В апреле и мае 1943 года из-под Харькова, Белгорода и Орла шли в Германию эшелоны с сельскохозяйственными рабочими.
Неожиданно появлялись в деревеньках и хуторах полномочные представители «новой власти», выставляли кордоны, сгоняли к церквушке или к базару все население, отбирали наиболее здоровых молодух и подростков, вручали им предписания о явке. Другие отряды с ищейками прочесывали леса, охотясь на беглецов. Крестьянский — в голос — плач разносился с вокзалов.
Наглухо, на специальные замки закрывались двери товарных вагонов. Состав за составом уходил на запад.
Из заметки фронтового корреспондента «Вечерней газеты» Герхарда Каля:
«Все больше русских и украинских крестьян изъявляют желание познакомиться с передовыми современными способами возделывания земли в третьем рейхе. Учитывая пожелания местного населения, германская администрация открыла пункты регистрации добровольцев. Предполагалось во второй декаде мая отправить два состава в Верхнюю Силезию и Померанию, но желающих оказалось так много, что пришлось внести коррективы в первоначальные планы. Дополнительно выделено сто семьдесят восемь вагонов. Добровольцы обеспечиваются на время пути всем необходимым.
В беседе с корреспондентом молодая смуглолицая крестьянка с веселыми озорными глазами Дуся Давыдова сказала, что эта поездка послужит дальнейшему укреплению связей русских и украинских земледельцев с их немецкими коллегами».
Расшифровывался этот текст так:
«В районе Курского выступа сосредоточение крупных танковых сил ...Знакомство с сыном генерала Александра Ашенбаха обер-лейтенантом абвера Юргеном Ашенбахом состоялось».
Пепельное небо над Ворсклой и Сеймом. Холодное, спокойное небо. Птица не пролетит от лесочка к лесочку. Нет птиц. И зверья нет. Кажется, все живое ушло из этих мест.
Летит над Среднерусской возвышенностью самолет. В его кабине Станислав Пантелеев, Шаген Мнацаканян, Константин Канделаки и Вероника Струнцова.
Они второй раз отправляются на задание все вместе. За их плечами семь месяцев, проведенных в отряде подполковника Озерникова: отряд из восемнадцати человек превратился в мобильную, хорошо оснащенную бригаду; орден Красной Звезды, полученный Пантелеевым, хранится в Москве, в сейфе.
Воспоминания о тех днях согревают Станислава. Вручил награду в Кремле Калинин, на следующий день после антифашистского митинга советской молодежи.
...Пантелеева вызвали на митинг из отряда. «Кукурузник» летел невысоко, его два раза обстреливали. Едва перевалили через линию фронта, юный усыпанный веснушками пилотик повел машину на посадку. «Значит, все же подбили, проклятые! — подумал в сердцах Станислав. — Сколько теперь загорать?» Самолет неуклюже запрыгал по неровному полю, уткнулся носом в густые заросли. Пилотик бросил угрюмо: «Я разом». Минут через пять возвратился из-за кустов с просветленным лицом, лихо поднял самолет и повел его дальше. Вечером того же дня Пантелеева пригласили в Центральный Комитет комсомола, долго беседовали, расспрашивали о делах партизанской бригады, попросили выступить на митинге, дали в помощники инструктора. Тот обложился подшивками «Правды» и «Красной звезды» и помог написать Станиславу вступительную часть. Речь несколько раз переделывалась и согласовывалась, Станислав постарался запомнить ее наизусть, но, когда вышел на трибуну, все, что помнил, вдруг перевернулось, перемешалось, улетело прочь. Чтобы совладать с собой, неторопливо вынул из нагрудного кармана гимнастерки листки, бережно разгладил их, спросил себя: как это я мог так стушеваться — и голосом громким и четким выдохнул в микрофон:
— Товарищи! Позвольте мне от имени молодых партизан Н-ской бригады, громящей немецко-фашистских агрессоров за линией фронта, передать пламенный комсомольский привет лучшим представителям советского юношества, собравшимся на этот антифашистский митинг.
Он не ожидал резонанса, который вызовут его слова. Зал поднялся и долго аплодировал... Председатель не назвал оратора по фамилии: «Слово предоставляется товарищу Станиславу, партизану Н-ского отряда, награжденному за боевые подвиги орденом Красной Звезды». Больше ничего не сказал председатель, но и этих слов было достаточно, чтобы зал проникся симпатией и уважением к человеку, перебравшемуся с риском для жизни через линию фронта. Станислав смотрел на себя чужими глазами, он понимал, что сам бы с очень добрым чувством отнесся к такому человеку.
Это был необыкновенный час.
Всех ораторов фотографировали. Под трибуной и на самой сцене находилась дюжина фоторепортеров. Когда предоставили слово «товарищу Станиславу», фотографов специально попросили не снимать его. И каждый должен был догадаться, почему попросили не фотографировать. Пройдет несколько дней, он снова окажется за линией фронта, быть может переодетый в форму полицая, войдет в город или поселок, в его заплечной сумке будет краюха хлеба с миной внутри. Или может быть...
Рассказывал Станислав о боевых делах отряда, пустившего под откос семь воинских эшелонов, взорвавшего в тылу фашистов три моста и два склада боеприпасов.
Говорил Станислав, воодушевляясь все более. От себя, от Вероники, от Шагена, от Котэ, от имени новых друзей по отряду говорил о ненависти к врагу, которая жжет сердца, о любви к родной земле, дающей человеку такие силы, о существовании которых он и не догадывался.
Он вернулся в бригаду умудренным и повзрослевшим: все, что испытал и увидел в дни подготовки к митингу и на самом митинге, помогло ему по-новому осмыслить службу в партизанском отряде, проникнуться особой ответственностью за группу разведчиков, которой он руководил.
Был на свете только один человек, которому Станислав хотел бы рассказать все, что пережил и передумал за эти несколько необыкновенных дней в Москве.
Вероника встретила ласково. Ему показалось: скучала. Стала строже, молчаливее, только к лицу ей была и эта строгость и собранность... Вероника выполняла в отряде обязанности радистки, как всякий радист была прикована к штабу, к своему радиосундуку. Берегли ее как зеницу ока, не отпускали на задания. У нее были и такт, и мужество, и выдержка, она не показывала, как много отдала бы, чтобы получить право уходить со своими товарищами на задания, как томилась однообразием службы. Когда вернулись на Большую землю, попросила, чтобы ей дали право поработать по-настоящему, послали в отряд, где уже есть радист.
Обстоятельства помогли ей. Теперь Вероника летела туда, где прошло ее детство. Сердце билось быстро и громко. И потому, что скоро-скоро должна была показаться знакомая земля... и потому, что надо было прыгать с парашютом.
Вероника боялась бездны, в которую предстояло шагнуть. Об этом не знал никто. Не знали друзья, летевшие рядом, с которыми она обновляла когда-то парашютную вышку на бакинском бульваре, не знал инструктор аэроклуба, ставивший ее в пример другим девушкам, не знал майор, который дал согласие на ее заброску.
За плечами было девять прыжков. Она уже умирала девять раз, когда подходила к открытой двери самолета, чувствовала струю воздуха, ударявшую в щеку, бросала взгляд на землю, у нее захватывало дух, она боялась, что не найдет в себе силы покинуть самолет. Думала, что пятый раз будет легче прыгать, чем во второй, а восьмой легче, чем в пятый. Оказалось совсем не так. Сегодня не просто прыжок, они спустятся на землю, занятую врагом. И она сделает этот шаг по одному лишь приказу, который даст себе и который будет сильней и натуры, и желания, и жизни.
У Вероники в кармашке маленький талисман, камушек с берега Ворсклы. Когда ей было двенадцать лет, она тонула. Понадеялась на себя, захотела, как делала это осенью, переплыть реку. Но то ли за зиму отвыкла, то ли река была полноводнее, почувствовала на середине — тают силы, легла на спину, зачастила руками, хлебнула воды, стало трудно дышать, руки отяжелели. Хотелось крикнуть что было мочи: «Помогите, тону!» — самолюбие не позволило. Мир был отделен широкой полосой воды, только один человек мог помочь ей: она сама... Минут через двадцать Вероника заставила себя пуститься вплавь с противоположного берега, хотя недалеко была рыбацкая лодка. На память сохранила камушек с темно-серыми прожилками; он напоминал о часе, когда смогла победить себя...
На Веронике вылинявшая телогрейка — ночи еще холодные, неизвестно, скоро ли попадут в лагерь. Мужчины одеты легко: на них старые помятые гимнастерки и башмаки, давно не видавшие щетки. Не узнать Мнацаканяна, иссиня-черная борода делает его лет на семь, а то и на все десять старше. Из тех джорабок, что прислала ему мать, выбрал самые старые. Сомневался: брать или нет, в конце концов посоветовался с товарищами — взял. Они думали, что джорабки дороги ему как память о доме, ничего плохого, пусть возьмет, разве не могут быть старенькие, много раз надеванные джорабки в рюкзаке вышедшего из окружения солдата? А Шагену они были нужны по причине особой. Месяца два назад он участвовал в десантной операции, то был шестой его прыжок, приземлился неловко, подвернул левую ногу. Никому ничего не сказал, старался не хромать. Теперь обе джорабки надел на левую ногу и крепко перемотал ее выше щиколотки бинтом. На всякий случай.
— Предлагаю подкрепиться, чтоб быстрее приземлиться, — сказал командир группы.
Станислав ожидал, что его поддержит Канделаки, скажет смешное слово, поможет расковать слишком ушедших в себя друзей. Тот был молчалив.
На металлических вогнутых сиденьях появились тарелка с консервированными бобами, крутые яйца, колбаса, лук и бидон кваса, бессребрено выставленный пилотом.
— Я тебя прошу, — обратился к Веронике Шаген, — когда кончить есть, как следует оботри тарелку хлебом — хорошая примета.
Вероника улыбнулась. Вспомнила рассказ Канделаки о его маленькой сестре. Мать сказала ей однажды: «Кончишь есть лобио, аккуратно вытри тарелку кукурузной лепешкой, тогда у тебя будет красивый и умный муж». Девочка посмотрела на маму, на папу, самодовольно покручивавшего ус (он только что вернулся с дружеской попойки и был в хорошем расположении духа), и спросила: «А почему, когда ты была маленькой, плохо вытирала тарелку?» Папа сделал вид, что ужасно рассердился, и все спрашивал дочь: «Нарочно разыграли, да, скажи, кто придумал, скажешь, дам чурчхелу». «Кто придумал, кто придумал, конечно, Котэ», — как ни в чем не бывало ответила дочь.
...Осенью сорокового года Веронику с Пантелеевым и Мнацаканяном пригласил на несколько дней к себе в Натанеби Котэ. В ту пору был прямой поезд Баку — Батуми, все четверо получили в качестве поощрения десятидневный отпуск, хотели завернуть на ночь в Терезендорф проведать Марту Песковскую и родных Станислава. Им сказали, что этого делать не следует.
И приехали они прямиком в райский мандариновый уголок. Семья Канделаки жила в Тбилиси, большую часть года домик пустовал, это показалось Веронике высшей несправедливостью. Многие мечтали бы жить здесь и зимой (какая же это зима — одна благодать) и весной; настроить бы высокие светлые красивые дома для лучших людей страны; природа, природа какая — на такой природе грешно сердиться, волноваться, носить в сердце зло и вообще грешно плохо жить.
Вероника запомнила, как строили дом молодоженам — колхозному шоферу и акушерке. Словно вся деревня только и ждала того дня, когда поднимутся голые стены двухкомнатного дома до крыши и пока не уложат последнюю черепицу. Когда же это событие произошло, соседки будто по команде начали вносить во двор столы, стулья, табуретки, вообще все, что только имеет четыре ножки и над ними ровную поверхность. Столы были накрыты человек на сто пятьдесят. Веронику удивил этот обычай — закатывать пир, пока еще не построен дом. Ей объяснили: остался пустяк, главное ведь — есть стены и крыша над ними, остальное пустяк, молодожены могут уже не беспокоиться, все сделают соседи, близкие и дальние родственники. Деньги соберут, достроят дом, обставят его мебелью и вообще всем, что необходимо для двух молодых людей, создавших свой очаг... Во главе стола сидел председатель колхоза, человек лет шестидесяти пяти, полный, седой и степенный, знавший каждого колхозника — и старого и молодого — по имени и сам охотно откликавшийся на простецкое «Михако». Один из первых тостов тамада произнес за гостей — будущих красных командиров, «которым выпала честь охранять от происков врагов все, что дала нам Советская власть; мы желаем им крепкого здоровья, успехов в боевой учебе и еще, чтобы им никогда не пришлось браться за оружие, пусть всегда будет мирным небо над нашей Родиной...»
Все встали и подняли бокалы, а тамаде поднесли большой, отделанный серебром турий рог, в него лили вино сразу из двух бутылок, тамада торжественно поднял рог и передал его сидевшему через два человека Станиславу. Тот смутился: «Что мне с ним делать?» — «Или выпей или поставь». — «Как же поставить?» В ответ раздался дружный смех.
С Котэ не сводила глаз тринадцатилетняя сестра Медико, ей было неприятно, что рядом с братом сидит девушка по имени Вардо и что брат почему-то не видит, кроме этой Вардо, никого. Станислав заметил, как загрустила Медико, когда, стремясь отвлечь Котэ от соседки, предложила ему горячий кусок хачапури, а брат рассеянно поблагодарил и снова повернулся к Вардо, Медико закусила салфетку, заплакала, убежала...
— Не знаешь, кто эта девушка рядом? — спросил он у Вероники.
— Его подруга по школе, учится в Тбилиси на врача. Красива? Между прочим, Котэ известил меня, что после окончания школы в этом селении будет одно массовое мероприятие. Так что жди приглашения. Вардо дала согласие стать его женой.
— О-ля-ля, эти сведения для узкого круга людей? Вы думаете, нас отпустят?
— Хотела бы надеяться.
О чем думает сейчас в самолете Котэ? Что вспоминает? Он сидит, положив руки на колени, широко раздвинул ступни. В его позе что-то от крестьянина, только что вернувшегося с поля и присевшего на несколько минут отдохнуть. Стругает перочинным ножиком палочку и аккуратно собирает стружки — одну к одной. Вспоминает родной дом и Вардо, с которой так и не успел сыграть свадьбу?
Натура Котэ не приспособлена к ожиданию. То и дело смотрит на часы, на пилота: скоро ли? Самолет летит в облаках, на альтиметре тысяча пятьсот, никто не знает, какая погода на месте приземления.
В душе Канделаки нарастает неприязнь к пилоту. Будто немой. Слова не скажет, не улыбнется. Даже когда жбан с квасом выставил, и то не улыбнулся. «Ведь он же будет у меня последним воспоминанием о родной земле... Самолет — последняя наша родная территория, где мы еще можем быть самими собою. И называть друг друга так, как привыкли. Пройдет час-другой, и Вероника превратится в Искру, Станислав — в Петра, Мнацаканян — в Сергея, а он, Канделаки, — в Георгия. Начнется жизнь посложнее той, что была в первом партизанском отряде. Фашисты провели в крупных масштабах карательные операции. Они хотят, чтобы именно здесь, в районе Белгорода, у них было все абсолютно спокойно и надежно. Борьбу с партизанами ведут специальные части. Ты проводи нас, пилот, по-человечески. Заговори или улыбнись, что ли. Ведь вспомню твою хмурую физиономию, и у меня будет портиться настроение. Бывают же такие люди. Важничают. Всем хочет показать, как высоко ценит себя. И какая тяжелая ответственность на его плечах. Станислав этого словно не замечает. Для него важнее всего, чтобы человек умел работать. Остальное — производное. Вот и сейчас он подошел к пилоту, наклонился над его ухом. О чем-то спросил. Пилот ответил односложно. Станислав «перевел»: «Когда придет время, скажут». И все. Будьте. любезны, знайте свое место и не отрывайте занятого человека от дела. Христофор Меликсетович так определил бы этого пилота: «Замедленный рефлекс, исполнительность, неспособность вступать в контакты, наиболее подходящая должность — трамвайный контролер». А человека сделали летчиком. Да бог с ним! Не детей крестить! Впрочем, мне это вообще не предстоит в ближайший обозримый период. Как Вардо, как моя родная Вардо, здорова ли, благополучна ли, верит ли, что вернусь?.. Лучше бы не была такой красивой. Я жил бы спокойнее. Что за чушь лезет в голову? Если бы она была другой, разве бы я любил ее?..»
В этот момент раздался голос пилота:
— Приготовиться, подходим!
Часы показывали пять часов семнадцать минут. Самолет приблизился к голубому коридору, разделявшему две большие плотные тучи. Стрелка альтиметра поползла к отметке «1200», задержалась у нее ненадолго (самолет сделал крутой вираж) и резко пошла к цифре «600».
Полетели к земле два окованных железом ящика. Первым прыгнул Пантелеев, за ним — Струнцова, последним покинул самолет Мнацаканян.
Шаген видел, как раскрылись под ним три парашюта. Он заставил себя досчитать не до девяти, а до пятнадцати и только потом дернул за кольцо. Ему показалось, что он на мгновение застыл в пространстве и что струя воздуха несет его вверх — он уже испытывал нечто подобное при первом прыжке.
Утро было безветренным, парашют не крутило. Медленно приближалась земля, тихая, зеленая, добрая. Он старался не думать о том, как приземлится, старался забыть об отекшей ноге. Он хорошо видел, как начал быстро и несуетливо гасить парашют Пантелеев. Вот-вот должны были ступить на землю Струнцова и Канделаки. Недалеко, в лесу, — свои. За ним наблюдают, его опекают неведомые друзья. Партизанский отряд выслал им навстречу своих бойцов. Будет все в порядке, все в порядке, предчувствие не должно обмануть его.
Как хорошо, как тихо и спокойно кругом! Кто скажет, что идет война, что люди убивают друг друга, что рушатся города... Природа всесильна! Защищая родную землю, солдат защищает и ее, природу, каждую былинку, каждое молодое деревцо, каждую речушку, защищает для близких и самых дальних своих потомков, чтобы радовались, чтобы становились мудрее и добрее.
Кончится война, я приеду сюда и исхожу эту землю вдоль и поперек. Может быть, с сыном, может быть, с дочерью. Я научу их любить эту неяркую, эту удивительную природу и буду говорить им...
...Из небольшой рощицы ударили автоматные очереди.
Мнацаканян успел только подумать: «Что это? Зачем?» — такими дикими, нелепыми показались ему выстрелы с земли. «Что стало с другими, что стало с другими, что стало с дру...»
Мнацаканян опустился на землю, уже ничего не видя кругом и ничего не понимая. Только слышал заливистый лай.
Крикнул Пантелеев:
— К лесу, быстро! Котэ, прикрой ее! — и бросился к Мнацаканяну, лежавшему на спине и покрытому, как саваном, белым-белым куполом парашюта.
Станислав упал на руки, приложив ухо к сердцу Шагена... По груди Шагена расплылось красное пятно.
Плачь, Айкануш Мнацаканян! Плачь, нет у тебя сына, напрасно будешь думать, что ошибся писарь, готовивший извещение, напрасно будешь вязать джорабки, первую, десятую, пятнадцатую, сколько джорабок свяжешь, пока не исчезнет привычка вздрагивать каждый раз, когда кто-то стучит в дверь. Муж твой не перенесет горя, оставит тебя одну на земле. Плачь, Айкануш Мнацаканян! Пусть плачут с тобой горы прекрасной Армении, ее небеса, ее ветры, ее сады, и пусть до скончания этого мира не умолкнет «родник Шагена», который ты построишь в той деревеньке над Севаном, где делал он первые свои шаги.
Партизаны подоспели к месту приземления чуть раньше жандармского взвода с собаками и, хотя сами потеряли в перестрелке двоих, дали возможность десантникам уйти в глубь леса.
«Когда мне было лет шестнадцать, в Терезендорф к нашему председателю приехал из Узбекистана гость, с которым тот подружился в Сочи. Это был журналист с дореволюционным партийным стажем по имени Арон Моисеевич. Работал он в областной газете и все рассказы свои начинал и кончал землетрясением, которое незадолго до того пережил. Однажды он встретил меня на улице и, взяв под руку, проговорил:
— Я вам расскажу историю, я вам расскажу историю, вы не поверите мне, как сам я не поверил бы. В нашу газету пришел белый бородач, по-восточному аксакал, пришел жаловаться, что его не приняли в исполкоме. Он явился в исполком из какого-то селения и сказал, что змеи покидают норы и надо ждать несчастья в смысле землетрясения. А ему сказали: папочка, иди себе спокойненько домой, у нас есть сейсмические станции, когда где-нибудь что-нибудь случается, они рисуют такие разные штучки... А он говорит: «Мы штучки-мучки не понимаем, мы офисиально говорим вам, змеи из нор бегут, все вместе собираются многа-многа и бегут, ноги в руках держат, понимаешь, так бегут. Нада в газете написать, чтобы народ знал, что будит, я что, сюда нарочно шел, взрослым людям голову морочить, мне посмотри сколько лет, где ваш главный начальник?» Наш главный начальник проводил совещание, старику пообещали обо всем рассказать редактору; получив слово, аксакал мирно отправился домой... Редактору никто ничего не сказал, вот вам, пожалуйста, красивенькая история получилась... Хотя даже если бы сказали, что бы изменилось? Ну теперь, будьте ласковы, скажите мне, я, может быть, мало понимаю, скажите мне, почему твари и гады чувствовали землетрясение, а человек, это наивысшее создание, ничего не знал, ничего не предчувствовал? У них, видите ли, была сейсмическая станция. Я вам скажу, что осталось от той станции. Со мной рядом в машине ехал раненый, так он мне рассказывал, что от нее осталось. Прости господи — вот и все, что осталось. Скажите, как, по-вашему, мы действительно такие всемогущие и мудрые существа, как о себе думаем?
И еще Арон Моисеевич рассказал, как в дом к соседу поздно вечером, скуля и подвывая, вползла овчарка, она вползла виновато и смотрела в глаза хозяина, и хвост ее был неподвижен, хозяин прогнал ее, собака вдруг бросилась к детской кроватке, схватила за рубашку спавшего малыша и кинулась с ним из дому. Все, кто был в комнате, побежали за собакой. И увидели, как она остановилась в скверике и аккуратно положила мальчика на траву и виновато завиляла хвостом. Хозяин подумал, что собака взбесилась, и испугался, и решил застрелить ее, чтобы она других бед не наделала, никого не искусала, и пошел к телефону, позвонить в милицию, и в это время грохнуло: заходила земля, телеграфные столбы закачались перевернутыми маятниками, и дом, в котором они только что были, как в замедленной съемке, осел и развалился, только пыль поднялась столбом на том месте, где стоял дом.
— Вы, молодой человек, думаете, наверное, что Арон Моисеевич преувеличивает, скажите честно, думаете, да? Так вот, чтоб мне с места не сойти, чтоб мне под землю... — Арон Моисеевич внезапно умолк и оглянулся вокруг, словно выясняя, не подслушал ли кто-нибудь его страшной клятвы, нечаянно сорвавшейся с уст.
