Мне будет нелегко рассказать о нашей встрече в тот день и точно описать время, заполненное монологом Гойи, который почти не предоставлял мне случая прервать себя, да и сам я остерегался лишний раз прервать стремительный поток его воспоминаний, чтобы не вызвать утомительный обмен репликами между глухим человеком и человеком, неспособным говорить так, чтобы глухому было понятно. Среди различных возможностей решить трудную проблему записи рассказа Гойи я остановился в конце концов на том, чтобы попытаться воспроизвести его речь как монолог, во всей ее текучести, неупорядоченности, эмоциональности, не копируя при этом ни ее фамильярного тона, ни живописности, ни даже языковых неправильностей. На мое решение повлияло то, что я уже несколько раз с успехом прибегал к такому приему в «Мемуарах» при описании различных словопрений, например, когда рассказываю о горячем споре с принцем Астурийским по поводу поданной мной записки, которая, по мнению принца, умышленно вводила в заблуждение относительно движения эскадр Нельсона; но особенно повлияли на меня похвалы известного поэта Мартинеса де ла Росы, считавшего, что эти пассажи в «Мемуарах» свидетельствуют о наличии у меня природного таланта к написанию театральных диалогов, по крайней мере в прозе. Именно таким должен оказаться и этот плод моего честолюбивого замысла, невзирая даже на то, что я смогу осуществить его лишь частично и что в свидетельства моей памяти неизбежно вкрадутся ошибки и неточности, иногда, возможно, и весьма значительные, но всегда — непреднамеренные. Свою же роль в тот день, роль пассивного слушателя, к которому была обращена пространная исповедь, я лишь слегка намечу, указав в скобках на свои наиболее сильные впечатления, возникавшие в ходе нашей беседы. Итак, начиная с того момента, за исключением мест, взятых в скобки, далее говорит Гойя.
М.Г.
С чего мне начать, дон Мануэль? Я не хочу погружаться в прошлое. Чтобы избежать опасности погрязнуть в нем, да так и не успеть рассказать вам все, что хотел. Если вам это интересно… А вам это интересно, правда? Ваше молчание, я полагаю, означает согласие. Прошлое… Можно было бы начать совсем издалека. В первый раз я увидел ее в Аламеде-де-Осуна, в окружении целой толпы молодых людей, они устраивали там какое-то благотворительное мероприятие, не помню уже, какое именно. Она веселилась, как всегда. Она тогда была совсем молодой. В руках у нее появилась колода карт, и она принялась раскладывать их на одну из своих подруг, словно цыганка… Вы ведь знаете эти маленькие картины голландца Рембрандта? В них свет струится неизвестно откуда и сосредотачивается весь на одной фигуре, все другие погружены в тень. Вот так же было и с ней. Танцевала ли она или смеялась, раскладывала карты или играла со своей мохнатой собачкой — все вокруг уходило в тень. Весь свет устремлялся к ней и, вибрируя, окутывал ее. Я мог бы вспомнить ее и в Санлукаре-де-Баррамеда, летним утром того 1796 года, как она плещется в бассейне вместе с негритянской девочкой, которую удочерила, обе заливаются смехом, белая и черная, и эта радость от полной наготы, от свежей воды стирает различие в их возрасте и положении… Но я уже сказал вам, что не хочу слишком далеко углубляться в прошлое. Начиная с того дня в Аламеде и до утра в Санлукаре, а от него до печального июля 1802 года, я знал ее, навещал, писал с нее портреты…[58] Зачем нужно ворошить все это? Мне кажется, если я не начну отсюда, я не смогу ввести вас в самую суть этой истории. Вы светский человек. И вы это знали, дон Мануэль: я любил ее. Все крутится вокруг этого. Как при игре в жмурки. Разве мы не изображаем любовь слепой?
Прошли годы. Утихли бури. Я хочу сказать, я смирился с тем, что оказался не более чем коротким капризом в ее жизни. Я!.. Который хотел быть единственным… и дошел до такого нахальства — или это просто наивность? — что написал свое имя вместе с ее именем на обручальных кольцах — на портрете, и потом не знал, что с ним делать… И будто этого было мало — сделал еще надпись у ее ног, на песке. Вы, должно быть, ее видели: «Только Гойя», только я, бог ты мой, какая самонадеянность, какая претензия с моей стороны… И какой удар, когда я упал с облаков. Но в течение многих лет я хранил этот портрет. Да и что вы хотите? Я смотрел на него, и моя мечта оживала, она словно бы обретала плоть в этих кольцах, в надписи на песке. А бедная герцогиня была уже только этим… песком… была прахом[59].
Прошли годы. И вот мы в июле 1802 года. Мы уже были просто хорошими друзьями, не больше. Не осталось и тени — не говорю уже о любви, — даже тени взаимных упреков и обид. В свое время она никак не могла понять — а я тоже не мог ей объяснить, — не было ли злым умыслом с моей стороны так часто и так неверно изображать ее в моих «Капричос»; много раз я вкладывал в них изрядную долю иронии и, признаюсь, крупицы обиды… Может быть, тогда и началось ее отдаление. И если так оно и было, мне не в чем ее обвинить. Мы стали видеться реже. Уже не встречались, как раньше, в театрах, на корриде, на ночных празднествах. Пошли слухи, что она увлеклась политикой и зачастила в дом принца Астурийского. Она вошла в эту шайку, противопоставившую себя вам и королеве, не так ли, дон Мануэль? Я никогда раньше не говорил с ней о делах правительства, да мне никогда и не казалось, что она интересуется ими. Но тут все начали говорить, что она изменилась.
Однажды я узнал, что она решила построить себе новое жилище и оставить тот маленький, но красивый и уютный дворец Монклоа, в котором я за несколько лет до этого писал ее. И по мере того, как огромное сооружение поднималось в садах Хуана Эрнандеса[60], они теряли всю свою привлекательность как излюбленное место народных гуляний. Что-то странное творилось с герцогиней. Необычным было ее безразличие к той обиде, которую она наносила мадридцам, дав полную волю своей прихоти. Ведь она всегда была такой щедрой, такой простой и совершенно равнодушной к соблазнам власти. И тем не менее тут она пошла на это. Это было как вызов. Словно она говорила народу: если вы меня любите, то докажите свою любовь — терпите мои капризы.
И вот она позвала меня в свой новый дом. Сады уже были окружены решеткой, закрывавшей публике. проход, и с Пасео еще доносились протестующие голоса людей, возмущенных такой беспардонной узурпацией. Внутри строящегося дворца, окруженная целой армией архитекторов, ремесленников, рабочих, она казалась главнокомандующим, заканчивающим приготовления к битве, — бледная, возбужденная, встревоженная, не знаю, понимаете ли вы меня, — будто в этом и заключалась вся ее жизнь. Вся недолгая жизнь, что у нее еще оставалась… В этот день она показала мне салоны и галереи, обратила мое внимание на стены и потолки, на огромную парадную лестницу, которую мы вспоминали вчера в театре, и сказала: «Фанчо, все это тебе придется расписать — стены и панели, фризы и драпировки, потому что мой дворец должен стать самым великолепным в Европе, прекраснее, чем дворец императрицы Екатерины в Санкт-Петербурге, и ты своей росписью обретешь здесь бессмертие». Ее глаза сверкали, голос срывался; подобно сивилле, она вытянула руку, она была вся огонь, и однако это было не пылом юности, а чрезмерным, мучительным возбуждением, звенящим — позвольте мне использовать сравнение художника, — звенящим возбуждением какого-то металлического цвета, которое наполнило меня страхом, потому что оно было несвойственно ее натуре… Человек противится тех, кого он любит, разве не так? Она изменилась, и не к лучшему.
После этой встречи я стал часто бывать во дворце, чтобы определить, что в нем можно будет написать, и наконец, по ее настоянию, устроил небольшую мастерскую в одном из пустующих залов. Я перевез туда подрамники и краски, столы и мольберты; казначей, дон Антонио, прислал мне столько свечей, сколько я пожелал. Я приступил к работе. Сделал несколько небольших набросков темперой на темы, которые мы согласовали; и здесь меня тоже подстерегала неожиданность. Желая сделать ей приятное, я предложил написать сцены из народной жизни, сюжеты того Мадрида комедиантов, тореро и махо, с которыми она так любила общаться раньше, но она изменилась и в этом; в конце концов, к моему сожалению, мы остановились на эпизодах и героях мифологии, заменив мах и цветочниц наядами и нимфами. Стремясь, как всегда, доставить ей удовольствие, я стал обдумывать большую и сложную аллегорию, в которой женский образ — конечно же, это была она, хотя я и откладывал пока главный сюрприз: ее лицо, — появлялся как муза, нимфа или богиня сначала неясно, а потом все отчетливее вплоть до финального апофеоза на потолке большого зеркального зала в окружении четырех фигур, олицетворяющих Философию, Искусство, Поэзию и Любовь. А где-нибудь в углу я задумал незаметно пристроить свой автопортрет. Но все движение, весь ритм композиции заставят взгляд богини вновь и вновь обращаться к нему. То была тайная дань, которую я — в какой уже раз — хотел отдать бессмертию[61].
Я успел сделать лишь дюжину первых, еще неясных и непроработанных эскизов, как вдруг в начале лета она мне сообщила, что дворец будет закрыт: она откладывала все работы и отправлялась в Андалусию, несмотря на предупреждения о вспыхнувшей там эпидемии и советы не ехать туда в самый разгар жары[62].
Как я говорил вам вчера, дон Мануэль, если уж ей придет что-нибудь в голову, ее уже ничто не остановит. Так она и уехала, сказав мне на прощание: «Фанчо, во время моего отсутствия не пиши, лучше дай волю своему воображению. Пока твои наброски мне не нравятся. Сразу видно, что они сделаны по обязанности, а я хочу, чтобы ты писал от души, не обращая на меня внимания, вот тогда в твоей работе появится гений, как появился он, когда ты расписывал купол Святого Антония». Что мне оставалось делать? У меня никогда не возникало желания обращаться к мифологии, если только она не была моей собственной выдумкой. Но разве герцогиня допустила бы моих ведьм и монстров на потолок большого зала?[63]
(Говоря это, Гойя старается держаться спокойно и уверенно, но не может усидеть в кресле, то и дело вскакивает под разными предлогами — то зажечь свечу, то снова взять свой бокал, который только что поставил, то наполнить мой — и вновь садится в кресло, а иногда и на скамейку, что стоит против мольберта; он весь взмок под своей суконной курткой, его лохматые бакенбарды стали влажными, на кремовой рубашке явственно проступили пятна пота.)
Двадцать второго числа, днем, я работал над обнаженной женской натурой, той самой, что вы мне заказали, дон Мануэль, не помните? Я так и не знаю, всерьез или в шутку вы говорили, что моя картина стала главным украшением вашего галантного кабинета. Значит, он и вправду у вас был? Вы улыбаетесь. Хорошо, оставим это[64]. Я работал над «Обнаженной», точнее, искал для нее лицо, я пытался написать его по нескольким наброскам, хранившимся в моих папках, и если у вас хорошая память, вы должны вспомнить, что, когда неожиданно вошли, ставни на окнах были закрыты, а на мне была вот эта самая шляпа, что вы видите сейчас, с только что зажженными свечами, прикрепленными на ее полях. Впрочем, шляпа, возможно, была и другая, ведь даже самый прочный фетр вряд ли выдержит, не порвавшись, если на него в течение стольких лет капает горячее сало, как и мы сами не можем выдержать, не надорвавшись, горьких слез разочарования, что исторгает из нас жизнь, и черт бы побрал это сравнение! Вы пришли, чтобы поторопить меня с этим «ню» или просто посмотреть, как продвигается работа. Мы заспорили о лице, вам оно казалось слишком заурядным, я же считал, что оно и должно быть таким, что вся жизнь картины должна сосредоточиться на тоне тела, поэтому, чем нейтральнее будет лицо, тем лучше, но вы думали, точнее, дали мне понять, что думаете, будто невыразительностью лица я стремился скрыть, кому принадлежало это нагое тело, потому что мы с вами прекрасно знали, чье это тело, не правда ли, дон Мануэль?[65]
(О чем говорит Гойя? О том, что я знал это тело, или просто о том, что я догадался, чье оно? Этого я не знаю. И не пытаюсь узнать. Для меня это не так уж и важно.)
