ночные часы за читкой газет и журналов, вырезая интересующие его заметки и статьи, сопоставляя их с другими, анализируя, предполагая, нащупывая нить, которая вела затем к более серьезной и рискованной работе.

Благодаря находчивости Рустамбекова, его связям и умению распознавать людей удалось с помощью третьего лица вступить в контакт с одним молодым человеком по имени Юрген Ашенбах.

Этот юноша во многих интересовавших Рустамбекова вопросах был осведомлен значительно шире, чем полагалось бы сыну военного атташе в одной из западных держав; имел много приятных знакомств и вел беззаботный образ жизни до адски несчастливой ночи за картами, перевернувшей все его представления о справедливости и совершенстве мироздания. Рустамбеков знал, что отец этого молодого человека причастен к заброске шпионско-диверсионной группы на Урал; знал и то, что военный атташе Александр Ашенбах был человеком жестким, и сын боялся его. К исходу второй недели помощница Рустамбекова, известная как коллекционерша цыганских пластинок, дала возможность юному Ашенбаху разделаться с долгом. В Москву ушла шифровка, содержавшая словесный портрет всех трех членов группы, а также сведения о сроках их встреч и явках.

Так началось знакомство с Ашенбахом-младшим, знакомство, которому было суждено возобновиться через несколько лет при иных обстоятельствах.

Пока же Юрген Ашенбах говорил себе: «Сделка совершилась к обоюдной выгоде, и стороны должны забыть о ней». Днем эта мысль казалась сама собой разумеющейся, но по ночам на ум приходило неотвязное и липкое: «Нет ничего такого тайного, что со временем не стало бы явным». И сын военного атташе спрашивал себя: не выгоднее ли было бы рассказать обо всем отцу, не согласился бы он сам оплатить весь его немалый долг, если бы узнал, какого рода господа искали связей с сыном военного атташе и в конце концов нашли их.

Но проходили дни, и Юрген Ашенбах все реже вспоминал о встречах с коллекционершей и все спокойнее спал, убеждая себя, что случившееся забыто... Раз и навсегда. И что ему только послышалось, что где-то недалеко тихо щелкнул затвор фотоаппарата в момент, когда он рассовывал по карманам пачки купюр.

Это была одна из тех чистых удачливых рустамбековских операций, вся ценность которых состояла не в сиюминутном успехе (после собранной информации обезвредить группу не составило особого труда) — работа имела дальний прицел и дальний расчет; истинные результаты ее стали сказываться в будущем, когда удалось вступить в контакт с одним из трех агентов, испытать его и превратить в закордонного сотрудника.

Рустамбекова берегли. Им дорожили. За то, что он сделал раньше. За то, что ему предстояло совершить в будущем. За то, что он видел, помнил и знал. И когда руководству стало известно о его предстоящей длительной командировке по делам фирмы за океан, было решено несколько изменить ее маршрут и сделать конечным пунктом Москву. За океаном же германское консульство посетил похожий на Назима Керимовича господин, который известил чиновника, что на несколько месяцев отправляется в горы по маршруту Туско — Налука — Хелая познакомиться с работами местных ювелиров и заключить сделки.

В управлении Рустамбекова поздравили с орденом. Дали неделю для подготовки доклада руководству. А после доклада он услышал:

— Вообще по всем правилам вам полагалось бы отдохнуть эти месяцы. Но если вы не возражаете, у нас будет одно предложение.

Так Назим Керимович узнал о новой специальной школе недалеко от его родного Баку, где изучают дисциплины, достаточно известные ему, и где очень нужен преподаватель его профиля.

Сдержанность, царившая в управлении и определившая взаимоотношения в его стенах, заставляла Рустамбекова ждать вечера, когда к нему в номер пришли старые друзья. Обмакнули в бокалы орден боевого Красного Знамени, выпили за встречу, за удачи в работе, за мирное небо над страной.

— Кем ты был в жизни, Назим? Помоги вспомнить, — сказал старший в компании. — Историком, юристом, коммерсантом, кем еще? Теперь я хочу провозгласить тост за новую твою профессию, за учительство... Чтобы она принесла радость тебе и пользу другим. Дала бы будущим нашим бойцам и командирам то, что они не прочтут ни в одном учебнике. Сколько в нашем распоряжении дней? Многое можно успеть. Желаю тебе...


Песковский слушал Рустамбекова, замерев, забыв о времени, которое существовало само по себе и ко всему происходившему на лекции не имело никакого отношения. Он удивился, когда раздался звонок, подумал: ошибся дежурный; посмотрел на часы, оказалось, что звонок прозвенел вовремя. Никто не шевельнулся. Рустамбеков продолжал рассказ, словно бы и сам не услышал сигнала.

Если чья-либо лекция была малоинтересной и не задевала Песковского, не давала толчка мысли, писал он конспект ровным отчетливым почерком — одно удовольствие читать, одно мучение запоминать написанное.

После первой лекции Рустамбекова в тетради были невообразимые каракули. Евграф писал торопливо, хотя знал, что потом придется изрядно попотеть над расшифровкой «криптограммы». Это его не пугало. Быть может, еще и потому, что ему вообще доставляло удовольствие расшифровывать на специальных занятиях какой-либо головоломный текст и составлять шифровки.

Первую лекцию Рустамбекова Евграф запомнил особенно хорошо, потому что после нее начал смотреть на свое будущее новыми глазами.

— Вам дано великое право жить необычной, наполненной жизнью, — говорил Рустамбеков, — иными словами, право и возможность реализовать всего себя, все свои умственные и физические силы и поставить их на службу социалистической Родине. Рядом с названием вашей будущей профессии должны стоять слова: «готовность к жертве». Об этом нам говорит пример многих разведчиков-революционеров, знавших, во имя чего они рискуют жизнью, за какое будущее сражаются и, если надо, отдают жизнь.

Но и еще бы два слова я поставил рядом: «искусство противостояния». Я имею в виду способность выстоять в самом трудном поединке, когда, кажется, все потеряно, когда противник начинает тебя одолевать, способность не просто выстоять, но и внести перелом в схватку, взять верх. Для этого надо быть вооруженным духовно, превосходить своей убежденностью противника. По-моему, это то, что позволяет человеку в минуту самого тяжелого испытания такие в себе резервы находить, о которых он раньше не подозревал.

У каждого из вас будет много друзей и единомышленников. Но у вас будет и много противников, хитрых, опытных, с широкими связями. Между прочим (я говорю об этом вообще, это моя мысль, мое убеждение, у других может быть иная точка зрения), я считаю, что настоящий противник позволяет мужчине показать все, на что он способен. Не будь у одного мифического героя могущественной неприятельницы — богини Геры, он никогда не совершил бы своих подвигов и умер бы в безвестности. Я говорю о Геракле. «Геракл» — значит «прославленный той, которую зовут Гера», — это тоже не обязательно записывать.

Ваши враги выросли там, где люди мало приспособлены к жизни в коллективе, где скорее преуспевает человек с отрицательными чертами характера, где недостаточно иметь просто светлую голову, но обязательно еще и изворотливость и сильные локти. Там понятие «чувство локтя» имеет совершенно иной смысл. Они, эти противники, повторяю, опасны тем, что являются мастерами, их не обвинишь в трусости. Вы обязаны знать и то, что они далеко не всегда аморальны. Наоборот, многие из них объективно честны до предела. Среди них немало людей, свято верящих в правоту своего дела.

Вам будет противостоять машина государственного полицейского режима, отлаженный механизм контрразведки, среда со своими нравами и обычаями. Убежденность, способность превзойти противника мастерством и проницательностью, — я думаю, это и есть первые качества советского военного разведчика.

Я хочу, чтобы вы знали, будут в жизни трудные недели, может быть, месяцы... когда вам станет казаться, что вы взяты под наблюдение, что ваши сведения ничего не дают, и тогда перед вами вырастет стена отчаяния... Тут впору позавидовать солдату, который идет в полный рост на вражескую цепь. Если он выживет — увидит результаты боя, своей смелости, и познает великую радость, и получит новые силы для новых боев. Вы же будете под огнем все время, не зная, когда, из-за какого угла прозвучит выстрел. Вы будете все время в бою и, может быть, никогда не узнаете, причастны ли к победе.

Вам, видимо, грустно слышать об этом сейчас, но вы обязаны помнить всю жизнь: разведка не выигрывает боев. Она только обеспечивает бой. Как пуля в стволе. Как кусок черного хлеба к солдатскому пайку.

...О чем-то шептались в углу два слушателя, о которых Рустамбеков знал, что они приехали из немецкой колонии Терезендорф.

— Я чувствую, у некоторых есть вопросы.

— Можно спросить, товарищ преподаватель? — спросил один из них. — Разве не бывает, что хорошо проведенная разведывательная операция по значению своему равняется, скажем, дивизии или корпусу и помогает выиграть сражение?

— Разведка сражений не выигрывает. Война — это столкновение многих сил. Разведка — лишь инструмент войны, ее компонент. Но хорошо поставленная разведка — это очень много... в предстоящей войне, будем помнить об этом. И будем готовить себя...

Придет, придет день, когда вдали от этого синего моря, от этого знойного берега, от этого синего и знойного неба в сером и дождливом Мюнхене сведет Песковского судьба с Рустамбековым, и вспомнит молодой разведчик слова: «Будем готовить себя» — и только тогда поймет до конца смысл, заложенный в них. А пока...

Пока он и его друзья готовят себя. Готовят, как вся страна. К тому, что грозно надвигается. От чего не уйти.

Готовят не только на тактических занятиях, стрельбах и в дальних походах.


Русскую литературу преподавал неброский сутулый добряк, которому в разное время дня, в зависимости от настроения, отпечатывавшегося на лице, можно было дать и сорок и пятьдесят лет. В гражданскую войну Вячеслав Максимович Подоляк сражался против Махно и освобождал Крым, носил с той поры в груди пулю и странно соседствующее с ней жизнелюбие.

Подоляк был убежден, что учит молодых людей не просто литературе, учит жизни; поощрял быстрых умом, тех, кто готов поспорить, отстоять свой взгляд и на книгу и на героя.

Он преподавал в военных училищах восьмой год, и за это время ко многому привязался и привык, но к одному не мог привыкнуть — к тому, что раз в два-три года надо расставаться навсегда с молодыми командирами, которым он отдавал частицу себя, и начинать все снова. Но программа была программой, дело — делом, а воинская служба, поглощавшая будущих командиров всеми своими заботами, волнениями, радостями, огорчениями, поглощавшая до конца, — воинской службой, к которой был обязан готовить и он, преподаватель русской литературы.

Среди новых слушателей Подоляк довольно быстро обратил внимание на двух: Песковского и Пантелеева. Пантелеев, несмотря на свой простецкий вид, держался с достоинством, твердо стоял на ногах и по первым впечатлениям был основательнее своего товарища: лучше понимал, в какое учебное заведение поступил и каких качеств оно требует. Песковский был заметно импульсивнее и, как большинство молодых людей подобного склада, медленно выползал из детства. Он хуже контролировал и свои слова и свои поступки; казалось, главное для него — сохранить самостоятельность, не слиться, не стать похожим на других.

Эта не слишком почитаемая и не слишком поощряемая укладом военного учебного заведения черта проявлялась в разном — заявила она однажды о себе и в сочинении на тему «Птица-тройка».

Перед Подоляком были два тетрадных листка, исписанных косым, торопливым, неустоявшимся почерком:

«Птица-тройка... Взгляду Гоголя было дано проникнуть через многие года и увидеть, чем станет Россия, какой получит ход и какой ход задаст миру. Соблазнительно написать, как сбылось знаменитое пророчество, ответить на заданную тему.

Но я видел птиц, улетавших в жаркие края, и, размышляя о том, что есть «родина», «гнездо», «земля предков» для всего сущего, хотел бы отойти чуть в сторону.

Завидую птицам: летят над горами и морями, лесами и равнинами, все видят и все запоминают (если бы не помнили, как находили бы дорогу к родным гнездовьям?). Мне бы их память и зоркий глаз!

Они летят с юга на север. И с севера на юг. Они знают, когда, где лучше. Где лучше, туда и летят. Нет, я не завидую их расчетливости и устойчивому инстинкту. Мне не нравится это.

Завидую неярким птахам, что остаются на родной земле и в жару и в стылость. Хорошо родной земле — и птице этой хорошо, а плохо — плохо и ей.

Я провел детство среди людей, которые были оторваны от родной земли. С немцами. Они создали образцовую колонию — приезжайте и учитесь, как вести хозяйство, как получать урожай, как строить дома. Здесь часто играла музыка, слышались песни, устраивались вечера. Но мне казалось, что это бывало ненастоящее, картонное веселье с картонными, через силу улыбками. По-настоящему радоваться, я думаю, человек может только на родине.

Завидую птицам, которые летят над горами и морями, лесами и равнинами, все видят и все запоминают. Но больше всего завидую птицам, которые верны гнезду своему, которые не ищут, где уютнее и теплее, которые знают, что на всем белом свете есть только одна Родина».

Подоляк в сердцах подумал, что автор слишком вольно подошел к теме, а говоря иными словами, написал «не про то». Но мысли Песковского совпадали с его мыслями, хотя строки о немцах, о немецкой колонии показались сомнительными. А что, если на следующем занятии предложить слушателям разобрать несколько работ... Одну — Песковского, а вторую... надо будет найти вторую, в которой все правильно, где все на месте... У кого может быть такое сочинение? Ни на минуту не задумываясь, Вячеслав Максимович произнес про себя фамилию Пантелеева и начал искать его листок.

Это были четыре страницы: ровный, аккуратный почерк, ни единой поправки. Наблюдая за Пантелеевым во время работы над сочинением, Вячеслав Максимович обратил внимание, что в отличие от других он не пользуется черновиком, обдумывает про себя фразу и выписывает ее с тщательностью, которая бывает обычно редко свойственна людям такого возраста. У Евграфа встречались слова, с трудом поддававшиеся расшифровке, у Пантелеева же все было четко и ясно, учитель с удовольствием прочитал все четыре страницы от начала до конца, но, когда дошел до последней точки, вдруг спросил себя: «А сможете ли вы сказать, уважаемый Вячеслав Максимович, дала ли эта работа хоть маленький толчок вашей мысли, возбудила ли интерес к автору, вызвала ли желание поспорить? Стоп, стоп, не торопитесь, не хотите ли вы сказать, что одно из достоинств слушателя заключается в способности вызвать кого-то на спор? Вам надо было пробежать сперва сочинение Пантелеева, а потом уже Песковского, тогда бы у вас такие мысли не возникли и вы поняли бы преимущества работы, четко отвечающей теме».

Вячеслав Максимович прочитал оба сочинения вслух и спросил: «Кто бы хотел высказаться?» Большинство слушателей дружно поддержали Пантелеева. Кто-то сказал, что Песковский слишком уж хочет быть оригинальным, поэтому позволяет себе писать о чем угодно, только не на заданную тему.

Евграф говорил себе: «Не спеши, не выскакивай; когда выступит последний, попроси слова». Но разве можно терпеливо ждать, когда выступает твой товарищ Канделаки и, запуская всю пятерню в волосы (таким приемом он изображает работу мысли), говорит:

— Если бы наш автор писал о картонных улыбках и ненастоящем веселье немцев, живших в дореволюционных условиях, я этому бы поверил. Но сегодня немецкие товарищи создали колхозы, наше государство предоставило им все возможности для проявления своих талантов и развития культуры... Мне кажется, что Песковскому не хватает умения смотреть в глубь вещей, на первый план он ставит то или иное свое впечатление, не давая себе труда задуматься над тем, насколько оно существенно и отвечает действительному положению дел.

Канделаки снова расчесал пятерней черные, как классная доска, волосы и добавил, что такая несерьезная работа не заслуживает серьезного обсуждения. Он хотел сказать что-то еще, но его перебил Евграф:

— Пожил бы там, где жил я, по-другому начал бы рассуждать.

— Не начал бы, — отозвался Пантелеев.

— Сегодня оценок ставить не буду, — сказал Подоляк. — Мнение Канделаки разделяю. Следующий раз прошу слушателей представлять работы, четко отвечающие теме. Товарища Песковского прошу остаться после урока.

Оставшись наедине с Песковским, Подоляк предупредил:

— Я хотел бы сказать вам, Евграф, мне понравилось, что вы сочинили. Только следующий раз за подобный экзерсис я выставлю «неуд».

Подоляк был военным человеком и хорошо знал, что такое дисциплина и чем чревато Малейшее отступление от нее.

*

Евграф охотно участвовал в играх, входивших в учебную программу под названием «развитие навыков запоминания».

Слушателя впускали в комнату, где находилось десять — двенадцать предметов, и через двадцать секунд вызывали обратно. Надо было описать каждый предмет.

Евграф получил поощрение на одном из первых занятий.

Выйдя из комнаты, сказал:

— Стол на четырех ножках, покрытый клеенкой в клетку красно-зеленого цвета, на столе будильник, на котором четырнадцать часов семнадцать минут, рядом коробка со спичками, на коробке спичка, указывающая обгорелым концом на северо-восток, на подоконнике книга — учебник начертательной геометрии, раскрытый на двадцать девятой странице, на стене отрывной календарь, на верхнем листке 14 декабря. На правой стене репродукция с картины «Аленушка» — вырезка из журнала «Огонек». Под потолком на шнуре длиной сантиметров семьдесят пять металлический абажур. Окно двустворчатое, выходящее во двор. Под подоконником батарея парового отопления. Так, еще минуту... На столе пепельница с окурком папиросы «Наша марка». Пепел теплый, папиросу курили недавно.

Преподаватель удовлетворенно кивал головой.

Спустя час Песковский сказал Пантелееву:

— Знаешь что, разбросай на темном фоне, хотя бы на этом портфеле, двадцать пять — тридцать спичек, только чтобы они не лежали друг на друге. Пересчитай их. Я отвернусь, потом посмотрю на спички пару секунд и постараюсь сказать, сколько их.

— Ну да, — недоверчиво протянул Станислав. — Что, тренировался или просто импровизация?

Пантелеев вытащил из коробки тридцать три спички и аккуратно разложил их по портфелю. Песковский посмотрел на них, отвернулся и, досчитывая что-то в уме, произнес: «Тридцать четыре или тридцать пять».

Пантелеев перепроверил себя и восхищенно пробасил:

— Ну, ты настоящий артист.

— Давай еще раз, постараюсь не ошибиться.

На третий или четвертый раз Песковский назвал точное количество спичек; вечером Пантелеев демонстрировал его как местное чудо. Кто-то высказал предположение, что спички заранее пересчитывает Пантелеев и потом каким-нибудь хитрым способом подсказывает партнеру. Это предположение было тут же опровергнуто. Пантелеева удалили в другую комнату, и фокус все равно удался.

На следующий день Песковский отвел в сторону Шагена Мнацаканяна и сказал:

— Вот я раскладываю пять спичек — две наверху, две внизу и одну посредине. Ты выходишь, а я остаюсь с ребятами и прошу одного из них дотронуться до какой-нибудь спички, не передвигая ее. Потом ты возвращаешься и смотришь незаметно для других на мои ноги: дотронулись до верхней правой — правая нога вперед, до левой нижней — левая нога назад, до средней — обе ноги вместе. Все будут думать, что я подаю тебе сигналы глазами или руками, а если меня попросят выйти, тебе будет подсказывать Пантелеев, идет?

Мнацаканян сразу же оживился и после трех опытных сеансов сдал экзамен на звание ассистента.

— Но самое главное — не в этом фокусе, самое главное начнется потом. Кто-нибудь из желающих обязательно попросит испытать передачу мыслей и на нем, тогда увидишь, что будет.

После тренировки по самбо Песковский разложил на судейском столике пять спичек и тоном факира известил уважаемую публику, что готов показать психологический этюд, но для этого надо иметь добровольца, который согласится испытать на себе гипнотическое влияние.

— Все это брехня, — как бы между прочим заметил Мнацаканян, — все это шутки для первого класса, ты выйдешь, а у тебя будет помощник, который подскажет, вот и весь гипноз.

— А если я попрошу выйти именно тебя? — спросил Песковский, — и к тому же предложу заключить пари?

— Не хочу делать тебя нищим, всем хорошо известно твое искусство спорить, — с вызовом бросил Мнацаканян.

К столику, на котором лежали пять спичек, стали подходить любопытные. Узнав, в чем дело, они начали уговаривать Шагена выйти.

Мнацаканян с видимой неохотой закрыл за собой дверь, кто-то дотронулся до левой нижней спички. Сидевший на стуле Песковский сложил руки, оперся о них подбородком и незаметно отодвинул чуть назад левую ногу. Когда вернулся Мнацаканян, Песковский сказал ему торжественно:

— Прошу отключиться от всего, отвечай, до какой спички дотронулись.

Мнацаканян изобразил работу мысли, полузакрыл глаза и уверенно показал спичку.

Пронесся легкий гул изумления.

— Замри, — сказал в этот момент Канделаки, — замри, и не двигайся, и не произноси ни одного слова. Я сам дотронусь до спички, посмотрим, как он тогда отгадает. — И долговязый Канделаки с видом победителя оглядел аудиторию. — Такие фокусы я еще в детском саду знал.

— Согласен, — хладнокровно ответил Песковский.

Мнацаканян вышел, Канделаки дотронулся до средней спички, Песковский, с невинным видом продолжая глядеть в потолок, успел соединить ноги под столом. Мнацаканян решительно подошел к столу, дотронулся до средней спички и сказал, что больше не может, что чувствует легкое головокружение и еще что-то такое, чего никогда не испытывал. Флегматичный Мнацаканян разыгрывал из себя человека, который с трудом приходит в чувство после трудного психологического опыта.

Канделаки подошел к переодевавшему борцовки Пантелееву и недоверчиво спросил:

— Ты помогал, да? Скажи честно: ты, да? А если ты отсюда выйдешь, он отгадает? Ха-ха, мы не на того смотрели... А если ты такой мастер, сделай фокус на мне, — давай я выйду, а ты передай мне приказ на расстоянии, — и Котэ, не дождавшись ответа, вышел из зала.

— Мне бы хотелось, уважаемая публика, проучить этого мало достойного человека за его неверие в последние достижения науки. Поэтому прошу... как только войдет Канделаки, дадим ему возможность дотронуться до любой спички и скажем, что он угадал. Посмотрим, что будет дальше.

Так как среди зрителей было немало любителей всякого рода подначек и розыгрышей, предложение Песковского было воспринято негромкими возгласами одобрения.

Канделаки, ни на кого не глядя, подошел с карандашом в руке и, водя им над спичками, не без любопытства смотрел на Песковского, проверяя его выдержку. Наконец дотронулся до средней спички.

Лицо Песковского расплылось в улыбке. Со всех сторон раздалось: «Правильно, правильно!»

Песковский вынул платок и сделал вид, что вытирает пот. Канделаки, ничего не понимая, оглядывал ребят.

— Да это он, должно быть, сам помогает Песковскому, — довершая убиение простодушного Канделаки, произнес Пантелеев, зашнуровывая ботинок.

Песковский попросил Канделаки подойти поближе и, глядя на него в упор, сказал:

— Ты можешь дать слово, что я ни руками, ни глазами, ни словом не помогал тебе?

— Даю слово, ничем.

— Значит, ты веришь в возможность передачи мысли на расстояние?

— Давай еще раз, — уже без прежней уверенности попросил Канделаки. — Первый раз могла быть случайность. Я попробую сейчас угадать две спички, пусть дотронутся до двух спичек, можно?

Аудитория принялась уговаривать Песковского. Одновременно раздались голоса:

— Да дайте человеку отдохнуть!

— Две он никогда не угадает.

— С таким искусством не в школу, а в цирк.

— А я и в цирке такого не видел.

— И все же пусть попробует угадать две спички.

...Канделаки вернулся и накрыл ладонью две левые боковые спички; аудитория восхищенно умолкла.

— Я беру свои слова обратно, — произнес, запинаясь, Канделаки.

В этот момент Мнацаканян не выдержал и захохотал. Его поддержали другие ребята. Стены зала задрожали. Канделаки побледнел.

Он подошел к Песковскому и спросил:

— Разыграли, да? Петрушку из меня сделали. Если ты мужчина, поговорим вдвоем. Я тебя тоже кое-чему научу. — В голосе Котэ рокотал горный поток.

— Я всегда с благодарностью принимаю уроки.

У Песковского было слишком развито чувство собственного достоинства, и он почитал первейшей своей обязанностью оберегать его от чьих бы то ни было покушений. При этом «администрация не считалась с расходами». Он считал, быть может не без оснований, что синяк под глазом или опухший палец на руке — пустяковая плата за это.

В полночь они поднялись с коек и, сделав вид, что отправились в туалет, завернули к торцовой части школы. Палата изображала глубокий сон. Громче всех храпел Пантелеев. Он не любил ссор.

Канделаки и Песковский вернулись к своим койкам минут через двадцать. Оба тяжело дышали. В качестве рефери, который подал сигнал о преждевременном окончании встречи, выступил дежурный. В рапорте на имя начальника он подробно обрисовал картину, которую увидел, когда все спали.

На следующий день было созвано комсомольское собрание. Секретарь комитета комсомола зачитал рапорт дневального и предложил комсомольцам высказаться.

Песковский сидел с прилипшей к спине рубашкой. Он чувствовал, как под воротником собираются капельки пота, как они стекают к пояснице, слушал, что говорят о нем другие, и смотрел на себя чужими глазами и думал: «Исключат или не исключат, что буду, что стану делать, если все же исключат?» Он знал только, что, если кто-нибудь когда-нибудь скажет ему то, что сказал Канделаки, он снова поступит так же.

Ариф Ашрафи оказался провидцем. Три дня Песковский чистил клозет, постигая мудрость жизни. Канделаки делал то же самое. На четвертый день они помирились, на пятый снова стали друзьями.


Песковский размышлял:

«Я должен выковать свой характер и что-то изменить в нем. Догадываюсь, примерно, что, но, кажется, другие об этом знают лучше.