Когда-то я думал: преувеличивает старик. Ищет собеседника, душу отвести, вот и выдумывает. Так я думал раньше. Теперь не думаю. Начинаю верить и в собачье чутье. Но еще больше — в человеческое предчувствие.
Ночью ко мне постучал Лукк и стеснительно спросил, нет ли у меня какою-нибудь снотворного.
— Черт знает что со мной. Заснуть не могу. Все время об отце думаю.
Я показал на бутылку коньяку, он поморщился.
— Нет, нет, спасибо. Дай лучше порошок.
— Но я не держу порошков.
— Ты что, вообще обходишься без снотворного? — Лукк не без удивления посмотрел на меня.
Это было два дня назад. А сегодня пришла телеграмма от дяди Эрнста. На имя Ульриха. Меня попросили ее передать.
Ульрих читал телеграмму. Смотрел на меня и не видел меня. Протянул листок. Дядя сообщал, что во время бомбежки погиб отец Ульриха. Аннемари невредима.
«Хочу верить, что ты встретишь эту скорбную весть как настоящий солдат, мой дорогой Ульрих».
— Я знал, что должно было случиться несчастье, — отрешенно проговорил Лукк. — Ты можешь мне сказать: почему я знал? — Ульрих беззвучно плакал, будто казня себя — предвидел, предчувствовал беду и ничего не сделал, чтобы ее отвратить. — Потом взял себя в руки. Ополоснул лицо. Пробормотал: — Извини... Надо дать телеграмму сестре.
Ульрих долго и трудно писал телеграмму. Заглянул через плечо — о чем пишу я. Потом мы напились. Я второй раз видел пьяным Лукка. Он жалел Аннемари, отца, себя, меня, Германию, Россию и вообще «весь этот несчастный мир».
Один раз с ним уже было такое, вскоре после того как вступила в войну Америка.
— Мне кажется, силы Америки еще долго будут отвлечены на Японию, — сказал я, — и вообще Америка не скоро придет в себя после Пёрл-Харбора.
— Ты не знаешь, что такое Америка, — ответил он, посмотрев на меня с превосходством. — Ты увидишь, что станет скоро с Японией.
Мы сидели в баре. Кругом слышались хвастливые речи: по радио только что сообщили о двух эсминцах, потопленных немецкими подводными лодками. Лукк неверным жестом показал на слушавших радио и едва слышно пробормотал: «Болваны!»
Тогда он тоже был пьян, но не так, как сейчас.
И еще я вспомнил.
На площади маленького приднепровского городка вешали партизан; один из них крикнул: «Всех не перевешаете, скоро до вас черед дойдет!»
— Долго все это будет продолжаться, Франц? — спросил Лукк.
Какой смысл он вкладывал в эти слова? «Долго ли будет сопротивляться Россия?» Нет, было не похоже.
Лукк начинал говорить со мной о вещах, о которых вряд ли заикнулся бы в беседе с кем-нибудь другим.
— Ты лучше знаешь характер советских людей и вообще весь уклад их жизни. Ты можешь мне ответить, почему в Советском Союзе не происходит того, во что все мы верили, начиная войну? Почему нет восстаний в Закавказье, в Средней Азии, почему Советский Союз не развалился, когда мы были на Волге?
Я не торопился с ответом.
— Ответь честно. Ты думаешь, у нас есть еще шансы выиграть войну? — продолжал он. — Или все эти жертвы и разрушения зря или все уже ясно?
Я посмотрел ему в глаза и сказал негромко, будто самому себе:
— Все ясно было очень давно, Ульрих. А если честно, мне кажется, что сейчас каждый, кто по-настоящему предан Германии и думает о ее будущем...
Он посмотрел настороженно:
— Прошу тебя, не надо.
Я пожалел, что начал разговор. И тут Ульрих неожиданно произнес слова, которые имели особый подтекст: «Кругом стены. Они имеют уши». Значит, я должен опасаться других, а не его. Ему я могу верить... Как он верит мне.
Не переступил ли я дозволенной грани, не слишком ли доверился «новым впечатлениям», не обманулся ли, не принял ли желаемое за действительное? Но мне нужен помощник... Именно сегодня я был обязан сделать первую попытку... И, если понадобится, умело и тактично отступить.
Я знаю, что Лукк честен. Увы, мал этот ключик, чтобы понять человека до конца. Однажды я спросил его: «Что же ты, Ульрих, не пошлешь ничего домой с фронта?» Он посмотрел на меня нехорошо и в свою очередь спросил: «А почему ты не пошлешь?» Оба горько улыбнулись. Кругом только и разговоров было что о трофеях, посылках, о сроках доставки... Он честен... Но разве мало честных немцев дало обмануть себя фашистам?
— Да, да, я прекрасно понимаю: стены имеют уши. Только... это когда-то кончится, Ульрих, и тогда дорого придется заплатить... кому-то.
— Ты сказал «кому-то», значит, — сомневаешься.
— А ты? Разве не становится сомневающихся все больше и в Германии, и здесь, на фронте?
— Но скажи, неужели ты думаешь, что одно-два, пусть серьезных поражения под Москвой и Сталинградом могут произвести решительный переворот в умах? Сколько сражений других мы выиграли?! Да, да, после Сталинграда в Германии был траур... Но он только еще больше сплотил нацию. Тебе это, быть может, не так просто понять...
— Мне почему-то кажется, Ульрих, что говоришь ты все это, чтобы не меня — себя убедить.
— Скажи, бывают минуты, когда ты жалеешь, что сменил родину?
— Быть может, мы когда-нибудь с тобой об этом поговорим, Ульрих. Только я очень бы хотел, чтобы ты знал, как люблю я Германию и ее народ. Нет, нет, не тех, кто готов кричать с любого амвона: мы арийцы, мы высшая раса, нам дозволено все! Люблю другую Германию и верю в нее.
— Боже, подумать только на минуту, что нас кто-нибудь может слышать. О чем говорят два германца? Что за странная пора настала?
— Я хотел бы больше думать о той поре, которая настанет.
Ульрих посмотрел выжидательно. Он желал услышать конец фразы.
Я сделал вид, что не готов говорить об этом... сейчас.
Пусть думает, что я веду подобные разговоры, чтобы, как и он, облегчить душу. Я должен до поры до времени оставаться в его представлении таким же, как он, германцем, только повидавшим в своей жизни иные формы человеческих отношений. Я вспоминаю о них, когда хочу, как и Ульрих, найти ответ на вопрос: почему не разваливается Советский Союз, что сплачивает советских людей там, за линией фронта? Пусть Ульрих думает тоже. И сам находит ответ. Когда человек сам к чему-нибудь приходит, это крепче и надежнее в нем.
Я буду терпелив. И еще буду верить, что этот незакончившийся разговор не останется бесследным».
Милый Франц! Спасибо за слова утешения. И прости за короткое письмо. Мне трудно писать, думать и вообще что-нибудь делать. Я одинока и несчастна. Все кажется, что слышу шаги отца в опустевшем доме. Когда-нибудь позже я напишу подробнее. Храни вас Бог.
«Через несколько дней после нашего незакончившегося разговора Лукк вернулся из ресторана, постучал ко мне, закурил сигарету, заглянул в армейскую газету, лежавшую на столе, а потом, как о чем-то рядовом, обыденном, заурядном, сказал... Не знаю, где он об этом узнал и почему сказал мне. Могу только предполагать. Но если эти предположения сбудутся...
Он произнес с наигранной бодростью, изображая легкое опьянение:
— Тут у нас, видимо, назревают события. Наконец-то. А то солдаты устали от неизвестности, все дерганные и вспыльчивые какие-то. Да и я себя препаршиво чувствую, когда день похож на день, а неделя на неделю, и еще эта ужасная погода.
Я сделал вид, что погружен в свои мысли и слушаю его только из вежливости.
— Я тебе обещаю, скоро начнется новая жизнь, — продолжал Лукк. — Под Пеньковкой — это напротив нас — собираются выбросить десант. Капитан Метц, мой школьный товарищ, угощал друзей. Видно, неплохой аванс получил. Были такие вина!
Обо всем этом Ульрих говорил как бы между прочим, а я думал: «Не испытывает ли он меня, не взят ли я под подозрение, способен ли такой человек, как Ульрих Лукк, такой, каким я его знаю, оказаться провокатором? А может, пришла пора, и он принял решение, к которому давно готовил себя?»
Два ряда цифр, переданных через линию фронта, извещали Центр о том, что между четвертым и шестым июня в районе Пеньковки, по непроверенным данным, должен быть выброшен переодетый в советскую военную форму немецкий десант.
Транспортному самолету дали пересечь линию фронта, выбросить десант, сделать круг и удалиться.
Парашютисты приземлились на опушке, близ которой замаскировался взвод и несколько приданных ему снайперов.
Снайперам было приказано обнаружить радиста и, если он приготовится к передаче, снять его.
Парашют с радиопередатчиком имел устройство, механически сработавшее и открывшее купол в четырехстах метрах от земли. Человек в форме лейтенанта, подбежавший к ящику и начавший освобождать его от строп, был, как потом выяснилось, помощником радиста. Он хотел успеть, пока покажется радист, подготовить рацию к переброске в лес.
«Лейтенанта» сняли первым выстрелом — будто дерево треснуло в лесу, он упал на ящик, словно решил обхватить его и поднять, и вдруг рухнул.
К опушке подъехал грузовик с радиоустановкой:
— Ахтунг, ахтунг! Внимание, внимание! Не приближаться к рации! Вы окружены! В случае сдачи вам будет гарантирована жизнь. Внимание, внимание! Вы окружены, не подходите к рации, не подходите к рации!
Немецкие десантники залегли. Капитан Манфред Метц выпустил в сторону грузовика автоматную очередь. И тотчас услышал над головой свист пули. Он перестал стрелять и в него тоже перестали. Капитан оглянулся. Рядом лежал ефрейтор Вернике, хладнокровно раскладывал гранаты и высматривал, откуда могут появиться русские. Это спокойствие и уверенность передались капитану. Он знал, как много связывали в штабе с десантом; его тщательно готовили, чтобы выведать расположение советских войск на главном направлении готовившегося германского удара. Кто-то предал их. Этот «кто-то» мог быть только в штабе, только среди небольшой группы офицеров. Значит, среди них враг. И его Манфреда Метца долг любой ценой известить своих о провале.
— Радист Больц, к рации! Передать о засаде! Ефрейтор Вернике, возьмите двух солдат и прикройте Больца, остальным занять круговую оборону, приготовить гранаты!
Едва Больц сделал попытку приблизиться к рации, из репродуктора раздалось:
— Назад! От рации! Отойти! Считаю до трех: айн, цвай...
При слове «драй» раздался выстрел, ранивший Больца в руку.
— У них там снайперы, капитан! — успел крикнуть Вернике. Хотел сказать что-то еще и не договорил. Граната на длинной ручке, которую он держал наготове, упала к его ногам, сбитая пулей.
Вечером того же дня Больц передал первое сообщение через линию фронта: «Командир ранен в перестрелке. Остальные в порядке, приступаем к работе».
Больц долго сомневался, как ему поступить: поставить ли после передачи точку и таким образом дать понять, что десант наткнулся на засаду и пленен. Тогда русские рано или поздно догадались бы о его уловке, и кто знает... Больц вспомнил своих малышей-близнецов... подумал, что Манфред Метц не имеет права... не имеет никакого права, раз сам в плену. И поставил точку с запятой: «Все в порядке, приступаем к работе».
«Я снова начал курить. Третий или четвертый раз. Давно не было такого перерыва. Обычно через силу бросал. Теперь через силу начал. По необходимости. На связь со мной выведен маленький тихий одноногий продавец табачного киоска на углу Дачной и Лесной. Немцы обесчестили и убили его дочь. Он пришел в партизанский отряд и сказал: «Дайте мне бомбу, чтобы я мог одним разом уничтожить как можно больше фашистов». Его знали в отряде и ответили: «Возвращайтесь в свой киоск и ждите человека с паролем, так вы принесете фашистам больше вреда». Убедили табачника не без труда.
Первый раз встретил он меня не слишком ласково и какого-либо желания завести разговор не выказал. Незаметно опустил в карман мой коробок. Мы обменялись двумя или тремя словами и расстались.
Видимо, не простая это была для старика наука: разговаривать со своим человеком в чужой форме.
Лукку поручено подготовить текст обращения к германским войскам. Оно будет оглашено в частях от имени командующего армией.
Тезисы, которые предстоит развить: победа под Курском будет реваншем за Сталинград, вдохнет новые силы в нацию, приблизит конец войне; чтобы красные уже никогда не оправились от этого удара, мы должны вложить в него всю мощь германского духа и германского оружия; армия оснащена для этой битвы такими новыми видами вооружения, каких не имела и не имеет ни одна другая армия; операция разработана под непосредственным руководством фюрера; фюрер верит в германского солдата, в его способность показать родине и миру свои лучшие черты; германские солдаты, родина обращает к вам свои взоры; на вас с надеждой смотрит мир как на посланцев новой мировой культуры, Германия верит в вас!
Утром отправляю новую заметку в газету».
Здравствуй, дорогой Франц. Это письмо не исповедь. И тем более не оправдание. Это честное письмо человека, который верит, что его выслушают и, быть может, поймут.
Я бы могла тебе не писать, в каком состоянии пребывала после гибели отца. Изменилась, осунулась. Когда смотрела на себя в зеркало, говорила: хоть бы не приехал Франц, не увидел меня такой... а раньше... ты знаешь, как я мечтала о встрече с тобой. Теперь боялась ее.
В трудные дни я лучше узнала своего старого друга Отто Хойзингера; когда-то мы вместе учились. Я нравилась ему и не замечала его. Он оказался единственным, не покинувшим меня в беде, единственным, на чью поддержку я рассчитываю. Не думала, что могу еще нравиться кому-то. Возможно, в нем заговорило прежнее чувство. Не знаю.
Последние месяцы я все больше ощущала иллюзорность наших с тобой отношений. То был сладкий сон. Сон, за которым всегда следует пробуждение. И возвращение в мир реальностей. Не думай обо мне плохо. Если можешь, прости. Если нет...
Все равно... нам будет что вспомнить, Не так ли?
Франц казался Лукку глубоко несчастным человеком. Замкнулся, ушел в себя, стал неразговорчив. Ульрих знал о письме сестры. И спрашивал себя: «Может быть, это к лучшему?»
На Манфреда Метца произвела угнетающее впечатление советская прифронтовая полоса. Видел вереницы грузовиков, отвозивших поближе к линии фронта противотанковые надолбы; от колонны оставалась сизая дымка, она не успевала еще рассеяться, как появлялась новая колонна с надолбами. Просыпался рано утром от скрежета, раздававшегося на улице, выглядывал в окно и видел новые танки и танкистов, с удовольствием вдыхавших утренние запахи, это были в большинстве молодые, довольные собой, своими машинами люди. Всем видом они показывали, как давно ждали этого часа, как рады, что получили возможность испытать и себя и эти машины в бою. Ухо разведчика улавливало отдаленный гул самолетов, и Метц понимал, какие силы собираются на том месте, которое немцы называли Курской вогнутостью, а русские — Курской дугой.
Еще совсем недавно Метц представлял себе все иначе. Он видел только одну силу и верил, что нет ничего, что могло бы противостоять ей, верил, как верила вся германская армия: близятся события, которые опрокинут, погонят русских назад, к Волге.
Сейчас, в этот день, в этот час, в эту минуту многое зависело от того, как повел себя Больц. Воспользовался ли условленным сигналом (ему достаточно было лишь не поставить запятой)? Или... Больц был старым другом, они вместе участвовали в десантах под Ржевом и Смоленском. На них была тогда форма советских милиционеров и тщательно подделанные документы; отбирали в десант хорошо знавших русский язык; они изображали то заградительный отряд, то охотников за немецкими шпионами, а то — после несложного переодевания — горстку раненых и усталых людей, выбравшихся из окружения. Тогда Больц показал себя! В него надо верить! В кого же еще верить, как не в Больца?
Тогда — под Ржевом и под Смоленском — все было хорошо. Они потеряли только троих в обеих операциях и без труда перешли быстро менявшуюся линию фронта. Тогда было все хорошо.
Как поведет себя Больц сегодня — в обстоятельствах иных, которые трудно было предвидеть и предусмотреть, в обстоятельствах, которые, однако, и проверяют настоящего солдата? Не изменила ли ему выдержка? Не сломилась ли воля?
С Метцем каждый день встречается подполковник контрразведки. Подполковник хочет заставить его, Метца, стать изменником.
«Вы обязаны лично подтвердить, что десант выполнил задания, какие — мы вам назовем. Мы даем вам возможность хотя бы частично искупить вину...»
— Я должен подумать. Для этого нужно время, — сказал Метц подполковнику. И себе: «Стало быть, Больц струсил. Я знаю свой долг. Я дам знать своим, что этот текст фальшив, что отряд попал в засаду, что Больц оказался предателем и что в штабе есть красный шпион».
В конце донесения Метц поставил ведомый только одному ему условный знак.
Что ты делаешь, Ульрих Лукк? Как посмел ты, кто дал тебе право? Знаешь ли ты, что за этими твоими несколькими словами, оброненными вскользь? И как это называется, знаешь? И что за это полагается — за разглашение военной тайны? Как же ты мог решиться на такой шаг? Немец, сын немца, подданный фюрера?
«Под Пеньковкой будет выброшен десант», «капитан Метц угощал друзей».
А что, если Франц Танненбаум, племянник майора Танненбаума и близкий знакомый Александра Ашенбаха, приставлен к тебе? Почему ты считаешь, что этого не может быть? Только потому, что однажды, во время крушения помог ему? Но его раны давно зажили, и он мог уже забыть о том, что было. Да и что это может значить, если окажется, например, что Франц — сотрудник абвера? А что за его улыбкой и внешней расположенностью к тебе? И вообще, что значит внешняя расположенность в наше время? Когда все в армии, да и вообще в Германии следят друг за другом, когда кто-то к кому-то приставлен?
Ты совершил предательство. Ты сделал шаг, который может принести вред твоей отчизне. Если сведения попадут к врагу, ты лишишься покоя... Нет, не так. Ты лишился бы покоя и мучался, если бы все, что ты сделал и собираешься сделать, происходило не в сорок третьем году, а на два года раньше. Примерно в то время, когда тебя попросили пригласить в сауну Танненбаума и посмотреть, есть ли у него наколка на руке. Не окажись ее, ты бы спокойно дождался конца купания, проводил Франца до дому, вежливо попрощался с ним и с легким сердцем позвонил бы полковнику Ашенбаху, сообщив, что Танненбаум чист как ангел, что на нем нет никакого пятнышка, никакой наколки...
Что же произошло такого за два только года со стопроцентным арийцем, каким считал ты себя?
Твоя профессия достойна и приметна. Ты должен находить такие слова для неприятельского солдата и офицера, которые «брали бы за сердце» и «открывали глаза». Ты знал свою работу, тебя ценили.
Но как же это случилось, что́ заставило тебя самого преобразиться, по-новому взглянуть на вещи, явления и людей? Все ли дело в поражениях, к которым немецкая нация не привыкла и которые заставили ее все чаще думать о том, что будет завтра. Но почему ты берешь на себя смелость говорить за всю нацию? Разве она не показала свою жизнеспособность и сплоченность в дни, последовавшие за Москвой и Сталинградом? Не сегодня придумали этот афоризм — «тот, кто́ не научится проигрывать, никогда не научится побеждать».
Или твои бессонные ночи от того, что ты не научился владеть своими нервами и верить в фюрера и в то, что он обещает своему народу?
Но не окажется ли через два, три, через пять лет, что все, выношенное фюрером и обещанное им, есть настоящее, первозданное, явное предательство жизненных интересов германской нации? А если так, не есть ли предательство предателя дело благое и единственное, на которое должен пойти человек, способный проникнуть взором в недалекое будущее, в запретные пределы?
Тот, кто живет днем сегодняшним и днем вчерашним, назовет тебя отступником. Какие-то странные далекие воспоминания возникли. Ты вспомнил праведника, который когда-то давно рассказывал о том, что Иуда был самым верным учеником Иисуса Христа... и доказал это своим предательством. Христос сказал: «Один из вас предаст меня». Но никто не хотел этого сделать... И только Иуда понял, что, если не сбудется предвидение Христа, никто не поверит, что Христос — бог, и не будет поклоняться ему во веки веков, и он предал Христа. Покрыл позором имя свое. Но сотворил бога. Да, есть на этом свете люди, способные оправдать даже Иуду. Но кто оправдает тебя, Лукк? Ты несешь ответственность не только перед собой. И перед сестрой. Перед своими предками, которые во все времена всегда честно служили Германии. Но что значит сегодня «честно служить Германии»? Кто скажет, кто способен ответить на этот вопрос?
...Опыт и наблюдательность человека, много лет отдавшего изучению психологии, а вдобавок к этому интуитивное, не поддающееся раскладке и поверке чувство подсказывали Лукку, что Франц Танненбаум не тот человек, за которого себя выдает. Он умнее, сообразительнее, просвещеннее скромного сельского учителя. Когда-то Лукк испугался бы одной этой мысли, стал бы подозрителен и насторожен. И п о д е л и л с я бы своими наблюдениями с кем-нибудь из тех, кого подобного рода информация заинтересовала бы чрезвычайно.
Сколько же лет проползло с той поры? Что же такое произошло вокруг и в нем самом, что заставляло его тайно надеяться: а вдруг Франц действительно «не тот»?
Тогда, каких-то несчастных два года назад, он, Лукк, тоже был «не тот». Для него было все просто, надежно и понятно. Все шло, как должно было идти. Германия показывала миру, на что способна. А немецких коммунистов, которые называли войну преступлением, бросали за решетку как внутренних врагов. Какая же сила была у коммунистов, что заставляло их идти против нового порядка в ту пору, когда так благополучно складывались все дела, когда Германия богатела за счет потерпевших поражение стран, когда в фатерланде царили приподнятость и оптимизм? Неужели были настолько прозорливы Тельман и его единомышленники? Так верили в свою правоту, что готовы были жертвовать жизнями, чтобы открыть глаза другим? Не их ли предвидение начинает сбываться? Не на их ли стороне оказывается правда?
Что значит сегодня честно служить Германии?
Его, Ульриха Лукка, считают поборником нового порядка; пусть он не член национал-социалистской партии, в его преданности ее идеям никто не сомневается. Те, кто над ним и кто рядом с ним, убеждены: он служит верно. Сколько листовок для вражеских солдат он написал! Сколько специальных материалов для ведомства пропаганды подготовил! Сколько обращений к германским войскам сочинил! Когда-то он делал все это, движимый убежденностью в правоте своих идей, своего слова. Осталась инерция. Он все больше понимает теперь, что жил в мире иллюзий. Его обманывали, а ему, как и миллионам других непротивленцев, было выгодно делать вид, что он верит обманам. Он просто не думал о том, что его могут обманывать, слишком много лет его отучали мыслить самостоятельно, слишком много лет ему внушали, его убеждали: «Все идет как нельзя лучше. Ни о чем не думай, ни о чем не беспокойся, за тебя думает и беспокоится фюрер».
