— Из этого цыпленка должен вырасти орел! — уважительно говорили аульчане отцу Бахадура.
— Эй, неоперившийся! — насмешливо окликали юношу, зная и помня Бахадура-мальчишку с золотистым пушком на лице и словно не видя, что щеки его уже с прошлой весны начали отливать синевой, что он уже не однажды побывал у сельского парикмахера.
Представляете, что может сделать с человеком время, не подвластное никому на свете? Хорошо, что время не служит на побегушках у зубоскалов, которые любят потешаться над чужой юностью. И вдвойне хорошо, что не поддается на мольбы юность, безжалостно пришпоривающая коня времени на троне жизни.
В тот миг, когда скользнуло по румяной щеке Бахадура тонкое лезвие бритвы, в нем родилось и стало крепнуть гордое желание стать сильным, даже всемогущим, чтобы никто не мог, иронически посмеиваясь, звать его неоперившимся и благодушно похлопывать по плечу. Пришла его пора заступаться за всех, кого обижают. Он сам достаточно претерпел и но хотел теперь, чтоб кто-нибудь другой страдал от людских насмешек.
Первой, кого бы хотел защитить, укрыть «орлиным крылом» Бахадур, была его соседка Шуайнат. И не просто соседка… Ах, если б только соседка, но еще и жена троюродного дяди! У нас в аулах сосед соседу где-то да родня.
Шу-ай-нат!.. Слышите теплый шорох крыльев черных лебедей? Наверно, в честь гордых птиц дали ей это имя — Шу-ай-нат.
Радость качнула сердце Бахадура, когда услышал: дядя Синка-Саид (имя-то у него какое! Синка-Саид — значит Медведь-Саид, зря ведь так не назовут человека!) бросил жену, ушел к другой, говорят, насовсем.
«Наконец-то, — думал юноша, — Шуайнат может жить, не боясь кулаков этого медведя, делать привычную работу по дому, учить детей быть вежливыми, умными». А он, Бахадур, сделает все, чтоб учительница Шуайнат никогда больше не плакала.
…Жизнь может сложиться по-всякому, но к каждому — и самому счастливому, и самому обездоленному — приходит восемнадцатилетие. И вряд ли кто сумел правильно оцепить свой возраст и понять, что это такое, твои восемнадцать лет.
Восемнадцатая весна! В ней не только сладкие побеги первых листьев травы — в ней и желтая пена мутных потоков, прокладывающих путь после долгой зимы, и обнажение всего, что оставили на земле месяцы жизни без солнца. У нас без горечи говорят: «Увидишь люльку — подумай о гробе», но каждый начинает это понимать только к старости.
Вот и мой орленок, пока еще в золотистом пушке, не мог понять, даже не догадывался, что думает женщина, оставленная мужем.
Шуайнат любила этого человека, похожего во многом на могучий кряжистый дуб, а не какой-нибудь там хилый орешник, любила Синка-Саида таким, какой он был, не обольщаясь — ведь ей давно минуло восемнадцать, — и сносила все его прихоти, и задыхалась от великой обиды: за что? Как он мог бросить ее, Шуайнат?
Незнание наматывало нитки ярости на клубок обиды. Ночами, если скрипнет дверь, женщина вскакивала, думая, что муж вернулся, и готова была простить ему все. Но за дверью была чернота южной ночи, глухая, безответная, как чужая душа. И женщина, возвратясь к постели, долго взбивала две подушки — свою и мужа. Терзаясь ровностью, то горела огнем мщения, то леденела от презрении к себе: зачем, забыв гордость, ходила в дальний аул, чтоб хоть издали взглянуть на соперницу? Зачем? На этот вопрос не смог бы ответить не только Бахадур, сгоревший на костре своей первой любви, — про то не смогли бы рассказать ни умудренные жизнью мужчины, которым, впрочем, меньше всего дела до терзаний женского сердца, ни многоопытные старухи.
Разложить по полочкам, как расставляют наши горянки самую богатую, самую красивую посуду в кунацкой — тут мои земляки мастера, а вот понять душу, найти и разглядеть ее рай или ад — это никому не под силу. Мать теряет сына, брат хоронит брата, дети хоронят отца — эта утрата вызывает сочувствие всех. Но как обливает горечью и стискивает тоска покинутое сердце, об этом говорить не принято, а потому вроде бы и понимать незачем.