Что тяготит меня? Любое однообразное занятие, рассчитанное на упорство и терпение. Долго рисовать план местности, собирать и разбирать ручной пулемет, идти с полной боевой выкладкой тридцать ночных километров — занятие не для меня. Выезжаю только на том, что не хочу казаться хуже других. Пантелееву завидую честно. Хорошо знает, что такое долг и как его надо выполнять.

Завтра мне надо встать на заре, чтобы провести в тире с добрейшим товарищем Ашрафи полтора дополнительных часа. Он считает, что у меня неплохо получается стрельба из «вальтера» или парабеллума навскидку. Стрелять интересно, но вставать ради этого чуть свет... бр-р-р.

Зря обидел его когда-то. Перед ним стыдно, а перед самим собой — того более. Теперь иногда я выигрываю соревнование с ним, но в розыгрыше первенства школы проиграл. Никто никогда не будет знать почему. У него было сорок семь очков из пятидесяти в последнем упражнении. А у меня тридцать восемь из сорока и оставался последний выстрел. Корректировал Ашрафи — кончив стрелять, он решил помочь мне. Сказал про четвертый выстрел: «Девятка половина двенадцатого» — и немного спустя: «Не торопись». Это, чтобы я последнюю пулю в девятку послал и выиграл у него. Он бы не обиделся. Он был бы рад, что подготовил нового чемпиона.

За меня зверски переживал Мнацаканян. В роли наблюдателя присутствовал Станислав. Он, по-моему, вообще никогда ни за кого не болел, у него даже нет любимой футбольной команды. Так вот, мне оставался последний выстрел. Я хорошо знал свой парабеллум. И из девятки выпускал пулю редко. Но сейчас мне надо было попасть не в девятку. И не в десятку тоже. Мне надо было испытать себя чуть-чуть, испытать и меткость и то, что принято называть самолюбием, мне надо было послать пулю в восьмерку, чтобы не опередить тренера. Я не хотел его опередить.

Целился тщательно, когда выстрелил, знал, что восьмерка внизу, я научился без помощи корректировщика догадываться примерно, куда ушла пуля.

Шаген искренне огорчился: «Чего же ты не прицелился как следует?» Ему очень хотелось, чтобы крохотный серебряный кубок достался мне.

Ашрафи что-то недовольно буркнул под нос и сказал, что настоящий стрелок тем и отличается от обычного, что может держать себя в руках и не промазать последнего выстрела. Когда начальник школы вручал ему приз, он стыдливо поблагодарил. Я подумал, пусть будет ему память обо мне, этот кубок, вместо часов, которые он мне когда-то вернул.

С тех пор прошел год.

Вообще человек при желании способен многое успеть даже за год, если не отвлекаться на житейские мелочи. Теперь я знаю: за год можно кое-что освоить и понять, занимаясь чем-то одним, думая об этом одном и утром и вечером и даже сны видя специфические — многосерийные.

Изучаем криптографию и радиодело. И с особым интересом обычаи, порядки и нравы страны, в которой, по всей вероятности, предстоит работать. Учимся по-новому писать адреса — сперва фамилию, имя и потом улицу и в самом конце — город; по-новому мыть руки — в раковине, наполненной водой; по-новому застилать постель — заправляя края одеяла под матрас и «вкладывая» себя под одеяло, как письмо в конверт; учимся искусству переходить улицу, терпеливо ожидать зеленый свет, даже если ни вблизи, ни вдали не видно автомобилей. Рустамбеков, никогда ничего не пивший «для души», а лишь, когда приходилось, — для дела, учит нас искусству пить и не пьянеть. Он говорит, что опьянение можно подавить силой воли, что вино расслабляет только не умеющих владеть собой; если ты знаешь, что находишься в чужом лагере и не имеешь права захмелеть, тут лучший помощник не сок от шпрот и не кусок масла перед первой рюмкой, а твердо сказанное самому себе: «Я буду пить, как все, и не захмелею, не позволю себе, буду следить за своими словами и поступками».

Рустамбеков считает, что наша школа дает за несколько лет то, на что иным людям и жизни не хватает: помогает выковать и усовершенствовать характер, сделать его изобретательным, рефлекторным, устойчивым.

Нас учат искусству определять характер человека по его внешности. Мне нравятся эти занятия. Их ведет судебный психиатр, профессор, маленький, подвижный, энергичный толстяк, перетянутый широким ремнем, который делает его фигуру похожей на букву «фита». Христофор Меликсетович не расстается со стареньким портфелем; когда выходит на улицу, отчаянно размахивает им и настороженно оглядывается по сторонам, чем-то напоминая школяра, сбежавшего с урока и боящегося встретиться с классным руководителем. В другие минуты жизни, поучая и разглядывая нас свысока, он становится похожим на администратора гостиницы, для которого все люди на одно лицо. Поди после этого попробуй определить характер и профессию человека по одному его внешнему виду.

И все же наука эта пре-лю-бопытная.

Христофор Меликсетович учит нас по внешнему виду распознавать характеры (мне кажется, что именно это искусство помешало ему выбрать подругу жизни; если бы я все сразу узнал о девушке, она бы тоже потеряла для меня интерес: человека лучше узнавать постепенно).

Учитель старается использовать любой повод, чтобы помочь нам «разобраться в типах», и требует быстрых описаний.

...Едва мы вышли из электрички, Христофор Меликсетович попросил нас рассказать, что мы думаем о соседе, всю дорогу не отрывавшемся от книги «Гиперболоид инженера Гарина». Я сказал: «Белобрысый, с квадратным лицом, уголки губ опущены, глаза светлые, тело длинное, мне кажется...» «Продолжайте вы», — обратился профессор к Пантелееву. «Порывистость и неустойчивость решений, низкая степень сопротивляемости... общая недоразвитость». «Слушай, почему у тебя все типы — отрицательные?» — беззлобно поинтересовался Мнацаканян. «Ничего удивительного, — равнодушно возразил Станислав, — чем больше начинаешь думать о человеке и вообще узнавать его, тем больше недостатков в нем находишь; как правило, мы хорошо отзываемся о тех, кого не очень хорошо знаем». «Вы не боитесь, милостивый государь, что вам будет трудно в личной жизни?» — слегка улыбнулся Христофор Меликсетович. «Товарищ Пантелеев дал зарок бескорыстно служить обществу, ничего не требуя от него взамен», — сказал я и осекся, вспомнив вдруг про одинокую жизнь нашего профессора.


Мнацаканян за эти годы возмужал и прочитал уйму книг. Он лучший среди нас радист, знаток языков и вдобавок режиссер драмколлектива. Отец Шагена работает в хранилище древних рукописей и живет этими рукописями, а мать преподает языки, Шаген их единственный сын. В детстве он часто болел, мама присылает ему к зиме теплые носки-джорабки, просит беречь здоровье и «вообще следить за собой». Между прочим, ее «солнышко» купается в море с апреля по декабрь. Закаляется. Когда Шаген был еще маленьким, мама постаралась обучить его немецкому. Она убеждена, что сын готовится стать военным переводчиком.

Пантелеев стал отличником, получил поощрение командования за призовое место в республиканских соревнованиях по азербайджанской борьбе гюлеш. Если за что-нибудь берется, берется основательно. Когда я первый раз увидел его в расшитых узором шароварах, понял, что у него появился новый конек, он превратит этого конька в послушного мустанга и ускачет далеко-далеко. На удивление всем, позанимавшись лишь два месяца, он выиграл в турнире шесть встреч, припечатывая противников к ковру по всем правилам штамповального искусства. И только в последнем поединке столкнулся с длинноусым грузчиком из порта, ходившим и зимой и летом в одной рубашке, и проиграл ему, хотя не на туше. Пантелеев появился на этот свет, чтобы показывать другим пример. С годами его голос окреп, такой голос природа дает человеку, рожденному командовать.

Канделаки научился хорошему немецкому произношению и возгордился. Разговаривает с кем-нибудь, делает что-нибудь — смотрит по сторонам, выясняет, какое впечатление производит. Ему почему-то очень важно знать, что думают о нем другие. Но в одном нельзя отказать Котэ Канделаки — в сообразительности. Левый глаз у него видит чуть хуже, чем правый. Перед вступительными экзаменами нас придирчиво осматривали. У окулиста Канделаки прикрыл левой рукой левый глаз и прочитал правым самые крохотные буковки. «Теперь другим», — сказал врач. Хитрый Котэ нарочито медленно опустил левую, руку, медленно поднял правую и закрыл ею... тот же левый глаз. Доктор не почувствовал подвоха и написал: «Годен».

Признался нам в этом Канделаки только через два года.


Мы готовились к городской весенней эстафете «За нефть и хлопок». Хотя «мы» это не совсем точно. Честь и славу нашей группы должен был отстаивать Пантелеев, я же... был, так сказать, в запасе. В глубоком запасе. Просто у меня не было никаких надежд попасть в команду; тем не менее я должен был посещать все тренировки и быть готовым в случае необходимости заменить кого придется. Мы выступали под названием спортколлектива «Вымпел», наше начальство ревниво относилось к результатам своих спортивных команд, поэтому за три дня до эстафеты нас пригласили на тренировочный сбор. Здесь, на сборе, я и познакомился...

Впрочем, все по порядку. Эстафета была разбита на четырнадцать мужских и шесть женских этапов и проходила по прибрежным улицам через весь Баку — от нефтяных промыслов Баилова до текстильного комбината имени Ленина. Близ «Азнефти» Пантелеев должен был начать свой восьмисотметровый этап и около Девичьей башни передать эстафету радистке по имени Вероника. Славка никогда так не тренировался, по-моему, он задался целью опередить всех и вся и первым вручить Веронике эстафетную палочку. Училась Вероника Струнцова через дорогу от нашей школы, на курсах радисток, имела приятный грудной голос, была стройна и бела лицом. Я думаю, всего этого было достаточно, чтобы Станислав Пантелеев добровольно сдался в плен симпатичной бегунье.

За два дня до соревнований на последней прикидке меня попросили пробежать вместе с Пантелеевым его этап, чтобы он «почувствовал дыхание противника» и мог правильно распределить силы. Жать он должен был «на всю железку», мне же милостиво разрешили к середине этапа отстать, ибо все знали, что наши силы не равны — у меня еще что-то получалось на коротких дистанциях, но на средних... Славка мог бы дать мне фору в полсотню метров на своем этапе и все равно легко выиграть.

Я не понимаю до сих пор, черт побери, как все это произошло, откуда появились у меня силы и, самое главное, дыхание. Тот, кто первым заканчивал этап, получал право дотронуться рукой до руки Вероники Струнцовой. И все... Никогда не мог думать, что это будет таким стимулом, что я вдруг неожиданно почувствую на середине дистанции легкость и скажу себе: не хочу проигрывать, не проиграю.

Я бежал в такт старенькой, невесть откуда явившейся и застучавшей в голове песенке: «Эх-ха! Эх-ха-ха! Все вступайте в Автодор!» Она вертелась во мне заигранной патефонной пластинкой и почему-то давала веселое настроение. Когда-то мы распевали ее на большой перемене под руководством юного звонкоголосого пионервожатого — брались за руки, образовывали круг, делали пять шагов к центру: «Эх-ха! Эх-ха-ха!» — замирали на мгновение, поедая глазами вожатого и ожидая его сигнала. Он, упиваясь своим величием и косясь в сторону директора, благосклонно наблюдавшего за мистерией, резко вскидывал руку, исторгая из наших глоток радостный призывный клич: «Все вступайте в Автодор!»

Пантелеев не догадывался о таком моем козыре: «Автодорожная» помогала соблюдать ритм и не думать ни о чем, кроме одной симпатичной бегуньи, которая наблюдала за нами издалека, ожидая, кто первым дотронется до ее руки.

Я знал, что не проиграю сегодня Пантелееву.

Когда до конца оставалось метров двести, Станислав оглянулся (я отставал на два-три шага), недоуменно посмотрел на меня и, дабы наказать за самонадеянность, включил новую скорость. Раньше в таких случаях я сбивал темп, как бы говоря себе, Славке и вообще всему миру, что хватит, поиграли, больше я заниматься этими пустяками не собираюсь, дело твое, если все это воспринимаешь серьезно и если тебе хочется трусить еще, пожалуйста, я против ничего не имею, а меня избавь, хватит. Так случалось раньше, когда за поворотом, у входа на бульвар, не было плаката: «Привет участникам эстафеты «За нефть и хлопок», а под этим плакатом стройной бегуньи в легкой спортивной форме. Я начал приближаться к Станиславу, но, прежде чем сделать попытку обойти его, спросил себя: не нарушаю ли товарищеского закона, ведь, мне полагалось... я имел разрешение сойти... Ну, а он-то... он же был обязан жать вовсю... Значит, ничего не случится, попробую.

Когда мы поравнялись, я сказал ему негромко: «Держись, Пантелей!» — и дал ходу. Он дышал тяжело, а мне казалось, что я могу еще три, нет, пять километров в таком же темпе пройти, потому что увидел озорное лицо Вероники и понял, что у меня есть определенный шанс завоевать ее симпатию... Я опередил Славку метров на пять, дотронулся до руки Вероники несколько метров мы бежали рядом, на прощанье она улыбнулась мне.

По-моему, Пантелеев не понимал, что же такое произошло. Да и сам я тоже. Только вспомнил одного мудреца, который утверждал, что человек, ударивший другого, не заслуживает ответного удара в наказание, ибо за несколько мгновений, пролетевших с тех пор, стал иным; одним словом, философ считал, что в разные минуты жизни мы не похожи сами на себя и что это полнее всего подтверждается на спортивных ристалищах. Возможно, я немного лучше узнал гражданина Песковского Е. А. И еще понял, как важно мне иметь какой-то, пусть маленький, стимул. К чему приведет с годами этот случай на этапе у Девичьей башни, я еще предполагать не мог.

Славка был настоящим спортсменом и известие о том, что в день эстафеты на его этап выйду я, воспринял хладнокровно и отрешенно, будто не его это касалось. Я ему не соболезновал, бывали вещи, которые мы оба понимали хорошо и о которых никогда не говорили. Я же вновь подумал о том, что мог бы поучиться у него выдержке и умению делать хорошую мину при плохой игре.

Мне выдали новую форму — белую майку с красной полосой по диагонали, синие трусы и резиновые тапочки. За час до начала эстафеты мы сели в грузовик и начали развозить бегунов по этапам. Когда доехали до «Азнефти», я спрыгнул, приветливо помахал рукой товарищам: мол, знайте, все будет в порядке, не подведу...

Я приполз к Веронике на этап шестнадцатым. Получил палочку девятым, сразу резко вышел вперед, обогнал одного, другого, третьего... что было дальше и сколькие перегнали меня в самом конце этапа, лучше не вспоминать. Этот случай надолго отбил охоту пробовать силы в беге... И все же я не жалел о случившемся. Ведь это благодаря эстафете я познакомился с Вероникой. А что говорили о моих талантах Мнацаканян и Канделаки — можно было пропустить мимо ушей.

«Эх-ха! Эх-ха-ха! Все вступайте в Автодор!»


День заполнен с утра до позднего вечера. Мы понимаем: предстоит пройти курс не за одну, а за две жизни, пусть немного громко сказано, но это так! Один курс за себя. Другой — куда более сложный — за того, кем готовимся стать. Знать не просто два языка и две страны — познать второй способ мышления, привыкнуть к новым измерениям, новым жизненным целям и ценностям. Убедить себя, что эти чужие ценности и цели теперь твои, пусть на срок, но твои; если ты будешь это только изображать, если будешь играть роль, имеешь куда больше шансов провалиться.

Вчера полдня провел как приготовишка. Учусь писать цифры. Думал раньше, что во всем мире арабская семерка — это арабская семерка. Как и пятерка и тройка. Но оказывается, немцы пишут их немного по-своему. Совсем небольшое отличие, но есть. И я должен забыть, как писал раньше. Показал Рустамбеков. Неторопливо и обстоятельно. Он все делает обстоятельно. И хочет, чтобы мы научились и этому умению. Понятия «умение» и «обстоятельность» тоже имеют свой национальный оттенок. Немецкое умение, насколько я понимаю, есть искусство делать дело достойно, без суеты и лишних слов.

Семерка — горизонтальная линия и под острым углом слегка изогнутая линия вниз. Никакой поперечной черточки. Линия, идущая от перекладины, чуть утолщается книзу. Время от времени, задумавшись о чем-то, я ставлю по привычке черточку. Тогда беру чистый листок и начинаю снова.

Изучаю обычаи, порядки и нравы Германии, невольно обращаю внимание на то, что «имеет там преимущество», иными словами на то, чему совсем не грех поучиться.

У меня появляется чисто профессиональное желание делать все как следует. Это не значит, что я собираюсь стать правильным человеком, правильным во всем: мыслях, поступках, делах. По-моему, нет ничего скучнее, чем такой вот правильный человек, который задался целью «изжить все собственные недостатки». На новой своей работе ты просто ни к чему не будешь годным, если вместе с «отрицательными качествами» потеряешь частицу своего «я».

Я должен научится писать без ручки, чернил и бумаги, хранить все это в памяти и при необходимости уметь читать «написанное». Я хочу, чтобы моя работа, моя профессия, мои задания, которые я буду получать в будущем, чтобы все это служило не разъединению, не вражде, не войне с Германией, чтобы я смог сделать то немногое, что мне будет дано, для сближения с этой прекрасной страной и ее народом. Верю, что фашизм — как кошмарный сон, когда опутаны ноги, руки, мысли, и что этот сон пройдет... Скоро ли? При жизни ли моей?

Сон — это одно мгновение, которое кажется растянутым на много часов (так говорит Назим Керимович, ему надо верить, но я не знаю, как и кому удалось проверить это утверждение). А ведь и жизнь человеческая — это тоже нечто мгновенное. Сколько имею в своем распоряжении лет, пока не одряхлеет мой ум и не состарится тело? Лет тридцать, от силы сорок. У людей моей будущей профессии срок не слишком долог: живут под напряжением. К нему привыкаешь, его не чувствуешь, а потом, рано или поздно, приходит пора платить по счету. Это если не происходит каких-либо других обстоятельств, сокращающих вышеназванный срок.

Тридцать или сорок лет. Но ведь это и чертовски много, если у человека есть цель и если он полон желаний достичь ее.

Аккуратно выписываю цифры.

Пришел черед тройки. Наверху спиралька и далее обычная полуокружность; главное — научиться выписывать спиральку и не забывать, что нижняя часть цифры должна быть больше верхней. Сегодня я напишу триста тридцать три тройки. Мое домашнее задание — написать «квантум сатис», сколько сочтется необходимым. Я мог бы вполне написать сотню, полторы. Но я теперь удивительно прилежный ученик. Мне иногда кажется, что это не я, а кто-то другой такой прилежненький ученик, готовый ежедневно перевыполнять свои задания и рапортовать о том самому себе.

Самому себе... Не исключено, что я окажусь в условиях, когда на какой-то срок это будет единственно допустимая форма рапорта.

Я отвлекаюсь от тройки, которая, сказать честно, порядком мне надоела, чтобы представить себе, как я должен буду вести себя т а м, в какой-либо компании или на собрании (ведь и у них бывают собрания, правда, наверно, не такие частые). Насколько буду естествен? Насколько приучен, насколько способен вести спор? Тут важны не просто слова. Важна интонация. Важно выражение. И от того, как поведут себя руки, тоже кое-что зависит. Ловлю себя на том, что не умею улыбаться, нет у меня этой «располагающей улыбки».

Нам рассказывают, как они ведут банковские дела, как пользоваться чековой книжкой. Предупредили — никогда никому не предлагать, даже самому близкому другу, денег в долг, пока тебя не попросят. Как вести себя в банке, в конторе, в ресторане.

Под свежим впечатлением об услышанном я пригласил новую знакомую Веронику Струнцову провести вечер в ресторане Нагорного парка культуры и отдыха. Почему-то никогда так не ждал увольнительной, как в эти три дня.

Мы сели за столик, официантка довольно быстро оценила нас наметанным взглядом и, когда мы заказали скромный ужин — два беф-строганова, сыр, мороженое и лимонад, спросила удивленно и осуждающе:

— А пить ничего не будем?

— Почему не будем? Даже с большим удовольствием, — сказала Вероника, взяла в руки меню и сделала вид, что выбирает.

Толстогубая официантка расплылась в улыбке:

— А то есть такие, которые приходят время провести в ресторане.

— А мы и пришли провести время, — не совсем кстати произнес я.

Я был в штатском. Официантка посмотрела на меня так, что я понял: она с первого взгляда отнесла меня к тому порочному кругу молодых людей, которые привыкли экономить на любимых. Ведут в ресторан, заказывают одно блюдо и бутылку минеральной, а потом говорят близким: «Мы вчера ходили с такой-то в ресторан, славно провели время».

Официантка стояла ко мне боком, я видел ее засаленный передник, и мне почему-то захотелось уйти. Вовсе не потому, что сейчас Вероника могла заказать нечто такое, на что у меня не хватит денег, просто чувствовал, что у меня начинает портиться настроение, и, если бы я не учился воспитывать в себе выдержку, приветливость и прочая и прочая, я бы просто сказал Веронике: «Давай-ка поищем что-нибудь другое». Официантка превратилась в ожидание.

Вероника неторопливо скользила глазами по строчкам; официантка решила помочь ей:

— Есть шампанское, коньяк, портвейн...

— Принесите нам, пожалуйста...

Официантка поднесла карандашик к блокноту и замерла.

— Еще одну бутылку лимонада, пожалуйста, только похолоднее.

— Пошли бы в столовку лучше. Чего зря место в ресторане занимать? У меня план, да и время такое, скоро начнет клиент подходить.

Вероника приветливо улыбнулась и сказала, как лучшей подруге:

— Зачем же, милая, нам уходить? Нам и здесь хорошо.

Я заставил себя улыбнуться. Постарался изобразить приветливую улыбку. Я возвышался в своих глазах. Понимал, что способен владеть собой и что искусство самообладания постигаю не зря.

Вспомнил приличествующее случаю высказывание моего любимого Вальтера Скотта:

«Созерцание великой картины жизни показывает, что самоотречение и пожертвование своими страстями редко бывают вознаграждены и что внутреннее сознание исполненных обязанностей дает человеку подлинную награду — душевный покой, который никто не может ни дать, ни отнять».

Сейчас я действительно испытывал блаженное состояние душевного покоя, ибо понимал, что «пожертвовал своими страстями» и не сказал официантке тех слов, которых она заслуживала.

Мы долго гуляли с Вероникой. Смотрели на город, казавшийся мне самым красивым в мире. Я рассказывал Веронике о Кандалинцеве. И об отце рассказывал тоже. В первый раз рассказывал об отце.


Рустамбеков спросил, какие качества кажутся нам противопоказанными для разведчика.

Канделаки ответил, не дав себе труда подумать: «Жадность». В его представлении жадность — это и скупость, и расчетливость, и способность так растянуть деньги, избегая вечеринок, чтобы их хватило до конца месяца. Если что-нибудь получает из дому, сразу выкладывает на стол. Он не создан для службы за кордоном: слишком живучи в нем дедовские нравы и обычаи, чтобы можно было посылать его в страну, где обитают люди расчетливые, привыкшие соразмерять желания и возможности; не трудно представить, какими глазами будут смотреть там на этого транжиру. С Канделаки на эту тему завели товарищеский разговор, а он ответил: «Что вы думаете, я и там буду эти хурджины получать? Или что у меня будет миллион на счету? Нет, там я буду другим человеком, имейте совесть, дайте, пока можно, побыть самим собой». Иногда трудно понять, серьезно он говорит или нет.

— Главный враг разведчика беспечность, — сказал я. И добавил: — Еще самонадеянность. Иными словами, пренебрежение к врагу.

— Пожалуйста, расшифруйте.

— Если смогу. Хотя этот ответ будет, может быть, не совсем точен. В книгах и кинокартинах везде и всюду побеждают наши разведчики. И порой очень легко. Почему? Потому что у врага в шпионы идут самые что ни на есть отбросы, так во всяком случае можно подумать. Чужие слабости мы знаем слишком хорошо. А свои? Надо учиться и на собственных ошибках. Уметь анализировать их и делать соответствующие выводы.

Учитель сказал:

— Ваша речь была вполне сносной, Песковский, пока вы не заговорили о «соответствующих выводах», то есть пока не прибегли к лексикону, заимствованному у канцеляристов. Следите, пожалуйста, за своей речью — русской, но наипаче немецкой. Учитесь в серьезном деловом разговоре обходиться минимумом слов. Сжато излагать мысли. Весьма вероятно, что вы окажетесь в мире деловых, занятых, вечно спешащих людей, которые привыкли считать, и не без оснований, что время — деньги... Но это все между прочим. Я хотел бы поговорить о том, о чем мы не раз беседовали и, вероятно, будем не раз беседовать еще: об уважении, самом настоящем уважении, нет, не к идеологии, не к мировоззрению и не к нравам капиталистических разведок, — об уважении к мастерству. Вашими противниками будут люди высокообразованные и высокооплачиваемые, прекрасно подготовленные. Мы не многого добьемся, если будем противопоставлять им только идейную убежденность и готовность к самопожертвованию. Каждая наша жертва чревата многими другими. Потому мне хочется особо подчеркнуть и вспомнить те два слова, которые произнес Песковский: «беспечность» и «самонадеянность». Надо каждый день помнить, что мы знаем мало, гораздо меньше, чем обязаны, чем должны. Да, у нас есть огромное преимущество — наша идейная закалка, коммунистическая убежденность, наш интернационализм, чувство уважения к другим народам; придет пора, вы на себе почувствуете, как возвышает человека в собственных глазах и в глазах других эта способность с одинаковым уважением относиться ко всем народам.

А теперь... теперь мне хотелось бы услышать, что думают обо всем этом другие. Итак, главные враги разведчика, по-вашему, Пантелеев?

