Во всем многообразии культур, сменяющих друг друга на арене мировой истории, не найти, наверное, другой культуры, современное представление о которой было бы столь недостоверным и неопределенным и которая вместе с тем являлась бы объектом столь многих негативных суждений и отрицательных оценок, как культура Московской Руси. Подчас уже само соприкосновение с этой культурой воспринимается как какое-то вступление в зону повышенной опасности. «В самом деле, можно ли безопасно воскрешать эти пережитые страницы человечества, можно ли выводить на свет Божий без того, чтобы они своим призраком не смутили ровного хода текущей жизни и не дали бы пищи суеверию?»[1], — вопрошает автор предисловия к публикации постановлений Стоглавого Собора 1555 года. И хотя цель этого предисловия заключается именно в том, чтобы рассеять подобные опасения, уже поставленный таким образом вопрос не может не вселить ощущение тревоги, вызываемой фактом публикации данного текста.
Однако, даже если оставить в стороне представление о культуре Московской Руси как средоточии косности и различных суеверий, то придется столкнуться с еще более распространенной точкой зрения, согласно которой все, происходящее в России вплоть до XVIII века, представляет собой не более чем прелюдию, репетицию или разминку, предваряющую культурный расцвет девятнадцатого столетия. Примером воплощения подобной концепции может служить публикующееся в настоящее время десятитомное издание «Истории русской музыки», первый том которого, озаглавленный «Древняя Русь», охватывает огромный семивековой период истории — с XI по XVII век, — в то время как описание последующих трех веков вольготно располагается в объеме целых девяти томов. Такое распределение материала дает реальное представление как о месте, занимаемом древнерусской культурой в открывающейся современному взору исторической перспективе, так и о той степени интереса, которую проявляет к этой культуре историческая наука наших дней. И хотя при подобном подходе культура Московского государства не рассматривается уже как нечто враждебное «ровному ходу текущей жизни», то общая оценка ее остается все же очень низкой, ибо понимается она не иначе, как сырьевой придаток истории, или же представляется неким гадким утенком, лишь в отдаленной перспективе превращающимся в прекрасного лебедя русской культуры эпохи Толстого, Достоевского и Чайковского.
Наконец, существует еще один взгляд на культуру Московской Руси, согласно которому культура эта есть нечто иррациональное, изначально не поддающееся пониманию, что-то такое, в чем вязнет логика и глохнет мысль. Эта концепция непроницаемости России для любого усилия мысли и акта познания породила стойкий миф о «русском сфинксе» или «загадочной русской душе» и обрела классическую формулировку в знаменитых тютчевских строках: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить». Однако тот факт, что Россия не может быть измерена тем же аршином, которым измеряются другие культуры, фактически исключает ее из семьи мировых культур, приводит к самозамыканию и превращает тем самым в некую коллапсирующую черную дыру, вообще не существующую с точки зрения постороннего наблюдателя. Характерным примером такого стороннего наблюдателя является Альбер Камю, который в своих рассуждениях о России XIX века называет русских «молодой нацией, появившейся на свет немногим более века назад с помощью акушерских щипцов, которыми орудовал царь»[2]. Подразумевая под царем-акушером Петра Великого, Альбер Камю относит тем самым рождение русской нации к XVIII веку, а это значит, что ни о какой древнерусской культуре говорить вообще не приходится.
Таким образом, соприкасаясь с феноменом культуры Московской Руси, современное сознание или вообще игнорирует сам факт ее существования, или, признавая существование древнерусской культуры, ощущает ее как нечто мало значимое и мало ценное, или же, наконец, признавая некоторую значимость этой культуры, наделяет ее сугубо негативными и отрицательными свойствами. Причины такого неприятия коренятся как во внутренней природе культуры Московского государства, так и во внутренней природе современного сознания. Дело в том, что фундаментальные принципы мышления и методы познания, составляющие суть современного сознания, формировались и выковывались в борьбе с церковным жизнепониманием Бытия, в то время как культура Московской Руси представляет собой наиболее полное и бескомпромиссное воплощение именно этого жизнепонимания, и, стало быть, если исходной точкой современного сознания является расцерковленное Бытие, то исходной точкой древнерусской культуры следует считать Бытие воцерковленное. А это значит, что современное сознание и древнерусская культура не просто по-разному интерпретируют Бытие, но представляют собой различные семантические системы или различные языковые игры, ни одна из которых не может быть понята или объяснена за счет другой, и смысл которых может быть постигнут только при самостоятельном параллельном исследовании каждой из них. Вот почему любое претендующее на полноту исследование культуры Московской Руси должно начинаться с определения того, в какой степени принципы мышления и методы познания, присущие нашему сознанию, вообще могут служить инструментом постижения этой культуры.
Переходя в плоскость конкретных проявлений культуры, мы неизбежно придем к мысли, что любое осуществляемое в наши дни исследование системы богослужебного пения должно начинаться с определения границ музыкального искусства, а также с осознания несовпадения и даже несовместимости понятий «богослужебное пение» и «музыка». Хосподствующее ныне мнение, согласно которому богослужебное пение есть всего лишь частный случай искусства музыки, входит в полное противоречие с древнерусскими представлениями о соотношении богослужебного пения и музыки, ибо, согласно этим представлениям, богослужебное пение и музыка апеллируют к абсолютно противоположным, не сводимым друг к другу состояниям Бытия, и, представляя собой знаки этих состояний, не могут быть сведены друг к другу, в результате чего богослужебное пение не может являться составной частью музыки, а музыка не может считаться тем общим понятием, в которое входит богослужебное пение как частное явление. Смешение этих двух областей и соединение их в одно понятие является следствием некоей метафизической глухоты или некоего онтологического порока, присущего современному сознанию, не способному ощутить ту онтологическую пропасть, которая пролегает между музыкой и богослужебным пением. Вот почему попытка понять природу богослужебного пения Московского государства ставит нас перед необходимостью определения качественного состояния современного сознания, его границ и потенциальных возможностей.