Не пришла ли пора ему подумать самому? Подумать и прийти к решению. Хилый умом и духом освобождает себя от этого — живет так, как живут все другие, по стадным законам. Хотя бы как этот довольный собой и всем окружающим миром глупый и напыщенный Юрген Ашенбах. Для него все просто. Он готов безропотно соглашаться, подчиняться, приводить в исполнение, нимало не задумываясь над тем, морально ли то, что он творит? Впрочем, для него нет и понятия такого — «морально». Есть другое — выгодно ли это для него, служит ли утверждению и возвышению в мире, который он безоговорочно принял и в котором только и могут торжествовать такие прыщавые посредственности, как он.
Но есть и другой, скрытый пока от Лукка мир иных ценностей и целей, мир, в котором люди живут по каким-то своим, пока не очень доступным воображению Лукка законам. Из того мира прибыл Танненбаум. Случайны ли все те разговоры, которые нечасто, исподволь, словно приглядываясь и примериваясь, ведет с ним Танненбаум? Лукк убежден: симпатии Франца не с теми, кто начал войну. Это то, о чем разрешено ему догадываться на первых норах.
Лукк чувствует, как выползает из своей старой оболочки.
Он расстается с нею тяжело, обдирая и кровавя не бока, нет, — душу. Но он уже начал сбрасывать кожу. Ему уже не остановиться. Обратно ее не натянешь. Нет такой силы. Лукк и не ищет ее.
Знать бы, кто на самом деле Франц. Многое бы отдал Лукк за ответ на этот вопрос. Франц не очень доверяет Лукку. Надо было дать ему возможность сделать первый шаг. Свой шаг Лукк сделал, рассказав о десанте Метца. Если бы Франц был «не тем», он, без сомнения, воспользовался бы такой информацией и нашел бы способ известить о ней своих. Танненбаум этого не сделал. Отряд Метца приступил к выполнению задания. Значит, никто не ждал десант под Пеньковкой. Быть может, все это к лучшему? Его, Лукка, так рассеянно слушал тогда Франц. Это Франца не интересовало. Теперь ясно, что не интересовало. Просто Лукк слишком устал, потерял частицу уверенности в себе, приобрел идею «фикс» и дал ей восторжествовать над собой.
Откуда он взял, что такой человек может быть агентом русских? Франц слишком молод. Просто тоже начинает р а з м ы ш л я т ь. И не делает из своих размышлений тайны. Проникнут доверием к Лукку. Вот и все. И хочет доказать, что заслуживает и его доверия. На этом можно поставить точку.
Рядом с Лукком нет и не может быть людей, с которыми он имеет право делиться. Это надо запомнить хорошо. И постараться научиться чуть лучше спать. Без порошков. Как Танненбаум.
Но почему, однако, Франц сказал тогда: «За все это кому-то рано или поздно придется платить, Ульрих»?
Прошла длинная, смутная, тяжелая неделя. В самом конце ее Ульрих услышал весть, после которой многие его сомнения рассеялись. Сделав первый шаг, он был обязан сделать второй. Ему незримо давали понять, что рядом друг, за плечами которого невидимая сила и все более становящаяся очевидной для Лукка правота.
В самом конце недели стало известно, что десантная группа Метца попала в ловушку. Ее ждали в точно установленном месте. Радист в нарушение правила послал сообщение за одной своей подписью, объяснив это тем, что командир отряда при приземлении ранен и находится в другой стороне леса. Радист передавал данные о дислокации артиллерийских батарей, о движении воинских эшелонов, о системе оборонительных сооружений красных и о предполагаемых минных полях; на первых порах доверие к Больцу окрепло, ибо аэроразведка подтвердила его сообщение о том, что группе удалось совершить ночной налет на батарею «катюш» и подорвать ее. Но затем выяснилось, что Метц в плену, а его радист — предатель. Угодил в засаду и второй отряд десантников. Но Метцу удалось перехитрить врага, получить доступ к рации и известить кодом о провале.
Теперь в глазах Лукка приобретали особый смысл черточки и детали в поведении Франца, которые раньше не привлекали его внимания. Начал курить. Курит без удовольствия. И никогда, оставшись наедине с самим собой. Вероятно, курит для того, чтобы иметь возможность встречаться с одним и тем же продавцом табачного магазина. Лукк вспомнил, что именно к нему отправился неторопливой походкой Франц вскоре после того, как услышал о Метце. Хотя Танненбаум имел запас сигарет, и ему не было необходимости идти к далекой Лесной улице... Непосвященный не обратил бы на это внимания. Но Лукк запомнил тот визит. Франц показывал, что доверяет ему. Конечно, любой другой разведчик так бы не поступил. Не ставил бы под угрозу и связного. Может, Танненбаум слишком торопился передать важное известие? Все равно другой поступил бы на его месте осмотрительнее.
А эти письма, которые время от времени приходят на его имя из газеты? Почему он никогда не рассказывает о переписке с редакцией? Скромность? Нежелание выпячивать свою персону? Но ведь не один он, Лукк, знает, кто скрывается за псевдонимом Герхард Каль. Значит, можно, не слишком напрягая фантазию, предположить, что его помощники находятся и в Берлине, среди тех уцелевших коммунистов, о которых так часто думал последнее время Лукк и которые отличались одним удивительным свойством — представлять лучше, чем кто-либо другой в Германии, куда ведут страну фашисты.
Интересно было бы посмотреть на лица самоуверенного полковника Ашенбаха и простоватого дядюшки Эрнста, когда те узнают, кто приехал в Германию под видом «племянника».
Случайно ли «племянник» открылся мне в ту пору, когда дела на фронте приняли иной оборот, когда война повернула вспять? Сколько же терпения, выдержки, хладнокровия у этого человека! Если называть вещи своими именами, он завербовал меня. Завербовал, ничего не пообещав взамен, ничего не предложив... Он поверил в мою способность анализировать явления и взвешивать обстоятельства. Он поверил в мою способность психолога распознавать людей. И принимать решения.
Лишь один раз он сказал мне: «Каждый честный немец должен спросить себя...» Нет, нет, стоп, у нас был еще один разговор. Я спросил, почему нет восстаний в Советском Союзе, которые казались неизбежными в самом начале войны. Он ответил, что их не могло и быть. Ответил убежденно. Словно подавая мне сигнал, протягивая незримую нить между нами.
Значит, он ждал этих переломных дней. Представляю, что было у него на душе, когда их армия отступала, теряла дивизии и города... Ни разу не выдал себя. Ведь он мог очень просто стать нашим целиком в тот самый период войны, когда у красных не оставалось, казалось, никаких шансов на спасение. Какая же сила и вера жили в нем? Когда мы находились в Рыбаках и когда все кругом считали дни до последнего броска на Москву, он умел ждать и знал, во имя чего это ожидание.
Но ведь он должен был ждать и м е н я. Чтобы изменения произошли не только на линии фронта. Чтобы они произошли в моем уме, моем сердце, во всем моем существе, чтобы я стал думать и воспринимать все, что происходит вокруг, по-новому. Может быть, Франц догадывался, к каким размышлениям подтолкнула меня гибель отца? Я первый раз за долгие годы плакал, когда мы давали телеграмму Аннемари, и не стеснялся этих слез. Танненбаум видел их.
Есть, есть на свете такие понятия, как «прозрение» и «искупление»! Они часто бывают поздними. Но никогда — бесполезными. Я верю в это.»
...Надев черные нарукавники и сразу превратившись в тихого конторского служащего, всю жизнь прокорпевшего над входящими и исходящими, Ульрих приготовился держать корректуру. Его руки и подбородок были в жирной типографской краске. Он делал вид, что с головой ушел в работу и что на свете нет и не может быть вещи, которая способна оторвать его от этих мокрых оттисков.
Как художник, закончив картину, чуть отходит в сторону, чтобы полюбоваться на произведение, так и Лукк, держа оттиск на вытянутых руках, окидывал его единым взглядом, словно спрашивая себя, не требует ли этот шедевр еще одного, последнего мазка?
Посмотрел на Танненбаума:
— У тебя никогда не бывало такого: кажется, кончил работу, а стоит ей чуть полежать, видишь, она может быть лучше, совершеннее. Не помнишь, кто сказал: «Как трудно создать вещь даже посредственную и как легко бросается в глаза всяческая посредственность»? Не помнишь? Нет, ты не подумай, что это я применительно к нашей с тобой работе. По-моему, у нас совсем неплохо получилось. Только два места переделать попросили. Теперь все пойдет в части. Если не трудно, подчитай мне. На наших корректоров лучше не рассчитывать... Прислали юнцов, которые в жизни типографской краски не нюхали.
Лукк боялся молчания. Ему надо было что-то говорить. Что — значения не имело. Мысль его непривычно порхала с одного предмета на другой.
Едва Танненбаум дочитал до конца вторую фразу, Ульрих удивленно вскинул глаза:
— Давно хотел сказать тебе: что это ты звук «р» никак не научишься правильно произносить? Немцы уже давно перестали выстреливать его, теперь считается признаком хорошего тона грассировать на французский манер. Не рассердишься на меня? Это один из первых признаков «фольксдойчей». Ну ладно, это так, между прочим... Поехали дальше.
Не успели дочитать следующий абзац, Лукк отвлекся снова:
— Нас торопят. Был у меня лейтенант от генерала Бартиника — приходил за листовками. Я сказал, что будут часа через три. Он что-то проворчал и отправился пить пиво. Завтра у них прогулка до Борисовки — везут наши с тобой листовки в танковую армию. Гордись!
— Горжусь, как давно не гордился, герр Лукк. — Танненбаум встал, оправил френч и замер по стойке «смирно», словно готовясь принять благодарность. При этом не прятал улыбки.
— Вольно, вольно, герр Танненбаум. Отличия вас ждут впереди, — в тон ему ответил Лукк. — Когда наши слова, обращенные к рыцарям, воспламенят в их груди неугасимый огонь, который... Послушай, — неожиданно переменил тон Ульрих, — как, по-твоему, неужели ради одних наших с тобой листовок едет в армию генерал? Сопровождение что надо! Видимо, не долго нам здесь киснуть.
Небольшой, мобильный, хорошо снаряженный партизанский отряд находился недалеко от бывшего леспромхоза, в самой глубине зеленого массива на пологих склонах нерезкой и неброской, истинно русской возвышенности. В этом краю были истоки неторопливых рек, неторопливой речи, здесь все было спокойным, основательным, надежным.
Предгрозовая, обманчивая стояла тишина.
Отряд имени Кутузова набирал силы и пока не выдавал себя. Командовал им товарищ Дрозд — майор Штоколов, видный, боевой, громкоголосый офицер, по какому-то недоразумению носивший имя Тихон. За плечами Тихона Еремеевича был год работы во вражеском тылу, его отряд находился на особом счету в штабе партизанского движения.
...Дрозд сидел на поваленном дереве рядом с Пантелеевым и слушал, как негромко поют под гитару словенскую песню Канделаки и его новый друг Примож Чобан, и уносился мыслями в недавнее прошлое, когда к нему привели Чобана и когда он мучительно искал ответ на вопрос: кто этот Чобан, как с ним поступить?
Примож Чобан появился в лагере два месяца назад. Он знал, что где-то недалеко, в лесах, действует отряд партизан, долго размышлял, какие сведения доставит, примеривался, репетировал, что скажет, чтобы не заподозрили в нем шпиона.
Примеривался, репетировал, да оплошал: не там перешел линию железной дороги. За ним гнались с полкилометра полицаи, хорошо, что у них собак не было. Влез на дерево, дождался темноты и, только когда понял, что преследователи повернули назад, опасаясь, должно быть, встреч с партизанами, спустился, сделал несколько хороших глотков из фляги и зашагал подальше от железной дороги.
На второй день его нашли партизаны, привели в лагерь, и когда начали вопросы задавать — кто ты, да откуда, да что делал в лесу? — молча расстегнул пояс, распорол острым ножом нитку у самого его конца и извлек свернутый в трубочку листок:
— Это маленький план. Здесь передвижения немецких войск за последние дни. Также номера этих дивизий. Это моя документация. Если все так, вы будете иметь доверительность и согласие принять в партизанский отряд. Я комсомолец из Словении, Любляна, сын рабочего. Зовут Примож Чобан. Здравствуйте! Хорошо говорю по-русски?
Командир отряда не торопился отвечать на приветствие. Он со страшной силой — отрешенно и сосредоточенно — протирал бархоткой, единственной, кажется, вещью, оставшейся «от той жизни», стекла очков, будто не было у него каких-либо дел на свете вообще, он дышал на стекла и снова и снова тер их бархоткой, отдаляя то мгновение, когда должен был произнести слово: знал цену его и потому не торопился. Его вернул к действительности Пантелеев:
— Ты не боишься, товарищ Дрозд, до дыр протереть их?..
Холодно отрезал:
— Отведите поесть, там разберемся. — И добавил вполголоса: — Глаз не спускайте. Надо подумать.
Вообще-то Штоколов был за интернациональную дружбу. «Весьма возможно, — говорил он себе, — этот добродушный с виду Чобан враг фашистов, и план, доставленный им, может быть ценным... Только, кто знает, не могли ли немцы так своего лазутчика подослать — сколько времени уйдет на проверку сведений, сколько бед может принести доверчивость?.. Подобрали человека с располагающей внешностью, вымуштровали и сказали: всего хорошего, ждем твоих сообщений, там у них командир отряда простак лопоухий, всем на свете верит, так что иди и ни в чем не сомневайся». Помнил хорошо Штоколов, как приняли в соседнем отряде одного такого добровольца и как командир отряда, бывший райкомовский секретарь, не прислушался к совету начальника разведки, доверился ясному взгляду визитера да его мозолистым рукам, а тот шпионом оказался... Попал в засаду отряд, командир его жизнью за доверие заплатил. Может быть, теперь так и его, Дрозда, хотят обвести вокруг пальца... Чтобы больше доверия было, послали иностранца: пусть выдаст себя за сознательного рабочего, комсомольца, план ему помогли фальшивый набросать. Кто знает, что вытворит этот словенец завтра или послезавтра? Ни к чему сейчас иметь в отряде постороннего. Чтобы человека хорошо узнать, пуд соли надо съесть, а в отряде каждая щепотка на вес золота... Ни к чему сейчас лишние хлопоты... Однако что делать с ним?
...Немало дней прошло, пока не настал счастливый в жизни Чобана час. Дрозд пригласил его, посмотрел на него добрыми близорукими глазами и произнес нараспев:
— Ну что ж, поздравляю тебя. И себя тоже. Были у нас в отряде люди семи национальностей, теперь ты появился, полный, понимаешь ли, интернационал. Желаем тебе стать настоящим бойцом советского партизанского отряда!
Больше других радовался знакомству с Чобаном Канделаки. Тяжело переживая вместе с другими потерю Шагена Мнацаканяна, он надолго ушел в себя, оттаивал медленно. Будучи по природе человеком, которому доставляло муки носить свое в себе, жестко контролировать слова и поступки, он потянулся к Приможу, в котором с первого взгляда признал парня реактивного и свойского. Выяснив, что оба родились в декабре 1917 года и что он, Котэ, старше на три дня, почувствовал «ответственность за юного друга», ненавязчиво заботился о нем, терпеливо учил его русскому языку. У обоих были приятные голоса, у Котэ баритон, у Приможа баритональный бас; иногда Примож брал в руки гитару, негромко лились словенские и грузинские песни «Цицинатела» и «Веет ветер с Триглава», «Сулико» и «Драва моя», будто нет войны и на тысячу верст мир и покой вокруг.
Среди песен, которые привез с собой словенец, была одна о Постойной пещере, где собрались молодые бойцы перед уходом в бой; они стали в круг, положили руки на плечи друг друга и унеслись мыслями к родным домам — они знали, эти молодые бойцы, что многим не суждено вернуться с поля боя, но у них нет другой дороги, другого счастья — умереть за свободу родной Югославии.
Песня была грустная, протяжная, она не очень нравилась Канделаки, пел ее Чобан один. Как-то он признался, что сочинил песню сам и что ее, быть может, поют и сегодня в партизанских отрядах... далеко-далеко отсюда.
— Ах, сочинил сам... это другое дело. Я просто не сразу почувствовал ее. Спой-ка еще раз и постарайся так, чтобы я понял слова. Только что это за Постойна пещера? И где она?
— Ты что, никогда не слышал о Постойной яме? — Чобан отложил в сторону гитару. — Правда, никогда? Сказать честно, мне, словенцу, трудно поверить, что может жить на свете человек и ничего не знать о нашей Постойной яме. Мне же, она дорога вдвойне.
— Так расскажи.
— О, наша пещера — как сказка. Гроты, лабиринты — есть начало и, кажется, нет конца, и сталактиты, как часовые. И тихая подземная речка Пивка... Много приезжало к нам туристов. Со всего мира. А когда Словению захватили фашисты, они не закрыли пещеру, хотели показать всем и убедить себя, что им нечего опасаться.
Крохотный поезд ходил по привычке — один-два человека в вагончиках.
В этой пещере встречался наш комсомольский отряд. Отряд был небольшим, но планы у нас были большие. 22 июня 1941 года мы стояли на конечной остановке узкоколейки. Было нас семь человек, трое рабочих, два студента, учитель да телеграфист. Полусогнувшись, мы прошли по кривой нерасчищенной галерее, обрывавшейся у берега Пивки. Перешли на другой берег, обогнули три сталагмита и оказались в небольшом зале метрах в двух от поверхности: сюда сквозь расщелину проникал дневной свет. Этот зал мы назвали именем нашего комсомольского вожака и альпиниста Божо Травгара, погибшего в стычке с немецким патрулем.
Был Божо Травгар прямым, честным и бесстрашным человеком. Вообще-то о нем много можно рассказывать. Как он собирал наш отряд, как добывал оружие, как учил меня русскому... Когда отца уволили за участие в забастовке, это было в тридцать девятом году, он собрал у товарищей деньги и принес их нам... Был мне как старший брат.
Меня он учил не бояться гор, любить горы. Я с ним много походил. А теперь мы собрались в Постойной яме, чтобы продумать детали операции, начатой Божо Травгаром. У нас была взрывчатка: стоило поломать голову, как ее лучше использовать.
Мы оставили на карауле товарища и расположились в глубине грота, но вскоре наш постовой подал сигнал тревоги. К нам вкатился маленький кругленький и чумазый водитель паровозика Милош:
— По радио передали: немцы напали на Россию!
Черномазый Милош двинул свой пустой состав к конечной остановке, а у нас все как бы на новых оборотах заходило... Такое появилось желание показать русским, что у них есть братья в Словении и что эти братья не сидят сложа руки в такой день. Йован, это был телеграфист (между прочим, он жил в Любляне на Русской улице и хранил взрывчатку у себя дома в подвале), предложил взорвать высоковольтную линию. И успеть это сделать до двадцати четырех часов по московскому времени, чтобы фашисты, находившиеся в Словении, запомнили день 22 июня.
Разными путями мы подошли к дому Йована, кто с рюкзаком, кто с портфелем, кто с чемоданом, а когда начало темнеть, встретились недалеко от дороги Любляна — Целие, каждый выбрал себе по две мачты — через одну. Когда до полночи по московскому времени оставалось пять минут, такой начался фейерверк, в жизни не видел да, наверное, и не увижу. Огромные мачты лениво, так, будто через силу, подпрыгивали и ложились набок, а провода рвались, как нитки.
Паника на следующий день была в Любляне порядочная. Только и разговоров было что о партизанах. Ползли самые невероятные слухи об отрядах мстителей. Мы воспользовались этим и написали в листовках, что бойцы подпольных отрядов заминировали железнодорожные мастерские, почту и телеграф, здание комендатуры, и обращались к нашим соотечественникам с предупреждением не появляться вблизи этих объектов. Фашисты с ног сбились, стараясь обнаружить мины, — специальный отряд саперов из Загреба вызвали. Почти десять дней не работали мастерские, так что цели своей мы достигли. А потом все вместе ушли на юг. В леса. Где создавались первые партизанские отряды.
Понимаешь, я не знал еще в ту пору, какой размах примет партизанская война на моей родине. Мне казалось, что я смогу бороться с фашистами лучше, если вступлю в ударную словенскую бригаду и перейду к русским. И вот я здесь. Это вся моя история.
— Ты молодец, Чобан... Только скажи честно, не жалеешь? Одно дело сражаться рядом со своими, где тебя все знают и где ты всех знаешь. Другое дело...
— Понимаю, — перебил Чобан. — Но я имею обыкновение хорошо подумать, прежде чем что-нибудь сделать. Делаю... а потом никогда не жалею. Только мне надо одно, чтобы было задание. Я не боюсь никакого партизанского задания.
Вероника — а она была и за медицинскую сестру, и за помощницу поварихи, и за швею — в свободную минуту присоединялась к друзьям и пела с ними новые военные песни, привезенные с Большой земли. Только товарищ Петр — Пантелеев не позволял себе расслабиться. Почувствовав власть, а с ней и ответственность, стал суров, замкнут. Испытывая внутреннюю неловкость от того, что разговаривает с друзьями не так, как раньше, что и они к нему относятся теперь по-другому, твердо говорил себе: иначе не бывает, командир должен быть командиром... И только любил Веронику по-прежнему, тайной и горькой любовью.
Он ни разу не пробовал объясниться. Ждал. Надеялся, что время поможет ей сделать выбор. Думал, никому не дано было догадаться, что в душе его. Но была в отряде фельдшерица Финогенова, «наша Аннушка», милая полногрудая недотрога, которая спрашивала себя: «Что это товарищ Петр так убивается из-за Искры? Хоть и старается виду не показывать, а за версту все видно. Что в ней особенного? Почему товарищ Петр не посмотрит внимательно вокруг, может быть, и лучше кого-нибудь нашел бы. На задание хоть раз взял бы с собой. Не берет, потому что мало знает, мало доверяет. А узнал бы лучше... Те, кого вылечила, на ноги поставила, хорошо понимают, на что способна Аннушка. Но неужели для того, чтобы убедиться в этом, человек должен получить пулю или осколок? Избави бог... пусть будет цел и здоров, солнышко дорогое. Пусть только иногда смотрит в мою сторону... авось догадается, кем я могла бы стать для него».
Почувствовав к себе доверие, Примож предложил Штоколову и Пантелееву одну идею.
В словенской ударной бригаде не знают, что Чобан перешел к партизанам; он был послан за батареями для радиостанции в соседнюю часть и просто не дошел до нее. Мало ли что с ним могло случиться? Например, он был в плену и бежал из плена и помогла ему бежать новая подруга Искра, он скажет так, если их задержат. У Чобана в порядке документы, так что мало шансов на то, что к нему придерутся германские патрули, разве что кто-нибудь из знакомых офицеров встретит, тогда может быть неприятность... но поедут они в сторону, противоположную той, где находится словенсная бригада. Посмотрят своими глазами, что происходит в городе. Захватят мину с часовым устройством, о которой просили подпольщики.
— А почему вы выбрали товарища Искру? Такие дела решаются командованием, вы что, беседовали с ней на эту тему? — спросил Пантелеев.
Чобан ответил не сразу:
— Она хорошо знает эти места. И еще... я верю в нее.