Бахадур был счастлив одиночеством Шуайнат, а ее душу щемила лютая ревность. Мстить? Но кому? Ах, если б нашлась хоть одна любящая душа, чтоб вынесла угли, на которых горела бедная женщина!
Неоперившийся становился орлом, но разве кому-то было дело до его чувств? Даже отец не хотел тратить время на это — вот когда станет орлом, тогда посмотрим, тогда, да, поговорим. Ну уж, конечно, не к этой оставленной мужем женщине; самый воздух несчастья заразителен: зачем мальчишке начинать жизнь с любви к отверженной?
А он с радостью колол для нее дрова, вытряхивал ковры, сбрасывал с крыши ее дома потемневший за зиму снег. Он даже взялся бы проверять тетради ее учеников, хотя каждый, кому было восемнадцать, помнит, что в эти годы легче броситься с кручи в пропасть — да и вся недолга! — чем каждый день страница за страницей подчеркивать одни и те же так называемые «типичные» ошибки первоклашек. Ах, чего не делал каждый из нас в восемнадцать лет ради первой любви! В эти годы весь мир, кажется, был пловом, а мы — ложкой, которая, как известно, для себя не утаивает ни зернышка, а все кормит и кормит тех, кому так бескорыстно служит…
В свои восемнадцать лет Бахадур ничьих предостережений не хотел слушать, тем более что и у взрослых не было охоты говорить на эту тему. То, что с ним происходило, бывает со всяким. Майская гроза — накатит и улетит. Зачем же тратить силы души на пустяки?
Бахадур не понимал того, что было понятно всем, кто давно перешел с крутой, под самым небом, тропинки восемнадцатилетия на спокойную, широкую дорогу зрелости. Уже не цыпленок, но еще и не орел, он подчинился единственному голосу души. Почему этот юноша не хотел да и не мог никого понять — этого я не могу вам объяснить. Могу только спросить в свою очередь: а вы знаете, почему малыши трепетно обнимают и даже обнюхивают стоптанные чарыки взрослых?
Но и в свои годы Бахадур догадывался, что любовь, как бусинка, держится на тонкой нитке, и он боялся обнаружить свои чувства. Только однажды, когда встретил Шуайнат возле мельницы — туда показать, как мелют зерно, привела учительница своих воспитанников, — он так жарко посмотрел ей в глаза, все сказав в одном взгляде, что она отшатнулась, как пламенем опаленная. И не радость, а гнев был в ответном взгляде: да как ты смеешь, мальчишка! Только потому, что я одна и некому, заступившись за меня, надрать тебе уши?
И в самом деле, на что это похоже? Посмотрел так, что она сразу вспомнила свои ноги, свои бедра, свои груди. И в боли покинутости не захотела разглядеть добра, любви к себе. Где уж ей, бедняге, похудевшей, словно вдова-солдатка, найти силы разобраться или хотя б растолковать Бахадуру, почему он не смеет смотреть на нее так, как во многих фильмах смотрят на героинь молодые нахалы, полагающие себя порядочными… Да она и не догадывалась, что Бахадур всех женщин мира боготворит только потому, что есть она, Шуайнат. Она вобрала, воплотила в себе самые лучшие, чистые мысли, делала его сильным, великодушным, только она одна! Но как совместить это с горскими представлениями о нравственности, с обиходным житейским целомудрием, которое так бессердечно в угоду внешним приличиям.
До этой встречи Бахадур — троюродный племянник ее мужа — был добрым и славным мальчишкой, которого легко попросить об услуге, в знак одобрения потрепать по волосам, а в случае промашки и за ухо потянуть. И никогда до этой встречи у мельницы не стеснялась его Шуайнат. Даже в день перепалки с языкастой соседкой, любившей погреться у костра чужой беды.
— Что-то опять ты похудела, Шуайнат! Обида гложет? Измена покоя не дает? — начала соседка первый круг танца с кинжалом под шалью.
— Да не обидней, чем тебе вдвоем со стариком немощным, — отрубила Шуайнат.
