Косатая балка — так называется лиман, степной залив близ равнинной станицы Старонижестеблиевской. Подобных лиманов на Кубани было некогда немало, с такими мощными зарослями камыша, каких мне потом уже нигде не приходилось видеть. Место таинственное и дикое, то ли от первозданной нетронутости природы, или потому, что там действительно произошло много такого, от чего не может не вздрогнуть и не запечалиться душа даже теперь, когда прошло время и когда сама душа от постоянных над ней насилий, кажется, уже утратила многие свои природные свойства…
Для меня она, эта Косатая балка, теперь лишь повод собрать предания, бытующие не только вокруг нее, но и по всей Кубани. Так я пытаюсь ответить на в общем-то простые вопросы: неужели жизнь, здесь протекавшая, была такой уж косатой и косной, убогой, нелепой и непутевой, что для ее совершенно произвольной переделки требовались вселенские катастрофы, сотрясающие все мироздание?.. Тогда почему она так тревожит, жжет и волнует меня, почему я перед ней не стыжусь слез своих, почему она мне столь дорога и почему я нахожу теперь в ней так много драгоценного и столь необходимого, чего наше суетное и вроде бы просвещенное время уже просто не вырабатывает… Нет, не была эта жизнь ни убогой, ни косной, ни косатой. Но тогда почему она не устояла, почему оказалась столь жестоко порушенной? Только ли по естественному закону смены времен? Нет, так время не проходит, так оно возвращается вспять…
Теперь этой балки нет, остались лишь ее странное имя да предания, цветущие вокруг. Сейчас там — пруды рыбхоза. Может быть, я и не стал бы собирать и записывать эти предания, большей частью печальные, если бы вдруг с удивлением не заметил, что балка эта, несмотря на то, что ее нет, как бы существует, обернувшись совершенно непредсказуемым свойством.
Если на ранее издаваемых картах Кубани Косатая балка была почему-то помечена как «Косотая», то есть ее имя не было распознано, то на картах последнего времени ее и вовсе не оказалось. Причем на картах очень подробных, где помечен даже какой-то еричек-канальчик Вырвыхвист. Словно не было вовсе и всего того, что происходило когда-то на ее берегах, словно не было и той человеческой жизни, которая здесь кипела. Когда я это обнаружил, то окончательно уверился, что предания, витающие здесь, надо собрать обязательно, ибо не может оставаться в истории народа вытоптанных периодов жизни. Это когда-нибудь скажется, так же, как не может устоять жилище, если в основании выбит хотя бы один кирпич. Собирать, извлекать из забвения людей, которые здесь жили, людей красивых, пребывавших в полном согласии с миром. Каждый человек, пришедший однажды в этот мир, имеет святое право на память о себе…
Некогда вокруг Косатой балки были станичные земельные наделы — царэны, кипела богатая жизнь. Потом, после прогрессивных революционных преобразований, все пошло прахом, и долго еще полуразрушенные саманные стены с облупившейся побелкой, одичавшие виноградные лозы да пестрые мальвы на развалинах напоминали о миновавшем…
Здесь думается о бренности бытия, о быстротечности человеческой жизни, о нашей беспомощности перед ее неповторимостью и невозвратностью. На этих родных развалинах ни в какое бессмертие душ не верится. Но сама мысль о бессмертии делает человеческую жизнь иной. Не потому, что оно есть как таковое в нашем его жалком земном понимании, а потому, что без веры в него все наше земное существование становится бесцветным и бессмысленным.
Один из станичников на просьбу рассказать о Косатой балке сказал так: «Она ведь всех нас спасла, во всяком случае многих из нас. Во время голода тридцать третьего года, да и в сорок седьмом году, рыбой из Косатой балки люди только и спасались».
Да и не только рыбой. Мама моя рассказывала, как они с отцом, молодые, только поженившиеся, пережившие великую войну и чудом на ней уцелевшие, ходили на Косатую балку копать корешки рогоза, чтобы не погибнуть от голода.
Другой станичник, говоря о ее нынешнем состоянии и положении, прямо-таки озадачил меня, сказав, что она всех погубит… Зайдя к нему во двор, я увидел новую, просмоленную бай-ду, большую лодку. Но, поскольку живет он вдали от воды, от ерика, это меня удивило, и я спросил его, зачем ему байда?.. Ответил он не сразу, а лишь после нескольких рюмок. Дело, как он полагал, в том, что, построив пруды на месте Косатой балки, преградили тем самым естественный сток вод в лиманы и далее — в море. А потому, рано или поздно, в какое-либо весеннее половодье станицу может затопить, и все мы, как он выразился, поплывем, как пауки… Так что это вовсе и не байда, а ковчег… Когда, мол, придет время — всякой твари по паре и… Люди ведь не думают о своем спасении, — закончил он.
Такая надежда на спасение показалась мне вероятной и вполне возможной. Даже приятно удивило, что среди нас, беспечных, есть человек, думающий о спасении своем. И все же мне представлялось, что наивные времена человеческого детства давно миновали, и в этой, разбушевавшейся, слепой, беспощадной стихии, пошатнувшемся мире человеку так просто уже не уберечься. Надо прежде всего думать о спасении души своей… Но и спасение в его варианте было небезосновательным. На это как бы указывало само название степного пространства, километров в десять от станицы до Косатой балки. Некогда оно называлось Сага, что значит место, залитое водой…
Кто, зачем и почему дал этой степной равнине такое название, которое в себе самом словно уже таило опасность — Сага, — затопленное место?.. Но зачем теперь я, когда значение слова вроде бы стерлось, забылось, искушаю себя памятью и воскрешаю его?.. Видимо, единственно для того, чтобы самому убедиться в том, как зависимы мы от слова, от его смысла, порой нам неведомого, от его духа, от его неяркого, но неизбывного свечения…
Мне и теперь ясно слышится, все еще помнится терпкий, горьковатый, солончаковый запах этой Саги. Видятся светлые метелки полыни, несмело взметнувшиеся на уже выгоревшей под нещадным солнцем земле. Изрытый коровьими копытами, с сизоватым отливом чернозем, ссохшийся в острые, мешающие идти кочки. Сухо, с легким звоном стрекочет в уже пожелтевшей траве кузнечик. От зноя туманится сознание. Темной, синеватой полоской стынет вдали станица. В высоком, бездонном небе свободно парит коршун, что-то высматривая, выискивая или навсегда запоминая родные просторы.
А впереди влечет и манит голубым разливом бреющий на горизонте мираж…
Родимая степь… Никогда мне, видно, уже не забыть ее запахов и звуков, расширяющего душу простора, ничем не заменить, ничем не заглушить в сердце и в сознании этого знойного мерцания однажды мне выпавшего кубанского дня…
Мне хотелось понять, в силу каких причин то, что некогда было спасением, может стать вдруг опасностью… А потому в рассказах своих я ничего не выдумываю. Что делать, коль у нас и самая из волшебных сказок не избегает упрека в покушении на оскорбление личности. Я лишь отбираю факты из жизни конкретных людей, меня особенно взволновавшие и поразившие, о которых мне каким-то, подчас невероятным образом, становилось известно, ибо много раз убеждался в том, что никакой вымысел не может сравниться с тем, как порой судьба закручивает людские жизни. К тому же времена чудесных вымыслов давно прошли. А нынешние туповатые, авантюрные, даже дурковатые выдумки, выдаваемые за словесность, кому они нужны, кроме уж самых незадачливых, но с непомерной претензией на прогрессивность, а по сути — глубоко несчастных людей… Но человек ведь не так прост. И слава богу, что он такой, что не позволяет лепить из себя все, что вздумается любому проходимцу, всякому хищнику в человеческом обличии…
Это повествование вовсе не о прошлом, во всяком случае не только о нем. Ведь наше прошлое обладает невероятным свойством: оно как бы не проходит, как бы все время возвращается или кружится на месте…
Постепенно, с годами, трудно и медленно жизнь вокруг Ко-сатой балки успокоилась. Со временем балка облепилась вокруг полевыми станами, фермами, овечьими кошарами, как некогда — царэнами. В ясную погоду из станицы был виден металлический ветряк, там установленный, который маячил на горизонте, как огромный металлический одуванчик…
Прошлое уже лишь иногда давало о себе знать. В основном легендами, да уже потускневшими со временем былями. Где-то там, на Косатой балке, в восемнадцатом году был зарублен учитель и атаман Арсений Строгий с братом своим. В то время, а может быть и по сей день, самый образованный человек станицы. Зарублен захмелевшими от свободы, как от самогона, дурачками, которых, как несмышленых телят, сгуртовали и столкнули в тупой, им самим непонятной братоубийственной бойне. Зарублены были братья лишь потому, что встретились разъезду в пустынной степи беззащитными…
Какие цветы, какие травы прорастают ежегодно теперь на том месте… Эта ли сизая полынь, или тот фиолетовый, красноватый кермек…
Самыми захватывающими из тех историй были, конечно, рассказы о Рябоконе, о Василии Федоровиче Рябоконе, народном заступнике и мстителе. Никем в те годы не записанные, они, тем не менее, и до сих пор живут по хуторам и станицам, рассказываемые внукам в поучение и на воспитание.