Таким образом, изучение системы богослужебного пения Московской Руси подразумевает решение целого комплекса вопросов как самого конкретного, так и самого общего характера. А именно необходимо как минимум ответить на следующие вопросы: что есть музыка? как соотносятся между собой музыка и богослужебное пение? каково место музыки и богослужебного пения в общем культурно-историческом процессе? какие функции призваны исполнять музыка и богослужебное пение по отношению к человеку, вселенной, к Богу? Ни на один из этих вопросов на сегодняшний день нет удовлетворительного ответа, а, стало быть, нет и реального выхода на решение проблемы богослужебного пения Московской Руси. Однако, прежде чем приступить к поискам этих ответов, необходимо поставить еще один вопрос: в какой степени современный мир, мир, в котором мы живем, способен реагировать и отвечать на перечисленные выше вопросы? И именно с решения этого вопроса должен начинаться путь, ведущий к постижению тайн богослужебного пения Московского государства.
«Мы живем в ошибочном мире», — сказал Андрей Тарковский в знаменитом лондонском «Слове об Апокалипсисе», и, наверное, сегодня невозможно найти человека, который вознамерился бы оспорить эту мысль. Все так или иначе ощущают ошибочность современного мира и все в большей или меньшей степени страдают от этой ошибочности. Но что такое ошибочный мир и в чем конкретно проявляется его ошибочность? Очевидно, ошибочным миром можно назвать такой мир, в котором утрачены все критерии и ориентиры истинности и в котором человек, предоставленный самому себе, блуждает наугад, переживая те же самые ощущения, которые Данте описал в начальных строках «Божественной комедии»:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
В самом деле, трудно найти слова более точные и более подходящие для описания мира, готовящегося вступить в третье тысячелетие от Рождества Христова, чем эти начальные строки «Божественной комедии», ибо сегодня кажется, весь род человеческий, подобно сбившемуся с пути Данте, блуждает в некоем сумрачном лесу, тщетно пытаясь обрести спасительный отблеск истины. Процесс постепенного погружения мира во мрак, с особой остротой начавший осознаваться на рубеже двух последних столетий и ставший объектом исторического исследования Освальда Шпенглера в его знаменитой книге «Закат Европы», нашел поэтическое выражение у Александра Блока, который, согласно своему времени, развил дантовский образ тьмы долины, поглощающей заблудившегося путника:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий
Бескровных душ и слабых тел!.
Двадцатый век... Еще бездомней
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
И вот теперь, когда тьма стала почти непроницаемой, а передвижения человека хаотически бессмысленными, эта ситуация тотального заблуждения столь тесно переплелась с человеческим существом, столь глубоко проникла во все его поры и суставы, что поневоле напрашивается вывод о появлении на исторической арене нового вида человека, некоего мутанта — hommo errans (человека заблудившегося), пришедшего на смену hommo sapiens (человеку разумному). Вообще двадцатый век богат новыми определениями человека: здесь и человек бунтующий Альбера Камю, и человек играющий Йохана Хейзинги, но человек заблудившийся, как определение, очевидно, в большей степени раскрывает сущность человека наших дней, ибо отличительной особенностью этого нового человека, человека, занявшего господствующее положение в современном мире, является уже не способность к размышлению, к бунту или игре, но врожденная предрасположенность к заблуждению, изначально поражающая все способности и силы разумения, в результате чего каждая мысль, каждое движение или начинание такого человека, может быть и доставляя минутное удобство, со всей неизбежностью приводят в конечном итоге к заранее заданному искаженному результату, только преграждающему путь к истине.
Внутренней причиной, приводящей в действие природу человека заблудившегося, является забвение всех устоев и традиций или же сознательное и активное отрицание их. Говоря об определяющих свойствах современного человека, Освальд Шпенглер особо подчеркивает присущее нам «непонимание традиций, борьба с которыми есть борьба против культуры, против знати, церкви, привилегий, династий, преданий в искусстве, границ познаваемого в науке»[3]. Этот бунт против вековых устоев и разрыв традиционных связей приводит к утрате духовных ориентиров. Утрата же духовных ориентиров, в свою очередь, делает невозможной любую попытку ориентации в историческом пространстве. Не ведая ни исторических, ни космических ориентиров духа, опираясь только на свой личный опыт и на свои личные представления, оказавшись полностью неспособным к объективному определению как своего истинного местонахождения, так и конечной цели своего движения в истории и в космосе, предоставленный самому себе, человек заблудившийся обречен на бесконечное бессмысленное блуждание. И если отбросить фактор случайности, то единственное, что может положить конец подобному блужданию, — это вмешательство в ситуацию некоего постороннего лица, обладающего знанием духовных ориентиров и умеющего находить правильный путь к конечной цели.
Именно таким лицом, выводящим Данте из критической ситуации в «Божественной комедии», оказывается Вергилий. Именно Вергилий спасает Данте, указывая ему выход из непроходимого леса и положив конец его пагубным блужданиям. Но почему этим лицом оказывается именно Вергилий? Кто такой Вергилий? Какие ориентиры ему ведомы и почему они ведомы именно ему? Конечно же, один из величайших поэтов античности, удивительным образом предсказавший рождение Христа, Вергилий, уже в силу одних своих личных качеств и творческих достижений мог бы служить идеалом и путеводной звездой для Данте — поэта и христианина. Однако в «Божественной комедии» речь идет о вещах более фундаментальных, нежели просто о чьих-либо личных качествах и творческих достижениях — пусть даже самых выдающихся, — и было бы наивным полагать, что Вергилий помогает обрести Данте правильный путь, как более великий и более опытный поэт поэту менее великому и менее опытному, или как более яркая личность личности менее яркой. Данте следует за Вергилием не как романтический поклонник за гением, и тем более не как фан за рок-звездой, но как человек, жаждущий обрести духовные ориентиры, за человеком, обладающим знанием этих ориентиров и являющим своею личностью совокупность знаков и символов духовной традиции.
Духовная традиция есть общее понятие, живой же человек всегда конкретен, и для того, чтобы человек мог присоединиться к духовной традиции, ему необходимо конкретное проявление этой традиции. Необходим личный, интимный контакт с конкретным явлением или с конкретным лицом, аккумулирующим в себе содержание духовной традиции. Входя в контакт с Вергилием, Данте соприкасается со всей античной традицией и через нее подключает свое сознание к духовному опыту Древнего мира, беспредельно расширяя горизонты своей исторической памяти и обретая чувство духовной ориентации во вселенной, в свете чего начинается истинное познание себя и мира, полагающее конец блужданию в сумрачном лесу своих личных представлений и приводящее от замкнутого индивидуального знания к всеобъемлющей и всеведущей Любви, той самой Любви, «что движет солнце и светила». Именно в этом заключается смысл поэтического образа, живописующего Данте, возводимого Вергилием по ступеням познания Вселенной. И этот образ, как и смысл, в нем заключенный, становится особенно актуальным в наше время, ибо, раскрывая механизм преодоления ситуации заблуждения, он указывает, каким именно образом человек заблудившийся может вновь превратиться в человека разумного.