Картина, конечно, была дерзкой. Мы оба заботились о сохранении тайны: я писал ее в полном уединении, закрывшись в своей мастерской в самый разгар мадридского лета, когда визиты наносят лишь поздно вечером, а вы намеревались поместить ее в вашем необычном святилище, куда, как я понимаю, имели доступ только самые близкие вам люди. Однако превратности истории и неожиданные повороты политики переворошили всю Испанию, как нищий перерывает ведро с отбросами, и кое-кто уже докопался до нашей «Обнаженной», которую теперь называют махой, вы это знали? Она была нужна отнюдь не для того, чтобы ею восхищаться, но чтобы сделать из нее козла отпущения за известное падение нравов той эпохи и за падение ваших нравов, дон Мануэль, прежде всего за падение ваших нравов. Какая насмешка! Вы это знали? Не знали? Это было в 1814 году, уже при Фердинанде, когда только что восстановили инквизицию и процесс против вас был в самом разгаре. Все вынюхивая, вынюхивая, они докопались до двух мах и извлекли их на свет божий — одну обнаженную, другую одетую, а заодно набросились и на меня, за то что я написал для вас этих непристойных, как их теперь стали называть, мах. То же было с картинами Веласкеса, Тициана и Корреджо — видите, в какой прекрасной компании я оказался. Усердные инквизиторы востребовали картины у Главного хранителя арестованного имущества, а они в тот момент уже были переданы в его распоряжение, и погрузились в их созерцание, то есть, как говорилось, принялись их исследовать, пока не заключили, что содержание картин преступно. Несколько месяцев спустя, кажется в мае следующего года, меня вызвали в Святой трибунал — а если бы могли, вызвали бы туда и Веласкеса, и Тициана, и Корреджо, все мне было бы полегче, — я должен был опознать картины, признать их своими произведениями и дать объяснения, по какому поводу, по чьему заказу и с каким умыслом я их написал. Думаю, что я точно воспроизвел вопросы судей, дон Мануэль. И вообразите, как я, представ перед ликом сих святых мужей, ответствую, что эти картины заказал мне для своего главного кабинета сам Князь мира! Что мне еще оставалось делать, я был приперт к стенке и отбивался как мог, перспектива намечалась довольно неприятная, но тут пошел слух, что обнаженная женщина не какая-нибудь натурщица, а благородная дама. Рассказывали множество небылиц, но что удивительно, говорили и правду, и вот уже из уст в уста стали передавать ее имя, и дело кончилось тем, что один из допрашивающих меня каноников после бесконечных обиняков произнес его… Что тут началось — мне даже не дали рта раскрыть. Будто забились черные крылья, будто полчища летучих мышей вдруг заполнили зал аудиенции. Трибунал инквизиции прервал заседание. Через неделю дело положили под сукно, следствие прекратили, и с тех пор меня больше не беспокоили. Несомненно, кто-то вмешался, кто-то, имеющий большой авторитет, потому что, как вам хорошо известно, даже сам король не…[66] Но я увяз в частностях. Вы должны меня извинить. За годы вашего отсутствия так много перемен произошло в Испании, что всей оставшейся жизни не хватит на то, чтобы только прокомментировать их!
Итак, мы с вами спорили о том, каким должно быть лицо у женщины, как вдруг появился мальчик Педрин, мой мальчик для поручений, с тронутым оспой лицом, и сообщил, что у подъезда рядом с каретой вашей светлости остановилась карета госпожи герцогини де Альба. Хорошо помню наше первое движение — ваше и мое: мы оба поспешили задвинуть подальше мольберт с картиной и натянуть на него холст. Тем не менее, должен вам признаться, что, будучи по натуре подозрительным, я спрашивал себя, уж не условились ли вы с ней заранее встретиться в моей мастерской. Хотя зачем вам это было бы нужно? Что могло побудить вас устроить все так, чтобы она могла увидеть картину? А если вы замышляли именно это, то почему теперь, судя по всему, хотели, как и я, картину спрятать?.. Какая-то несуразность.
Но у меня не было времени для размышлений. Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, — сказала она, обращаясь к вам первому. — Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по-видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и — будто этого было мало — таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, — добавила она, — пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь моей кузины, маленькой Мануэлиты, ты ее помнишь? Она уже помолвлена с графом де Аро. Я желаю отпраздновать ее обручение и, кроме того, хочу, чтобы ты ее написал. Приходи непременно. А ты придешь, Мануэль?» Она повернулась к вам, и вы обменялись несколькими репликами, которые я не понял, а потом снова повернулась ко мне и спросила, не назначены ли у меня какие-нибудь дела на вечер, из-за которых я могу отказаться.
(Этого не было. Я пытаюсь выведать у Гойи, не прочитал ли он по губам Каэтаны и те слова, с которыми она обратилась ко мне и которые он сейчас благоразумно предпочитает не знать. А сказала она мне без всяких околичностей следующее: «Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих женщин…» Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к своей истории.)
Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув руки за голову — эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей «Обнаженной», — при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что связано с болезнью и смертью… а может быть, в глубине ее души жило предчувствие… «Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, — сказала она, приподнимаясь. — У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть, как идут приготовления к вечеру». Вы тут же удалились. Что было в этой женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом — длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом сдернула его — и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у нее в горле. «Но это… — начала было она, — это…» Она стояла ко мне спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем раньше. «Что с тобой, Фанчо, — сказала она. — Ты забыл мое лицо?» Словно обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его напоказ. «Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал его». Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно изменили прожитые годы. «Еще портрет?» Она язвительно засмеялась: «Что за вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо — понимаешь, лицо. — твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны»[67]. Только тут я наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои возражения, она настаивала на своем, так что мне не оставалось ничего иного, как согласиться, и тогда, утирая внезапно хлынувшую слезу, — вы помните, как часто из ее глаз вдруг изливались потоки идущих от самого сердца слез, с которыми она не могла совладать? — она мне сказала: «Если ты смог так хорошо вспомнить мое тело, — она показала на „Обнаженную“, — тебе не доставит большого труда вернуть мне лицо той поры». Я снова принялся было возражать, говорил ей какие-то любезности, которые, боюсь, были совсем некстати, ибо правда состояла в том, что за последние три или четыре года она заметно утратила свою восхитительную свежесть. Кожа ее поблекла, потеряла прежний цвет и упругость, в глазах появился лихорадочный блеск, они выступили из орбит, и даже ее восхитительные волосы, казалось, поредели и стали какими-то безжизненными. Будто какое-то горе сжигало ее изнутри.
(Гойя не преувеличивает. Помню, за два года, не меньше, до событий, о которых он рассказывает, Каэтана вместе с тогдашним министром Корнелем ужинала у короля и королевы, после чего донья Мария-Луиза сказала мне, что герцогиня стала похожа на «сушеную рыбу». Тогда я подумал, что эти слова продиктованы слепой ревностью, но через несколько дней на вечере у Аламеды де лос Бенавенто-Осуна я встретил Каэтану, которую уже давно не видел, и был поражен и обеспокоен столь преждевременным увяданием этого красивейшего создания.)[68]
Горе, дон Мануэль… И мне казалось, я знаю, что это было за горе, хотя я и не осмеливался говорить с нею об этом. Еще в расцвете нашей дружбы, в 1796 году, когда мы вместе были в Санлукаре, однажды ночью она вернулась очень возбужденная, не помню уже с какого бала, и сказала, что открыла новое воистину чудодейственное лекарство. Кто-то привез его из Америки, листья кустарника, которые жуют индейцы Андского плоскогорья. Вы, вероятно, слышали о нем. Мне тоже доводилось слышать при дворе разговоры о его необычайных свойствах. Ну так вот, этот кто-то занялся их мацерацией, или дистилляцией, или синтезом… словом, какой-то алхимией, а по мне, так и колдовством, и получил из листьев мелкий порошок, который достаточно лишь раз вдохнуть, как он тут же оказывает воздействие на организм[69]. Она открыла драгоценную табакерку с этим порошком — ей только что дали его на пробу. По правде говоря, в тот вечер мы его попробовали оба, и потом пробовали еще много раз в течение того года — я был в восторге, в какой-то момент мне даже показалось, что порошок действует на чувства и на мозг таким образом, что ощущения как бы удваиваются и вместе с ними удваивается моя способность схватывать цвет и форму предметов, не только реальных, но и воображаемых, и что я стал наконец художником, каким всегда мечтал стать, и теперь могу писать то, что скрывается за поверхностью действительности, — мир нашего воображения, наших снов! Однако цена была чрезвычайно высокой. Я понял это вовремя. Возможно, вы помните один из моих «Капричос», я назвал его «Волаверунт»? Там изображена горделивая маха, над ее лбом раскинула крылья огромная бабочка, кажется, что она увлекает маху в полет, куда-то туда, к наслаждениям, и та не обращает внимания на монстров, скорчившихся у ее ног. Но победят все-таки монстры, вы меня понимаете? А бабочка — всего лишь мираж. Этот ужасный порошок сначала рождает в голове чудесных разноцветных бабочек, а потом ввергает нас в серый ужас ада. Такова идея «Волаверунта». Я уже сказал, что вовремя понял опасность. Человек привыкает к этому порошку, начинает принимать его все чаще и чаще и кончает тем, что становится его рабом. Я поделился с ней опасениями. Она посмеялась в ответ. Она приписала их моей крестьянской подозрительности и ограниченности взглядов, свойственных моему возрасту. А вскоре наши отношения прервались — нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что пресловутый порошок способствовал разрыву, — я вернулся в Мадрид, а она осталась в Санлукаре, в окружении многочисленной свиты, состоявшей в основном из тореро, и — если только мои подозрения меня не обманывают — целиком отдалась привычке принимать этот порошок. Подобно тому, как мы никогда впоследствии не касались в своих разговорах любви и ненависти — они стали для нас запретной темой, — мы никогда больше не упоминали и о нем, то есть о порошке, и это было косвенным признанием того, о чем мы не говорили открыто: что существуют вещи, способные посеять между нами раздор. И вот теперь, по прошествии нескольких лет, она сидит в моей мастерской, покорная и безучастная, и ждет, чтобы я расписал ее как холст, как доску, как медную пластинку, и у меня не хватило духу сказать ей: все дело в том проклятом порошке, я уверен, ты принимаешь его, это он разрушил тебя, оставь его, у тебя есть еще время, оставь его — и ты снова будешь прекрасной, какой была прежде, и тебе не придется унижаться до того, чтобы я своим искусством возвращал блеск и цвет, которые всегда были твоими, только твоими…
(Гойя вкладывает столько страсти в свой рассказ, что в какой-то момент все, что случилось в июле 1802 года, становится все ближе и ближе к настоящему дню, и в силу волшебного эффекта воспоминаний сам Гойя кажется все более и более молодым, его голос набирает силу и становится звонким, глаза горят задором, движения делаются проворными, и мне уже чудится, что передо мной Гойя моих первых воспоминаний о нем, а вовсе не тот старик, который объявился вчера в кондитерской Пока.)
