Батька ее как-то уж совсем неожиданно стремительно напился. И мы с Асей остались один на один.
Она сделала обход отцова тела.
— Ну, теперь тебя бесполезно воспитывать, а вообще-то стоило бы. И не думай возражать. Я же не возражаю, когда ты меня воспитываешь, когда трезвый. Хоть и не всегда правильно воспитываешь, я же молчу.
Она прохаживалась по комнате, заложив ручки за спину, и так складно излагала, что я прямо заслушался. И тогда она взялась за меня:
— Ну а ты что смотришь? Тоже ведь выпил. А ведь сам сивучей приехал смотреть, а сам выпил. Ну что мне с вами делать?
Она с минуту маршировала молча, изредка поглядывая на свое отражение в стеклянной дверце книжного шкафа.
— Значит, так, — сказала она, остановившись и критически осмотрев спящего отца. — Пойдем смотреть сивучей. Я иду переодеваться. В мою комнату не заходить.
И ушла к себе, закрыв плотно за собой дверь.
А лет ей в ту пору было что-то около шести. Но из подъезда мы вышли солидной парой. Она прихватила сумочку, очень симпатичную дамскую сумочку, позаимствованную, очевидно, из гардероба матери.
— Познакомься с моими подругами, — сказала она, подведя меня к песочнице, где возилась малышня. — Лена, Катя, Таня.
— Здравствуйте, Лена, Катя, Таня, — сказал я.
Лена, Катя, Таня зашмыгали носами и засмущались.
— Ну, играйте, девочки, — сказала Ася. — А нам некогда. Мы идем смотреть сивучей. Давай руку.
Я послушно подал руку, и мы пошли.
Мы пошли по грязному весеннему Невельску среди сопок, пошли к морю, туда, где на старый разрушенный, оставшийся еще от японцев брекватер каждую весну зачем-то приходят ненадолго сивучи. Они видны с берега темными, плавно покачивающимися силуэтами, их много, они похожи на встревоженных, сбившихся в стадо коров. Над городом, перекрывая шум автомобилей, стоит их натужный рев…
Желающие посмотреть сивучей поближе садятся на пароходик и подходят к брекватеру, но не очень близко, чтобы не спугнуть сивучей, а то они никогда больше не придут сюда, и это будет большая потеря для науки, которая не знает, зачем они приходят сюда каждую весну…
Ася жутко расстроилась, вымазав свои нарядные сапожки. Она даже расплакалась. Я пытался вымыть ей обувку морской водой, но, кажется, вдобавок намочил ей ноги. Она уж совсем разрыдалась. Я отошел в сторону, не зная что делать, и закурил. И пока я курил, она плакала. Плакала беззвучно, не очень-то красиво кривя рот и прижимая к груди обеими руками сумочку. С моря тянул свежий, полный запахов морской капусты и рыбы ветер. Солнце рассыпалось по волнам.
Ася открыла сумочку и, всхлипывая, достала маленький желтенький бинокль. Бинокль был игрушечный, ни черта он не приближал, даже еще хуже было видно. Но мы по очереди смотрели в него на сивучей, и я ощущал на веках влагу ее слез, впрочем, почти уже высохших.
Мы еще побродили по берегу, собирая ракушки для игры в крепость. Ася здорово рассказывала про крепость, которую мы сложим из ракушек. И еще рассказала пару мультиков. Она с утра до ночи смотрит телевизор, потому что не ходит в детский сад, потому что родители ничего не успевают, а вот отвели бы в детский сад и успевали, но им же некогда отвести…
— Ну вот, я замерзла и, наверное, простужусь, догулялись, — сказала она осуждающе.
И мы пошли домой, а лапа у нее действительно была холоднющая, а варежки мы не взяли. И я попеременно грел ее ладони в моих.
А батька ее уже перебрался из кресла, где мы его недвижным оставили, на диван. Но все равно спал, а рядом стояла пустая бутылка из-под пива, хотя где он его взял, ума не приложу — я ведь перед уходом заглядывал в холодильник, пусто там было.
Ася ушла переодеваться, не забыв закрыть за собой дверь в комнату. Вскоре вернулась и развесила на батарее промокшее бельишко. Мы немного поиграли в крепость из ракушек. Потом Ася стала ходить по комнате, раскачиваясь, как сивуч, и подражая их реву. Весьма похоже подражая. И даже поревела по-сивучьи на ухо отцу. Тот повернулся к стене и продолжал спать. Тогда Ася тихонько потянула его за ухо и строго сказала:
— Мы еще наслушаемся твоего молчания.
Вот старая фотография. Сверкающая лысина в центре — моя плешка. Но в настоящем центре внимания находится телевизор. Не обижайтесь, что мы сидим к вам спиной. Мы в данный момент безлики. И это справедливо. Потому что перед нами — первый в нашем доме телевизор. Единственный. Назывался он «Темп». Или «Зенит». А может быть и «Рекорд». В общем, вы знаете, как назывались наши первые телевизоры.
Мы сидим и ждем самую лучшую передачу на свете. Я жду и Ромка. Вон он впереди и справа. Друг детства.
Тетя Оля Лукашина еще раз оглядит любовно чудесный аппарат, смахнет невидимую пылинку, чуть подразнивая нас в вечность растянутыми секундами, и со щелчком повернет ручку. Ничего не случится. Магический ящик долго будет разогреваться, чтобы настроиться на программу. Тоже единственную. И деревянная кукла с длинным носом, ртом до ушей и в колпаке с кисточкой, задергается на черно-белом экране, смешно распевая квакающим голосом: «Выста- Бура-, Выста- Бура-, Выставка Буратино…»
Но уникальность телевизора заключается еще и в том, что он не куплен! Да и не смогли бы его Лукашины купить. Вон вся их движимость и недвижимость — на снимке. Трое детей. Понятно, в первом ряду. Фикус с пальмой. А как без них? Сразу помрачневший от превратностей судьбы бывший фаворит — приемник. А на нем то, что кажется незаменимым никакой техникой, переходя от деда к отцу и так далее. Гармошка, сладостная утеха застолий, спутница удали и куража.
В это поверить невозможно! Телевизор Лукашины выиграли! На тот самый 30-копеечный билетик денежно-вещевой. Тогда действительно можно было что-то выиграть в лотерею…
Итак, самое начало шестидесятых. Именно тогда, с появлением первых телевизоров, добротная послевоенная мебель, сработанная на века, стала изгоняться из домов. Столы, несокрушимо стоявшие на балкообразных ногах; дерматиновые диваны с откидными валиками, резными спинками и полочками для слоников; неуклюжие буфеты, безотказно хранящие в себе все, что только может понадобиться человеку в минуты радостей и печалей… Так вот все это могучее братство самым постыдным образом стушевалось и отступило. Отступило перед журнальными столиками на паучьих лапках, коброобразными торшерами и скользкими сервантами с вечно выпадающими стеклами…
А нас у мамы было четверо. Вон я сижу на коленях у старшей сестры. Рядом пристроились два брата, довольно хулиганистые отроки. Это видно по их затылкам и ковбойкам. Чуть дальше, за ними — еще одна сестра. Особа ехидная и вечно меня изводившая, как самого маленького…
Так вот, при такой команде старая мебель в нашей квартире могла за свою судьбу не переживать. Тем более что и было-то ее немного. Огромный коридор квартиры нашей только подчеркивал небогатую обстановку. Зато в этом самом коридоре запросто можно было гонять в футбол. И гоняли. А уж на лестничных площадках вообще можно было устраивать исторические баталии. И они устраивались. Между соседями. Но такое происходило крайне редко. У нас были мировые соседи.
