Часть III. НА ВОДЕ

По дружбе

К счастью, мне не раз приходилось видеть Петербург с воды и понять, что так он еще прекраснее. Я не раз проплывал сквозь Петербург на катере моего друга Никиты. И никакие шумные экскурсии на корабликах с настырными экскурсоводами того восхищения мне не вернут.

Самое известное место на Неве — у великолепного ансамбля на стрелке Васильевского, с Петропавловкой слева и Зимним дворцом справа, отражающимися в воде. На правом, ближнем берегу проплывает мощь и роскошь монархии, главный дом царей, Зимний дворец, — самое великолепное творение гениального Растрелли, прославившегося при дочери Петра, Елизавете Петровне, которая села на трон после десятилетий упадка Петербурга и вернула ему роскошь и блеск. Это русское барокко, совсем не церковное, как на Западе, а мощное, веселое, изобильное: все эти колонны, полуколонны, пилястры, антаблементы, фронтоны сплетаются в гениальное, живое, радуют дух. А двойник, отраженный в голубой воде, еще прекраснее — наверняка Растрелли и это учел!

А какой вид открывается оттуда сюда — на стройную стрелку, Неву, строгую Петропавловку из окон дворца, — особенно через огромные окна Павильонного зала. Пестрый мозаичный пол, и такой же мозаичный, сверкающий мозаичный круглый стол. Мраморный «фонтан слез»: «слеза», одна капля, переполняя именно этой каплей белую мраморную чашу, падает сверху, и переполненная ею чаша ровно эту же каплю отдает вниз. Тихое щелканье капель в беломраморной тишине. Почему-то именно в этом самом красивом эрмитажном зале часто бывает пустынно. Заключенный в прозрачный колпак огромный золотой павлин время от времени трепещет крыльями и кричит. Его свет, сиянье лишь добавляют толику в тот свет и сиянье, что льется в зал из огромных окон. За окнами слева Нева, самый красивый вид на свете. Справа, за «фонтаном слез», окно ведет в Висячий зимний сад дворца, мраморные скульптуры, фонтаны под стеклянной матовой крышей. А всего в Зимнем дворце — тысяча залов. И почти все они такие же светлые, яркие, праздничные. И это мы еще не касаемся шедевров на стенах — о них надо отдельно говорить! Пишу так, словно прощаюсь с этой красотой... Но будет ведь день, когда я увижу это в последний раз — так что, пока силы есть, можно вспомнить и попрощаться! Главное — я это видел, и если уйду, то с этой красотою в душе.

За Зимним дворцом вдоль Невы — Малый Эрмитаж с зимним садом под стеклянной крышей — так и хочется пройти туда из Павильонного зала, но, увы, нельзя. Построил Малый Эрмитаж Валлен-Деламот. Затем следует Старый Эрмитаж, построенный Фельтеном, через Зимнюю канавку соединенный арочной галереей с Эрмитажным театром, построенным Кваренги. Эти здания выстроены в XVIII веке. В Эрмитажном театре проходят многие торжественные церемонии — в частности, вручение губернаторских премий за достижения в искусстве и литературе. Новый Эрмитаж, построенный архитектором Кленце уже в XIX веке, знаменит, помимо своих коллекций, гениальными каменными атлантами, высеченными скульптором Теребеневым...

Плывем вдоль гранитной набережной — и вот уже в зеркальной воде отражается светло-серый, гладкий Мраморный дворец, построенный Ринальди по заказу Екатерины II для ее могущественного фаворита Орлова, который так и не дожил до вселения во дворец. Так показывать мрамор, как Ринальди, никто не мог — на поверхности мрамора возникает особое сияние, которое искусствоведы называют «цветком Ринальди».

Потом дворец принадлежал великому князю Константину Романовичу, известному поэту, писавшему под скромным псевдонимом К. Р. «Умер бедняга в больнице военной» — слова эти сочинил не народ, а великий князь. За решеткой дворца виден монумент — тяжелый, коренастый мужчина на могучем битюге. Творение великого скульптора Паоло Трубецкого — памятник Александру III, самому, пожалуй, талантливому царю после Петра, сделавшему Россию мощной промышленной державой и погибшему, в отличие от его отца Александра II, не от бомбы террориста, а от другой русской беды — пьянства. Известно, что коньяк был даже в его трости, с которой он не расставался. В десятилетия, когда царей принято было презирать (а началась эта мода задолго до революции), памятник этот считался смелой карикатурой. После революции его сняли со Знаменской площади у Московского вокзала, и долгие годы он был в заточении. Рассказывал уже, как мы мальчишками, пьянея от нашей смелости, глядели на монумент в упор сквозь щели в ограде двора Русского музея. Сейчас, когда памятник стоит рядом с роскошным дворцом, он выглядит, как и положено, гениальным памятником одному из самых мощных наших царей.