Станислав встал и сказал, что целиком разделяет мнение предыдущих товарищей, что ему добавить нечего, чтобы не разводить дискуссии на всем понятную тему.

— Мне хотелось бы не просто услышать от вас, что вы согласны. Мне хотелось бы... позвольте быть откровенным, чтобы вы чаще участвовали в наших обсуждениях и не боялись высказать свое мнение, а в случае необходимости защитить его. Пожалуйста, постарайтесь ответить на вопрос, который вам задан, товарищ Пантелеев.

Станислав не любил, когда учитель переходил на официальный тон. Ему не пристало говорить так. Человек мягкий по натуре, он делал над собой усилие, и это чувствовали все.

— Я просто вспомнил ваши слова о том, что иногда искусство промолчать — достойное искусство. А вообще, по-моему, одно из главных отрицательных качеств разведчика — неумение, неспособность понять особенности той страны, дух того народа, среди которого он живет...

— Так, так, — поощрил Рустамбеков, — продолжайте, это может быть интересно.

— Я хочу сказать, что человек может потратить много лет на изучение той или иной страны, но работа его не будет плодотворной, если он не овладеет искусством познать обычаи, нравы, взаимоотношения в семьях...

— Повторяетесь, Пантелеев, не отходите в сторону от темы.

Станислав немного смутился. Это не понравилось Рустамбекову:

— Прошу вас, товарищ Пантелеев, помнить, что вы спортсмен-борец и, кроме того, будущий разведчик, а не красная девица, которая первый раз пришла на свидание за околицу, не известив об этом родителей. Не позволяйте сбивать вас никому. Чувствуйте свое превосходство... да, и надо мной, если это вам поможет сконцентрировать и продолжить мысль. Между прочим, товарищи, это мог быть совсем небесполезный для нашего учебного заведения курс — искусство спора, искусство самоутверждения в споре, как вести его, когда ты чувствуешь свою правоту, и как выбивать из рук противника козыри. Я думаю, что мы к этому вернемся. Пока же прошу вас, Пантелеев, продолжить свою мысль, а меня извинить за то, что перебил.

— Мне лично кажется, что, прежде чем приступить к выполнению какого-то особого задания, разведчик должен не просто натурализоваться, он должен войти в роль, познать суть вещей и суть слов...

— Что вы хотите этим сказать?

— Я просто вспоминаю историю о том, как провалился в годы мировой войны один турецкий лазутчик, который был послан в Терезендорф. Он хорошо говорил по-азербайджански и выдавал себя за сына бакинского нефтепромышленника, желающего обзавестись земельной собственностью под Елисаветполем, где якобы когда-то обитали его предки.

Так начал Станислав одну историю, которую я когда-то давно слышал в Терезендорфе.

— Жил гость у нашего телеграфиста и иногда отлучался по делам в Елисаветполь и на станцию Шамхор, — продолжал между тем Станислав. — Что он там высматривал, до поры до времени никому не было известно, а он, оказывается, составлял рапорты о перевозках по железной дороге: куда какие воинские эшелоны движутся и где удобнее всего взрывать мосты и пути. Карты у него нашли во время обыска. А попался турок вот на чем. Он приехал как-то в Елисаветполь, зашел в ресторан, познакомился с соседом по столику и услышал, что тот владеет кархане — доходным домом, — вы знаете, так у нас, в Азербайджане, называют фабрику. Решив, однако, что кархане имеет в этих краях такой же смысл, как и в его родной Турции, с удовольствием потер руки и спросил, может ли он нанести туда визит... Рассказывать дальше?

— Валяйте, — свойски бросил учитель.

Пантелеева слушали с интересом. Даже Канделаки подпер голову рукой и смотрел на него не отводя глаз. Только я никогда не отгадал бы, что больше интересовало Котэ — как провалился турецкий шпион или что это за такое заведение кархане, в которое тот в конце концов попал.

— Так вот, — продолжал Пантелеев, — сосед сказал, что будет польщен визитом гостя из Баку и в любой момент готов показать ему свое производство. При слове «производство» гость игриво мигнул и ударил соседа рукой по ноге: мол, мы понимаем, что это такое за производство. «А откуда у вас девушки и сколько им лет?» — поинтересовался турок. «Они из ближайших деревень, есть среди них совсем молоденькие». — «И смазливые, должно быть, ведь вы не всякую возьмете, не так ли?» — «Так-то так, но тут на внешность не слишком приходится полагаться, лишь бы была здорова и обязанности свои знала хорошо».

На следующий день «сын нефтепромышленника» прибыл по указанному адресу и остановился у ворот ткацкой фабрики, где его поджидали хозяин и управляющий. Гость удивленно оглядывался по сторонам и что-то искал глазами. Потом не выдержал и спросил:

— А где у вас тут кархане?

— Вот кархане, — управляющий показал на фабрику. — Правда, у нас она небольшая, но потом мы построим еще один корпус.

— А девочки? Где девочки? Разве «доходный дом» — это фабрика?

Тогда управляющий смекнул, в чем дело. Он понял, что приезжий — из Турции. Ибо в Турции словом «кархане» обозначают иной доходный дом — публичный. Он сообщил о своих подозрениях полицейским властям, турка выследили, узнали, что он живет в Терезендорфе у телеграфиста, и вскоре арестовали.

— Поучительная история, — отозвался Рустамбеков. — Можно было бы, правда, обойтись без некоторых беллетристических подробностей, но все равно — поучительная и интересная. Итак, о чем говорит нам этот пример? Ну-ка, товарищ Мнацаканян, заставьте себя немного подумать.

— Когда находишься в командировке и занят делом, забудь о публичных домах, — рассмеялся Мнацаканян.

— И то верно. Но все же о чем-то задуматься эта история заставляет. В специальной литературе достаточно хорошо описан случай, как был задержан в Германии перед мировой войной русский разведчик. Находясь в офицерском собрании, он услышал просьбу полковника открыть окно, с готовностью бросился исполнять ее, но оказалось, что не знаком с конструкцией вертикального оконного запора. Приятно улыбаясь, он пробовал тянуть ручку вверх, вниз, вбок... Делал вид, что занят разговором и поэтому не может сосредоточиться и открыть окно. Полковник сказал соседу:

— Этот человек не тот, за кого себя выдает. Посмотрите, у него на лбу капельки пота. Представьте мне полный доклад о его родословной.

— Между прочим, — продолжал учитель, — тот провалившийся лазутчик имел за плечами шесть лет специальной подготовки, хорошо знал страну и не знал пустяка, из-за которого пропал сам и выдал — полагают, что выдал именно он, — известных ему русских агентов.

Слушал учителя и думал: на месте того разведчика я прикинул бы — а смогу ли открыть окно? Если бы у меня было хоть малейшее сомнение... Вставая из-за стола, будто нечаянно опрокинул бы на брюки или бокал с вином или тарелку с едой. Уметь быстро «считать варианты» и быстро принимать решения. И при всем том не быть торопливым. Как, например, Канделаки. Учится хорошо, вообще башковитый малый. Но его экспансивность... Избавиться от нее, должно быть, труднее, чем от акцента. Ему сказали когда-то: избавляйся от акцента, который за километр выдает в тебе кавказца. Лицо у Канделаки типично арийское: нос с небольшой горбинкой, лоб высокий, подбородок резкий, долженствующий обозначать сильную волю и способность к самоорганизации. Те, кто хоть немного знают кавказцев, говорили, что Канделаки никогда не избавится от акцента, он останется на всю жизнь. Так вот, Канделаки за два с лишним года победил свое произношение и начал говорить по-немецки с легким баварским акцентом. Он дал себе слово и сдержал его. Вспоминал Демосфена, как тот ходил по берегу моря с камешками во рту и произносил речи, избавляясь от заикания. Канделаки составил список букв и слогов, которые ему не удавалось произносить правильно по-русски и по-немецки, распределил эти слова по неделям и месяцам и говорил себе: к июлю научусь произносить звук «ы», к августу — «щ», к сентябрю — «ю», в октябре и ноябре нажму на немецкое произношение.

Канделаки рассказывал обо всем этом позже, а в то время, когда учился «избавлению», никому ничего не говорил. Я вообще считаю, что о работе, которую делаешь, надо все время думать, но это не значит, что всем надо рассказывать о ней. О работе лучше всего говорить, когда она уже сделана.

Пантелеев больше полагается на свою выдержку и основательность. Учиться ему труднее, чем другим, но учится он лучше всех. Знает, к чему готовит себя, верит в свое особое предназначение. Да, это мой старый товарищ, но последнее время я стал замечать в его характере ряд вовсе не волшебных изменений. Влюбился. Сам об этом не говорит, а если говорит, то делает вид, что все не очень серьезно... Но я догадываюсь, кто для него Вероника.

Добрая, милая Вероника! Ведь мы скоро разъедемся, пока не знаем, кто куда...

Думает ли она хоть немного обо мне?»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОДНО ИЗ ИМЕН НА БУКВУ «В»

Имя свое Вероника получила в наследство от матери. Мать была младшей, девятой по счету дочерью в семье межевого инженера, переехавшего в Белгород из Симбирска в семидесятых годах прошлого века. Инженер верил в предопределения и потому всем детям дал имена, начинающиеся с буквы «В», с которой начинается латинское слово «вита» — «жизнь».

В 1915 году мать пошла в Красный Крест, ухаживала за ранеными в прифронтовой полосе. Храбростью, сочетавшейся с легким, уживчивым характером, пленила тридцатипятилетнего холостяка хирурга Вениамина Струнцова. Маленькая Вероника была похожа на мать и носом — «уточкой», и ровными белыми зубами, и даже ямочкой на правой щеке. Но главное, похожа была характером, ровным и обязательным.

Первые десять лет Вероника Струнцова провела в Яблоневом — хуторке, прилепившемся к правому берегу Ворсклы. Имела трех старших братьев. Отец и мать благодарили судьбу за то, что послала им наконец дочь — будет хозяйкой и помощницей по дому, но, очевидно, на роду ей было написано стать похожей на братьев — молодых людей с независимым духом. Сестра старалась не уступать им ни в чем и считала глубокой несправедливостью, что в природе, давшей Струнцовым трех маленьких мужчин, вдруг что-то сработало «не так» и она, Вероника, вынуждена носить ненавистную юбку.

Родилась Вероника в голодном двадцатом году, семья перебивалась с трудом, двое старших братьев-близнецов, едва им исполнилось шестнадцать лет, подались на заработки в Белгород и там прижились, в комсомол вступили, один по военной линии пошел, а другого приняли в педучилище; с годами он, став директором школы, пригласил к себе сестру. Училась Вероника средне, имела дар ладить с окружающими, была сообразительной и справедливой, выступать на собраниях не любила, но, когда выступала, говорила по делу, ее слушали, к ней тянулись. Была хорошей физкультурницей — плавала (помогла привычка не уступать сверстникам-мальчишкам), однажды вернулась из лагеря с похвальной грамотой и аппаратом «Фотокор», а когда училась в десятом классе, поступила на курсы радиолюбителей. Летом Осоавиахим отправил ее в группе активисток на экскурсию по Кавказу. Впервые побывав в краях с иным климатом — природным и человеческим, увидев прилив на Черном море и танцы в придорожном духане, услышав гортанный говор, «взрыхленный эхами Колхидских гор», и многоголосые песни, она привязалась сердцем к югу; решила после школы стать педагогом, выбрать зеленое чистое село не слишком высоко в горах да и осесть в нем.

Но когда до окончания школы оставалось совсем немного, пришло с южной границы известие о том, что в схватке с бандитами, пытавшимися перейти границу, погиб брат Владимир.

До конца июля Вероника прожила с родными, старалась, как могла, приглушить их боль. А потом услышала в городском комитете комсомола о наборе в специальную школу, узнала, что там и девушки нужны, «которые не робкого десятка».

«А я, кроме того, физкультурница и радиодело изучала, попрошусь на курсы радисток, примут, сделаю все, чтобы приняли», — сказала себе Вероника. Когда писала заявление, не знала, где находится школа. Оказалось, под Баку.


Баку поразил Веронику виноградом «саргиля» и «шааны», слаще которого, как говорили, нигде нет; нордом ужасающей силы, способным дуть несколько дней подряд, портить настроение и взвинчивать и без того экспансивных апшеронцев; добротой и лаской, сквозившими во взаимоотношениях между самыми разными людьми; неуклюжим и веселым пароходом «Демосфен» с огромными колесами по бокам, совершавшим рейсы на Зых с его инжирными садами и на диво чистым песчаным пляжем; да мало ли чем может поразить многоликий, норовистый, степенный и дружелюбный город девчонку, выросшую в тихом селе на Среднерусской возвышенности.

В школе, при которой существовали курсы радисток, занимались юноши интеллигентного вида, не любившие много разговаривать. Они казались на первых порах отшельниками — изучают языки, философию и разные специальные предметы, которые не изучают в других школах, техникумах и вузах, не считают себя вправе отвлекаться на разные приятности, существующие в подлунном мире. Но так казалось на первых порах. Познакомилась с двумя товарищами, Пантелеевым и Песковским, и поняла вскоре, какие это свойские и простые ребята, и прилепилась к ним душой и проводила с ними нечастые свободные часы; ходили в кино и Бакинский рабочий театр, старались не пропустить ни одного спектакля. Шли в том сезоне «Невеста огня» — романтическая историческая трагедия Джафара Джабарлы, «Маскарад», «Чудесный сплав», «Сентиментальный вальс». Не было спектакля, на который имели бы одинаковый взгляд Станислав и Евграф. Случалось, спорили и на следующий день. Лишь однажды сошлись: обоим, как и Веронике, понравилась пьеса «Сентиментальный вальс». Но через день в центральной газете появилась разгромная рецензия на нее. Все трое ничего не поняли. На ближайший спектакль билет достать было невозможно. Они все же достали, еще раз посмотрели пьесу и навек невзлюбили желчного рецензента.

Ранней весной открывалась старая городская купальня; раскрепощенные мусульманки, загоравшие на крыше, дивились на Веронику, прыгавшую в море с верхотуры (дело не только в прыжке: вода — плюс восемнадцать; ни один уважающий себя бакинец в такую стылость не полезет). Внизу ждали выплывавшие с другой стороны купальни Слава и Граня, все трое неспешно плыли в сторону новой пятидесятиметровой парашютной вышки, считавшейся чудом высотностроительной техники. Отдохнув немного на песке, пускались в обратный путь, одевались, возвращались пешком к вышке и каждый делал по два прыжка. По старой привычке не уступать братьям, Вероника старалась не отставать и от новых знакомых. Как ни страшно было прыгать первый раз, прыгнула без долгого колебания, не догадываясь еще, сколько раз и в каких краях и с каких высот придется ей спускаться на парашюте.

Видела Вероника, как тесно связаны Песковский и Пантелеев, как помогают друг другу, и чувствовала неназойливое внимание к себе и не знала... пришлось бы выбирать, кому бы отдала предпочтение.

...Занятия приближались к концу, все чаще поговаривали о близком распределении, все чаще по вечерам грустила Вероника, живя предстоящим расставанием, но когда до выпуска неделя осталась, пригласили к начальнику школы и объявили, что предлагают ей место преподавателя. Покраснела, не смогла скрыть радости, а выйдя из кабинета, быстрым шагом направилась к мужскому общежитию, попросила вызвать Песковского, сама не знала, почему Песковского, а не Пантелеева, а не обоих сразу, и сказала счастливо:

— Я остаюсь здесь. С вами. Буду работать. Знаешь, я очень рада. Мне было бы тяжело расставаться с то... с вами.

— Поздравляю, — ответил Евграф. — Очень рад.

«А собственно, чему ты рад? — спросил себя Евграф. — Тебя-то ведь не оставят... Да ладно, что загадывать далеко наперед...»

*

«Когда-то я участвовал в школьной художественной самодеятельности и имел неосторожность вспомнить об этом в разговоре с Шагеном Мнацаканяном. Он посмотрел на меня скептически, чуть приподнял кончиками пальцев мой подбородок, отошел на шаг в сторону, смерил меня взглядом с ног до головы и неожиданно заключил:

— Сгодишься... на крайний случай.

Шаген был вторым режиссером нашего драматического коллектива и все последние дни изображал из себя «творческую личность», с головой ушедшую в поиск исполнителей для новой постановки.

Через три дня меня вызвал начальник клуба и сказал, что...

Одним словом, самодеятельность готовила спектакль по пьесе «Старый знакомый Полины Н.», и мне предлагали роль, которую, насколько я мог догадаться, никто из моих товарищей брать не хотел. Я сразу же резко запротестовал. Дело в том, что незадолго до закрытия занавеса «старый знакомый» убивает Полину, сотрудницу конструкторского бюро. Играла Полину Струнцова, а мне не хотелось омрачать отношений с ней даже на сцене. Вероника сидела тут же, в кабинете начальника, вместе с другими «артистами» и ласково говорила мне:

— По-моему, роль интересная и может заключать в себе гораздо больше, чем думал драматург. Ведь этот «старый знакомый» на первый взгляд — приятный современный молодой человек, спортсмен, любитель оперы... Но он живет двойной жизнью, ненавидит наш строй, наши порядки... Роль совсем не простая. Полина не девочка, значит, есть в нем что-то такое, что заставило ее ответить на любовь. И только когда она узнает, что это за человек на самом деле... Ну что тут долго сомневаться, Евграф? Мне кажется, должно получиться. Да и Шаген тоже считает, что ты справишься.

Шаген покровительственно кивнул головой и не произнес ни слова.

Мы провели несколько репетиций, мне начали шить летний чесучовый костюм, а незадолго до премьеры дали справку и доверенность и попросили съездить в город за стартовым пистолетом. Это была новинка, раньше старты на всех известных мне легкоатлетических соревнованиях давались с помощью красного флажка.

Директор динамовского магазина, внимательно изучив мои документы, распорядился продать один из двух имевшихся у него пистолетов и долго объяснял, как его заряжать, как им пользоваться и как хранить. После этого вынул из ящика пачку пистонов, заложил один из них в пистолет, тот оглушительно бабахнул.

— Как настоящий, жалко расставаться, — восхищенно произнес директор. — Здесь стреляешь — в Маштагах слышно.

Магазин находился рядом с Сабунчинским вокзалом, я успел на свой же поезд и всю дорогу внимательно изучал инструкцию с бесчисленным множеством пунктов и подпунктов. Время пролетело незаметно. В автобусе моими попутчиками были товарищи по школе, которые знали о предстоящей премьере. Один из них уступил мне место. Я все ждал, когда он улыбнется, но он вел себя вполне корректно. Я начинал вкушать сладость служения искусству. Знать бы мне, чем это служение кончится!..

Играл я, как пишут в рецензиях, с неподдельным увлечением, создавая колоритный образ симпатичного с виду негодяя. Все шло хорошо, меня награждали аплодисментами (особенно старался Канделаки), мы благополучно добирались до финала.

Но тут, в самом конце...

Уже все зрители давно догадывались, что я никакой не спортсмен и не любитель оперного искусства, а самый что ни на есть настоящий шпион, который старался с помощью Полины Н. проникнуть в одно оборонное учреждение и выведать его тайны. Не знала этого пока только сама Полина. Но в заключительной сцене она вместо того, чтобы вытащить из кармана ключи и передать их мне, вынула пистолет, навела его на меня и сказала:

— Руки вверх, Краузе, вы просчитались!

— Что вы, милая Поля, как вы могли... как вы могли подумать? Какое-то чудовищное недоразумение...

Я сделал вид, что медленно поднимаю руки. А сам в мгновение ока бросился к Полине, выхватил пистолет и...

— Осечка, — флегматично произнес кто-то из зрителей. — Надо попробовать еще раз.

Стартовый пистолет, так оглушительно бухавший в кабинете директора магазина и на репетиции, упрямо отказывался стрелять. Я покрылся испариной. Сложив руки рупором, мне давал сочувственный совет Канделаки:

— Скажи: «Пиф-паф!»

Я оставил последнюю пулю для себя, несколько раздвинув тем самым рамки драматургического произведения. На этот раз пистолет не отказал. Благословляя небо, я свалился как подкошенный.

Вероника не растерялась, подошла ко мне, наклонилась и, спрятав лицо в ладонях, начала беззвучно рыдать. Зал замер. Она оплакивала свою любовь, свою ошибку, свое несчастье.

Медленно закрывался занавес.

Веронике аплодировали. Я понял, что на нее можно полагаться в самую трудную минуту. Меня утешали. Больше я в самодеятельных спектаклях не участвовал. Канделаки говорил, что я не имею права так поступать и обкрадывать тем самым искусство. Я бы многое отдал, чтобы узнать, не таким ли образом решил отплатить мне за историю с фокусом нечестивец Канделаки: он исполнял обязанности помрежа и хранил у себя реквизит, в том числе и пистолет и пистоны. Не ради ли мести он согласился на эту малопочтенную должность?»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОТЦЕ

«Сегодня моему отцу исполнилось бы пятьдесят лет. Я уже давно взрослый. Но бывает и теперь по ночам: такая подступает к самому горлу грусть — не унять, не прогнать. В детстве в такие минуты, закусив зубами угол подушки, плакал тихо-тихо, чтобы никто не услышал.

Часто думаю об отце: кем был бы он сегодня? Как берег бы я его. Каким был бы ему другом. И вспоминаю человека, который приставил к его виску обрез. Я вижу это так отчетливо и ясно, будто и не прошло с той поры столько лет. Тогда еще дал себе слово: вырасту, разыщу Рипу — нет такого места на земле, где бы мог скрыться от меня.

Я считался самым примерным членом школьного стрелкового кружка. Был готов вычистить полдюжины малокалиберных винтовок, лишь бы мне дали три лишних патрона.

Когда целился в грудную обрезную мишень, видел в ней не вражеского стрелка, видел Рипу.

Только встретиться мне с ним, видно, не суждено.

Кандалинцев сдержал слово: банду Ага Киши выловили, главаря к стенке поставили, а Рипе, который навел на след банды, жизнь сохранили. Рубит лес в лагере на севере.

...Первое, что хорошо помню об отце.

Мне было четыре года, мы жили на даче под Аджикендом, к нам на несколько дней приехал папа.

Шел дождь, отец надел брезентовый плащ с капюшоном, взял пару удочек и пообещал вернуться с карасями.

Я даже плохо спал после обеда — так мне хотелось увидеть карасей. Вот только не думал, что их будут живыми бросать на горячую сковородку. Мне стало жаль рыбок, и я заревел во все горло.

Папа посмотрел на маму, а мама на папу, оба улыбнулись, папа сказал, что, если мне так хочется, он может вернуться и выпустить рыбок в пруд.

Я сказал:

— Ой дорогой, ой родимый, пожалуйста, пойди выпусти их скорее обратно, пока они не задохнулись. Дай честное слово, прошу тебя...

— Ладно, договорились. Одеваюсь и иду. — Отец улыбнулся, и мне показалось, что он схитрит. Не пойдет пешком под дождем в такую даль, а выплеснет рыбок в первую же канаву.

Когда он ушел, я сказал маме:

— Боюсь, что папа не дойдет до пруда. Такой сильный дождь.

— Он обещал тебе?

— Обещал. Только сильный дождь.

— Не имеет значения.

— А можно, я только чуть-чуть, одним только глазком погляжу. Дай мне пальто. Я только одним глазком — и мигом обратно.

Мама о чем-то подумала. Потом сказала:

— Хорошо, только ради того, чтобы ты знал, как я верю папе, и чтобы ты сам верил ему. Можешь одеваться. — И мама сняла с вешалки пальто.

Я видел, как папа шел по ровной улочке к пруду, держа в руке банку с карасями. Он вернулся нескоро, промок до ниточки, сказал:

— Маленькие карасята просили передать тебе привет как самому лучшему другу.


...Когда мы приезжали на дачу, первым выбегал встречать нас большой, серьезный и до невозможности лохматый пес Полкан. Можно было подумать, что он только и ждал этой минуты; до того ходил не торопясь, сознавая свое превосходство над остальным собачьим миром, но, как только я выпрыгивал из телеги, он бросался ко мне, клал лапы на плечи, норовил лизнуть в лицо и со страшной силой вертел хвостом. Я привозил ему пару котлет, но он до поры до времени отворачивался от них, чтобы я, упаси боже, не подумал, что его дружба и привязанность корыстны.

Играя со мной и слегка повизгивая от удовольствия, он тем не менее не выпускал из поля зрения две аппетитные котлеты и, лишь соблюдя весь ритуал, подходил к лакомству, как бы говоря: «Ты беспокоился, и мне не пристало обижать тебя, делая вид, что мне безразличен твой подарок. Нет, даю самое честное собачье слово, это не так, и я докажу тебе». Полкан неторопливо, как воспитанный породистый пес, а не какая-нибудь дворняга, поедал котлеты.

Этого Полкана знал и любил весь поселок. Был он псом безвредным и не драчливым и из всех двуногих существ не выносил одного только кривобокого коменданта общежития школы ФЗУ. Впрочем, Полкан исключения не составлял. Я вообще не знаю человека, который хорошо относился бы к коменданту. Он всегда был чем-то недоволен и, если мог сделать кому-нибудь пакость, делал с великим удовольствием. Тогда он казался себе значительным человеком: вот, мол, какая мне дана власть! Жил он один-одинешенек, потому что был скуп до невозможности, мальчишки звали его Кащеем. Однажды у него пропало полкруга колбасы; соседка сказала, что около кухни видела Полкана: комендант от злости позеленел, где-то раздобыл малокалиберную винтовку, выпил водки и отправился на поиски Полкана.

Мальчишки играли в футбол, милостиво разрешая мне бегать за мячом, улетавшим за ворота. Вдруг в конце поля показался какой-то малыш. Он бежал что было духу и ревел:

— Пол-полка-на ранили.

Я почувствовал, что перед глазами поплыли противные фиолетовые круги. Я подумал, что малыш напутал: как это может быть, чтобы ранили Полкана?