Сегодня, когда тотальное стремление к массовости парадоксальным образом переплетается с маниакальной жаждой самовыражения и когда само понятие творчества практически сведено к понятию самовыражения, бесспорным стало положение, согласно которому истина постигается только в результате разрушения традиций и ломки существующих устоев. Традиция рассматривается лишь как помеха к постижению истины, и чем масштабнее творец, чем масштабнее совершаемый творческий акт, тем дальше должен быть отход от привычных традиций, тем ощутимее должны быть размеры разрушения сложившихся представлений. Ведь для того, чтобы сделать что-то свое, что-то новое, чего не бывало раньше, необходимо отказаться от всего не своего, от всего прежнего, бывшего ранее. Но именно постепенное и неуклонное накопление этих отходов и отказов от традиционных устоев, создавая множество замкнутых индивидуальных миров, приводит в конечном итоге к разрушению реального духовного единства человека и вселенной, человека и истории. Обрывая нити великих и малых традиций, человеческое сознание как бы укорачивает, уменьшает само себя, утрачивая связи с единой духовной реальностью, в результате чего человек разумный превращается в человека заблудившегося, у которого единое целостное знание распадается на множество разрозненных частных знаний, а равномерное состояние ведения подменяется мерцающим процессом совершения открытий.
Эти открытия завораживают сознание современного человека, создавая впечатление наполненной творческой жизни и постоянного движения вперед — к неизвестному, к прекрасному. Однако, если вдуматься, то в самом механизме совершения этих открытий можно усмотреть нечто настораживающее, нечто вызывающее в сознании образ человека, бредущего куда глаза глядят. Ибо, подобно тому, как сбившийся с пути человек забредает во все новые и новые неизвестные ему ранее местности, тем самым как бы открывая их для себя, так и современное человечество в своем хаотически свободном движении, принимаемом иными за упорядоченный прогресс, попадает в новые ситуации и наталкивается на новые явления, что и квалифицируется как совершение открытий в науке, искусстве, технике и других областях человеческой деятельности. Но, так же, как заблудившийся человек не в состоянии сопрячь в своем сознании пройденные им местности с конечной целью своего движения и с утраченной им некогда верной дорогой (иначе он не был бы заблудившимся), так и современное человечество не в состоянии ни осмыслить сделанных им открытий в свете глубинного смысла и цели своего существования, ни оценить их с позиций своего истинного предназначения.
Переизбыточность информации, накопленной в результате бесчисленных открытий в сочетании со свободой манипулирования этой информацией превращается в дурную бесконечность интеллектуальных возможностей и образует тот непроходимый лес бессмысленных знаний, в котором полностью теряется смысл человеческого бытия. Сознание, раздробленное этим многочисленными разрозненными знаниями, уже не в состоянии собственными силами вернуться к состоянию единого целостного знания — для этого ему необходимо соприкоснуться с явлением или лицом, персонифицирующим в себе такое состояние. Только вступая в контакт с подобным явлением или лицом можно преодолеть тягостную раздробленность сознания, свойственную человеку заблудившемуся. Образно говоря, для выхода из непроходимого леса бессмысленных знаний к свету единого целостного знания необходима встреча с Вергилием, и современный человек, утомленный долгой борьбой с традициями и устоями, в глубине души начавший тосковать по всему традиционному и каноническому, давно уже жаждет этой встречи, давно мечтает увидеть в мрачной чаще леса своего Вергилия.
Именно эта жажда порождает такие явления, как массовое туристическое посещение памятников старины, коллекционирование, восстановление забытых этнографических, воинских и ремесленных традиций, или же стремление к сохранению внешнего облика городов, сельских поместий, ландшафтов. И хотя большинство этих явлений носит поверхностный, декоративный и даже бутафорский характер, все же в основе их лежит жажда воссоздания утраченного единства путем соединения прошлого с настоящим. Другим проявлением этой жажды является тяга к знакомству с древними религиями, тайными знаниями и эзотерическими системами философии. Однако ошибочно было бы полагать, что здесь может иметь место произвольный выбор традиций и что присоединение к любой традиционной системе будет одинаково полезным и неопасным для духовного здоровья человека. Ведь если в теории следование любой традиции расширяет границы нашего «Я» и приводит его в состояние гармонии с космосом и историческим процессом, то на практике старательное исполнение произвольно выбранной, случайно приглянувшейся традиции лишь увеличит наличие произвола в мире и неизбежно повлечет за собой еще большую раскоординацию нашего «Я» с действительностью, ибо за самовольным выбором традиции обязательно последует обрыв и нарушение более глубинных традиционных связей, которые каждому человеку предназначены местом и временем его рождения. Вот почему, по сути дела, не человек выбирает ту ли иную традицию, но традиция сама выбирает человека, ему же лишь надлежит расслышать этот призыв и последовать своему предназначению.
Таким образом, здесь речь может идти не о свободном выборе, но только о тайне призвания, о разгадывании и исполнении своего исторического и космического задания, об осуществлении своего духовного долга. И в этом свете момент, когда человеческое сознание вдруг начинает различать обращенный к нему таинственный зов, следует рассматривать не просто как некий преходящий, случайный эпизод биографии, но как поворотный пункт духовного становления, как спасительную встречу с Вергилием, полагающую начало чудесного превращения человека заблудившегося в человека разумного.
Отход европейской культуры от ее изначальных духовных основ и истоков, духовный закат Европы представляет собой длительный и постепенный процесс, в силу чего это погружение во мрак, сопровождающееся превращением человека разумного в человека заблудившегося, прошло почти что незамеченным для человеческого сознания. Эта постепенность и незаметность привела к выветриванию и девальвации как самих духовных основ, так и всего культурного европейского наследия, которое, хотя и окружено ныне всеми атрибутами внешнего уважения, преклонения и восхищения, но уже никогда не сможет превратиться в тот чудесный таинственный зов, что пробуждает наше сознание и рождает жажду обретения духовного пути. Оно безнадежно скомпрометировано своим участием в процессе всеобщего духовного угасания. Вот почему в современной ситуации культурное наследие Европы уже не в состоянии стать Вергилием, выводящим заплутавшее сознание из непроходимого леса духовного омертвения.