О Ромке я уже говорил. Жил он этажом ниже — на первом. Жил в мире таинственном и страшноватом. Мать его была сумасшедшая. Мы произносили это слово вполголоса и с замиранием маленьких сердец ждали ее припадков. А когда буйство оставляло ее, она становилась добрейшим существом. Она кормила нас с Ромкой борщом, вкуснее которого я после не едал. Она научила нас натирать корки хлеба чесноком. Черная хрустящая поверхность пропитывалась соком, теряла глянцевитость, но приобретала аппетитный, до спазм в животе, запах.
Ромку я к себе приглашал редко. В футбол можно поиграть и на улице, а дома все время хотелось есть. Прямо скажем, пустовато в нашей квартире было не только в смысле мебели. Пятеро оглоедов, сидящих на шее матери и вечно занятого на службе отца, разогнали даже тараканов, отбирая у них последние крохи. И когда наступали такие дни, что кухня могла нас порадовать лишь водой из-под крана, мама ложилась на тот самый диван, на резных полках которого в недлинной очереди за счастьем стояли слоники, и тихо плакала. И мы разбредались по соседям. Не без корыстного умысла.
А соседи действительно были мировые. Кроме, конечно, Редькиных, хозяев презлющего добермана. Явления в те дни в наших домах столь же уникального, что и телевизор.
Дедушка Кузьменко угощал нас сушеными дольками груш и учил играть в шахматы.
Большое семейство Бокаревых, покупавшее только книги, в какой-нибудь прекрасный вечер вдруг закатывало пир на весь соседский мир. И после царской трапезы нам с Ромкой, как самым маленьким и свято верившим, что праздник еще не кончился, позволялось выбрать с полок по книге. Выбрать насовсем. Мы потели от восторга, решая сложнейшую задачу. Полки-то с книгами занимали все четыре стены громадной комнаты Бокаревых! И все же мы выбрали. Ромка — «Похождения бравого солдата Швейка», а я — «Таинственный остров». Мы еще потом показывали друг другу языки. Каждый про себя твердо полагал, что не прогадал!
Но вот однажды, накануне октябрьского праздника очень уж у нас с Ромкой чего-то жизнь не заладилась. Да и не только у нас. У Ромкиной матери случился затяжной приступ. Она выскакивала во двор в распахнутом халате и крыла всех на чем свет стоит. Старшему Бокареву, токарю на заводе, оторвало большой палец на руке. Мы с Ромкой разглядывали свои руки и гадали, как же можно жить без пальца? Разве это жизнь? А дедушку Кузьменко мы сами обидели. Тайком слопали у него припасенные для нашего же угощения сушеные финики. Мало того. Скрывая следы преступления, попрятали косточки в стопку его чистого постельного белья. О результатах грядущего расследования и думать не хотелось. М-да… А хотелось есть. Трескать и лопать. И пока возможные способы добывания съестного осторожно укладывались в наших стриженых головенках, мы с Ромкой брели под надоедливым осенним дождиком и вспоминали, как на прошлый праздник в булочной давали настоящий белый хлеб, а не серый, кукурузный. И как мы по нескольку раз выстаивали длиннющую очередь.
Мы шли и смотрели себе под ноги. Бывали случаи, попадалась копейка, а то и пятак! Но только не сегодня. Удача отвернулась всерьез.
Совсем под вечер, отчаявшись, мы забрели в гастроном на соседней улице.
Поболтавшись у касс с той же целью отыскать оброненную кем-нибудь монетку, мы с ясными глазами и пустыми желудками двинулись к выходу. И тут Ромка толкнул меня в бок.
Ромка вообще отличался поразительной реакцией. Его мать в очередном приступе начинала метать в окружающих все, что попадало под руку.
Итак, он толкнул меня в бок и глазами показал на старушку. Та у столика складывала в авоську небогатые покупки. Затем старушка взяла авоську и, опираясь на палочку, поплелась на улицу.
А на столе остался кошелек!
Теперь судите сами. Даже если не замышлять ничего дурного, в любом случае кошелек надо взять. На предмет возвращения, к примеру. А то мало ли, цапнет его человек нехороший, и пиши пропало!
Мы огляделись, подкатились к столу и взяли кошелек. Черный, потертый, с замком из слегка заходящих друг за друга дужек с шариками на концах. Шарики щелкнули, и кошелек раскрылся перед нашими выжидательными взорами.
В кошельке лежала свернутая в четыре раза зеленая бумажка. Три рубля. И мелочь. Новыми деньгами!
Таких сумм у нас с Ромкой в общей сложности за всю жизнь не водилось. И я посмотрел на Ромку. А Ромка — на меня. И взгляд его, благо никаких существенных препятствий тому не оказалось, пронзил меня до дна желудка.
Мы как по команде посмотрели на входную дверь. Старушка не возвращалась. Ну и где ее теперь искать? И ощущение того, что это уже наши деньги, пришло легко и быстро.
Когда Ромка протягивал продавщице кафетерия бумажку, я, стоя рядом, так сопел, что запотело стекло витрины.
Мы облизали пальцы, съев по эклеру и выпив по стакану водянистого томатного сока. И тут же повторили заказ. Томатный сок от соли покрывался грязноватой пеной. Третья порция застряла в наших глотках, когда в магазин, кряхтя и причитая, вернулась забывчивая старушка.
Мы притаились за высоким столиком, посматривая на дверь. Если старушка поднимет крик, кто-нибудь да сообразит, в чем тут дело.
Наша несчастная жертва, старчески щурясь, оглядывала пол и столик, на котором совсем недавно укладывала в авоську покупки.
Ромка сгреб оставшееся богатство в кошелек и подтолкнул меня к выходу. Сам скользнул у старушки за спиной и осторожно положил кошелек на край стола…
Мы остановились только квартала за два от магазина. Недостатки в нашем воспитании не позволяли ужаснуться содеянному. И если нас мутило, то лишь от стремительного драпака и только что пережитого страха. И мой желудок взбунтовался. Ромка смотрел на меня с презрением. Минуту смотрел. Больше ему не позволил собственный желудок.
На улице совсем стемнело. Дождь не прекращался. Ужин нас дома не ждал. А Ромку, наверное, не ждал и ночлег.
Я предложил пойти к нам. Топить колонку. Топить настоящими дровами, топить долго, пока не зашумит что-то внутри у нее, давая знать, что вода нагревается. В ванной тогда становится тепло и можно выключить свет и сидеть тихо, глядя, как пузырится в печке на сырых дровах пена, сероватая, как на томатном соке. И слушая ровный уверенный гул колонки, можно запросто представлять себя внутри ракеты…
Ромка обрадовался такому предложению. Но я тут же вспомнил, что в ванной дрова кончились. А спускаться за ними в подвал, где водятся здоровенные крысы, что-то не хотелось. Эти жуткие твари запросто расправлялись с кошками.
Мы отказались от согревшей было наши души затеи и уныло побрели к дому. Я с сожалением вспоминал о пирожных. Пусть и не пошедших нам впрок. Вряд ли и Ромка думал о другом.