— Дяденька с ружьем... комендант.

Мальчишки бросились за малышом.

Я последним перелез через забор, но первым увидел, как, припадая на заднюю ногу, бежал Полкан и как целился в него Кащей. Раздался выстрел. Полкан заскулил. Я бросился к нему, зовя на помощь ребят. Комендант зло прорычал:

— Назад, убью!

Его пьяные глаза были налиты кровью. Он перезаряжал винтовку. В это время я увидел отца. Он почему-то не бежал. Он шел быстрым шагом к коменданту.

— Поднять ружье вверх!

— Прочь с дороги!

— Вверх ружье, кому говорят!

Я еще никогда не слышал, чтобы папа говорил таким тоном. Комендант навел на него ружье. Папа сделал шаг вправо, потом быстро влево, закрывая локтем лицо, бросился к Кащею. Раздался выстрел, во мне что-то оборвалось. Но в ту же секунду отец вырвал ружье, скрутил руку Кащея, повалил его и выругался. Тут только я увидел на его рукаве красное пятно.

— Лежать! — приказал отец коменданту, сделавшему попытку подняться, и сказал мне: — А ну, быстро за милиционером.

Я очень гордился отцом: пошел на вооруженного пьяного человека. У отца был револьвер, но он не воспользовался им.

Ребята с этого дня стали ко мне относиться с почтением. И приглашали играть в футбол. Теперь я уже не подавал мяч из аута, а вместе с другими гонял его по полю. Это была великая честь.

Коменданта судили. А папина рана зажила быстро, только маленький след выше локтя остался.

...И другое воспоминание, связанное с Аджикендом. Старым, добрым зеленым Аджикендом, где я часто видел отца, где было так хорошо, как не было хорошо нигде.

Тетушка Гуло, дачная дворничиха, имела достояние: самовар. Не простой самовар. Я своими глазами читал надпись на его ножке:

«Изготовлен в году 1825-м».

Сто лет было самовару тетушки Гуло! Ему бы в музей, на заслуженный покой. А он знай себе урчит посреди двора и веселит сердце. Придет с работы сын тетушки Гуло пекарь Левон, снимет рубашку, выкупается под краном, прямо во дворе, притащит раскладной стол, поставит на него дюжину блюдечек и чашечек, тетя Гуло вынесет связку бубликов, начнется вселенское чаепитие. Каждый, кто присядет к столу, тоже что-нибудь принесет с собой: кто пряники, кто конфеты, а кто кусок от сахарной головы.

Пить из такого самовара — честь. Левон клялся, что за него музей давал сто рублей, специально приходили. Левон не дал себя уговорить: деньги уйдут, а самовар — нет.

И вот кто-то предложил отметить столетие знаменитого самовара. Уже на следующий день был создан полушутливый комитет, а еще через день начался сбор средств.

Когда уже все было готово к торжеству и оставалось ждать только ближайшего выходного, к нам постучалась тетушка Гуло и попросила отца «выйти на минуту». Вид у дворничихи был сумрачный. Она начала с тихих причитаний, отец терпеливо дожидался, когда она перейдет к делу, для этого надо было иметь неплохое терпение.

В конце концов тетушка Гуло сказала:

— Никому не говори, неприятность. Дырка в самоваре. Как праздник делать будем?

— Не горюй, тетушка Гуло, что-нибудь придумаем.

К отцу тетушка Гуло пришла не случайно. Неделю назад отец купил паяльник, чтобы починить мой старенький трехколесный велосипед. С той работой он справился легко, как и вообще с любой домашней работой, за которую брался. Маме очень нравилось это. Она говорила, что, если бы папа имел немножко больше свободного времени, он стал бы великим мастером. Папа сказал:

— Не кручинься, тетушка Гуло, что-нибудь сделаем.

На следующее утро уже весь двор знал, что самовар прохудился и что банкет, намечавшийся с такой торжественностью, под угрозой срыва... Но вскоре на смену этой печальной вести пришла другая: тетушка Гуло известила мир, что самовар отдан в руки моего отца. Общественность облегченно вздохнула. Отец считался мастером.

Весь следующий день двор жил ожиданием. Все спрашивали у меня, как идут дела. Я молчал. Потому что о чем-то догадывался.

Увы, самовар оказался неподдающимся ремонту. Просто не на что было ставить латку. Он расползался. Он был не в силах выдержать даже капельки олова. Дело приобретало неприятный оборот.

На рассвете (чтобы никто не видел) отец завернул самовар в газеты и, как ребенка, аккуратно и нежно отвез к мастеру в Гянджу. Мастер «за срочность и за ветхость» заломил ужасную цену, но сработал на совесть. Пир состоялся.

Вскоре после этого простодушная Гуло пришла к отцу с продырявленным корытом...

В Аджикенде, на отдыхе, отец становился самим собой — радушным, общительным человеком.

Но я хорошо помню его и в иные дни — серое лицо, плотно сжатые губы, невеселые глаза, в такие дни мама старалась быть ненавязчивой, понимала больше, чем я, что такое папина служба и какие вещи могут на ней случаться.

Я знаю, что отец был человеком долга и что, когда нужно, он мог становиться безжалостным.

Вижу обрез в руках Рипы. Вижу, как сползает под ноги его коня отец. Ему было бы сегодня пятьдесят.

Светает.

Какой-то странный, знакомый и не знакомый, — будто из другого мира — сигнал слышится за окном. Это горнист играет «Подъем».

ГЛАВА ПЯТАЯ ПРИГЛАШЕНИЕ

Осенью 1939 года в Терезендорф пришло письмо из Мюнхена. Отправил его шестидесятилетний Эрнст Танненбаум, отставной майор германской армии. Год назад он потерял жену и, как всякий человек, имевший на земле одну-единственную привязанность, скорбел безутешно. Он продал старый пятикомнатный дом и купил новый, в противоположной части города. Думал, что, сменив обстановку, будет не так часто вспоминать о жене. Не помогло. Он снял было со стены все фотографии жены, но ночью ему стало стыдно, он встал на колени перед большой фотографией и просил незабвенную Эльзу простить его. Наутро он снес к лучшему мюнхенскому фотографу восемь карточек Эльзы, попросил увеличить их, а потом развесил по всему дому. Попробовал пить — не помогало. Старые знакомые и друзья старались облегчить горе отставного майора, они говорили ему все, что полагается говорить в таких случаях: время-де лучший лекарь, перемелется — мука будет и тому подобное.

Как-то, через два месяца после похорон, один из друзей пригласил отставного майора в полуподвальное помещение на углу с ярким фонарем у входа. Майор знал о существовании и назначении этого заведения, но даже и мысли не допускал последовать примеру и полушутливым советам тех своих товарищей, которые смотрели на жизнь гораздо проще. У него было брезгливое отношение к подобного рода «встряхиванию», ни разу, даже в мыслях он не переступал этого ярко освещенного порога. А вот теперь, терзаясь, не зная, куда деть себя, свое свободное время, где спастись от непроходящего горя, он терпеливо выслушал приятеля, выковырял из трубки остатки пепла, выпрямился и неожиданно для себя сказал:

— Ну что ж, я готов составить компанию.

Ганс, это был рекламный фотограф, сосед по старому дому и многолетний карточный партнер, весело хлопнул его по плечу:

— Со мной, герр Танненбаум, не пропадете. Как, впрочем, и я с вами. Если меня не обманывает предчувствие, мы прекрасно проведем вечер. Во всяком случае, обещаю, будет что вспомнить.

Приятель на правах завсегдатая запросто поздоровался с дамой, она изобразила приятное удивление, увидев нового посетителя, пригласила к столу, на котором была бутылка рейнского и альбом фотографий разномастных девиц с одинаково аппетитными бедрами и густо подведенными глазами.

— Смелей, смелей, приятель, — перейдя вдруг на «ты», поощрил Ганс, видя, как застенчиво начал перелистывать альбом его друг. — Здесь можно чувствовать себя свободным. В этом главное преимущество заведения. Ты здесь сам себе хозяин. Что ты думаешь, например, об этой? — И товарищ показал на цветную фотографию, под которой было написано: «Берта, 23-98-114, телефон 2-17». — По-моему, в ней что-то есть, и она сможет скрасить...

— А что это за странные цифры рядом с фамилией? — спросил Танненбаум, незаметно оглядывая зал: не встретить бы кого-нибудь из знакомых...

Приятель снисходительно улыбнулся:

— Первые цифры — возраст, вторые — объем груди и третьи — бедер. Давай-ка выпьем! Чувствуй себя, пожалуйста, непринужденно. Поверь, это прекрасная разрядка. Можно мне набрать номер Берты?

— А вы... а ты для себя?

— У меня здесь старая знакомая, мы их пригласим вместе.

Ганс взялся за телефон, Эрнст положил руку на его руку и стеснительно сказал:

— Мне, пожалуйста, не надо... Я немного посижу и попью вина. Хочется посидеть просто так.

— Но ведь «сидеть просто так», тоже стоит денег. Не лучше ли немного добавить и... испытать всю полноту впечатлений. Ведь мы посидим с моей подругой совсем недолго... На тебя будут смотреть как на человека, который... одним словом, здесь так не принято.

— Да, да, пожалуй, ты прав, позвони этой Берте... «Что это я как нашкодивший подросток? А ну-ка, выше голову. Ведь все другие поступают так давно, и никто не испытывает угрызений совести. Или только все они делают вид, что им весело?»

Покачивая бедрами, покатыми, как у тюленихи, подошла Берта. Приятно улыбнулась, посмотрела вопросительно на старого знакомого, тот глазами показал на Эрнста, девушка понимающе кивнула, подсела и заговорила о погоде, о жарком лете и о приятном прохладном вечере, который выдался сегодня.

Танненбаум с радостью подхватил разговор о погоде, о благоприятном долгосрочном прогнозе, который слышал по радио, посетовал на то, что прогноз не сбывается, вспомнил, что в холодильнике, где торгуют льдом, воспользовались жарой и накинули цену. Уловив в глазах Берты скуку, он мучительно думал, о чем бы поговорить еще. Ганс наступил Эрнсту на ногу, поощряя на подвиг. Откинув робость, Танненбаум поднял бокал, встретился взглядом с Бертой, она заученно кивнула в ответ. После этого Эрнст решительно поднялся.

Так поднимался он в атаку, когда был лейтенантом и ему казалось, весь мир смотрел на него и весь мир был у его ног.

Лучше бы он остался.

Он помнил только, что никак не мог расстегнуть лифчик, на котором оказалась какая-то особая застежка — не как на лифчиках жены, это он еще помнил, а больше не хотел помнить ничего. Он знал, что нет такой силы, которая еще раз заставит его зайти сюда.

Он был расчетливым человеком и не привык разбрасываться деньгами; кажется, первый раз в жизни он вынул из бумажника несколько купюр и положил их под салфетку, не пересчитав.

Потом уже, придя домой, понял, что оставил тридцать пять марок, это было сумасшествие. Но, кажется, для того и оставил он деньги не считая, чтобы навек отбить себе охоту к подобного рода времяпрепровождению.

Бывший майор все чаще уносился мыслями к своему брату Максу Танненбауму, уехавшему в двенадцатом году, перед самой войной, в Россию, осевшему среди дальних родственников в небольшой колонии под древним азербайджанским городом Гянджой. Эрнст знал, что у брата есть двадцатидвухлетний сын Франц. Должно быть, парень от природы сметливый, как и все Танненбаумы.

И вот однажды (это случилось через несколько дней после того, как он неосмотрительно оставил форточку открытой и канарейка — единственное существо, которое жило с ним рядом, — улетела на улицу да так и не вернулась) майору пришла мысль: а что, если пригласить в Германию брата? Пусть приедет вместе с сыном, поживет, может быть, приладимся друг к другу, а там кто знает... Эта идея показалась ему на первых порах фантастической — согласится ли брат, согласится ли его взрослый сын, разрешит ли им выехать Россия, разрешит ли им приехать Германия?

Все было бы просто, живи племянник в Бельгии или Дании, Голландии или даже Японии, которая далека, но до которой теперь рукой подать: после антикоминтерновского пакта сблизились необычайно Германия и Япония. Он пригласил бы его, и все было бы проще простого. Но племянник в России. Это совсем другое и вряд ли осуществимое дело.

Нужен был совет. Кто мог дать лучший совет, чем старый друг Александр Ашенбах, полковник, с которым в прошедшей войне они были рядом — от первого до последнего выстрела.

Танненбаум слышал от старых друзей, что вскоре после начала войны с Польшей Ашенбах был переведен в абвер. Почему он жил в Мюнхене и раз-два в месяц вылетал в Берлин, отставной майор мог только догадываться. Он связывал это с тем новым, мало кому известным учреждением на окраине города, в котором, как полагал, разрабатывались психологические проблемы войны. Часто думая об Александре Ашенбахе, Танненбаум спрашивал себя: а что помешало ему самому дослужиться до полковника, почему такой немилостивой оказалась к нему фортуна?

Шесть последних лет, до ухода в отставку, Танненбаум преподавал на курсах фортификационное искусство. Быть может, все дело в том, что он сам себя окружил невидимым валом с крохотными бойницами, сквозь которые смотрел на те перемены, которые происходили вокруг? Слишком ушел в себя, был целиком поглощен домом и Эльзой? Не мечтал о выдвижении, как раньше. Шли годы, кого-то выделяли, выдвигали, награждали, это были те, кто громче других говорил о преданности Гитлеру, это были люди средних способностей, люди с не слишком натруженными головами, но хорошо понимавшие, что к чему и за счет чего можно вознестись в такое время.

Но вот Ашенбах, первый из близких знакомых Танненбаума, дослужившийся до полковника, был действительно незаурядным и энергичным человеком. Он получил в дар от родителей — баронов — не только солидный капитал, но, главное, капитал интеллектуальный: были среди его предков и философы, и поэты, и военные. И сын Ашенбаха — Юрген пошел по стопам отца: носит чин лейтенанта.

«Ашенбах в курсе всех событий. Мудрее совета никто не даст», — сказал себе Танненбаум.

Он тщательно побрился, надел лучшую темно-синюю пару — подарок жены в день выхода в отставку — и направился к Ашенбаху. Тот принял его с простецкой приветливостью, выслушал сочувственно, думая про себя: «Ну вот, жил-жил без детей, а теперь природа берет свое. Так курица, от которой отнимают цыплят, выхаживает крохотного котенка... (У самого Ашенбаха, последователя истинно немецкой «цвайкиндерзистем», были дочь и сын — двое, меньше нельзя, чтобы не иссякла нация, а больше незачем, потому что трудно растить.) Что же это он надумал? Что ему посоветовать, чтобы не огорчить? А может, его брат или племянник окажутся полезными? Эту мысль следовало бы взвесить...»

Полковник попросил несколько дней на размышления, а потом позвонил и сказал, что люди, к которым он обратился, считают, что приезд советских граждан будет свидетельством искренности чувств, питаемых в Германии к СССР, после заключения пакта, и дал совет, как лучше составить письмо в Терезендорф.

Через месяц пришел ответ. Брат Макс писал о житье-бытье в колхозе, жаловался на почки, передавал привет от дальних родственников, аккуратно перечислив, кто кем стал, о сыне же рассказал, что он преподает в школе немецкий язык и что семьей пока не обзавелся, скорее всего по причине загруженности разными общественными делами — в Осоавиахиме (майор долго ломал голову, что бы это могло значить), в райкоме комсомола и в бригаде художественной самодеятельности.

В следующем письме майор послал племяннику приглашение, приписав, что препятствий со стороны германских властей, видимо, не будет и, как он надеется, не будет со стороны властей советских. Просил брата еще подробнее рассказывать о жизни колхоза, ему действительно было интересно знать, как это удается даже в такой маленькой ячейке сочетать личные интересы с общественными, что является стимулом для работы «не на себя, а на все село».

А еще в самом конце написал Эрнст, что годы у него не молодые (тотчас добавил, что здоровьем крепок: пусть не подумает племянник, что приглашает ухаживать за больным) и он хотел бы позаботиться о судьбе небольшого, но все же вполне достаточного наследства. Это был не намек. Это было честное раздумье человека, перешагнувшего за шестьдесят и не желавшего выбрасывать накопленное годами на ветер.

*

Макс Танненбаум, бригадир-садовод колхоза имени Энгельса, был немало удивлен, когда почтальон прикатил к нему в сад на мотоцикле и торжественно вручил письмо. Аккуратный конверт из тонкой бумаги украшала розового цвета марка.

— Бог мой, Гитлер, это Гитлер, кто бы мог подумать, что я получу письмо с такой маркой? — сказал Макс и почему-то огляделся по сторонам. Полногрудые, крепко сбитые и ладно посаженные на ладные ноги колхозницы продолжали собирать фрукты, будто и не заметив почтальона.

Урожай выдался, какого не было давно. В этот год все родилось хорошо — и зерно, и фрукты, и мальчишки, в одной только бывшей колонии, а ныне колхозе имени Фридриха Энгельса, с начала года родилось двадцать восемь мальчиков и только девять девочек. Старик Мюллер, первый почетный пенсионер колхоза, вспоминал, что «один раз тоже было так много-много мальчишек, в одна тысяча девятьсот тринадцатом году, а потом была война, это нехорошо, когда так много мальчишек».

Открывая осторожно и неторопливо конверт, Макс вспомнил пророчество Мюллера и сказал себе: выдумывает, выдумывает старик, это еще год назад можно было опасаться войны, а теперь просто и воевать не с кем. Японцы сунулись на Дальнем Востоке — такой ответ получили, долго помнить будут, с немцами — договор, можно будет в гости ездить и гостей принимать. Пусть приедут из родного Вюртемберга, пусть приедут из Саксонии, Пруссии, Силезии, из всех тех мест, куда разбросало близких и дальних родственников. Пусть посмотрят, подивятся, что может сделать немец в коллективном хозяйстве. Конечно, тем до колхозов далеко — надо сперва сознание частнокапиталистическое менять, на это немало сил и времени потребно. Но если они хоть раз увидят эти новые постройки, эти жилые дома в пять и шесть комнат, этот клуб, больницу, магазин и, главное — школу, давшую стольких замечательных людей и перебравшуюся недавно в новое трехэтажное помещение... Мечты уносили Танненбаума далеко-далеко.

Он сразу узнал строгий, ровный почерк брата.

Прочитав письмо не торопясь, сказал себе: «Жалко, жалко бедного Эрнста. Вот что такое жизнь и старость без детей».


Кандалинцев, покручивая рыжий ус, смотрел на гостя. По привычке, которую немцы за много лет переняли у азербайджанцев, Танненбаум не сразу начал с дела. Каким бы важным и неотложным ни было оно, человек, пришедший к другому, не имеет права приступать к нему с места в карьер. Или у того, к кому пришли, нет «товарища» (как принято называть в этих краях жену), нет детей? Как же не расспросить об их здоровье, не поинтересоваться самочувствием? Но это тоже надо делать с толком. Считается признаком дурного тона сразу же спрашивать о благополучии и здравии жены, об этом следует спросить в последнюю очередь и без особой заинтересованности, иначе кто знает, как тебя поймут, почему ты так интересуешься чужой женой?

Предки Кандалинцева были из татар, о чем свидетельствовали и фамилия его и легкое, едва уловимое узкоглазие. Но он не слишком чтил «восточные приветствия», отнимающие время у занятого человека и заставляющие заученно отвечать на все вопросы, которые порядком надоедали за день.

«Ну вот, и немцы, видите ли, тоже переняли эту привычку. Вроде время умеют беречь, а нате вам, откуда начинает... Что бы там ни говорили, география — великая вещь», — подумал Кандалинцев и тут же вспомнил о закладке на четвертой главе «Истории ВКП(б)» и о том, что завтра у него очередное занятие кружка в далеком колхозе и что он не успел как следует подготовиться, да и вряд ли успеет, потому что в десять вечера одно заседание, а в двенадцать ноль-ноль — наверху — второе. Ночное заседание дело привычное, да и после заседания придется задержаться.

— Слушаю вас, товарищ Танненбаум.

— Видите какое дело, товарищ Кандалинцев. Письмо получил от брата... из Германии. Подумал, что надо к вам зайти, рассказать. Второе письмо оттуда пришло. — И Танненбаум положил на стол Кандалинцева конверт с розовой маркой.

Кандалинцев с интересом рассматривал ее.

— Ну, о чем пишет брат?

— Видите ли, какое дело. Брат у меня одинокий человек и просит... и пишет, что хочет пригласить моего сына Франца к себе в гости, чтобы пожил у него.

— Надолго ли зовет?

— Трудно сказать, зовет, одним словом.

— Вы мне об этом рассказываете, потому что ждете совета: ехать или не ехать?

— Надо посоветоваться.

— А кому-нибудь о письме говорили?

— Нет. Сперва решить надо, потом можно говорить.

— Так, так, продолжайте, я слушаю, — с какой-то особой заинтересованностью произнес Кандалинцев.

— С одной стороны, Францу, конечно, интересно бы съездить. Как-никак там родственник. Но с другой стороны... Зачем хорошему учителю и человеку тоже хорошему — вы знаете, он не лодырь, котелок варит, — зачем ему покидать социалистическое государство и ехать к фашистам... Одним словом, как лучше ответить брату?..

— Ну, раз вы ко мне за советом пришли и письмо принесли, я подумаю. Скажите, насколько я понимаю, ваш брат ни разу не видел племянника? А фотографии Франца вы ему посылали?

— Нет, не посылал, а что?

— Просто так. Желаю вам всего хорошего. И прошу пока о письме никому ни слова. Условились?

— Условились.

*

Через несколько дней Кандалинцев пригласил Макса Танненбаума. Войдя в кабинет, Танненбаум увидел рядом с хозяином человека в скрипучих ремнях. Тот внимательно посмотрел в глаза Танненбауму, как бы прикидывая, кто перед ним, можно ли ему доверять.

— Мы хотим поговорить с вами о важном деле, товарищ Танненбаум, как с коммунистом. И верим, что вы никогда никому не расскажете того, о чем сейчас услышите. Ни одному, даже самому близкому человеку.

— Быть может, этот разговор и не возник бы, если бы вы сами не сказали нам, товарищ Танненбаум, что не хотите отправлять сына в Германию, в гости к вашему брату, — включился в разговор Кандалинцев. — Мы просим вас послужить общему делу. Потребуется время на обдумывание, мы не торопим вас с ответом, а дело вот в чем.

Человек в военной форме заложил руки за спину, подошел к окну, задернул штору словно для того, чтобы отделить тех, кто был в этой комнате, от всего мира.

— Как бы вы посмотрели, если бы под именем вашего сына туда, к Эрнсту Танненбауму, поехал кто-либо из наших сотрудников? Понимаете, для чего это надо?

— Но мне кажется... Я знаю, что некоторые колонисты теперь переписываются со своими родственниками... Они же будут знать, что Франц никуда не уехал.

— Это мы предусмотрели. Если вы согласны, мы попросим вашего сына-комсомольца переехать в другой город. Ему будет предоставлена квартира и работа. Как вы думаете... он пойдет на это?

Макс Танненбаум не был готов к такому обороту и, как человек, не привыкший принимать быстрых решений, размышлял сумбурно и трудно. Он спрашивал себя: не причинит ли поездка какого-то другого человека под видом его сына вреда брату, он совсем не хотел бы этого. Кроме того, получается, что он обманывает брата. Брат рассчитывает на приезд племянника, человека близкого ему по крови... Он недвусмысленно писал, что начал думать о том, кому передать наследство... Получается... Что будет, если он скажет «да»? Не погрешит ли он против своих убеждений? Но что будет, если он скажет «нет»?

— Мы не скрываем, что хотим, что просто обязаны иметь там своих людей. Посмотрите, Германия захватила Польшу, приблизилась к советским границам. Всего можно ждать от фашистов, ко всему надо быть готовым.

— О том думаю, честно сказать, не будет ли брату неприятностей. Если все раскроется. У них там тоже ведь сидят не глупые люди.

— Мы обещаем вам, во-первых, что будет сделано все и продумано до мелочей. Но если даже допустить, что произойдет что-то непредвиденное, Эрнст Танненбаум легко сможет доказать свою непричастность... Ведь он своего племянника не видел в глаза. Вашему брату ничто не угрожает.

Через два дня Танненбаум спросил у Кандалинцева:

— Как лучше: мне с сыном поговорить или вам самим?

— Лучше уж нам. Думаем, он все хорошо поймет. А понравится ему в новом городе, сможете к нему ездить... Только еще раз прошу, товарищ Танненбаум, никому ни слова.


В городе, отстоящем от Терезендорфа на многие километры, происходил такой разговор:

— Так сколько лет этому Песковскому?

— Двадцать второй, товарищ полковник.

— Точнее, двадцать один год и сколько месяцев?

— Два с половиной.

— И вы собираетесь посылать этого юношу? Как бы вы отнеслись на моем месте к подобному предложению? — полковник Гай положил руку на стол и слегка подался вперед, ожидая ответа и не отводя взора от лица собеседника. — Докладывайте, как бы расценили вы и как могут расценить там. — Указательный палец направился в сторону потолка.

— Прежде чем выбрать его, мы тщательно взвесили все «за» и «против». Во-первых, он ровесник племяннику Танненбаума. Во-вторых, рос в той же самой колонии. Сын революционера, комсомолец...

— Так, так, докладывайте дальше. Почему вы замолчали? Пришла пора рассказывать о его учебе и поведении в школе, и вы не знаете, как сообщить о драке, которую он затеял после отбоя, и о том, что даже ставился вопрос об его отчислении. Давайте, давайте, подполковник, я вас слушаю.

— Поступка Песковского не одобряю, однако должен сказать, что не он зачинщик... и был наказан примерно. После того случая показал себя с положительной стороны. Нет, нет, он не отличник, но к делу, к учебе, к себе начал относиться строже, серьезнее, чем иные отличники.