Но если в Европе процесс утраты духовности протекал постепенно и незаметно, то в России тот же процесс имел катастрофический, скачкообразный и обвальный характер. В повести Н.С. Лескова «Запечатленный ангел» есть любопытное место, в котором большой любитель русской старины англичанин Яков Яковлевич говорит о том, что у них «в Англии всякая картинка из рода в род сохраняется и тем сама явствует, кто от какого родословия происходит», на что старообрядец Марк отвечает: «Ну, а у нас, верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленнее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела». Из-за этой мании постоянного обновления и крушения традиционных связей более чем тысячелетняя история России в представлении многих неоднократно начиналась заново как бы с нуля — то с Петра Великого, то с Пушкина, то с переворота 1917 года, и каждый раз все, бывшее ранее, объявлялось чем-то никчемным, неудачным, малозначимым, вообще не бывшим. Но в этом катастрофическом разрушении устоев и обрыве традиционных связей парадоксальным образом можно усмотреть и нечто положительное. Многое из того, что отметалось, предавалось искоренению и забвению, не погибло полностью, не уничтожилось без остатка, но лишь исчезло с поверхности, затаилось, как прячется река подо льдом, выключилось из исторического процесса, существуя тайно и не подавая внешних признаков жизни. И именно из-за такого выключения преданные полному забвению явления не были затерты и опошлены всем последующим историческим развитием, не приняли участия во всеобщем прогрессе, приведшем человечество к духовному краху, но, сохранив чистоту и первозданность в нетронутом виде, готовы предстать перед нашим сознанием как посланцы какого-то иного мира, встреча с которым есть напоминание о нашем высшем предназначении.
Именно такой встречей для современного сознания в начале XX века стало открытие древнерусской иконописи, так же, как именно такой встречей является и начавшееся на наших глазах в 80-е годы публичное открытие памятников древнерусского богослужебного пения, ибо оба эти открытия, совершившиеся в начале и в конце нашего грозного века, представляют собой нечто гораздо более значимое, чем просто события, произошедшие в рамках культурной жизни. Об этой значимости еще в начале нашего столетия писал один из первых исследователей древнерусской иконописи князь Е.Трубецкой, указывающий на то, что открытие иконы, совершившееся в канун «целого грозового периода всемирной истории, который явит миру ужасы доселе невиданные и неслыханные»[4], провиденциально даровано нам как напоминание и свидетельство незыблемости высших духовных ценностей, само существование которых будет ставиться под сомнение в ходе надвигающихся исторических потрясений. И вот теперь, когда «невиданные и неслыханные ужасы» уже частично совершились, а частично продолжают совершаться, и когда мы, быть может, находимся в самом эпицентре этих ужасов, почти полностью утратив надежду на обретение света истины, нам предоставляется новое свидетельство существования высших духовных ценностей, и свидетельством этим является богослужебное пение Московской Руси.
Поразительна уже сама судьба богослужебного пения Московского государства. Пережив эпоху блистательного расцвета в XV-XVI веках и постепенно угасая на протяжении XVII века, с XVIII столетия оно как бы впало в состоянии небытия. Традиция древнерусского богослужебного пения едва теплилась в узкой и замкнутой среде старообрядческих согласий, отгороженных от общекультурной исторической действительности непреодолимой стеной. Только во второй половине XIX века крайне ограниченное число представителей Русской Православной Церкви и светской музыкально-теоретической науки приступили к серьезным профессиональным разработкам проблем системы богослужебного пения, однако разработки эти на протяжении десятилетий так и остались достоянием лишь тесного круга узконаправленных специалистов. Такое положение продолжалось вплоть до 80-х годов нашего столетия, когда вдруг, как по мановению волшебной палочки, разломав барьеры цехового эзотеризма, богослужебное пение Московской Руси стало вызывать активный интерес как в церковной среде, так и у самой широкой публики. Именно в эти годы появились первые ансамбли, специализирующиеся на исполнении древних песнопений, древнее пение начало звучать в храмах, с концертной эстрады, тиражироваться грамзаписями и через средства массовой информации - короче, именно в это время древнерусское богослужебное пение явило себя миру. И каждый, кто только соприкасался с этим пением, не мог не испытать на себе исходящего от его мелодий ощущения какой-то особой благодатной и возвышенной чистоты, заставляющей относиться к этим мелодиям, как к посланцам горнего мира. И в самом деле: уже сама возможность звучания древнерусского богослужебного пения в суетной жизни современного города должна восприниматься как чудо, сравнимое разве только с чудом появления Вергилия в глухом непроходимом лесу перед изумленными очами Данте.
Собственно говоря, появление в нашей жизни феномена древнерусского богослужебного пения, буквально возникшего из бездны исторического небытия, и есть настоящее чудо. И нужно всеми силами стараться не утратить ощущения этого чуда в процессе исследования конкретных проблем богослужебно-певческого материала. А для этого нужно не столько исследовать древнерусское богослужебное пение, сколько пытаться следовать ему, подобно тому, как Данте следовал за Вергилием. Нужно относиться к нему не как к объекту изучения, но как к средству спасения, как к возможности исправления ошибочности нашего мира и раздробленности нашего сознания. Нужно использовать его как средство обретения живого духовного синтеза.
Утрата этого синтеза современным миром, подмена его омертвелой глобальной информатикой, интеллектуальной отрешенностью игры в бисер или постмодернистской рефлексией и составляют суть кризиса нашего времени. Вот почему нацеленное на преодоление этого кризиса исследование богослужебного пения Московской Руси должно стать не просто еще одним описанием ранее неизвестного экзотического явления или удобным поводом к дальнейшему механическому расширению области знаний, но своим существованием призвано создать реальные предпосылки для обретения утраченного нами живого духовного синтеза. С этой точки зрения, не только данное исследование как таковое, но и сам объект исследования — богослужебное пение Московского государства — следует рассматривать не как самоцель, но как временное, преходящее средство, используемое для достижения цели. Подобно тому, как Данте расстается с Вергилием в XXVII песне «Чистилища», так и в нашем пути постижения Единого Бытия может наступить момент, когда мы сможем оставить древнерусское богослужебное пение, как оставляют лодку, добравшись до берега. И хотя нам вряд ли удастся продвинуться столь далеко в этом направлении, мы должны помнить о том, что древнерусское богослужебное пение интересует нас лишь постольку, поскольку оно способно приблизить нас к обретению живого духовного синтеза. Именно такая и никакая иная цель должна стоять перед исследованием богослужебного пения Московской Руси предпринимаемого в условиях современной культурной ситуации.