Я так и не сказал ей ничего. Я выложил на столик свои самые маленькие кисти, взял широкую палитру с красками и приступил к работе; я пустил в ход не только мое мастерство, но и все то, чему я научился, наблюдая, как мои подруги-актрисы, особенно Тирана и Рита Луна, изящно и изощренно подкрашивали лица, прежде чем начать позировать для моих портретов[70]. Для меня как для художника не составило труда воспроизвести эту технику: охра кладется как грунт, карминные разной интенсивности идут на скулы и виски, черными подводятся глаза, охряные, зеленые и фиолетовые тени наносятся под изгибы бровей и на веки. Можете вообразить, какие противоречивые чувства обуревали меня, когда я, намазав пальцы краской, как какая-нибудь донселья или цирюльник, размалевывал ими это лицо, теперь такое дряблое, но все же ее, лицо женщины, которую я когда-то так любил, да и в тот момент, возможно, еще… Но довольно. Это не относится к делу. В мои пятьдесят девять лет я по-прежнему неисправим. Ну так вот, мало-помалу я вернул ее лицу свежесть, девичий румянец, мягкие переходы тона, бархатистость, все это было совершенно искусственным, но выглядело безукоризненно. Я закончил свою работу; нетерпеливо и властно она потребовала зеркало — я бросился за ним бегом, но ей казалось, что я двигаюсь невероятно медленно. Это было уж слишком. Не знаю, кто из нас двоих был более жалок. Я стал собирать кисти.
Она сказала мне что-то относительно шеи. Я не смотрел на нее и едва слышал, что она говорит, я был слишком раздосадован и не обращал на нее внимания. Но когда я собрал кисти и повернулся в ее сторону, то увидел, что она запрокинула лицо, подняла вверх зеркало и красит себе белилами шею, мягко, но неровно водя пальцами под подбородком. Я медлил мгновение, пока до меня не дошло, что происходит, а потом с криком кинулся к ней, вырвал у нее из руки банку с белилами и, опрокинув ее на диван, принялся отчаянно тереть ей шею своей рубашкой. Она не сразу поняла, что случилось, — да и вы, дон Мануэль, судя по тому, какими глазами на меня смотрите, не вполне это понимаете, а? — но достаточно было одного слова, которое мне с трудом удалось вставить в поток возмущенных восклицаний, сопровождаемых протестующими жестами, как до ее сознания тут же дошло: яд! Да, яд. Серебряные белила — это яд, и очень опасный, поэтому я всегда заботился о том, чтобы держать их вместе с другими вредными красками отдельно от остальных, и уж конечно от тех, которыми собирался тонировать лицо женщины[71]. Наконец мы успокоились, я умерил свои упреки, она — свои сетования и насмешки, мне удалось снять разбавителем остатки белил, и, хотя теперь она жаловалась на жжение, опасность отравления миновала.
«Какая досада, — продолжала сокрушаться она, — придется мне сегодня весь вечер прикрывать шею газовым платком, а ведь это — уловка старух». И она все изумлялась тому, что краски, которыми пользуемся мы, художники, могут быть такими вредными, так что мне пришлось рассказать ей о кобальте фиолетовом, о желтой неаполитанской, о веронской зелени…[72]
«Но какая хитрость, — заметила она, — иметь такие нежные поэтические имена и быть такими ядовитыми, как цианистая соль или мышьяк…» Она рывком поднялась на ноги, на этот раз я действительно надеялся, что она уйдет, но она, вопреки моему ожиданию, снова принялась расхаживать по мастерской, останавливаясь перед «Обнаженной», отпуская для себя самой какие-то замечания, которые я не мог расслышать, и все высматривала что-то среди полотен, искала и тут, и там, по всей мастерской, так что я уже начал терять терпение, но она наконец нашла то, что ей было нужно: последний портрет, который я сделал ей еще в Санлукаре, она называла его «мой портрет в черном». Теперь ее уже ничто не могло остановить: она заставила меня поддерживать этот портрет высотой в добрые два метра, прислонив его к спинке кресла, а сама стала перед ним, как перед зеркалом, вглядываясь в себя, другую, и обе они были написаны мной, но вся ирония заключалась в том, что та, на картине, обладала более естественной, подлинной красотой, она как бы говорила: «Такой ты была». И тут, словно эхо моих мыслей, я слышу, как она в самом деле произносит: «Такой я была». И, подбежав к «Обнаженной», обличающе указывает на нее пальцем и добавляет: «И такой тоже…» Она смотрит на меня с негодованием, потому что мои картины причиняют более жестокую боль, чем ее собственная память, и говорит с угрозой: «В один прекрасный день я приду к тебе, Фанчо, и ты распишешь мне тело, я заставлю тебя покрыть его этими серебряными белилами, чтобы изобразить саван, и тут же умру…»
И с унылым видом — она ведь была из тех пылких и неровных натур, которые мгновенно падают духом, и уже ничто на свете, ни сама жизнь, ни борьба не стоят их внимания — снова принялась рассматривать «Портрет в черном», спокойно, молча, как прилежная девочка перед аспидной доской, погруженная в свои занятия. И на этот раз она не сделала ни одного замечания ни о надписи «Гойя» на перстне, ни о другой, на песке — «Только Гойя», — на которую я заставил ее указывать пальцем. Она никогда не делала о них никаких замечаний. Я полагаю, что ее молчание говорило о неодобрении. Но в то же время она воздерживалась от возражений. И мне представляется, что таким образом эта необыкновенно чувствительная и деликатная женщина выражала свое уважение к любви, которую она вызывала, сама того не желая. Потом она подошла ко мне, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Не отпуская мою руку, грустно сказала: «Спасибо, Фанчо, что ты сохранил меня навсегда молодой, и прекрасной, и такой жизнелюбивой в портретах, в рисунках и в „Обнаженной“ — мне хотелось бы, чтобы у нее было мое лицо, чтобы все знали, какой я была. В эти дни я думала лишь о том, как бы умереть или исчезнуть, избавиться от всех и избавить всех от зрелища моего упадка. Ты помог мне жить, — она указала на свои портреты, — и именно ты смог бы помочь мне умереть, оставить как-нибудь пистолет среди картин или… Не перебивай меня! Не говори, что это выглядело бы некрасиво. От чего умерла эта несчастная? От желтой неаполитанской! Насколько это лучше, чем умереть от обычной желтой лихорадки, как умирают в наше время». Смеялась она или плакала, я не мог разобрать, так я был ошеломлен, но вдруг, смахнув слезу, зависшую на самом кончике ресниц, она сказала: «Я не должна плакать. Ведь слезы могут испортить всю твою дьявольскую работу». И, подхватив мантилью, она пошла к выходу, однако на этот раз с бесконечной осторожностью, как выходят из комнаты, где остается спящий ребенок. Нашим спящим ребенком, которого она оставляла, была мысль о ее смерти.
(Гойя наливает себе другой бокал бренди. На этот раз он забыл налить мне. Он сбросил куртку и развязал галстук. Волосы потемнели от пота. И хотя его история печальна, рассказывая ее, он помолодел, он похож теперь на Гойю 1802 года. Не требуется больших усилий, чтобы представить около него Каэтану, полную благодарности и противоречивых чувств к этому смуглому, невысокому, но крепкому человеку, такому упрямому в своей несокрушимой верности.)
Я приехал на бал, как всегда, слишком рано: она еще не выходила из своих комнат, и я коротал время в разговорах с людьми из ее ближайшего окружения — с капелланом доном Районом, ее секретарем Бергансой и казначеем Баргасом[73], имевшими обыкновение появляться к началу званого вечера — сарао — и благополучно исчезать к моменту, когда гости мало-помалу начинали чувствовать себя хозяевами дома; меня связывала с ними давняя дружба; в тот вечер, насколько я могу вспомнить, мы беседовали о серьезной опасности, которой подвергся на днях дворец, — в нем чуть было не занялся пожар. Все говорило о поджоге. Негодование народа, возбужденное этой, как тогда считали, узурпацией земли под дворец, было настолько велико, что его не смог умерить даже королевский указ, подтверждавший право собственности герцогини на эту землю[74]. Немудрено, что верные ей люди, и особенно впечатлительный Берганса, опасались прямых нападок на свою госпожу, ибо такие нападки могли угнетающе подействовать на состояние ее духа, которое после возвращения из Андалузии и без того было крайне подавленным. В самый разгар беседы, словно для того, чтобы рассеять их беспокойство, она вошла в зал, отдавая направо и налево последние распоряжения, поправляя и переставляя по своему вкусу цветы, мимо которых проходила; в ней не было и тени той меланхолии, что так удручала секретаря и близких к ней людей и что так поразила меня в мастерской всего несколько часов назад. Она была прекрасна, как в лучшие свои годы, и я испытывал тайное чувство гордости оттого, что в этом имелась и моя заслуга. Ее красоту искусно оттеняло воздушное платье из муслина, в котором желтые и огненно-красные полосы ткани, накладываясь друг на друга, вспыхивали причудливыми переливами красок, усиливая сияние золота и рубинов на ее шее, в ушах и на пальцах. Она была ослепительна и, наверно, сама чувствовала это. Резко повернувшись, она взяла меня за руку, слегка откинулась назад и сказала: «Вот видишь, Фанчо, я обошлась без ядовитых красок и не надела ни серебряных украшений, ни моего любимого белого платья, хотя мне так хотелось быть в нем в этот вечер». И отошла поправить цветы в большой вазе китайского фарфора. Розы, украшавшие зал, повторяли цвета ее наряда, это было похоже на вариацию музыкальной темы. Пока она занималась цветами, я старался проникнуть в смысл ее слов: следовало ли мне понимать их в прямом значении или в них была заключена какая-то тайная мысль, связанная с нашим дневным разговором о серебряных белилах и с ее фантазиями о смерти. Но так или иначе, что бы она ни имела в виду, меня снова охватила тревога и полностью улетучилось радостное настроение, возникшее при ее появлении в зале. В этот момент начали прибывать гости.
Никто не мог сравниться с ней в естественности и грации, в изысканном искусстве гостеприимства, позволявшем смело объединять в одном зале, в одной театральной ложе или вокруг одного стола людей самого разного общественного положения. И заметьте: никто никогда не оспаривал эту ее власть, разве не так? И всем было известно, что таков ее дом, где можно было встретить тореадора, беседующего с грандессой Испании, или глубокомысленного философа, ухаживающего за комической актрисой. И всегда это доставляло всем удовольствие, потому что сама хозяйка умела создать атмосферу доброжелательности и непринужденности; вы должны помнить, как она, не меняя ни на йоту манеру речи, обращалась на ты и к принцу, и к простому человеку из народа, и с важной аристократкой она шутила точно так же, как с какой-нибудь махой с Лавапьес. И если она со временем в чем-то изменилась, то, к счастью, не в этом, что легко было заметить, наблюдая, как она обращается с гостями. А гости между тем продолжали съезжаться, и вскоре, словно так было задумано заранее, составились группы: здесь сам принц Астурийский беседовал с Исидоро Майкесом и Ритой Луна, а там тореро Костильярес говорил о чем-то с графами-герцогами Бенавенто-Осуна[75]. Не знаю, в какой момент появились вы, дон Мануэль, но хорошо помню вас, помню, как вы вели оживленный разговор, и присутствие ваших политических противников (а ведь там был не только принц, но и Корнель, верно? Да и саму хозяйку дома следовало бы, пожалуй, отнести к их числу) не доставляло вам ни малейшего неудобства. Да, она обладала этим искусством, и в тот вечер оно ей не изменило. Вы не могли этого не видеть, дон Мануэль, и вы действительно видели, как она сумела отрешиться от всех забот, как сверкали у нее глаза, отражая игру света ее муслинового платья. Она так и излучала радость жизни.