— Мы рассмотрим ваше предложение, — сказал товарищ Дрозд.
Со стороны можно было подумать, что в телеге едут незнакомые люди — русская крестьянка с вожжами в руках и солдат-словенец, который попросил его подвезти. Они не разговаривали, солдат что-то наигрывал на губной гармошке, женщина лузгала семечки и время от времени подстегивала лошадь: «Давай, Муся, не ленись!»
Впереди стояли два полицая. Ни женщина в белом ситцевом платке, ни солдат не обратили на них внимания.
Полицаи остановили телегу, попросили женщину показать удостоверение, она стыдливо покосилась на них, засунула руку за пазуху и вынула завернутый в платок аусвайс.
— Откуда будете? — полюбопытствовал старший.
— С Яблоневого хутора.
— И чтой-то вас сюда занесло? По каким таким неотложным делам? — полицай прищурил глаза, по-петушиному склонил набок голову и начал переводить взор с фотографии на лицо. Полицаев предупреждали, у партизан подложные аусвайсы, на них линия, обозначающая место фотографии, доходит до буквы «г» в слове «форлойфигер» — «предварительный», хотя на настоящих паспортах до буквы «е».
— Ну-ка, поглядь сюда, — сказал старший второму полицаю, — у тебя глаза молодые, ничего такого подозрительного не замечаешь? — Украдкой бросил взгляд на женщину: как ведет себя, не подает ли признаков растерянности. Но та делала вид, что все это интересует ее постольку поскольку.
— Да вроде нормально, другое дело, что телегу надо осмотреть.
— Ой, чегой-то вы стали подозрительны больно, неужто своих не признаете; что ли, я на партизанку аль на шпиенку похожа. Угостились бы яблочками да отпустили с богом. — Женщина сошла с телеги неторопливо, словно разминая отекшие ноги, взяла корзинку: — Яблочков взяли бы. «По каким делам, по каким делам», мало может быть делов у одинокой бабы в городе: для ребят ботинки купить аль выменять на что, да и самой пора приодеться, не век же без мужика жить.
— А с твоим-то что случилось? — спросил старший, выбирая яблоко покрупнее да порумянее.
— Пропал ни за́ што ни про́ што, с двумя малыми оставил, вот и крутись как хошь.
Младший полицай для порядка приподнял брезент, пошарил рукой в сене, ничего не обнаружив, сказал:
— Вроде все в порядке. Пущай едут.
Словенец снова взялся за губную гармошку. И только когда отъехали порядочно, проговорил, как бы сам себе:
— Товарищ Искра, я все больше начинаю понимать, какой прекрасный человек русская женщина. Вы дали ему корзину с яблоками, внизу находилась мина, я смотрел на вас со стороны, вы были похожи на несчастную крестьянку, которая имеет на руках маленьких ребенков, и совсем, совсем не были похожи на партизанку. Браво!
— Ах, больше бы никого не встретить. Спасибо подпольщикам. Подходящий документ добыли.
Вечером того же дня они были в городе. Минное устройство с незаведенным часовым механизмом оставили в условленном месте. Взамен получили схему расположения складов боеприпасов и отправились в обратный путь.
Пантелеев ушел встречать Веронику и Приможа. Должны были вернуться в девятнадцать; к линии железной дороги — месту предполагаемого перехода — Штоколов на всякий случай послал пятерых бойцов.
Шел девятый час. Опускались сумерки. Пантелеев нервничал, ни с кем не разговаривал, корил себя за то, что позволил Веронике уйти. И один бы справился Чобан.
...Да, долго помнил ту поездку Пантелеев. С той поры и зародилась у него неприязнь к Приможу Чобану: героем хочет казаться... в глазах Вероники. Они привезли ценные сведения. Но когда возвращались... Примож переправил Веронику через железную дорогу, передал ее встречавшим партизанам, а сам вынул из телеги веревку, забросил на провода и полез по столбу с кусачками в руках, любуясь, должно быть, на себя со стороны. Зазевался. Напоролся на разъезд, схлопотал пулю в ногу. Надежный человек так не поступает. Начитался Буссенара и считает себя Сорвиголовой. А самому лет немало — двадцать шесть. На войне — это возраст.
Дрозд торопливо сделал последние затяжки, погасил козью ножку и посмотрел на вошедшего Пантелеева. Тот принес только что полученную от табачника мятую-перемятую записку, в которой сообщалось о генерале Бартинике. Записка была вложена в небольшую камышовую палочку, выкрашенную в зеленый цвет и воткнутую в ветку ясеня с едва различимой зарубкой на уровне глаз.
Прочитав ее, Дрозд спросил:
— Какое будет твое мнение? Почему не сообщают об охранении, может быть, с ним целая дивизия, что же прикажете, атаковать ее?
— Полагаю, будет обычное охранение: бронетранспортер, несколько мотоциклистов, может быть, легкий танк. Видимо, им просто не удалось добыть эти сведения. Но и так достаточно важное сообщение. Завсяко-просто генералы в штаб танковой армии не отправляются. Я думаю, есть смысл связаться с товарищами из особого отряда... Три с половиной часа туда, час на сборы, три с половиной часа назад, к середине ночи могли бы быть здесь.
— Полагаешь, своими силами не справимся?
— Этого сказать не хочу. Но тут нужна быстрота и решительность, а там, сам знаешь, ребята из института физкультуры, боксеры да борцы, особую школу прошли.
— Скажу тебе в открытую... меня смущает это: «по непроверенным данным». Пора бы привыкнуть, но душа моя не лежит к таким операциям. Они, в городе, не смогли все как следует проверить, а ты расплачивайся за них. Что, если сведения неверны? Мы только демаскируем себя, а еще особый отряд отвлечем — можно ли быть уверенным, что у них нет своего, настоящего, подготовленного боевого задания?
— Подумай, командир, о тех, кто в городе. Поставь себя на их место. И тогда ты лучше поймешь, что́ стоят сведения, которые мы получили. Риск, без сомнения, есть. Я лично это хорошо понимаю. При всем том риск оправдан целиком.
— Ну что ж, действуй. Упустить важную птицу будет непростительно. Кстати, что думаешь о Приможе Чобане? Просится на задания, уверяет, что здоров...
Пантелеев насупился:
— Доктор говорит, ему еще нельзя выходить, а вчера я видел его в двухстах метрах от лагеря... Замечание сделал, сказал, что хоть у нас и партизанский отряд, но партизанить каждому в отдельности не положено. Обиделся, понимаешь. — Пантелеев придвинул к себе гильзу-коптилку, прикурил, глубоко затянулся, выдохнул: — Я решительно против Чобана.
— Ну тогда и разговору конец. Представь план операции.
В число бойцов отряда имени Кутузова влились и бывшие студенты и преподаватели Центрального института физической культуры. Они совершили ночью тридцатикилометровый бросок и рано утром прибыли на место. Укрылись в лесу. Борцы, боксеры, лыжники, стрелки, чьи имена почитаемы в спортивном мире, имели за плечами не одно сражение. Они совершали рейды по глубоким тылам противника, взрывали мосты, пускали под откос воинские эшелоны. Это были бойцы высшего класса. Теперь им предстояла операция особого свойства.
Вместе с ними ушли на задание семь партизан, в их числе Вероника Струнцова и Канделаки, вооруженный новеньким трофейным автоматическим пистолетом и стареньким «фэдом». Котэ мечтал: если все пойдет нормально, сделает несколько фотокадров — будет неплохим приложением к рапорту. Командовал группой Пантелеев.
Залегли близ дороги. Превратились в ожидание. Пропустили три охранявшихся полицаями воза с мукой со стороны Борисовки. Пропустили менявшую позицию зенитную батарею. Наконец показался долгожданный автомобиль генерала. Он охранялся бронетранспортером и дюжиной мотоциклистов, трое из которых были высланы вперед — осматривать путь.
Партизаны не тронули их; когда же показался бронетранспортер, ударили из автоматов. Пока главные силы снимали охранение, Пантелеев послал четырех бойцов встретить мотоциклистов-разведчиков, которые, услышав выстрелы, должны были повернуть назад. Взрывы, раздавшиеся вскоре издалека, убедили Пантелеева в том, что с теми мотоциклистами покончено. Несколько бутылок с зажигательной смесью, пущенные в бронетранспортер, воспламенили машину, удалось уничтожить водителя и стрелков, пытавшихся выбраться и сбить пламя с одежды.
Вероника разбила недалеко от дороги передвижной медпункт и вместе со своим помощником — одноглазым, лет за пятьдесят бойцом-санитаром — наблюдала с пригорка за разворачивавшимся боем. Залюбовалась, как ловко и согласованно действовали бойцы особого отряда. Пока только один из них был ранен — в предплечье, Вероника перевязывала его, а он был глазами и всем существом своим там, в бою, и все спрашивал: «Ну все, ну готово? Ну давай быстрей... Спасибо, сестричка, бывай!» Прихватил автомат, сполз с невысокой насыпи, залег и открыл огонь.
Выскочив из машины, генерал бросил пакет мотоциклисту. Тот рванул с места, но далеко отъехать не успел. Ударив из автомата по колесам, наперерез ему бросился Канделаки. Мотоциклист привстал и, из последних сил размотав планшет на тонком ремне, как пращу, выбросил его в кустарник.
Генерал Бартиник этого уже не видел.
Вероника радовалась, что все так быстро и без потерь обошлось. Осталось только разыскать планшет. На его поиски были брошены восемь человек. Но проходили минуты, десятая, пятнадцатая, а бойцы не возвращались.
В это время кто-то негромко сказал за ее спиной:
— Все хорошо?.. Я поздно пришел, да?
Вероника обернулась и увидела Приможа.
— Вы каким образом оказались здесь? Как вы это могли... Ведь вам было категорически запрещено. Как же вы дошли, с такой ногой?
— Вы такая симпатичная русская девушка, что вам совсем не подходит сердиться. Я старый альпинист и следопыт, шел по вашим следам. Уже поздно, все кончено, да?
— Не надо бы вам на глаза командиру.
— Слышите? — вдруг стал серьезным Чобан. — Это немецкие мотоциклы. Их много. Быстро, совсем быстро, в лес! — Примож снял с плеча автомат.
...Планшет зацепился ремнем за ветку невысокого деревца и стал трудноразличим на его фоне. Искали долго, наконец невысокий крепыш с ушами «цветная капуста», какие бывают у борцов, крикнул: «Есть!» — с ним рядом тотчас оказался Канделаки, в это время и послышался захлебывающийся рокот мотоциклов.
Мотоциклисты, подпрыгивая на ухабах, как гонщики на дистанции кросса, отсекли отряд от тех, кто находился в лесу, перерезали путь к отступлению. Канделаки отстреливался из автомата, спрятав пакет под гимнастерку. Он то и дело прижимал руку к груди, хотя отлично знал, что пакет при нем, а гимнастерка застегнута на все пуговицы.
Бежал, низко пригнувшись, к двум березам. Залег. Оглянулся — кому бы бросить пакет. Рядом никого не было. В сторону Канделаки показывал рукой один из уцелевших мотоциклистов из генеральского охранения. Полусогнувшись, перебежками к Канделаки стали приближаться с трех сторон солдаты в касках. Канделаки понимал хорошо, какой ценности пакет держал на груди, но хорошо понимал и то, что вряд ли сможет передать его своим; в его распоряжении несколько минут... Что сделать, как поступить, что в его власти? Не выпуская автомата и продолжая вести беглый огонь, плохо слушавшимися пальцами открыл планшет, разорвал зубами плотный конверт с пятью сургучными печатями и, прижимая голову, грудь, тело к земле, развернул карту. От Белгорода уходила стрела. Круто заворачивала на север, на встречу с другой стрелой.
Что, если воспользоваться фотоаппаратом? Сфотографировать карту. А потом попробовать поступить так, как мотоциклист — размотать пращой и бросить его своим, они совсем недалеко... Они продолжают обстреливать гитлеровцев, не позволяя им приблизиться к двум березам. Что еще может сделать Канделаки? Что предпринять, чтобы не напрасной оказалась операция? Эта стрела от Белгорода, уходившая на север... Гитлеровцы прекрасно знают, сколько стоит эта карта. Канделаки развернул ее, навел объектив, щелкнул раз-другой.
Все остальное видел помутневшим взором.
Ему показалось, что он бредит, что где-то недалеко, став на колени, стреляет Примож Чобан. «Значит, много крови потерял, раз подумал, что это Чобан. Ведь он в лагере... Надо заставить себя приподнять голову, я же не баба и не тряпка... так, еще, еще выше, слышу голос Приможа: «Это я, держись!» Бьет по немцам, отвлекая их огонь на себя... и кому-то подает знаки...»
Больше Канделаки не помнил ничего.
Немецкие солдаты бросились, пригибаясь, к двум березам. Подобрали карту, клочки конверта, планшет и фотоаппарат, подхватили раненого разведчика и понесли его, не опасаясь, зная, что стрелять в них уже не будут.
Бережно уложили в коляску труп генерала и сделали попытку обойти партизан. Отстреливаясь, группа отошла в лес.
Примож видел, как уносили Канделаки, и беззвучно плакал.
Вероника перевязывала раненых, руки ее работали быстро и несуетливо. Она старалась представить себе по выстрелам ход боя, ее слух отличал сухую дробь партизанских ППШ от гулких очередей немецких автоматов, она знала, со слов последнего раненого, что Канделаки отсечен... Но знала и то, что Примож повел с собой трех ребят на выручку, и была убеждена, что там рядом с ним в эту минуту находится Пантелеев.
Она то и дело бросала взгляд в сторону дороги и вдруг увидела, как на опушке появился Станислав. Он шел быстрым шагом, держал в опущенной руке автомат, как палицу, и смотрел под ноги, будто дал слово никогда не поднимать глаз.
«Ранен, должно быть, или контужен, скорее всего контужен, идет через силу, на себя не похож...» Руки Вероники заработали еще быстрее. Закончив перевязывать голову мертвенно-бледного рыжебородого силача, она аккуратно прислонила его спиной к дереву, сняла с его лица тампоном запекшуюся кровь и обернулась к Станиславу:
— Что с тобой? Ранен?
— Все кончено, быстрей, быстрей уходи отсюда. — Кивнул в сторону раненых: — О них позабочусь я, уходи.
— Что с Канделаки?
— Не время, не время об этом, слышишь, я приказываю, уходи.
— Ты понимаешь, что говоришь? Посмотри на них.
— Отходить! — зло приказал Пантелеев. — Сейчас пришлют отряд с собаками, и не уйдет никто. Надо спасать тех, кто жив. Марш отсюда, кому приказывают!
— Искорка, голубушка, иди, — сказал одноглазый помощник. — Ужо я постараюсь прикрыть тебя... ежели чего. Иди, голубушка.
Печальным было возвращение отряда. Задание не выполнили. В телеге привезли семерых раненых. А для шести павших места в телеге не нашлось. И времени не нашлось похоронить их. Старый санитар — помощник Вероники не вернулся тоже.
— Операция проведена неумело и беспомощно, — как отрезал Штоколов и недобро посмотрел на Пантелеева.
У того не столько от командирских слов, сколько от его взгляда похолодела спина. Сдержался. Не ответил.
Штоколов продолжал:
— Где результат? Нет результата. Все в воздух, в небо, в белый свет ушло. Сердце чувствовало. Почему замешкались? Почему дали фашистам окружить Канделаки? Почему не выслали перекрытие? Думали: немцы будут спокойно ждать и смотреть, пока генеральский планшет разыщете?
— Командир, ты спрашиваешь, где результат. Позволь и мне задать вопрос. Скажи, на счету твоего отряда много уничтоженных генералов? Считаю необходимым оперативно известить Большую землю о проведенной операции по ликвидации фашистского генерала. Генералы чего-то стоят.
— Перед другими оправдаться можно. Как перед своей совестью оправдываться будем?
Сквозь увеличительные стекла очков глаза Штоколова показались Пантелееву еще более чужими и холодными.
Полковник абвера Дитмар Нольте был старым служакой с тремя ранениями и двумя знаками отличия еще с первой мировой войны. Он слыл человеком без предрассудков; служба для него оставалась службой всегда и везде на первом плане, сегодня он заставил себя забыть, чьим сыном был Юрген Ашенбах.
— Мне бы не хотелось вспоминать печальной истории с генералом Марковым. Но командир корпуса был ценной добычей, и мы не сумели воспользоваться ею. Быть может, не хватило умения, быть может, твердости. Мы не должны забывать, что каждое сведение, которое получаем от такого рода пленного, сберегает многие немецкие жизни. Я не хотел бы читать прописные истины, тем более что сейчас вам придется иметь дело не с генералом, а с обыкновенным диверсантом.
Полковник обрезал ножичком кончик сигары, раскурил ее, затянулся первым негустым и сладким дымком.
— Я верю, что теперь вы сделаете все как надо, — процедил Нольте, сделав ударение на слове «теперь». — Должен лишь подчеркнуть особое значение, которое придается допросу задержанного. Вы знаете о нападении на генерала Бартиника и о том, что за этим последовало. Важно выяснить, успел ли диверсант за те минуты, которые находился пакет в его распоряжении, вникнуть в план и что-либо передать своим. Полагаю, не стоит объяснять, что будет, если к противнику попадет дислокация танковой армии и известие о дне и месте ее наступления. Надо объяснить этому диверсанту, что́ его ждет, если будет запираться. Гарантируйте ему жизнь, постарайтесь расположить его. При допросе в кабинете с вами, обер-лейтенант, будут еще двое... Возможно, они вынуждены будут прийти вам на помощь. Не хотел бы, чтобы до этого доходило. Еще вам будет помогать в качестве переводчика Танненбаум. Вырос на Кавказе, есть основание полагать, что задержанный из кавказцев. Кавказцы смелые люди, но у них чувствительное сердце, и надо уметь найти к нему путь. Повторяю, попытайтесь расположить этого человека. Но при всем том... при всем том пусть он хорошо знает, что́ ждет его, если будет отпираться... или молчать. Хайль Гитлер!
Ашенбах преданно вскинул руку. В его распоряжении было несколько часов, необходимых для того, чтобы привести себя в форму, настроиться на предстоящий поединок.
Он выпил маленькую рюмку коньяку и почувствовал бег крови. Он казался себе в эту минуту и сильнее и проницательнее во много раз. Он понимал, что на карту поставлено его будущее, и говорил себе: «Я знаю, я верю, пришел мой день!»
Ашенбах с нетерпением ждал назначенного часа. В предстоящем поединке будет испытываться не только сила духа обер-лейтенанта Ашенбаха, его убежденность, но и его способность навязать свою волю противнику, подавить его, заставить его раскрыться.
Ашенбах сидел у окна, закинув ногу на ногу, курил и думал. И вспоминал.
Однажды, восемь лет назад, в такой же теплый, спокойный и лунный июньский вечер, на Плацу Цеппелин в Нюрнберге сошлись участники факельного шествия. Репродукторы разносили слова Гитлера по всей площади, такой широкой площади в самом центре нет, должно быть, ни в одном другом городе мира. Фюрер обращался ко всем вместе и к каждому в отдельности. И к нему, Юргену Ашенбаху, тоже. Он говорил, что германцы должны посмотреть на себя новым взглядом, собрать разрозненные силы, направить их к общенациональной цели, получить все, что должно по праву принадлежать сильному народу, что война и только война возвышает такой народ и помогает ему приобрести свое истинное лицо.
Ашенбах испытывал восторг и какую-то неведомую раньше, клокотавшую в груди приподнятость. Он слушал фюрера, как никогда никого не слушал в жизни, не сводил с него восторженных глаз и с негодованием думал о тех, кто называл Гитлера малограмотным маньяком, кто распространял злонамеренные измышления о том, что на восьмистах страницах рукописи «Майн кампф» он допустил две с лишним тысячи грамматических и синтаксических ошибок, кто утверждал, что все его идеи — такая же цепь сплошных ошибок. Фюрер не может ошибаться. Не может обманывать. Он создан повелевать и вести за собой нацию.
Гитлер стоял на небольшом возвышении. Вокруг горели факелы, и в руке Ашенбаха был факел. Он видел воодушевленные лица, он сам смотрел на себя со стороны и казался себе непобедимым солдатом.
Да, в тот памятный вечер он с особой силой почувствовал свою причастность к делу Гитлера — непобедимый солдат непобедимой армии; это ощущение обостряло чувство собственного достоинства, помогало четко и ясно — без сомнений, колебаний и раздумий — определить свое место в борьбе за новую Германию.
Ашенбах спрашивал себя: сколько понадобится лет, чтобы эту великую причастность ощутил каждый немец? Не много лет. Он верил в это — не много лет.
Современное поколение Германии не то, что поколение минувшее, проигравшее войну тысяча девятьсот четырнадцатого года. Утверждают, что природа «отдыхает» через два поколения на третье, переключается на другие заботы. Создает в семье одно хорошее поколение, совершенствует следующее поколение, а потом говорит себе: «Ну, все в порядке, дело пойдет...» А бывает часто, что в этом третьем колене появляются на свет люди безвольные и хилые. Весь девятнадцатый век был отмечен германским гением — техническим, интеллектуальным, военным. Так, может быть, природа действительно дала себе передышку и только потом опомнилась: что же я такое натворила с этой прекрасной нацией? И решила с удвоенной энергией компенсировать ошибку.
Кто мог бы поверить тогда, восемь лет назад, что Германия так быстро расправится с Польшей, Францией, Бельгией, разобьет англичан и заставит их в страхе ждать кары небесной — германских десантов. Кто мог бы поверить, что германская армия дойдет до Волги... Плавный ход мыслей Юргена Ашенбаха прервался. Воспоминания о Волге и Сталинграде повернули размышления в другое русло. Он не понимал, что произошло и как это могло произойти. Как случилось, что армия, ведомая известнейшим генералом, оказалась в кольце, как случилось, что другая армия не смогла пробиться к ней на помощь? Откуда у русских взялось столько сил и столько вооружения? Но что было — прошло. Сталинград подтянул нацию, Германия посылает на фронт все новые и новые дивизии, новейшие танки — «тигры» и «пантеры», новейшие самолеты. А рейхсфюрер обещает оружие, которого не имеет ни одна другая армия. Русские думают, что время работает на них. Позволяет им создавать новые дивизии за Уральским хребтом, экипировать и вооружать их, помогает пускать на полный ход заводы, эвакуированные в Сибирь из европейской части страны.
Но германцы знают, на кого работает время. И Ашенбах знает тоже.
Он, Юрген Ашенбах, обер-лейтенант в свои двадцать девять лет. Это звание — трамплин к новым воинским чинам, которых он добьется умом, дальновидностью, смелостью. Наконец, тем упорством, которое потребовало изучение русского языка. За четыре года он сделал совсем неплохие успехи. Когда с ним говорят медленно, понимает почти все. И сам в состоянии объясниться... Но все же по-русски лучше говорить с помощью переводчика. Интересно, сколько же лет надо потратить, чтобы научиться свободно владеть этим трудноподдающимся языком?
Он верит в свою звезду. Пока она не обманывала его. Два года назад, 24 июня 1941 года, он был выброшен с небольшим десантом в пятнадцати километрах от Минска. Отряд разбился на три группы и наводил германские самолеты на отступающие части Красной Армии.