— Завидуешь! Мне-то со стариком спокойнее, никогда не назовут «брошенная»… Кому ты теперь нужна?
— Тесаный камень недолго на дороге лежит — найдется человек, подберет.
— Смотри снова не обманись!
— Приглядывай лучше за своим, а то вдруг рассыплется, как просо. Впрочем, рухнет или покатится — шум один!..
Тут на крышу вышла еще одна соседка. Ох, эти горянки — и любят же почесать языки! Клянусь именем моей жены, сакли в горах строили так скученно, видимо, лишь для того, чтобы удовлетворить страсть женщин к ораторскому искусству.
Шуайнат метнулась в сторону соседки, как боец с гранатой, учуявший опасность обхода с фланга:
— А тебе что нужно? Один глаз в море, другой — в горы, а туда же, пялишься…
— Была б порядочная — от тебя муж не сбежал бы! Уже на холеру похожа, а других судишь…
Бахадур схватил кувшин и кинулся к роднику. Он на все был готов: перешагнуть через обычаи, запрещающие мужчине выполнять женскую работу; ослушаться отца, что уж совсем было несовместимо с горскими понятиями чести; терпеть злословие местных зубоскалов, от которых не только пожара первой любви — даже иголки в стоге нельзя утаить. Вот только слышать, как поносят его Шуайнат, было свыше его сил, и, чтобы не броситься на обидчиц, он убежал прочь.
…Вблизи горных аулов никто не даст землю для спортивной площадки, да и редко найдется такая ровная местность, а если и есть, такое поле давно вспахано и засеяно. И в ауле с нежным названием Гулебки, прильнувшем к скалистому склону Сирагинских гор, не было такой до тех пор, пока умный человек по имени Барка не завещал свою пашню для состязания борцов и местных чемпионов — метателей камней.
В тот день Бахадур сумел положить на лопатки своего давнего соперника, и снова мир для него засиял светом силы и надежды. Если бы видела его Шуайнат, она бы поверила, что все на земле устроено прекрасно, а главное, что он, Бахадур, способен защитить ее имя, ее жизнь, готов часами слушать ее голос. Делить все-все заботы Шуайнат, пусть самые мелкие, неприятные. Помогать ей — самая большая радость для Бахадура.
Возвращаясь с победой, радостно возбужденный, юноша наскочил на своего отца, почтенного мельника Али-Килича. Угодил, как гусак под капот машины, летящей с горы. Сердито покрикивая на ишака, отец рывком вскинул мешок муки. Мешковина лопнула, и белое облако поднялось выше папахи старого горца, запорошило его лицо. Таким же запудренным оказался и Бахадур.
— Паршивец! Может, ты еще и горшок ей будешь подавать? — грохнул отец кулачищем по мешку.
Бахадур не очень понимал, почему отец так зол именно сейчас. А отец не собирался рассказывать сыну, что произошло в доме блудливой, шайтан ее совсем возьми, брошенной женщины по имени Шуайнат. А имя-то какое! Одно шу-шу-шу!..
Отец Бахадура был человеком уважаемым, трудолюбивым, не зря вот уже десять лет он занимал почетное место на гудекане, разумно используя свое право вмешиваться в беседу, лишь когда нужно было сказать слово, почему-то не пришедшее на ум собеседникам. Был у Али-Килича свой небольшой недостаток: мельник при болезненно чувствительном самолюбии начисто не понимал юмора. Легко ли было ему видеть, как единственный сын бегает по воду! Кому? Брошенной женщине?! Какой позор! И подумать только, ради кого старый человек терпит насмешки?! В ауле с нежным именем Гулебки нравы были достаточно суровы: во всех семейных неурядицах виновата была прежде всего женщина, и только женщина, чтоб ей пусто было!
Прямо с гудекана мельник направился домой, чтобы плетью основательно пройтись по хребту наследника, преступившего законы гор, такие же прочные и неколебимые, как сами горы. Но у ворот своей сакли остановился, махнув рукой, вошел в соседний двор, где жила эта пусть учительница, но даже если и учительница, для горца она пока еще остается носящей свой ум где-то возле подола своего платья. Мельник был зол на Шуайнат и за сына, и за родственника: раз смогла накинуть уздечку, значит, должна была удержать мужа! И Синка-Саид тоже хорош! Ушел к другой, а этой… оставил двухъярусную саклю. Щедрый какой, разбрасываться добром, как будто нет у него родственников, не растет пусть троюродный, а все же племянник!