А я помню еще на этом высоком постаменте задорный ленинский броневичок, простоявший тут все советское время и весьма дисгармонирующий с дворцом. Ну броневичок и должен был с ним дисгармонировать, такая задача у него!

Помню удивительные девяностые годы, когда все привычное так круто менялось, что даже кружилась голова. Сняли броневичок! И как! Один мой друг, бывший нищий питерский гений, уехал в Германию и там прославился и разбогател — не столько на картинах, сколько на эпатажных «акциях», которые были тогда в моде, особенно в Германии. Помню и его авангардистскую выставку в Русском музее, где среди стен с грустными русскими пейзажами стояла толпа, которой полагалось завороженно смотреть, как падают из умывальника капли и щелкают по мыльной поверхности в тазу.

В чем дополнительный, к его художественному, талант моего друга, окончательно понял я тогда, когда он пригласил меня на «акцию» у Мраморного дворца. В тот момент не было уже броневичка на постаменте. Идеология ушла. А следующая, которую стал олицетворять тяжелый Александр III, еще не пришла. Была свобода, которой воспользовался мой приятель. Был представлен весь бомонд, который тоже «выставлялся», каждому было важно, чтобы он тут был. Был знаменитый художник Белкин, без которого бомонд не бомонд. Если нет Белкина, значит, не то. Хотя все любят Белкина вовсе не за его картины, которых он, может быть, уже и не пишет, а за веселые его затеи — слегка похожие на эту, которую задумал ставший германцем наш общий друг. В присутствии посвященной толпы, консулов всех свободомыслящих стран он сжигал на постаменте засушенные ароматические травы, чтобы как бы духовно очистить постамент от скверны. Потом был неслабый банкет в огромном мраморном зале, где на столах не было разве что павлиньих языков.

— Сплоховали! Павлиньих языков не подвезли! — сказал жизнерадостный Белкин.

Многое повидал этот дворец. Сейчас в Мраморном филиал Русского музея и часто устраиваются выставки именно авангардистов — мой друг проложил им путь.

Кончился мраморный фасад — и за стройным памятником Суворову в виде Зевса мелькнуло широкое Марсово поле с темно-розовым Михайловским замком за ним. И сразу вдруг стемнело: нырнули под широкий, гулкий настил громадного Троицкого моста...

КУЛЬТОВОЕ МЕСТО: ЛЕТНИЙ САД

И вынырнули у Летнего сада. Гуляя по замечательным дворцовым пригородам, куда в этот раз нам, увы, не попасть, я усвоил, что существует два вида дворцовых садов. Первый — французский. Аккуратные кусты, подстриженные кубами или шарами, беседки и «боскеты» из стриженых кустов, строгие симметричные аллеи, круглые площадки. Деревья в основном невысокие и, как правило, переносные, посаженные в кадках. Во французском саду все должно быть по возможности искусственным — этакое подчинение природы человеку. Фонтаны, гроты, павильоны и другие затеи. Именно таким, французским, был знаменитый Екатерининский парк в Царском Селе и Летний сад у домика Петра I. Петр весьма любил устраивать тут ассамблеи и машкерады. В 1725-м — в год смерти Петра — были установлены здесь беломраморные статуи, копии римских, весьма смутившие современников своей откровенной чувственностью.

Увы, более опасной для них оказалась стихия. Летний сад пережил два катастрофических наводнения — в 1777 и 1824 годах. Многие скульптуры погибли. И сейчас их осталось 89. Наиболее знаменитая из них — беломраморная «Нимфа Летнего сада», Флора, богиня растений.

Красоты Летнего сада вдохновляли многих. Ахматова писала:

Я к розам хочу, в тот единственный сад,

Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой,

А я их под невскою помню водой.

Под невскою водой статуи Летнего сада были в знаменитое наводнение 1927 года. Тогда всплывали деревянные плашки, которыми был замощен весь Невский, и потом их разыскивали по глухим дворам. Об этом мне рассказывал отец. Наводнение это было уже не столь разрушительным, как сто лет назад, в 1824-м, когда «все вокруг вдруг опустело — воды вдруг втекли в подземные подвалы, к решеткам хлынули каналы, и всплыл Петрополь, как тритон по пояс в воду погружен». Петр вопреки всем страхам построил город здесь — но природа тоже не думала сдаваться и показывала не раз, что «с божией стихией царям не совладать».

Ценил Летний сад и Пушкин — неслучайно он отправил своего героя Евгения Онегина гулять с гувернером в Летний сад, где гуляли многие отпрыски знатных семей. Сам поэт тоже очень любил Летний сад, называл его «своим огородом», ходил туда в халате и туфлях, работал, а потом спал. Когда здесь гулял поэт, сад, уничтоженный перед этим наводнением, был сделан уже по новой моде, как английский — торжество природы над человеком, как бы не парк, а лес — естественность его и свободное произрастание тоже были строго регламентированы, но не так заметно, как в старом, французском.