А вечер испытаний и не думал заканчиваться. Около дома нам навстречу попалась сумка, полная яблок, больших и крепких. Яблоки чинно проплывали мимо нас, и на их крепких боках сонно щурились дождевые капли.
Мы дружно зашагали следом.
Сумку просто распирало от ноши, и хозяйка ни за что бы не обнаружила пропажу одного-единственного яблока. Стоило только протянуть руку.
Но эта незнакомая женщина то и дело посматривала по сторонам. Или вдруг делала широкий шаг через очередную лужу. В тот самый момент, когда дрожащая воровская рука уже собиралась вцепиться в крепкий красный бок.
Я не помню, что сказала нам женщина, решительно повернувшись. Но каждому она выдала по яблоку. Тяжеленному и холодному.
А когда мы вошли в подъезд и поднялись на мой второй этаж, внизу открылась входная дверь. Послышался стук когтей по ступеням и свирепое дыхание. Мы мгновенно взлетели на следующую лестничную площадку, уцепились за железные прутья лестницы, ведущей на чердак, и вскарабкались до самого люка в потолке. А доберман уже прыгал внизу и злобно клацал огромными клыками. Мы его даже чуть-чуть подразнили, пока не поднялся Редькин и не увел пса.
Мы еще посидели на чердачной лестнице, дохрустывая яблоки. Затем Ромка запустил огрызком в дверь Редькиных и торжественно заявил, что станет космонавтом.
А все равно веселое было время! Все было впервые. И все мы хотели стать космонавтами…
Мне было девятнадцать лет. Мне было девятнадцать! Тот, кто жил по-настоящему, знает, что это такое. Мне так все было любопытно. Странно, удивительно и интересно. И все происходящее воспринималось как приглашение к открытию тайны.
Поезд привез меня в Череповец. Он мог привезти меня еще куда-нибудь. Ну, куда хотите… Но он почему-то привез меня в Череповец. Это там, где Вологда-гда.
Я первый раз была в Череповце. Мне ужасно нравилось слово «была». Оно придавало моей жизни весомость прошлого.
Ах, какой день был в Череповце. Такого в Москве не дождешься. Очень жаль, что в Москве такого не дождешься. Правда, жаль. Такого снега и такого солнце нет.
Снег, замешанный на солнце, покрывал Череповец пышным безе с хрустящей корочкой, над которой искусно размещались шоколадно-добротные древние дома и хрупкие бисквитные храмы…
— Девушка, можно вас спросить?
Я обернулась. Зная, что увижу в глазах незнакомца. Увижу разочарование. Увы, с недавних пор мне стало ясно, что красотой мне пока не блистать. Ах, не блистать…
Но и этот солдатик, лопоухий, стриженый, был такой простой-простой и незаметный, словно занесенный куст при дороге. Занесенный, но не засыпанный, не спрятанный в сугробе.
И никакого разочарования в его глазах я не увидела. Наоборот, облегчение. Оттого, что я пока не красавица. А такая же — простая и незаметная. И мы оба знали, как пользоваться в жизни этой незаметностью, пусть у нас были и другие тайны. Но эта тайна нас объединяла.
— Как тебя зовут-то? — спросил он так, словно мы давным-давно познакомились, но долго не виделись, и он успел позабыть мое имя.
— Света, — сказала я. — А тебя — Петя?
— Нет, это папаню так звали. А меня…
— А я тебя буду звать Петрович, — почему-то поспешила перебить его я, хватаясь за мою почти угадку, как за счастливую находку, как за серебряный полтинник, вмороженный в лед под ногами.
— Тут, понимаешь, Светк, дело такое. Маманя ко мне приехала, — деловито пояснил Петрович. И был он весь основательный и рассудительный, как председатель крепкого колхоза. — И уж больно ей охота увидеть, что девчонка у меня знакомая есть. Городская, — почему-то вполголоса добавил он, оглянулся и покраснел. Всем лицом, ушами и шеей.
И я конечно же поняла, что никакой знакомой девчонки у него нет. Городской. И я тоже покраснела. И он тоже понял, что у меня нет знакомого парня.
— Пошли, — выпалила я и очень решительно взяла его под руку, ощущая всю негнущуюся колючую грубость его шинели.
— Да никуда идти и не надо, — сказал он. — Вот она, моя маманя.
Я обернулась испуганно. Метрах в пяти от нас на заснеженной скамеечке сидела старушка. Вернее, она сидела на спинке скамеечки, примостившись, как птичка, так много снегу было в этом Череповце. И из этого снега глядели на меня, на нас блекло-голубые глаза, глядели с любовью, заволакиваясь слезами нежности, отчего весь мир терял резкость очертаний, погружаясь в ласку и милосердие.
Но вот старушка сморгнула, меняя декорации. И на меня строго и оценивающе посмотрела Мать. Она смотрела на меня как на Невесту, и я ощущала стыдливость (потупленный взор) и слышала легкий шелест фаты на плечах и колокольный звон и скрипуче-протяженное из полумрака, озаренного густым желтым свечным огнем: «Господи, помилуй мя!» Особенно трогало меня это «мя». Я чуть не расплакалась…
Но следующий взор ее уколол меня и испугал. На меня смотрела Женщина. Смотрела с ревностью… Я застыла, как при встрече с большой незнакомой собакой. Меня обнюхивали. Я затаила дыхание. Хоть бы кто-нибудь пришел на помощь, хоть бы кто-нибудь…
Петрович кашлянул. Сухо и слабо разнесся звук этот над хрустким снегом в далеком Череповце, отзываясь эхом в той деревне, где ждали старушку соседки («И так я вам скажу, деушки, совсем мой-то мужчина стал, да видный! От девок отбою нет!» — «Ох, испортят его городские-то шалавы!»). И за что они меня так невзлюбили?
— Ну, мамань, пойдем мы, — затоптался на месте Петрович.
— На танцы! — вдруг озорно сказала старушка. — Ну, ступайте, ступайте, дело-то молодое…
И она пригорюнилась, вспоминая свое старое молодое дело.
Я торопливо ткнула рукой куда-то в колючее шинельное, и мы пошли. Чуть не побежали. Я едва поспевала за Петровичем, за его молодым делом-телом.
А когда мы забежали за какой-то домик с пронзительно-зелеными наличниками, Петрович резко остановился и чуть ли не оттолкнул меня. Мне показалось, что я противна ему. И всю жизнь была противна. Омерзительна и ненавистна.
— Ну, все! — почему-то злобно выдохнул он с облачком пара, улетевшего вверх, к голубым-голубым небесам.
— Все? — спросила я, прислушиваясь к собственному голосу и ничего не слыша.
Петрович стремительно развернулся и побежал, путаясь в полах шинели.
Бежал солдатик с поля боя. Оставив врага смертельно раненным и немилосердно недобитым. Уродливые армейские башмаки копытами грубого животного впивались в снег. Снег жалобно вскрикивал. Так мучителен был этот звук. И так пронзительно-зелены были наличники дома, у которого меня бросили. Бросили впервые в жизни.
Будь я постарше, а это мне еще только предстояло, я бы подумала и сообразила, что этот несчастный солдат Петрович просто голубой или… или вообще никакой. И может быть, сейчас он бежал на свидание с таким же несчастным и лопоухим.
Пока же я со странным чувством оглядывала себя со стороны и ощупывала душу свою. Меня… бросили? И… и что же?