Когда мы говорили о том, что богослужебное пение Московского государства интересует нас не само по себе, но лишь как средство исправления или даже спасения мира, то мы высказывали, в сущности, очень характерную для русского сознания мысль. Для русского жизнепонимания крайне характерно относиться к предметам и явлениям не как к самозначащим ценностям, но как к средствам и возможностям спасения. Однако если древнерусское пение может способствовать исправлению или даже спасению современного мира, то возникает вопрос каким, именно образом и за счет чего оно может спасти или исправить мир? Ответ может быть только один: за счет красоты или той красотой, которая заключена в мелодических структурах этого пения. И здесь мы подошли к краеугольному понятию, которое должно быть определено прежде всего - к понятию «Красота».
«Красота спасет мир», - это известное высказывание Федора Михайловича Достоевского, воспринимающееся сегодня не более как поэтическая метафора или романтическая сентенция мечтателя-идеалиста, сразу же обретает осязаемую реальность и наполняется практическим содержанием - стоит лишь принять точку зрения человека Древней Руси, в представлении которого красота была способна не только спасти мир, но, будучи почитаема как одно из Имен Божиих, являлась самой причиной бытия мира, вне которой мир был попросту не мыслим. Красота, исповедуемая как Имя Божие, уже перестает быть чисто эстетической категорией и начинает пониматься как онтологическая данность, как корень всего сущего, как начало и мера всех вещей как всеобщая Причина. Классическая формулировка такого понимания красоты дана в тексте «Ареопагитик» следующим образом: «В Прекрасном все объединяется, Прекрасное, как творческая причина, является началом всего, приводит все в движение и связывает все воедино через влечение (эрос) к своей Красоте.
Будучи целепричиной всего сущего, Прекрасное является Возлюбленным и Пределом всего (ибо все рождается для Красоты), и образом — поскольку все определяется в зависимости от него»[5].
В контексте православной традиции слово «спасение» обозначает приобщение к бытию путем обретения вечной жизни, и, таким образом, Красота спасет мир именно потому, что через Красоту мир обретает бытие. Ведь если причастность или непричастность к Красоте означает причастность или непричастность к бытию, то только участие мира в Красоте может обеспечить существование мира, в то время как отпадение от Красоты или утрата миром Красоты равносильны утрате миром самого бытия. В этом смысле выражение Андрея Тарковского «ошибочный мир» следует понимать как некрасивый мир или как мир, склоняющийся к небытию в процессе утраты Красоты.
В Красоте, спасающей мир, необходимо различать Красоту как таковую от того, в чем Красота участвует и что она делает красивым в силу своего участия. Мир, спасаемый Красотою, прекрасен, однако он оказывается таковым не сам по себе, но только постольку, поскольку участвует в Красоте как таковой. Предоставленный самому себе, лишенный участия в Красоте, мир перестает быть красивым (ибо красивым может быть лишь то, что причастно к Красоте), и если отпадение от Красоты будет продолжаться, то, становясь все менее и менее красивым в процессе энтропии, мир достигнет, наконец, состояния безобразия, которое есть не что иное, как абсолютное небытие. Вот почему для того, чтобы мир существовал, Красота должна постоянно спасать его, постоянно быть в нем, делая его прекрасным, противостоя центробежным силам энтропии и не давая миру ниспасть в небытие. Это постоянное участие Красоты в мире православная традиция обозначает словом «промысел», и именно в процессе этого промысла Красоты о мире Красота, будучи одним из Имен Божиих, раскрывается как Красота как таковая и как красивое, которое может быть определено еще как красота мира.
Постижение Красоты, раскрывающейся в акте промысла, является по существу единственной и высшей целью всей человеческой деятельности, однако подобно тому, как в Красоте различается Красота как таковая и красивое, так и в постижении Красоты необходимо различить постижение Красоты как таковой и постижение красивого, различие между которыми, в свою очередь, вызывает к жизни различные формы самореализации человека. Таким образом, в процессе самореализации и постижения единой Красоты перед человеком возникают два возможных пути: или актуальное приобщение к Красоте как таковой, или же актуальное приобщение к красивому, в результате чего человек может реализовать свою природу или в конкретных формах, связанных с Красотой как таковой, или же в конкретных формах, связанных с красивым, понимаемым как красота мира.
Красивое, или красота мира, многообразна. Она проявляется через красоту звука, цвета, формы, слова, логического построения, числового отношения, нравственного поступка — словом, через все умопостигаемое и чувственновоспринимаемое, поэтому-то и постижение красоты мира начинается именно с приобщения к красоте всего того, что является умопостигаемым и чувственновоспринимаемым. Красота же как таковая единообразна, ибо, участвуя в каждом из вышеперечисленных явлений, она в то же самое время не является ни одним из них, но, будучи запредельной по отношению ко всему умопостигаемому и чувствен-новоспринимаемому и оставаясь всегда самотождественной и неизменной, Красота как таковая не может быть сведена к красоте какого-либо конкретного явления. Вот почему приобщение к Красоте как таковой начинается именно с отрешения от всего умопостигаемого и чувственновоспринимаемого. Путь приобщения к красивому, или к красоте мира, заключающийся в общении с умопостигаемым и чувственновоспринимаемым, порождает формы художественной самореализации человека. Путь же приобщения к Красоте как таковой, заключающийся в отрешении от всего умопостигаемого и чувственновоспринимаемого, порождает формы аскетической самореализации человека.