Десант действовал профессионально. И когда в нелепо завязавшемся бою погиб командир десанта, командование принял старший по званию лейтенант Юрген Ашенбах. Ему было о чем рапортовать. Он хранил письмо, полученное вскоре после той операции от отца. Были в нем слова, которые нечасто приходилось слышать сыну:
«Горжусь тобой, Юрген, и верю, что ты будешь достоин фамилии, которую носишь».
И еще одно возникло воспоминание. Ему было лет семь, он гулял с матерью по садику, в котором играл духовой оркестр пожарных; их окликнула старая цыганка. Что-то такое было в ее взгляде, заставившее мать Юргена приблизиться к женщине и спросить, что ей нужно.
— Мне ничего не нужно. Мне не надо твоих денег. Я просто хочу посмотреть на твоего ребенка. Знай, он будет большим человеком. Береги его и не наказывай. Сынок, покажи левую руку... Быть тебе военным начальником. Но между двадцатью и тридцатью будет опасность... Хотя ничего страшного, ее избежишь тоже, жить будешь долго. — Цыганка вынула из-за пазухи трубку и принялась раскуривать ее.
Юрген хорошо запомнил и лицо старой цыганки, и ее беззубый рот, и ее трубку, и ее странные разноцветные глаза. Цыганка предупредила о неприятности между двадцатью и тридцатью годами. Та неприятность давно позади, можно бы забыть... Приехав в гости к отцу, военному атташе, он оказался в стесненных обстоятельствах и получил крупную сумму от одной коллекционерши цыганских пластинок за сведения, которые ей передал. Когда протянул руку за деньгами, послышался щелчок фотоаппарата, откуда снимали, он мог только догадываться. В ушах долго стоял этот щелчок.
Всего этого могло не случиться, если бы не был таким жестким, прижимистым и труднодоступным отец. Юрген, сколько помнил себя, боялся отца. Александр Ашенбах держался с сыном строго, готовя его к военной службе с ее лишениями и несправедливостями. Когда Юргену было семь лет, отец выпорол его за то, что он плохо застелил кровать (до этого два раза делались замечания, а он снова застелил плохо). Отец бил ремнем и приговаривал: «Фельдфебель в армии будет тыкать носом. Этого хочешь? Этого хочешь?..»
Юрген всегда боялся отца и не любил его.
Стоп... Хватит! Прочь все неприятные воспоминания! Что говорила цыганка? Кем станет он? Чего добьется? Ведь пока ее предсказания сбывались. Быть может, сегодня... Сегодня он должен быть в хорошей форме — слишком много поставлено на карту.
«Многоуважаемый господин Танненбаум! Завершается второй год нашего сотрудничества, и мне приятно сказать, что Ваши сообщения с Восточного фронта успели привлечь к Вам внимание коллег и читателей: в них есть живые наблюдения, свидетельствующие о Вашем знании русского характера и русских обычаев, описание же возрожденных свадебных обрядов и религиозных праздников помогло читателям расширить представления о жизни народа многоликого, своеобразного, глубоко почитающего старину. Посылаем некоторые письма по поводу Ваших публикаций, которые мы получили от читателей. Быть может, они подскажут Вам новые темы.
Примите сердечный привет и добрые пожелания. Ждем новых Ваших корреспонденции.
Некий Гейер из-под Берлина писал, что с интересом познакомился со статьей Герхарда Каля, и, читая ее, вспоминал, как в годы первой мировой войны, будучи русским военнопленным, записал несколько сказаний, каковые хотел бы издать, имея в виду усилившийся интерес к русской теме. Гейер добросовестно пересказывал одну из былин, «уходящую корнями в орловскую землю», и интересовался: «помнят ли сейчас, спустя двадцать пять лет большевистской тирании, свои древние легенды современные русские крестьяне?»
Над этим письмом Танненбауму пришлось изрядно попотеть. Стоило! Славный любитель русской старины, выдуманный Рустамбековым, сообщал: «Сведения Юргене Ашенбахе, обер-лейтенанте абвера». Дальше было несколько строк, воссоздавших подробности операции семилетней давности.
Условный знак, переданный Манфредом Метцем в конце радиосеанса, повлек за собой оперативные меры немецкой контрразведки. Был определен круг офицеров, знавших о поездке Бартиника. Проверена их надежность. Подозрений не возникло, и тогда началась наиболее сложная часть расследования, требовавшая времени, — выявление связей офицеров.
Через восемь дней в Берлине будет начата слежка за сотрудницей «Вечерней газеты» Карин Пальм. Контрразведка, познакомившись с ее перепиской, возьмет на заметку корреспондентов. Среди одиннадцати человек окажется военный переводчик Франц Танненбаум, приехавший три года назад в Мюнхен к своему дяде отставному майору Эрнсту Танненбауму из Советского Союза. Станет известно, что никогда раньше своего племянника отставной майор не видел. Фотографий его не имел.
В распоряжении Песковского оставалась неделя.
В последней шифровке, отправленной Францу Танненбауму за день до ареста, Карин Пальм передавала ему благодарность Центра и известие о присвоении «капитанского чина».
— Дорогая товарищ Аннушка, у меня к тебе большой секрет. Ты никому не говори. Мне нужен один пузырек йода.
Аннушка удивленно вскинула глаза. Она была женщиной обязательной, любившей порядок во всем. Как это так: «Никому не говори»? Что у нее здесь, частная аптечная лавочка или боевой медпункт? На учете каждый кубик йода, отряду предстоят наступательные операции, все говорит за то, что серьезная подходит пора — это и по лицам видно, и по озабоченности командира, да и по многому другому. А ему целый пузырек подай. Непорядок. На что это одному Приможу — целый пузырек?
— Почему молчишь, товарищ Анна? Это не для меня нужно.
— Товарищ Примож, так в боевом отряде дела не делаются, — сухо и назидательно произнесла фельдшерица. — Есть командир, и тайн от него ни у меня ни у тебя быть не может. Ты, видно, не понимаешь, в какое положение ставишь меня своей просьбой.
— Все прекрасно понимаю, дорогой товарищ доктор.
— Я не доктор, а фельдшер, комплиментов мне не делай.
— Ты, наверное, сейчас думаешь: какой хитрый человек этот словенец. Что-то зачем-то ему понадобилось, и он, это самое, ловчит, да?
— Если честно, так примерно и подумала. А еще подумала, что ты, боевой югославский товарищ, плохо привыкаешь к партизанским порядкам...
— Так мне уже один раз говорил товарищ Петр. Мы мало понимаем друг друга.
— Так ты что, жаловаться ко мне, что ли, пришел? — плохо скрывая раздражение, спросила фельдшерица. В ее представлении товарищ Петр был самым совершенным созданием на земле, самым бесстрашным и самым красивым партизанским командиром, и человек, который рассчитывал снискать ее, Анны Финогеновой, расположение, не должен был так говорить. Если бы даже могла чем-нибудь помочь ему фельдшерица, вряд ли помогла бы, ибо внутри ее мгновенно сработало устройство, позволившее сделать вывод — этот человек не симпатизирует Петру.
— Не жаловаться — просить, — Примож накрыл ладонью ее большую смуглую руку, посмотрел умоляюще.
Аннушка мгновенно убрала руку со стола. Примож смутился и через силу выдавил:
— Немножко совсем йода надо, чтобы помочь товарищу Георгию бежать.
— Причем здесь Георгий? Загадками разговариваешь, товарищ Примож, я к таким беседам не очень приучена. Скажи толком.
— Ты не всем о том говори пока. Может получиться, может нет. Не хочу, чтобы кто-нибудь знал, что Примож хотел помочь товарищу и не смог... хвастуном оказался. Если правду тебе говорить, у меня есть один совсем крохотный процент. Но он есть, и я должен по совести его использовать. Вот почему мне нужен один пузырек с йодом и совсем мало ваты. Если ваты нет, дай бинт.
— Обратно ничего не поняла, товарищ Чобан. С йодом-то что будешь делать? Он-то тебе на что?
— Ты никогда не была альпинисткой и ни разу в жизни не залезала даже на самую маленькую скалу. Иначе бы не спрашивала. Георгий в тюрьме на третьем этаже.
— А йод, йод-то на что тебе? — чуть не плача произнесла Финогенова. — Издеваешься, что ли, надо мной?
— Я буду твоим йодом часто-часто мазать себе под ногтями, чтобы кожа задубела и помогала мне кончиками пальцев цепляться за кирпичную стенку. Я буду мазать себе ваткой и каждый раз говорить: какой хороший человек товарищ Аннушка, никому не сказала ничего, йод подарила, потому что она тоже хочет помочь другому хорошему человеку по имени Котэ... то есть Георгий. Не знаю, как ты, а я до конца жизни себе не прощу, слышишь? До конца жизни, — сурово и, как показалось Аннушке, излишне патетически произнес Примож.
— Это что у вас, у словенцев, у всех так принято — левое ухо правой рукой показывать да загадками разговаривать? Так бы сразу и сказал...
— Дашь йод? — с надеждой спросил бывший альпинист, а ныне боец советского партизанского отряда Примож Чобан.
— Не дам, и думать не моги...
— Ты что говоришь?!
— Что слышал. Без разрешения командира такие дела не делаются. Непорядок будет. А если разрешит, дам тебе не более десяти кубиков, хотя товарищу Георгию рада помочь всей душой.
— А теперь стань на мое место и скажи: как бы ты поступила. Если я пойду к командиру, все будут знать, что я взял на себя это... это обязанность возвращаться вместе с Георгием. Но он же в тюрьме. Где есть часовые. И где есть решетка, которую надо долго пилить. Вот это будет непорядок, если я пообещаю и не сделаю. Во-первых, потому, что меня могут при-стре-лить. Человек, который висит на стене, — хорошая мишень. Тебе понятно?
— Я прошу тебя, друг мой дорогой, — вдруг стала ласковой фельдшерица. — Пойди, пойди к командиру... Товарищ Дрозд, он все поймет и распорядится как надо. И о тебе никто ничего худого думать не будет, если не получится. Тебе Дрозд еще помощников даст. Он знаешь какой душевный человек, наш Дрозд. Это война его ожесточила... Поверь на слово, не пожалеешь...
— Эх... Когда шел к тебе, ни за что не поверил бы, что откажешь, иначе бы не шел. Думал, ты товарищ настоящий...
— Не заговаривайся, голуба душа. Слушайся, когда тебе дают добрый совет.
Примож безнадежно и досадливо махнул рукой.
Командир отряда имени Кутузова товарищ Дрозд, человек деятельный, неутомимый и решительный, был противником всякого риска. Не в его натуре было надеяться на счастливый случай, на улыбку фортуны, что любят делать люди бесшабашные, азартные, привыкшие полагаться на эмоции больше, чем на разум. Партизанская жизнь с ее «недобором по всем статьям» — недобором людским, продовольственным, боеприпасным и единственным перебором — по части ответственности, которая заставляла ртутный столб давить на грудь, плечи, сердце, нервы, давить наяву и во сне с особой неизведанной тяжестью, она, эта жизнь, научила товарища Дрозда раскладывать по полочкам все, что он имел, с тщательностью необыкновенной. Рядом с ним были профессиональные разведчики, закончившие специальные школы, на их совет и знания он должен был полагаться. Но и то хорошо понимал товарищ Дрозд, что школа только подготавливает разведчика к работе, разведчиком же делает человека жизнь в таком вот отряде, как этот; помогает развить упорство, самостоятельность, способность к внутреннему перевоплощению. Здесь, в отряде, никого не интересуют твои личные симпатии и антипатии, твои привычки и наклонности. Здесь ты весь целиком, со всеми своими потрохами, да, да, именно так, пусть не совсем ласкает слух, но точнее не скажешь, принадлежишь отряду и заданию, которое тебе дано. Каждое из этих заданий должно быть выверено до мелочей, чтобы исключить возможность провала и лишних потерь. Поэтому операция, которую предложил Примож, заслуживает прежде всего всестороннего обоснования. С бухты-барахты за такие вещи браться не следует. Приможу сказали, что его соображения будут рассмотрены. Он спросил: «Как скоро?» — и когда услышал: «Вас известят», скривил губы и ушел обиженный. А что думает об этом товарищ Петр?
Пантелеев сказал, заставив себя забыть неприязнь к Чобану:
— Считаю, что мы обязаны прислушаться к Приможу. Он действительно хороший альпинист, может залезть на любую кирпичную стену.
— Я это знаю, ты мне лучше скажи, сколько есть шансов?
— Один из ста...
— Чего тогда разговоры разводить?
— Ты не дослушал меня, командир. Один из ста, если пойдет Примож Чобан без прикрытия. Шансов будет в десять раз больше, а может быть, и в двадцать больше, если вместе с ним пойдут еще два или три человека.
— Значит, риск, голый риск, продиктованный эмоциональными соображениями. Можем спасти одного, но с большей вероятностью потерять троих. Тебя что, в школе такой арифметике учили?
— Меня учили помогать товарищу, когда он в беде. И тебя учили тоже. Хотя специально такого предмета не было ни в моем, ни в твоем учебном заведении. Кроме всего прочего, Канделаки знаком с содержанием генеральского пакета.
— Ты на меня не дави. Говори конкретно, кого предлагаешь.
— Предлагаю меня и шофера Федора Бондаренко... в придачу к Приможу. Не удивляйся, особой симпатии к Приможу и его анархистскому складу характера...
— Ну, ты давай не загибай, сам знаешь, он из боевых югославских комсомольцев...
— Все равно, дисциплина не та... Но я о другом должен тебе сказать. Я должен тебе сказать, что несу личную ответственность за судьбу Георгия. Как его товарищ по школе... И как коммунист тоже. Я был обязан, слышишь, обязан пробиться к нему в тот самый день. Вслед за Приможем. Но меня отсекли от него, прижали к земле. Все последние дни думаю: а может, это я сам себя прижал к земле? Что-то во мне не сработало? Другому бы я этого не сказал... Просто ты должен знать, что было. Я не то что смалодушничал, нет... Я подумал, что у меня нет никаких надежд пробиться к нему, ты знаешь, иногда в нас просыпаются силы, которые нечем заглушить. Сейчас ты должен дать мне возможность... Это моя личная к тебе просьба.
— Представь план операции. Рассмотрим.
«В центре кабинета под портретом Гитлера длинный, покрытый зеленым сукном стол на массивных ножках, а за столом величественный и отрешенный от всего земного, как монумент, Юрген Ашенбах. Он приветствует меня легким кивком головы и начинает перебирать лежащие перед ним листки. У стены два застывших солдата — руки за спинами, ноги широко расставлены. Недалеко от них в кресле, спиной к двери, грузно и неподвижно, положив на правый подлокотник перебинтованную руку, сидит человек в запыленной и порванной гимнастерке. Глядя со стороны, можно дать ему не меньше сорока.
Я неторопливо приближаюсь к пленному, заглядываю ему в лицо. В висках начинают стучать молотки. Все разом. Громко и неладно.
Испытываю непреодолимое желание пощупать рукой свои волосы. Не знаю, что с ними, но мне кажется, что это не мои, это чужие волосы. Что-то с ними стало. Они стали жестче. И должно быть, белее. Так мне кажется. Я должен сделать вид, что ничего не случилось, что я не знаком с этим человеком, что мне в высшей степени безразлична его судьба. Но как сделать все это, если передо мной Котэ Канделаки?
Котэ спокоен. Узнал меня?
Сидит с полузакрытыми глазами.
...Забыть обо всех своих заданиях. О конспирации, шифрах, всех этих: «простая», «срочная», «очень срочная». Забыть о Рустамбекове, о секретарше из «Вечерней газеты», забыть обо всем и думать только об одном: как спасти Канделаки? Я уже это однажды испытал... Когда передо мной был Марков. Маркова я тогда видел первый раз. Хотя знал, он спас когда-то моего отца... У меня было несколько бессонных ночей после того, как он сорвал перевязку. Смогу ли я спать вообще, если не спасу Канделаки? Что делать? Разрядить пистолет? Семь пуль, а в комнате три человека, не промахнусь, крикну: прыгай в окно!
Он же шагу не успеет сделать!
Все это фантастика. Первое, не истолкованное и не проверенное разумом импульсивное и наиболее примитивное решение из всех возможных — мыслимых и немыслимых решений, недостойное взрослого человека.
Котэ поднял глаза и тут же сомкнул ресницы, будто ему трудно смотреть на яркий солнечный свет. Давал понять, что узнал меня».
В Канделаки проснулся интерес к жизни, он почувствовал какой-то озорной прилив сил. Едва не улыбнулся своим мыслям: «Если честь по чести, я понимаю, что меня ждет... Но есть такая вещь, которая поможет мне... Будь в этой комнате одни только враги, было бы грустно думать о том, что мои последние часы останутся лишь в их воспоминаниях и уйдут из жизни вместе с ними. Но рядом друг. Быть может, во время допроса мне удастся сказать ему что-то. Собраться! Заставить себя четко и быстро думать. Всегда верил в тебя, Евграф! «Отыскался след Тарасов». Представляю, какую физиономию сделал бы обер-лейтенант, подошедший ко мне кошачьим шагом, если бы узнал, кто на самом деле его коллега герр Шульц или герр Петцольд. Вот где ты был все эти месяцы нашей разлуки, Евграф. Значит, и ради меня таился, жил под чужим именем... Бред, что значит «ради меня»? Точнее сказать: ради этого часа — если мне удастся передать ему все, что я вычитал на карте...
Вспомни, Евграф, как однажды разыграл меня в школе! Ты выходил из комнаты, я дотрагивался до одного из пяти предметов, кто-то из ребят незаметно сигнализировал тебе ногой... тогда вы здорово околпачили меня и ржали, как хороший табун. Я убежден, я в это верю — мне удастся передать тебе во время допроса самое главное. Только как? Инициатива должна принадлежать мне... Это ясно... Меня будут спрашивать, я буду, я буду отвечать. Внимание, Евграф! Старайся не пропустить ни слова».
Ашенбах кружил вокруг Канделаки, вглядывался в лицо. Ощупал профессиональным жестом воротник гимнастерки с выгоревшими прямоугольниками — следами петлиц. Спросил себя: интересно, какие знаки могли быть на гимнастерке? Что сто́ит этот человек? Как долго будет сопротивляться?
Открыл пачку сигарет, поднес пленному. Тот неумело взял сигарету левой рукой, покрутил ее, поискал глазами, кто дал бы прикурить. Танненбаум поднес к его лицу зажигалку. Пленный поблагодарил взглядом.
— Я имею сказать, что всякий героизм тогда героизм, пока он имеет товарищем благой разум. Я обращаю свои слова к вашему разуму. Если мы находим язык... — Ашенбах не без труда произнес заранее выученную фразу.
Канделаки подумал: «Надо, чтобы он подключил к допросу переводчика».
— Я хотел бы сказать, господин офицер, что прекрасно понимаю положение, в котором нахожусь, и, интерпретируя совершенно особым способом его, равно как и положение ваше, считаю себя способным принять решение (хотел бы подчеркнуть — трезвое решение), которое находилось бы в строгом соответствии с моральными установками, принятыми мною в ту самую минуту, когда...
— Не говорите так бистро. Надо четко отвечать на вопросы. Вы готовы дать показания?
— Готов.
Ашенбах кивнул ефрейтору, стоявшему у дверей, в комнату вошел секретарь в форме младшего офицера, внимательно осмотрел перо и приготовился писать.
— Фамилия, имя, отчество?
— Захаров Андрей Селиванович.
— Время и место рождения?
— Двадцать второе июня по старому стилю тысяча девятьсот двадцать первого года, поселок Агшехерден, Татарской республики. День в день за двадцать лет до войны.
Эта мысль созрела неожиданно; ответив без запинки на вопрос обер-лейтенанта, Канделаки остался доволен собой. Двадцать второе июня старого стиля — это пятое июля по новому стилю, день предполагаемого наступления немцев из района Белгорода. Песковский был обязан засечь эту дату. Выдуманный поселок Агшехерден в переводе с азербайджанского значил: «из Белого города». Канделаки выбрал точку на полу близ печки и, не отрываясь, смотрел на нее.
— Воинское звание, должность? — продолжал обер-лейтенант.
— Рядовой.
Ашенбах подозрительно посмотрел на Канделаки. Обратился к Танненбауму:
— Предупредите его. Он может не знать, если все пойдет нормально и ему сохранят жизнь, пленный офицер будет иметь немалые преимущества по сравнению с рядовым. Скажите ему также, что слово «рядовой» в протоколе можно исправить.
— Очень сожалею, но я действительно рядовой. Если бы я знал раньше, как все обернется... постарался бы выдвинуться.
— Шутки пусть сохранит для следующего раза. Его группа имела задание напасть на отряд, следовавший по дороге... Чей это был приказ? Из кого состояла группа?
— Это была случайная встреча.
Отвечая на первые вопросы Ашенбаха, Канделаки снова и снова говорил себе: не может быть, чтобы они, два разведчика, два товарища, привыкшие в школе понимать друг друга с полуслова, не нашли этого полуслова. Надо выиграть немного времени, чтобы каждый из них мог пошевелить мозгами. Одно из возможных решений: я «вывожу его на себя». Он бьет меня. Я падаю. Он подходит ко мне, чтобы удостовериться, дышу ли я. Наклоняется к лицу. Семи слов достаточно. Раз, два, три... пять... семь, вполне достаточно семи, если только он, разумеется, уловил смысл слов «двадцать второе июня» и «Агшехерден». Был обязан уловить, но я должен продублировать их. Надо заставить его ударить меня. Только как передать приказ? На русском отпадает. Остается азербайджанский. По-азербайджански «ударь меня» — «вур мэни», подо что это можно подогнать, как приспособить? Так, минуту. Предположим, была деревенька Вурминка, где-то в стороне от дороги. Может быть, попробовать?..
— Наша группа состояла из тридцати трех бывших красноармейцев, попавших в окружение. Мы скрывались в деревне Вурмэни, километрах в двадцати шести от Белгорода. Отряд был выслежен полицаями. Мы потеряли восемнадцать человек, а оставшиеся сделали попытку пробиться к лесу. Но в это время на дороге неожиданно показалась немецкая колонна. Это были мотоциклисты, их сопровождал легкий танк. Завязался бой. Вот и все, остальное вы знаете.
— Он хочет убедить нас, что бутылки с горючей смесью оказались у них по чистой случайности, — обратился Ашенбах к переводчику. — Но мотоциклист показал, что они имели много боеприпасов. Они не случайно столкнулись, а специально ждали этой встречи, знали, когда и где она произойдет. Они устроили засаду, потому что прекрасно знали, кто и когда проедет по дороге. Пусть говорит начистоту, пусть скажет, откуда им стало известно...
— Я повторяю, это чистейшая случайность. Я настаиваю на этом. Что касается вооружения, у нас были лишь автоматы и патроны погибших товарищей.
— Эта версия будет проверена самым тщательным образом. Если же ложь подтвердится, я бы не хотел напоминать, к чему это приведет. Пусть подумает еще раз... если действительно дорожит жизнью.