И я побрела по улицам, приходя в себя и начиная с прежней страстью впитывать в себя, присваивать по-воровски и этот снег, и это солнце, и домик поэта Северянина. Черт возьми! Мне всего лишь девятнадцать лет, а меня уже бросили! О, каким опытом я уже обладала! И еще сколько всякого разного предстояло мне испытать. Ведь мне обязательно нужно было стать красивой и знаменитой, любить и расставаться. И при этом — в разных городах и странах! Сколько же на это понадобится сил. Где их взять?
А пока был Череповец. Почему-то именно он. Неважно. И было мне пока девятнадцать.
Пока.
— И она грит, запомни, грит, день этот памятный. И сама, не вру, ей-богу, купила мне бутылку эту.
Серега с хлопком сдернул пластиковую пробку и приложился к горлышку. По тамбуру электрички поплыл запах дешевого портвейна. Вставной челюстью лязгнула неисправная стальная дверь.
Долговязый малый с ликом раскаявшегося душегуба сначала не верил. А когда поверил, осудил, да тяжко так:
— Как же можно мать-то родную? Иль совсем мозги пропил?
— Во-во, — поддакнул Серега. — И она мне так же грит: запомни, грит, день этот памятный. И сама бутылку-то… Будешь ли?
— Стало быть, в богадельню старушку определяешь? — весело сказал третий попутчик, крепенький старичок с корзиной, постоянно вытиравший лысину платком. — Ай, молодца! Во жисть пошла!
— Так что ж, — разводил руками Серега. — Какие из меня матушке подмога-утешение на старости лет? Вот и порешили мы с ней. По согласию сторон взаимно… И отчего это бывает, что так весело бывает?
Серега даже что-то такое выпляснул. Лихое, как ему казалось. На самом же деле его тщедушное тельце в обтерханном пиджачке лишь жалко передернулось.
— Дела, — сплюнул долговязый малый и затоптал окурок. — Да ты поди врешь, — на всякий случай еще раз усомнился он.
— А ты глянь, глянь на матушку на мою, — не обиделся Серега. — Вон в платочке сидит, вон в синеньком.
Малый еще больше посуровел.
— Стало быть, мать на людей чужих. А сам?
— А сам квартиру пропьеть! — радостно подхватил старичок. — Ай, молодца!
— А и пропью, — куражливо повел плечами Серега. — Чем кому доставаться, лучше пропить. Все одно обманут. Знаем!
Тут он вдруг пригорюнился.
— И отчего это бывает, что вдруг грустно так бывает?
Подумав, продолжил:
— На работу устроюсь, вот чего, — нерешительно проговорил он. — А там и заберу матушку. Выпей со мной, дедок, а?
В окна электрички били лиловые и жирные, как черви, струи дождя.
— Отпил уж я свое, милок. Э-эх, да так ли отпил! — прочувствованно крякнул старичок. — Да только от таких вот напитков — одна срамота в организме. Чистое дело — срамота, — смачно повторил он.
Серега опять приложился к бутылке. Веселей стало, да только ненадолго. Потому что пошли контролеры и стали требовать билеты. А билета у Сереги не было, и он пытался объяснить, что билет у матушки, а у самой матушки билета нет, потому что она пенсионерка, вон в платочке, вон в синеньком. А контролеры сказали, что нечего тут распивать. А Серега спорил: мол, вся Россия гуляет, а ему, что, нельзя?!
— И то, — вмешался старичок, — ну какой у него может быть билет? Он мать в богадельню везет. Какой уж тут билет? Не может у него быть билета.
А день памятный продолжался. Только уже на остановке автобусной. И пока сидели там в ожидании, под грохот ливня по железной крыше, Серега жалобно так попросил:
— Пивка бы, ма…
— Сейчас, дитятко, сейчас, родненький.
Да так под дождем и сходила к палатке, принесла пару бутылочек. Жалко Сереге ее было, промокла вся. Но в автобусе ему ехалось от пива радостно.
Затем долго пришлось брести вдоль какого-то длинного бетонного забора. Забор все не кончался, за шиворот противно текло, а матушка все приговаривала:
— Уж потерпи, сыночка, потерпи. Скоро уже, скоро.
И Серега плелся, машинально переставляя ноги и тупо размышлял: отчего это бывает, что приходится терпеть? Всю жизнь терпеть?
В проходной плюхнулись на скамеечку, отдышались. Появился мужчина в белом халате, доктор должно быть, решил Серега. Это хорошо, уход будет за матушкой.
Развернула старая тряпочку, подала документы-справочки.
— Ну и ладно, — сказал доктор. — Ничего. Все уладится. Прощайтесь, да пойдем.
Мать встала, перекрестила Серегу и сухими губами поцеловала в щеку. Серега прослезился.
— Запомню, — вымолвил отяжелевшим языком, — запомню день этот памятный.
И тут взяли Серегу под белы руки, да крепко взяли, и повели, чуть не понесли. Он не сразу сообразил, а когда сообразил, не стал рваться, а только оглянулся, словно ища защиты.
— Ступай с Богом, — проговорила негромко матушка. — Ступай. Да лечись хорошенько, слушайся.
И вспомнилось вдруг Сереге, как мать провожала его в школу, в первый класс. День тогда стоял солнечный, памятный…
— Дождешься ты у меня, — заверяю я. — Попомни мое слово, дождешься.
— Ну, пойди и сам посмотри, — говорит он. — Что я, обманываю?
Я иду к телефону, отложив газету.
Он, полон возмущения, тащится сзади. Сопит. Ремешки сандалий клацают по паркету.
Я поднимаю телефонную трубку. Гудка там действительно нет. Зато есть щелчки — словно периодически страстно чмокают в ухо. А с утра был гудок.
— Сандалии застегни, — говорю я, опуская трубку. — Бог с ним, переживем этот день без звонков. И не шаркай подошвами, не старик еще, кажется.
Он сгибается над застежками, что-то ворча. Что-то вроде: кажется — креститься надо. Нахватался уже где-то, поросенок.
— Ну? Как же это телефон дошел до жизни такой? Кто ему помог? Прошу высказываться, — открываю я прения.
Ремешок напрочь отказывается пролезать в металлическую блестящую скобочку, куда он уже пролезал раз двести. Спокойно пролезал. Пока не связался с телефоном с трубочкой набекрень.
— Да прямо вот всегда так! — не выдерживает он и топает ногой. — Как нарочно!
— Как назло! — подхватываю я. — И еще: прямо чудеса! Прямо наваждение! Или: вы просто не поверите!
Указательный палец ползет вдоль носа, возвращается обратно.
— Это называется усы и шпага, — комментирую я.
— Какая шпага? — живо интересуется он, грациозно вытирая палец о штанину.
— Доиграешься ты у меня, — говорю я. — Попомни мое слово, дождешься. Доиграешься и достукаешься.
— Пожевать бы чего, — по-мужицки басит он, цитируя меня, но уже со своей интонацией.
— А ты приготовил? — цитирую я его мать, но уже с моей интонацией.
— Тсс, — делает он зверскую рожу. — Кто-то попался в капкан!
Мы крадемся в кухню.
Ощипать дичь и поджарить на вертеле — дело одной минуты для опытных следопытов. Тем более что курица еще с утра оставлена нам на сковороде.