Не постучав, мельник вошел в комнату, где женщина стелила на ночь постель, взбивала положенную рядом со своей подушкой — вот ведь привычка! — подушку беглеца мужа…
— Выбирай одно из двух: или переселяйся из аула, или перестань соблазнять мальчишку! — крикнул мельник.
— Почтенный! Кому такое может прийти в голову! Присядьте вот… — Расстроенная перепалкой с соседками, Шуайнат собиралась лечь пораньше, чтобы сном избыть невзгоды этого дня. И вдруг — неожиданный гость. Больше того — родственник ее непутевого мужа. Не удивительно, что хозяйка растерялась, даже забыла, что на ней нет платья.
— Не сидеть я пришел, а сказать: пусть котел открыт, но и собаке надо стыд знать! Не морочь всем голову! Ты что, ослепла? Не видишь, он мал еще…
— Вы правы, почтенный, у него пока усы из молока на губах… А то, что он сбрасывает снег с крыши моей сакли, — отберите у него лопату, а еще запретите снегу падать на мой горький одинокий дом… Я принимала его помощь как родственника, племянника мужа.
— Какого мужа?! Где он у тебя?
— Опять вы правы. Но моя ли в том вина? Успокойтесь, вашему сыну ничего не грозит: он для меня — только школьник…
— «Школьник»?.. — Мельник встопорщил усы, присыпанные мукой пополам с сединой. — Знаю я вас, лисьи хвосты, вчера отметки в его табеле ставила, а сегодня готова к нему на свиданье бежать! Не удержала брата, теперь к племяннику липнешь! Не позволю блудливой овце позорить наш род!
Шуайнат вскинула голову:
— Вот что я скажу, почтенный: идите все вы знаете куда? Где бабушка редьку не сажала! Никто мне не нужен, тем более ваш сопляк!
— Что я слышу, люди добрые, а? Ты сказала о моем сыне — сопляк?!
— Да, сказала, все говорят, что он неоперившийся.
— Не смей оскорблять! — взревел Али-Килич. — Помни, под чьей крышей живешь!
— Смею и говорю! Если некому заступиться, так думаете, всем дозволено колоть?!
— Не повышай голоса, бесово отродье!
— Я в своей сакле: хочу — молчу, хочу — кричу! — Шуайнат схватила метлу. — Вон отсюда!
— Что такое? Позор на мою голову! Да как ты смеешь! — Али-Килич выхватил из рук женщины метлу и неожиданно не только для Шуайнат, но и для самого себя сгреб ее в охапку и два-три раза шлепнул по тому месту, которое в старину, да нередко и в наше время, почему-то полагают педагогическим центром воспитания.
Шуайнат рванулась из рук старика и, не удержавшись на ногах, шлепнулась на пол.
— Изверги вы! Все! Каменные сердца у вас! — причитала она, утирая слезы голым локтем. — За что ненавидите? За то, что я красивая, да?!
— Красивых мужья не бросают! — огрызнулся старик. — Посмотрись в зеркало, лягушка зеленая!
Конечно, это зло говорило в нем: в гневе и ясный полдень становится черным.
Он взглянул еще раз на нее и вышел из комнаты, тихо притворив дверь, потому что именно эта «лягушка» вызвала в его голове, охваченной заботами и тревогами, странную, не по возрасту, мысль:
«А хороша ведь, чертовка! Надо быть таким медведем, как Синка-Саид, чтобы променять эту, как кувшин, точеную, на ту, рыхлую, сырую, как непропеченный чурек!.. И везет же в жизни таким непутным… А женщины тоже: чем меньше их любишь, тем больше липнут!»