— Вспыльчивый человек не для нашей профессии. Знаете не хуже меня, что у него были стычки не только с товарищами. У меня такое впечатление, что он не проникся сознанием того, ради чего учится. Я хорошо понимаю, дело заманчивое: иметь там своего человека в такое время, и случай вроде бы удобный, но эта кандидатура вызывает слишком много сомнений. — Гай отложил в сторону листок с фотографией Песковского.

Докладывавший вздохнул. Он хорошо знал, что такое субординация, но при том всем своим видом показывал, как не хотел бы обсуждать кандидатуру другую — того самого аккуратного и подтянутого молодого человека, фотографию которого начал рассматривать полковник. Тот быстро пробежал обычные данные, приводимые на первой странице (у всех курсантов они были примерно одинаковыми — такая уж это была школа), и, перевернув листок, несколько раз прочитал лаконичную характеристику.

Говорилось в ней, что курсант Пантелеев Станислав Сергеевич в учебе настойчив, политически грамотен, морально выдержан, в быту скромен, с товарищами ровен, активно зарекомендовал себя на общественной работе, является редактором стенной газеты.

Дойдя до этого места, Гай усмехнулся:

— Не знаю, чем не нравится вам Пантелеев? В той же немецкой колонии жил, языком владеет... кроме всего прочего, выдержан и этим от Песковского отличается. Нет, я решительно не могу понять, что вы имеете против Пантелеева.

Полковник редко менял свое мнение. Это не значило, что он не считался с подчиненными, нет, он выслушивал их терпеливо и вопросы задавал, как говорится, по существу, но потом имел привычку вносить в предложения подчиненных свои коррективы. Он понимал, с какой осторожностью надо относиться к слову «согласен». И как смотрят иногда на руководителя, слишком часто его произносящего. Он знал, где работал и во имя чего работал, сколько жизней и судеб зависело от одного его «да» или одного его «нет». Он взвешивал их тщательно, чтобы различить ту невидимую частицу преимущества, которую имеет какая-либо из чаш. И тогда клал на весы свое мнение.

Слово его было веским. Власть велика. Она была заслужена полнейшим отречением на протяжении почти всей сознательной жизни от личных благ и тихих человеческих радостей: все в нем было для дела, которому с юношеских лет начал служить он верой и правдой.

До восемнадцати лет крестьянский сын плохо знал грамоту, зато рубился шашкой так, что завидовали вояки, прошедшие через германскую войну. И выдвигали его как храбреца да крестьянского сына. А потом, когда дошел он до комиссара полка, послали его на учебу в академию. Наука давалась трудно, годы были не те, но упорство, которым оснастила его природа, помогло ему пройти полный курс наук и выйти из академии с похвальной аттестацией... да седой головой. Весьма возможно, что это был первый в мире случай, когда за три года человек прошел курс среднего и самого что ни на есть высшего военного образования. За все эти годы Гай был один раз в театре и два раза в музеях. Соседа своего, громкоголосого и застенчивого кавказца, спавшего по шесть часов, считал лодырем.

Выпускник академии был направлен в военную разведку и свое место в ней занял самоотреченной преданностью и сверхнадежностью.

Полковник испытующе смотрел на собеседника:

— Нет, нет, саму идею заброски под видом племянника Танненбаума нашего человека я не отвергаю. Случай такой, что им надо воспользоваться на все сто. Но сделать это с умом. И кандидатуру рассмотреть всесторонне. Чем не подходит этот Пантелеев? Почему он у вас под номером два?

— Слишком исполнителен...

Полковник непонимающе вскинул глаза.

— Он абсолютно надежен, когда надо выполнять какое-либо задание или приказ. Скажите ему, что и как надо делать, он сделает отменно. На него можно положиться. Но ему предстоит принимать самостоятельные решения. По-моему, к этому-то он недостаточно приспособлен, то есть, я хотел сказать, что тут имеет преимущество Песковский: он более самостоятелен. Острее память и сообразительность.

— Но насколько я понимаю, речь идет о том, чтобы не загружать на первых порах серьезными заданиями молодого человека, дать ему время осмотреться, осесть, акклиматизироваться. Почему вы считаете, что с этой обязанностью исполнительный, как вы говорите, Пантелеев справится менее успешно, чем Песковский?

— Рано или поздно придет пора, когда от человека потребуется отдача всех сил. Не надо напрягать фантазию, чтобы догадаться, какая тщательная проверка ждет нашего товарища... если удастся ему внедриться. Человек должен будет действовать на свой страх и риск...

— Ну уж будто мы его совсем одного оставляем...

— Но это только подчеркивает ответственность обстановки. И еще, позвольте сказать...

Полковник отложил листок Пантелеева и снова начал вглядываться в фотографию Песковского:

— Хотите сказать, что Песковский больше похож на немца, так, что ли?

— Не просто больше похож на немца. Больше похож на Танненбаума.

Гай взял в руки оба листка, о чем-то подумал и сказал:

— Давайте побеседуем с обоими. Где они сейчас?

— В гостинице. И знают, что не следует отлучаться.

— Пригласите их завтра к девяти. — Полковник сделал пометку в настольном календаре.

Станислав и Евграф явились в управление в восемь тридцать. Вошли в приемную. Огляделись. Сели. Оба догадывались: пригласили по делу необычному, сейчас произойдет что-то такое, что оставит след в их жизни; через какие-нибудь минуты их вызовут и скажут... Что скажут?.. Почему из всей школы обратили внимание на них? Ведь есть слушатели, которые и учатся лучше, и благодарности имеют, и языками владеют... Остановились именно на них. Может быть, потому что они друзья с детства, а на задание надо послать двоих?..

Оба старались казаться спокойными. Евграф провел большими пальцами под поясом, уводя за спину складки гимнастерки, зашагал из угла в угол. Выделили их двоих. Он еще не знал, что испытает через полчаса. Пока же он испытывал в высшей степени приятное чувство от сознания того, что это его, его, его пригласили сюда!

Когда вызовут в кабинет, он ничем не выдаст радости. Внимательно выслушает все, что скажут, и ответит... ответит вторым, ни в коем случае не первым, он не будет выскочкой, он предоставит право первым ответить Станиславу...

По всему видно, задание непростое; это хорошо, что вызвали вместе со Станиславом, на которого можно как на самого себя положиться. Воображение уносило Евграфа далеко: он видел себя в форме офицера одной иностранной державы (так принято писать в газетах), в которой говорят на немецком языке; он видел себя офицером с широкими связями... В один прекрасный день он получает задание особой важности и назначает встречу своему помощнику Пантелееву и поручает ему...

Голос, раздавшийся откуда-то сверху, из небольшого репродуктора, вернул его на землю:

— Товарищ Пантелеев, войдите!

Евграф ничего не понял. Он был убежден, что их позовут обоих, и напряг слух, ожидая, что его пригласят тоже.

Посмотрел на часы. Было ровно девять. Присел. Обвел языком губы. Начал терпеливо ждать. Ему показалось, что прошло по меньшей мере двадцать минут, когда он снова посмотрел на часы. Оказалось, не прошло и двенадцати.

В конце концов, и он бы на месте полковника тоже сперва побеседовал с каждым из них с глазу на глаз. И потом уже с обоими вместе. А пригласили Станислава первым хотя бы потому, что он и в журнале всегда перед ним: Пантелеев имеет преимущество перед Песковским, из-за второй буквы в фамилии. А если... а если... туда надо посылать не двоих, а одного? И сейчас идет отбор? Нелепой показалась эта мысль Евграфу, представил на минуту, что из двух выбрали Пантелеева, а ему сказали: можете-де возвращаться в школу; после этого он долго и трудно приходил бы в норму. Он вообще мучительно избавлялся от отрицательных впечатлений, о которых другие забывают или делают вид, что забывают, уже на следующий день.

Пантелеев вышел из кабинета в девять сорок. Появившись в дверях, приложил к животу кулак и приподнял большой палец, показывая Евграфу, что все в полном порядке. С видом человека, который «через все это уже прошел», Станислав едва заметно дотронулся до плеча друга, как бы говоря: иди, будь спокоен, я тебя подожду.

Когда Евграф скрылся за дверью, Станислав сделал шаг к стулу, но вдруг почувствовал, что не усидит. Ему хотелось сказать всему миру, как он счастлив, что ему собираются поручить задание особой сложности, он еще не знал, что это будет за задание, но был убежден, что оно связано с «проникновением», а это уже о многом говорит!

Значит, где-то в верхах обратили внимание на его серьезность, вдумчивость, преданность, и теперь настает его день. Он начал догадываться, что «туда» пошлют не двоих, как он думал еще час назад, а одного. Что-то в словах, жестах и интонации полковника заставляло предполагать, что их вызвали для выбора.

Другой — подполковник — не понравился Станиславу. Серое неподвижное лицо, серые волосы, мешки под глазами, всем своим видом он говорил, что еще никогда никому не выказывал симпатий.

«Я пробыл в кабинете почти сорок минут. Этого мало, чтобы составить представление о человеке. Но кажется, полковник верит мне больше, чем тот, второй. Возможно, у них уже был разговор о нас, конечно же был, и теперь каждый хочет убедиться в своей правоте... Однако прошло уже сорок две минуты, а Евграф не появляется. Интересно, о чем спрашивают его, какое он производит впечатление?»

И еще почти полчаса ждал товарища Станислав. Смутная тревога подкрадывалась к нему... Имея привычку основательно подумать, все разложить по полочкам, прежде чем «получить точку зрения», с тем чтобы потом ее не менять, Пантелеев рассуждал: «Может статься, что Евграф выйдет и попытается скрыть смущение, о чем-то постороннем заговорит... чтобы не уязвить моего самолюбия. Это почти наверняка будет значить, что посылают одного и что выбрали Евграфа. Я должен буду сделать вид, что ничего не произошло, что он более подходит для этого задания, как я, очевидно, для задания другого. Да, он мой товарищ, и мне бы хотелось, чтобы мы оказались рядом... или чтобы он не имел преимущества. Думаю ли я о том, что это заденет мое самолюбие и профессиональную гордость?.. Стоп, о какой профессиональной гордости может идти речь, если я этой самой профессии еще не имею — всего лишь навсего прошел, и то не до конца, курс теоретических наук, а о практике могу только мечтать? Самолюбие — дело другое. Но мы забудем о нем. Отставим его. Однако хотел бы знать, почему пригласили на беседу двух слушателей, а не двух кадровых сотрудников, которые имеют опыт и на которых можно положиться с большей вероятностью в успехе? Знать, дело не совсем обычное, чем-то связанное с Терезендорфом, меня расспрашивали о трех семьях, но особенно подробно о семье Танненбаума, что-то за всем этим стоит загадочное и интересное. А может быть, Евграфу отдадут предпочтение только потому, что он лучше знает кого-то из жителей Терезендорфа, так что переживать смысла никакого нет.

Наконец вернулся Евграф. Сел, положил руки на колени, повел плечами, словно разминаясь после долгой напряженной неподвижности:

— Велели подождать. Дай-ка папироску.

Станислав протянул портсигар, Евграф неумело разминал папиросу, тонкая бумага разлезалась под его пальцами, а он продолжал мять ее, погруженный в свои мысли. Станислав усмехнулся, вытащил из портсигара другую папиросу, вложил ее в руку Евграфа, а старую выбросил в урну. «Ничего себе, здорово умеешь настроение скрывать, — подумал беззлобно, — можешь молчать сколько тебе угодно, все равно ни о нем не спрошу».

— Насколько я понимаю, все это касается одного из нас, — наконец заговорил Песковский. — Жалко. Думал, что нам поручают двоим.

— И я так думал. Но может быть, ошибаешься?

— Хорошо бы. Да видимо, все же нет. Что-то с нашим Терезендорфом. Полковник несколько раз вытаскивал из ящика фотографию, смотрел на нее и потом на меня. А тебя сравнивал?

— Один раз. По-моему, без особого удовольствия.

— А при мне сказал второму: «Все же чем-то похож». Интересно, на кого?..

Через пять дней Пантелееву сказали, что он должен отметить командировочное предписание и возвратиться в школу для продолжения учебы. Песковского задержали. Прощаясь со Станиславом, он испытывал чувство неловкости. Будто провинился в чем-то.


Полковник Гай говорил заместителю:

— Ну вот видите, все по-вашему вышло. Дело серьезное начинаем, не на один год рассчитанное. Набираться ума-разума, да и вообще учиться жизни Песковскому придется вдалеке. Но мы с вами за него головой теперь отвечаем. Давайте сделаем все, чтобы подстраховать надежно. А на первых порах, как и условились, никаких поручений, ничего, что могло бы навлечь подозрения. Проверять будут, надо думать, — то-то и оно! Человек с характером должен быть. Время до отъезда надо с умом провести. Пусть поживет у себя в Терезендорфе. Попросите местных товарищей все как следует организовать, помочь ближе с Танненбаумом и его родословной познакомиться. Чтобы никакая мелочь потом подвести не могла. А когда дойдет черед до виз и паспорта, надо будет пустить все через обычные каналы, и главное — неторопливыми сроками. Никто не должен подумать, что мы спешили переправить племянника Танненбаума в Германию. Немножко больше бюрократизма и волокиты, будь они неладны, в этом деле не помешают. Ну, а кроме всего прочего, давайте вместе подумаем об ускоренном спецкурсе для Песковского. Еще... пусть познакомится с Бакинским педагогическим институтом, который кончал Франц Танненбаум, и особенностями преподавания немецкого языка в советских школах.

*

«Проводив Пантелеева, я провел две недели под Москвой. Зима стояла мягкая и снежная, я первый раз видел настоящую зиму. Мальчишки, выходившие с коньками на замерзший пруд, казались мне сверхсмельчаками. Я понимал, что рассчитывать на коньки нечего, а на лыжах решил попробовать. Первые три дня ушли на борьбу с носками лыж, почему-то стремившимися в противоположные стороны.

Я поднимался на крутую горку нарочито неторопливым шагом, делая вид, что любуюсь окрестностями, но, когда взошел наверх, малодушный внутренний голос спросил: «Как, Евграф Арсеньевич, может быть, не стоит испытывать судьбу, сойдем чинно и благородно — пешочком?» «Умолкни, недостойный», — отпарировал второй голос. «Ведь это так просто — стал и поехал, только вон у того маленького бугорка надо будет чуть сжаться и послать тело вперед».

...«У того самого бугорка» я пролетел метра три по воздуху, а еще метров десять... За приземлением не без удовольствия наблюдали две дюжины препротивных мальчишек. Они сообразили, что в следующий раз им не скоро удастся увидеть такое зрелище. Поэтому кричали:

— Дяденька, еще раз, пожалуйста!

Первым, чисто инстинктивным желанием было скрыться с глаз долой, подальше от наблюдателей. Но, подумав, я решил, что это еще одна маленькая возможность закалить свою волю и что подобной возможностью не следует пренебрегать. Поэтому преспокойно, не обращая ни на кого внимания, стал возвращаться на горку, чтобы сделать второй в своей жизни прыжок.

На этот раз я совершил по воздуху более долгий путь, чем по земле. Теперь предстояло встать.

Я слышал, что можно заблудиться в трех соснах, но что можно запутаться в двух лыжах — не поверил бы никогда. Надо мной стоял паренек лет десяти и деловым тоном давал советы:

— Сперва постарайтесь вывернуть правую лыжу, пожалуйста, вот так, хорошо, а теперь...

Он был неназойлив и тактичен, и я подумал, что он вовсе не из той расхристанной компании, которая стояла на горе и надрывала животы от смеха.

— Да нет, дяденька, правую так и оставьте, а левую тяните поближе к плечу. И не в ту сторону, а в эту, из-под живота вверх, Дайте помогу... Не брыкайтесь, пожалуйста, лежите ровно, а теперь тяните ногу... чуть-чуть еще, так, готово!

— Что готово? — задал я неуместный вопрос. Четко выполнив все указания инструктора-общественника, я убедился в том, что моя левая лыжа с ногой находятся в районе правой лопатки, в то время как правая лыжа с ногой — под поясницей. По-моему, это было как раз то, к чему стремился маленький проказник. Кажется, я стал походить на некую комбинацию из двойного морского узла и противотанкового ежа. Мой добровольный помощник во весь дух помчался на вершину горы и, присоединившись к зрителям, начал показывать на меня лыжной палкой. Аудитория была довольна, я же сказал себе, что никогда не следует составлять мнение о человеке по первому впечатлению.

В двадцать третий или двадцать пятый раз я приземлился удачно. Понял, какое это удовольствие. Жалел, что рядом не было Станислава, Котэ, Шагена и что Вероники не было рядом тоже. Я подумал: поженимся и будем ездить зимой в горы — все отпуска будем брать зимой.

Сочинил афоризм: не научившись побеждать себя, не научишься побеждать другого. И был немало огорчен, узнав позже, что этот афоризм уже выдумал один древний философ, не имевший ни малейшего понятия о лыжах».


Евграф получил отпуск на пять дней и поехал в Терезендорф — познакомиться с родословной Танненбаума, составленной Кандалинцевым со всей присущей ему обстоятельностью.

Марта, обладавшая счастливой способностью находить работу и не замечать, как бегут часы и проползают месяцы, жила нечастыми письмами от сына. Теперь же поняла, что приходит пора нового долгого ожидания.

Сын догонял годами отца и становился похожим на него все более. На его лице не часто появлялась улыбка, а если появлялась — ненадолго и была застенчивой. Евграф стал подтянутым. Казалось, и нутро одел в ремни — не позволял расслабиться, размагнититься даже дома — один на один с матерью. Она знала, что рано или поздно придет пора расстаться с сыном, но не думала, что так скоро.

— Мама, тут тебе на житье-бытье, потом будешь ходить в сберкассу на улице Гоголя.

— На что же мне столько денег, родной? Я и сама зарабатываю немало... Это я все до твоего приезда сохраню.

Марта заведовала детским садом, небольшим — на двадцать шесть ребят, — чистеньким, образцово-показательным колхозным детским садиком, куда приезжали «пережимать опыт» из самых дальних колхозов, даже с гор: из Конахкенда, Кельбаджар, Закатал — приезжали посмотреть, какую игрушку можно сделать из обыкновенного детсада.

Франц Танненбаум обстоятельно рассказывал о себе Кандалинцеву и Евграфу. Трудно было понять, как отнесся он к просьбе переехать в Свердловск; чувств не выдавал, и даже отцу было невдомек, радуется ли он возможности работать в большом городе или печалится расставанием с родным краем. Франц был неплохим волейболистом; однажды во время игры Кандалинцев заметил наколку на его левом предплечье — сердце, пронзенное стрелой. Будучи и по природе и по профессии человеком, стремящимся предусмотреть все, что можно и чего нельзя, он попросил Евграфа нанести визит к знаменитому среди кировабадского жулья татуировщику.

— Вот теперь ты будешь настоящий Евграф, — сказал Кандалинцев, удовлетворенно рассматривая татуировку. — Вроде бы похоже.

— А почему «настоящий Евграф»?

— Да потому, что в переводе с греческого твое имя значит: «хорошо написанный». Не знал небось?

— Честно, не знал.

— Так вот, желаю тебе, брат, стать не только хорошо написанным, но и хорошо прописанным там, куда едешь. Преимущество у тебя такое, о котором только мечтать можно... Не хочу гадать, как дальше твоя жизнь сложится, но знай, что работать придется среди людей мудрых и стреляных. И разведчику в этой стране, батенька мой, надо иметь хо-ро-шую голову на плечах, чтобы получить доверие, а с ним доступ... Они там каждого, прежде чем на мало-мальски серьезную должность посадить, чуть не до пятого колена проверяют... в особенности сейчас. Умей ждать. Умей переносить одиночество, умей жить, когда нет рядом товарища, друга, командира. Скажу тебе честь по чести, это проклятая жизнь.

Евграф удивленно посмотрел на Кандалинцева.

— Не удивляйся. Человеку не дано жить одиноко... Наедине со своими мыслями, переживаниями, радостями и неудачами... Ему трудно носить все это в самом себе и не иметь права делиться с ближним. А вот там ближний может оказаться врагом, приставленным к тебе. Но в самый трудный час ты должен помнить, высший смысл твоей работы... для чего она нужна — какой стране и в какое время ты служишь. И хотел бы я тебе сказать напоследок, что очень верю в твою светлую голову, дорогой Евграф, и, как сыну, желаю удачи.


На выходной приехали в Кировабад Пантелеев и Канделаки. Все существо компанейского Канделаки восставало против бессловесного прозаического прощания; будто человек из Тбилиси в Лагодехи уезжает на два дня; может быть, он, Канделаки, на всю жизнь с другом расстается, и не выпить, не закусить, не расспросить обо всем как следует и не пожелать «кетили гза» — счастливой дороги и не узнать, куда эта дорога ведет... нет, это было выше его сил. Пантелеев же со своим правильным и философическим взглядом на вещи все воспринимал, как должно быть, постарался заглушить обиду и об одном только хотел спросить: о том, о чем никогда бы не спросил Веронику, — кто она для Евграфа.

Постеснялся, однако. Раздумал. И вел разговор о чем-то постороннем, ради чего и приезжать-то не следовало.


Незадолго до расставания Вероника и Евграф возвращались в школу с рынка.

Шли окольным путем, берегом, мимо арбузных бахчей, прижимавшихся к самой границе прибоя.

День был пасмурный. Далеко-далеко за тучами смутно угадывался солнечный диск.

Капал странный, не по-бакински флегматичный и скучный дождь, будто какой-то невидимый скаредный хранитель небесных запасов влаги по счету отпускал капли и пуще всего боялся ошибиться. Пробивая маленькими пульками дырки в прибрежном песке, капли делали его похожим на пемзу.

Евграф нес зембиль — большую плетеную соломенную полусумку-полукорзину. Предстоял прощальный ужин.

— Дай человеку понести немного, — попросила Вероника, сделав легкую попытку отобрать сумку.

— Между прочим, ходить на базар и делать покупки на Востоке всегда было мужским делом. Интересно, что бы вы там разглядели из-за чадры.

— Не беспокойтесь, как-нибудь разглядели бы, — в тон отвечала Вероника. — Кроме того, если мне не изменяет память, мужчины на Востоке редко отказывали дамам в праве донести покупки до дому. Так что, раз вам столь дороги традиции, прошу...

— Ошибаешься, не ту литературу читала.

Оба почему-то замедлили шаг.

Вероника сняла легкие парусиновые туфли и, связав бантиком шнурки, закинула за плечи. Ей доставляло удовольствие идти босиком по влажному песку.

Море казалось застывшим. И тучи над морем тоже.

— Да-а-ай понести корзину. Прошу тебя... Устал небось... Ну прошу тебя.. Или понесем вдвоем. — Не дождавшись согласия, Вероника обхватила пальцы Евграфа.

«Это не я, это она выбрала дорогу. Знала, что в такой день на берегу никого не будет. Рада дождю. Сняла туфли. У нее красивые ноги».

Они шли, стараясь не поднимать глаз. Так было легче — идти, смотреть под ноги и не поднимать глаз. Они приближались к большому зонту, сиротливо возвышавшемуся над пляжем.

Вероника вспомнила, каким взглядом проводил их старик, работавший на огороде, когда они свернули к берегу. Немало пожил, немало повидал, должно быть. Догадывается, почему идут к морю в такую погоду мужчина и женщина. Принял за дачников. Встретились, полюбили друг друга и разъехались — пламенный привет до следующего сезона, а может быть, навсегда. «Старик, какое мне дело до тебя? Сейчас я о тебе забуду, и ты исчезнешь, исчезнешь, вообще перестанешь существовать! Какое мне дело до всего мира? До всего-всего? Рядом Евграф. Умный, добрый и робкий. Как поступил бы на его месте Пантелеев? Я знаю, он тоже любит меня. Но почему, когда он дотрагивается до моей руки, я ничего не чувствую, будто одной своей рукой провела по другой? А Евграф... он слишком безупречен и боится обидеть меня. Скоро уедет. Куда и надолго ли? И увидимся ли еще? А если нет?»

Они дошли до тента, опустили на песок корзину и сели на деревянную скамейку, шестигранником охватывавшую столб.

— Дождь перестает, — Евграф вопросительно посмотрел на Веронику. Она продолжала сидеть, закрыв глаза. Полуоткинула назад голову, оставляя на столбе мокрый след от волос.

«А что если... Что если мне поступить иначе? Погладить ее мокрые волосы. Взять за руку. Поцеловать. Да, сейчас я поцелую ее. И все сразу пойму. Как ответит, как посмотрит? А вдруг обидится, что тогда?»

Услышал шепот:

— Давай посидим еще немного, Граня! Тучи расходятся, скоро солнышко выглянет. Хорошо-то как, Граня!

— Мне будет трудно без тебя.

— А мне без тебя... Мне будет плохо без тебя, Граня. Не могу подумать, как будет плохо, родной.

Это последнее, нечаянно вырвавшееся слово «родной» долго стояло и в его и в ее ушах.

— Не знаешь, как часто буду вспоминать о тебе. И как часто видеть во снах.

— Не знаю, не знаю... Ты хоть раз видел меня во сне?

— Сколько раз.

Он положил горячую руку на ее влажное плечо. Вероника сидела замерев, не открывая глаз.

И вдруг из-за камышей, клином врезавшихся в берег, как наказание и как избавление, донеслась песня. К ним приближалась веселая компания, должно быть из соседнего дома отдыха. Подвыпивший самоуверенный тенор-самоучка пел на цыганский манер:

Утамлэнное солнцэ

Нежьно с морэм

прощалось,

В этот чьас ты

призналась,

чьто нэт любви...

Вероника торопливо и нервно, стараясь скрыть смущение, завязывала шнурки на туфлях, на одном из шнурков не было наконечника, Веронике никак не удавалось вдеть его в петлю.

— Позвольте, сударыня, помочь вам, — Евграф попробовал улыбнуться, улыбка получилась деланная.

— Ничего, ничего... я сама, одну минуту.