Но не только интерес исторический представляют для меня эти были и легенды о Рябоконе. Так или иначе, они касались многих, в том числе и меня. К деду моей жены Александру Беде как-то зашел человек от Рябоконя, созывая казаков в свое Христово воинство. Кто-то постарался, донес об этом. Деда забрали, держали в тюрьме в Краснодаре. Отбили легкие и выпустили уже безнадежно больным туберкулезом. Некогда любивший петь, охочий до шуток, вообще пофилософствовать про жизнь, хороший мастер-сапожник превратился в желчного, сломленного старика.
Умер он в сорок седьмом. И до последних дней все задавался вопросом: «Казалы, шо далы нам свободу. Дэж та свобода?» А умирая, завещал: «Не хочу быть похороненным на одном кладбище с коммунистами. Оставьте меня дома..» Так и не ушел никуда со двора. Остался одиноко и сиротливо похороненным у себя в подворье, в своем саду.
Проходя теперь мимо его двора, я сквозь редкую огорожу вижу еле приметный холмик без креста, угадываемый лишь по стайке темно-зеленых неприхотливых цветов ириса…
С тех странных времен сохранилось свидетельство. Уцелело оно в письме сестры, отправленном брату за рубеж: «Дорогой брат, мы пока живы и здоровы, но у нас все забрали — пшеницу и весь скот. Больше, чем в 200 дворах, в один день поднялся плач с утра до вечера, как будто в каждом доме умер человек. Волос дыбом становится. Плакали те, у кого забрали, и плакали те, за которыми была очередь. Некоторые говорили: наверно, пришел свету конец…
Наступает церковный праздник 22 октября — Казанской иконы Божьей Матери. Зазвонили в церкви в колокола, народ начал приходить в церковь, но безбожники поспешили остановить колокольный звон, взяли топоры и пилы и полезли на церковь, начали снимать главы и кресты и сбрасывать вниз.
Люди, пришедшие в церковь, все плакали. Когда работу окончили наверху, пошли в церковь и стали снимать иконы и все выносить и складывать в кучу, а потом принесли соломы и все иконы подожгли. Народ рыдал, но всех разгоняли по домам.
На ночь поставили на стражу одного человека (из окрестных хуторов). Ровно в двенадцать часов ночи он, то есть сторож, услышал женский плач и увидел свет (в церкви не было ни одной лампадки). Рыдающий голос восклицал: «Боже мой, что вы наделали».
Сторож, конечно, испугался, побежал в совет и доложил обо всем. Собралось несколько милиционеров. Да, огонь горит, и голос тот же. Со взведенными курками винтовок двинулись они к церкви. Да, действительно, видят свет и слышат голос. Только они одну ногу поставили — и все прекратилось.
Наутро безбожники собрались и обсудили, потом наказали строго никому не говорить об этом, но мужичок, когда пришел домой, рассказал своей жене. Жена пришла в станицу и рассказала одной подруге, а от подруги узнали все, и вся станица уверилась, что это было видение Божьей Матери»…
В письме этом, по вполне понятным причинам, не сказано, где именно, в какой станице это видение явилось. Может быть, потому и не указано, что могло произойти это где угодно, по всей Кубани, там, где оставались живые человеческие души…
В пятьдесят третьем году что-то снова произошло, что-то снова случилось на Косатой балке непонятное, словно вновь пошатнулось и надломилось какое-то основание жизни. Люди более тонкие и чуткие не могли не почувствовать этого, неведомо откуда взявшегося всеобщего разлада. Одно за другим на Косатой балке стали случаться несчастья. Играя у ветряка, попал под его железные шестерни и был ими задушен одиннадцатилетний мальчик, безвинное дитя, Витя Фролов. На молочной ферме повесилась доярка Раиса Ермоленко. Как говорили, она оказалась соблазненной и покинутой неким Иваном Ле-щендо. Соблазнитель, по каким-то, неведомо кем управляемым законам возмездия, вскоре тоже погиб от неосторожного обращения с электросетью в станице Славянской.
Эти события всколыхнули мирную, сонную жизнь Косатой балки и ее окрестностей. Не зная, как их объяснить, некоторые люди воспринимали несчастья как возмездие за прегрешения свои, другие как некое предупреждение и знамение.
И в самом деле, на Косатую балку со всех сторон начала наступать, как чума, всесильная рисовая система, грозившая ей уже окончательной погибелью.
Балка эта, хотя и была местом вроде бы глухим, но захолустьем, прозябающей окраиной не была никогда. «Там не было отшиба», — так сказала мне Галина Пантелеевна Чернявская, когда-то работавшая на ферме бригадиром. Балка, оказывается, была строго поделена на участки между рыбаками. Был там и свой перевозчик с байдой — горбун Саша Ушаков. Рыбы же водилось так много, что волки, рыскавшие по терновникам, выхватывали из воды огромных шаранов и бросали их прямо на дороге. Феодосия Анисимовна Крутофал, жившая на царэ-не, приговаривала бывало: «Хоть бы Тэмоха рыбэ нэ пиймав!.».. То есть мечтала о том, как бы Тимоха, муж ее, Тимофей Иванович, снова не наловил рыбы, ибо девать ее было уже некуда, а чистить приходилось, а если попадалась щука или судак, то с ними — одна морока, заботы на целый вечер. Но Тэмоха все равно ловил рыбу и по однажды заведенной привычке приносил домой.
Теперь у Косатой балки, вокруг нее, там, где она некогда существовала, снова запустение. Срезан на металлолом ветряк, нет больше ферм. Заброшенные коровники самочинно разбираются и растаскиваются на кирпичи. Там снова произошло что-то неладное, опять что-то пошатнулось. Какая-то напасть в который раз наступала на эту степную зеленую закраину.
О том, что жизнь здесь снова дала трещину, свидетельствовали не только внешние приметы запустения. Они были уже следствием иного падения, какого-то размягчения сознания и безволия душ.
На четвертый год после смерти матери Зойка П. раскопала ее могилу, вспомнив, что у матери были золотые зубы… Причем могилу оставила открытой. Об этом стало известно станичникам лишь потому, что деваха, не поделив добытое из материнской могилы со своим подельником, стала обвинять его, даже пошла жаловаться на него… Ранее же, когда мать умерла, два дня помалкивала, дабы получить ее ваучер, который, как известно, гроша ломаного не стоил… Причем это святотатство совершила женщина не забитая, но окончившая медицинский институт, которую мать, с большим трудом находя средства, учила… Я помню, как несчастная женщина тащила велосипед по станице, увешанный сумками с продуктами, провожая дочь ранним утром на краснодарский автобус. Надеялась дать ей образование, вывести в люди. И вот вывела… Почему это ее доброе намерение обернулось таким нечеловеческим безобразием, безумием, я не знаю, а потому и не хочу никого судить. Но, видя такое, немеет и болит душа. И страшно поверить в то, что Бог навсегда покинул эти места…
Потому-то рассказы мои и запоздалые, что я с ними действительно безнадежно, непростительно опоздал, ибо рассказывать о былом уже, по сути, некому, а о нынешнем говорить никому не хочется. Но чем меньше я находил свидетельств благонамеренного жития, тем больше дорожил ими, тем большее значение и смысл они для меня приобретали… Кроме того, пишу с тайной надеждой, что меня расслышат люди, проникнутся моей заботой и печалью и станут присылать мне, может быть, еще более поразительные истории из нашей многострадальной кубанской жизни — былой и нынешней, — остающиеся пока рассеянными по всему свету. Не только же лагерные свидетельства можно собирать на Руси… Это, может быть, последняя возможность собрать то, чем жило, страдало и бедовало, как трудилось не одно поколение кубанцев. И, чтобы пришедшие после нас люди нашли здесь не вытоптанную человеческими копытами толоку, не бесплодное тырло, а свидетельства человеческого духа, им так необходимого, и со вздохом и благодарностью сказали бы: «Здесь жили люди»…
Когда я думаю о трудной в своем трагизме судьбе кубанцев, их духе, их гонимой, несчастной культуре, их стойкости и невероятной воле к жизни, мне вспоминается судьба атамана родной станицы Федора Семеновича Варченко, человека удивительной цельности и духовной сосредоточенности. И верю, что где-то есть все-таки живое, потаенное, никогда не теряющее своей силы слово. Уже к старости у него был замечательный, обширный сад. Вечерами парубки обносили яблоки, ломая ветки деревьев и вытаптывая грядки. И так как уберечь сад от них было невозможно, по станице пошел слух, что сад его какой-то особенный и что он, Федор Семенович, якобы знает такой заговор, такое слово, что всякий, забравшийся в его сад, не сможет выбраться обратно, на его пути встанут недобрые привидения и непреодолимые препятствия…
Каждый вечер, прогуливаясь, он трижды обходил вокруг своего сада. Люди же полагали, что это он заговаривает его… И, как ни странно, парни уже опасались набегать на его владения. Не страх же только, как видится, удерживал их, а то самое всесильное слово, которое, несмотря ни на что, все-таки сохранилось, пребывает здесь от века…
Совсем иное отношение к слову было в следующем поколении, у его сына Федора Федоровича Варченко. Тут обнаруживается та разверзшаяся бездна, в которую ниспал человек. Ко всем испытаниям и невзгодам, выпавшим на его долю, добавилось и то, что он побывал в немецком плену. Из-за этого его, опытного бухгалтера, всячески ущемляли и притесняли. Видно, чаша его терпения оказалась переполненной, и, не находя себе достойного применения, он запил.