Говоря о формах художественной самореализации человека, мы будем подразумевать не только искусство, но также и такие сферы, как наука, философия, нравственное совершенство, спорт. Сюда же будут относиться религии, которые обожествляют мир, ибо все это, будучи той или иной конкретной формой умопостигаемого и чувственновоспринимаемого, приобщает человека к красивому, или к красоте мира. Говоря же о формах аскетической самореализации человека, мы будем подразумевать только безмолвное молитвенное созерцание, ибо только такое созерцание, начинающееся с отрешения от всего умопостигаемого и чувственновоспринимаемого и пролегающее через безмолвие явлений и предметов, приводит человека к созерцанию Красоты как таковой и приобщает его к ней как к всеобщей Причине, превышающей все красивое и всю красоту мира. Но насколько Красота как всеобъемлющая причина превосходит все то, что она делает красивым посредством своего участия, настолько же формы аскетической самореализации, приобщающей к Красоте как таковой, превосходят формы художественной самореализации, приобщающей к красивому, или к красоте мира, и если деятельность, приводящая к постижению красивого, или красоты мира, называется художеством и искусством, то деятельность, приводящая к постижению Красоты как таковой, определяется в православной традиции как «художество художеств» и «искусство искусств».
Об этом превосходстве аскетики над художественными видами деятельности писал священник Павел Флоренский, совершенно в духе древнерусского православия отмечая, что «аскетику, как деятельность, направленную к тому, чтобы созерцать Духом Святым свет неизреченный, святые отцы называли не наукою и даже не нравственной работой, а искусством — художеством, мало того, искусством и художеством по преимуществу — «искусством из искусств» и «художеством из художеств». Теоретическое знание - cpiAoGocpicx - есть любовь к мудрости, любо-мудрие; теоретическое же, созерцательное ведение, даваемое аскетикою, есть любовь к красоте, любо-красие. Сборники аскетических творений, издавна называющиеся Филокалиями, вовсе не суть Добротолюбие в нашем, современномсмысле слова. «Доброта» тут берется в древнем, общем значении означающем скорее красоту, нежели моральное совершенство Да и в самом деле, аскетика создает не «доброго» человека а прекрасного, и отличительная особенность святых подвижников - вовсе не их «доброта», которая бывает и у плотских людей даже у весьма грешных, а красота духовная, ослепительная красота лучезарной, светоносной личности, дебелому и плотскому человеку никак не доступная»[6].
Однако аскетический подвиг не исчерпывается только лишь созданием прекрасной светоносной личности, ибо личность эта соприкасаясь с миром, делает причастным мир к той Красоте которой стала причастна сама в процессе аскетического подвига. И спасение мира Красотой, или промысел Красоты о мире практически осуществляется именно в аскетическом подвиге, ибо мир, воспринимая излучение Красоты, исходящее от подвижника, делается прекрасным, обретая иммунитет против процессов энтропии и соскальзывания в безобразие и небытие. Таким образом, если аскетика преображает мир, причащая его Красоте и делая его прекрасным, то художество, постигая красоту мира, всего лишь повторяет ее, в результате чего суть любой художественной деятельности заключается не в преображении мира, как полагают иные, но в подражании миру путем воспроизведения его красоты. Вот почему аскетика, постигающая Красоту как таковую, которая есть причина и корень всякой красоты, в свою очередь и сама является причиной и корнем всякого искусства и художества, по праву почитаясь искусством из искусств и художеством из художеств.
Будучи корнем и причиной всех художеств и искусств аскетика представляет собой необходимый фундамент того живого духовного синтеза, о котором говорилось выше и который явлен нам в православном богослужении, объединяющем в себе зодчество, гимнографию, иконопись, пение, каллиграфию и другие ремесла, претворяющие образ высшей небесной Красоты в свойственных им материальных средствах - в красках, звуках словах в камне, дереве или в металле. Ни одно из этих искусств не мыслимо и не осуществимо вне аскетической молитвенной практики и поэтому каждое из них может рассматриваться как особая аскетичная дисциплина, а иконописец, певчий, зодчий, гимно-граф или каллиграф прежде всего должны быть аскетами и молитвенниками, прошедшими поприще подвига созерцания, ибо только пройдя его и став соучастниками и свидетелями высшей Красоты, они получают духовное право свидетельствовать об этой Красоте путем написания икон, пения на клиросе, строительства храмов, составления молитвословий или переписывания книг. Вот почему можно утверждать, что, соприкасаясь с различными видами древнерусского церковного искусства, мы имеем дело не столько с видами искусства, сколько с отдельными аскетическими дисциплинами, базирующимися на фундаменте единой синтетической системы православной аскезы.
Этот живой духовный синтез был знаком и средневековой Европе, однако он был утрачен там уже ко времени Высокого Ренессанса, разрушившего понимание органического единства аскетического подвига и его внутренней художественной природы, в результате чего аскетика, почитавшаяся ранее искусством из искусств, стала мыслиться не столько как отрешение от мира, сколько как отрицание мира, и, будучи сведена лишь к процессу умерщвления плоти, превратилась в тормоз свободного развития искусств. Искусства же, в свою очередь, перестав быть аскетическими дисциплинами и освободившись от обязательной ранее связи с молитвенным процессом, превратились в свободные искусства: иконопись стала живописью, гимнография — поэзией и художественной прозой, богослужебное пение — музыкой. Но, став свободными и разорвав связи с аскетикой, искусства, предоставленные сами себе, утратили способность быть причастными Красоте как таковой, в результате чего их сфера деятельности была сведена к воспроизведению красоты мира. Так утрата живого духовного синтеза привела к подмене Красоты как таковой красивым, или красотой мира, конкретным примером чего может являться превращение богослужебного пения, представляющего собою аскетическую дисциплину, в искусство музыки, ибо если богослужебное пение приобщает человека к Красоте как таковой, то музыка приобщает человека именно к красоте мира. Полное драматизма противостояние богослужебного пения и музыки, представляющее собой противостояние Красоты как таковой и красоты мира, является одной из пружин, приводящих в движение весь культурно-исторический процесс. С наибольшей наглядностью это драматическое различие богослужебного пения и музыки раскрывается в символах Священного Писания, указывающего точные конкретные моменты появления как пения, так и музыки на исторической арене, а также снабжающего эти моменты определенными ситуативными характеристиками, разъясняющими внутреннюю сущность каждого из этих явлений.