(Но как ни велико было искусство Каэтаны, начало вечера прошло отнюдь не столь безмятежно, как это хочет изобразить Гойя. По-видимому, из-за присущей ему деликатности он не позволяет себе ни малейшего намека на инцидент, случившийся в самом начале бала и заставший всех нас врасплох. Когда мы с Пепитой уже некоторое время были во дворце, неожиданно в зал вошла моя жена в сопровождении своего брата кардинала Луиса. Ни я, ни Майте не ожидали встретиться у Каэтаны, ведь она даже не знала, что я в тот день вернулся из Ла-Гранхи. Встреча была неприятной неожиданностью для нас обоих, а кроме того, она поставила в неудобное положение Каэтану и вызвала чувство неловкости у всех, кто оказался свидетелем нашего конфуза. Я говорю об этом Гойе, и он вынужден признать, что заметил эту сцену.)[76]
Не буду отрицать: я уловил что-то в самой атмосфере. Глухой, да к тому же еще и художник, или, если угодно, художник, имеющий несчастье быть к тому же глухим, может слышать по-особому, так сказать глазами, ибо из того, что он видит, он способен извлечь и то, что обычно воспринимается слухом? Да, я прекрасно помню этот момент. Донья Пепита, стоявшая недалеко от меня, вдруг сложила веер и так стиснула его, что у нее побелелц и задрожали пальцы; я обернулся и увидел застывшую в воздухе руку кардинала, он помедлил — гораздо больше, чем требовали обстоятельства, — прежде уем протянуть ее хозяйке дома, которая уже наклонилась, чтобы поцеловать перстень; я заметил также изумление, мелькнувшее в слабой улыбке Майте, то есть графини, — простите, что я так ее назвал, ведь я знал ее еще совсем маленькой[77]; я видел и вас, вы спешили ей навстречу более быстрыми, но менее уверенными, чем подобало случаю, шагами, заметил и злорадный огонек, вспыхнувший в тот момент в глазах дона Фернандо, уловил в ваших фигурах растерянность и напряженность, которую, как мне было нетрудно представить, вы пытались замаскировать оживленным обменом реплик; но главным было то, что, обернувшись к ней, я различил в ее черных глазах мелькнувшее вдруг смятение, раздражение и даже веселое любопытство, а на щеках — яркий румянец, освеживший мой кармин. А вскоре она, уже смеясь, объясняла мне все случившееся как забавное недоразумение; не знаю, успела ли она прокомментировать его таким же образом и вам. Кардинал был приглашен потому, что был другом Аро и к тому же именно он должен был заключать его брак, и он заранее сообщил, что явится на праздник вместе с сестрой; герцогиня думала, что речь идет о донье Лусите, вашей свояченице, а не о супруге; но она забыла и об этом, когда встретила вас в моей мастерской и пригласила на праздник[78]. Могу только сказать, что она не придавала большого значения подобным ошибкам в этикете, да и вообще нарушениям жестких правил светских приличий; чего стоит, к примеру, ее веселье, которому я случайно стал свидетелем, когда вошел в столовую и увидел, как она со своим родственником Пиньятелли перекладывает на столе карточки с именами приглашенных, чтобы разрядить немного обстановку и облегчить ситуацию для всех — и для вашей супруги, и для вас, и для доньи Пепиты, и для самого кардинала. «Представляю, какую физиономию состроит Берганса!» — смеялась она: Берганса, ее секретарь, был помешан на этикете; все еще смеясь, мы вместе вернулись в зал, где нас уже дожидались жених и невеста — граф де Аро и маленькая, изящная Мануэлита[79].
Всеобщая неловкость к тому моменту сгладилась. Возобновился непринужденный разговор, приближалось время ужина, настроение у всех было прекрасное. Но если бы вы, дон Мануэль, могли видеть, как я напрягался, стараясь разобраться в моих наблюдениях и найти в том, что видел, другой смысл — не улыбайтесь, я имею в виду скрытый смысл, а не двусмысленность, — вы смогли бы тогда наказать меня за мою проницательность, то есть смогли бы по моему поведению догадаться, что сам я переживал в тот момент. Думаю, мои чувства было нетрудно разгадать хотя бы по тому, как я подходил к окнам и притворялся, что рассматриваю сад. На самом же деле это были приступы ревности. Да, она обладала удивительным даром объединять вокруг себя самых разнообразных людей, но при этом ее одолевала проклятая страсть окружать себя своими бывшими любовниками и поклонниками, вот и в ту ночь они были там, не скажу, что все, но все же именно они составляли предосудительно * большую — если можно так выразиться — часть гостей. И со всеми, кроме меня, конечно, по крайней мере я так чувствовал, так мне нашептывала моя застарелая ревность, — со всеми она кокетничала, словно желая вновь разжечь уже подернувшийся пеплом костер страсти, — и с Пиньятелли, имевшим на правах родственника свободный доступ во дворец, и с Корнелем, продолжавшим конспиративно встречаться с ней у дона Фернандо и поэтому часто навещавшим ее, и даже с Костильяресом, который безоговорочно принял сторону простого народа и бесстрашно боролся против проекта ее же дворца… Каждому из них она успевала шепнуть что-то ласковое на ухо и подарить мимолетную улыбку, каждого успевала как бы невзначай коснуться веером или будто в бессознательном порыве сжать ему руку и больше, чем нужно, удержать ее в своей руке, и, наконец, — что хуже всего — для каждого была припасена своя слеза — из тех, знаете, быстрых слез, что вдруг набегают на глаза, никогда, впрочем, не проливаясь, но их блеск проникает вам прямо в сердце. Мое беспокойство было так велико, что глухота стала совсем непроницаемой. Никогда ее губы не казались мне такими яркими, такими вызывающими, как в тот раз, когда она произносила неслышимые мне слова, может быть и безобидные, но обращенные к другим и поэтому заставлявшие меня предполагать, что она говорит о чем-то чувственном, сугубо интимном. Охваченный ревностью, остро переживая свою глухоту, я молча крутил в руках табакерку рапе[80], пока не наступило время садиться за стол.
(Гойя прямо-таки молодеет, когда в нем оживает ревность; возможно, он еще сдерживается, потому что его ревность, несомненно, направлена и на меня, ведь с его необыкновенной врожденной интуицией, которую он не раз демонстрировал и которая еще более обострилась с его глухотой, он не может не знать, что я, подобно Корнелю, Костильяресу, Пиньятелли и подобно ему самому, тоже был одним из многих любовников Каэтаны, собравшихся на ее последний праздник.)[81]
Мы сидели друг против друга в центре большого овального стола; на почетные места справа и слева от себя она посадила обрученных, чтобы, как я подозреваю, немного отдалиться от самых докучливых гостей — принца Фернандо и графа-герцога Бенавенто-Осуна, которым, впрочем, она тоже оказала уважение, посадив справа от них графа де Аро с будущей графиней. Сама же она, довольная и улыбающаяся, сидела между кардиналом и Костильяресом и явно забавлялась их полным несходством во всем, начиная от характеров и кончая манерой одеваться; с кардиналом, как мне было известно, ей нравилось вести долгие разговоры о ботанике — ее новом увлечении, что же касается тореро, то их отношения в последнее время были очень неустойчивыми и напряженными, и невольно закрадывалось подозрение, что сжигавший их огонь уже совсем угас; моими соседями — с моей стороны стола — оказались Рита Луна, с ней мне было довольно легко общаться, потому что она обладала превосходной дикцией профессиональной актрисы, и графиня-герцогиня, которая с достойной уважения старательностью собирала и растягивала тончайшие губы над своими огромными зубами, стараясь, чтобы я как можно лучше понял, что она хочет заказать новую серию маленьких панно для нового кабинета и полагает, что теперь мне будет легче их сделать, поскольку меня больше не отягощают обязанности Первого Художника Короля[82]. Но вот все частные разговоры, случайные и отрывочные, в том числе, разумеется, и мои, вдруг смолкли: всеобщее внимание переключилось на другую тему. Кто-то упомянул о неудавшейся попытке поджога. Посыпались вопросы, объяснения, предположения, шутки, которые не вполне доходили до меня, пока все не умолкли, давая возможность хозяйке дома высказать свое мнение и изложить свой взгляд на этот случай. Она была не склонна принимать его близко к сердцу и предпочитала говорить в шутливом тоне, высказывая самые абсурдные предположения; однако я слишком хорошо знал ее, чтобы не заметить горечь в беспокойном взгляде и резких жестах: происшествие действительно задело ее, и она была подавлена в гораздо большей степени, чем ей хотелось бы признать, у нее не укладывалось в голове, что кто-то оказался настолько озлобленным против нее, что у него поднялась рука поджечь ее любимый дворец. Но она, как я уже сказал, предпочла скрыть свои чувства за шутками. Сначала принялась поддразнивать Костильяреса, смеясь, обвиняла его в подстрекательстве к поджогу, который якобы был нужен ему потому, что он вообразил себя «вождем простого народа», а затем начала выискивать других возможных врагов, обегая взглядом сидевших у овального стола гостей. Она подтрунивала и над вами, дон Мануэль, утверждая, что вы затаили на нее обиду за то, что она часто встречается с вашими политическими противниками. Подшучивала она и над графиней-герцогиней, говоря, что та навсегда останется ее соперницей во всем, что касается покровительства комическим актерам, тореро и поэтам. И вдруг повернулась в мою сторону, наши глаза встретились, и по легчайшему движению ее губ я прочитал — уверен, что прочитал правильно, — обращенные ко мне слова: «А тебе, Фанчо, не нужны даже горящие факелы; чтобы покончить со мной, у тебя есть твои фиолетовые и зеленые краски, но ты это сделаешь только тогда, когда я сама попрошу об этом, правда?» Я растерялся, ведь другие тоже могли догадаться, о чем она говорила, и к тому же сам не мог понять, насколько это было шуткой, а насколько это надо было принимать всерьез. После этого эпизода я замкнулся в себе и до конца ужина больше не вслушивался в разговоры за столом. Я только наблюдал за ней, смотрел, как она поворачивается то в одну, то в другую сторрну, как жестикулирует и смеется, и без конца спрашивал себя, откуда взялась эта нелепая идея о яде, которой она явно была одержима.