Вероника только теперь почувствовала, как продрогла. От дождя и ожидания. Повела плечами. Взглядом поблагодарила Евграфа, накинувшего на нее спортивную куртку.

Шли быстрым шагом, будто движимые одним желанием — уйти поскорее от нелепого зонта.

Когда вдали показался знакомый шпиль, Евграф сказал:

— Я люблю тебя. И потому, что очень люблю...

— Не надо, не говори ничего. Я буду ждать тебя. Год, два, пять, сколько надо будет, столько и буду ждать.

*

Евграф заочно знакомился с баварской столицей. Через десять дней он мог с закрытыми глазами совершить по карте путешествие от Марианской колонны из красного мрамора в самом центре города к любому из мостов через Изер, а от статуи Максимилиана Второго — к картинной галерее. Просматривая старые и новые справочники, натолкнулся в словаре Брокгауза и Эфрона на такие строки: жителей в 1894 г. — 390 000, из них 9269 военных; подумал: хорошее было время для людей его профессии; если бы и сейчас справочники сообщали (с энциклопедической, разумеется, точностью), где, в каких городах, у каких границ, какие дислоцированы войска, тогда необходимость в его вояже, возможно, отпала бы. Наивное и святое было время: один из сорока жителей — военный.

Сколько в Германии под ружьем сейчас — в гарнизонах чехословацких и польских городов, на военных кораблях, взявших курс к скандинавским берегам? Несколько дней назад, 9 апреля 1940 года, без объявления войны Германия напала на Норвегию и Данию. Были порваны и договор о ненападении, заключенный с Данией 31 мая 1939 года, и официальное заверение от 1 сентября 1939 года «уважать во все времена норвежскую государственную территорию». Где гарантия, что Гитлер не перечеркнет в другой удобный для себя момент иные договоры и обязательства?

Дания сопротивлялась два часа. Сколько продержится Норвегия? Военные события в Европе нарастают. Ясно, что близок конец «странной войне». Куда и как передвинется фронт?

На гербе Мюнхена маленький беззащитный монашек. «Мы мирные набожные баварцы, мы любим свою землю, нам хорошо на этой земле, дайте нам спокойно варить и пить свое пиво, оставьте свои заботы при себе...»

Здесь, в этом «мирном городе», был один из очагов фашизма. Девиз «Германская империя на тысячу лет» имеет мюнхенскую прописку. Здесь, в этом «мирном городе», в последний день сентября 1939 года было заключено Мюнхенское соглашение. Чемберлен и Даладье от имени своих правительств отдали Германии Судетскую область Чехословакии, поощряя движение на Восток.

На календаре 11 апреля 1940 года.

В приемной германского посольства на низких столиках рекламные проспекты: «Посетите Саксонию», «Добро пожаловать в Баварию», «Вас приглашает Померания» — глянцевые, в несколько красок довоенных лет издания на немецком, французском, английском и испанском языках. На русском издать не успела.

— Мы рады вашей поездке. Хотим, чтобы она была счастливой и послужила сближению с нашими, соотечественниками в Советском Союзе. Рад, что вы так хорошо говорите по-немецки. Между прочим, «по-немецки» вовсе не такое предосудительное слово, как считают некоторые. Нас назвали «немцами» не потому, что мы «немые». Это слово пришло в славянские языки из чешского. Все дело в том, что когда-то на границе с чехами жило германское племя немет... Быть может, вашим родным из Терезендорфа будет интересно об этом услышать. Тут вот есть одна брошюра на эту тему, я хочу подарить ее вам вместе с путеводителем но Баварии. Позвольте еще раз пожелать вам счастливого пути.

В путеводителе подробный рассказ о баварских обычаях. ...В Мюнхене имеется известное «придворное пивоваренное заведение» (Хофбройхауз), где соседствуют комфорт, простота и непринужденность: стульями служат бочки, а тарелками — листки бумаги или просто собственные ладони. В городе множество разных погребков знаменитых мюнхенских пивоваренных заводов... Здесь проявляется особенно наглядно типичный характер мюнхенцев в непринужденной беседе с соседями, без различия звания и состояния, в специфическом остроумии... «Стоит запомнить эту черту — разговаривать с незнакомым человеком, не интересуясь, кто он и откуда».

«Танненбаум, Танненбаум, Танненбаум, Франц...» Научиться отзываться, когда слышишь эту фамилию и это имя. Что ждет его? Пока он знает одно: задание, которое получил он, молодой командир Красной Армии и комсомолец, продиктовано заботой о безопасности не только его народа.

ГЛАВА ШЕСТАЯ ФРАНЦ ТАННЕНБАУМ

«Я выехал из Москвы утром 15 мая 1940 года. Провожавший меня Макс Танненбаум играл роль немногословного, но при всем том заботливого и деловитого отца, первый раз отправляющего сына в далекий путь. Мы пару раз проиграли с ним эту сцену: как входим в вагон, как садимся, о чем говорим. Моими соседями оказались эксперт Германского торгового пароходства и два его ассистента, оживленно обсуждавшие положение на германо-французском фронте.

Макс Танненбаум накупил мне на дорогу полдюжины газет. На первых страницах — сводки с фронта, переданные агентствами воюющих сторон.

За пять дней до того германская армия вторглась в Бельгию, Голландию и Люксембург и одновременно напала на Францию.

«Гавас» и «Рейтер» сообщали о бомбардировках германской авиацией французских городов и жертвах среди мирного населения. Германские источники извещали мир «об убийстве детей во Фрейбурге», совершенном самолетами западных держав[9], и об ответной акции — бомбовом ударе по Роттердаму.

Двенадцатого мая Голландия прекратила сопротивление. Через два дня немецкие танковые дивизии, легко подавив сопротивление западных армий, пересекли Арденны, переправились через Маас и проникли в тыл союзных войск, стоявших в Бельгии. Мои попутчики чуть не всю дорогу пили русскую водку за близкую победу.

Последние дни со мной никто не виделся, никто ни о чем не говорил. Я жил с Танненбаумом в гостинице «Урал», мы ходили по магазинам, выбирая подарки для родственников, припасали провизию на дорогу, два раза были в кино и один раз на «Евгении Онегине» с Козловским. Я простоял в очереди за билетами полдня, достались нам места на галерке, все равно я был счастлив... Удастся ли мне еще раз в жизни послушать Козловского?

Поздно вечером в номере раздался звонок. Я услышал голос Кандалинцева и обрадовался, как маленький. Я узнал его сразу, как только он произнес: «Здравствуйте, товарищ путешественник...» Мне хотелось многое сказать ему; сказать, как благодарен ему за все, но разговор был лаконичным. «Будь собран и помни, как много людей знают и думают о тебе», — пробасил Кандалинцев.

Последнее, что я запомнил, покидая Москву, — большой светящийся плакат на шестиэтажном привокзальном здании:

«Требуйте паюсную икру во всех рыбных магазинах».

Канделаки дал мне «на дорогу» большую жестяную банку икры, сделал он это на всякий случай, ибо не знал, далека ли, близка ли моя дорога. Я же, однако, довез ее до своего родственника нетронутой; когда во время обеда банку поставили на стол, гости смотрели в ее сторону ласково.

Слово «родственник» произношу про себя без кавычек. Я должен верить, что нахожусь с ним в кровном родстве, я готов в это поверить. Относятся ко мне дружелюбно, предупредительно. Мои новые знакомые в большинстве своем люди обстоятельные, деловые, привыкли взвешивать слово, прежде чем пустить его в оборот, кажется, что и услышанное слово они тоже взвешивают на каких-то невидимых весах и сравнивают: а равно ли по весу тому, которое высказали они, и, если оказывается, что нет, не равно, постепенно охладевают к собеседнику.

Ничем особым господин Эрнст Танненбаум не примечателен. В меру высок, в меру тучен, и ест в меру, и деньги тратит тоже. Знакомит меня с Мюнхеном, его улицами, площадями и достопримечательностями. Я сравниваю свои представления, почерпнутые из книг, с тем, что вижу... «Приветливые и оживленные лица баварцев» оживлены еще более — с французского фронта идет одна победная весть за другой.

Недалеко от нас маленький кинотеатр «Одеон», и мы ходим туда смотреть военную хронику. На все экраны разом вышел двадцать второй номер «Немецкого недельного обозрения» — оперативная киносводка с фронта. Показана переправа через Маас, выход к проливу у Абвиля, наступление танковых дивизий в направлении Дюнкерка, налеты авиации на прижатые к морю англо-французские войска.

— Бесстрашные солдаты Германии идут вперед, сокрушая на своем пути все преграды, — металлическим голосом вещает диктор, и ему вторит возбужденный наэлектризованный зал: аплодисменты, выкрики, радостный свист, когда падает в воду и взрывается английский истребитель.

Зрителю внушают упорно и истово: нет силы, которая была бы способна противостоять силе германского оружия. Все танковые бои выигрывают немцы, все воздушные бои выигрывают немцы, все морские бои выигрывают немцы.

— Мы превращаем воздушные силы врага в подводные, — гремит диктор в тот момент, когда скрываются под водой обломки английского истребителя, и после небольшой паузы (на экране показывают взорванный французский эсминец) торжествующе добавляет: — А морские силы — в воздушные. Близок час победы! Друзья Германии в разных странах ждут его вместе с нами!

Поджарый когтистый орел — эмблема кинокомпании «Уфа», выпускающей военную хронику, — смотрит на мир победителем.


Дядюшка выходит на улицу с палкой-зонтиком даже в солнечную погоду. Носит котелок. Этот котелок помогает мне составить кое-какое представление о знакомых моего родственника. Если Эрнст Танненбаум едва дотрагивается до котелка при встрече, значит, встречный или очень малознакомый человек или человек, занимающий в обществе положение куда более низкое, чем отставной майор. Если слегка приподнимает двумя пальцами, значит, встретился человек равный ему. Но и с таким он меня не знакомит. Дядюшка понял цену свою, он неожиданно вырос в своих собственных глазах, заполучив племянника «оттуда», не всякому соглашается рассказать обо мне. Он стал теперь в центре внимания и соседей, и бывших сослуживцев, и самых дальних родственников. Дядя ссылается на занятость — он чувствует, как это приятно: ссылаться на занятость, — он получил то, чего не имел последние годы, жизнь его, похоже, наполнилась новым содержанием.

Майор два или три раза успел рассказать мне о том, как в молодости служил лесничим, и как много было у него объездчиков, и как они любили его, и какое это было образцовое лесное хозяйство. Судя по всему, служба в лесничестве оставила главные жизненные впечатления, чего, кажется, нельзя было сказать о службе в армии. Дело в том, что его продвигали не так быстро, как он того желал, а потому о военной карьере он вспоминал без видимого удовольствия. С охотой рассказывает лишь о приятельских отношениях с полковником Ашенбахом.

О том, что нам предстоит встреча необычная, я догадался по тому, что мой дядя снял котелок и изогнулся в почтительном полупоклоне. Человек, к которому был обращен этот жест, находился от нас еще метрах в шести, дядюшка не сводил с него преданных глаз:

— Господин полковник позволит представить ему моего племянника, приехавшего из Советского Союза? Я рассказывал о нем...

— Помню, и хорошо помню, — снисходительно поздоровался со мной полковник.

Через несколько дней мы встретились в кафе. Ашенбах расспрашивал о колонии: сколько лет она существует, сохраняет ли «целым и невредимым» немецкий язык, не застыл ли язык в изоляции, ведь современная немецкая речь наполнилась новым содержанием, доходят ли эти совершенно новые веяния до языка немцев, живущих в колонии, или их вполне удовлетворяет тот язык, который они вывезли в одна тысяча восемьсот восемнадцатом году из Вюртемберга?

Я ответил, что мне пока трудно сравнивать, но я уже встречал здесь слова и выражения, которые без словаря или без дяди не разобрал бы.

— Мне кажется, я мог бы дать совет, если вы, как педагог, захотите усовершенствоваться в немецком языке... Есть один близкий знакомый, зовут его Ульрих Лукк, прекрасно знает язык, изучает обычаи, социологию... То, что вы жили на Кавказе, заинтересует его... Я думаю, что польза будет обоюдная.

Полковник спросил, как я провожу свободное время, появились ли новые знакомые. За меня ответил дядюшка, он заметил, что я не часто выхожу из дому, что новых знакомых у меня пока мало, но за этим дело не станет, главное — мне надо немного освоиться и акклиматизироваться. Ашенбах обещал познакомить с господином Лукком, добавив еще раз, что знакомство будет полезно для обоих.

Вскоре эта встреча состоялась. Ульрих Лукк запросто пришел к нам домой. Это был круглолицый, жизнерадостный и приветливый молодой человек двадцати семи — двадцати восьми лет. Лукк слегка сутулился и носил очки с толстыми стеклами; когда снимал их, чтобы протереть, напоминал разбуженного утром филина, который смотрит на мир невидящим, непонимающим взором. Наш Христофор Меликсетович сказал бы, пожалуй: усердие, начитанность, доброжелательность.

Дядя для приличия посидел с нами минут пятнадцать — двадцать, извинился, сослался на срочные дела, хотя я-то прекрасно знал, что никаких срочных дел у него не было, и ушел, оставив нас вдвоем.

На столе были бутылка коньяку, ваза с маленьким, круглым, осыпанным ореховой пудрой печеньем. Гость с охотой прикладывался к рюмке, я не отставал. Лукк, без сомнения, обладал даром располагать к себе; как-то само собой потек непринужденный разговор — обо всем и ни о чем... А потом Лукк сказал, что его очень интересует положение немцев в нашей колонии и вообще в Советском Союзе.

Мне и самому было интересно об этом потолковать. Я рассказывал, какой у нас богатый и налаженный колхоз — лучший в округе: дома один к одному — каменные и крыши железные; у каждого приусадебный участок, рассказал, какой выращиваем виноград, какое из него делаем вино, куда продаем, какие получаем доходы, что строим... А он слушал, слушал и не вытерпел:

— Все дело в том, что ваш колхоз — из одних немцев. Мы умеем и любим работать. Даже в колхозе. Да, да, именно так, даже в колхозе... германский дух... он везде германский дух. Даже в колхозе...

Так начиналось знакомство с человеком, которому было суждено сыграть не последнюю роль в моей будущей службе».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ НОВЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Еще на первом курсе университета, усердно изучая историю, психологию и богословие, юный Лукк обратил внимание на строки из Евангелия от Иоанна: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесем много плода» — и сказал себе: вот прекрасное напутствие солдату перед боем.

В те годы и родилась у Лукка мысль познакомиться с тем, как провожали в бой солдата полководцы разных времен и народов. Не придавая пока какого-либо серьезного значения этой любительской работе, он начал переписывать на карточки высказывания, казавшиеся ему наиболее удачными. Составил план на год: «Ораторы античного мира», и, когда неожиданно быстро закончился год, первый раз просмотрел работу и удовлетворенно сказал себе: «В этом что-то есть!» Потом пришло увлечение Наполеоном. Спрашивал себя Лукк: какая сила могла бросить Наполеона с одним лишь гренадерским батальоном на мост через небольшую речку, охраняемый десятитысячным войском австрийцев? Что успел он сказать солдатам? В чем она, власть слова? На чьи сердца, на какие обстоятельства рассчитана? И вообще, в чем истоки готовности к самопожертвованию? На Западе. И на Востоке, где все другое. Вот Япония. Загадочная и великая, недоступная пониманию европейца.

Где истоки самурайского кодекса чести? Все ли дело в обожествлении императора? Или в постоянной готовности к ударам судьбы, рожденной жизнью на неспокойных вулканических островах? Или в мифических преданиях докитайского культурного периода, которые провозглашают всемирную миссию Японии и тем самым дают самураю силу, неведомую воину иному?

Япония все сильнее влекла к себе Лукка. В августе 1935 года он не без интереса читал в «Цайтшрифт фюр геополитик» статью немецкого корреспондента Рихарда Зорге из Токио «Японские вооруженные силы. Их положение. Их роль в политике Японии. Военно-географические следствия». В ней говорилось:

«Цель, которую единодушно преследуют все без исключения круги японской армии, — безоговорочная мобилизация всех сил народа и государства ради неизбежного, как здесь считают, момента, когда придется в бою решать вопрос, быть или не быть современной Японии. «Тотальная мобилизация» любой ценой уже в мирное время — вот руководящий принцип японских вооруженных сил».

В брошюре военного министерства, опубликованной в ноябре 1934 года, провозглашается всемирная миссия Японии:

«...она (Япония) готова распространить дух японской морали по всему миру... Мы должны стать достойными задачи руководить миром при создании вечного счастья человечества».

...Далекий, но близкий германскому сердцу мотив. Как отбирают, как готовят в Японии тех, кто ради распространения духа японской морали по всему миру готов отдать жизнь? Как зарождается и как набирает всесокрушающую силу божественный «весенний ветер» — камикадзе?

«Это хорошо, что у нас такой могучий союзник, — размышлял Лукк, — по ту сторону России. Красные всегда должны будут помнить, кто находится у их дальневосточных границ. Это счастье для Германии — иметь такого союзника».

Лукк опубликовал несколько статей о национальном японском характере в провинциальных газетах, на одну из них обратили внимание во «Франкфуртском обозрении», ее перепечатали...

Выпускная дипломная работа Ульриха Лукка называлась «Слово к солдату». Примерно через месяц после окончания университета он был приглашен к полковнику Ашенбаху. Полковник поднялся навстречу, что делал крайне редко, даже когда входили в кабинет люди много старше годами; сказал, что внимательно прочитал работу и она оставила хорошее впечатление. И тут же спросил, не заинтересует ли господина Лукка одна идея — имеется в виду разработка новой темы: «Слово к чужому солдату». Это достойное искусство — умение найти точные пути психологического воздействия на неприятеля. Подумав, Ашенбах сказал:

— Мне кажется, тема таит в себе очень широкие возможности и дает простор исследователю... Если бы я получил ваше согласие, постарался бы определенным образом содействовать работе...

— Был бы счастлив, господин Ашенбах.

Как всякий человек, нашедший свою точку приложения сил, Лукк начинал пожинать плоды трудолюбия. К нему приходила известность, одна лишь эта встреча с таким человеком, как Ашенбах, говорила о многом и подогревала настроение.

Через несколько дней Ашенбах сказал:

— А что, герр Лукк, если мы попросим вас вернуться чуть назад, чуть на запад от Японии?.. Я просил бы обратить ваше внимание на Россию. Не могли бы мы с вами составить представление о том, каковы взаимоотношения между народами Советского Союза? Я склонен предполагать, что истинное положение дел может в значительной степени отличаться от того, что сообщает на этот счет большевистская пропаганда. С одной стороны. Но с другой... Понимаете, главный источник нашей, я подчеркиваю это слово, нашей информации — бывшие белогвардейцы, эмигрировавшие из России помещики да фабриканты... Их информация не может считаться объективной и современной. Другой источник — сообщения наших дипломатов. Но их возможности в СССР крайне ограничены. Те же советские специалисты, которые приезжают к нам в командировку, проверяются самым тщательным образом, мы не питаем иллюзий. И все же, если серьезно этим заняться...


Русская душа казалась Лукку загадочной и труднодоступной пониманию иноземца. Когда-то давно он выписал неторопливые слова неторопливого фельдмаршала Кутузова:

«Железная грудь наша не страшится ни суровости погод, ни власти врагов: она есть надежная стена отечества, о которую все сокрушается...»

И вспоминал, сколькие сокрушились о ту «стену» и во времена докутузовские, а наипаче во времена позднейшие. Будучи исследователем скрупулезным и дотошным, Лукк не спешил находить ответы на вопросы, которые сам перед собой ставил, он знал, что порой ответ приходит неожиданно, когда накопится больше сведений, фактов и цифр, а стало быть, появится возможность перехода к новой, высшей фазе исследования — анализу.

Он не понимал, как это случилось, что «большевики выиграли революцию», как случилось, что страна, истерзанная империалистической войной, голодная и раздетая, смогла создать такую армию из рабочих и крестьян, которая разбила вооруженные до зубов армии белых, руководимые опытными полководцами.

Кто противостоял этим полководцам? Красные командиры, не имевшие за спиной академий генеральных штабов. Они не владели ораторским искусством и не были знакомы ни с Цицероном, ни с Демосфеном, ни с Юлием Цезарем. Откуда же они брали, где находили бесхитростные слова, зажигавшие солдатские сердца?

Он сказал себе, что должен больше узнать, познакомиться с трудами Маркса и Энгельса, а если удастся — и с трудами Ленина. Отложил карточки с боевыми обращениями к солдатам Петра Первого и Суворова, Барклая де Толли и Багратиона. «Пусть полежат пока, пить-есть не просят, пусть полежат, может быть, со временем пригодятся, а пока...»

Тогда-то и начал изучать русский язык Ульрих Лукк. Он читал произведения Ленина и спрашивал себя: а что случится с миром, если все, кто стоят у станка и сеют хлеб, начнут следовать за Лениным — найдется ли сила, способная противостоять этой силе? Лукк понимал, как трудно опровергнуть главную ленинскую мысль: власть должна принадлежать тем, чьими руками создаются все ценности мира. Приходило успокаивающее: «Ведь людей можно объединить не только на классовой, но и на национальной основе, и фюрер показывает, каким прочным может быть это объединение».

Лукк был службистом до мозга костей, он понимал, что значила порученная ему работа. Но понимал и то, что представить сегодняшнюю Советскую Россию по одним только книгам — невозможно. Знакомству с Танненбаумом он был искренне рад.


«Вскоре Лукк ввел меня в свою семью. Он холост. Живет с отцом — железнодорожным инженером и сестрой Аннемари, студенткой третьего курса филологического факультета; она говорит по-французски, мечтает о Сорбонне, куда война помешала ей выехать. Соответствует устоявшимся немецким представлениям о красоте. Моим, не очень устоявшимся, тоже.

Аннемари имеет: светлые, словно выкрашенные волосы, не потерявшие еще детской угловатости плечи, такие же длинные, как у Вероники, ноги и еще характер. Нет, точнее будет так: она имеет характер и в приложении к нему все остальное. Насколько я понимаю, она признает и оправдывает существование лишь тех мужчин, которые во всем с нею соглашаются и показывают словом и взглядом, что более прекрасного существа не встречали и никогда не встретят. Аннемари говорит, что раз ей не удалось совершенствоваться во французском (помешала политика), то постарается хотя бы — так она сказала: «хотя бы» — научиться немного русскому (пусть ей в этом поможет все та же политика).

Раз в неделю она отчитывается передо мной в прочитанном; я пишу в ее тетради новые слова, объясняя их значение. Кажется, у нас складываются добрые непринужденные отношения.

Лукк не просто хочет больше узнать от меня, он хочет, чтобы больше узнал и я, узнал и полюбил Германию с ее новым порядком. В его устах слова «ариец», «Германия», «родина» звучат совсем не так, как у нас слова: «русский», «Советский Союз», «Родина». Он говорит: «мы, арийцы», а звучит это как: «мы, самые сильные, предприимчивые, достойные люди на земле». Лукк считает, что не надо жалеть ничего, чтобы распространить «немецкий свет» по всему миру. Рассказал, что во времена Бисмарка несколько сот немецких девушек были вывезены в Африку и выданы замуж за руководителей чернокожих племен. Сперва я не поверил, потом оказалось, что Лукк не выдумал. И продиктовано это было вовсе не какой-то симпатией к этим вождям, а элементарным желанием развить и разнообразить способы проникновения в черную Африку и получить там и влияние и плацдарм для той поры, когда настанет час перекраивать карту мира. И Африки в том числе.

Тут, на расстоянии, начинаешь по-особому понимать, что такое «интернационалист», «интернациональное воспитание». Когда я попробовал заговорить на эту тему с Лукком, он слегка пожал плечами и сказал, что всякая политика служит определенным нуждам — коммунисты, мол, за мировую революцию и потому у нас и «пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и другие интернациональные лозунги, из которых явствует, что все народы равны и вправе распоряжаться своей собственной судьбой. Национал-социалисты же считают, что все расы на земле от бога, что бог создал разные расы, одним дано вести за собой другие и повелевать ими, да, да, повелевать, так было испокон веков: кто-то ведет, возглавляет, верховодит, кто-то подчиняется, так всегда было и будет; сильный побеждает, а если все будут равны, начнется ералаш... Так говорит Лукк.

Я слушаю внимательно. И думаю. Ему нравится, что я все чаще задумываюсь.

Да, я многое успел здесь почувствовать и понять. Я испытываю какое-то совершенно особое, обостренное чувство родины и свою во много раз возросшую ответственность перед ней.

Я живу среди людей самодовольных, опьяненных легкими победами. Истоки их нравственных начал отравлены.

Они верят в свою исключительность и в свое право распоряжаться другими странами и повелевать другими народами, они действительно верят в свое право сделать фашистским и двадцатый век и многие последующие века. Они практичны и изобретательны, эти о д у р м а н е н н ы е люди.

Думаю о Лукке и спрашиваю сам себя: насколько глубоки в нем его убеждения? Говорит ли он все это потому, что так принято говорить, или потому, что сам верит?.. Что хуже — не знаю.

Какие черты характера и взгляды развились бы в Лукке, живи он в ином обществе с иными законами и иными стимулами? Стимуляция среды — всесильная вещь. Она может воспитать в человеке эгоизм и жестокость... Но может и коллективизм, товарищество, способность и готовность отдать что-то от себя другому... Меня с детства учили любить свою родину, ее прошлое, ее культуру так, чтобы не оскорблять и не принижать этой любовью национальные чувства других народов. Лукка учили и учат любить Германию и смотреть свысока на другие народы и страны.

Он считает, что формирование личности идет по законам, неподвластным нашему разуму, что в каждом из нас испокон веков заложены агрессивность и преданность племени и что попытки заглушить в человеке эти качества приведут лишь к вырождению нации, что любая нация, осознавшая свою силу, должна доказать ее.

Они начали доказывать. Где продолжатся эти доказательства? Где и когда завершатся?