Относительно богослужебного пения Священное Писание утверждает, что впервые на земле песнь, обращенная к Богу, была воспета Моисеем и израильтянами сразу же после чудесного перехода через Чермное море и спасения от войск фараона. Такое заключение мы можем сделать на основании того, что все другие случаи непосредственного обращения к Богу, упоминаемые в Священном Писании до указанного момента, включая жертвоприношения Ноя, Авраама и Иакова, не сопровождаются описанием пения или игры на музыкальных инструментах. Поскольку же в Священном Писании нет случайных упоминаний или замалчиваний фактов, то остается признать, что Моисей был первым, кто воспел перед Богом. Что же касается музыки, то первые на земле музыкальные звуки были извлечены одним из потомков Каина — Иувалом, о котором Священное Писание говорит, что он был «отец всех играющих на гуслях и свирели» (Быт. 4, 21). Какие же выводы относительно богослужебного пения и музыки можно сделать, базируясь на этой информации? Для ответа на этот вопрос необходимо более подробно рассмотреть ситуации, сопровождающие данные моменты священной истории.
Так, песнь Богу была воспета Моисеем и израильтянами на пути из египетского плена через пустыню к горе Синай, где их ждала встреча с Богом. В символике Священного Писания египетское пленение есть образ пленения человеческого сознания образами и представлениями преходящего мира. В более узком смысле египетское пленение можно рассматривать как обобщенный образ материальной цивилизации, в условиях которой невозможно соприкосновение человеческого сознания с Богом и от тирании которой необходимо отказаться каждому, кто жаждет вступить на путь Богопознания. Освобождение от ига материальной цивилизации и образов преходящего мира символизируется в Библии как уход из обжитого цивилизованного пространства египетского царства в пустыню, являющуюся образом такого состояния сознания, в котором нет ни образа, ни представления о чем-либо материальном и преходящем, ибо, только отказавшись от всякого материального образа и представления, человек может вступить на стезю истинного Богопознания. Однако инерция длительной жизни в условиях материальной цивилизации не дает спокойно уйти в пустыню: узы привычек, привязанностей и обязательств создают непроходимые препятствия на этом пути. Фараоново воинство, преследующее израильтян, суть воспоминания, представления и образы преходящего мира, которые соблазняют, обольщают, угрожают и запугивают человека, заставляя его отказаться от пути к Богу и возвратиться в покинутое им обжитое цивилизованное пространство.
Вот почему для того, чтобы обрести жизнь в Боге, необходимо прежде умереть для мира, то есть отсечь от себя все соблазнительные и пугающие образы, которыми мир удерживает сознание в сфере своего влияния, однако это может осуществиться только тогда, когда, дойдя до последней черты отчаяния и безысходности в борьбе с образами мира, человек совершит безумный прыжок в никуда, полностью предав себя воле Божией. Ситуация этого отчаянного прыжка раскрывается в библейском образе перехода через Чермное море, вступая в которое, согласно всем естественным законам, израильтяне обрекали себя на смерть, а выходя из которого на другой берег, предстали людьми очищенными, готовыми к новой жизни и ко встрече с Богом, ибо, решившись войти в воды Чермного моря, они окончательно умерли для преследующих их образов и воспоминаний преходящего мира и одновременно с этим воскресли для жизни в Боге. Именно в этот момент и была воспета первая песнь Богу. Таким образом, богослужебное пение воспевается не просто на пути к Богу, но именно в тот момент этого пути, когда человек целиком и полностью освобождается от образов и представлений материального мира, отрешается от всего умопостигаемого и чувственновоспринима-емого и переходит черту, за которой начинается тайна Богопознания. Другими словами, богослужебное пение воспевается тогда, когда человек выходит за пределы красивого, или красоты мира, и начинает постигать Красоту, как сияние славы Божией.
Если богослужебное пение воспевается на пути, ведущем от мира к Богу, то музыка начинает звучать на пути, ведущем в обратном направлении, — от Бога к миру, ибо именно на такой путь, согласно Священному Писанию, встали потомки Каина — каиниты, в среде которых и были созданы первые музыкальные инструменты. Начало этому пути положил сам Каин, который после убийства Авеля пошел «...от лица Господня; и поселился в земле Нод...» (Быт. 4, 16), где построил первый в истории человечества город. В контексте Священного Писания город, построенный Каином, есть образ обустройства мира и укоренения в нем сознания, усовершенствующегося и усиливающегося в стихии мира по мере отхода и отдаления от Бога. Если Моисей и израильтяне ушли от строительства египетских пирамид, устраняясь от участия в создании материальной цивилизации ради пребывания в пустыне и встречи с Богом, то Каин и каинисты, напротив, отказались от пребывания перед лицом Господа, и, направив все свои усилия на освоение и обустройство мира, заложили основание материальной цивилизации, закрывающей лицо Бога от человека материальными заботами и попечениями.
Ориентация сознания на освоение мира, требующая специальных действий и специальных знаний, привела к тому, что в седьмом колене от Каина на историческую сцену выходит целый ряд личностей, ставших родоначальниками основных отраслей культурного строительства — скотоводства, ремесла, искусства. По Библии это — Иавал — «отец живущих в шатрах со стадами» (Быт. 4, 20), Тувалкаин — ковач «всех орудий из меди и железа» (Быт. 4, 22) и, наконец, уже упоминаемый нами Иувал. В этом тотальном освоении мира музыка занимает исключительно важное место как средство постижения мира путем приобщения человека к красоте мира, внося тем самым свою лепту в мирообустройство и превращая дикое необжитое пространство в упорядоченную цивилизованную среду. Можно утверждать, что звучание музыки является одновременно и победоносным сигналом успешного освоения мира и симптомом отдаления от Бога, прогрессирующего по мере завоевания мира и погружения сознания в сферу материальных представлений.
Таким образом, в контексте Священного Писания богослужебное пение и музыка представляют собой не просто различные явления, но явления диаметрально противоположные друг другу, ибо они олицетворяют собою два не соприкасающихся между собой опыта постижения действительности: направленный внутрь опыт Богопознания и направленный во вне опыт миропознания и мирообустройства. Внутренний опыт заключается в постижении и приобщении к Красоте как таковой, внешний же опыт заключается в постижении и приобщении к красоте мира. Драматизм противостояния этих двух опытов, а стало быть, и драматизм противостояния богослужебного пения и музыки, с особой силой раскрываются в книге пророка Даниила, повествующей, в частности, о том, как Навуходоносор повелел изготовить огромного золотого истукана, которому должны были поклоняться все племена и народы, населяющие царство Навуходоносора, однако три еврейских отрока, сохраняя верность Богу небесному, отказались кланяться золотому истукану, за что и были брошены в горящую печь, где, чудесным образом не сгорая в огне, воспели Богу хвалебную песнь вместе с нисшедшим в печь ангелом. Это место книги пророка Даниила рассматривается обычно как пророчество о конце истории и о царстве Зверя, но здесь нас будет интересовать более узкий аспект ситуации, а именно аспект, непосредственно связанный с богослужебным пением и музыкой.