Когда же он выпивал, а это случалось довольно часто, то приставал к окружающим с одним и тем же неизменным вопросом: «А можно я крыкну? А шо, если я закрычу?.» Этот вопрос, однако, может показаться нелепым лишь тому, кто не знает всей меры невзгод и испытаний, всей глубины драм, пережитых кубанцами в этом немилосердном, железном миновавшем веке. Этот вопрос уже сломленного человека может показаться странным лишь тому, кто не представляет, как сказались трагедии в душах людей, чем отозвались они в судьбах потомков, которых, казалось, уже обошла губительная слепая стихия.
Когда он в очередной раз задавал свой неизменный вопрос, племянница его, Евгения Андреевна, разрешала ему крикнуть, даже подталкивая его всячески к этому: «Дядя Федя, ну закричите!.» Ей самой хотелось узнать, что же такое он хотел прокричать этому холодному и бездушному свету, равнодушному миру, который, как ему, видимо, казалось, мчится неведомо куда, почему-то оставляя его на обочине… И когда ему крикнуть разрешалось, он мрачнел и, трезвея, угрюмо молчал… Он-то готов был к тому, что ему уже никогда не будет позволено подать свой голос…
Чем же томилась эта надломленная душа, что даже и в таком состоянии не утратила веры в то, что есть где-то на этом свете такое слово, которое может что-то изменить в этом мире. Видно, ему казалось, что если он это свое слово выскажет, то что-то обязательно произойдет, все как-то изменится. Но его слово так и осталось невысказанным…
В этом, вроде бы простом эпизоде из жизни своего станичника мне видится теперь целая философия, вся глубина и смысл трагедии. Долго безмолвствовавший народ, разлученный со своим родным словом, угнетаемый чужой, нещадно и свирепо навязываемой ему культурой, оказался доведенным до такого состояния, что ему хотелось уже просто прокричать в пространство, напомнить кому-то, может быть самому Богу, о своем существовании. И когда возможность прокричать предоставлялась, оказывалось, что самого-то слова, духа, только и выражаемого в нем, не находилось. Оно уже было перегоревшим и растраченным…
Вспоминается давний случай, зачем-то отыскавший меня через многие годы и запавший в душу. В феврале двадцатого года, перед самым вступлением красных в станицу Васюринс-кую, в дом молодой казачки Ульяны Николаевны Шхабуры зашли четыре офицера — один совсем молодой, а трое — в возрасте. Они попросили у нее пристанища, а когда красные войдут в станицу, выйти на улицу, но сказать о них не первым конникам, а лишь тогда, когда пройдет обоз.
Ульяна вышла на улицу с четырехлетней дочерью на руках. Со стороны станицы Усть-Лабинской показались всадники. Видно, это были бойцы добровольческого отряда под командованием красного командира с такой фамилией, какую и нарочно не придумаешь — Горлопан… Один из них остановился возле Ульяны и спросил: «Есть в доме кадеты?» На что Учьяна ответила: «А черт вас розбэрэ, дэ кадеты, а дэ хто…» Всадники поскакали дальше.
Офицеры переоделись, оружие и документы завернули в бурку и попросили Ульяну спрятать, наказав ей, что обязательно вернутся. Она долгое время прятала вещи в сарае, а потом прикопала в саду. Надеялась, что они все же вернутся. Но они как вышли из ее хаты, так нет о них никаких вестей до сих пор…
Долгое время Ульяна никому не рассказывала о том, что хранила. К старости она совсем ослепла, и когда наступили времена, когда можно было уже откопать схрон хотя бы затем, чтобы узнать имена тех безвестно канувших людей, она не смогла найти место, где его прикопала, не могла указать его…
Те офицеры так и не вернулись, Ульяна ослепла. Теперь и ее уже нет на свете. Остался только «клад». Но где он находится, где искать его, никто не знает…
Мне нравится неторопливый, неповторимый кубанский говор. Ни в какие словари не занесенный, а значит, как бы и вовсе не существующий, но, несмотря на это, такой волнующий, чарующий и дорогой. Он успокаивает, умиротворяет истосковавшуюся по родине душу, и я готов целыми часами сидеть на пригородной автобусной станции, называемой некогда Черномор-кой, в жидкой тени деревьев, не замечая жары и городской духоты, ожидая автобуса на родную станицу, лишь бы слышать это мерное людское воркованье.
Мне нравится слушать своих станичников, их рассказы о том, что и как было когда-то. Эти исповеди почти всегда печальны, даже тогда, когда ничего грустного в них вроде бы и нет. И я понял, убедился, наконец, в том, что печальны они потому, что повествуют о прошлом, а прошлого всегда жаль, каким бы оно ни было. От минувшего всегда веет теплом до конца не выветривающегося человеческого жития. От неведомого же и бесстрастного будущего, в котором еще никто не побывал, я испытываю лишь пугающий холод. И даже уверен в том, что только людям безвольным, не вполне нормальным, пораженным каким-то неведомым земным врачам недугом, прошлое мешает жить. В угоду этому наваждению они коверкают свою единственную жизнь, свое, однажды им выпавшее настоящее. Канувшее в Лету невозможно поправить, можно лишь принять таковым, каковым оно было. Кто «исправляет» прошлое, борется с ним, тот, очевидно, по своей духовной немощи просто не знает, не ведает, что делать ему с этой, такой безбрежной и в то же время такой короткой и тесной жизнью, по каким человеческим законам ее устроить.
Эти вроде бы бесхитростные рассказы станичников содержат подчас такие потаенные смыслы, каких мы в дне сегодняшнем уже не видим. И не потому, что их нет, но скорее потому, что не способны их заметить, ибо, по причине какого-то дурковатого оптимизма, не верим в то, что выпавшее нам время, торопливое и быстротечное, назавтра тоже станет прошлым, и от него повеет таким же таинственным и чарующим духом, и только тогда, может быть, откроется, станет ясным его истинный смысл.
Многих станичников своих со временем я выслушал. Но с одним поговорить все как-то не довелось. Именно с тем, которого надо было бы выслушать в первую очередь. Но было одно существенное обстоятельство, меня останавливающее. Дело в том, что станичник этот — Антон Карпович Троян — многие годы был председателем сельского совета станицы. Шутка ли сказать по тем временам… Кроме того, он намного старше меня, ровесник и одноклассник моей мамы. Позже, когда он был уже вне державных станичных дел и когда можно было расспросить его, думалось, что ничего нужного мне, сердечного он рассказать не сможет. А воспоминаний ортодоксальных ветеранов, сухих и необязательных, я начитался, работая в редакциях. Ну что, казалось мне, может поведать чиновник, администратор, вращавшийся в кругу иных людей и идей, на котором не могли не сказаться обстоятельства его беспокойной службы. Думалось, что самые дорогие, самые сердечные и заветные чувства его загнаны в такие дали, откуда им просто нет возврата… Да и случая как-то не выпадало для такой сердечной беседы.
И все же мне удалось с ним поговорить. И повод отыскался, для меня вроде бы неожиданный. В одном из рассказов я случайно упомянул имя его отца. Просто назвал и все. Но и этой малости оказалось достаточно для того, чтобы его, казалось, давно уснувшая под гнетом всевозможных бюрократических хитростей душа вдруг встрепенулась и припомнила такое далекое, горькое и дорогое, что вроде бы никогда уже не припомнится да и не понадобится.
Я лишь написал, что однажды, а было это в голодном тридцать третьем году, отец его Карп возвращался пешком из станицы Славянской домой и зашел к своему брату. Но оказалось, что за этим мимолетным эпизодом таилась целая трагедия, мне неведомая. Отец-то не просто возвращался из районного центра и был там не на ярмарке или по какой-то другой житейской надобности, а сидел в тюрьме по навету, что якобы прятал зерно. Возвращаясь же в родную станицу, он не знал, что его там ожидало.
Этого малого повода оказалось достаточно, чтобы Антон Карпович исписал целую тетрадь своими воспоминаниями, явившимися к нему, как он сам выразился, «в часы ночных раздумий»… И я с удивлением обнаружил в них такие живые движения души, каких я никогда не надеялся в нем встретить. И в который раз убедился в том, что однажды пережитое никуда из человеческих душ не уходит. Если до времени не дает о себе знать, таясь в каких-то закоулках, то лишь потому, что для этого не оказалось подходящего повода, той доброй минуты, когда открывается душа пред людьми, не боясь никакого подвоха, с надеждой и уверенностью, что будет понята, найдет в других душах ожидаемый и необходимый отклик. Вполне возможно, что он первому мне так вот, без утайки и оглядки, исповедовался.