Не было поколения, которое не любило бы Летний сад! На гранитных тумбах, из которых растет, как великолепная живая изгородь, чугунная ограда, мы стояли мальчишками, содрогаясь вместе с оградой от мощной военной техники, идущей на праздничный парад на Дворцовую площадь. Ради нее мы и прорывались сюда через все препоны, через улицы, перегороженные, как это было принято на советских праздниках, рядами грузовиков.

Помню какую-то особую праздничную гулкость пустого в этот час Саперного переулка, и вдруг впрыгнувший в комнату рябой солнечный зайчик, мелькнувший по шкафу и специально замедлившийся на стене. Это друзья звали меня на рискованную первомайскую прогулку. Да, была жизнь!

Но больше я любил одинокие прогулки в этом саду. Помню, как волновали меня, школьника, прекрасные мраморные женщины, кто с обнаженной грудью, кто с коленом, стоящие вдоль аллеи высоких деревьев. Оказывается, так действовали они не только на меня: после установления их в Летнем саду разыгрался немалый скандал в чопорном светском обществе, требовавшем их удаления. Но статуи, слава богу, не сняли — хватило светскому обществу ума.

Помню посещение скромного домика Петра на краю сада, на берегу Фонтанки. Скромным он кажется после посещения Зимнего — но, когда мы пришли туда с отцом вскоре после войны из нашей коммуналки, скромным мне этот дом вовсе не показался. Я был, напротив, восхищен просторными комнатами с большими окнами, красивой мебелью и посудой. Особенно, помню, восхитил меня подъемник, подающий еду с кухни на первом этаже в столовую на втором.

Сейчас, говорят, собираются закрыть Летний сад и вырубить все безответственно выросшие за эти века огромные деревья, которых не было еще в том «регулярном саду на французский манер», устроенном тут Петром для своих ассамблей, и где деревья могли расти лишь в строгом порядке и только в кадках. Сделают? А мы, что ли, не гуляли тут, именно под высокими деревьями? История — это только Петр, а мы в ней не участвовали? Стоит ли поворачивать историю вспять, да еще за столь большие деньги, которые наверняка вложены в этот проект? Неужто в этот раз не хватит «светскому обществу» ума?

Летний сад за кормой. Под горбатый Прачечный мост утекает от Невы широкая, плавно изогнутая Фонтанка. Но мы плывем по Неве дальше. Вот этот шикарный особняк у Литейного моста занимала одна из ветвей могущественных Шереметевых. Потом здесь был Дом писателей, увы, сгоревший и восстановленный и захваченный уже не нами, увы! Уходим под Литейный мост. За Литейным мостом уже нашенская эпоха! Слева за Невой — плоская стекляшка Финляндского вокзала с гранитным Лениным на броневике перед фасадом, справа — мрачный гранитный параллелепипед Большого дома, работники которого со времен революции не столько поймали бандитов и диверсантов, сколько загубили своих.

КУЛЬТОВОЕ МЕСТО: КРЕСТЫ

Берега расходятся все дальше, или это только кажется, поскольку они становятся все пустынней. На левой стороне поднимается знаменитая краснокирпичная тюрьма Кресты. Увы, не только Ахматова стояла тут, желая узнать о судьбе сына, и перед ней «не открыли засов», но и многие тысячи других людей, пытающихся установить связь с арестованными родственниками. И когда сейчас проезжаешь здесь по набережной, видишь женщин, чаще молодых, красивых и неплохо одетых, которые, прижавшись к гранитному парапету или даже встав на него, машут и кричат, иногда даже весело. Из каких-то тюремных окон их видно, но как уж заключенные оказываются перед этими окнами — тюремная тайна. Знающие люди говорят, что существует даже тюремная почта — письма, свернутые и утяжеленные на конце хлебом или пластилином, мощным выдохом через специальную трубку выстреливают так, что письмо пролетает над всеми преградами и стенами и долетает до воли и падает к ногам абонента.

В разгар демократии девяностых мне довелось побывать в Крестах со специальной комиссией международного Пен-клуба. Пройдя по специально выданному «номерку посетителя» мимо контролера через железную вертушку, я оказался в длинном сводчатом коридоре, где в основном ходили охранники в военной форме, но и заключенные в темных робах и шапочках мелькали иногда. Все было как-то просто и обыденно. Потом мы прошли через деревянную будку под двумя рядами колючей проволоки, подключенной к высокому напряжению, и зашли в «приемную», в «комнату оформления». Из всей церемонии оформления вновь поступающих больше всего меня потрясла расписка на заранее заготовленном бланке о том, что вновь поступивший уведомлен о несовместимом с жизнью высоком напряжении, подведенном к двум рядам колючей проволоки. Дальше, как говорится, «Администрация ответственности не несет».