(Удерживаюсь, чтобы не сказать дону Фанчо, что ядами, как мне кажется, был больше одержим он сам. А фраза Каэтаны — если она ее действительно произнесла, сам я ничего не слышал, — была случайной, сказанной между прочим в весьма сложном разговоре, который Каэтана вела в своей обычной манере, как опасную игру, неожиданно говоря в глаза правду: о политическом противостоянии со мной, о заговорщических встречах с Фернандо, Экойкисом и Корнелем, даже о своем соперничестве с королевой, о чем с присущим ему ехидством не преминул напомнить сам принц, для которого не было большего удовольствия, чем поставить присутствующих в неловкое положение. Но Гойя, уйдя с головой в мысли о ядах, при всей своей восприимчивости не заметил, конечно, этих подспудных столкновений. Хотя, по правде говоря, сейчас я начинаю думать, что случайная фраза Каэтаны, которую я не расслышал, была услышана и взята на заметку кем-то из сидящих за столом, кто в тот момент уже имел причины заинтересоваться смертельными ядами…)[83]
Гостей принимали в нескольких подготовленных комнатах первого этажа и там же ужинали в зале, который впоследствии должен был использоваться как кабинет хозяйки дома, ее секретаря и казначея; кроме этих помещений, во дворце были закончены еще часовня, ризница, кухни, комнаты для слуг и родственников, а также четыре комнаты на верхнем этаже — личные апартаменты Каэтаны. Однако, когда ужин уже подходил к концу, ей вдруг взбрело в голову показать гостям весь дворец таким, каким он был к тому моменту, — незаконченным, неотделанным, еще без украшений, она не желала слушать никаких возражений, и вот уже на лестнице выстроились в ряд слуги с масляными светильниками и факелами в руках, готовые сопровождать гостей. Так началась та необычная ночная прогулка, живописное шествие в неровном свете факелов; пестрой толпой мы поднимались по ступеням величественной лестницы, которую, я знал, мне нелегко будет украсить росписью так, чтобы она соответствовала пышному великолепию этого мрамора и золота; Каэтана подробно рассказывала о дворце, стараясь не упустить ни одной детали и внимательно следя, чтобы слуги освещали все пространство и мы ничего не упустили; по мере того как мы поднимались, наши тени все более удлинялись и уже касались высоких потолков, а голоса становились все возбужденнее, так что я уже начинал улавливать громкие восклицания, гулко отражавшиеся от голых стен; потом мы прошли по застекленной галерее вокруг патио — плясавшие в стекле отблески факелов придавали шествию еще более фантастический вид — и оказались в восьмиугольном салоне. выходившем одной из своих граней в зеркальный зал, который мне тоже предстояло украсить моей аллегорией. И там, в плотном кольце пылающих факелов, свет которых бесконечно преломлялся и дробился в зеркалах, — что это было за зрелище, дон Мануэль! достойное гения Тинторетто! — там мы столпились все вокруг застывшей в гордой позе хозяйки дома и, подняв бокалы, которые разносили подоспевшие слуги, выпили за благополучное завершение строительства дворца вопреки всем потугам клеветников и поджигателей. Я любовался причудливой игрой бликов на потолке, завидуя живости и легкости, с которой огонь пылающих факелов набрасывал и смешивал яркие мазки света, создавая фантастические полотна, сменявшиеся с такой непостижимой быстротой, что казалось, будто это одна-единственная картина стремительно развертывается во времени — завораживающая, динамичная и несравненно более интересная, чем все мои эскизы, — и в этот момент кто-то коснулся моей руки, я обернулся: это была она. Я догадался, о чем она говорила мне: сейчас мы все пойдем в твою импровизированную мастерскую; я хотел было возразить, но что могли значить в тот момент мои возражения? Я вообще терпеть не мог показывать незавершенные работы, мне претили бестолковые комментарии и неуместные советы, тем более мне не хотелось демонстрировать мои черновые наброски в тот раз, они мне самому совершенно не нравились. Но не мог же я устроить там сцену и остановить это веселое праздничное шествие, во главе которого шла она сама в развевающихся огненно-красных одеждах, похожая на царицу огня! И вот все мы направились в музыкальный салон, временно превращенный в живописную мастерскую, а теперь вдруг преобразившийся в зал для приема гостей, потому что слуги[84] успели внести туда стулья и разносили напитки и сласти, а в углу уже расположились три музыканта, которые при нашем появлении принялись играть сонату Боккерини. Доведенный до кипения замечаниями болвана Корнеля и невежи Костильяреса, я едва сдерживался, чтобы не показать им на дверь. Но сделать это, конечно, было невозможно, и мне не оставалось ничего другого, как постараться отвлечься от всего, погрузившись в очаровательную музыку маэстро. Кстати, знаете ли вы — правда, я сам только что осознал это, — знаете ли вы, что я даже теперь могу воспринимать музыку настолько, что она доставляет мне удовольствие? Однако в моей мастерской процессия задержалась ненадолго. Герцогине уже не терпелось идти дальше. Она вообще была необыкновенно возбудима, пылкая натура заставляла ее мгновенно и живо реагировать на все, она схватывала все на лету и явно испытывала наслаждение, первой постигая глубинную сущность вещей и положений, когда другие лишь начинали смутно прозревать ее. Вот и тут, не успели гости опомниться, как она уже приказала слугам принести еще вина и объявила, что прогулка окончена. Но…
«Минуту внимания! — обратилась она вдруг к тем, кто находился в голове процессии. — Забыла предупредить вас кве о чем. Знаете ли вы, что Фанчо может стать опасным отравителем? Что в его банках с красками, таких безобидных с виду, хранится больше яда, чем во всех медальонах и табакерках Борджиа?» Я стоял как громом пораженный. Она говорила, не делая пауз, видимо, для того, чтобы я не вставил ни слова, а я не мог взять в толк, зачем ей понадобилось устраивать этот абсурдный спектакль. С кошачьей ловкостью она протиснулась среди растерявшихся гостей к столу, на котором громоздились банки с красками, и выхватила одну из желтых. «Смотрите, эта желтая — видите? А вам известно, что она прямо из Неаполя, прямо оттуда? Осторожно! вы можете умереть даже оттого, что будете долго смотреть на нее! И кстати, я вовсе не намекаю на твою невесту, Фернандо, — дерзко добавила она, неожиданно обращаясь к принцу. — Упаси боже! Надеемся, ты не набрался в Италии отвратительных местных обычаев![85] А посмотрите на эту лиловую, вроде бы ничего особенного, он всегда пользуется ею, когда пишет плащ Иисуса Назаретянина, она кажется такой безобидной, фиолетовый кобальт — так ее еще называют. Но не вздумайте вдохнуть ее запах — у вас тут же застынет кровь в жилах!» Раздались изумленные восклицания, вопросы, чей-то нервный смех. Но я был слишком ошеломлен происходящим, чтобы хоть как-то возразить ей, к тому же в таком состоянии я слышу хуже, чем обычно. А она между тем не унималась. Порхнув, словно бабочка, в развевающихся муслинах, она с ловкостью ярмарочного фокусника заменила фиолетовую на зеленую и теперь демонстрировала ее гостям, поднося банку к их глазам: «А вот зеленая! Цвета лугов и ангельских глаз. Или глаз Люцифера? Так будет точнее! Веронская зелень! Чистый яд!» На этот раз она открыла банку — вы помните это? — насыпала немного порошка на тыльную сторону левой руки и затем поднесла ее к носу — проклятый жест, который я видел столько раз, когда она вдыхала белый андский порошок; она и на этот раз была уже готова вдохнуть его, но тут я опомнился и, бросившись к ней, резким ударом стряхнул порошок с ее левой руки, выхватил банку из правой и в бешенстве закричал: «Вы с ума сошли? Это смертельный яд!» — «Видели? Видели все?» — закричала она в ответ, вырываясь из рук державших ее гостей, — мой удар, на самом деле очень сильный, заставил ее вскрикнуть от боли. Уж и не знаю, что еще мы сделали бы или сказали друг другу, не случись в тот момент происшествие, которое вывело нас из этой достойной сожаления ситуации. Майте — простите, дон Мануэль, ваша супруга, сеньора герцогиня де Чинчон, — вдруг застонала, и начала оседать на пол, и упала бы, если бы ее брат, кардинал, с удивительной быстротой не подхватил ее буквально в самый последний момент. Герцогиню посадили в кресло, и все расступились, чтобы ей было легче дышать, кто-то вспомнил о нюхательной соли, и дон Фернандо тут же достал из кармана и предложил свой флакон с солями, но кардинал успокоил нас всех: «Ничего страшного. Легкий обморок. Быстро пройдет. Наверное, в факелах слишком много смолы», и, вернув флакон принцу, он стал приводить в сознание герцогиню — называл ее по имени, легко похлопывал по рукам и вискам, тихо читал молитву, которую я, еще не придя в себя и будучи довольно далеко от них, не мог расслышать. Через минуту, если помните, по настоянию кардинала все вышли в зеркальный салон, оставив их одних. Помню все довольно полно, не правда ли? Ведь это кардинал, а не вы, пришел на помощь герцогине? Возможно, мне не следовало бы спрашивать об этом…
(Спустя столько лет я объясняю Гойе, что в этом не было ничего странного. Да, помощь Майте оказал мой шурин. Они с детства были очень близки, и, думаю, нет ничего необычного в том, что когда ее отношения со мной стали такими, какими они тогда уже были — натянутыми и холодными, — она искала поддержки именно у кардинала. Но я, конечно же, помог бы Майте, потому что никогда не переставал быть заботливым мужем, кардинал просто опередил меня. Гойя снова начинает извиняться, говорит, что надоел мне, что рассказывает мне как нечто новое историю, в которой я участвовал, как и он, и видел все своими глазами точно так же, как он. Я с ним не соглашаюсь: совсем не «так же, как он», никогда два человека не воспринимают совершенно одинаково одно и то же событие. Например, выходка Каэтаны в мастерской показалась мне не более чем забавной шуткой, да и реакция самого Гойи была, с моей точки зрения, совершенно естественной, и вообще я не заметил в этом происшествии чего-то особенного. И еще одно: на следующий день, когда я узнал, что Каэтана умирает от необычной болезни, которую медики не могут даже определить, у меня в голове не мелькнуло никакой мысли о ядах.)
Такой же праздничной процессией мы возвращались назад, проходя через салон и галереи, но у меня больше не было желания любоваться эффектной игрой света, а когда спустились по широкой лестнице на первый этаж, трио музыкантов уже играло в салоне, и все уселись слушать их. Я предпочел остаться на ногах, поближе к музыкантам — они слишком тихо для моего слуха исполняли чье-то адажио. Поискал глазами имя композитора на партитуре виолончелиста: Гайдн. Она осталась верна музыкальным вкусам покойного герцога[86]. Вслед за адажио прозвучало короткое рондо. Трио наградили аплодисментами. Я обернулся и увидел мелькнувшую в дверях огненную накидку Каэтаны: воспользовавшись перерывом, она выходила из салона. Я решил пойти за ней, высказать ей свои упреки за сцену в мастерской и — главное — просить прощения за мою резкость. Но она шагала слишком быстро. Я только подошел к лестнице, а она уже выходила с нее на втором этаже, я вступил в зеркальный зал, а она в другом его конце уже открывала двери, ведущие в ее апартаменты. Дразнящий огонек ее накидки мелькал все время далеко впереди. Мне так и не удалось догнать ее. Когда я поравнялся с моей мастерской, из нее вышли ваша супруга и ваш кузен в сопровождении слуги со светильником в руках. «Спасибо за гостеприимство, Франсиско, — обратился ко мне кардинал. — Подумай, когда сможешь приехать навестить нас в Толедо. Может быть, найдешь время и напишешь нам два новых портрета[87]. И не играй с ядами». Майте, словно испуганная девочка, вцепилась в руку кардинала, ее тело стало клониться назад, она снова была на краю обморока, но, собравшись с силами, смогла прошептать: «Прощай, Франсиско, приезжай навестить нас». Они принадлежали к тому небольшому кругу людей в Мадриде, которые называли меня Франсиско: не Фанчо, не Пако, не Гойя — Франсиско. Так они привыкли называть меня с детства, когда я писал их в первый раз, еще вместе с родителями, и так они продолжали обращаться ко мне и потом. Я всегда их любил, и они всегда прекрасно относились ко мне. Я смотрел, как они короткими шагами шли через зеркальный зал, он держал ее под руку, она прижималась к нему, и вспоминал, что так они ходили всегда — он укорачивал шаг, чтобы идти с ней в ногу; такими я видел их еще в Аренас-де-Сан-Педро, когда они, взявшись за руки, шли в сад ловить бабочек или возвращались после молитвы; помню, как она уходила спать, а инфант дон Луис провожал ее нежным взглядом. Они уже спустились по лестнице, а я все стоял в нерешительности. Каэтана закрыла дверь в свои комнаты, и я не осмеливался постучаться. В конце концов я вернулся в мастерскую и решил заняться работой.