В самый разгар голодовки тридцать третьего года вернулся домой с действительной военной службы его старший брат Петр Карпович. В станице он застал полное запустение. Казалось, всякая жизнь здесь замерла. Полуразрушенные, немазаные и небеленые хаты, дворы и даже улицы, заросшие бурьяном, в котором шныряли одичавшие собаки, убежавшие от своих хозяев, которые могли их съесть. На улицах — ни души, лишь иногда, как тень, проплывал человек, обезумевший от голода, бредущий неведомо куда…
Отец с матерью были предельно истощены. Держался лишь младший брат, первоклассник Антон, поскопьку учеников в школе кое-как подкармливали. В доме оставалось лишь несколько початков кукурузы. Петр и решил хоть как-то поддержать семью. Из двух яблоневых пеньков он наскоро соорудил рушку, мельничку, оббив пеньки чугунными осколками из старого чавуна, и стал молоть эту кукурузу.
А в это время в станице одним из самых рьяных красных партизан, переустроителей жизни, был некто Тэтэнко — Илья Иванович Титенко. Носил он, как и полагалось по тем временам партизанам, неизменную революционную кожаную куртку. Был он в станице личностью довольно зловещей. У него была не то ранена, не то парализована рука, которой он все время тряс на уровне лица. Этот Тэтэнко и обнаружил, усмотрел страшное нарушение нового порядка в том, что Петр Карпович смастерил рушку и молол кукурузу надеясь еще спасти своих родителей от голода. Бешенству красного партизана не было предела. С криком: «Это тебя такому в Красной армии учили?» — схватил своей трясущейся рукой топор и стал крушить эту нехитрую мельничку. Смолотую кукурузу забрал с собой. Отца же за такое страшное нарушение устанавливаемого порядка посадили в славянскую тюрьму.
Петр, видно не ожидавший такого поворота событий, совершенно ошарашенный, к тому же истощенный, не находя ему никакого объяснения, как-то сразу сник, затосковал, пал духом и через две недели умер. Это была первая жертва в семье того страшного года. Похоронили Петра соседи, поскольку мать уже была не в состоянии ходить, а отец находился в тюрьме. Антон Карпович так и не знает до сих пор, где же могила брата…
Через несколько дней та же тэтэнковская команда красных партизан снова нагрянула во двор. Антон, вернувшись из школы, лежал на чуть теплившейся печке. Тэтэнко ворвался в хату и закричал на мать: «Говори, где спрятано зерно. Не скажешь, мужа все равно згставят в славянской тюрьме признаться». Воровато заглянул в печь, потом залез на нее, где лежал Антон, и стал шарить своим железным щупом, ципком вокруг, надеясь, что в печи что-то спрятано. Обстучал печь, ему показалось, что она бухтит, то есть отдается таким звуком, словно полая. Плачущего Антона согнал с печи и стал долбить чиринь печную. Разрушив печь, он так ничего и не нашел, там действительно ничего не было.
Через месяц умерла мать. Ее, опухшую, хоронили тоже соседи, без гроба, зашив в какое-то рядно. На кладбище взяли с собой и мальчика, но он не запомнил того места, где была похоронена мама.
В пустом теперь уже доме семилетний Антон остался один. Его приютил сосед, живший напротив, Семен Гарькуша, которого накануне высылали на Ставрополье, но он каким-то образом вернулся в станицу. Возвратившийся из славянской тюрьмы отец там сына и нашел. Отец открыл опустевший дом и наглухо забитые ставни, и стали они жить дальше. Но отец больше молчал. Да и что мог он сказать малолетнему сыну, если и сам не понимал, почему все так происходит.
Отец с сыном спали на одной кровати в полухолодной комнате. И теперь, в часы своих ночных раздумий, Антон Карпович так и пишет: «Я до сих пор помню тепло его тела…»
Так дожили до мая, до черешен. Отец любил разводить сад. Черешен же в тот голодный год уродилось как никогда. Антон взбирался за ними на деревья. Часто ловил на себе пристальный взгляд отца, но разгадать его думы тогда еще не мог.
Станица постепенно отходила от моровой спячки, и, казалось, все самое страшное уже миновало. Однажды, проснувшись утром, Антон, как всегда, сказал отцу: «Папаня, я пошел в школу», и выскочил из хаты. Но, вернувшись домой, нашел отца в прежнем положении, лежащим на кровати. Прикоснувшись к нему и обнаружив, что он твердый и холодный, тогда только понял, что отец умер, и что он спал с ним, уже мертвым. В слезах побежал мальчик к соседям. Дяди Семена дома не было. Пришла его жена. Зашла в хату, достала из сундука какое-то рядно и зашила в него отцовское тело.
На следующий день во двор заехала скрипящая подвода, на которой уже лежали три трупа. Возница с помощником погрузили на нее отца. Соседка усадила Антона на задок телеги и сказала: «Езжай, посмотри и запомни, где похоронят татка…»
После похорон отца Антон остался один. Но нашлись добрые люди, не давшие мальчику пропасть, приютившие, спасшие его. «В том-то и дело, — с болью и горечью пишет он теперь, — что всю жизнь пришлось выживать. Не собственно жить, а выживать».
Его средний брат Павел, мобилизованный на строительство рисовых систем, окончил ремесленное училище и работал где-то плотником. Когда он узнал о смерти отца и о том, что его младший брат остался один, стал искать возможность вернуться в станицу.
В это время в станице строился дом для специалистов машинно-тракторной станции. Кирпичная кладка была закончена, оставались столярные работы. Павел подал заявление, и его перевели в станицу на эту стройку. Он забрал из детского дома Антона и снова определил его к соседу Гарькуше, с условием, что тот будет ночевать в его доме. Сам Павел жил у своего напарника по бригаде. Утром он заходил за младшим братом и уводил его с собой на работу. В строящемся доме была комната, где плотники работали. Там была печка-буржуйка. В обязанность Антона входило топить эту печку древесными обрезками и стружками в течение рабочего дня.
Однажды плотники в отсутствие Павла сказали, что он женится, и спросили:
— Он возьмет тебя с собой? Не говорил?
Малолетний Антон ничего об этом не знал. И вдруг с ужасом ощутил свое полное одиночество на земле. С нетерпением дождавшись брата, и уже по пути к Гарькушам, он сквозь слезы спросил его:
— Ты жениться, а меня возьмешь с собой?..
Брат рассмеялся, прижал его к себе и сказал:
— Ну а как же, конечно возьму. Ты же у меня теперь один-единственный…
Несмотря на осеннюю морось и слякоть, пронизывающий холодный ветер, мальчик почувствовал, как тепло и уютно стало на душе.
Как, оказывается, немного надо человеку, чтобы ощутить себя не лишним на этой огромной, бескрайней и такой холодной и неуютной земле, чтобы была рядом родная душа, тепло которой ничем незаменимо.
Вскоре Павел действительно забрал младшего брата от соседей и привел на новое место жительства, в дом Остапенковых, в семью своей жены Елизаветы, переселенцев из Ставрополья.
Первым делом мальчика выкупали, переодели в новые штанишки и рубашку, усадили за стол, на котором была высокая буханка белого хлеба и большая миска с молоком.
— Эта минута, — пишет Антон Карпович, — запомнилась мне на всю жизнь. — Умирать буду, а ее буду вспоминать… Не так уж много было у меня в жизни таких драгоценных минут, здесь я обрел свою родню: отца, мать, братьев и сестер…
Отец Александр Кондратьевич Остапенко сказал тогда жене Ирине Демьяновне:
— Ну шо, матэ, своих десятэрых выростэлэ. Выростэм и цього…
Когда в сентябре тридцать девятого в семью пришло первое горе — похоронка за подписью никому неизвестного комкора Жукова о том, что лейтенант Афанасий Остапенко пал смертью храбрых на Халхин-Голе, — Антон плакал вместе со всеми. Ведь Афанасий был ему уже братом. Как он гордился им, когда тот приехал в станицу курсантом Краснодарского пехотного училища…
С началом войны Антон, как выпускник ремесленного училища, был отправлен в Новосибирск, на строительство оборонного завода. С августа сорок второго и до конца войны связь с братом Павлом прервалась, поскольку тот попал в плен. Но после войны каждое его письмо рвало душу, звало на родину. Победила любовь к родной Кубани. Все бросив там, ни о чем более не думая, поехал в станицу. Не имея ни кола, ни двора, абсолютно не зная, как устроится и чем займется, он вернулся на Кубань, к родной земле, в которой затерялись дорогие могилы…
И теперь, в часы ночных раздумий, Антон Карпович вспоминает не только то, как выжил, как уцелел в этом страшном, непонятном, совершенно непостижимом и необъяснимом хаосе, но и о том, как через многие годы он встретился, столкнулся со своим обидчиком, бывшим красным партизаном Ильей Ивановичем Титенко. Было это уже после войны, в году где-то пятьдесят четвертом.