«Пожевав», вяло дискутируем по поводу мытья посуды.
— Чегой-то опять я? — вопрошает он. — Я вчера после завтрака мыл.
— А я вчера — после ужина.
— Я не видел, я уже спал. Так что ничего не знаю.
— Незнание закона не освобождает от ответственности. И вообще, я смотрю, ты мне скоро на шею сядешь.
Он смотрит на мою шею. Потом на грязную посуду. Нехотя сползает со стула… и стремительно скрывается в туалете.
— Даю пять минут! — ору я под дверью. — Учти, ты в доме не один!
— Ой, чего-то у меня с животом, — доносится из кабины задумчивое рассуждение вслух.
И вдобавок — бабушкина уже фраза:
— Боже упаси… Захворает ребенок…
Это уже серьезная заявка на продолжительное дуракаваляние. И пока я собираю со стола посуду, составляю ее в раковину, убираю остатки обеда в холодильник, привычные слова ложатся на мелодию:
— Ты дождешься у меня, ох ты дождешься у меня…
И так далее.
— Фронт работ тебе приготовлен! — кричу я. — Время истекает. Даю отсчет. Раз. Два. Три! — И выключаю свет.
Вопящей пулей он вылетает из темноты.
— Милости прошу, — говорю я, перехватывая его и подталкивая в сторону раковины.
Невыносимое шарканье! Я подозреваю, что у раковины он финишировал уже без подошв.
Но я успеваю прочесть лишь пару заметок в газете, как он уже тут как тут. И с дуршлагом на голове. Что это означает, я пока не выясняю. У меня иная цель. И он о ней догадывается. Хотя бы по тому, как я откладываю газету.
— Что, я обманываю? — упавшим голосом осведомляется он. И сам же возглавляет шествие в кухню.
Воды, конечно, в кухне по колено. Тарелки, конечно, жирные. Вилки-ложки, конечно, не вытерты. Все эти последствия стихийного бедствия под скромным названием «мытье посуды» ликвидируем вместе. Молча.
Не знаю, о чем думает он. Я думаю о том, что он дождется. Он вырастет, перестанет удивляться и проникать в тайны, пугаться темноты, выдумывать и сочинять. И все будет узнавать из газет.
И когда ему станет совсем тошно и скучно, он как-нибудь станет отцом. И выскажет своему наследнику все, что слышал от нас. Вот чего он дождется.
— Впрочем, у тебя еще есть шанс, — говорю я. — Ты вот что, брат… Ты не женись, как бы кисло не было. Тогда не дождешься. Понял?
— Женятся только девчонки, — безапелляционно заявляет он, вновь нахлобучивая на уши дуршлаг.
Теперь этот небольшой такой шанс стоит передо мной с железякой на вихрастой макушке. И улыбается весьма снисходительно.
Витек хозяйской походкой выходит во двор.
— Ма, — кричит он в сторону детской беседки, где собрались в теньке посудачить местные кумушки, — что ж ты, уходишь, а дверь на балкон не закрываешь?! Первый этаж все-таки, обворуют…
— Да кто нас обворует, — отмахивается Галка. — Все в округе знают, что тут бандит живет. Даже милиция знает…
Витек довольно усмехается и уходит по делам.
Да, это местный бандит, авторитет. И все это знают. И не просто терпят такое соседство, но и дорожат им. Чуть беда какая — к Витьку. А куда же еще? Не в милицию же, в самом деле! С ними только свяжись… А Витек и проблему быстро решит, и возьмет недорого. Вон на прошлой неделе у Любки из второго подъезда брата за долги украли и требовали выкуп. Куда Любка в первую очередь бросилась? К Витьку. И брата девке вернули. Всего лишь за тысячу долларов. Разве дорого? Нет, серьезно?
С соседями Витек вежливо здоровается, не куролесит. Всегда опрятно одет и гладко выбрит. Кто не знает, так просто скажет — какой приятный молодой человек.
Кстати, столь же приятный молодой человек живет у нас в третьем подъезде. Игорек. Также опрятно одет и гладко выбрит. И с соседями вежлив. Но дружбой с ним дорожат в основном местные же бандиты. Потому что Игорек работает в милиции и за соответствующую благодарность может дать дельный совет. И дает. И берет. Недорого. И все об этом знают.
Исходя из такого расклада дворовых сил, у соседок в авторитете мать Витька — Галка и жена Игорька — Ленка. Весомостью в беседе с ними может поспорить разве что Лилька. Она работает в налоговой инспекции. А у человека серьезного, не ветрогона, к деятельности этой службы интерес повышенный, можно сказать, кровный. И Лилька при случае консультирует. И берет недорого. Ну, совсем пустяки. Свои же люди. Соседи.
Или взять Танюшку из шестнадцатой квартиры. Ее Гурам уже третью машину проигрывает…
Тем временем у беседки поднимается переполох. Это вырвался на свободу, выпрыгнув с незакрытого балкона первого этажа, пес Витька. Пес нешуточный. Американский стаффордшир. Прямо скажем, зверь-пес. Правда, он еще молод и весело носится сейчас среди визжащей детворы и вопящих мамашек, желая всего лишь порезвиться и поиграть, не понимая причин всеобщей сумятицы.
Галку пес не слушается. А Витьку некогда с ним возиться. Дела. Сами понимаете. А выбрасывать собаку жалко. Дорогая все-таки. Не поскупились братаны на Витькин день рождения. И все со страхом ждут, когда подрастет животина и покажет свой характер. Еще не пострадавшие прикидывают, во сколько станет Витьку компенсация за собачьи укусы. Вряд ли так уж дорого. Что с Витька возьмешь, коли он сам берет недорого?
Внешностью Михея природа обделила. Лицо прыщавое, дурное, правый глаз косит. Росту он хоть и выше среднего, да только девчонки все равно не заглядываются.
Это сейчас он сидит в опрятном светлом магазинчике, а начинал лет пять назад в киоске крохотном, в будке. Обосновал ее на бойком месте у метро «Кунцевская» хитрющий грузин Заза. Разглядел он и в угрюмом злобном пареньке надежного сидельца, на которого можно оставить добро хозяйское. Не обворует, не сбежит и служить станет преданно. Потому как всегда будут нужны парню деньги на девок. Так-то…
Вспоминая времена будочные, только головой Михей недоверчиво качает. Летом духота и вонь. Зимой холод собачий. Торговали водкой дешевой, отравою. Покупатель шел жалкий, бранчливый…
Теперь Михей не жмется среди коробок, а сидит за белым прилавком, поигрывая кнопками электронного кассового аппарата-игрушечки. Магазин ломится от дорогого товара. У дверей охранник стоит, вышибала. Покупатель — не шваль какая-нибудь, народ солидный, которому недосуг гоняться за дешевизной. И Михей уже не хамит открыто, как бывало, но и не раболепствует, ведет себя с достоинством. На черный день уже отложено.
Знойный июньский день клонится к вечеру. Охранника сморило, того и гляди, по косяку сползет. Михей с усмешкой смотрит на этого громилу, затянутого в душную зеленую форму и ремни. Сам Михей облачен лишь в шорты и майку, на которую свисает недавно купленный тяжеленный серебряный крест.