Потом мы шли через двор, окаймленный длинными кирпичными корпусами. Все окна были снизу закрыты жестяными «намордниками», позволяющими увидеть изнутри разве что небо. Трое в робах прокатили низкую тележку с тяжелыми баками, из которых струился съестной аромат. Говорят, что еду развозят в тюрьмах только «опущенные», презираемые всем тюремным братством. Я посмотрел на них — они двигались и переговаривались довольно бойко.

Потом нас провели в библиотеку, весьма богатую и благоустроенную. Библиотекарша была красивая и даже холеная — интересно, что ее заставляло работать именно здесь? Поразило ее удивление, когда был задан вопрос, как выдаются заключенным книги. «Да никак! Какой же дурак будет им книги давать? Они же все изорвут на самокрутки». Библиотека хорошая, но книги не выдаются. Когда еще сюда придут такие же аккуратные и культурные заключенные, каким был Владимир Ульянов (Ленин). Надеюсь, что никогда! Да и Ленин, говорят, смело черкал карандашом по сочинениям великих мыслителей, смело загибал уголки. Вот и дозагибался! Теперь тут в камерах, рассчитанных на двоих, сидит человек по двадцать, и уже не сидит, а стоит!

Потом мы были в музее тюрьмы. Поразил ее подробный макет, сделанный заключенными. Неужели они делали этот макет с энтузиазмом? На стендах были фотографии, повествующие о выдающихся событиях в тюрьме. Висели фотографии двоих красивых людей: мужчины и женщины. Он — страшный преступник, убийца. Она — следователь, влюбившаяся в него, попытавшаяся устроить ему побег и даже вооружившая его пистолетом. Висела старинная коричневая фотография: депутата разогнанной царем Думы, одного из лидеров кадетов Владимира Дмитриевича Набокова, отца писателя, арестованного за крамольное «Выборгское воззвание» 1907 года везут на пролетке в Кресты. И чего не жилось спокойно Владимиру Дмитриевичу в его шикарном особняке на Большой Морской, да еще имея такого талантливого сына? Впрочем, очень скоро его выпустили. В отличие от нынешних узников, которые тут не осужденные даже, а лишь подозреваемые, находящиеся в ожидании суда. Кресты ведь не тюрьма, а лишь изолятор предварительного заключения. Но это «предварительное» порой тянется годами.

Позволили заглянуть нам и в камеру — в двухместной не сидело, а скорее стояло больше двадцати человек. Маленький телевизор показывал футбол, у окошка сушились джинсы и носки. На стенах висели пейзажи и даже портреты — какой-то уют люди создавали и тут.

Эта тюрьма построена архитектором Томишко, прославившимся возведением именно таких сооружений. При взгляде сверху корпуса ее составляют крест. Выпуклые кресты видны и на массивной кирпичной ограде. Когда-то эта тюрьма была лучшей по всем показателям. Но за прошедшие сто лет многое изменилось. Но главное — никто из начальства, ни в советское время, ни в наше, не хочет запятнать свое имя строительством новой тюрьмы. Пусть лучше будет как есть — так благороднее.

Напротив Крестов, на том берегу, художник Шемякин поставил памятник всем жертвам репрессий — страшных сфинксов, у каждого из которых полголовы — это обнаженный череп.

После Крестов берега пустеют. Вот уходит вглубь желтым полукругом охраняемая каменными львами дача Кушелева-Безбородко, где даже Дюма-старший бывал. И берега пустеют. Лишь виден еще позади, как последний «маяк города», достигающий небес, растреллиевский Смольный собор. Ну что ж это, наверно, неплохо, когда сам Растрелли провожает тебя!

Дальше берега обретают уютный сельский вид. О том, что сзади нас остался огромный город-порт, напоминают лишь громадные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них идет уютная жизнь. Этакие плавучие хутора — женщины стирают и вешают белье, резвятся дети. Тем временем Нева становится уже опасной. Из воды торчат камни, «луды», как их называют по-местному, возле них крутится вода.

И вот впереди на возвышенности возникает старинная крепость — Шлиссельбург, по-русски Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург, город-ключ. Крепость эта запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону — в Ладогу и Онегу и в северные моря. Перед самой крепостью широкий бурлящий разлив, где нет ни корабля, ни даже лодки, — Шереметевская отмель. Все суда пробираются вдоль бережка — фарватер там, из-за крепости свежий, незнакомый ветер. Дует с Ладоги, откуда вытекает могучая Нева, давшая нашему городу жизнь.