Титенко все эти годы жил в станице, по улице Красной в старой, покосившейся, казалось, каждую минуту готовой упасть хате. Работал он контролером в станичном кинотеатре «Спартак». И всякий раз, когда Антон Карпович приходил в кинотеатр, он с отвращением протягивал билет старику-контролеру и с ненавистью смотрел на то, как тот неуклюже отрывал билетный контроль своей трясущейся рукой. Той самой рукой, которой он изрубил мельничку, погубив брата, той самой рукой с железным ципком, которой он сгонял Антона с печи… И всякий раз хотелось наговорить ему каких-то гадостей, хотелось плюнуть в его конопатое, глуповатое лицо… Но такого случая как-то не выпадало.
Я тоже помню в детстве этого рыжеватого старика с усохшей рукой. Ничего о нем тогда не зная, я полагал, что он пострадал в боях за родину, за лучшую жизнь, а потому в глубине души сочувствовал инвалиду…
И все-таки Антону Карповичу представился однажды случай поквитаться со своим обидчиком и разорителем семьи. В послевоенные годы он оказался с ним в одной партийной организации, так сказать, соратником по общему делу. Однажды на собрании они оказались рядом, за одним столом. Тогда-то Антон Карпович и сказал ему: «Илья Иванович, а я вас помню». Илья Иванович, уже, как видно, основательно вошедший в наигранную роль ветерана, борца за правое дело и счастливое будущее, с гордостью ответил: «Да меня многие знают!» «Да нет, — уточнил Антон Карпович, — я помню вас не с этой, не с героической стороны. Помню, как погубили моего брата Петра, как засадили отца в тюрьму, как ципком сгоняли меня с печи, когда искали у нас зерно…»
Бывший красный партизан, никак не ожидавший, что ему может кто-нибудь напомнить о его «подвигах», стушевался и в свое оправдание только и мог сказать, что, мол, тогда такое было время, так, мол, принуждали делать… «Прямо-таки именно так и заставляли детей малолетних стращать железом?» — препи-рал его Антон Карпович. Слово за слово разгорелся скандал. Председательствующий вынужден был прервать собрание и разбираться, в чем дело. Но так, видимо, и не поняв, что же именно произошло, из-за чего вдруг повздорили люди, Антона Карповича обвиняли в разжигании скандала и в нарушении партийной дисциплины.
Но он был доволен уже и тем, что все-таки напомнил этому красному партизану о его неприглядных делах, уже, видно, не подозревавшему, что о них кто-то помнит, и искренне уверовавшему в свою героическую революционную биографию…
И если все случившееся уже никак невозможно было поправить, то следовало хотя бы все назвать своими именами, соблюсти, пусть и через многие годы, справедливость и тем самым облегчить и успокоить душу.
Страховой агент станичного сельского совета Тайса Васильевна была женщиной живой, общительной и непоседливой. Она порхала по комнатам и коридорам, весело шурша голубым крепдешиновым платьем. Смеялась и щебетала, щебетала, щебетала… Казалось, что ей не столько надо было что-то выяснить, узнать или согласовать, сколько просто поговорить с людьми, выслушать их, но более — выговориться самой. Ее бурная общительность и предупредительная вежливость казались даже назойливыми.
Но однажды она зашла в кабинет председателя совета не так, как обычно: шумно вбегая и уже с порога что-то рассказывая, а спокойно, притихшей и молчаливой. Вид у нее был какой-то растерянный и даже виноватый. Это настолько поразило председателя, что он тут же спросил:
— Что-то случилось?
— Карпович, — обратилась она к нему как-то потерянно, — как бы мне прописать отца, папу, в книгу сельского совета?
Карпович, не видя в этом никакой проблемы и хорошо зная семью Тайсы Васильевны, так как жил на одной улице с ней, ответил:
— Как прописать. Очень просто. Как обычно. Взять паспорт, написать заявление, ну и прописать. Что же тут особенного…
— Да в том-то и дело, что паспорта у папы нет. Потому я и обращаюсь к вам, не знаю, что следует делать в таких случаях.
— Что, потеряли паспорт? — глядя на нее поверх очков, спросил Карпович и уже было пустился в долгие назидательные вы-говаривания и разъяснения о том, что, если потеряли или испортили документ, удостоверяющий вашу личность, надо написать объяснение, при каких именно обстоятельствах потеряли или как испортили, заплатить штраф, и вам выпишут новый, выдадут дубликат. — Хлопотное это дело. А вообще лучше не терять документы, — продолжал он, настраиваясь на некий философский лад, довольный собой от того, что знает, как надо поступать во всех житейских обстоятельствах, даже самых непредвиденных.
— Ты понимаешь, что это такое — потерять документ, удостоверяющий личность, да это же все равно, что потерять саму личность…
И в заключение пошутил избитой присказкой о том, что без бумажки человек все-таки букашка.
Карпович был коренным станичником, хорошо знал мать Тайсы Васильевны, которая одна, без мужа, в послевоенное, трудное время вырастила четырех дочерей. Жалея ее, он, чем мог, помогал. Муж ее, отец Тайсы Васильевны, давно, еще во время войны пропал без вести, наверное погиб. Сколько их, погибших в той военной неразберихе, считалось пропавшими без вести. А потому председатель и полагал, что Тайса Васильевна говорит об отце своего мужа, Николая, жившем где-то в другой станице и, видимо, на старости лет решившего перебраться к детям.
— Да, дело, конечно, неприятное, но не такое уж и страшное, поправимое, — уже миролюбиво продолжал он. В конце концов, потерять документ — еще не самая страшная беда. Человека потерять, — вот беда так беда… — Но тут же спохватившись, поняв, что заболтался и совсем не к месту ненароком напомнил ей о пропавшем без вести отце, и, считая разговор законченным, торопливо запричитал:
— Ну ладно, не расстраивайся. Иди и сделай так, как я тебе сказал.
— Да нет, вы меня не так поняли, — тихо, смиренно и виновато ответила она. — Мне надо прописать своего папу…
— Твоего?! — Карпович даже привстал от удивления. — Ну, так он же… Он же… Ты садись, садись, — забеспокоился председатель, чувствуя, каким-то чутьем угадывая, что дело тут необычное и нешуточное.
— Так отец твой что, жив? Нашелся, отыскался наконец-то?
— Да он никуда и не пропадал…
— То есть как это не пропадал? А без вести… Постой, постой, ведь дело-то было в сорок третьем году, а теперь на дворе какой год? Сколько лет-то прошло? Да ты понимаешь, что говоришь? Ты понимаешь, что это вообще такое… Прошло-то уже почти тридцать лет…
Весной сорок третьего года немцы, под натиском наших частей покидая Кубань, оставили станицу Старонижестеблиев-скую. Василию Григорьевичу Улийскому повезло неслыханно и невероятно. Ему довелось освобождать от супостата родную станицу. Встреча с женой, семьей была трогательной, но короткой.
Весенняя распутица, непролазная грязь, какая бывает только на Кубани, поглощала вражескую технику, удерживала людей в мышиных шинелях, зачем-то забредших в этот далекий, чужой и непонятный им край. И тогда они согнали жителей окрестных станиц к железной дороге и заставили вручную насыпать ее полотно с таким расчетом, чтобы одна колея шла по бровке железнодорожных путей, а другая — по новой насыпи. По этому колонному пути шла и наша техника, настигая отступающего противника.
Оставив Стеблиевку без боя, у станицы. Красноармейской, то есть Полтавской, противник, оправившись, стал огрызаться. Там завязались затяжные бои. Василий в составе своей части тоже ушел на Полтавскую. Но через несколько дней жене сообщили, передали через раненых, отправляемых в тыл, что муж ее тоже ранен. И тогда она ночью пошла на передовую, а это в пятнадцати километрах от станицы, — каким-то образом нашла его и притащила домой. Спрятала в подвале и стала лечить.
Теперь ее уже нет в живых, и не у кого спросить о том, как она это совершила, что думала при этом, на что надеялась, как рыскала, словно волчица в ночи, по непролазной грязи в чистом поле, как отыскала своего Василия, какие вековые инстинкты сработали в ее душе и сознании… Да какие там инстинкты, если дома четверо по лавкам, мал мала меньше и их надо кормить, растить, выводить в люди, а вокруг война, нищета и разруха, а она кругом одна… Да и как она могла усидеть дома, зная, что ее Василий, совсем рядом, может быть, истекает кровью. Может быть, думает о ней и, прощаясь с жизнью, шепчет ее имя… И она пошла в непроглядную ночь, в нестерпимую темень, как ей казалось, спасать своего Василия.
После выздоровления Василий остался дома. Трудно теперь угадать его логику, почему он так поступил, когда был уже не трагический сорок первый, а сорок третий год, и враг уже бежал. Может быть, подумал о том, что теперь, если он даже вот так, случайно отставший, нагонит свою часть, все равно загремит в лагеря по тем суровым временам на двадцать пять лет, а то и просто пустят в расход… В конце концов, он не убегал умышленно из своей части и не виноват в том, что был ранен и находился в такой близости от родного дома.
В конце концов, он уже пролил кровь за Родину. А если его шлепнут, кто позаботится о его детях? Может быть, так размышлял он, оставаясь дома, выходя из этой войны самостоятельно, по своему решению.