Я пробыл там, должно быть, около часа, приводя в порядок наброски, которые перебирали и передавали из рук в руки гости, и попробовал нарисовать новое «капричо», на котором маха — она — разговаривала со старым аптекарем, — чудовищно деформированный образ меня самого, каким я только что видел свое отражение в зеркалах зала, — и на ее лице была растерянность: она не могла выбрать ни одну из банок, предложенных аптекарем. Я собирался назвать капричо «Что будет надежнее?» — достаточно двусмысленно: хотя поза молодой женщины и масленые глазки старика больше говорили о любовных снадобьях, маха на самом деле искала не что иное, как надежную смерть. В общем, то капричо было просто мимолетным капризом, и через мгновение разорванная на мелкие клочки бумага отправилась в корзину. Я услышал, как у Иеронима пробило два часа, пора было уходить; минутой раньше я видел в окне отъезжающую карету, гости уже начинали отбывать. Я погасил светильники и вышел. Погруженный в темноту зеркальный зал производил гнетущее впечатление, я постарался как можно скорее пройти сквозь его гулкую пустоту и пересечь восьмигранный салон и вздохнул с облегчением, лишь выйдя в галерею, куда в открытое окно вместе со свежим воздухом вливались отзвуки и отблески ночной жизни вечно бурлящего Мадрида.
Сеньора герцогиня, ваша супруга, по-видимому так и не оправившись полностью после обморока, вынуждена была покинуть дворец. На этот раз ее сопровождали вы. По крайней мере так сообщил мне торопливым шепотом Пиньятелли, явно злорадствовавший по поводу того, что кардинал и Пепитц должны будут теперь уехать вместе.
Глядя издалека на Каэтану, я строил предположения, о чем она говорит; Майкес перебирал струны гитары, Рита пела свои всегдашние куплеты, а Каэтана вела оживленный разговор с Костильяресом, она сидела на низенькой скамейке спиной ко мне, положив руку на его колено. И вдруг, воспользовавшись минутным затишьем после аплодисментов, взметнулась, будто колеблемое ветром пламя, и, выхватив гитару из рук Майкеса, запела сама. Теперь я видел ее лицо, она была не похожа на себя: лихорадочный блеск глаз, экстатическая поза, какая-то темная страсть, с которой она пела любовные песни, чередуя их с песнями о смерти, — все это сразу же зародило во мне подозрение, что хотя я и помешал ей вдохнуть зеленую веронскую — кстати, вся эта сцена в конце концов могла быть лишь специально разыгранным фарсом, — она тем не менее добилась своего, утешившись белым андским порошком. Надышавшись им, она всегда преисполнялась какой-то неестественной болезненной энергией; мы, кто хорошо ее знал, сразу же замечали, когда она впадала в это состояние: исчезали прирожденное изящество и грация, пропадала ее несравненная непринужденность, она становилась сухой и колючей, полностью утрачивала свою обычную сердечность. Между тем голос ее звучал все более напряженно, а глаза наполнились слезами, и я с тревогой наблюдал, как черная краска, которой я накрасил ей ресницы, спускается потеками по ее щекам; она, видно, и сама заметила это, потому что, резко оборвав последние такты и договорив скороговоркой слова песни, вернула гитару Майкесу и вышла из комнаты. Однако уже через минуту, приведя себя немного в порядок, вернулась обратно, села отдельно от всех и с бокалом в руках, который то и дело меняла на новый, напряженная и готовая к прыжку, как пантера, стала со странной недоброжелательностью слушать обожаемую кузину Мануэлиту, болтавшую о своем свадебном наряде, о том, когда будет свадьба и куда они отправятся в свадебное путешествие. Она действительно обожала Мануэлиту, но демоны уже овладели ею, и в следующий момент она с кошачьей гибкостью вмешалась в общий разговор: «Ах, душенька, нам уже прискучили твои невестинские россказни, — вкрадчиво проговорила она, — наш вечер стал похож на посиделки у доньи Тадеа[88]. Слишком здесь тихо. Составим-ка лучше заговор! Ты не против, Фернандо? Или совершим преступление, вдохновленное страстью, хотя бы только воображаемой, да, Исидоро? Или, по крайней мере, устроим пожар. Где твои поджигатели, Костильярес? Они мне простят дворец, если я их найму оживлять мои праздники?» Вдруг в ее глазах сверкнула молния. Меня охватило беспокойство. Ведь это могло означать что угодно. «Хотя зачем они нам нужны?» — голос ее дрожал от напряжения. Она подбежала к одному из канделябров, освещавших комнату, выхватила из него свечу, остановилась перед нами — Пиньятелли, Костильяресом и мной, кто знали ее слишком хорошо и уже приготовились вмешаться, — и воскликнула: «Мне достаточно одной этой свечи, чтобы самой поджечь дом!» С этими словами она бросилась к шторам, а мы — к ней, она с криком и смехом отбивалась от нас, а мы тоже смеялись, чтобы разрядить неприятную ситуацию, и наконец Костильяресу удалось схватить ее сзади за локти и оттащить от шторы, Пиньятелли сумел завладеть свечой, а я поливал водой из цветочной вазы огненный фестон, уже окаймлявший расшитые золотом шторы… Осуна успела подбежать к кардиналу и красноречивым жестом умоляла его вмешаться; Майкес с явной насмешкой взял на гитаре несколько трагических аккордов, как бы комментируя гротескную драму, развертывающуюся у него на глазах; Корнель, уже изрядно пьяный, как я полагаю, продолжал дремать, зарывшись в диванные подушки; лицо принца Фернандо не утратило своего дурацкого веселого выражения; Мануэлита обняла своего обрученного; а я с глупым видом стоял среди них с вазой в одной руке и розами в другой[89].
Казалось, она сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно — как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему — дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо — как бы про себя — рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.
(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти — если это память — так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим — да, раненый бык, вот что это такое.)
В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, — сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, — я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам — мне, секретарю, казначею, — когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.
Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину[90], только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.
Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня — и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось — ее не было. Я зажмурился, открыл глаза — не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»
(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо.
Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)
Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная Мануэлита Сильва. Одни из них окружали Каталину, другие теснились вокруг Пиньятелли. Мне незачем было задавать им вопросы. Я уже понял: она умирала. В зеркале я увидел, что дверь в ее часть дворца полуоткрыта, и медленно пошел туда. Никто не обратил на меня внимания, и через несколько секунд я вошел в ее апартаменты. Они состояли из двух больших помещений: спальни и гостиной, размером немного поменьше, служившей также гардеробной и туалетной комнатой. Я вошел именно в эту гостиную, в ней не было никого. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Окна, выходившие на запад, закрывали жалюзи, сквозь щели которых пробивался свет летнего дня; тонкие лучики пронизывали полумрак и ломались о мебель. И тут я увидел бокал. Он стоял на туалетном столе, и в нем ослепительными искрами дробился один из пробившихся в комнату лучей. Драгоценный бокал венецианского стекла, подарок папского посла, увитый голубыми и золотыми линиями, сплетающимися в изысканные арабески вокруг эмалевых медальонов тончайшей работы. Он всегда приводил меня в восхищение, а сейчас просто гипнотизировал. Как завороженный я приблизился к нему. Но не решился коснуться.
Бокал, конечно, был до половины полон зеленоватой жидкости. Я говорю «конечно», ибо, что бы в нем ни было налито, я все равно увидел бы что-то зеленое, настолько я был уверен, что существует не только реальная, но и некая мистическая связь между необычной зеленой веронской и венецианским бокалом, а еще я говорю «конечно» потому, что луч света, преломлявшийся в хрустальных стенках и в заполнявшей бокал жидкости, смешивал синий цвет с золотым, и внутри образовалась небольшая вогнутая полость светло-зеленого цвета, почти цвета морской волны. Зеленого цвета!
Скорее какой-то инстинкт, чем звук, заставил меня обернуться. Дверь в спальню открылась, и, словно откликаясь на неслышимый мне зов, из гостиной вошли Каталина и Мануэлита. Их сопровождал врач, который, обменявшись с ними несколькими словами — я присутствовал при этом коротком разговоре, как невидимый призрак, — вернулся в сопровождении Каталины в спальню. Маленькая Мануэлита, стараясь унять волнение, села на стул, стоявший около двери, и приготовилась ждать. И только тут она меня заметила, и лицо ее озарилось бесконечно милой беззащитной улыбкой. И, по-моему, она сказала при этом: «Она умирает…» — однако я не уверен. Может быть, я просто боялся услышать эти слова. Я вздрогнул, и мне пришлось опереться о туалетный стол. Я опять посмотрел на бокал, снова взглянул на Мануэлиту. Мы оба в один и тот же момент отвели глаза. И словно застыли: она — сидя на стуле, как маленькая девочка, отбывающая наказание матери-настоятельницы, а я — на ногах, охваченный страхом и болью; такими нас и застали вернувшиеся Каталина и врач. «Она хочет видеть вас, — обратилась к Мануэлите Каталина, но, заметив мое состояние, добавила: — И вас тоже, дон Фанчо». Мануэлита уже скрылась в спальне. Врач подошел к умывальнику и стал мыть руки, Каталина поднесла ему полотенце; на лице этого вечно сдержанного человека неожиданно появилась теплая улыбка, когда он молча брал полотенце из ее рук. Надежды не было. Странное желание вдруг овладело мной: схватить бокал, унести его и спрятать; было такое чувство, будто это она из глубины алькова молила меня об этом. Я решил дождаться, когда Дуран уйдет. Каталина выйдет проводить его, и тогда я смогу взять бокал. Я уже начал думать о том, как пронести его, чтобы никто не заметил; вполне вероятно, что никто не обратит на меня никакого внимания, а кроме того, все так поглощены случившимся несчастьем, так подавлены, что вряд ли кто-нибудь вообще видел бокал. Но Каталина и Дуран никак не могли окончить ритуального омовения рук, и вот уже вернулась Мануэлита. Не знаю, мне только показалось или на самом деле, выходя из спальни, она на какое-то мгновение задержала взгляд на бокале. Но у меня не осталось времени размышлять об этом: Каталина настойчиво приглашала пройти к алькову. Бокал остался на своем месте. А я направился к его жертве.
(Я храню молчание относительно бокала. Не говорю Гойе ничего. Ни о том, что держал его в руках накануне ночью, когда он был еще невинным венецианским стаканом кватроченто, ни о том, как восхищался изображениями дамы и оленя на двух его драгоценных эмалевых медальонах. Не говорю, что даже сегодня явственно вижу, как он волшебно и загадочно мерцает на туалетном столе Каэтаны.)