И было лето, которое мы сплошь провели с Никитой на катере. Помню, как плыли мы от его дома упоительными изгибами Грибоедовского канала. Плавно изогнутая ограда Финансово-экономического института, зарешеченные арки в желтой стене проплывали слева. Эхо мотора, чуть отставая, летело сзади. Я снял кеды, лег на носу, облокотясь на покатую рубку, подбоченясь. Мое официальное звание на борту было — зам по наслаждениям. Считай, приступил к обязанностям.

Мы прошли под Банковским мостом с златокрылыми львами — грифонами — по углам моста. На цепях, зажатых зубами, они держали мост. Под мостом стук нашего дизеля стал чуть громче, но ненадолго. Мы снова выплыли на простор. Слева пошло огромное здание общежития Финэка. Четные этажи там, кажется, женские, и мы, кажется, бывали там — в прошлой жизни. Прочь, прочь! Природа, чистота — лишь это теперь интересует нас! Гордым караваном навстречу нам плыли вытаявшие изо льда бутылки, иногда чокаясь, словно приветствуя друг друга после долгой разлуки. Некоторым бутылкам повезло меньше: стояли в сонных заводях по углам, в сморщенной бурой пенке. Одна бутылка вообще попала в переплет: из-за застрявшей ветки образовался водоворот, бутылку засасывало вглубь, потом она, звонко чмокнув, выскакивала, сияя чистотой, так и не захлебнувшись до конца, и снова ее засасывало по кругу. Пусть! Спасать ее мы не стали: буйство природы нам больше по душе! Последняя прозрачная, призрачная льдина, дождавшаяся мая в темном углу, вдруг отделилась от шершавой стенки и встала поперек. Наш ледокол раздавил ее с легким хрустом. Все-таки мы выплыли, несмотря на все проблемы! И плывем, несмотря на преграды!

— Ну что, мерзкий тип, — я обернулся к Никите, стоявшему за штурвалом, — нравится тебе наш город?

— А то!

На гранитных ступенях, ведущих к воде, время от времени мы замечали студенток, как бы прилежно готовящихся к занятиям.

— Надо брать! — говорили мы деловито. Но проплывали мимо. Мы вплывали в мещанскую, ремесленную часть. Проплывали трехэтажные пыльные домики с кургузыми колоннами, трогательные и жалкие в их наивных попытках походить на дворцы. Здесь грустишь больше — и это хорошо.

Ампирный домик с острым «скворечником» наверху, ржавым балкончиком на фасаде. Над низкой, сырой аркой значок — символ совсем другой эпохи: скрещены винтовка и пропеллер. И надпись по кругу «Осоавиахим». Кто сейчас расшифрует это слово? Хотя оно не такое уж старое — меньше ста лет.

А рядом свежепокрашенный розовый домик, кстати — загадочный: входа в него не видать. По-другому не увидели бы эту жизнь, пробежали бы — а так с воды, где все идет не спеша, все видно... Облезлое, вычурное барокко на углу забитой грузовиками Гороховой. Каменный мост с тяжелой сводчатой аркой. Заточение под ним было глухим, долгим... Вырвались наконец. Ограда канала, состоящая из вытянутых чугунных «нулей», плавно изгибалась, придавая нашему плаванию какую-то особую лихость.

— Ну что, мерзкий тип?

— Отлично!

Дальше больше неба, простора. Обрывался коридор домов, старая усадьба отступала от берега вглубь, оставив впереди лишь решетку и два флигеля по краям, заколоченные фанерой.

У Демидова моста простор поперечного Демидова переулка. Два дома по диагонали соревнуются роскошью — «сталинский вампир» и «мещанские завитушки». Завитушки богаче! На третьем углу остроконечный дом-утюг.

За Демидовым все переменилось: на гранитных спусках вместо студенток теперь сидели бомжи, подстелив картонки и греясь на солнышке. Особенно нас порадовал один: в фиолетовой шелковой футболке с вышитой надписью: «Шанель № 5».

Справа наплывал, нависал над нами огромный грязно-розовый дом. «Этот дом я знаю, — сказал я сам себе, — это дом Зверкова. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих, и нашей братии чиновников, как собак, один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе...» Пробормотал-то это я, но слова были Гоголя. «Записки сумасшедшего»! Во куда мы вплыли!

Сенной мост. Кокушкин. У которого «опершись ж... на гранит сам Александр Сергеич Пушкин с месье Онегиным стоит». А я даже не знал, где этот мост, — думал, что через Мойку, а он тут... Харламов мост! Никитушка за штурвалом расстегнул ворот, сияли глаза. Грибоедовский канал огибал полуостров, плавный выгиб, на котором стояли столик и стулья, и люди в майках, в домашних туфлях не спеша пили чай. Позавидуешь!