— О чем мне думать, господин офицер? Я бывший солдат Красной Армии, оказавшийся в окружении. Полагаю, что вы поступили бы на моем месте так же, если бы все было наоборот и шла война не под Курском, а под Гамбургом или Франкфуртом. Я был солдат и давал присягу. И хотел до конца быть верным присяге.
— Повторите название деревни.
— Вурминка или Вурминка, точно забыл.
— Но вначале он произнес другое название, — секретарь начал рассматривать предыдущую страницу.
— Значит, они недостаточно точно застенографировали, прошу исправить. Это будет важно, когда начнут проверять правильность показаний, я хочу, чтобы от начала до конца все было застенографировано точно...
— Партизаны знали, кто едет и что везет, — нетерпеливо перебил Ашенбах. — Еще шла перестрелка, когда часть группы начала поиск пакета, выброшенного генералом из автомобиля. Они искали, а следовательно, знали, что в пакете. А если идти еще дальше, можно сделать предположение, что кто-то известил их об этом.
— Возможно, командир нашей группы действительно что-то знал... Хотя мне трудно в это поверить, ибо с кем и какие контакты способно поддерживать окруженное подразделение? Это во-первых. А во-вторых, если даже предположить, что наш командир — его фамилия Сидоров — что-то знал, он не обязан был делиться этим с каждым рядовым. Смею думать, что пакет заинтересовал командира постольку поскольку... не будет же генерал так далеко выбрасывать планшет, если в нем нет ничего такого. Верх взяло любопытство... Не зря говорят, что любопытство — один из самых больших пороков. Вот и я из-за него... имею честь познакомиться с вами.
Танненбаум бесстрастно переводил.
Секретарь слушал со скучающим видом. Ашенбах полуобернулся к Танненбауму:
— Здесь не нужны пустые слова. Что он строит из себя идиота?
— Разве я не ответил хоть на один ваш вопрос? Зачем же такие слова? Прекрасно понимаю, что такое проигранная игра, и вовсе не хочу усугублять проигрыш. Короче говоря, хочу жить. Единственное, что я запомнил из того самого планшета... На берегах Ворсклы сосредоточена танковая армия... Больше я не знаю ничего.
— Успел ли он кому-нибудь каким-нибудь образом передать это? Да или нет, да или нет? Нужен быстрый и точный ответ.
— Кому и как я мог бы передать, даже если бы успел прочитать всю схему?
«Я должен сделать что-то такое, что даст возможность Песковскому показать, будто он вышел из равновесия. Но только, только я не подумал об одном — у него не хватит сил ударить меня натурально. Ход, который надо откинуть и забыть. Куда правдоподобнее это сделает обер-лейтенант или кто-нибудь из его помощников. Спровоцировать их! Я обязан показать Евграфу, что наступление предполагают начать на правом фланге. Наступление из района Белгорода на правом фланге. Я сижу лицом к советской линии обороны. Сделаю вид, что разминаю отекшую правую ногу и вытяну ее. Надо посмотреть на него так, чтобы он догадался. А потом уже попытаться вывести из себя офицера».
Канделаки откинулся на спинку стула, выпрямил правую ногу, посмотрел на Песковского, а с него перевел взгляд на карту. «Но где гарантия, что Евграф понял сигнал? Он может думать совсем о другом. Что за наивная мысль пришла в голову? Почему он обязан вспомнить, что было много лет назад в школе?»
В ту самую минуту, когда Ашенбаху показалось, что он начал брать над пленным верх, Канделаки вдруг принял независимую позу, закинул ногу на ногу:
— Господа, не заслужил ли я завтрака?
— Шутка не из умных. Когда кончим беседу, вас накормят... Но до этого...
— Больше я ничего не знаю и, пока меня не накормят, ничего не скажу.
Ашенбах повернулся к Канделаки:
— Ни-че-го?
Тот поднял взгляд на Евграфа:
— Холуй, переведи ему точнее: ничего не знаю и ничего не скажу.
Ашенбах подозвал взглядом верзилу, стоявшего у стены. Тот оглядел пленного с ног до головы. Ударил. Канделаки повалился на пол, закатил глаза, замер.
— Зачем это? — произнес Танненбаум. — С русскими так нельзя.
— Отойдет, ничего с ним не случится, симулирует, мразь.
Танненбаум подошел к пленному, пощупал пульс, приложил ухо к груди, тот тихо застонал:
— Чтоб вы подохли, негодяи! — И едва слышно выдохнул: — Из Белгорода... на правом фланге.
Юргену Ашенбаху показалось странным поведение Танненбаума во время допроса. Переводчик был сам не свой. Он делал все, чтобы выглядеть естественным, но глаз Ашенбаха уловил детали, которые настораживали. Иногда ему казалось, что Танненбаум и пленный знакомы друг с другом, он гнал от себя эту мысль, приписывал ее возросшей подозрительности, витавшей вокруг.
Но чем дальше Ашенбах отгонял от себя эту фантастическую мысль, тем настойчивее она возвращалась. Он мог поклясться: пленного ударили не сильно. От такого хука не упадет даже подросток. Правда, перед ним сидел раненый, потерявший много крови. Для чего, однако, Танненбаум наклонился к пленному? Определенно тот что-то ему прошептал. Одно ли только ругательство? Что он мог прошептать? Если бы в комнате был его союзник, он громко назвал бы все, что узнал из карты и известил бы тем самым товарища, не навлекая никаких подозрений. Но тогда бы оказалось, что Захаров успел выведать весь план операции. И план был бы изменен. И это ничего не дало бы русским.
Долг обязывает его, обер-лейтенанта Ашенбаха, поделиться своими подозрениями. Но с кем? Может быть, с Ульрихом Лукком? С тем самым Лукком, который был первым наставником Танненбаума, кто помог ему стать другом Германии. Другом? А что, если под этой личиной враг? В самом деле, разве не лестно было коммунистическим агентам послать под видом племянника Эрнста Танненбаума своего офицера? Неужели мог ошибиться отец? Но из-за его ошибки пострадает и он, Юрген Ашенбах. Одним только словом можно все испортить, разрушить и потерять. Надо тщательно продумать предстоящий доклад о допросе.
Ашенбах до самого рассвета ворочался в мягкой постели, заставляя себя заснуть, выставлял из-под одеяла пятки — не помогал и этот испытанный способ, пятки упрямо не желали охлаждаться и вызывать дремоту. В три часа ночи встал выкурить сигарету.
Светало. Ашенбах знал, какой будет трудный день, перед кем придется стоять навытяжку, рассказывая о допросе. У него должна быть ясная голова, чтобы не сболтнуть лишнего, ему надо было как следует отдохнуть... спать, спать, спать.
И тут Ашенбаху пришло спасительное воспоминание, которое моментально прогнало сон.
Он вспомнил о лейтенанте Хинце, находившемся у власовцев в качестве инструктора и недавно приехавшем из-под Белгорода. Сумрачный Хинце говорил, что встретил в своей роте одного унтер-офицера, когда-то жившего в Терезендорфе. Значит, этот унтер обязан знать Танненбаума.
Еще Хинце рассказывал, что немолодой унтер обратил на себя внимание в бою, когда рота потеряла командира, а он поднял ее в штыковую атаку и, несмотря на ранение, довел до большевистских окопов. Надо пригласить его и заставить посмотреть на Танненбаума. Вдруг вспомнит. Окажется Франц настоящим племянником — все в порядке, можно будет поставить бутылку вина за встречу земляков. А не окажется... Тогда все будет гораздо сложнее.
Уже совсем рассвело, а он так и не заснул. Надолго ли его хватит с таким режимом? Надо научиться чуть лучше владеть нервами. Или на худой конец прибегнуть к снотворному. Ульрих Лукк говорит, что без капель не засыпает. Все они измотаны и издерганы не в меру. Когда хорошо шли дела на фронте, то и спалось по-другому. Однако стоит все же прилечь. Хотя бы на час. А потом — душ и чашка крепкого кофе, и он будет в форме. Завтра с утра связаться с Хинце и разыскать унтера из Терезендорфа.
Весной 1929 года в Шамхорскую милицию явился с повинной бывший вахмистр Илья Рипа и указал местонахождение остатков банды Ага Киши. Два взвода окружили банду в шамхорском лесу и после недолгого боя пленили вожака и еще четверых головорезов.
Ага Киши вел себя на суде независимо и на вопрос защитника, раскаивается ли он в содеянном и готов ли искупить жизнью своей, если она будет сохранена, вину перед рабоче-крестьянской властью, ответил, что жалеет только об одном, и умолк.
— О чем же? — поинтересовался судья, который прекрасно знал, что полагается главарю банды «вышка» и никакое слово подсудимого не спасет, поинтересовался просто так — о чем может скорбеть человек в его положении.
— Долгий разговор, судья.
— А все же, если постараться коротко.
— Если коротко, жалею, что мала-мала большевиков резал. Мог больше.
— Я лишаю вас слова.
К Ага Киши приблизился конвоир.
— Ты, наверно думаешь, что я тебя боюсь, да? — негромко спросил Ага Киши судью. — Знаешь, как я тебя боюсь? Посмотри. — Ага Киши расстегнул единственную пуговицу, на которой держались брюки, опустил их вместе с грязными кальсонами и показал судье голое место. — Теперь пиши: пусть расстреляют. — Деловито поднял брюки и с сознанием исполненного долга сел на место.
Конвоира, стоявшего рядом с Ага Киши и смотревшего на подсудимого с открытым от удивления ртом, срочно заменили.
Когда улегся гул возмущения (процесс проходил в клубе текстильной фабрики, было в зале полным-полно народу), слово предоставили Рипе.
Всем своим видом он показывал, как глубоко к сердцу принял слова обвинителя, как переживает все, что совершил в своей жизни, как преобразился. Говорил глухо:
— Понимаю, что заслужил от рабоче-крестьянской власти глубокое презрение и высшее наказание. И если оно будет мне вынесено, встречу его, как встречает последний преступник, в котором проснулись и совесть и раскаяние... встречу как подобает приговор народа. Нет на свете ничего, чем я мог бы заплатить государству рабочих и крестьян за то, что сотворил, будучи ослеплен ненавистью и жестокостью. Я не прошу о снисхождении и готов принять смерть. Но если суд поймет, почувствует то, что произошло в моей душе за последнее время, если вспомнит, что это я указал след преступной банды, в которой сам и состоял, если наш самый справедливый в мире суд сохранит мне жизнь... Я клянусь отдать ее без остатка... обещаю...
Рипа поднес ладонь к глазам и сел, показывая, что больше не в силах говорить.
При последних словах Рипы на него первый раз посмотрел Ага Киши, не удержался, плюнул.
Рипе сохранили жизнь. Дали срок, увезли на север лес валить, и стал он вкалывать на всю железку. Рассчитал — если скостят три года, выйдет на волю аккурат в полсотни, пожить еще можно будет. Силой бог не обидел, главное — с толком использовать ее и не загнуться раньше времени.
Вначале от шпаны не было житья — жуткое шло кругом воровство; у Рипы, хотя он за добром недреманным оком следил, смылили эмалированную кружку, один из двух теплых носков и станок, коим можно было направлять затупевшие лезвия безопасной бритвы. Пришлось отрастить бороду; думал, что согревать будет, а она покрывалась на морозе зверской ледяной коркой... И к этому привык, зато одной заботой стало меньше. Держался Рипа отчужденно; постепенно, но верно перебирался от лагерного хвоста к головке — ладил с малым начальством, от которого большая могла быть выгода.
В середине сорокового года, не желая менять благоприобретенной и хорошо оплачиваемой профессии своей, Рипа устроился пильщиком на лесокомбинате под Курском. Здешние нормы оказались одной забавой по сравнению с теми, к которым он привык в лагере, опять же природа была иной, и пели над головой курские соловьи. И почет ему был и деньга́, а в отделе кадров дивились: вот как может преобразить человека труд — кем был и кем стал. Только ежели б было дано кадровикам в душу Ильи Петровича заглянуть, захотелось бы им слова свои взять обратно. Потому как ждал, ждал часа своего Рипа. Стал в курсе всех политических новостей и молил бога, чтобы сила германская, о которой весь мир был наслышан, к России склонилась и спасла ее от большевиков. Когда интерес Рипы к политике подмечен был другими, его записали в агитаторы, и два раза в неделю он проводил читки газет и просвещал грубые души лесорубов, говорил им разные нехорошие слова про клятых фашистов, а сам думал: «Ну что вам там во Франции да в Англии делать, там ведь порядок и земли маловато, не туда, не туда смотрите и идете».
Когда из-под Курска эвакуация началась, он укрылся в дальней лесной сторожке, куда загодя разных припасов натаскал. Был у него обрез, купленный еще перед войной за сорок червонцев у лесного человека, а к обрезу полсотни патронов. Закопал все это добро недалеко от сторожки, а на следующий день после того, как в этих краях немцы объявились, пошел к их начальнику и сказал двумя словами, кто он да откуда и что готов служить германцам не за страх, а за совесть, «потому как у меня свои старые счеты с комиссарами и товарищами».
Месяца за три до прихода немцев Рипа начал составлять список районного начальства; работал обстоятельно.
Быть бы Рипе большим полицейским начальником или бургомистром, ему даже пост предложили в мэрии, хотя немцы и держались правила назначать на такую должность человека известного в городе — врача ли, учителя или бывшего члена городской думы, ехавшего в обозе; для Рипы в виду чрезвычайных заслуг его перед Германией были готовы сделать исключение. Пришел день, когда ему сказали:
— Вас ждет господин Зедлаг.
С таким почтением произнесли эту фамилию, что подумал Рипа: «Должно быть, генерал». Но когда переступил порог кабинета, бросил взгляд на хозяина, сказал себе: «Нет, почище генерала будет. Ковры на полах, картины... а у самого на уголках воротника такие знаки, каких и видывать еще не приходилось».
Уго Зедлаг, крутоплечий, добродушный с виду толстяк, встретил Рипу как дорогого гостя. Честь великую оказал — водочкой и черной икрой угостил, за списки сердечно поблагодарил. И предложил на выбор несколько чистых работ. Рипа молча пил водку, не обращая внимания, пьет ли с ним хозяин, простецки подцеплял корочкой икру.
— Господин хороший, спасибо, как говорят советские депутаты, за оказанное доверие, только эти должности не по мне. Нужен для них смирный характер. А еще надо не знать прочих забот. А у меня дел других полно. С советской властью надобно рассчитаться до копейки. Должок за ней, а сама добром не отдаст. Так что вы на меня не серчайте, а помогите лучше в вашу армию определиться...
— Уважаемый господин Рипа, мы хорошо понимаем ваши чувства и с удовольствием пойдем навстречу. Но если вам когда-нибудь что-нибудь понадобится, вы смело можете рассчитывать на нашу поддержку.
— Премного благодарны.
«А этот, как его, Уго Зедлаг, дело свое знает. Ни одного не пропустил из тех, кого я назвал. А с виду добренький такой толстячок...» — говорил себе недолгий срок спустя Рипа.
У власовцев по причине нелюдимости характера своего Илья Петрович не искал ни дружбы ни сочувствия, прошлое свое не рекламировал, обязанности командира взвода исполнял ретиво, и взвод его считался самым злым и надежным в роте.
«Ежели я у большевиков в лагерях на подневольном труде, хлебе да воде выдвинулся, неужели же на здешнем хлебосольстве да доброжелательстве не смогу выказать нутра своего и добиться того, к чему стремлюсь? Мне бы роту, а лучше батальон и полную волю — сражайся с коммунистами где и как хошь, — показал бы, что такое Илья Рипа». Под Ржавой Коноплянкой он поднял в штыковую атаку остатки роты, сказав себе: или пулю в лоб получу или новую роту, а когда выдергивал штык из груди лопоухого русоголового красного солдатика, совсем еще мальчика, поцеловала его пуля.
Провалялся Рипа в госпитале полтора месяца. Депутация к нему приезжала — награду вручать. А он приподнялся с кровати и сказал негромко:
— За честь спасибо, только награды мы не примем, потому как не ради нее воюем.
Долговязый Хинце прослышал об ответе русского, поинтересовался, откуда он, узнал, что из Терезендорфа, и рассказал об этом, между прочим, старому знакомому Юргену Ашенбаху.
Поначалу Ашенбах хотел познакомиться с Рипой, расспросить о его знакомых из Терезендорфа, показать на расстоянии Танненбаума и поинтересоваться, не помнит ли он случайно этого человека. Но подумал и решил поступить иначе, свести их в одной комнате и посмотреть на лицо Рипы, когда он представит ему Танненбаума и скажет: «А ведь это ваш земляк, вы должны быть знакомы». Чувствовал, что терять времени не имеет права, что слишком серьезны и основательны его предположения.
Через два дня после первого допроса Канделаки в кабинет Ашенбаха неторопливой медвежьей походкой, глядя прямо перед собой, входил унтер-офицер Рипа. Он не догадывался пока, зачем приглашен, понимал только, что заинтересовалось им ведомство серьезное, знать, заинтересовалось неспроста.
Ашенбах приступил к делу без лишних слов:
— Рад познакомиться с вами, господин Рипа. Мне рассказывали о том, что было с вами до войны и на войне тоже, у меня возникла симпатия к вам, и я хотел бы сказать об этом.
«Может быть, ты из-за этого меня пригласил? Давай не томи, переходи к делу. Интересно, чего тебе надобно-то».
— Но я хотел познакомиться с вами не только для того, чтобы сказать это. Я подумал, что могу сделать приятное вам и одному моему коллеге, военному переводчику, который является уроженцем ваших мест. Он тоже из Терезендорфа, из немецкой колонии. Только маленький уговор, я не назову вам его фамилии, мне просто интересно, узнаете ли вы его?
«Что-то ты хитришь. Что-то подозреваешь, да не говоришь. Так сюрпризы не устраивают. Кого-то хочешь проверить. Или меня или его, хотя меня-то проверять для чего? Значит, его. Ну давай, давай, излагай, посмотрим, что у тебя на уме».
— Скажите, как у вас со зрительной памятью? Хорошо? Ну, тогда все в порядке. Для такой встречи я припас бутылку бургундского, если вы не возражаете. Итак, сядьте, пожалуйста, сюда, чтобы удобнее было разглядеть земляка, когда он войдет. Одну минуту, я приглашу его.
Ашенбах нажал на звонок и наклонился к уху вошедшего ефрейтора-коротышки.
Когда открылась дверь и в комнату шагнул Песковский, Рипа едва не вскрикнул от удивления, но сдержался, изобразил приятную улыбку и поднялся навстречу знакомому. Слишком похож был сын на отца.
«Бог мой, что на свете происходит, значит, и мы пошли фашистам служить. А ведь мы были из идейной семьи. Папаню-то твоего мне пришлось... из обреза. Вот не думал, где свидимся. Как же ты, мил человек, здесь оказался? Никак, из плена? Должно, сдался добровольно. Шкуру берег. Так-так, ну что ж, в такой компании и воевать и жить интереснее. С сыном революционера супротив революции. Да, бывают в жизни шутки...»
«Вот и прекрасно, — подумал Ашенбах, — все в порядке, подозрения оказались ложными, они знакомы, и это главное. Можно кончать комедию».
Евграф узнал Рипу. Не мог не узнать. Много раз видел этого человека во сне — он стоял у лошади и приставлял дуло обреза к виску отца. Сны были одинаковы. Только облик человека с обрезом постепенно размывался в памяти. Голос разведчика приказывал: ты не знаешь его, не знаком с ним, видишь его первый раз в жизни. Ты должен убедить в этом самого себя. И только после этого других.
— Господин Танненбаум, рад представить вам вашего земляка. Познакомьтесь, господин Рипа.
Произнеся фамилию «Танненбаум», Ашенбах бросил быстрый взгляд на Рипу. Тот вглядывался в лицо переводчика, стараясь что-то вспомнить или понять.
— Земляк? Неужели из Терезендорфа? — спросил Танненбаум.
— Из того самого, — не очень радушно ответствовал Рипа. От взора Ашенбаха не укрылось, что в малонатруженной голове Рипы шло борение.
— Вот уж не ожидал! Только вы, должно быть, очень давно из наших краев... или совсем недавно? — спросил Франц.
— Да уж порядком... слава тебе, господи.
«Говори, говори, мил человек, тебе надо время выиграть. Танненбаумов я помню хорошо, ни на кого из них ты не похож. Но и Песковских помню. Вот это уже поближе будет. Должно, еще до войны заброшен. И все эти годы себя за другого выдавал. Обер-лейтенанту подфартило такую птицу поймать. В гору пойдет. А может, это все я выдумываю? Может, вовсе ты не шпион, может, добровольно на службу к германцам пошел, как-никак два языка знаешь. Только чего-то не верю я в это. Кажется мне, остатние твои дни, господин хороший Песковский, считать можно. И мне, видать, определено свидетелем стать, как змеиный род Песковских пресечется; мужиков у них других нет, амба этому роду!»
— Тогда не удивительно, что мы не знакомы. — Песковский открыл портсигар и протянул его Рипе.
«Прошло много лет, и он не может меня помнить. Но смотрит с недоверием».
— Премного благодарен, сроду я этих самых сигарет не уважал, баловство одно, а скусу никакого. — За годы лагерной жизни и язык и привычки Рипы заметно изменились; теперь, получив полную волю, он решил не переучиваться заново: «Так проще и лучше: пущай видят, что человек из народа за германцев, доверия больше будет». — Вы уж разрешите великодушно... своим табачком побаловаться. — Рипа вынул кисет, неторопливо развязал его, со смаком облизал козью ножку.
Ашенбах не без любопытства наблюдал за его манипуляциями, когда же Рипа зажег цигарку и выпустил первый сноп дыма, сделал шаг к окну и распахнул его.
«Рипа удивился, услышав фамилию «Танненбаум», не будь я Юрген Ашенбах. «Племянник», «племянник», предвидел ли ты, что я устрою тебе эту встречу? Только... «айле мит вайле»[12]. Помнить мудрую поговорку, не спешить!»
— Что ж, встретить земляка всегда приятно, тем более в такую пору, — весело сказал Танненбаум. — Почему бы нам не отметить это событие хотя бы в ресторане «Боян»? Там неплохой повар, кроме того, иногда коротает вечера одна моя добрая знакомая — коллекционирует цыганские пластинки, и если ее как следует попросить... В «Бояне» новый проигрыватель...
«Теперь оставить Ашенбаха и Рипу наедине, чтобы они обменялись информацией и чтобы Ашенбах подумал, как ему лучше поступить. Полагаю, он помнит коллекционершу. и все, что связано с ней».
— Лю-бо-пытно, надо обдумать предложение нашего друга. Что вы думаете, господин Рипа?
— Премного благодарны за приглашение, только недосуг мне. Апосля, апосля как-нибудь, ведь недалеко друг от друга, — говорил Рипа и размышлял, когда и как лучше поделиться своими наблюдениями с обер-лейтенантом. Ясно, что Песковский их не оставит с глазу на глаз, по телефону придется сообщать... Все равно далеко не уйдет.