Воскресенье. Редкий покупатель забредает лишь за пивом холодным. Вот и еще один, из числа тех, к которым у Михея интерес особый. Видит Михей через широкую стеклянную витрину, как подъехал малый, его ровесник, на шикарной иностранной машине, как небрежно захлопнул дверь, что-то коротко и повелительно сказав-приказав роскошной блондинке, оставшейся на пассажирском сиденье. Чувства Михея понятны — не сиживал тот лощеный хлыщ в вонючих будках, не мерз за копейку, не выслушивал мат всякой пьяни.
Однако Михей ничем своих эмоций не выказывает. И лишь с охотничьим интересом наблюдает, как входит малый небрежной походкой в магазин, как останавливается перед прилавком, не вынимая левой руки из кармана дорогих светлых брюк. Бросив деньги перед Михеем, требует бутылку «Гессера». Михей невозмутимо отсчитывает сдачу и ставит бутылку на прилавок.
— А открыть?
Михей достает из-под прилавка открывалку на веревке и молча со стуком кладет рядом с запотевшей бутылкой. Малый, не вынимая руки из кармана, начинает открывать. Михей смотрит с насмешливым интересом. Бутылка скользит по пластику и ахается у ног покупателя. Пенная жидкость заливает ему ноги. Из подсобки выглядывает вечно хлопочущий Заза. Оборачивается охранник.
— Двумя руками-то все надо делать, — назидательно выговаривает Михей, ногой придвигая к себе коробку с пивом.
Малый, не теряя лица, вновь достает деньги и швыряет на прилавок.
— Повторить. Сдача — в счет уборки.
Михей вновь ставит перед ним бутылку. Сцена повторяется. Лишь лужа на полу становится больше. Малый вновь лезет за деньгами. И неизвестно, чем бы все закончилось, но в дело вмешивается Заза. Он молча подходит к прилавку и открывает бутылку. Двумя руками. Малый удаляется. Михей с удовлетворением смотрит ему вслед, оглядывая мокрые брюки.
— Паганэц ты, — устало говорит Заза, утирая лоб. Он уже привык к выходкам Михея. — Пакупатэля мне разгонишь.
— Куда они денутся, — усмехается Михей, глядя за окно, где у машины малый резко отвечает что-то недоуменно вопрошающей спутнице.
Уборщица тетя Аня, ворча, собирает осколки, вытирает пол. В душном воздухе стоит запах пива.
Вновь тихо. Михей подмигивает охраннику. Тот равнодушно отворачивается и сонно смотрит на часы. До закрытия еще далеко. Михей раз за разом вспоминает произошедшее и тихо посмеивается.
Изучая историю времен и народов не для предвидения судеб мира, но для обретения себя в нем, Епифаний (имя не настоящее, так звали мы его) уже в 198… году проявил признаки беспокойства. Истоки этого состояния были ясны ему. Нам же, близким друзьям его, не казались убедительными. Хмель свободы кружил нам головы. И мы в чаду очередного веселого застолья просили у Епифания лишь одного: «Стихов! Стихов!» Он поднимал с нами бокал, читал свои дивные строфы, но, не в пример нам, день ото дня мрачнел, видя, что все его слова о нашей будущности не находят достойной почвы.
Зимой 86-го он исчез на целый месяц, никому ничего толком не объяснив. Даже супруге своей Адели, жемчужнозубой Адели.
Он объявился в конце февраля, уверенный в себе, энергичный, целиком поглощенный одним. Епифаний стал землевладельцем.
В одной из срединных наших областей, в глухой деревушке куплена была им изба. Довольно крепкая, по его словам, хоть и требующая известного ремонта. Имелся при ней и клок земли.
Надобно было видеть, с каким нетерпением ждал он окончания зимней поры, схода снегов, устоявшихся дорог… Нетерпение проступало во всем его облике, когда он слушал, словно заново, наши речи. Он оставил свою иронию и полемический задор, и даже ближайшие друзья, поверяя ему думы, наталкивались на нежелание не только сочувствовать, но и просто понимать.
К середине весны он свернул все дела в столице, частью совсем вычеркнув их из своей жизни, частью перевалив на плечи супруги своей Адели, многотерпеливой Адели. И вновь бесшумно исчез.
Ныне, когда толпы горожан, кляня свою недальновидность, жадно рыщут в ближних и дальних весях в поисках хоть хибары на каменистом утесе, но встречают лишь лукавость пейзан, решение Епифания не вызывает ни осуждения, ни даже малой доли критики. Тогда же, в предчувствии великих изменений, мы будто завороженные следили за искрящимся и буйным, словно веселящее шампанское, потоком слухов, сплетен и новостей. И ждали, что вот-вот… И немало дивились поступку товарища.
Летом Епифаний вернулся в столицу. Позвонил немногим, весьма сухо осведомился о своих делах, довольно равнодушно выслушал ответы. Уклоняясь, в свою очередь, от расспросов о существовании его анахоретом. В течение двух дней он прервал все нити, связующие его с городской жизнью, и отбыл в деревню. Забрав трехлетнего сына и супругу свою Адель, опечаленную Адель.
И несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Городскую квартиру свою он сдал незнакомым людям, и когда кто-нибудь из нас звонил, надеясь на внезапное его появление, чужой голос бесстрастно отвечал: «Их нет. И скоро не обещали». И тихое, дурманящее, как наркоз, забвение постепенно стирало имя Епифания из бесед наших.
Но однажды летом я, хоть и не принадлежал к числу тех, с кем Епифаний во времена былые делился сокровенным, именно я получил от него краткое послание, записку с приглашением посетить его и с обстоятельным описанием маршрута.
Не скрою, лестно было оказаться единственным удостоенным такой чести. И вновь имя Епифания всплыло за нашим столом, уже далеко не столь праздничным, а сотрясаемым отголосками всех тех катаклизмов, что, подобно затяжным дождям, не покидали нас, лишь усиливаясь.
И уже в дверях я кивал головой, выслушивая все вопросы, которые передавали самые умные из нас Епифанию, полагая, что уж он-то, вдали от суеты, разрешил недюжинным умом своим их немало.
Руководствуясь наставлениями его записки, я довольно легко проделал путь мой, последовательно меняя поезд на автобус, а последний — на собственные ноги. Я не знал, что привезти Епифанию, и потому рюкзак мой был легок, содержа лишь подарки для его сына да только что вышедший стихотворный сборник наших общих приятелей. И купленные в складчину французские духи для Адели, для незабываемой нами Адели.
Изба его стояла на краю деревни, на юру. Дальше тянулось кустистое, не запаханное поле, упираясь где-то на горизонте в темную полосу леса. Пейзаж этот отчего-то опечалил меня своею пустотою. И дом, бревенчатый, серый, кое-где замшелый, с чуть подсевшими нижними венцами, никак не отвечал моему ожиданию безмятежной обители.
Епифаний, нимало внешне не изменившийся, довольно холодно отнесся к сборнику и автографам авторов. Открыв наугад посередине и прочитав несколько строк, он отбросил книжечку на широкую, прочно стоящую кровать с лоскутным одеялом. Больше живости к подаркам проявил его наследник, Митя, крепкий и бойкий мальчик, в котором с трудом угадывался некогда задумчивый златокудрый херувим. Адели, долгожданной Адели не было, она уехала, как кратко мне пояснили, в близлежащий город за покупками.
Обменявшись малозначащими фразами о здоровье, знакомых и прочем, мы ненадолго замолчали, наблюдая за мальчиком, увлеченным привезенными игрушками. Затем Епифаний предложил мне пройтись в огород. Мы вышли из избы.