Но надо было как-то жить, а жить оставалось лишь тайно, избегая людских глаз, так, словно давно погиб, умер, пропал без вести, потерялся. Однообразной чередой побежали друг за дру-.гом месяцы и годы. Закончилась война, и с этим его положение вдруг неожиданно для него самого приобрело совсем иной смысл. Те доводы, которыми он оправдывал самого себя, казались уже неубедительными. Теперь он надеялся на единственное — ему казалось, что однажды все это должно как-то разрешиться, измениться, сняв с его души тяжесть, что однажды он каким-то образом избавится от этой непонятной неволи. Но этот ожидаемый час почему-то не наступал.
Соседи давно уже дивились тому, как соседка управляется одна со своим хозяйством. Все у нее во дворе убрано, все в порядке, везде она успевает. Привезут бывало с вечера сено, свалят беспорядочной пахучей грудой у ворот, а к утру, смотришь, оно уже заскирдовано. Кому-то даже как будто показалось, что на фоне ночного неба взмах вилами, хватка были вроде бы мужские, хотя работал кто-то в женском платье. Но это были лишь смутные догадки.
От кого он прятался? Вроде бы от властей. А выходило, что прятался все-таки от людей. Он давно уже не знал своих станичников по лицам, а о происходящем в станице знал лишь по рассказам жены и дочерей. Но не было во всей станице, пожалуй, еще такого человека, который знал бы так все происходящее, как он. Он жадно ловил каждую весть, каждое слово, сосредотачивая на них все свое внимание. То, что в обыденной жизни мы пропускаем мимо, не придавая ему никакого значения, для него было предметом анализа и размышлений. И он выискивал в них такие смыслы и значения, какие другим станичникам были неведомы.
Иногда, когда его охватывала невыносимая тоска, когда он уставал вспоминать о прошлом, которое теперь казалось ему таким прекрасным и чудесным, когда он уже не знал, что делать с собой, ему нестерпимо хотелось пройтись по улицам родной станицы, по тем самым улицам, которые помнились ему с детства и которые он знал теперь лишь по воспоминаниям, где он гулял, парубковал, по которым, казалось, можно было, и теперь пройтись так же запросто и свободно. И тогда глубокой ночью он, как тень, как некий дух изгнанья, крадучись, бродил по улицам родной станицы, остерегаясь с кем-либо невзначай встречаться. Но странное дело, это теперь не доставляло ему ожидаемого облегчения и не успокаивало душу. То, о чем мечталось, что казалось таким простым и доступным, как бы ускользало и становилось невозможным, все вокруг меркло и утрачивало свои исконные свойства. И невозможно было понять, от чего это зависит и как теперь его вернуть. Улицы родной станицы он знал теперь только ночными…
Сразу после войны немало дезертиров укрывалось по кубанским плавням. Кто-то жил бирюком, перебиваясь рыбой, а кто-то сколачивал шайки, добывая пропитание в ближних хуторах и станицах да на колхозных фермах. Видимо, их было немало, если, как рассказывают очевидцы, против них применяли даже авиацию. Конечно, большинство кубанцев, несмотря на все немыслимые обиды, им причиненные в недавнем предвоенном прошлом, были на фронтах. Но не все смогли пересилить в себе обиды. Ведь это были дети тех, кого расказачивали, раскулачивали, высылали, безжалостно выгоняя из родных хат, морили голодом…
Жизнь их оказалась сломанной. Только каким-то чудом они выжили вообще. Всю жизнь, с самого детства, им приходилось скрываться, ничем не выдавать своего существования. И это стало образом их жизни. И главное, они никак не могли понять, за что им выпала такая кара, перед кем и в чем они провинились, почему они оказались у родины своей пасынками и почему Бог столь немилосерден к ним…
Разными путями они оказывались в плавнях и в других потаенных местах, кто вполне сознательно, кто в силу каких-то обстоятельств, не зная которых мы и не имеем права судить их… Да и не этой войной они оказались вытесненными из общества, это случилось раньше, без всякой на то причины, лишь по факту самого их существования. Но они не утратили свое родство с родиной, почему-то оказавшейся к ним столь жестокой и немилосердной.
Однажды, когда Василий бродил по ночным улицам, и произошла эта встреча, что-то в нем пошатнувшая. Морозной декабрьской ночью, когда небо, украшенное крупными звезда>ми, казалось старательно вымытым и приготовленным к празднику, он осторожно, перейдя мосток через ерик, услышал, как на обочине тротуара что-то зашевелилось. Вздрогнув от неожиданности, он замер в оцепенении. Это был уже вроде бы и не страх. Он, казалось, боялся уже не раскрытия своего тайного существования, а чего-то иного, скорее, однажды попав в такую житейскую колею, уже не мог, не находил сил в себе из нее выбраться.
На обочине что-то снова зашевелилось, замычало, замямлило, и он понял, что это пьяный. Он мог и должен был пройти мимо, сделав вид, что ничего не заметил. Да и какое ему было дело, если в жизни, здесь происходившей, он не числился. Но, понимая, что если оставит этого несчастного на месте, тот к утру закоченеет, что, впрочем, не было в станице редкостью, он подошел ближе, наклонился, тронул за плечо. Пьяный что-то промямлил невнятное. В конце концов, он поднял его, перехватив рукой за пояс, его руку набросив себе на шею.
— Ну, шо, куды пидэм?
— До дому…
— А дэ твоя хата?
— Ха-та дома…
— На якой улыци?
Он никак не мог угадать, кто ему встретился. Это был суховатый станичник, примерно его лет, а стало быть, он должен был его знать.
— Ну, кажы куда иты, та пидэмо.
— А шо, ты нэ знаешь, дэ я жэву?
— А хто ты, як тэбэ звать?
— Та ты шо, мэнэ нэ знаешь? — Пьяный даже приостановился. — Мэ-нэ нэ знаешь?! Та мэ-нэ уси люды знають, кажна собака знае мэ-нэ, а ты нэ знаешь?.. — Ну ладно, ладно, пишлы…
Идти пришлось довольно долго. Пьяный постепенно трезвел. Видно, мороз возвращал ему сознание. Узнав его адрес, Василий, наконец, угадал, с кем он встретился. Это был Иван, с которым он до войны работал в одной бригаде, с которым вместе уходил на фронт. И с которым вроде как бы корешовал, дружил. Василий довел его до хаты. Открыл калитку:
— Ну а дальши иды сам.
Тот, нетвердо войдя во двор, повернулся и, удерживаясь за калитку, спросил:
— А чий жэ ты будешь? Шось я тэбэ нэ прызнав. Я ж там, биля той кладкэ дав бы дуба за нич. Кого ж мини благодарыть за пидмогу?
— Бога! — коротко бросил Василий, повернулся, чтобы снова скрыться в ночи. Он сделал уже два или три шага, когда вдруг услышал за спиной вроде бы уже совсем протрезвевший голос!
— Васыль, я пизнав тэбэ. Брось ховатьця, нэ мучь сэбэ…
То, чего он так опасался, чего, может быть, ожидал постоянно, каждую минуту, произошло. Все было кончено… Он подошел к Ивану вплотную, пристально посмотрел в его лицо.
— Выдашь?
— Та брось ты.
— Убью.
— Татуди пив станыци надо будэ убывать… Нэ управэся. Сылы нэ хватэ…
С той памятной ночи что-то и пошатнулось в его душе окончательно. Он-то надеялся, что никто о нем не знает, что ему удалось схорониться, ничем себя не выдавая. Но оказалось, что многие станичники знали о нем, но молчали, видимо жалея его детей, а может быть и его самого. И тогда ему открылась страшная, для него непосильная истина — то, чем он жил, его тайна, пусть и такая, какая есть, оказалась у него отобранной. Ничего у него больше не оставалось, даже этой тайны, которой он жил и которую так старательно оберегал. Но у него уже не было былых сил и воли, чтобы это свое новое положение в полной мере понять, перебороть, и он стал угасать…
Он заболел и, по всему было видно, безнадежно. Родные его все чаще стали задумываться, как станут хоронить отца. Ведь по всему выходило, а теперь и окончательно обнажилось, что его давно как бы нет на свете, что он уже давно пропал. Что делать, как поступить? Оставалось ночью, тайно прикопать несчастного на огороде, не поставив даже креста, поскольку крест выдаст так долго скрываемую тайну. И тогда дочь Тайса Васильевна решила вернуть отцу имя, чтобы он хотя бы ушел из этой жизни по-людски, по-человечески.
— Что ж мы не люди, что ли, — доказывала она сестрам. — Чего теперь-то уж бояться, от чего ховаться? Ну, так случилось, что ж теперь поделаешь. Но мы-то должны оставаться людьми…
Родные не соглашались с ней, она даже рассорилась с ними. Может быть, она более сестер своих понимала отца, острее чувствовала его терзания и его нестерпимое нечеловеческое одиночество. Не потому ли она и была столь общительной, что в ней неосознанно сказалось то, чего был лишен он…
— Да позор-то ведь какой, — возражали сестры.