А вон маленький, скособоченный дом, где Никитушкина мама жила. Упоминала нам, сидя на балконе, что весь дом когда-то был их, и вон герб сохранился. У Никиты слезы блеснули, и он отвернулся.

Мы причалили неподалеку. Солнце позолотило воду, рубку катера, летающих мух. Дивный вечер! Лето выпускало свои прелести впереди себя. Еще только май, а уже тепло! Лениво поужинав, мы заснули прямо на палубе.


Утром, стоя за рулем, Никита гордо поглядывал на проплывающие мимо ампирные домики, некоторые с гербами на остром «скворечнике» наверху. Подбирал себе еще один герб? Упоминал кратко, что по линии отца, ему неизвестного, он тоже, наверное, граф... И, видимо, внушил себе, что батя должен жить где-то неподалеку. Вот неплохой герб: червленое поле с лентой... чем плохо? Но тут вырулили мы как раз в неаристократическую часть города. С одной стороны канала по шумной Садовой гремел трамвай. За рельсами грязно желтел понурый Никольский рынок с галереей под сводами. Справа вставал бело-голубой храм Николы Морского со знаменитой ступенчатой колокольней. Мы причалили слева, у трамвайных путей, у старого Пикалова моста. Поднялись по гранитным ступенькам, переждали грохочущий трамвай. Походили, вздыхая, возле рынка. Переулки вокруг были неказистые — Дровяной, Щепяной. На Никольском рынке, как видно и по известной гравюре, продавали дрова. Ходили под навесом галереи. С задней стороны рынка горели синими длинными лампами маленькие зарешеченные окна. Вывеска «Хозяйственный магазин». Вошли. Пахло керосином.

— Точно! Здесь керосиновая лавка была! — разволновался Никита.

И я вспомнил магазин своего детства! Помню все: жестяное корявое корыто, вделанное в прилавок, тяжело колышущийся керосин, свисающие с поручня три жестяных уточки — ковша. Большой (мятый весь), тускло мерцающий — литровый, средний — поллитровый и маленький — четвертинка. Зачерпывали, гулко опрокидывали в бидон. Запах свежел, усиливался. Сладко кружилась голова. Сколько мы жили так! «Сладко пахнет белый керосин!» — как Мандельштам написал. На полках таяло землистое мыло... Никита вдыхал аромат с наслаждением... Свисало мочало. Все? Приплыли? Никиту было просто не оторвать. Я тактично вышел, спустился на катер, ждал, сидя на корме. Как он там? Поглядеть? Но тут он сам появился на ступенях.

— Ну?

— Плывем! — рявкнул Никита. Врубил двигатель... Пошли. Нас сразу закачало на «свальном» течении — канал Грибоедова пересекался тут поперечным Крюковым каналом. Никита, помедлив, свернул влево по Крюкову... К Фонтанке? Тесно, гулко тут, в Крюковом канале... Скромный домик Суворова-Рымникского.

И вот выплыли на Фонтанку. Простор! Закачало. Стайка сереньких уточек устремилась к нам — интересуясь, видимо, куда мы свернем? Справа, за темно-синим куполом Измайловского собора, вздымались краны судостроителей... Хватит, уже погорбатились там! Свернули налево, в более-менее аристократическую часть. Порадовал сфинксами Египетский мост. Справа проплыла отступающая внутрь усадьба Державина за решеткой, Обуховский мост, пропускающий по себе грохочущий Московский проспект. Мелькнула вдали уже знакомая нам Сенная площадь... Прочь! Убогий Горсткин мост, упирающийся в дом № 100 — заводик с запыленными стеклами.

Семеновский мост пропускает через себя шумную Гороховую, ведущую на Семеновский плац, где Достоевскому завязывали глаза, грозя казнью... Позади!

Пешеходный Лештуков мост, в створе Лештукова переулка.

По Фонтанке уже с натугою шли, против течения, — замыкали круг.

Дальше были очень высокие дома. Грело ощутимо уже: многие окна распахнуты, из них торчат, сушатся матрасы, как языки. На одном, высоко-высоко, лежал человек и смотрел на нас. Интересно ему, наверно, видеть с высоты наш катерок, прущий против мощного течения... Кружим. Не хотим из этого города уплывать!

За Чернышевым мостом с башенками знатная часть пошла. Никита оживился, — видимо, обнадежился найти здесь свои корни?

— Думаю, тебе надо раздеться и лечь в тазик, — присоветовал я. — Так скорее узнают тебя твои предки!

— Ничего! Генетическая память подскажет, — скромно ответил он.

Тут успевай только ее включать! Красный, изящный домик Голицыных. Напротив — Аничков дворец, Потемкин тут жил. Справа, перед мостом, — Белосельских-Белозерских дворец.

— Ну?! — азартно глянул я на Никиту.