С точки зрения противостояния богослужебного пения и музыки, важно отметить то, что сигналом или призывом ко всеобщему, всенародному поклонению золотому истукану служил «...звук трубы, свирели, цитры, цевницы, гуслей и симфонии, и всяких музыкальных орудий...» (Дан. 3, 5); ввергнутые же в горящую печь еврейские отроки воспели песнь Богу только своими голосами, без употребления каких-либо инструментов. Золотой истукан, являющийся символом мощи видимого вещественного мира, требует вещественных приношений и почестей, выражающихся в звуках, извлекаемых искусственным способом из музыкальных инструментов, поклонение же невидимому Богу осуществляется духовно и требует максимального, достижимого для человека отказа от всего видимого и вещественного, что выражается в использовании только лишь возможностей своего существа, полученного от Бога, и отвержении всего внешнего и искусственного. Огонь, объявший еврейских отроков, сжигает все вещественные образы и представления, все лишнее, не имеющее к Богу отношения, оставляя в человеке только то, что жаждет Бога и устремлено к Нему. Таким образом, отринув мир ради Бога, еврейские отроки, вверженные в огненную печь, оказались не просто в ином физическом пространстве, но в иной сфере бытия и именно там, где ангелы воспевают свои чистые песнопения Богу и куда не могут проникнуть музыкальные звуки, прославляющие золотого истукана и заставляющие поклоняться ему. Они покинули область красоты мира и оказались в области Красоты как таковой.
Согласно воззрениям отцов восточной Церкви, именно такой огненной печью должен стать клирос для каждого, кто восходит на него, облачившись в специальную одежду и получив молитвенное посвящение певчего, но то, что в Ветхом Завете изображалось в образе огня, святые отцы понимали как страх Божий. Именно страх Божий является тем огнем, в котором сгорают все образы и представления вещественного мира, встающие препятствием на пути к Богу. И именно страх Божий является необходимым условием и причиной богослужебного пения. Если нет страха Божьего, то бесполезны и восхождение на клирос, и облачение в певческие одежды, и слова посвятительной молитвы, ибо без этого страха клирос превращается в сцену, певчий в артиста, а богослужебное пение — в музыку.
Для современного сознания страх Божий представляется категорией трудно понимаемой и мало привлекательной, ибо человек наших дней, квалифицируя любой страх как трусость, склонен к некоему духовному бесстрашию и даже авантюризму, однако это бесстрашие представляет собою не столько следствие подлинной духовной смелости, сколько плод духовной некомпетентности, а также утраты чувства святыни и святости вообще. Современному человеку трудно понять, что страх Божий есть страх утраты проблеска Красоты как таковой, страх поглощения этого проблеска красотою мира, наконец, страх подмены Красоты как таковой красотою мира. Это состояние страха Божьего порождает эстетическое пространство особой напряженности, концентрации и сосредоточенности, в котором выжигается все лишнее, праздное и случайное, и как некий несгораемый чудесный остаток остается лишь достойное Бога и угодное Богу. Опаленные огнем страха Божьего мелодические структуры богослужебного пения, хотя и звучат в нашем вещественном мире, но подчиняются уже законам иного мира и воссоздают иные пространственно-временные параметры, соприкасаясь с которыми человеческое сознание постепенно освобождается от пространственно-временных параметров мира вещественного, выходит за его пределы и приуготовляется к постижению Красоты как таковой.
В отличие от богослужебных мелодических структур, музыкальные звуковые структуры, не будучи обожжены огнем страха Божьего, являются носителями вещественных образов и представлений, естественно присущих человеку благодаря его чувственной природе. Музыкальные звуки есть чувственные сущности вещей, и, общаясь с музыкальными звуками, человеческое сознание так или иначе приобщается к вещественности. Своею чувственною красотою музыкальные звуки сообщают вещам мира — еще большую прелесть и притягательность, заставляя человека еще больше любить и почитать их. Вот почему в любой музыке, сколь бы духовной она нам ни казалась, всегда содержится более или менее явный призыв к поклонению вещам и вещественному миру. Именно в этом смысле следует понимать то, что звуки, извлекаемые из музыкальных инструментов, служили сигналом и призывом к поклонению золотому истукану, сооруженному Навуходоносором.
Игра на музыкальных инструментах, сопровождающая поклонение истукану, и пение еврейских отроков в пылающей печи символизируют собою два противоположных полюса, между которыми протекает жизнь не только каждого отдельного человека или отдельной культуры, но также и жизнь всего человечества. В живом историческом процессе далеко не всегда эти противоположные полюсные состояния воплощаются в чистом виде — чаще реальная жизнь представляет собою смешение этих разнонаправленных областей деятельности. Однако, в каких бы причудливых сочетаниях ни смешивались богослужебное пение с музыкой в конкретной жизненной или культурной ситуации, они никогда не растворятся друг в друге окончательно, но всегда будут сохранять свою изначальную природу, и для правильного понимания культурно-исторического процесса необходимо научиться всегда и во всех обстоятельствах видеть наличие этих двух противоположных начал. Вот почему различие богослужебного пения и музыки, раскрываемое в символах Священного Писания, следует рассматривать как методологическую установку, как модель, помогающую понять смысл культурно-исторического строительства. С другой стороны, нельзя забывать и о том, что богослужебное пение и музыка есть всего лишь формы реализации Красоты как таковой и красоты мира, а Красота как таковая и красота мира, в свою очередь, представляют собой всего лишь различные стороны Единой Красоты, раскрывающейся в процессе промысла о мире. И поэтому, констатируя драматическое противостояние богослужебного пения и музыки, присутствующее в каждом конкретном моменте культурно-исторического процесса, необходимо помнить о том, что где-то очень далеко в единой перспективе бытия эти противоположные явления восходят к единому корню и представляют собой части некоего единого целого. Это внутреннее ощущение конечного единства противоположных явлений должно стать тем едва уловимым, но крайне важным обертоном, на который мы будем ориентироваться в процессе постижения судеб древнерусского богослужебного пения.