Лукк подводит меня к карте — во всю стену, — показывает города и рассказывает, какие новые заводы, фабрики и электростанции построены. Он словно бы подчеркивает доверие ко мне. Но еще, мне кажется, он хочет убедить себя в том, что мне можно доверять.

— Вы должны знать, у нас такие самолеты и танки, каких нет ни у кого в мире. Лучшие умы создавали их. Германия всегда славилась великими умами. Но эти умы никогда раньше не служили так одной цели. Мы не кичились. Мы любили скромно делать свое дело и говорили себе: пусть другие судят о том, что нам по плечу. Мы помнили Мольтке и его прекрасные слова: «Казаться меньше, быть больше». Увы, как бы мы ни старались «казаться меньше» — это нам теперь не удается. Мир знает, на что мы оказались способны.


Мне предстоит встреча с незнакомцем у Марианской колонны. Он будет подходить к ней и думать, не привел ли я за собой хвост. Он знает, что я делаю все это первый раз в жизни. Он убежден, что у меня нет опыта, и я могу одним неосторожным жестом или словом навлечь на себя подозрение. Он не имеет права оборачиваться, но он должен видеть всю улицу и всю площадь, к которой подходит. Он обязан быть собран и изображать человека, у которого спокойно и легко на душе, который не знает, как убить время. Он первый подойдет ко мне. Это пока единственный мой командир, единственная ниточка, связывающая меня с Родиной, потому что те письма, которые я пишу домой «папе», не имеют никакого второго значения, не имеют шифра.

Мне кажется, этот способ встречи не слишком удачен. А что, если бы меня пригласили куда-нибудь (Аннемари сказала несколько дней назад, что сводит меня в картинную галерею, что с этого надо начинать знакомство с Мюнхеном, а не с кино и не с пивной, куда мы уже раза три наведывались с ее братом). Лукк считает меня человеком абсолютно свободным, а потому назначает свидания с учетом своего времени... Пока я все время говорил «да» и вежливо благодарил. А если Аннемари предложит отправиться в галерею? Как поступить? Сослаться... на что сослаться? На то, что нездоровится? Но мои розовые щеки — я не знаю, почему они у меня вдруг стали розовыми, как у типичного баварца, может быть, воздух такой, а может быть, это свойство местного пива, — мои розовые щеки разве не выдадут меня? Сказать, что занят... но чем?

У меня есть запасной срок, я могу явиться в тот же час к той же колонне не шестнадцатого, а двадцать второго. И меня будут ждать. Но что это за шесть дней будут у незнакомого моего товарища?.. Что он будет думать, предполагать, чего опасаться?

Кстати, а где гарантия, что и двадцать второго я буду свободен в этот строго определенный час? Почему, согласившись на такую встречу, я действовал как аккуратный исполнитель, почему не дал себе труда представить, как это будет все на самом деле, какие малозначительные обстоятельства могут вдруг помешать? Правда, я храню в памяти телефонный номер. Но имею право звонить лишь в случае экстренной надобности. Надо спросить: «Библиотека?» Мне ответят: «Библиотека имеет другой телефон». — «Простите, но справочная дала именно этот телефон». — «Там сидит, видимо, рассеянная девушка». — «Тысяча извинений». И только после этого предварительного переговора я могу позвонить второй раз через десять минут. Буду знать, что мой сигнал принят и передан кому надо. Что этот самый господин дает согласие на связь. Что он будет готов прийти ко мне на помощь. Мне надо только позвонить теперь из другого телефона по второму номеру. Если же звонить нельзя, мне вместо слов «Там сидит, видимо, рассеянная девушка», скажут: «Справочная ошиблась». И все. Больше звонить нельзя.

Хочу надеяться, что не придется прибегать к звонкам.

Надо хорошо выспаться, встать отдохнувшим и свежим.

Моя комната на втором этаже. К ней ведет винтовая лестница от главного входа, но можно попасть ко мне и со двора, пройдя через застекленный коридор, который служит кухней, и еще через столовую. Дядина спальня подо мной. Засыпает он поздно. Думает, что я давно сплю. А я слышу, как возится на кухне экономка тетушка Урсула, существо бессловесное, кажется никогда не знавшее мужской ласки, а потому одинаково подозрительно относящееся ко всем мужчинам.

Давно выключил свет. Лежу, стараюсь представить, какой будет завтрашняя встреча. Теперь главное — заснуть. Заснуть спокойно, отбросив все мысли, а утром встать, сделать зарядку — бег на цыпочках, чтобы не разбудить поздно просыпающегося дядю. Главное — заснуть.

Заснул в четвертом часу. Потому что в полночь передали по радио сообщение о предстоящей капитуляции Франции и о том, что акт будет подписан 22 июня 1940 года. Куда направит теперь свои войска Гитлер? Что будет с Англией?

Без пяти час я был у Марианской колонны. Шел мелкий неприятный дождь. В такую погоду человека может выгнать на улицу только крайняя необходимость. Попрощался с дядей, сказав, что хочу зайти в библиотеку, сел в пустой автобус, делающий разворот на площади, и вышел недалеко от колонны.

Площадь была пустынной. Без двух минут час я начал пересекать площадь, бросая взгляды на редких прохожих. В час ровно проходил мимо колонны, держа газету трубочкой в левой руке. Замедлил шаг. Посмотрел по сторонам и побрел дальше. Больше уже не оглядывался. Мои часы были поставлены точно по радио. Ошибки быть не могло. Тот, кто должен был прийти, не пришел. Я обошел площадь кругом, время от времени поглядывая в сторону колонны.

Потянулись тягучие, блеклые дни. Я что-то читал, с кем-то разговаривал, куда-то ходил и что-то смотрел. Но все это, в том числе картинная галерея, куда повела меня семнадцатого Аннемари, оставило в памяти едва заметный след.

Я боялся еще недавно, что заставлю ЕГО терзаться неизвестностью, если что-нибудь помешает мне явиться к колонне в срок. А вышло наоборот. Значит, я был плохо подготовлен, не предполагал, что приму так близко к сердцу первую неудачу.

— Ты занят чем-то своим? — простосердечно спросила Аннемари, когда заметила, что я рассеянно слушаю экскурсовода. Экскурсовода я запомнил по его матерчатым коричневым туфлям. Это был кривоногий молодой человек с длинными черными усами, он что-то рассказывал о модернистах, а мне слышалось: «ж-жж-жжж-гу-гуу-гуууу...» Заставлял себя прислушиваться, ловил отдельные слова, но эти выхваченные слова упрямо не хотели складываться в фразы.

— Я ничем не занят, дорогая Аннемари, я только думаю о том, какое это прекрасное собрание, и еще о том, что я был беднее до того часа, пока не переступил порога этого музея... А еще я думаю о том, что ты...

— Продолжай, продолжай, то-ва-ришш Франц, мне интересно знать, что наш боль-ше-вик думает о германской фрейлейн...

— Я думаю, что она настоящий друг, что она не жалеет времени, чтобы просветить одного...

— Ну, все понятно, теперь помолчим и послушаем гида.

Гид, шлепая музейными матерчатыми туфлями, переходил к фламандским мастерам. На них ушло пятнадцать из тех тысяч минут, что осталось прожить до двадцать второго.

Двадцать второго ОН не пришел тоже».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ В КАБИНЕТЕ ГЕНЕРАЛА

— Я пригласил вас, полковник, чтобы задать несколько вопросов. Прошу сесть.

Генерал Антон Фролович Овчинников был мал ростом и не очень чтил людей высоких, вольно или невольно напоминающих ему о его ста шестидесяти трех сантиметрах минус толстая подошва, минус толстый каблук и специальная толстая прокладка под пяткой. Внешний вид генерала — выпуклости по краям лба, массивные надбровные дуги, нависшие над спокойными глазами, — и речь, уверенная, немногословная, чистая речь человека, привыкшего и умеющего командовать, — все свидетельствовало и о незаурядном уме и о силе воли.

Гай старался по интонации определить его настроение; увы, ни улыбка, ни нарочито ровный тон не сулили ничего доброго. Он неторопливо сел в глубокое кресло и тотчас утонул в нем, головы двух человек оказались на одном уровне, Овчинников протянул полковнику пачку папирос, тот, хотя и не курил, не посмел отказаться, неумело затянулся, сдержал силой воли приступ кашля, превратился в слух.

— Я хочу спросить, что там у вас с вашим Песковским? — генерал сделал ударение на слове «вашим» и улыбнулся. Так улыбается человек, чувствующий полнейшее превосходство над собеседником и не желающий этого превосходства скрывать.

— Понимаю ваш вопрос, товарищ генерал. Нового ничего, но мы и не имели основания... Там все в порядке.

— Благодушие, полковник, благодушие. Вы понимаете, что будет, если немецкой контрразведке удастся расколоть двадцатидвухлетнего школяра, к тому же наполовину немца? Как, по-вашему, какие последствия это могло бы иметь? Кто вам прежде всего скажет спасибо? Знаете, кто? Те, кто были с Чемберленом в том же Мюнхене. Вы предусматривали такую возможность?

Гай почувствовал вдруг, что потерял частицу уверенности, в которой никогда не испытывал недостатка, что сейчас он вовсе не тот человек, который несколько минут назад входил в этот кабинет... над его головой сгущаются тучи... с каждым его словом эти тучи будут все грознее, пока не грянет гром. Он многое бы дал за право перенести этот разговор хотя бы на тот час, когда генерал немного отойдет, когда сам он сможет собраться с мыслями, подготовиться, стряхнуть невидимые путы, связывавшие мысль... Он многое бы отдал за это, потому что знал: каждое его слово будет воспринято с особым смыслом, которое он в это слово не вкладывает, его доклад будет носить характер самооправдания.

— Те, кто принимал решение, верят в убежденность и преданность Песковского. И в его осмотрительность.

— Принимали решение мы с вами. И никто другой... Песковский не выходит у меня из головы.

— Разрешите, товарищ генерал... Это сын человека, погибшего от руки кулаков. Командование аттестует его как заслуживающего абсолютного политического доверия... Подчеркивается его наблюдательность, сообразительность, хорошая память. Во время личных бесед произвел удовлетворительное впечатление... Я верю в Песковского. Но ему, разумеется, надо помочь.

Овчинников порывисто встал, Гай машинально поднялся тоже, но, услышав властное «Сядьте!», снова погрузился в кресло и горестные размышления.

Генерал, подавив подступившее раздражение, ровным тоном произнес:

— Слушаю, говорите, — и посмотрел на часы.

— Немцы делают все, чтобы получить данные о нашей стране и нашей обороноспособности.

— Имейте в виду обстановку. Помните о возможностях провокации со стороны соответствующих служб третьих стран... А что касается Песковского...

Только в эту минуту полковник понял, что беда пронеслась, что с Песковским все в порядке, что опасения за судьбу молодого разведчика, появившиеся у него, едва он переступил порог этого кабинета, не основательны... Это было главным, главным — Песковский невредим, а все остальное можно было пережить.

— Прикажете отозвать Песковского? Это можно сделать без труда.

— Отозвать проще простого. Важно палку в другую сторону не перегнуть.

Овчинников нахмурил лоб, провел ладонью по лицу, как бы снимая усталость, взял из высокого пластмассового стаканчика большой красный карандаш и, поигрывая им, произнес:

— Песковскому надо прижиться, чтобы они сами предложили ему остаться там. Да, да — остаться. Пусть живет в Мюнхене просто как советский гражданин, приехавший в гости к родственнику и желающий использовать пребывание в Германии с пользой для совершенствования в языке. Пусть акклиматизируется, завоюет доверие. Какую-либо связь с ним прервать... до особого распоряжения.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ОЖИДАНИЕ

«Полковник Ашенбах все делает обстоятельно. Обстоятельно ест, курит, разговаривает, при этом не произносит слова, а перемалывает их крепкими массивными зубами, как мельничный жернов перетирает старое твердое зерно. Глаза выдают его настроение, они то наивные, то колючие, то надменные; лицом своим он владеет куда лучше.

Имеет обыкновение пристально разглядывать собеседника — от кончиков туфель до лба, дольше, чем это дозволяет элементарное приличие. При этом как бы задается целью выяснить, сколь долго способен выдержать его оценивающий взгляд новый собеседник. Когда он вперил взгляд в мои туфли, я невольно подумал, что они недостаточно хорошо начищены, и уже готов был спрятать ноги под стул, но пересилил себя. Ашенбах, словно уловив это мое желание, едва заметно улыбнулся.

Разговаривает приветливо, подчеркивает расположение ко мне. А вообще закован в броню. Эта броня не позволяет ему делать резких движений, от нее, как стрелы от лат, отлетают чужие мысли и идеи, если они не согласуются с его собственными взглядами и убеждениями. Еще он никогда никуда не торопится. Не торопится и мне объяснить истоки своего расположения.

Нас было трое: полковник, Ульрих Лукк и я. Еще был ординарец в чине кельнера или кельнер в чине ординарца — солдатская выправка, черные тонкие усики, многозначительная улыбка человека, знающего себе цену, но в силу обстоятельств вынужденного играть роль. Кельнер поставил на стол ведро с шампанским, бесчисленное множество японских тарелочек (полковник недавно побывал в Японии), на тарелочках лежали миниатюрные кусочки мяса, которые следовало прихватить длинной палочкой и опустить ненадолго в оливковое масло, кипящее в затейливо разрисованном котелке на середине стола.

Кельнер торжественно снял проволочное оплетение с бутылки, отвел ее в сторону, приготовился к выстрелу, но бутылка издала тихое шипение и как-то неохотно вытолкнула пробку. Ашенбах недовольно поморщился.

— У нас, у немцев, как и у русских, не приняты длинные тосты. И я буду краток. Я хотел бы выпить за ваше здоровье, герр Танненбаум. Вы произвели хорошее и доброе впечатление на ваших новых знакомых.

Я почувствовал на щеках румянец; когда-то стыдился его, бывал недоволен собой, считал, что человек моей профессии должен уметь скрывать чувства, завидовал Пантелееву, который мог становиться непроницаемым как монумент, когда требовалось не выдать настроения.

— Из тебя получился бы неплохой дервиш, — сказал я однажды Станиславу. — Говорят, и в наши дни доходная профессия. С твоим умением держать речь и оставаться абсолютно равнодушным ты бы быстро выдвинулся...

— И принял бы тебя на работу чистить мой коврик, о недостойный и малопросвещенный отрок, — в тон отвечал Пантелеев.

Сейчас, однако, я не жалел о выступившем румянце.

Полковник сказал:

— Мне кажется, что вам вовсе не безразлично все, что вы увидели на родине своих предков. Хочу пожелать вам новых открытий.

Ашенбах медленно выпил бокал до дна, оглядел хозяйским оком стол, раздумывая, что бы выбрать на закуску, взял крохотный, насаженный на тоненькую палочку бутерброд и вопросительно посмотрел на Лукка. Тот негромко произнес:

— Я рад нашему знакомству, Франц.

— Спасибо. И за то, что вы сказали, и за то, что помогли мне увидеть и узнать.

— Вы у нас уже немалый срок, дорогой Франц, мне, да, я думаю, и господину Лукку. было бы интересно знать о ваших впечатлениях, это даст нам возможность посмотреть на Германию как бы со стороны, глазами непредубежденного человека. Могли бы вы попытаться ответить на вопрос: что вам понравилось у нас и что нет?

Я не торопился с ответом. Посмотрел на Ульриха. Он поощрил меня легким кивком.

— Находясь в гостях... я не знаю, как говорить о том, что не понравилось. Уверен, что и вам не все понравилось бы у нас. Слишком велика разница в образе жизни и образе мышления. Но если попытаться говорить о главном... Мне нравится, как организовано дело на фабриках и стройках, как все рассчитано, предусмотрено. Нравится чистота и порядок на улицах. Школы тоже, в особенности сельские. Господин Лукк возил меня в Регенсбург, по пути мы останавливались познакомиться с сельской школой: хорошее помещение, хорошо оборудованные кабинеты, мне, как учителю, было интересно. Что еще? Никогда не думал, что так велики культурные сокровища Баварии... Мне казалось, что в этом тихом и мирном уголке люди появляются на свет, чтобы делать пиво и пить его, а все остальное — в промежутках. В общем-то я, конечно, Германию знал мало. И не только моя в этом вина, слишком много лет мы были далеки друг от друга.

— И все же, дорогой господин Танненбаум, нам было бы куда интереснее услышать, что вам не нравится. Ведь за вашими плечами советский институт, вы изучали и политику и экономику, у вас есть знания и убеждения, мы ценим их. Не стесняйтесь, пожалуйста, забудьте, что вы гость. В ваших жилах течет арийская кровь, наши радости должны быть и вашими, как и наши беды. Вы же понимаете прекрасно, что это частная, товарищеская, ни к чему не обязывающая беседа. Не так ли?

— Я думаю, господин полковник, что не скажу чего-либо нового. Но мои первые впечатления... Одни живут в роскоши, другие — в бараках и едва сводят концы с концами. Так дорого жилье...

— О, тут вы не очень правы. С тех пор как у нас пришла к власти новая администрация, квартирная плата стала значительно ниже, построено много домов для рабочих. Но в другом вы правы совершенно, у нас слишком велика разница социальная, но так было испокон веков, так и осталось: у кого-то больше предприимчивости, сообразительности, энергии, выше способность не вешать носа при неудачах, готовность к риску. Такой человек самой природой предназначен жить иначе, чем тот, кто плохо приспосабливается к окружающей действительности, человек ленивый мускулом и умом. Каждому свое. И я вполне понимаю, почему это так бросается вам в глаза. Да, да, знаю, немало читал про пятилетки, знаю, чего вам удалось достичь за двенадцать последних лет, принося день сегодняшний в жертву будущему. Такая готовность в общенациональном масштабе не может не вызывать уважения. Факт есть факт, жизнь у вас изменилась настолько, что вы, например, имеете право свысока поглядывать на то, что творится в стране такой древней культуры, как Германия.

Я постарался жестом опровергнуть это; полковник продолжал:

— Но мне хотелось бы узнать ваши взгляды не на эти чисто земные проблемы, мне было бы куда важнее и интереснее знать, говорит ли что-нибудь вашему сердцу взлет германского духа, радуетесь ли вы единению, которое удалось достичь фюреру, тому, что происходит на фронте. С Францией покончено, Франция получила то, что заслужила. Не надо быть великим провидцем, чтобы догадаться, что́ ждет теперь Англию. Вам, германцу, дана великая честь стать очевидцем великих событий в жизни рейха. При желании видеть вещи такими, какие они есть, вы многое поймете. О многом задумаетесь.

Что это все: элементарный знак гостеприимства или нечто большее? Ашенбах занятый человек, и мне трудно поверить, что он беседует со мной просто так. Быть может, вовсе не так безнадежно никчемны дни «на отшибе», как это кажется мне временами.

...Провожая меня после ужина домой, Ульрих говорит:

— Судя по всему, Франц, у тебя складываются хорошие отношения с полковником Ашенбахом. Дорожи этим.

— Спасибо, Ульрих. Вижу твое участие и расположение и хочу сказать, что ценю их ничуть не меньше.

Мы с Ульрихом становимся на «ты».

На следующий день предстояла новая прогулка к Марианской колонне. Теперь у меня был иммунитет. Я сказал себе: будь готов к тому, что никто не придет и сегодня. Может быть, даже это лучше. Значит, тот, кто обязан был выйти на связь, невредим — иначе пришел бы кто-нибудь другой или мне дали бы знать. Просто не настала пора... Верят в мое терпение. Кандалинцев говорил перед расставанием: «Будь собран и помни, как много людей думает о тебе...»

«Много людей?» Да, да, это так, иначе не может быть.

Если ты никого не встретишь у Марианской колонны... не будет ничего страшного. Изменились обстоятельства... Или тебе дают возможность спокойнее жить и дышать. Не будет ничего страшного. Только ты напрасно стараешься себя обмануть. Тебе будет плохо, если никто не придет и сегодня...

Никто не пришел.

В открытое окно вливается ночной, настоянный на листьях, на траве, на дожде воздух. Старый вяз за окном лениво раскачивает мокрые ветви — по полу, по стенам, по кровати колышутся неверные лунные тени.

Когда-то у нас в Терезендорфе тоже рос старый-престарый вяз. Того дерева давно уже нет. Как и домика из двух комнат и веранды. Вскоре после гибели отца колония поставила нам новый дом в двухстах метрах от прежнего — скорее всего это было сделано ради меня, чтобы ничего не напоминало о той ночи, когда с гиканьем проскакала по Терезендорфу банда Ага Киши и когда Рипа поднес к виску отца дуло обреза.

Тогда я несколько недель жил и ночевал у Пантелеевых, и Славка был мне братом, и семья его старалась сделать все, чтобы приглушить мое горе. А мама была молода и красива. Я знаю, ее любил тихо и застенчиво бесстрашный человек Кандалинцев. Нет, нет, я не ошибался, мальчишки, потерявшие отцов, мудреют рано, он любил маму, и мама догадывалась об этом... Она не вышла замуж из-за меня. Чтобы не делить свое сердце ни с кем другим. Она никогда не говорила мне об этом. А Кандалинцев старался хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь заменить мне отца. Он не был близким другом отца, он был его товарищем по делу, тем революционером, который всего себя отдал революции, не требуя взамен ничего.

Лук, который сделал мне когда-то Кандалинцев, долго висел над моей кроватью. Под луком был колчан из коры карагача, а в нем шесть стрел с металлическими наконечниками. Мне было важно иметь под рукой какое-то оружие, которым я мог бы защитить дом, если на него кто-нибудь нападет.

Когда-то папа брал меня на стрельбы. Я гордился им — так здорово он стрелял из своего нагана. У других были маузеры и браунинги, а у отца еще с гражданской войны был наган, папа стрелял спокойно и уверенно, лучше всех, он берег свой наган и клал его на ночь под подушку... Я не понимал, как он мог не попасть в бандита, который первым пролез в окно, быть может, он знал, что сделают бандиты с нами, если он убьет одного из них. Он отстреливался, чтобы выиграть время, чтобы дать возможность маме и мне покинуть дом, он думал, что мы успеем уйти в заднюю дверь, через сад, что нас прикроет Петер... Только, видимо, мало знал маму.

Который может быть час теперь в Терезендорфе? Глубокая ночь... Спит ли мама? Такая родная и такая дорогая... Как долго нам еще не видеться? Через два месяца истекает срок визы. Что потом? Возвращение? Если возвращение, то бесславное. Будто в отпуск уезжал: «знакомился с достопримечательностями, культурным наследием и нравами». И больше ничего... Что еще я смогу написать в рапорте?

Если бы Пантелеев догадывался, чем обернется моя поездка, он бы мне не завидовал. А сейчас на моем месте нашел бы своим трезвым практичным умом миллион объяснений случившемуся, миллион вполне устраивающих его объяснений.

Как они там, Станислав и Вероника? Уехал ли он из школы, если да, то куда? А Вероника? «Не знаешь, как мне будет плохо без тебя, родной, как буду ждать тебя». Тогда мне казалось, что будет долгая разлука. Я был горд заданием, которое давалось мне, молодому разведчику, и о котором я сам еще ничего толком не знал.

Вероника думает обо мне как о герое... если думает... А может быть, успела забыть? Ведь рядом славный парень Станислав, конечно же, он не скрывает от нее своих чувств. Не слишком ли я самоуверен? Она говорила: «Буду ждать...» Но ведь так принято говорить перед расставанием. Я мало знал Веронику. А она мало знала меня. А если бы знала, какие у меня дни и какие ночи, то думала бы обо мне не очень хорошо.

Но я скучаю по Веронике. Все чаще и чаще думаю о ней. В такие вот ночи, когда за окном тихо раскачивается старый вяз и своими ветвями разгоняет сон. Преподавательница в школе радисток. Учит девчонок, как устанавливать дальние связи... Один аппарат — здесь, а второй — там, за тридевять земель, а люди могут сказать друг другу все, что хотят.

Радио, радио... Мне бы крохотный приемник, настроенный на одну-единственную волну... Эти волны, которые наполняют собой мир, они везде, они всюду, в любой точке — вот здесь, между кроватью и книжной полкой, под потолком, в окне, надо только уметь их поймать.

Человек может передать свои мысли другому, находящемуся с ним в одной комнате. Или даже в соседней. Значит, какие-то микропередатчики и микроприемники есть и внутри нас. Значит, где-то глубоко, под семью замками таится в зачаточной форме такая способность — настраиваться на чужую волну и принимать ее?

Мне бы научиться принимать вашу волну, товарищ преподаватель радиодела Струнцова. А то мне очень грустно жить без весточки от вас. Мне бы очень хотелось узнать, живы и здоровы ли вы, по-прежнему ли вы ходите в купальню, по-прежнему ли подплываете к парашютной вышке, привычно взбираетесь на нее и бесстрашно падаете вниз. Говорили, что вас должны были начать обучать прыгать с самолета. Пожалуйста, будьте осторожны, осмотрительны и аккуратны. Поверьте, я многое бы дал, чтобы получить возможность хотя бы день, хотя бы час провести с вами, повидаться со старыми друзьями; на расстоянии только и начинаешь понимать, какие это славные парни Станислав, Котэ и Шаген. Далеко ли они? Куда их занесло? Дано ли нам когда-нибудь встретиться?

Что такое... Или мне это чудится? Заглушая все мысли и воспоминания, отгоняя подступивший было сон, какая-то незнакомая странная волна доносит до моей комнаты радиообращение к немецкому народу. Обращение издалека писателя Томаса Манна. Превращаюсь в слух, стараюсь не пропустить ни слова.