Тот молчал, как и его генетическая память. С Аничкова моста, меж укротителями коней, на нас глазели прохожие. Проплыли под средней аркой, под гулкими сводами... «Ну?!» Слева роскошь Шуваловых, справа, за чугунной оградой, — Шереметевых! Разбегаются глаза! Богаче матушки Екатерины Шереметев, бают, был!.. Мимо!

У Симеоновского моста острая, барочная еще, церковь Симеона и Анны.

За мостом уже пошел цирк. За ним мрачный Михайловский замок. Напротив, за рекой, домик Тургенева, откуда Пушкин глядел на «приют угрюмого тирана, забвенью брошенный дворец». Перед ним изогнулся красивый зелено-золотой Второй Инженерный мост — без воды под ним. Тут раньше проходил ров, который должен был защитить Павла... но не защитил. После его засыпали... ров, я имею в виду.

Никита нервно позевывал, и взгляд его уже был угрюм: ну их, эти гербы! За них убивают!

Нас замотало у развилки Мойка — Фонтанка. Шумные уточки окружили нас. Прямо по Фонтанке — в Неву, в Ладогу?!

— Дай! — вдруг бешено заорал Никита, хватая штурвал.

Он стал лихорадочно сворачивать в Мойку... Не уплывем из города, нет!

Мы вплыли в тихую Мойку. После встречного ветра на просторах Фонтанки тут казалось тихо. Было солнечно, тепло. С тихим шелестом откупоривались уши, закупоренные на ветру. На сучьях Летнего сада реял зеленоватый пушок. Мы постояли... Блаженство!


Дальше мы потрюхали не спеша — мимо фасада замка за зеленой лужайкой, под Лебяжий мост. Ручка сектора газа на нижней отметке, движок ласково журчит.

Между Марсовым полем и Михайловским садом, начинающими зеленеть, под Вторым Садовым мостом выплыли наконец туда, куда я стремился.

Здесь, у истока, берущего начало канала Грибоедова, из Мойки, — удивительное место, сельское почти. Берега — травяные скосы, заросли кустов. Приятно тут лежать, беззаботно закинув одну босую ногу на другую, не думая ни о чем. И если не поднимать глаза на желтую громадину дома Адамини, низко глядеть, то напротив такой же травяной скос, и можно вообразить себя в деревне.

— Причаливай! — крикнул я.

Причалили и лежали разувшись. Солнце припекало... Рай!


Тут и заночевали. Утром продолжили по Мойке свой путь. Проплыли под Конюшенной церковью, где Пушкина отпевали и где в тот год, когда мы плыли, еще не было креста — но Никита уверенно перекрестился. «Чистил себя» под Пушкиным.

Вплыли в широкое, гулкое пространство под Певческим мостом. Запели. Проплыли Мойку, 12. Недавно я в пушкинской квартире был. Такой близкой кажется Мойка под окнами — рукой достать. Смотрел он оттуда сюда. Жаль, нас не видел, таких молодцов!

Доносился уже шум Невского. Тут, кажется, где-то неподалеку и я живу... но тут, кстати, для Никиты торжественные места. Под Зеленым мостом проплываем, бывшим Полицейским, называвшимся так в честь полицмейстера Гнучева, родственника его по материнской линии. Будь, Никитушка, так же тверд, как твой предок.

Есть старинная гравюра у меня — это самое место, и солнце там как сейчас, и так же тени от столбиков падают. Понял, какое время там нарисовано: половина одиннадцатого, как сейчас.

Зеленый мост красили как раз к лету из распылителя — я трусливо пригнулся, а Никита мужественно выкрасился в зеленый цвет.

И мы вынырнули дальше на Мойке. Слева — Строгановых растреллиевский дворец. Справа — дом Елисеева. В двадцатые годы — «Сумасшедший корабль», куда гениев всех согнали, чтоб были под рукой. Гумилева вот тут арестовали...

Слева — усадьба за решеткой. Раньше тут был дом призрения сирот, его символ под крышей — пеликан, разрывающий грудь и кормящий своим мясом птенцов. Ныне тут учат будущих педагогов, призывая их следовать примеру пеликана.

— Там, внутри, — Никита сказал, на что-то намекая, — бюст Бецкого стоит, замечательного деятеля. Между прочим, Трубецкого внебрачный сын. Трубецкой образование ему дал и имя. Фамилию. Правда, несколько сокращенную. Так делали для внебрачных сыновей. Елагин — Агин... Замечательный, между прочим, художник был!

Красный мост, под шумной Гороховой, тоже красили к лету. На этот раз Никита, зазевавшись, окрасился в красный цвет... Надеюсь, не в политическом смысле?