Вы меня извините, если я не буду рассказывать о моем последнем свидании с ней? Могу только сказать, что, несмотря на страдания, несмотря на все напряжение тела и духа, на пепельное лицо и воспаленные лихорадкой глаза, она была такой же, как всегда, — насмешливой и дерзкой… дерзкой даже в бреду, даже с Богом и смертью… «Я так любила вас, мой Фанчо, — сказала она мне, — только, кажется, все прошло слишком быстро…» Но я не хочу говорить об этом.
(Видно, что Гойе трудно продолжать рассказ. Я готов сказать ему, чтобы он остановился, но в этот момент снова раздается его голос, слабый и ломающийся, хриплый и сухой, как обожженная глина.)
Потом я вернулся в гостиную. Упал на какой-то стул, опустил голову, ушел в себя. Рядом мелькали фигуры, доносились обрывки приглушенных разговоров. Входили люди: Пиньятелли, капеллан, старый домашний врач Бонелльс, уехавший из дворца два часа назад. Вошел священник с дароносицей. Он поставил ее на туалетный стол, расчистив место между драгоценностями и флаконами с духами. Тут я заметил, что бокала на столе уже нет. Он исчез. Никто ничего не трогал в этой комнате, в ней только говорили о смерти, и, однако, кто-то унес его. Но кто? Может быть, Каталина? И, как бы отвечая на мой немой вопрос, она в этот момент выглянула из дверей спальни — очевидно, она вошла туда в тот момент, когда я выходил оттуда, — и жестом позвала священника. Все поняли, что Каэтана умирает. Комната наполнилась людьми. Появились Осуна, Аро, безутешная Мануэлита, Костильярес. Пиньятелли плакал. Баргас покачнулся и сел в кресло. Берганса кусал пальцы. Я задвинулся в угол и оставался там в тени, не в силах побороть-сковавшее меня оцепенение — так я был потрясен этой смертью; мне казалось, что сквозь занавески пробивается легкий ветерок, обдувает мне лоб, мягко и медленно стирая навсегда память о прошлом. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Но помню, что вывело меня из моего состояния: ослепительный блеск. Бокал, ярко сверкая, опять стоял на туалетном столе, на своем прежнем месте. Как по волшебству он исчез оттуда и как по волшебству снова материализовался там, завораживая меня бриллиантовой игрой света. Я обошел вокруг стола, более привлеченный его красотой, чем желанием сделать с ним что-то определенное, и, когда уже собирался взять его в руки, вдруг с удивлением заметил, что он теперь пустой, в нем больше нет никакой жидкости. Пустой и совершенной сухой. Я даже не дотронулся до него. Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.
(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)
Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, — тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.
На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, — рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи?[91] Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета…[92] Но к чему сейчас перебирать все эти резоны? Я молчал по одной-единственной причине, которая заставляла меня молчать в течение двадцати лет. Молчал потому, что ее смерть была нашей — ее и моей — тайной. Последней. И возможно… единственной тайной.
Я вернулся во дворец, в мою мастерскую; к тому времени ее завещание уже было прочитано, и наследники заказали мне стенную роспись для ее усыпальницы. Тогда же я узнал, что было проведено расследование. Оно не дало никаких результатов, впрочем, обитатели дворца их и не ожидали, никто из них не верил ходившим тогда слухам. Я заперся в мастерской и с головой ушел в работу. Преодолевая отвращение, я вооружился терпением и готовил эскизы фрески. В случившейся трагедии для меня было только одно утешение: ее завещание включало пункт, касающийся меня, точнее, моего сына Хавьера: наследникам вменялась в обязанность пожизненная забота о нем[93]. Меня, собственно, обрадовало не столько содержание этого пункта, включенного в завещание, которое она составила в феврале 1797 года в Санлукаре, в самый разгар нашего счастья, сколько то, что ни моя последующая ревность, ни разрыв и отдаление, ни мои дерзости и мои, так сказать, «капризы» — ничто не заставило ее это завещание изменить. Такой она была натурой — верной и цельной, ничего общего с тем, что я, слепец, воспринимал как ветреность и небрежность.
В один из тех вечеров, когда я работал в мастерской над эскизом, появился Пиньятелли; он после ее смерти совершенно изменил свое отношение ко мне, стал необыкновенно мягким и грустным, что, думаю, было способом сохранить живой память о ней. Все мы во дворце так или иначе стремились к этому. Пиньятелли пришел сказать, что пункт, касающийся Хавьера, вступил в действие и наследники готовы выполнить и другое ее желание, оно не было включено в завещание, но они прекрасно о нем знали, поскольку она много раз так или иначе его выражала, и согласно этому желанию они собираются вручить мне хрустальный бокал, которым она пользовалась во время своих путешествий; по словам Каталины и казначея Баргоса, она при разных обстоятельствах неоднократно говорила, что бокал должен перейти ко мне, если ей доведется умереть раньше меня. Это был посмертный подарок. И вот теперь они решили передать его мне. Я знал, о каком бокале шла речь. О том, из которого в первый раз мы пили оба по дороге в Санлукар весной 1796 года, то было восхитительное вступление в нашу еще более восхитительную близость. И я помнил, конечно, как она говорила об этом бокале в домашнем кругу, заставляя меня краснеть, так как мне казалось, что все догадываются, что у нас с ним связано. Шесть лет протекло с тех пор, за плечами наш разрыв, ее смерть, и вот вдруг этот подарок как память о прошлом быстротечном, но полном счастье. Я с благодарностью согласился принять его. И Пиньятелли, порасспросив меня о моей работе, сказал, уже уходя: «Обратитесь к Каталине, дон Франсиско, бокал находится у нее». А я, разговаривая с ним, думал только о том холме у дороги, неподалеку от Эсихи, о том полднике, который мы устроили на нем в тени деревьев, вдали от капеллана и Каталины, о том, как она пила из бокала, как подносила его к своим ярким полным губам, как искала взглядом мой взгляд и, протягивая бокал мне, говорила: «Пейте, Гойя…» Тогда она еще не называла меня Фанчо[94].
Вечером того же дня я разыскал Каталину в одной из комнат первого этажа, она была чем-то занята — она всегда бывала чем-то занята, — но тем не менее тут же предложила мне пойти с ней за бокалом. Она повела меня длинными коридорами в сторону часовни и, не доходя до нее, остановилась у маленькой двери и, достав связку ключей, отомкнула ее. Комната, в которую вела маленькая дверь, оказалась отнюдь не маленькой. К тому же это была не просто комната, а какая-то фантастическая сокровищница. Там хранились все богатства, которые должны были украсить дворец и другие ее дома, она собирала все это повсюду, покупала на аукционах, выписывала из Парижа, Милана, Венеции и даже из далекого Стамбула. Не буду описывать эти вещи, хотя они вполне того стоят. Просто вообразите, дон Мануэль, если можно вообразить невообразимое, роскошь гобеленов, эмалевых миниатюр, оружия, часов, мраморных статуй, фарфора, картин, хрусталя, люстр, диванов, курильниц…[95] Каталина открыла стенной шкаф, в нем в строгом порядке стояли керамические, фарфоровые и хрустальные стаканы, некоторые в единственном числе, не в наборах, там были представлены разные эпохи, разные стили, цвета и формы. «Этот, да?» — спросила Каталина, беря в руки хрустальный бокал, тот самый, с которым Каэтана путешествовала, из которого пила во время коротких остановок в пути, кажется, баварской работы, массивного хрусталя алмазной огранки, разбрызгивающий бриллиантовые и рубиновые искры, на редкость красивая вещь, однако мои глаза как магнитом притягивал другой бокал, стоявший на верхней полке: сине-золотой, венецианской работы, с прекрасной эмклью. Никогда в жизни я не лгал так нагло: «Нет, не этот, а тот синий, — сказал я твердо, — я присутствовал, когда ей подарил его папский нунций, и он мне так понравился, что она выразила готовность тут же отдать его мне, если бы это не выглядело неуважением к прелату». Отчасти это было правдой — я действительно присутствовал, когда прелат вручал ей подарок, и действительно восхищался этим маленьким шедевром, — но не думаю, что такая полуправда делала мою ложь более правдоподобной. Каталина, никогда не имевшая задних мыслей и считавшая меня, как я полагаю, таким же прямодушным человеком, как она сама, взглянула на меня с удивлением, но это длилось лишь мгновение. В следующую секунду она уже приняла решение, сняла с полки венецианский бокал и отдала его мне. «Этот так этот, — сказала она, — возьмите какой считаете нужным». Дело было сделано.
(Гойя на глазах вдруг превращается в старика. Немощного, согбенного, дрожащего. Воспоминание о том, как он нечестным путем завладел бокалом, похоже, опустошило и обессилило его, можно было подумать, что с того момента, когда он обменял бокал любви на бокал смерти, он сам начал умирать. Он возвращается к рассказу, и я уверен, что знаю наперед, о чем он будет говорить. Никогда не видел его таким старым.)
Обменяв бокалы, я заменил также одну тайну — нашу общую прекрасную тайну — на другую, тоже нашу общую, но страшную тайну, и обладание этим бокалом, который я спрятал ото всех в моей мастерской, в течение трех месяцев моего затворничества подтачивало мне силы и разрушало организм, будто я болел раком; все это время я не мог заставить себя взять в руки кисть, если только дело не касалось невыносимо тяжелой для меня работы, от которой я тем не менее никогда не смог бы отказаться, то есть если это не было связано с росписью ее усыпальницы[96]. Тишина вокруг меня сгустилась как никогда раньше, потому что теперь ее порождали и питали мое безысходное одиночество и сжимавший сердце ужас. Так длилось до одного события, которое наконец вывело меня из оцепенения. В один из промозглых дней той суровой зимы ко мне в мастерскую явился военный медик дон Хосе Керальто и предложил написать его портрет. Я его почти не знал, и моим первым побуждением было отказаться от заказа. Но когда он понял, что я не хочу браться за эту работу, и уже собирался уходить, я вдруг вспомнил, что он пользовался громкой известностью как знаток в области фармакологии и химии, и сообразил, что это именно тот человек, который мне нужен. Я принял заказ. Когда мы договаривались о цене, он не подозревал, что в моем гонораре я учел и некоторую толику его специальных знаний. Я достал из тайника бокал и в который раз внимательно осмотрел его дно: сохранившийся на нем осадок со временем стал почти невидимым. Мне никогда не хотелось обращаться с этим делом к моим домашним врачам, ведь ложь, к которой в этом случае пришлось бы прибегнуть, не могла не быть слишком очевидной. И разумеется, я не хотел привлекать к этому делу ни Бонелльса, ни Дурана. А теперь проблема решалась сама собой. И вот в один прекрасный день я вошел в дом Керальто с завернутым в чистый холст бокалом. Я рассказал ему историю о проказливом ребенке и его неосторожных шалостях с моими красками; я якобы отнял у него бокал и чисто его вымыл, но опасаюсь, не осталось ли чего на донышке, а то ведь кто-нибудь может выпить что-нибудь из него и, не дай бог, отравиться. Керальто соскреб пинцетом немного осевшего на дно порошка и положил его на ту же лупу, через которую его рассматривал. А во время нашего следующего сеанса он сообщил мне результаты анализа. Осадок оказался почти чистым арсенатом меди. «Не пользуйтесь бокалом для питья, маэстро, — посоветовал он мне. — К тому же это слишком ценная вещь для домашнего обихода, ведь правда?»