— Но для нас что важнее — позор, который все-таки можно пережить, или то, что отец уйдет не по-людски, не по-человечески. Ведь в таком случае мы сами перестаем быть людьми. Ладно, люди могут и не узнать об этом. Бог может не доглядеть, он давно от нас почему-то отвернулся, но мы-то об этом будем знать… Как станем ходить каждый день мимо этой спрятанной могилы?.. Бедный папа не имел права на жизнь, и на смерть, оказывается, ему нет права… Да что же мы, совсем уже потерялись…
Видно, ее доводы оказались вескими. С ней не то что согласились, но спорить не стали, давая понять, что ей препоручают от имени всех поступить так, как она посчитает нужным, как ей подскажет душа.
Выходило так, что человек может жить тайно, в полной неизвестности, но незаметно уйти из жизни, умереть он все-таки не может… А это значит, смерть его — столь же важная часть его жизни, равная разве только самому рождению…
— Что делать будем, Карпович? — моляще и виновато спросила председателя Тайса Васильевна. — Как быть, как станем хоронить папу? Ведь он свое уже отсидел. Свою кару он уже перенес…
— Да ты понимаешь, что это такое?.. — начал было распаляться председатель. — Потом, видимо, окончательно поняв всю необычность ситуации, ее смысл и ужас, тихо сказал:
— Что делать, что делать… Почем я знаю, что в таких случаях надо делать… Будем сообщать наверх, докладывать.
Он позвонил в район председателю райисполкома — так, мол, и так, вышел такой вот случай, никак не предусмотренный. Из района доложили в краевой центр. Вскоре оттуда пришла команда: выделить в больнице отдельную палату, выставить стражу, никого к больному не допускать — ни родных, ни тем более, посторонних.
Команду исполнили в точности. Но Карпович все же не удержался, зашел к больному в палату. Ему хотелось узнать, как выглядит человек, полжизни скрывавшийся от людского глаза. Человек как человек, ничего особенного в нем он не заметил. Но душу охватывало смятение и какая-то неясная тревога, какая бывает обыкновенно при виде чего-то непонятного, такого, чего обыкновенно не бывает меж людьми…
На второй день из краевого центра приехал какой-то представитель в шляпе и кожаном пальто, похожий на некоего агента. Он зашел в больницу и проговорил с больным с глазу на глаз часа два. Затем пришел в сельсовет и отдал распоряжение: внести имя Василия Григорьевича Улийского в метрическую книгу станицы, в состав его семьи…
Вот и встретился наконец-то со своей семьей раб Божий Василий, так долго блуждавший, блукавший по свету, хотя и прожил всю свою неведомую жизнь с ней рядом… Вот и произошло то немногое, о чем он столько думал и так мечтал, на что надеялся — он вернулся наконец-то к людям, его отторгнувшим… Но об этом, самом важном в его трудной и нескладной жизни, он уже не узнал…
Паспорта ему выписать не успели. Через шесть дней в ту же метрическую книгу пришлось внести запись — «умер». Хоронили его по-людски, по-человечески, на кладбище, при большом стечении народа, как хоронят уважаемых, хорошо известных в станице людей. Видно, сама необычность ситуации так поразила людей, что они пришли, словно лишь для того, чтобы удостовериться, что и так может быть на этом непонятном и таинственном свете…
А председатель сельского совета, человек конкретный и несентиментальный, имел редкую возможность еще раз убедиться в справедливости шутливой присказки, что без бумажки человек все-таки — букашка. Ну что, казалось бы, тому Василию паспорт, зачем он ему среди других бумажек, которые мы все равно оставляем на земле…
Когда эта печальная история была уже написана и рассказ опубликован, я ждал с некоторой тревогой, что ко мне могут обратиться родственники, может быть что-то уточнить, так как всех обстоятельств этой истории я, конечно, знать не мог. Однако шло время, но никто ко мне не обращался. Но однажды, по прошествии нескольких лет, я совершенно случайно встретил в станице Тайсу Васильевну. Она, как бы в свое оправдание, поведала о своей печальной судьбе, как сестру ее задавил трактор, и ей пришлось растить и воспитывать ее троих детей, племянников, ставших, по сути, ее детьми.
Об отце же своем, Василии Григорьевиче, она рассказала, что он якобы был контужен, бродил по краю не вполне вменяемым, пока его в Кореновской не приютила какая-то женщина. Там его и разыскали родные. И только потом привезли домой, где он и прожил последние пятнадцать лет… Может быть, все именно так и было. Это только доказывает то, как произвольно и прихотливо война ломает жизни и судьбы человеческие…
Теперь этот двор по улице Красная Заря, где столько лет он хоронился, полузаброшен. Еще стоят какие-то строения: покосившиеся сараюшки с почерневшими от времени камышовыми крышами и облупившимися, давно небелеными стенами. Дочери давно живут своими домами, своими семьями в других концах станицы. Но оставить этот двор совсем, избавиться от него Тайса Васильевна не хочет, считая, что не имеет на то права. Она говорит, что пусть он остается памятью о родителях. Ей кажется, если она избавится от него, с ним уйдет невозвратно что-то такое, без чего жить невозможно…
Тарас видел еще издали, что беда будет всему Незамайковскому и Стебликивскому куреню…
Думал, что с годами и возрастом это щемящее чувство неизъяснимой тоски и печали по родной станице, тревоги за ее участь уляжется и утихнет. Успокоится наконец-то душа и не будет более терзаться о невозвратном и невозможном в чужедальней стороне, не будет томиться наивной и напрасной мечтой когда-нибудь все-таки вернуться сюда, навсегда. Может быть, так все и было бы, доведись жить во времена более спокойные, менее коварные, если бы всем нам вновь не грозила такая непонятная, туманная, вроде бы и неопределенная, но вместе с тем такая реальная опасность…
Конечно, той прежней станицы, той моей Стеблиевки, которую я покинул в юности, которая мне так часто снится, о которой так сладко мечталось все эти скорые, торопливые годы, больше нет на свете. Разве только в душе моей. Впрочем, ничего не остается на свете неизменным, вовлеченное в цепь постоянных превращений, только в них и живущее. Так что печаль моя, не только о станице, но о быстротечности и кратковременности бытия человеческого вообще…
Как я люблю эти тихие летние вечера в станице, когда огромное красное солнце, зацепившись за острые тополя и окровавив водную гладь ерика, тихо скатывается, обессилевшее, в степь. Когда белая, сизая полоска то ли дыма от невидимого костра, то ли вечернего тумана перечеркивает темные купы садов и акаций, тихо уползая в неведомую высь. Когда большие краснобокие коровы, пройдя по улице, оставляют в дорожной пыли темные пятна кизяков, вносят в станицу собранный в поле теплый, родной сладковатый с горчинкой запах полыни и каких-то других диких трав. А за околицей, среди полей, зовет кого-то безответно невидимая перепелка…
Как я люблю весенние сады в яблоневом и вишневом цвету, когда не разобрать, откуда идет свет, — то ли от выбеленных хат, толи от цветущих деревьев. Или льется из души твоей, переполненной любовью и печалью. Все покрывается легкой, воздушной, белой фатой.
Как я люблю томительные летние дни, когда полуденное солнце палит нещадно, образуя миражи, и издали станица кажется как бы парящей в воздухе, то ли поднимающимся в небо, то ли нисходящим с небес таинственным, неведомым градом…
Как я люблю тихое, раннее утро, когда белесый, молочный туман стелется над водой ерика. Стынет сонный камыш. Только изредка тишину вдруг вспугивает всплеск рыбы. Росинки ярко искрятся в мокрой траве. В купах акации глуховато, словно еще не совсем проснувшись, воркует горлица. Какие-то смутные, неопределенные надежды на новый день роятся в сознании, постепенно заглушаемые теми неотложными житейскими делами и заботами, ради которых этот новый день и приходит…
Как я люблю эти солнечные, золотые дни ранней осени. Хрустальные, прозрачные над золотым жнивьем, чуть подернутые дымкой. В густом, за лето настоянном воздухе лениво плавают пчелы.
Как я люблю эти глубокие, бездонные, тихие ночи, нарушаемые лишь серебряным стрекотом сверчка, когда крупные звезды взирают на тебя с небес, не мигая, то ли о чем-то спрашивая, то ли, чего-то ожидая от тебя. Когда небо вдруг прочертит метеорит или далекая безвестная звезда, и ты встрепенешься от неожиданности и испуга. Как прекрасен этот загадочный, неизвестно с какой целью распахнутый перед тобой таинственный мир!.. Где-то лает в ночи собака. Проурчит недовольно по улице машина. То нарастает, то затихает неизвестно откуда берущаяся и неведомо как сохраняющаяся песня.
В такие краткие минуты душа наполняется ясностью и покоем. Но мне почему-то всегда в такие мгновения хочется плакать, то ли от острого ощущения того, сколь кратковременны эти чудные видения, готовые погаснуть каждый миг, то ли от того, что они мне так бесконечно дороги. И я благодарен судьбе за то, что они мне дарованы. Ведь ничего иного, более драгоценного, в этой жизни у меня нет…
Это краткие томительные минуты какого-то тревожного ожидания и прощания, с которыми извечно живет, видимо, каждый человек. Еще один день, просияв, закатился невозвратно. Зачем он был отпущен тебе, для какой цели, для какого такого дела? Что сотворил ты в его течение, какая истина тебе в нем открылась… В эти краткие минуты вдруг вспоминается как-то сразу, без отдельных подробностей, вся твоя жизнь, становится ясной и понятной, не требуя никаких объяснений.