Впереди самый широкий, Синий мост — под роскошной Исаакиевской площадью. Поднебесный золотой купол Исаакия, Николай I верхом, за ним торжественный фасад ВИРа — Всесоюзного института растениеводства. Синий мост тоже красят — свисает маляр в люльке. Пригнуться? Нет. Теперь краситься — мой черед. Я только зажмурился... Освежает! Синий мост надолго нас с небом разлучил... наконец вынырнули. Светлело постепенно, у самого выхода заиграла на своде золотая сеть от воды. Выплыли с боковой стороны ВИРа. Спасибо ему!

А вот здесь, на гранитных ступеньках, я обнимался... и помню с кем! Тут еще и гранитный столбик стоит — но не по этому случаю, а в память наводнения, с высокой зарубкой воды. Вот и кончился ВИР! Я сказал это лишь в буквальном смысле, надеюсь — не в переносном. Тьфу-тьфу-тьфу! Обидно было бы!

Маячит Фонарный мост. Здесь, в Фонарной бане, мы с Никитушкой мыться любили! А тут, перед красивым Почтамтским мостом, в конструктивистском Доме работников связи, «Доме работников случайных связей», как мы его называли, постигали мы тайны пола, с большим трудом. Помню, волнуясь, провожал вот к этому дому девушку. Теперь тут, видимо, детский сад? И тогда, видимо, был... Воспитательница? Не помню ее лица. Помню объятия, колотун, волнующий аромат мусорных баков. Надо бы вина выпить — жизнь свою помянуть!

На другом доме увидел совсем другой след эпохи. Надпись «Плиссе и гофре». Наши пятидесятые... забытые больше других!

И вот слева нависает огромный желтый юсуповский дворец. Юсупов тут с Распутиным расправлялся, в своем шикарном дворце. На другом берегу однообразные конногвардейские казармы... гвардия придворных служак. Мы — свободнее!

Поцелуев мост. За ним уже места менее шикарные пошли. Обшарпанный форт на островке — Новая Голландия, голый кирпич стен. Секретный завод. В высокие ворота не заплывешь: цепь у воды болтается. Раньше тут ставили паруса. Теперь тоже кое-что ставят — по работе приходилось там бывать. Один раз в пьяном виде мой друг-художник переплыл туда через канал Круштейна, бывший Адмиралтейский. Схватили его, скрутили. Пригрозили, что засекретят его и навек в Новой Голландии оставят. Поклялся, что зверски пьян и практически ничего не помнит, даже того, что туда приплывал... Выпустили!

Мы плыли в задумчивости. Большой, но страшно запущенный дворец таинственного Бобринского — внебрачного сына Екатерины II и Потемкина.

— Между прочим, внебрачный сын Екатерины! — сказал я Никите.

— Я тут в секции боксом занимался! — небрежно ответил он.

Обогнули по мелкому пыльному каналу Круштейна кирпичную Новую Голландию с высокой аркой, с часовыми в будках... Дальше Мойка уже к устью текла, в область засекреченных заводов, доков и кранов. Нам не надо туда!.. Мы свернули, навалившись на штурвал, в тихий Крюков канал. И опять выплыли к колокольне Николы Морского, но с другой на этот раз стороны. Свернули на родной уже Грибоедов канал, плыли вдоль Садовой — опять, но в обратную сторону. Возвращаемся мы в почти родную уже Коломну, так называется этот тихий район у пересечения каналов Грибоедова и Крюкова. И вот знакомый скособоченный дом Никитушкиной матери. Сейчас, когда уже и Никиты нет в живых, я часто вспоминаю ту нашу с ним «кругосветку»!

По службе

Но не всю жизнь, увы, плавал я так уютно! На служебном заводском катере огибали мы Шлиссельбург и выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас.

В мрачной скалистой бухте, где стояли лишь военные серые корабли, мы залезали в лодку, наш плавучий саркофаг. Ночью нас тащили на буксире через Ладогу. Вокруг была глубокая, бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.

Что можно было рассматривать без конца — это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более двухсот метров.

Ночью мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни «створов» — освещенные огромные треугольники на безлюдных, страшных берегах и островках. Увидя один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого — беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он — но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.

Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы за очередным поворотом реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном, темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Дом сиял все ярче, и казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот — и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, но свою тайну глубоко хранил.

По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске, тусклом, маленьком городке. Очень действовало на нервы полярное лето, и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» «Ну!» «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ и много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный, — только акустикой, «ушами лодки». Третий... десятый... сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые — а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.


Потом мы выходили из Североморска на долгую и нудную процедуру «размагничивания» лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И для того чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.

Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже стоит на голове, чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту; их кладут в печку, спирт испаряется, и хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли, днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра, — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. И вот такой или подобной работой занималось тогда полгорода. Сколько НИИ, КБ и воинских частей (в/ч) я посетил тогда — это были целые маленькие города!

Загрузка...