Обведенный невысоким и редким дощатым забором, участок соток в восемь был покрыт грядками различной и странной конфигурации, в которой за буйной, покрывающей их зеленью с трудом, но угадывались буквы. Епифаний вел меня среди посадок, любовно осматривая дела рук своих, на ходу что-то подправляя, что-то выдергивая.
— Знаешь ли ты, — вдруг остановившись и оборотясь ко мне, спросил он, — что значит собрать урожай?
И сам ответил:
— Это значит рано-рано утром выйти к росной земле, встать на колени, тихонько постучать в нее и смиренно просить: «Я кушать хочу».
Я решил, что настало время для тех вопросов, что вез я с собой, с трудом удерживая их в памяти. И некогда близкие Епифанию люди спросили его моими устами. Но не было им ответа. Он лишь поморщился с досадою и сказал:
— Как и прежде, даже говоря о самом страшном и больном для нас, мы обсуждаем ситуацию нереальную, сказочную. И потому слова наши так далеки от цели, как бы мудры они ни были. И нам нет смысла жить лучше, потому что жить лучше будем все равно не мы. Бог весть, отчего так у нас, но у нас так всегда. И да пребудет.
И направился в избу. Там молча принялся накрывать на стол. И пока ставились на скатерть блюда с многочисленными солениями и просто свежей зеленью, я перелистывал привезенный в дар сборник, прерываясь на милую болтовню с Митей.
— Но послушай, — сказал я после того, как был утолен первый голод, — не пишешь ли ты стихов? Многие из ожидающих меня там бились об заклад, что привезу им строки Епифания нового, непривычного, но столь же даровитого…
И вновь поморщился он. И указал на стол.
— Вот мои слова и мысли. Я их высказал руками и скрепил потом. И дали они всходы. Ты видишь и ощущаешь плоды. Они теперь в тебе. Кто знает, чем они для тебя отзовутся?
Более не задавал я тех вопросов. Но о хозяйстве своем он рассказывал много, охотно и добродушно.
Развязка же нашей встречи оказалась неожиданной для меня. Епифаний вдруг, словно вспомнив о чем-то более важном, чем визит гостя издалека, замолк, затем сказал, глядя в стол:
— Вот и все, за чем пригласил я тебя. Более мне сказать нечего. И что тебе длить здесь твои часы? Поезжай с Богом.
И оборотясь к сыну, добавил:
— А нам пора к земле. Мы своим трудом живем. Правда ли, Митя?
И послушный мальчик оставил игрушки и подошел к отцу. — Что тебе дать с собою? Овощей ли каких? Солений?
Но я отказывался от всего, задетый столь странным приемом.
— А, знаю, — сказал Епифаний. — Вот же для тебя.
И снял с печи полотняный мешочек.
— Здесь мой самосад. Помни же меня и люби.
И не смог я отказаться.
— Так ли спасибо, — сказал я. — Однако ж постой, позволь мне дождаться хотя бы Адели. Ведь у меня к ней презент и поклоны.
Тягостно для меня прозвучало его недолгое молчание.
— Не стоит тебе дожидаться Адели, — сказал Епифаний. — Да и не узнаешь ты ее в женщине, прячущей кудри под грубым платком, а нежные ступни — в тяжелых сапогах. Ступай с Богом.
Что оставалось делать?
У крыльца, впрочем, задал я ему еще один вопрос, уже мой вопрос:
— Отчего ты позвал меня, именно меня?
Он ответил с готовностью:
— Оттого, что ты не столь красноречив. Оттого, что ум твой, да простишь мне, не столь жаден до тайн мироздания, равно недоступных ни глупцу, ни мудрецу.
Выходя из калитки, я оглянулся, сказал негромко:
— Мы будем вспоминать тебя.
Епифаний промолчал. А сын его, глянув вверх, на отца, робко махнул мне рукой на прощание…
Я сидел в траве у автобусной станции, курил неумело свернутую самокрутку, давясь крепчайшим горлодером. Крестьяне ожидали автобуса, который повезет их с туго набитыми мешками к ночному поезду, к тому самому поезду, где мне предстояло о многом подумать в прокуренном тамбуре. Подумать лежа, Бог даст, на третьей полке в общем вагоне. Мне надо было подумать, почему же он пригласил меня и что хотел ответить моими устами вопрошающим. Подумать, как я расскажу ожидающим меня о том, что они никогда больше не увидят Адели, лебединокрылой душою Адели…
Я ненавижу дуэли; это — варварство; на мой взгляд, в них нет ничего рыцарского.
«Ай, Старов, Старов, какое непростительное легкомыслие… Ну зачем ты родился здесь? Вот теперь и жизнь твоя — водка вечером, да и водка-то дрянная, тоска и тупость, и ночные постыдные прогулки с припадочным псом, и помойки… И эта луна…»
Особенно луна. Неведомо где бродя молодым серпиком, она, наливаясь гнойным полнолунием, слепо и страшно пялилась в окна холостяцкого жилища Старова и, лопнув к концу отмерянного срока, вновь с убылью уходила в иные пространства.
— Нет, Джейсон, в полнолуние она просто подходит ближе к Земле, вот что я тебе скажу. Видишь, какая огромная? Подходит и запугивает. И никому дела нет. А присмотреть бы надобно за луной, присмотреть, неладно с ней что-то…
Джейсон, крупный кудлатый пес, опустив ушастую башку, клацал отросшими за зиму когтями по подмерзшему к вечеру грязному февральскому снегу. А потом, когда Старов рылся в помойке у дома номер 6, Джейсон сидел рядом на тротуаре, брезгливо отвернувшись от смачных запахов.
— Эх ты, интеллигент… с хвостом!
Нынче помойка побаловала тремя открытками начала века. Смахнув с них крошки льда и мусора, Старов бережно опустил находку в карман ватника.
— Ну, пойдем посмотрим, что нам сегодня пишут.
Через разломанную хоккейную коробку, мимо гаражей он было двинулся от полумрака двора к ярко освещенному шоссе. Однако Джейсон остался сидеть на месте. Пришлось вернуться, взять его за ошейник и протащить несколько шагов, чтобы пес вспомнил, как перебирать лапами.
У шоссе Старов присел на поваленный ствол клена. В старину вдоль дороги простиралась обширная усадьба с садом. Теперь лишь кое-где высились дряхлеющие деревья-великаны, а весной, когда снег сходил, но трава еще не появлялась, проступали из земли остатки древнего кирпичного фундамента.
Старов достал из внутреннего кармана стеклянную плоскую фляжку. Приложился, крякнул, бережно разложил на коленях открытки.
На первой, черно-белой, фотографической, застыл в напряженной позе в кресле с прямой высокой спинкой изможденный старик с коротко постриженными усами и бородой. Под расстегнутым фраком виднелась надетая наискось широкая муаровая лента. Накрахмаленные манжеты нависали над крупными ладонями с широкими ногтями.