Не гаси в себе этого томительного неясного огня, невидимо сияющего над всем мирозданием. С ним трудно жить, его тяжко нести в себе через годы. Дорожи им, ибо без него вся наша земная жизнь превращается в сплошной мрак.
И если все, что связывается на земле, связывается и на небе, то для меня это происходит здесь, в станице. Здесь пребывает моя душа. Да и нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском…
Всегда мне мечталось собирать то, что рассеяно по хуторам и станицам, в народе, но годами и десятилетиями пряталось и хоронилось, что по первому бестолковому зову «гласности» не торопилось явиться на свет Божий, уже зная его лукавство. Труд, конечно, значительный — найти что-то и возвратить его из зарубежья, вытащить нечто из архива. Но оно, столь необходимое, могло и подождать, во всяком случае оставаясь там в целости и сохранности. Но то, что хранится в народе, уже в нынешнем поколении может быть утрачено безвозвратно. Имею в виду те реликвии, хранящиеся в семьях кубанцев, которыми действительно дорожат и так просто с ними не расстаются…
Как-то, возвращаясь из станицы в Москву, я познакомился в поезде с Татьяной Васильевной Челомбитко из города Острова Псковской области, учительницей, родом из Крымска. Быстро нашли общий язык, и в этом помогла общая судьба, общая доля — дальняя сторона, где довелось жить, милая родина, где осталась вся родня. Татьяна Васильевна и поведала мне о своем уникальном деде Алексее Лебединце, прожившем трудную, полную лишений жизнь — расказачивание, голод, плен. Он был, видимо, из тех редких, одаренных природой людей, встречающихся в казачестве особенно часто, которые, вроде и не будучи образованны, многое постигают самостоятельно. Во всяком случае, он свободно владел тремя языками, помогая своим просвещенным внукам, учившимся в институтах. Кроме того, он написал обширные воспоминания. И вот теперь его внучки, три сестры, все учительницы, распорядились этими воспоминаниями так: каждая взяла себе по объемистой тетрадке. Так воспоминания казака Лебединца оказались разбросанными по России. Татьяна Васильевна пообещала, что покажет воспоминания своего деда.
Не верьте тем, кто считает дорожные встречи самыми мимолетными и легкими. Такими они являются лишь для тех, для кого и всякие прочие ни к чему не обязывают. Но случайных встреч не бывает, даже если многие и думают иначе.
Два года я регулярно и безответно донимал Татьяну Васильевну своими письмами с просьбами выслать воспоминания деда, убеждая, что, если не опубликуем их, они могут затеряться. Чувствовал, что ей было не до этого. И вот, когда уродливые плоды демократии в нашем обществе начали уже созревать, когда стало совершенно ясно, что мы снова по простоте душевной, доверчивости и легкомыслию попали в ловушку, я получил от нее письмо, столь меня взволновавшее: «С момента нашей встречи в поезде столько всего произошло, столько изменилось в стране, что я пересмотрела свои взгляды на жизнь, на эти дорогие для меня реликвии… За это время я потеряла дорогих мне людей — умерла мама, дочь, дядя… Меня столько раз обманывали в этой нашей стране, что я уже не думаю, что все, что имею, действительно дорогое, могу отдать в чужие руки. В этой стране это никому не нужно и не интересно. Сейчас все живут сегодняшним днем, о прошлом забыли, в будущее заглядывать боятся. Единственно, кому это действительно будет всегда нужно — это нашим детям и внукам. Пусть все это им и остается… Простите меня Бога ради за то, что не оправдала ваших надежд».
Это надо бы виниться мне перед вами, Татьяна Васильевна, что донимал вас своими письмами, не зная о всей глубине вашего горя… Вы, безусловно, правы. Да и как можно доверять такому лукавому, такому бесцеремонному свету… Я понимаю вас, потому что и моя душа уже испепелена болью, черна, как выжженное после покоса пшеничное поле… В одном только я с вами не согласен — в настойчивом назывании нашей страны, нашей дорогой, единственной на все времена России, этой. По этому можно убедиться, что те, кто хотел накинуть на нас узду, кажется, в определенной мере добились своего. Для них наша страна действительно эта, потому что родина их там, где им хорошо. А у нас с вами нет другой страны. Нам некуда, да и незачем, податься, что бы здесь ни происходило. Нам некуда ехать от дорогих могил, с этой земли, в которую и нам в свой час предстоит лечь… Так зачем же этим недобрым, лукавым людям согласием своим потакать и помогать в их губительном, нечеловеческом деле…
Я, конечно, ничем не могу оправдаться перед вами. Словами тут уже ничего не сделать. Но здесь-то только и начинается моя трудная, неблагодарная работа собирателя…
Я не то что просмотрел в юности свою родину, а теперь запоздало, суматошно и раскаянно к ней возвращаюсь. Я ее просто люблю. И хотя признаваться в этом как-то неловко, что делать, коль мои слабые слова не могут выразить переполняющих меня чувств. И чем далее, чем меньше у меня остается времени любоваться ею — вдыхать ее горьковатый полынный воздух, всматриваться в ее распахнутый простор, тем люблю ее сильнее, тем она для меня дороже, тем большими тайнами она мне открывается… Ведь это единственное место, где меня еще ждут, что наполняет жизнь смыслом и чувством нужности твоей на земле…
Пусть маловерные порываются в новое светлое будущее, в новые дали и выси «прогресса», а я более никуда не хочу, кроме как в родную станицу, в ее пыльные улочки и тенистые дворы-огороды, где хорошо думается и трудно живется, где растет никем не видимое, где шумит никем, кроме меня самого, не слышимое, мое родовое древо. Достало бы сил разумно распорядиться тем немногим, что есть. А потому, все мои душевные усилия удержаться в себе самом так или иначе имеют форму возвращения в станицу, в свою Стеблиевку… Никогда мне, видимо, сюда уже не вернуться, познавши то, что делается на белом свете, — прошедшего не воротить, содеянного не поправить. И если и думается о чем, так только о том, чтобы, когда придет час, все-таки здесь успокоиться на все времена…
И все же Татьяна Васильевна передала мне рукопись своего деда Лебединца…
Родная, единственная, во веки веков Кубань, неповторимая, лишь однажды даруемая каждому из нас родина! Что сошлось, что таится в твоем древнем имени! Что так трепещет сердце и томится душа при одном только взгляде на твои просторы, на твои бескрайние поля с вековечными курганами, всплеснувшими горизонт, на твои осторожные предгорья — катав алы, на твои таинственные плавни…
Как всегда сияют над тобой высокие небеса, все так же задумчиво текут твои реки и ерики, все так же бродят в своих вечных превращениях твои черноземы, все так же являются над тобой таинственные видения, цветут предания, рассыпаются характерные, нигде более не встречаемые, родные говоры.
Смотрю на тебя из своего московского далека до рези в глазах, вслушиваюсь в твой нескончаемый рокочущий гомон, думаю о тебе свои невеселые думы. Болью исходит душа за твою новую неминучую участь. Что стряслось, что случилось, какие злые ветры пронеслись над тобой, какой ворог пришел в твои пределы, какая сила приводит в запустение и упадок цветущий край?
Не проносились над тобой злые ветры, и ворог не приходил в твои пределы, не хоронились на этот раз твои лучшие хлопцы по камышам, но стиснута, збуркана, как пойманная птица, бескрылая душа, подсечена воля, подкралось равнодушие, разгулялась крамола, как некий, земным врачам неведомый, недуг. И этого оказалось достаточно, чтобы рушилась и приходила в запустение вся жизнь. Снова настороженно и пугливо стынут в степях безмолвные станицы. Не пролетают над ними, как бывало, песни и не правятся в них обряды. Невыносимо одиноко живой душе в этой человеческой пустыне. Снова дуркуют твои сыновья и блудят дочери, отравленные разными мыслительными ядами. В какие пустышки, в какие цацки поверили их шаткие души, что свое, исконное и родное им стало почему-то не родным — такого обезьянничанья не знают в других землях и странах, зорко охраняя свое от иноверных влияний. А защитники и праведники осмеяны и унижены. А вместе с тем забыты вечные истины и заповеди. Болью исходит душа, хотя разум знает, что веселье беззаконных кратковременно, а радость лицемера мгновенна.
Так мало надо человеку для его земной жизни — тихой радости, которая зависит не от богатства, а от чего зависит, никто не знает. А те, кто «знают», в своем неистовом стремлении ее достичь попадают в еще более невыносимые беды…
Почему на твоих просторах так неуютно и не находится места человеку ни для жизни, ни для вечного покоя…
Но так же сияют твои высокие небеса, с которых явлен однажды защитный, спасительный лик Божьей Матери.
Смиренно склоняю перед тобой воспаленную от тяжких дум голову, низко кланяюсь тебе, единственная во веки веков, столькими бедами просветленная, столькими слезами омытая, столькими воспоминаниями твоих сынов и дочерей, рассеянных по всему свету, укрепленная родная кубанская земля…