«Но имею ли я право оставить их одних? — спрашивал себя Песковский. — Что, если я вернусь и увижу дуло револьвера и услышу: «Хенде хох»? Я не могу исключить такого предположения. Ашенбах не случайно вызвал Рипу. Он подозревает меня. Что, если напоминание о коллекционерше не подействует? У Ашенбаха прекрасные возможности загладить далекую вину. Мое разоблачение коснется его отца. Но ведь окажется, что младший Ашенбах поставил интересы фатерланда выше. К какому решению он способен? Я должен все взвесить быстро и точно. Уйти? Или остаться? Что это даст? Ашенбах почувствует, что я его боюсь больше, чем он меня. И может совершить импульсивный поступок. Я должен опасаться этого больше всего. Пусть он получит несколько минут на размышления. Пусть все разложит по полочкам. И спросит себя: должен ли торопиться. Я обязан оставить их вдвоем».
Песковский неторопливо раскуривал сигарету.
Словно издалека донесся голос Ашенбаха:
— А я бы с охотой разделил компанию. Только говорят, в «Бояне» надо заранее заказывать столик. Один-единственный стоящий ресторан на весь город.
«Если окажется, что Захаров и лже-Танненбаум знакомы, что ждет отца? Откуда взялась коллекционерша? Кто она? Что знает Лукк?»
— Позвольте мне это сделать сейчас... Конечно, жаль, что господин Рипа не может. Но я думаю, мы еще увидимся. Постараюсь дозвониться... Прошу извинить. Я на пару минут.
Как только они остались вдвоем, Рипа выпалил:
— Дело такого содержания... Ежели из памяти не выветрилось... Уж больше на Арсения Песковского, большевистского комиссара, которого я на тот свет отправил, похож мой земляк. Не сынок ли? Хотя и годков с той поры немало пробежало, почитай, восемнадцать... обознаться мог.
— Спасибо, мой друг. Наш долг знать все о всех, даже о самых надежных и проверенных сотрудниках. Вас же прошу об этом никому ни слова. Можно не повторять? Ясно?
«Да, будет сюрприз для Лукка. И куда более печальный для отца... если я приму решение. Александр Ашенбах, что станет с вами, когда выяснится, что вы завербовали большевистского агента? Этого бы не случилось, быть может, если бы вы по-иному относились к сыну. И научили бы его относиться к вам как к отцу».
Юрген Ашенбах вдруг вспомнил старую песенку:
О Танненбаум, о Танненбаум,
Ви шен зинд дайне блеттер![13]
Сказал себе: «Какие у елки листочки? У нее нет листочков. У нее есть иглы. Мы их обломаем».
Вернулся Танненбаум. С видом человека, провернувшего удачное дельце, произнес:
— Простите, что нарушил беседу. С «Бояном» все в порядке. Заказал столик, нас будут ждать.
«Всадить бы пулю в этого лже-Танненбаума, и дело с концом. Нет, не с концом. Без сомнения, он заготовил письмо на имя того же полковника Нольте... и есть в том письме несколько строк, посвященных обер-лейтенанту Ашенбаху, — это штамп, стандарт, гарантия безопасности».
— С охотой. Вы не передумали, господин Рипа?
— Спасибочко вам, недосуг, обратно должо́н возвращаться... Апосля, апосля как-нибудь, ведь недалеко друг от друга.
— Ну что ж, если вы так решили, — не слишком огорченно произнес Ашенбах, открывая бутылку. — За встречу земляков.
— За встречу. Я надеюсь, господин Рипа позволит проводить его? — спросил Танненбаум, ставя на поднос пустой бокал.
— Вот уж ни к чему, вот уж не заслужил, что называется, чести. Сам как-нибудь доберусь, беспокоиться не извольте.
— Как вам угодно, господин хороший. Тогда до встречи в «Бояне», господин обер-лейтенант. Жду вас в девятнадцать часов. Хайль Гитлер.
— Хайль, хайль, — обрадованно ответил Рипа.
— Ульрих, я должен поговорить с тобой. В моем распоряжении слишком мало времени и слишком много я должен тебе сказать. Всего не успею. Только несколько слов. Но и ты и я подготовлены к ним. Всем, что помогла тебе понять война. И всем, что ты сделал для меня.
Ульрих не выпустил из рук газеты, не переменил позы, только посмотрел на Франца и показал ему всем видом, что готов слушать. А сам думал: много бы дал, чтобы этого разговора не было, но еще больше, чтобы узнать от Танненбаума то, что сейчас предстояло узнать. Он почему-то не сразу, не быстро воспринимал слова, долетавшие до него:
— Ты хорошо понимаешь... куда клонится война. И что она может кончиться только одним... И чем быстрее кончится, тем меньше будет жертв...
«Да, да, конечно, меньше будет жертв. Это истина, об этом можно не говорить, не это главное, он хочет сказать мне совсем о другом... Как мне надо поступить, что ответить? Может быть, мне сказать, что я обязан подумать? Конечно, всякая серьезная вещь заслуживает того, чтобы о ней хорошо подумать...»
— ...Ты сделал первый шаг. И ты не имеешь права остановиться. Мне нужна твоя помощь, Ульрих.
«Да, да, я понимаю, тебе нужна моя помощь... Иначе бы ты...»
— Прошу тебя, отнеси эту коробку продавцу табачного киоска на углу Дачной и Лесной, там одноногий инвалид. Скажи, что сигареты оказались сырыми, попроси поменять. Ту, что он даст тебе, принесешь мне. Будь осторожен.
— Ты разговариваешь так, будто я согласен. Я ничего не знаю, я делаю тебе товарищескую услугу. Тот продавец на углу Дачной и Лесной оказался — как это по-русски? — ну в общем, жуликом, и я потребую, чтобы он поменял сырую пачку на хорошую. Мне это будет сделать нетрудно, тем более что я имею обыкновение под вечер гулять и дышать чистым воздухом. Давай плохую пачку.
— Спасибо, Ульрих. Только знай: не исключено, что за киоском следят. От тебя потребуется выдержка и осмотрительность.
— Если имеешь мало времени, не надо его терять: он может закрыть киоск, остаться без курева на ночь — последнее дело.
— Не забуду, не забуду этого, Ульрих.
— Чего не забудешь... не понимаю... — буркнул на прощание Лукк.
— Запомни пароль и отзыв. — Франц произнес четыре слова.
— Зачем эта конспирация?.. Будто недостаточно, что у него одна нога...
Через полтора часа Ульрих вернулся. Передал Танненбауму пачку сигарет. Молча подсел к лампе и открыл газету:
— Ну и тип, этот твой табачник... Больно подозрительным оказался... Хорошо, что я запомнил этот твой, как его, пароль. Иначе бы вернулся с пустыми руками.
В Берлине, в кабинете директора ювелирного магазина раздался звонок:
— Я не пришла, потому что за мной следят.
— Спокойно, Карин, спокойно. Не могло показаться? Откуда звонишь?
— Из аптеки. Нет, не показалось. Они шли за мной три квартала. Но кажется, я оторвалась... Нет, не оторвалась. Они снова здесь. Так вы полагаете, доктор, что следует обратиться к гомеопату... Да, да, а раньше его побеспокоить нельзя? Да, да, я очень благодарна вам за совет и...
Ему хотелось прошептать, попросить, приказать: «Карин, умница моя, повесь трубку! Повесь немедленно!»
Все существо его говорило: «Она должна повесить, это ее долг, а если она вдруг потеряла контроль над собой, если растерялась, я обязан подсказать ей единственный ход. Тогда никто никогда не догадается, с каким номером связан ее телефон. Только три слова, она автоматически выполнит приказ... Провал одного еще не значит провал группы».
Как разведчик он был обязан дать ей приказ. Отсечь, отбросить сомнения, забыть все, что связывало его с этой единственно дорогой для него женщиной... Но для этого ему надо было, пусть не надолго, пусть на несколько секунд стать другим человеком — не Рустамбековым.
«Я прощаюсь с ней. И больше ее не увижу. И не хочу, чтобы в ее ушах до последнего часа звучали эти мои слова. Произнося их, я как бы спасаю себя. Нет, она знает меня и никогда так не подумает. Но я так подумаю. Я могу погибнуть нелепо. Все зависит от одного ее жеста. От того, успеет ли она повесить трубку, пока ее не схватят. Повешу я или нет — роли не играет. Меня найдут через станцию. Пара пустяков».
— Карин, друг мой. Я желаю тебе одного...
Карин перебила:
— Они здесь, они идут ко мне! Прощай!
Маленький франт неторопливо подошел к будке, резко открыл дверку и, обхватив костистыми пальцами запястье руки Карин, пролаял:
— Не вешать трубку!
Опомнившись, Карин попыталась нажать на рычаг телефона свободной рукой. Было поздно: ее оттеснили от аппарата. Второй втиснувшийся в будку мужчина отвернул лацкан пиджака:
— Полиция, прошу не двигаться. — Отработанным жестом провел руками по платью, ища оружие, приказал: — Не поднимать шума и не обращать на себя внимания. Хельмут, ты можешь позвонить из кабинета провизора.
Через несколько минут телефонная станция дала справку: аппарат, находящийся в аптеке, соединен с номером ювелирного магазина.
В этот момент Рустамбеков принимал даму, выбиравшую колье.
«Они могут заинтересоваться перепиской, которую вел отдел «Письма с фронта». Значит, одна из ниточек протянется к Песковскому».
— Прошу извинить меня, мадам, но у меня начинается приступ почек. Эти проклятые камни... Я должен сделать укол. Вам поможет мой сотрудник.
Рустамбеков нажал на кнопку и сказал несколько слов вошедшему помощнику.
— Еще раз прошу извинить, мадам.
Через час Рустамбеков позвонил из автомата на квартиру к Карин Пальм.
Этого звонка ждали четверо.
Жилистый господин с впалой грудью, впалыми щеками и тусклыми глазами предупредил:
— Если зазвонит телефон, передадите, что у вас все в порядке, что вас приняли за другую и выпустили, пригласите в гости, скажите, что вам необходимо встретиться.
Пальм взяла трубку. К ней подсела сотрудница гестапо, вызванная для обыска. Впилась глазами в Карин, будто гипнотизируя, предупреждая, что́ повлечет за собой одно лишнее слово.
— У меня все в порядке. Да, да, просто немного устала, расстроились нервы. Сижу пью чай. Выло бы очень мило, если бы вы... — ей позволили продолжать беседу, — если бы вы скрылись, потому что я арестована и у меня обыск. Прощайте, друг.
Рустамбеков последний раз вышел в эфир. Он передал очередную сводку данных, полученных от разных своих корреспондентов. Извещал о провале Карин Пальм. Предупреждал об опасности, нависшей над разведчиком, имевшим код Песковского.
Еще во время сеанса услышал тяжелое урчание грузовиков и лай овчарок. Вынул браунинг. Растер в порошок пепел на тарелочке.
«Кажется, за мной прибыли...» — это были последние слова полковника Рустамбекова, переданные в эфир.
У Юргена Ашенбаха большие мясистые уши, прилипшие к голове надежно, без зазора. Достаточно было полковнику Нольте посмотреть на эти уши, как он тотчас вспоминал отца Юргена, своего товарища Александра. Был старый товарищ полковника Нольте где-то недалеко, Юрген дважды ездил к нему.
У сына то же свойство, что и у отца, — когда волнуется, лицо становится бледным и непроницаемым, а уши наливаются не красным — фиолетовым цветом, да крохотные бисеринки пота выступают на лбу.
Вот и сейчас Нольте готов был бы пойти на пари: что-то такое случилось с обер-лейтенантом, расспрашивать не пристало, но ясно — что-то случилось. Почему он изменил свои планы на вечер и просит отпустить его в ресторан? «Ищи женщину»? Вряд ли. Женщины не занимали этого честного служаку. Интересно было бы посмотреть, кто его там ждет.
Юрген Ашенбах шел быстрым шагом к центру города, где в бывшей общепитовской столовой разместился ресторан «Боян» для господ офицеров и их дам, «русская еда на все вкусы».
Обер-лейтенант был погружен в невеселые мысли.
«Откуда могла появиться коллекционерша? Мистификация? Просто они не выпускали меня из поля зрения и ждали, когда смогу им пригодиться. Танненбаум, Танненбаум, русский шпион, что он потребует от меня? Что предложит? Как опешил Рипа, когда услышал его фамилию. Вот оно что, сын чекиста в немецком штабе. В его руках моя карьера. Но в моих — его жизнь. Чья ставка выше? Сколько лет прошло с тех пор... какой срок давности может иметь то, что я тогда совершил? Не проще ли мне было взять сегодня с собой... Нет, я никого не должен посвящать до поры до времени. Не торопиться, не спешить. Все как следует взвесить».
Танненбаум поднялся навстречу, улыбнулся приветливо, пожал руку — так гурман, ни разу в жизни не выпивший рюмки в одиночку, встречает закадычного приятеля.
Официант, услышав, как Танненбаум щелкнул пальцами, скрылся за портьерой. Через несколько минут на столе появились запотевшая бутылка водки, селедка, вареная картошка, огурцы и прочая снедь, два калача, которые самолично выпекал бывший филипповский служка, ставший совладельцем «Бояна».
Танненбаум разлил по рюмкам водку, посмотрел в глаза Ашенбаху и, как показалось тому, улыбнулся:
— Ваше здоровье и благополучие, господин обер-лейтенант... — Сделал паузу, задумался и закончил фразу: — ...это мое здоровье и благополучие. И, я думаю, не ошибаюсь, — наоборот. Ваше здоровье.
Ашенбах слегка приподнял рюмку, не произнеся ни слова, пригубил.
Он выпил и не выпил. Не сказал «да» и не сказал «нет». Он вообще не сделал ничего для того, чтобы продолжить разговор или прервать его.
— Слушайте меня, господин Ашенбах, внимательно. Мой коллега попросил передать вам эту фотографию... Ей не так уж много лет, и вы без труда узнаете себя. Она сделана... надеюсь, вы помните, при каких обстоятельствах.
Ашенбах скривил в презрительной усмешке рот:
— Вы слишком возбуждены, герр... Не знаю, как вас. Насколько я понимаю, вам не приходилось ранее испытывать свои возможности в подобных диалогах.
Ашенбах как бы между делом взял фотографию, повертел в руках и как вещь, не представляющую для него никакого интереса, положил обратно на стол. Белой стороной вверх.
— Давно занимаетесь фотолюбительством? В наши дни таким поделкам верят только глупые простаки. Вы знаете, в нашем и в вашем деле надо уметь смотреть далеко и рассчитывать не только свои ходы, но и ходы... собеседника, по-моему, это самое подходящее слово, его мы и возьмем на помощь. А что, если сейчас этот самый собеседник вытащит из правого бокового кармана свисток или просто подаст знак одному из тех, кто этот знак ждет?.. Ведь возможна же такая ситуация, не правда ли?
— Несомненно, вы глубоко правы, господин обер-лейтенант. Об этом я и мои коллеги думали не раз.
— И к какому заключению пришли, если не секрет?
— Если бы это был секрет, мы бы не встретились здесь. Мы считаем, что вам нет никакого смысла...
— Простите, в данном случае меня более интересует другое: о себе, о себе и о ваших, как вы говорите, коллегах вы подумали? Не просчитались ли? Ведь я могу сослужить такую службу, которая перечеркнет то, что я, предположим, сделал по глупости... по молодости несколько лет назад. В самом деле, что, если я свистну и прикажу патрулю взять вас?
— Скажу честно, господин Ашенбах, сейчас мне совсем не хотелось бы умирать. Потому что война идет от Москвы к Берлину. И чем она кончится — понимаю прекрасно, и потому хотел бы дожить до этого, теперь не такого далекого дня. Но если мне понадобится... Вы к этому не подготовлены. Вам это будет сделать труднее. Но придется, Ашенбах, придется. Это не шантаж. Это реальность. Я хочу, чтобы вы представляли, что случится с вами, если что-нибудь случится со мной.
Песковский испытывал то редкое состояние собранности духа, воли, нервов, энергии, которое, как дар небес, нисходит к мужчинам в крутые минуты жизни.
Тревога отступила, а на ее место пришла все более нараставшая уверенность в себе. Он обязан не просто сконцентрировать волю, он обязан навязать ее другому, заставить его подчиниться так же, как однажды, давным-давно, два года назад, заставил подчиниться соседа в номере лейпцигского отеля... Сегодня ставка иная. Но сегодня и он, Евграф Песковский, иной. Его два года среди врагов имели свое измерение, свой бег. Он стал мудрее. И сильнее. Во много раз. Сейчас он обязан это доказать. И будет у него один свидетель, один судья — он сам.
— Так что, насколько я понимаю, вы бы на моем месте?.. — переспросил Ашенбах.
— Вы заставляете меня слишком перенапрягать фантазию. Но если вас это интересует, на вашем месте любой здравомыслящий человек, взвесив все «про» и «контра»...
— Разве недостаточно того, что я вас до сих пор не выдал, я мог это сделать... Хотя бы с помощью Рипы.
— Не могли, Ашенбах. Слишком много приходилось ставить на карту.
Песковский прикрыл лицо руками и оставил между пальцами амбразуры для глаз. Молчание длилось долго. Ашенбах был спокоен и непроницаем. Но вот слегка дрогнувшей рукой взял вилку, покрутил ее, не зная, что с ней делать, положил обратно. Нервически повел плечами, заерзал, забегал глазами.
— У меня к вам одна просьба, господин Ашенбах. Не сидите как в воду опущенный. Выпейте немного.
— Да, да, выпьем.
...В первом часу ночи Танненбаум услышал:
— Скажите, что вы от меня хотите? Что я должен сделать?
— Вы должны забыть все, что услышали от господина Рипы, и передать тому русскому пленному один маленький пакет.
— И это будет все?
— Это все.
На рассвете следующего дня в тридцати километрах от города в помещении бывшего леспромхоза партизаны ждали известий от табачника.
Занимался тихий теплый день. Пантелеев сидел на подоконнике у открытого окна, жадно вдыхал свежий и чистый, будто процеженный сквозь зеленые ветви, воздух, смотрел на одинокую тучку, плывшую по голубому небу и не знавшую, куда себя деть.
И внизу была мирная картина. Чобан Примож азартно и весело колол дрова и подносил их к костру, который только что разожгла фельдшерица Аннушка. Добровольных помощников у Аннушки полным-полно. Вот и шофер Федор Бондаренко тоже встал пораньше — сидит на бревнах и чистит картошку. Рядом с ним маленький Шурик-планерист: ранней весной доставил на планере рацию и боеприпасы, так и остался в лагере.
Такой мирной, деревенской, родной показалась Пантелееву эта картина, что он подумал: «А ведь, черт возьми, какое это счастье сидеть и чистить картошку просто так... И вообще, делать самое простое обыденное дело тоже счастье, когда нет войны. Оно как здоровье, это счастье, — его ценишь, когда его нет».
Через несколько часов им уходить в город под чужими именами, в чужой одежде, с чужими документами — с Приможем и Бондаренко. В городе к ним присоединится Вероника.
Бондаренко — шофер, кажется, нет в мире машины, с которой он не справился бы или к которой «не подобрал бы ключи», задание рисковое предстоит Бондаренко; пока не знает, не ведает, сидит на бревнышке, чистит огромными ручищами картошку и балагурит с Чобаном и фельдшерицей. А и знал бы, по-другому себя не вел: храбрости отчаянной товарищ Бондаренко. Усы отрастил и бороду, когда еще в плену был. Дал слово не прикасаться к бритве, пока два десятка фрицев лично не уничтожит. Давно уже счет свой превзошел... но привычка осталась, не бреется. Был ранен под Керчью, взят в плен, бежал. Подобрали его партизаны и выходили, и в первом же бою он постарался доказать новым товарищам, что не зря они ему последнего курчонка скормили.
Перед Пантелеевым возник вестовой:
— Вас срочно к командиру.
Дрозд был лаконичен?
— Вместе с вами за Канделаки пойдет один наш товарищ... Работает у немцев военным переводчиком. Поступил приказ переправить к нам. Между прочим, могу сказать, это твой товарищ по школе.
— Песковский?
— Он самый. Ему удалось передать пилку для Канделаки. Если все нормально, Чобану пилить не придется. На Первую Слободскую в двадцать три ноль-ноль подъедет грузовик с залитым баком. В квартире двадцать четыре дома номер пять по Первой Слободской — этот дом напротив тюрьмы, из окон виден тюремный двор — будут ждать Искра и Табачник.
Песковскому была передана небольшая мина, которую привезли Вероника и Примож в корзине с яблоками и которая хранилась до поры до времени на папиросном складе.
Он установил ее механизм на 22 часа 50 минут. Взрыв должен был произойти за десять минут до того, как Нольте, по обыкновению, отбудет домой. И за десять минут до нападения на расположенную через квартал тюрьму. Мина ждала своего часа за шкафом в приемной полковника Нольте.
После этого Танненбаум скрылся. Ему оставалось носить эту фамилию еще около шести часов.
Перед полковником Нольте стоял поддерживаемый под руки Канделаки. Ему пододвинули стул с широкой спинкой, и он обессиленно опустился на него.
— Скажите, вы были знакомы с кем-нибудь из тех, кто присутствовал при допросе? Мой долг предупредить вас, что от этого ответа зависит ваше будущее. Нет, не совсем так, от этого зависит, будете ли вы иметь это будущее или нет. — Полуобернувшись к переводчику, взгляд которого горел исполнительностью, полковник бросил: — Растолкуйте ему.
— Не стоит трудиться, ваша честь, я немного говорю по-немецки, — произнес Канделаки.
От Канделаки не укрылось, что, разговаривая спокойно, Нольте делал усилие над собой. Где Песковский, почему сегодня новый переводчик? Раз задан такой вопрос, можно полагать, что Песковский под подозрением. Если задержан Евграф, тогда напрасны все жертвы и усилия и жизнь его, Котэ Канделаки, пропадет зря. Но может быть, Евграф успел передать то, что узнал? У него должны быть связи и явки... Возможно, Песковскому удалось скрыться. Тогда... тогда он, Канделаки, еще в силах что-то сделать. Направить врагов по ложному следу и помочь Евграфу выиграть несколько лишних часов.
— Очень хорошо, что вы говорите по-немецки, я почему-то это предполагал. Так с кем вы были знакомы?
— Я был знаком... — Канделаки сделал вид, что колеблется: выдавать или не выдавать товарища.
— Фамилия, мне нужна фамилия! — приказал полковник. Он решил: раз русский потерял уверенность в себе, — значит, нельзя терять времени, надо действовать быстро и решительно. — Фамилия, вы обязаны назвать ее... Отвечайте.
Канделаки посмотрел на полковника усталым, безнадежным взглядом:
— Что вы мне можете гарантировать, если я ее назову? Что мне могут гарантировать большевики, я знаю прекрасно, ибо им сразу же станет известно, кто провалил их агента. Что можете противопоставить им вы?
— Я обещаю ходатайствовать о сохранении вам жизни. Этого достаточно?
— Я должен немного прийти в себя. Попросите, если можно, шнапса.