Выйдя на улицу, он даже оглянулся: не подслушал ли кто из односельчан его мысли, недопустимые для порядочного человека, каким считал себя Али-Килич? Что поделаешь? Порой в голову самого порядочного человека приходят странные мысли… Разве непорядочным был тот сирагинец, который ушел от жены после ее грубого окрика: «Отойди от меня!»? Говорят, он дошел чуть не до Самарканда и лишь оттуда дал телеграмму: «Отойти мне еще дальше или остановиться здесь?!»
Как бы отгоняя беса-искусителя, мельник решил в труде очистить свои помыслы: снова вернулся на мельницу, чтобы отвезти заказчику готовый помол. Но и бес, недовольный итогами своих стараний, тоже, видимо, остался на сверхурочную и стал шуровать сразу в нескольких направлениях. Столкнул отца с Бахадуром, ухитрился выдернуть сразу несколько нитей из ветхого мешка, набитого мукой под завязку, подбил расстроенную Шуайнат затеять стирку, а следом и купание. Словом, когда Бахадур без стука вошел в комнату Шуайнат, ее укрывали только распущенные, необыкновенной длины волосы да теплые струи прозрачной воды.
Бахадур с большим кувшином, полным воды, показался на пороге, но купальщица не услышала шагов. Юноша, зачарованный увиденным, стоял как вкопанный. И не знал, что делать. Только страх, необъяснимый страх сковывал все его юное существо. Этот юноша, который ни разу руку девушки не пожал, стоял, потрясенный чудом, сотканным из молочной белизны обнаженного тела и угольно-черных кос. Ах, эти волосы!.. Разве это волосы? Сейчас они похожи на черный лоснящийся водопад… Ему показалось, что комната необычайно ярко освещена, хотя горела обычная керосиновая лампа — откуда в Гулебках быть электричеству? Свет струился от гладких плеч, высокой груди с бронзовыми пуговками, узкой, как у кувшина, талии, округлого живота.
Плавным движением Шуайнат подняла кутку[5] над головой и облила себя теплой, чуть курящейся паром водой. Черным водопадом волосы Шуайнат потекли по спине, по груди. Капли сбегали вниз, посверкивая чешуей форели, играющей на перекатах горной реки. Поставив кувшин на низкий стульчик, Шуайнат раздвинула пряди, протерла глаза, будто со сна, и почувствовала, что она не одна.
— Ой, стыд какой! Отвернись! Уходи! Слышишь, уходи же! — Тихо сказанные слова громом отозвались в ушах Бахадура.
Глиняный кувшин выпал из его рук, разбился на куски, и вода расползлась по полу, потекла под ковер.
— Чего пялишь глаза, бесстыжий?! Чтоб ты ослеп! Вон отсюда, щенок! — И она замахнулась на него куткой.
Юноша еще помешкал, слыша, но не понимая смысла гневного окрика, вдруг очнулся и выбежал из комнаты.
Нет, не тогда, когда он смотрел на нее, а позже, на второй день утром, стыд и какая-то досада охватили его, будто совершил он что-то низкое, позорящее всякого, кто носит папаху. Он не мог себя заставить показаться Шуайнат на глаза и с завистью думал о тех людях, которые с легким сердцем бегут просить прощения после любого проступка. А он? Теперь он никогда не сможет встретиться с Шуайнат ни в школе, ни на улице, ни в ее доме.
То, чего не могли добиться отец своими угрозами, местные острословы своими шутками, произошло по воле случая. Бахадур сам закрыл себе путь… Он не мог не думать о Шуайнат. Как во сне жил, все время видел ее перед глазами, слышал шум воды, стекающей в медный таз, и не замечал ни тумана, ни грязи улиц, размытых ливнями… Ему казалось, что круг его жизни замкнулся, он не ждал никаких перемен.
…В спортивный зал школы, где приезжий тренер отбирал кандидатов на соревнования по вольной борьбе, Бахадур пришел просто так, чтоб убить время. А кто знает может быть, учительница начальных классов тоже заглянет туда? Приглашенный на ковер, Бахадур трижды одержал победу среди борцов своего веса и возраста. Это был триумф, хотя и в масштабах одного аула. Главное, никто этого не ожидал, иначе разве удивлялись бы гулебкинцы — люди, которых не так-то легко удивить: это же они, говорят, воскликнули, когда им сообщили, что красная рыба исчезла из Каспийского моря: «А что тут удивительного? Вот у нашей Шуайнат муж исчез из дому, это да!»