«...Немецкий народ, — слышится из приемника, — займет свое место под солнцем. Но если он будет и дальше следовать своим соблазнам, — я приглушаю звук, — то он слишком поздно узнает, что ему не занять своего места под солнцем, так как мир покроется темнотой и ужасом. Прочь от гибели! Долой национал-социалистских палачей Европы! Я знаю, что придам своим выражениям лишь глубочайшее страстное желание немецкого народа, если я закричу: «Мир! Мир и свобода!» Немцы, спасайте себя, спасайте свои души, отказывайтесь повиноваться, отказывайтесь от верности своим тиранам, которые думают о себе, а не о вас. Этот мир никогда не согласится и не станет терпеть «новый порядок», вызывающий у человечества чувство страха... Вы можете, если хотите, удесятерить беду, которую вы уже причинили, проявляя послушание и доверчивость, но в конце концов она еще будет вашей собственной бедой».

Я слушал слова великого писателя и спрашивал себя: до многих ли сердец они дойдут, во многих ли сердцах найдут отклик?

Газеты пишут о разгроме берлинской организации коммунистической партии и аресте ее руководителей. Силы Сопротивления разрознены. Страна одурманена победными маршами. Честная Германия за решеткой.

В стране шовинистический угар.

Рано утром на улице медь оркестров. Продолжается начавшееся накануне вечером торжество. Сытый, довольный Мюнхен провожает в армию своих солдат. В окно врывается знакомое: «Бог, покарай Англию!» Теперь это старое немецкое изречение звучит как национальный девиз.

Я должен научиться ждать.

Я понимаю, по-настоящему мужчина узнается не тогда, когда все идет хорошо, а когда все идет плохо. И разведчик тоже. Может быть, кто-то желает узнать меня лучше? И дать мне возможность лучше узнать самого себя? Увы, слишком наивное предположение. Почему хотят, чтобы я казался сам себе беспомощнее, слабее, чем на самом деле? «Выше нос!», «Не пищать!», «Держать хвост трубой!» — все эти советы, которые я давал себе, уже давно потеряли какой-либо смысл. Приходила, правда, и другая мысль: не может ли быть, что меня берегут до той поры, когда я буду нужнее, чем сегодня, кто знает, что впереди? Но и это предположение оказывалось на поверку искусственным. Во-первых, я слишком мало значу, чтобы так меня берегли. А во-вторых, если бы берегли, постарались бы сделать что-нибудь, хотя бы передать два слова, чтобы плохие мысли не лезли в мой котелок. Чувствую себя божьей коровкой, которой играют на задней парте во время урока два двоечника. Бегу к краю парты и натыкаюсь на линейку. Поворачиваю обратно — снова линейка, а взлететь не могу.


У Ульриха Лукка широкоскулое лицо трубача. Будто когда-то давно, играя на трубе, взял высокую ноту, напрягся от натуги, замер и... остался таким на всю жизнь. Если смотреть на него сзади и чуть сбоку, за скулами не увидишь щек. Лицо с красноватым отливом, тем самым, которым так гордится каждый баварец и который считается в этих краях признаком хорошего здоровья и красоты.

В его отношении ко мне постепенно исчезает настороженность, которую я ощущал на первых порах. Ульрих нередко присоединяется к нам с Аннемари. Он любит сестру, привязан к ней. Втроем смотрим корсиканскую труппу — пантомима с полураздеванием. Аннемари замечает, что процесс приобщения к западной культуре протекает у меня гораздо быстрее, чем можно было предполагать; она считает это своим личным достижением. Через несколько дней Лукк приглашает на выставку картин, которые, как он небрежно говорит, ненадолго вывезены из французских и прочих музеев. В залах три старых служителя-француза с безразличными, ничего не выражающими взглядами, им словно все равно, подойдет ли кто-нибудь к картине, тронет ее пальцем или просто-напросто унесет...

Было несколько полотен Гойи — старики мастеровые, был Тициан — портреты разных меланхоличных коронованных особ, был Брейгель (кажется, из Венской галереи — «Вавилонская башня», картина, о которой я, к удивлению Аннемари, не слышал. Лукк постарался воспользоваться этим обстоятельством, чтобы «дать пищу для размышлений».

— Посмотри, Франц, подойди поближе, видишь эти фигуры, эти механизмы, они чем-то напоминают наши современные подъемные краны, не так ли? Посмотри, как растет ввысь башня, как она огромна и величественна. И люди работают на совесть: сколько разных фигурок, словно муравьи, имеющие задание от природы и старающиеся выполнить это задание, хотя знают, что ни отличий, ни орденов им за это не будет... Этим людям было велено свыше построить башню, и они собрались сюда из разных земель, чтобы ее возвести. Но посмотри... в этом главное достоинство картины... она заставляет нас верить, что башня обречена, каждый работает, каждый делает свое дело, но башня идет чуть вкось, сюда вот посмотри, понимаешь?

На нас начали обращать внимание. Ульриха приняли за гида, чтобы рассеять это заблуждение, он отступил на шаг и продолжал шепотом:

— Видишь? Отсюда вот башня пойдет вкось, ее будут еще долго строить, еще здесь прольют немало пота для того, чтобы в один совершенно неотвратимый день башня рухнула. Ей не дано другого. Ее строили люди, говорившие на разных языках и не понимавшие друг друга. Пойдем посмотрим дальше.

— Я еще немного постою.

— Нам идти дальше или ждать? — Аннемари не слушала рассказа Ульриха, это была для нее прописная истина, она рассматривала соседние картины, а заодно сухопарую даму в мексиканской накидке, увешанной разноцветными металлическими пластинками. Поведя носом и выразив тем самым отношение к костюму, Аннемари не спеша двинулась за братом.

Мне хотелось побыть немного одному и подумать о том, что сказал Лукк.

Они убеждены, что у каждой нации свое предназначение и свои цель, цели разных наций не могут совпадать, всякое сотрудничество между ними обречено на провал, им не понять друг друга... Из великого множества фактов, которые дает история и которые дает современная жизнь, они выбирают только факты, укладывающиеся в рамки их философии, — остальное не желают признавать. Что знают они о сотрудничестве наций в Советском Союзе? О возможностях и резервах этого сотрудничества?

Меня подозвала Аннемари, она не может долго жить так, чтобы не высказать своего мнения, не привлечь чьего-то внимания... Она стояла у этюда к картине «Венера и дельфин» и спрашивала:

— А знаешь ли ты, как родилась Афродита? — После чего начала обстоятельно пересказывать миф.

*

Одно из первых моих приобретений в Мюнхене — электропатефон. Дядя дал мне «на первое время» триста пятьдесят марок — не могу сказать, что я с чистым сердцем взял их, но потом решил: если все пойдет как надо, сумею рассчитаться. Жил я скромно; патефон же купил но совету Аннемари.

— Ты не знаешь нашей современной музыки, семьдесят марок — деньги небольшие, я бы на твоем месте не раздумывала.

Она помогала мне подбирать пластинки. Первое время по не выветрившейся домашней привычке мне все хотелось завести пружину, но патефон обходился без моей помощи, а вдобавок имел хитрое устройство — едва пластинка кончалась, игла подпрыгивала и аппарат выключался сам собой.

Аннемари сделала мне подарок:

— Здесь одна шотландская баллада. Поет Луиза Гюттлер, наша восходящая звезда. Мне интересно твое мнение.

Аннемари вынула из плетеной сумки пластинку и подошла к патефону.

Низким приятным грудным голосом, похожим на голос Обуховой, Гюттлер пела балладу «Длинное черное покрывало»:

Десять дней тому назад холодной темной ночью

Кого-то убили, и все решили, что убил я.

Судья сказал: «назови, где ты был в ту ночь,

И тебе не придется умереть».

Но я молчал, потому что той ночью

Был в объятьях жены своего лучшего друга.

Она идет по горам в длинном черном покрывале,

Идет посмотреть, как я погибну.

Никто не видит.

Никто не слышит.

Никто ничего не знает, кроме меня.

Эшафот высок, а вечность близка.

Она стоит в толпе и спокойно смотрит на меня.

И в ее глазах нет ни одной слезинки,

Никто ничего не знает, кроме меня.

— Нравится? — спросила Аннемари.

— Пожалуй.

— Что думаешь о той, которая носила длинное черное покрывало?

— Если бы она поступила иначе... не было бы баллады. Была бы обычная история.

— Да, да, он ее слишком любил. Когда очень любят, прощают.

Я прокрутил пластинку еще раз. Когда она остановилась, Аннемари озорно, с вызовом посмотрела на меня:

— А что думает герр учитель обо мне?

— Мне кажется... если я не ошибаюсь...

— Пожалуйста, мне было бы очень интересно знать.

— Я хотел сказать, что, если я не ошибаюсь, вы мне нравитесь... Очень.

— Повторите, прошу вас, это так интересно.

— Ради бога, не делай вид, что ничего не замечаешь и что для тебя было неожиданностью это услышать...

— Скажу по секрету, женщинам так приятно это слышать.

Аннемари подошла ко мне и положила руки на плечи. Посмотрела снизу вверх. И вдруг прижалась ухом к моему сердцу.

Столько свободного времени у меня не было еще никогда. Я просто не знаю, что с ним делать и куда его девать. Читаю — не читается. Хожу смотреть военную кинохронику — все фильмы мне кажутся похожими один на другой. А еще хожу в Английский парк. Там в одной из аллей собираются шахматисты. Среди них совершенно удивительный игрок. Ему лет двадцать пять — двадцать шесть. Он слеп. Играет на марки, щедро дает фору — кому коня, кому ладью. У его столика всегда много зрителей. Я уже знаю, что он был химиком, делал опыты, что-то взорвалось, потерял зрение. Шахматы для него — небольшое подспорье к пенсии. С ним охотно играют.

...В этот день он выиграл семь или восемь партий, но потом подошел один молодой человек в клетчатом костюме и очках с толстыми стеклами; должно быть, по причине близорукости его и оставил в покое вермахт. Терпеливо дождался очереди. Сел за столик. Выиграл две партии. Отстегнул английскую булавку от внутреннего кармана, достал бумажник и спрятал четыре марки.

— Я бы сыграл с вами еще... охотно, — сказал проигравший. — Но я не могу давать вам такой форы. Не согласились бы вы получить коня?

— Нет, нет, эти условия мне не подходят. Если вы так хотите, я мог бы, пожалуй, еще партию, но только на прежних условиях.

— Но вы же выиграли оба раза на форе, — вмешался старичок с палкой. — А играете ничуть не хуже.

Человек в клетчатом пиджаке пренебрежительно скривил тонкие губы.

— Я с готовностью уступлю вам место.

Через несколько дней я встретил этого победителя в театре. Аннемари показала на него издали:

— Это Отто Хойзингер, мой товарищ по школе. Когда-то был неравнодушен ко мне. Теперь журналист. А рядом с ним интересный человек. Фридрих Оммер, наш знаменитый бегун, олимпийский чемпион. Сын бургомистра из Франкфурта-на-Майне.

Оммер был длинноногим и длинноруким молодым человеком с веселыми глазами под густыми бровями. Он то и дело встречал знакомых и приветливо кланялся им. От его вытянутой фигуры веяло спокойствием, самоуверенностью, довольством...

...Шел балет под названием «Феникс». Над сценой светились цифры: «1920». Неестественным ровным шагом двигались по насыпи вереницы уставших и равнодушных людей. Играла тихая безнадежная загробная музыка. А под насыпью, на просцениуме, изображавшем царство мертвых, двигались тени погибших в первую мировую войну. Лишь иногда, увидев издали кого-то из родных, души погибших оживлялись, на них падал луч света, они начинали грезить о былом, но свет угасал, как и воспоминания.

Громче и тревожней звучала музыка. Кто-то оступился, начал сползать по насыпи в царство мертвых, извивался, старался изо всех сил удержаться, просил помощи, на него никто не обращал внимания, все были заняты своими мыслями. Лишь один постарался бросить веревку сползавшему, поначалу тот ухватился за нее, но потом понял, в какой мир хотят его вернуть, и отпустил веревку.

Но вот по-новому, бодро, в ритме марша зазвучала музыка. На насыпи появились люди сильные и собранные, у них были широкие груди и четкий шаг. Засветились новые цифры: «1933». Тени предков одушевились, они начали танец, прославляющий перемены в мире живущих. Потом живые плясали тоже. Одна приторная картина сменялась другой; артисты были довольны собой и считали вполне заслуженными аплодисменты, то и дело раздававшиеся в зале. Аннемари сказала, что спектакль ей в общем понравился, но что классический балет она любит больше.

В фойе мы чуть не столкнулись нос к носу с Хойзингером и Оммером. Но их отвлек режиссер. Я слышал, как Оммер говорил:

— Прекрасно, прекрасно, по-моему, этот спектакль не может оставить равнодушным...


На следующий день под вечер Аннемари пришла с учебником русского языка и с переводами. Дольше обычного стояла у зеркала, наблюдая за мной. Я чувствовал ее взгляд. Скинула и небрежно бросила на спинку стула кофту. Платье плотно облегало ее тонкую фигуру. Став напротив, Аннемари облокотилась на стол и начала переводить текст. Я увидел линию, разделявшую ее груди, она перехватила мой взгляд, улыбнулась и продолжала переводить. Но делала это не так уверенно, как обычно.

Я похвалил ее за успехи. И отвел взгляд. Она сказала:

— Мне приятно слышать вашу похвалу, герр учитель. В школе это делали так редко...

— Стыд и позор преподавателям, не замечающим юных дарований.

— Было бы несправедливо, если бы ваша способность распознавать таланты осталась неотмеченной.

— Пожалуйста, переведите по возможности точно только что произнесенную фразу на русский язык.

— Но это мне не под силу. Если вам так хочется... я могу только резюме... по-русски: «Мне очшень нра-вит-ся мой учиэтель».

Она подошла, положила мне руки на плечи и стала на цыпочки, словно желая узнать: сможет ли достать своими губами мои. Ответила на поцелуй. Прильнула ко мне. Замерла.

— Что ты думаешь обо мне, милый? Скажи, что ты думаешь обо мне?

Она старалась говорить ровным спокойным голосом, у нее не получалось.

— Я думаю, что ты такая... из-за кого мужчины теряют голову. Сейчас я, кажется, тоже потеряю голову.

— Потеряй, потеряй... не бойся...

Или слишком привязался я к ней и не хочу и не могу плохо ответить ей на доверчивость? Но могу ли хуже, чем сейчас? Что лучше, что хуже? Или думаю о том, что станет с нею, когда она останется одна, без меня. Что скажу ей, какими глазами посмотрю на нее? Ведь такой час придет, он не может не прийти, она не знает этого, но я-то знаю. И именно потому, что знаю, не хочу, не имею права обмануть ее?

У нее ясный спокойный ум. Что она может думать обо мне?

Часы в комнате дяди пробили одиннадцать раз. С их последним ударом вдруг улетели далеко-далеко все сомнения, переживания, и жалость к Аннемари улетела тоже. Я сказал банальные слова: «Твои волосы пахнут утренней росой» — и поцеловал ее, она ответила на поцелуй как бы из вежливости, сострадая, мне стало вдруг весело от такого поцелуя.

— Ты не знаешь себя, ты не знаешь себя! Боже, как ты смог так сохраниться? Что, на тебя не обращали внимания девушки в Терезендорфе, и русские девушки не обращали внимания тоже? Боже, какие они глупые! Спасибо им! Теперь я еще больше славлю мудрость фюрера, пошедшего на союз с Россией. Ты знаешь, что я тот человек, которому этот союз дал больше, чем кому-нибудь другому? Я люблю тебя и буду любить, пока живу. А ты, а ты?

Я целовал ее. И думал: «По своей ли воле пришла?»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ КОСЫНКА ДЛЯ АГРИППИНЫ

Дядя поднимается ко мне в жилете, торопливо надетом на ночную сорочку. В его руке начатая бутылка рейнского, он уже прикладывался, должно быть, не раз. На щеках румянец, в глазах оживление, в речи торжествующие нотки:

— Ты увидишь, увидишь, война кончится раньше, чем твоя виза. Посмотри, что пишут «Общевойсковые ведомости». — И дядя протягивает мне газету, которую продолжает выписывать по привычке.

В верхнем правом углу первой страницы «Шпигель»: «Люфтваффе — «большой блиц» против Англии». А рядом — набранное крупным шрифтом сообщение о том, что военно-воздушные силы приступили к мощным бомбардировкам островов, ударам подверглись порты, судостроительные и металлургические заводы.

— Хорошие вести, хорошие вести, Франц, — дядя разливает вино по бокалам. — Англичане получат свое и сами запросят мира. Давай причастимся... Выпьем за наши победы, за скорый мир. Хорошие, хорошие вести отовсюду. — Дядя неторопливо пьет и тычет пальцем в газету — прочитай.

Дяде не хочется расставаться со мной. Он боится одиночества. И радуется любой вести, свидетельствующей о близком мире.

Рубрика «В последний час» извещает:

«Специально образованные подразделения ведут учет военных трофеев»; «Антонеску покупает оружие, захваченное вермахтом в Польше»; «Из Восточных провинций в Берлин прибыли два новых эшелона с зерном».

— Ты понимаешь, если бы мы рассчитывали на долгую войну, мы бы не продавали румынам захваченного оружия. Оно бы нам пригодилось самим. Все складывается к лучшему. Знаешь что, давай напишем отцу и скажем, что мы просим о продлении визы.


И газеты, и радио, и кино — вся служба Геббельса — изобретательно и умело внушают немцу одну мысль: посмотри на себя, на свою страну новыми глазами, посмотри, какие силы дал тебе фюрер. «Топот германских колонн сотрясает старую Европу».

Бюргер пыжится от победных сводок с фронта. Еще немного — и фатерланд получит то, что должно принадлежать ему по праву сильного. Сладко кружится голова у бюргера. Да разве только у бюргера? Какая же сила должна найтись на свете, какие должны произойти события и сколько пройти лет, прежде чем развеется этот угар? Сколько будет это стоить самим немцам? Европе? Миру? Мне жаль мальчишку, который сам с собой играет в футбол под моими окнами. В кого они хотят его превратить?..

*

— Жаль, что тебе не удалось побывать у нас четыре года назад, — говорит Ульрих. — Многое понял бы из того, что происходит в мире сейчас. В Берлине была Олимпиада. Она помогла нам почувствовать, на что мы способны. Сегодня в «Колизее» документальная лента «Берлинские игры». Если у тебя нет возражений, я мог бы заказать билеты.

...На помосте большая, отливающая холодным блеском штанга. И цифра «155» на щите. И торжественная речь диктора:

— На штанге фантастический вес — 155 килограммов. Это на два с половиной килограмма выше олимпийского рекорда, установленного в 1932 году на играх в Лос-Анжелесе. Зал замер. Осталась одна попытка. Последняя попытка... Йозеф Майер преисполнен решимости завоевать золотую медаль в самой мощной тяжелой весовой категории.

...Медленным торжественным шагом атлет выходит на помост. Склоняется над штангой. И в этот момент диктор чуть не лишается голоса:

— Вот она — сила Германии, вот она — слава Германии, эти минуты навеки останутся в нашей памяти, как минуты великого проявления арийского духа!!!

— Славный парень этот Майер! Четыреста десять килограммов в троеборье, действительно фантастика! О, вот он теперь где, старый знакомый, — говорит Ульрих.

На экране кадры, сделанные недавно, в дни польской кампании. Моторота ведет бой с передовыми польскими частями за высотку с ветряной мельницей. Бронетранспортер олимпийского чемпиона перерезает путь отступающей артиллерийской батарее, с немецкой машины лихо спрыгивают стрелки и, шпаря вовсю из автоматов, захватывают батарею. Лицо чемпиона озаряет довольная улыбка.

Олимпийские кадры сменяются военными.

Поднялся в воздух и взял курс на Британские острова «юнкерс», ведомый олимпийским чемпионом по боксу. Под крылом крупный железнодорожный узел, забитый составами. Бомбы точно ложатся в цель. «Это был нокаутирующий удар в солнечное сплетение», — объявляет комментатор. Вышла на охоту подводная лодка с олимпийским призером по стрельбе. «Он стоит у торпедного аппарата, его глаз точен, его сердце спокойно, а рука надежна. Посмотрите, что станет через минуту с вражеским транспортом».

И снова Олимпиада.

Имперский стадион чествует бегунов-призеров. Они замерли на «ступенях витязей» в ожидании торжественного момента. Их показывают крупным планом... О, знакомое лицо... Оммер. Счастливо улыбнулся и впился взглядом в ту точку трибуны, где за тонким шелковым шнурком сидит человек с челкой, спадающей на лоб, и едва заметно касается кончиками пальцев одной руки ладони другой.

По стадиону проходят германские чемпионы. На их лицах отсветы победы и преданность фюреру.

— Ты знаешь, сколько золотых медалей мы выиграли? — спрашивает Ульрих. И, не дожидаясь ответа, говорит: — Тридцать четыре. На двенадцать больше, чем американцы. Между прочим, на всех предыдущих Олимпиадах безраздельно господствовали янки. Их еще никогда и нигде так не били.

— Этот Оммер, — спрашиваю я, — тот самый, с которым мы встретились на балете?

— Да, — с почтением отвечает Лукк. — Он тоже на вахте. Новые времена, новые песни. «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра будет принадлежать весь мир». Разве нет?


Я так часто и так отчетливо видел эту сцену во сне, так ждал ее и так готовил себя к ней, что, когда она разыгралась наяву, у меня, видимо, просто уже не осталось сил и эмоций для того, чтобы, как любил говорить Вячеслав Максимович Подоляк, возликовать душой.

Все было так, как я это себе представлял. В семь тридцать скрипнула калитка. Пришел почтальон. Дядя, работавший в саду, перебросился с ним парой слов. Снова скрипнула калитка. А вскоре я услышал, как тяжело поднимается ко мне дядя. Он нетерпеливо постучал в дверь:

— Вставай, вставай, Франц, посмотри, какой день, какое солнце и какое письмо... Письмо из дому, вставай... Шел четырнадцатый день — пока это рекорд.

Дядюшка взял с этажерки ножницы, аккуратно вскрыл конверт, радостно воскликнул:

— О, да тут целое послание, поднимайся, читай!

Письмо было как письмо. Макс Танненбаум сообщал о делах в колхозе, о том, кто как себя чувствует, спрашивал, когда я собираюсь домой; в приписке брату Макс рассказывал о житье-бытье дальних родственников, живущих в Дидубе, под Тбилиси, и на Волге, интересовался самочувствием Эрнста и спрашивал, не надоел ли я ему. А в самом конце были слова, которых я так ждал:

«Тетушка Агриппина крепко обнимает тебя и передает самые добрые пожелания. Было бы неплохо, если бы ты привез ей в подарок недорогую косынку».

Вот оно, одно только слово, но мне теперь будет совсем по-другому дышаться. И почему-то показалось, что и походка станет немного другой — расправятся плечи и шагать по этой земле я буду увереннее, чем вчера.

Со мной устанавливают связь. Я должен рассказать о своих делах, о первых знакомствах, о том, как складываются отношения с Эрнстом Танненбаумом.

В тот же день мы с дядей сели за ответные письма. Наконец появилось дело — мне действительно захотелось купить хорошую косынку дорогой и малознакомой мне тетушке Агриппине».


В тот же вечер отставной майор, надев любимый костюм из светло-серого твида и тщательно завязав галстук, пригласил Аннемари, Ульриха и племянника провести вечер в «Лёвенброе».

Они поднялись на третий этаж и вошли в огромный, шумный, прокуренный зал, заставленный грубо сбитыми столами и скамьями с высокими спинками.

Кельнер, жирный, но проворный детина в коротких кожаных штанах, встретил компанию в дверях, приветливо улыбнулся, показал пальцами: «одну минуту», скрылся, а вернувшись, извиняющимся тоном сказал:

— Придется подождать немного. — И, признав во Франце незнакомца, показал глазами на металлическую настенную доску: — Сегодня у нас праздник: десять лет назад в этом зале выступал фюрер, — много гостей.

Наконец пригласили в зал. За соседним столом наслаждалась собой шумная компания с расхристанным — расстегнутая рубашка, сбитый на сторону галстук — пожилым господином на председательском месте.

— Это Оммер — глава рурского угольного синдиката, — сказал дядя. — Он приезжает сюда раз в год. Когда-то, еще до прихода Гитлера к власти, он начал отчислять в его фонд по пять пфеннигов с каждой проданной тонны угля... Очень уважаемый человек.

— Родственник олимпийского чемпиона?

— Его родной дядя.

Жирный кельнер поставил на стол четыре картонных кружочка и четыре огромные кружки пива, немного сыра, колбасы и соленые корочки.

Майор завел разговор о письме из Терезендорфа, но тут заиграл оркестр — во всю силу дули в трубы трубачи и бил в барабан барабанщик. Мужчины вздохнули, закурили папиросы. Аннемари, никого не стесняясь, положила руку на руку Франца. Дядюшка стыдливо отвел взгляд; окунулся в свои мысли.

«Мне нравится Франц, — говорил он себе. — Человек основательный, на ногах стоит крепко. На брата моего похож. Как он там? Сколько лет не виделись? Двадцать восемь... Полжизни. Тоже был с характером. Неужели не тоскует по родной земле, по родным обычаям?.. Да и изъясняются там на старом немецком. Послушать Франца — будто из прошлого века гость пожаловал. Ничего, языку можно научиться, не это главное. Руки умелые — старый стол починил, полки для книг смастерил, должно быть, и этим в отца — тот всегда какое-нибудь занятие по дому находил. С Францем и беседовать и спорить интересно. Хорошо бы, женился на Аннемари да остался со мной».

Думал Ульрих Лукк: «Я бы многое дал, чтобы побывать там, откуда приехал Франц. Мои земляки в колхозах? Ин-те-рес-но. А заплачу-ка я сегодня за всех».

— Кельнер! Еще пива!

Думала Аннемари: «Мне хорошо с ним, хорошо. Только надолго ли это? Из-за меня... способен ли он остаться из-за меня?»

Думал Франц Танненбаум: «Все идет как надо... Кажется, я купил подходящую косынку. Какая теплая и нежная рука у Аннемари. Кто Аннемари?»

Загрузка...