В том же январе была еще одна встреча. Мануэлита Сильва, свежеиспеченная графиня де Аро, пожаловала ко мне в мастерскую в сопровождении мужа, графа де Аро; она тоже хотела заказать мне портрет. И в этом случае ее направили ко мне наследники ее покойной кузины, не забывшие, что Каэтана много раз говорила о своем желании подарить Мануэлите на свадьбу ее портрет, написанный мной. Свадьбу сыграли в намеченный день, правда, не так пышно, как задумывали: семейство Сильва должно было соблюдать траур по родственнице. И вот теперь, по прошествии шести месяцев, они пришли за посмертным подарком Каэтаны. Надо сказать, что желание Каэтаны было всем хорошо известно, и мне в этих обстоятельствах было довольно трудно отказаться от работы, ведь это значило бы пойти против ее воли. А к тому же я не уверен, что на мое решение не повлияло то, что я недавно услышал от Керальто, поэтому, когда именно Мануэлита попросила меня написать ее портрет, я уступил ее просьбе и принял новый заказ, уже второй в том году; по правде говоря, мне не пришлось особенно себя пересиливать: миндалевидные, полные слез глаза Мануэлиты навсегда связались в моей памяти с неожиданным исчезновением бокала и его еще более неожиданным появлением, уже пустым и начисто вытертым, нет, думаю, я в любом случае не смог бы отказать ей. Однако я принял заказ с одним непременным условием: портрет я буду писать в моей мастерской, поскольку врачи строжайше запретили мне выходить из дому в эту холодную зиму. Запрет врачей был, разумеется, моей новой ложью. Мануэлита согласилась позировать несколько дней в моей мастерской, и уже во время первого сеанса сине-золотой бокал стоял на самом виду на моем рабочем столе, причем я устроил все таким образом, что со своего места мог видеть, как она будет реагировать, когда увидит бокал прямо перед собой.
И я действительно увидел это, как только мы начали работать: ее детский ротик открылся в гримаске изумления, щеки порозовели, зрачки сузились, будто она не поверила увиденному; она напряженно всматривалась в бокал, словно желала убедиться, что зрение ее не обманывает; ей явно стоило большого труда сохранять выбранную позу, глядя, как мы договорились, прямо перед собой из-под уложенных в греческом стиле волос. Она, конечно, не смогла вытерпеть долгое время, и вскоре под предлогом, что ей надо поправить газовое боа, поднялась с кресла и как бы невзначай приблизилась к моему столу, очевидно, с целью проверить свое первое впечатление. А в следующий раз она вообще не удержалась и с самого начала, не успев даже пройти в гардеробную переодеться, внезапно спросила меня: «А это не тот ли стакан, который был у моей кузины Каэтаны?» Мой ответ был приготовлен заранее: «Да, тот самый. Она завещала его мне. Он стоял на туалетном столе в день ее смерти. Она пила из него, но что именно она пила, так никогда и не удалось установить, потому что чья-то заботливая рука убрала его и вымыла еще до того, как герцогиня умерла». Это была еще одна ложь. Полиция так и не узнала о существовании бокала. Но моих слов оказалось достаточно, чтобы заставить бедное создание нервничать в течение всего сеанса: она не могла спокойно сидеть на месте и то и дело переводила недоумевающий взгляд с меня на бокал и обратно, а я, как ни старался, не мог избежать того, чтобы на портрете в ее детском личике не проглядывала напряженность, особенно заметная в повороте шеи и испуганно-вопрошающем взгляде темных глаз[97].
В день последнего сеанса, когда Мануэлита, собираясь уходить, уже переоделась в зимний костюм и накинула маленькое манто, в котором еще больше походила на девочку, она наконец не выдержала: опустившись снова на стул и спрятав зачем-то руки в меховую муфту, она сказала: «Мне надо кому-нибудь рассказать об одной вещи, и лучше я расскажу это вам, дон Фанчо. Вы ее любили так же сильно, как я. Я вижу у вас этот бокал и думаю, что вы уже кое о чем догадались». Я опустился перед ней на колени, всем своим видом показывая, что если она наконец решилась говорить, то пусть сделает это так, чтобы для меня не пропало ни одно ее слово. Она подняла муфту к подбородку и приготовилась продолжать. В этот момент она казалась мне девочкой, которая собирается признаться в какой-то шалости: то ли она взяла несколько шоколадок без спросу, то ли разбила какое-то украшение.
«Вы помните, что Каэтана перед смертью хотела видеть нас двоих, дон Фанчо? Так вот, едва я вошла в альков, она привстала, поискала что-то среди подушек, достала оттуда табакерку с рапе, вложила ее мне в руки и сказала: „Избавься от нее как хочешь, выброси куда-нибудь или сожги, но так, чтобы никто не увидел. Никто“. Я вся дрожала. Меня испугали ее ужасный вид и жар, с которым она говорила. Я поняла, что вижу ее в последний раз. Как можно было так измениться за одну ночь? „В ней лекарство, которое я принимала втайне от врачей, — продолжала Каэтана, — но эти болваны все равно в конце концов скажут, что я отравилась“. А я подумала, что она и на самом деле отравилась. Яд. Если там был яд, все становилось понятно. С той минуты я уверилась, что моя кузина Каэтана…» Она не смогла закончить фразу, страх стиснул ей горло, она едва не задохнулась. «И я так перепугалась накануне ночью: вся эта сцена в вашей мастерской, эти ужасные слова о ядах, а потом странная шутка со свечой, когда она чуть не подожгла дворец, но главное — в конце, когда она ушла, ни с кем не попрощавшись, и как она шла вверх по лестнице, будто поднималась на эшафот… Я всю ночь после этого не могла успокоиться, не могла уснуть, так меня поразили ее тоска, ее одиночество. А пока я страдала без сна, она принимала яд, и вот теперь я держала в руках эту коробочку, такую безобидную с виду… Голова у меня шла кругом от нахлынувших мыслей. По-моему, именно в тот момент я вспомнила о бокале на ее туалетном столе, на который вы, дон Фанчо, смотрели с таким отвращением… И тут я увидела ее будто в сияющем нимбе: она медленно насыпала яд в бокал как раз в то время, когда мы усаживались в наши экипажи. „Что с тобой, Мануэлита? — спросила она меня. — Ты ведь сделаешь то, о чем я тебя просила?“ И когда я ее успокоила, сказала, что все исполню, она простилась со мной. „Теперь иди, — сказала она. — Не знаю, смогу ли я присутствовать на твоей свадьбе, но ради бога, не вздумайте откладывать ее из-за меня. Мне нравится твой жених. Красивый, изящный, остроумный. Если бы я была лет на десять моложе, то не ты, а я влюбила бы его в себя. Иди же, иди, моя девочка, и будь счастлива“». Я взял из рук Мануэлиты платок, который она достала из муфты, и вытер ей слезы, сопровождавшие улыбку, — улыбку при воспоминании о последней шутке кузины. Тяжело вздыхая и всхлипывая, Мануэлита продолжила свой рассказ: «Когда я вышла в гостиную, то первое, что там увидела, был этот бокал и еще ваши глаза, дон Фанчо, по которым я поняла, что, как ни стараюсь спрятать в кулаке табакерку, вы все равно знаете правду. Вы тоже хотели убрать оттуда тот яд. Но вам надо было войти в спальню, а пока вы были там, Каталина и врач вышли из комнаты, и я осталась одна. Одна наедине с этим бокалом. У меня не было времени долго раздумывать. Я накинула на плечи кашемировую шаль, которая была на ней вечером, спрятала под нее бокал и табакерку с ядом. В дальнем углу зеркального зала я зарыла табакерку в цветочный горшок и вылила туда же содержимое бокала. Никто меня не видел. Тут как раз появился мой жених… мой муж, и мы вместе пошли в комнату Каэтаны. Там уже собрались все, все были взволнованы, говорили вполголоса. Она умирала. Сама не знаю, в какой момент я успела вернуть бокал на туалетный стол. Знаю только, что я выполнила ее желание. А когда я встретилась взглядом с вами, дон Фанчо, то хотела ответить вам — тоже взглядом: все в порядке, я сделала все, о чем она меня просила. Это наша с вами тайна. Я не ошибаюсь, нет? Вы ведь тоже знаете, что моя кузина Каэтана отравилась?»
Я ей солгал. Сказал, что не верю. Что вся эта история с бокалом — плод ее воображения, и единственное, что я заметил, — это что она вымыла бокал, потому что видел, как она ставила его на туалетный стол. А что касается коробочки, этой табакерки с рапе, то тут мне не пришлось даже лгать, так как я прекрасно знал, что в ней хранилось несколько крупинок, которые, и это мне тоже было прекрасно известно, не могли стать причиной смерти. Она слушала меня затаив дыхание и, казалось, боялась неосторожным словом спугнуть чудесную и невероятную новость, прозвучавшую в моих словах. Затем так же молча вытерла последние слезы, поправила падавшие на лоб волосы, убрала платок в меховую муфту и поднялась со стула. «Прощайте, дон Франсиско», — и вышла из мастерской. Она предпочла принять без возражений мою версию случившегося и не думать больше, что ее любимая Каэтана сама убила себя. Хотя я и знал, что Мануэлита не полностью поверила моим словам, я все-таки немного позавидовал легкости, с которой она поддалась обману. Больше я не видел ее. Два года спустя я узнал, что она умерла родами. Бедная нежная девочка. Тогда же умер и врач Керальто, вам это известно?[98] Похоже, что этот бокал сохранил свою пагубную силу. Он покончил со всеми, кто имел к нему какое-нибудь отношение, — кроме меня. Я ведь суеверен, как всякий крестьянин.
С последними мазком на портрете Мануэлиты окончилась и эта история, дон Мануэль. Теперь вы знаете все. За исключением, может быть, самых глубоких мотивов моего поведения, тех, о которых я должен был молчать в течение двадцати лет и о которых хочу говорить сейчас. Чего ради молчать дальше? Ради таинственного договора о бокале, молчаливо заключенного в минуты, когда она агонизировала в соседней комнате… Ради тайны, которую она мне раскрыла, не сказав о ней ни слова… Да ведь это иллюзия влюбленного, если хотите. Будто в момент нашего последнего расставания она сделала жест — признания, сообщничества, благодарности, — жест, оставивший мне утешение близости к ней в последние минуты, до последнего удара ее сердца. Но она хотела, нет — требовала тайны. Это было понятно даже из ее странного желания во что бы то ни стало избавиться от безобидного андского порошка, если, конечно, она в своем бреду не спутала его с ядом. А почему я захотел рассказать вам все это сейчас? Прошло время. Рана затянулась. Мне уже нет нужды цепляться за ту фантазию. Я должен думать об этих бедных королях, которые так перегружены чужой виной, думать также о вас. Вы же собираетесь писать воспоминания, и вы должны написать их, поскольку теперь в вашей власти очистить доброе имя королевы от всей грязи, которая к нему прилипла…
(Гойя продолжает говорить. Я слушаю его вполуха. Кажется, не слишком верю тому, что он мне говорит. И спрашиваю себя, какая истинная, глубинная необходимость заставила Гойю нарушить тот молчаливый договор…)
Нам надо привести наши дела в порядок до того, как мы умрем, дон Мануэль. Освободиться от одних и сжечь другие. Как она с той свечой, помните?
(Гойя смотрит пристально на пламя догорающей свечи.)