Тренер, мужчина лет под сорок, присматривался к борцам, определяя, кто сильнее в стойке, а кто в партере, внимательно наблюдал за Бахадуром. Правда, в начале схватки юноша был излишне суетлив, не знал приемов, «рвал» бросок там, где надо применить наклон, но все это поправимо, все придет с навыком… После двух дней встреч тренер пригласил Бахадура в район.
Об успехе сына мельника говорили на гудекане, судили-рядили в домах поверженных соперников, судачили на крышах.
— Слышал, слышали такое? — передавалось из уст в уста.
— Нет, помяните мое слово! Из этого цыпленка вырастет орел! — убеждали сосед соседа.
— У счастливца даже петух несет яйца! — криво усмехались некоторые, чьим сыновьям досталось от Бахадура.
— А не любовь ли к этой соломенной вдове окрылила птенца? — высказала свое мнение соседка Шуайнат, которая сидела на краю крыши за рукоделием и ждала случая, с кем бы почесать язык или сцепиться руганью.
— Что ж, по-всякому бывает. Один делается сильным от горя, другой — от любви. Одному в пользу манная каша, другому — черствая кукурузная лепешка.
Приободренный успехом и лестным для каждого юноши вниманием, честно заработанным, как говорят, с потом на лбу, Бахадур решился на самый отчаянный в жизни шаг: он пойдет к Шуайнат и скажет ей, единственной, о своих чувствах. Пусть она брошенная жена, пусть Синка-Саид измолотит его кулачищами, пусть кричат отец и мать, да хоть весь свет восстанет против него. Что они сделают? Вызовут в райком комсомола? Пусть! Он и первому секретарю скажет то же: я не щенок, не мальчишка, а взрослый мужчина и отвечаю за свои чувства.
В то утро он встал раньше всех в доме, выгладил брюки, белую сорочку, начистил до блеска ботинки и направился в дом Шуайнат. Сердце его стучало неистово — легко ли идти против всего света, если даже он состоит из жителей только одного аула Гулебки?!
Вздохнув полной грудью, Бахадур постучался в запертую дверь: вот-вот сейчас она откроется и появится светлое лицо Шуайнат. А если она не улыбкой, а криком встретит его, волчицей разъяренной накинется?.. Бахадур еще раз глубоко вздохнул и постучал громче. Дверь, так хорошо знакомая, открылась сама, необычно медленно и с протяжным скрипом. На порог, протискиваясь волосатым плечом, неуклюже вылез Синка-Саид.
— Кого ищешь, воробушек? — спросил он хрипло, будто жареных орехов наелся.
— Где Шуайнат?
— Она вышла, парень, вышла… — небрежно пережевывая что-то, ответил Синка-Саид.
— Куда?
— Замуж за меня вышла! Ха-ха-ха… Ты разве не знаешь? Бедняга, не оценили твоих заслуг! Да, по радио сейчас передавали о твоих успехах! Ну что ж, Бахадур, поздравляю! — впервые этот скупой на доброе слово человек назвал его по имени.
…Говорят, у голодного волка, что рыщет по следам отары, в желудке образуется клубок из шерсти овец… Бахадур почувствовал, как горло ему сдавливает такой же клубок из обид и упреков, не дает дышать. Себя, больше никого, винил он: «Разве так мужчины поступают?! Правильно она сделала! С такими, как я, иного быть не может. Что она могла подумать обо мне? Правильно она решила, так мне, щенку, и надо! Воробушек, неоперившийся…»
У ворот своего дома вспомнил слова отца: «Жизнь — это гора: когда одни поднимаются вверх, для других приходит пора спускаться…»
Ладно! Как бы неприступна ни была его вершина — он готов идти ввысь, что бы ни случилось.
Бахадур помедлил открывать дверь своего дома и долго, словно прощаясь, оглядывал родные Сирагинские горы, залитые солнцем. Он зажмурился не от слепящего отблеска снеговых вершин и синих глыб льда. Черный водопад видели его глаза, черный водопад, каждая капля в котором горела, как чешуя форели, играющей на перекатах горной реки.
1973