Есть несколько минут на то, чтобы придумать легенду. Очень подошел бы обер-лейтенант. Но он передал пилку. Неизвестно, что заставило его сделать это. На провокацию не похоже — что за смысл в ней? Подарок от Евграфа. На полчаса работы осталось. Не перевели бы только в другую камеру. Нет, обер-лейтенант не годится. Остается ефрейтор. Не важно знать его фамилию. Важно придумать легенду. Где я мог встречаться с ним до войны? Предположим, в Минске. В какое время? Скажем, в сентябре сорокового года. Но они быстро установят, что в сентябре ефрейтор безотлучно находился в Магдебурге или Лейпциге. Не годится. А если он из советских немцев, заброшенных в Германию задолго до войны под чужим именем? Ерунда. Немцы без труда прослеживают родословную любого своего гражданина до пятого или шестого колена — надо искать что-то другое. Что бы сказал физиономист, посмотрев на ефрейтора? Аккуратен, не лишен корыстолюбия... Возможно, не лишен корыстолюбия. Продался сперва одной разведке, потом другой. А если введут ефрейтора, скажу ему: «Вы видели, я держался до последнего и еще сверх того. Теперь игра проиграна. Мне обещали сохранить жизнь». И посмотрю на него так, будто прошу прощения. Пожалуй, хватит.
Канделаки поставил рюмку шнапса на подлокотник и сказал:
— Фамилию его я не знаю. Знаю, что его называли «Б-семнадцать».
— Это был?
— Человек в форме ефрейтора.
— Хорошо, приготовьтесь. Мы устроим маленькую очную ставку. Но если вы обманули... помните, что вам обещали? Вы не имеете статута военнопленного. Вы имеете статут бандита-партизана, повинного в гибели германского генерала.
Через два часа избитого, окровавленного Канделаки втащили в камеру и окатили водой из ведра. Когда стемнело, Канделаки заставил себя подняться. Встал на табурет, сделал попытку подтянуться, как утром. Сил не хватило. Решетка оставалась нераспиленной.
Строки из донесения:
«Служба безопасности. Строго секретно.
Сегодня в 23 часа 07 минут группа русских лазутчиков, одетых в германскую военную форму (восемь — десять человек), совершила налет на городскую тюрьму. Нападающим удалось бесшумно снять часового у левого крыла. Один из лазутчиков поднялся по кирпичной стене до третьего этажа и распилил решетку камеры, в которой был заключен террорист Захаров — участник группы, напавшей на генерала Бартиника. Захаров был спущен на веревке. Когда же начал спуск лазутчик, его обнаружил начальник караула Руланд, который поднял тревогу и открыл огонь. Русский был сбит. Однако вражеским агентам удалось подобрать его. В завязавшейся перестрелке ефрейтор Ганс Руланд был смертельно ранен и скончался, не приходя в себя, по дороге в госпиталь.
Есть основания полагать, что операция была тщательно подготовлена и что взрыв в приемной полковника Нольте — одно из ее звеньев. Взрыв должен был отвлечь часть сил, ответственных за охрану тюрьмы. Это обстоятельство затруднило своевременную задержку группы. Однако в настоящее время принимаются самые энергичные меры. Лазутчики вместе с Захаровым скрылись на грузовой машине — полуторатонке, принадлежавшей жандармскому управлению. (Она была похищена двумя неопознанными мужчинами и одной женщиной.) Машину видели на улицах Бисмарка и Церковной. Вдогонку посланы два взвода мотоциклистов. Есть основания полагать, что часть нападавших скрылась в городе. Близлежащие кварталы оцеплены. Ведется тщательное расследование. О ходе его руководство службы будет получать регулярную информацию».
Пропиталась кровью торопливо наложенная на лоб Приможа Чобана повязка. Прерывается дыхание. Бондаренко, сидящий за рулем, гонит машину по проселочной дороге к реке, к спасительной Ворскле, за которой — свои. Кусает губы каждый раз, когда подпрыгивает на ухабах машина. Бондаренко смотрит на словенца, и нога сама тянется к тормозу, но, если их обнаружат до переправы — конец не только Приможу. Впился глазами в дорогу. Жуткая темень кругом.
Последние минуты своей жизни отсчитывает Примож Чобан. Голова его на коленях Канделаки. Тот спружинился, старается держать голову Приможа так, чтобы ее не трясло на ухабах. В кузове вместе с Вероникой и Пантелеевым Евграф. Подает флягу Канделаки, кричит, перегнувшись через борт:
— Попробуй влить в него!
Бьется фляга в руках Канделаки. Тонкая струйка спирта стекает с губ Приможа, не попадая в рот.
— У него стиснуты зубы, не вливается.
— Постарайся как-нибудь, приподними ему голову.
— Примож, ты слышишь меня? Посмотри на меня, открой рот, прошу тебя. — Слеза стекает со щеки Канделаки.
Тихой звездной летней ночью сорок третьего года в возрасте двадцати шести неполных лет на Среднерусской возвышенности прощался с жизнью словенский комсомолец Чобан Примож.
Бывает, много лет ищет истинная слава таких храбрецов. И находит. И уже остается рядом с именем до скончания века.
Среди возвышенных долгов, существующих на этом свете, есть один, по-особому священный и торжественный. Это — долг перед памятью воинов-интернационалистов, которые служили нашей победе на фронтах войны и далеко от этих фронтов в тылу у врага.
Они с нами! И ты с нами, Чобан!
— Он умер, слышишь, Бондаренко, умер, вместо меня, — Канделаки не стыдился ни прерывающегося голоса своего, ни слез. — Мое сердце бьется вместо его. Ты понимаешь? Я не могу держать его... не могу смотреть на его глаза. У него холодеет тело.
— Встряхнись! Возьми себя в руки.
— Замолчи, Бондаренко, прошу тебя...
Медленно, нараспев, нарочито спокойным басом сказал Бондаренко:
— Словами делу не поможешь... Смотри лучше внимательно по сторонам. Автоматы бы неплохо приготовить. Да диски сменить.
— Здравствуй, Вероника.
— Здравствуй, Евграф.
И не было больше слов. Только рука незаметно для других прикоснулась к руке. Будто что-то стыдливое, запретное было в этом прикосновении в такую минуту, но по тому, какой след оставило оно, почувствовал Евграф, как ждала его Вероника. И как сам он ждал ее. Грузовик подбрасывало. Евграф бережно обнял Веронику. «Здравствуй, родной...» Это «родной», услышанное первый раз в день расставания на берегу Каспия, как и тогда, долго звучало в ушах Евграфа.
— Федор, узнай у Песковского, сумел что-нибудь передать? — попросил Канделаки.
Бондаренко высунул руку в окно, забарабанил могучей пятерней по крышке кабины:
— Товарищ Песковский, на минуту.
Перегнувшись через борт грузовика, Евграф заглянул в окно кабины. Канделаки продолжал бережно держать тело Чобана. Увидев Евграфа, спросил:
— Успел что-нибудь передать... после допроса?
— Успел все, что услышал в самом начале и в самом конце. Хорошо сработано. Молодец...
— Это не все, есть детали.
Канделаки попросил Бондаренко на минуту остановить машину, подозвал к себе друзей:
— Тому, кто доберется первым... Запоминайте. Близ Томаровки и Борисовки — четвертая танковая армия и три танковых корпуса. Плюс оперативная группа «Кемпф». Немцы вряд ли успели передислоцировать... На карте было написано: «5 июля».
Пантелеев вынул из кармана листок и наспех нацарапал карандашом несколько строк.
— Повторяю на всякий случай: четвертая танковая армия и три танковых корпуса, — сказал Канделаки. — Плюс оперативная группа «Кемпф» — что это такое, наши, должно быть, знают. Томаровка и Борисовка. Пятое июля.
Медленно, степенно катит чистые воды Ворскла. Набирает силу на Среднерусской возвышенности и несет ее к Днепру. Знает цель. Идет к ней без срывов, спадов — широко и надежно, будто копируя характер людей, живущих на ее берегах; даже весной, когда у всего сущего сил прибывает, не любит показывать удаль свою. Неговорлива, смиренна с виду. Но почему перекрыть такую реку трудней, чем реку шумную, с торопливым и вздорным нравом? Откуда, из каких глубин сила?
Остановись, замри, застынь, Ворскла!
Помоги людям, которые приблизились к тебе, перейти на тот берег. Где лодка? Была лодка, спрятанная в камышах, и был в ней Шурик-планерист. Нет лодки. И Шурика, ожидавшего их, тоже нет. Ни здесь. Ни вниз по течению. Ни вверх.
Предательски ярок свет луны. Следы лошадей на траве. Патруль? Разъезд?
Далеко ли он ушел? Не притаился ли где-нибудь за тем вон холмом?
Остановись, замри, застынь, Ворскла! Вынесли из кабины тело Приможа. Бережно положили на траву.
— Надо попробовать вплавь, — предложил Пантелеев.
— Лучше еще поищем лодку, — отозвался Канделаки. — Я не оставлю его. Я его похороню.
— Мы вернемся к нему и похороним, — сказал Пантелеев. — Светает. У нас нет времени.
Котэ посмотрел удивленно:
— Тогда будет поздно... Ты это знаешь лучше меня. Я похороню его. Найдете лодку — вернетесь. Бондаренко, кинь мне нож.
Бондаренко отстегнул ремень, снял ножны и бросил их в сторону Канделаки.
— Мы сделаем еще одну попытку разыскать лодку. Давайте в машину! — крикнул Пантелеев. И обернулся к Канделаки: — Скоро вернемся!
Донеся Приможа до небольшой рощицы, Канделаки начал остервенело вгрызаться в землю кривым охотничьим ножом. Земля была мягкая, податливая, разрыхлив ее, он двумя руками начал вырывать яму. Она становилась все глубже и глубже.
И тут Канделаки услышал гул самолета.
Небо чистое и бездонное, нежно-голубое. Тишина. Недвижим лист зеленый и прозрачный на кленах.
Только кузнечики — цвирк, цвирк, кажется, слышен кузнечик на десять верст.
Вокруг — все комбинации, какие только способен создать зеленый цвет. Лес на горизонте поднимается зазубренной темно-зеленой крепостной стеной и, как сторожевые башни над крепостью, освещаемые восходящим солнцем зелено-пурпуровые деревья-переростки. Тонколистые, серо-зеленые, изнеженные ивы над рекой. И тот самый зеленый-зеленый, истинно зеленый лист клена над головой — зеленее цвета не придумаешь.
Только кузнечики, и нет в мире больше звуков.
Но если прислушаться...
Двое смотрят в сторону леса, откуда, то затихая, то возникая вновь, доносится шмелиный гул. И точка в небе, как шмель. Она все ближе, эта точка, как магнит притягивающая к себе взгляды его и ее.
Недалеко от них, метрах в тридцати, перевернутый набок камуфлированный грузовик. Тонкая струйка стекает изо рта двухметроворостого белокурого шофера, продолжавшего сжимать баранку. Будто притомился за баранкой, заснул Бондаренко.
Машину перевернуло взрывной волной, осколок оставил огненно-яркий след на темени Бондаренко. За несколько секунд до того из машины на ходу выскочили трое.
— Быстрей, Вероника, быстрей. За мной!
— Что-то с ногой. Подвернула.
— Ложись! — приказал Евграф.
Пантелеев, не раздеваясь, не сомневаясь, не оглядываясь, бросился в воду.
Евграф и Вероника увидели, как, стелясь к земле, на Пантелеева заходил «мессершмитт».
— Нырни, нырни, — как заклинание шептал Евграф.
Донеслась пулеметная очередь.
Пантелеев, словно услышав приказ, глубоко нырнул. Подплыл к камышам. Замер. Едва самолет скрылся, сделал несколько глубоких вдохов, поплыл.
Он не имеет права останавливаться, раздумывать, сомневаться, он не имеет права повернуть назад, чтобы помочь друзьям — он не знает, что с ними, живы или нет, он не имеет права сейчас думать об этом. У него высший долг — он несет на клочке бумаги несколько слов. Тот обрывок в нагрудном кармане давно размок и расползся, должно быть. Но Пантелеев хорошо помнит каждое слово, услышанное от Канделаки и записанное в темноте. От того, вовремя ли он донесет их, зависит жизнь многих, быть может, зависит успех военной операции. Он не имеет права поступить так, как подсказывает ему все его существо — там Вероника, и Евграф тоже, она в беде, а он, Станислав, совсем рядом и не может ей помочь. Он отдал бы все на свете, чтобы быть с нею в эту минуту, прикрыть ее, если снова развернется и уйдет в пике проклятый «мессершмитт».
Все ближе земля — и вот уже под ногой гладкие скользкие камни. Балансируя руками, Пантелеев вышел на берег. Оглянулся. Провел ладонями сверху вниз по рубашке и брюкам, отжимая их, а на ботинки тратить времени не стал, сделал пару глубоких вздохов и побежал в сторону реденького леска.
А те двое, что остались на правом берегу, доползли до обрыва и снова услышали гул приближавшегося самолета.
Вероника услышала:
— К иве, быстро, как можешь! Ползком.
— Быстро не могу, Евграф!
— Нам лучше спрятаться в разных местах. Я смогу отвлечь его... в случае чего.
— Не надо в разных, Гранюшка.
Раздалась пулеметная дробь. Евграф закрыл Веронику своим телом, они напряженно замерли. Летчик пролетел над перевернутой машиной, прошил ее еще раз и, набрав высоту, скрылся.
Они не шевелились.
— Что с ногой? Дай посмотрю.
— Не беспокойся. Все хорошо. Подождем еще немного и поплывем.
— Не боишься?
— Нет, что ты, я хорошо плаваю.
— А нога?
— Ничего, ничего, ходить больно. Поплыву.
Евграф плыл на спине, всматривался в небо. Первым ступил на казавшийся таким далеким берег. Протянул руку Веронике. Добрались до леска, отвернулись друг от друга. Выжали одежду. Вероника не могла унять мелкую противную дрожь.
— Гранюшка, родной, ведь тот осколок мог попасть в тебя... или в меня. Понимаешь? Судьба сохранила нас. Чтобы мы были как вот сейчас... Это нам в награду за все, что было, и за все, что будет.
Он первый раз видел так близко ее лицо, первый раз ощущал на щеке прикосновение ее волос, первый раз слышал ее дыхание.
И вдруг разом исчезли куда-то все запахи, все цвета, все шумы на свете, как исчез, растворился в воздухе гул самолета; на смену пришла первозданная тишина...
Исчезли все звуки. Кроме звуков далеких шагов. Кто-то спешил. Бежал, низко пригнувшись, с санитарной сумкой через плечо и автоматом в правой руке.
«Если кто-то из них ранен, они могут быть недалеко». Пантелеев оглянулся и быстрым шагом бросился к деревцам над ручьем. Вполз на небольшой холм, откуда хорошо просматривался берег. И закусил губу, чтобы не вскрикнуть, не выдать себя.
Как же он мог верить ей? Как мог любить ее?
Значит, все ему только казалось, значит, и ее дружелюбие и ее привязанность существовали только в его воображении, в воображении двадцатишестилетнего разведчика, считавшего до сей поры, что он может распознавать людей, свойства их характера, их наклонности и привязанности. Значит, все это было ненастоящим.
До его слуха, способного отсеять все постороннее, все существующие в мире звуки, чтобы поймать только ее голос, донеслось:
— Граня, родной мой!
Пантелеев закрыл глаза и застонал. Он словно прощался с миром, который сам себе создал, прощался с Вероникой, с Евграфом... Сейчас он встанет, нет, не встанет?, оползет с холма и побежит что есть силы и, когда кончит бежать, станет другим человеком, начнет понимать меру вещей и то, что было скрыто от его взора раньше. Он полз, хватаясь рукой за траву, кровавя пальцы о землю, все дальше, дальше, чтобы не увидели, не услышали, он рад был бы ползти так, кровавя руки, на край земли от самого себя. Пока не встретил серого от горя Канделаки.
«Поздравляю вас, Евграф Песковский», — сказал мне командир партизанского отряда и обнял так, что слегка хрустнули мои кости.
Вечером в отряде устроили пир для ограниченного круга лиц по поводу нашего возвращения. На столе была картошка в мундире, колбаса, сухари, бутыль спирту. Мне осталось провести в лагере несколько ночей.
...Вижу сны, похожие один на другой... Примож Чобан висит на веревке, привязанной к решетке. На третьем, а может быть, на тринадцатом этаже. Из-за решетки высовывается рука. Кто-то хочет удержать, подтащить наверх Чобана. В него больше не стреляют. Канделаки кричит мне: разве ты не видишь, вон тот самый полицай? А может быть, это не Канделаки, а кто-то другой? Я медленно целюсь в охранника, поднявшего тревогу. Он падает, раскинув руки. Обычно во сне я беспомощен, ничего у меня не получается. А тут кто-то падает от моего выстрела. Может быть, это не сон? У Пантелеева и Бондаренко автоматы. Они бьют с крыши. Но я им не завидую. У меня хорошо пристрелянный револьвер. Я целюсь снова, и второй падает солдат! Так было... А Примож висит на веревке и смотрит на меня большими белыми глазами.
Я не хочу больше видеть этот сон. Мне надо немного отдохнуть. Привыкнуть жить по-новому — среди своих. Не обдумывать каждое слово. Научиться снова быть самим собой. И еще — научиться спать. Мне не нужно успокоительных таблеток. Увидеться бы с мамой. И хотя бы день провести в Москве, рядом с которой был в ноябре сорок первого. И лишь одну ночь переночевать в том самом рыбачьем домике у Круглого озера близ Лобни, где ночевал когда-то. Вот как далеко унесла фантазия.
Я зажег ночник и до рассвета читал московские газеты. Читал жадно, даже передовые, на которые раньше не обращал внимания.
Я среди своих, среди своих, среди своих! В партизанском лагере! И рядом — Вероника!»
Генерал-лейтенант Овчинников подошел к карте, на которой двумя тонкими лентами — синей и красной, — соединенными с флажками, были обозначены прошлогодняя и нынешняя линии фронта.
Ему доставляло удовольствие переставлять флажки и видеть, как удаляется все дальше и дальше от Волги красная линия. Иногда он не удерживался и, когда оставался один, прикладывал пятерню к карте, знал, что между кончиками большого пальца и мизинца двадцать два сантиметра... знал, сколько это отвоеванных километров. И представлял примерно, сколько это погибших солдат и офицеров. И сколько это детей без отцов, и сколько не появившихся детей, и сколько не родившихся внуков, и сколько невест без женихов через год, через десять, двадцать лет?
Страна, которая привыкла жить завтрашним днем, которая умела приносить в жертву далекому, иногда очень далекому будущему свое настоящее, отдавала войне не только то, что имела сегодня. Но и то, что могла взять в долг у будущего. На эту карту с флажками и двумя лентами поставлена судьба страны. И может быть, даже не на всю карту, а на то ее место в районе Среднерусской возвышенности, где флажки дугой уходили на запад. Район Курской магнитной аномалии притягивал к себе магнитной подковой бронированные армии врага. Где и когда он ударит? Где и когда?
Овчинников отошел от карты и словно только сейчас вспомнил о полковнике Гае, пришедшем с докладом. Взял со стола листок:
— Посмотрите, что принесли из Информбюро. Ночью шведское радио сообщило, что русские выведены из себя бездействием союзников, решивших не открывать в этом году второго фронта, и демонстративно отозвали послов. Но не это главное. Вот, слушайте: «Русские готовы вступить в переговоры с Гитлером, и император Японии изъявил согласие послать своего брата в Москву в качестве посредника». Я думаю, такие сообщения кое о чем говорят, не так ли?
У Овчинникова было хорошее настроение. Полковник давно не видел, чтобы тот улыбался. Но генерал внезапно согнал улыбку с лица.
— А вообще, глупые люди на этом шведском радио. Кто же на сговор с Гитлером пойдет? Хотите, я вам интересную книгу покажу? Так сказать, историческая параллель.
На этажерке лежал толстый, в тысячу с лишним страниц, том. Овчинников положил его на стол, прочитал название: «Россия в ея прошлом и настоящем (1613—1913)».
— Неплохо издавали, да? — хитро сощурил глаза. — Вся история России — только о царях, будто одни цари историю делали. Ну да бог с ними, книга все равно поучительная. Советую познакомиться. Так вот к чему я это. После Бородина Наполеон не раз предлагал мир Александру Первому. Просил его. Послушайте, как ответили ему: «Не в ту страну зашел Наполеон, где один смелый шаг поражает всех ужасом и преклоняет к стопам его войско и народ. Россия не привыкла покорствовать, не потерпит порабощения, не предаст законов своих, веры, свободы и, спасая себя, спасет независимость царей и царств». Совсем неплохо, а? Заменить слова «царей и царств» другими, более подходящими, — будто сегодня написано. Не про Наполеона, а про Гитлера. И дальше: «В настоящее время никакие предложения неприятеля не побудят прервать брань и тем ослабить священную обязанность отомстить за оскорбление Отечества». Достойно, достойно. Вот как отвечала Россия!
В этот момент заквакал лягушкой телефон без диска.
По давно установившейся привычке генерал спружинился, посуровел, услышав сигнал. И сидевший напротив полковник почувствовал вдруг, как постарел за два только года Овчинников.
— Так, так, вариант дезинформации исключается? Надо будет подработать... Данные, полагаю, не разойдутся.
Положив трубку, Овчинников весело сказал:
— Кажется, мы с вами не зря едим хлеб, полковник. Видит бог — не зря. Войсковая разведка добыла двух «языков». Сейчас идет допрос. Но, судя по первым данным, сроки немецкого наступления и направления ударов, то есть сведения наших товарищей, подтверждаются. И если это так... Капитан Песковский... Помните, когда-то у нас были сомнения на его счет? Молодцом поработал... И вообще вся группа... Но не будем торопиться. Подождем...
Гай улыбнулся про себя: «Как сказал Овчинников: «У нас были сомнения»? Почему это «у нас»? Он-то хорошо помнит, должно быть, наш первый разговор. Не беда... Начальникам до́лжно прощать маленькие слабости».
— Товарищ генерал, мы всегда верили в Песковского.
Из партизанского лагеря в штаб партизанского движения, из штаба — в Центр спешила со всей мыслимой на войне скоростью добытая за линией фронта информация.
Эта информация была сопоставлена позже с многими другими сведениями разведки визуальной, оптической и незримой, с показаниями «языков». Штаб и Ставка Верховного Главнокомандующего получили возможность рассчитать начало немецкого наступления на Орловско-Курской дуге с точностью до одного часа.
Много лет спустя немецкий генерал напишет в мемуарах, что подобная операция не удавалась раньше ни одной другой разведке.
Были люди особой выделки, ясного взгляда, мужественного сердца. Жившие неистребимой верой в правду дела, которому служили, которому отдавали себя. Как Шаген Мнацаканян. Как Назим Рустамбеков... Как тысячи их известных и неизвестных пока товарищей по суровой военной работе.
Никто не сказал о них лучше, чем тот художник-самоучка из Терезендорфа, который вывел масляной краской слова над могилой чекиста Арсения Песковского:
«Мы недолго живем, чтобы Родина долго жила».
— Я понимаю, Евграф, все может случиться. Но я буду ждать тебя. Сколько надо, столько и буду. Запомни, родной. Теперь я не одна, теперь со мной твоя частица. Мы вместе будем ждать. Слышишь, родной!
— Слышу, Вероника. Дай бог. Ненадолго теперь.