— И был это, братец ты мой, не кто иной, как капитан Копейкин… М-да… На самом же деле — мсье Пастер. Почетный член Петербургской академии наук. С инфекцией боролся, сражался, аки лев. Словно предчувствовал, во что мы тут вляпаемся. А вот что пишут… «Софье Федоровне Крапивиной. Новинский бульвар, дом Усковой, № 34. Москва, 2-го/15 марта… Дорогая С. Ф. Все Ваши живы и здоровы. Дочка Ваша также. Последний раз она приезжала сюда пароходом, так как не любит путешествия на лошадях…» Слышь, Джейсон? «Я работаю в санатории сестрой милосердия и начинаю приобретать душевный мир. Сердечный привет С. Г…» Тут далее вверх ногами, «…привет С. Г. и всем Вам. Н. Лихицкая…» Или Лищицкая… Итак, они не любили путешествовать на лошадях и стремились к душевному миру. И за то мы выпьем по глоточку, так ли, Джейсон? Ну не смотри с укором…
В этот поздний час по шоссе еще изредка проносились машины. Где-то сзади у домов звонко ахнула об асфальт бутылка.
— Тебе что… Ты блаженный, припадочный, эпилептик… И не дано тебе знать, как ловко подлая старость обкрадывает лик человеческий. Знаешь как? Нанесет едва видимую морщинку, словно художник кистью, и отскочит, затаится, с ухмылочкой наблюдая, как ты охаешь да эхаешь над ненужным тебе украшением… Ну, месяц потужишь, другой, привыкнешь… И тут тебе сразу две морщины влепят из засады! Тут уж только вздохнешь да махнешь рукою. А ей только того и надобно. Налетает и начинает сладострастно топтаться на твоей физиономии. Но ты с утра так опух с похмелья, что уж и неразличимо — где морщины, где складки от недвижного тяжелого сна… А дальше дело известное, уж не до физиономии. Бог с ним, с ликом. Начинаешь судорожно душу обыскивать — осталось ли в ней чего?
Старов отхлебнул еще. Во фляжке оставалось граммов двести.
Вторая открытка, перегнутая пополам, а теперь разглаженная на колене, представляла невнятное нагромождение кустов и камней над светлой полосой пустого пространства, должно быть воды, ибо надпись гласила, что это «Берегъ Днѣпра у Потемкинскаго Сада». В правом верхнем углу черными чернилами и мелким, едва разборчивым почерком обозначено: «Екатеринослав 18/VIII-1904». Тут же, внизу, по белесой глади Днепра рябью бежали строки:
— «Сижу на камне и с восторгом мысленно переживаю дни 7—16 авг., проведенные в Крыму с моею цыпкою и…» Непонятное слово… «…Скорее бы приходило I/X! Осмотрел три завода. Куфнер в отпуску — очень досадно! Пользы масса. Много новых знакомств. Крепко, крепко целую. — Твой В.» И кого же целует В., да еще и крепко? Так… «Ея Высокородию Анне Федоровне Беклешовой. Феодосия. Земская ул., д. Костова». Н-да, пользы масса и восторга. А ныне — на помойке… Х-хе! Помнишь, как статуэтку гарднеровскую нашли? А Екатеринослав у нас, братец ты мой, Днепропетровск нынче. А может, и наоборот. Черт их разберет.
На другой стороне шоссе, напротив того места, где восседал Старов, остановился белый бульдогообразный джип с никелированной рамой на радиаторе. Почти в бампер ему ткнулся темный приземистый, хищного вида лимузин. Блеснув в свете фонарей, открылись дверцы.
— Ну вот, опять, — вздохнул Старов. — Ну почему я? А, Господи?
Четверо пассажиров — две женщины, двое мужчин — уже толпились на обочине, что-то обсуждая, сначала негромко, затем все более разгорячаясь. Вот уже мужчины принялись размахивать руками в опасной близости у лиц друг друга, а женщины старались их успокоить.
— И почему я их не люблю? Или это та же старость с ее брюзжанием и раздражительностью? Пожалуй, нет, а, Джейсон? Ну тогда почему? Если честно? Потому что они богатые, сытые, самодовольные? Нет… Я тебе так скажу: они оскорбляют мои эстетические чувства! Хм… После того, как я сам выбрался из помойки… А может, дело в том, что я неудачник? Я ведь тоже хотел разбогатеть, да! Но увы… И я даже понял, в конце концов, почему мне не стать богатым. Я просто не знаю, что делать с деньгами. Залиться водкой? То-то… А коли не знаешь, что делать с деньгами, братец ты мой, они к тебе ни за что не пойдут. Или пойдут, но ненадолго. Быстро сообразят, с кем имеют дело. А стало быть, дело не в зависти. Определенно — в эстетических чувствах. Оскорбленных и униженных…
Старов вновь достал фляжку, уронив третью открытку. Приложился, хлебнул, захватывая губами стекло винтовой нарезки.
— Уух!.. Но, отдавая должное квазисправедливости этого мира, спешу заметить, что и они, эти милые ребята, в свою очередь, душевных чувств ко мне не питают. Нет, не питают… Если их взгляд и падает на меня, случайно, они инстинктивно понимают — это чужой! И видят в тебе досадную помеху, раздражающую. Или забавную, но в целом — лишнюю. Или просто прикидывают, насаживая на взгляд, как на вертел, ценность твою. Ах, дьявол! И ведь приходится терпеть… А бывало… Эх, как бывало во времена-то старинные! Скажем, не понравилась музыка, которую некто, предположим, заказал для дам-с. И ты эдак подходишь и громогласно заявляешь: «Вы, сударь, сделали невежливость, так не угодно ли извиниться. Иначе будете иметь дело со мной». И тебе в том же духе ответствуют: «В чем извиняться, полковник, я не знаю. Что же касается вас, то я к вашим услугам». — «Так до завтра». И завтра поутру, братец ты мой, на двенадцати шагах (не на шести, Боже упаси, не бретеры, чай!) — ах, взлетели вороны с ветвей, осыпая пушистый снег прощальной завесою… И ты отмахиваешься от пули, которая с тобою, Старов, летит уже в вечность; открещиваешься от смерти, с которой уже неразлучен… Но честь!
Старов смахнул набежавшую слезу, выпил.
Между тем ссора на шоссе разгоралась нешуточная. Крепкие молодцы петухами наскакивали друг на друга, девицы удерживали их от кровопролития. В мертвящем свете ртутных ламп машущие руками фигуры выглядели призрачно.
И вдруг звонко над дорогой разнеслась пощечина. Одна из девиц, взвизгнув, отлетела к колесу лимузина.
— Ну, так и знал, ну так вот и чувствовал! — Старов вскочил на ноги и посмотрел на Джейсона. Пес виновато опустил голову. — Да? Видел? Видел? Ну что? Ударили женщину! Понимаешь ли ты, что в твоем присутствии ударили женщину? Ну, вот что делать, а? Скажи, что? — Старов заметался вдоль ствола. — Тебе хорошо, ты эпилептик, у тебя в башке полторы мысли, да морда совестливая… А я? А мне каково? Мне-то что делать? Допустим, отговорки всегда найдутся. Да хоть бы вот и такая: ну какая это женщина? Давай даже вслух произнесем: ша-ла-ва. Шалава! Так их всегда на Руси звали, нечего морду воротить. И пусть они друг друга лупцуют… Тем более что ты их не любишь… Но напрашивается и мысль иная. Ведь именно от них пойдут поколения сытые и здоровые, без комплексов. Мышцы нации! Ты вот на себя посмотри. Посмотри, посмотри! Что? Стыдно? То-то… Однако же нельзя забыть и… дуэль! Тоже и предки наши, не слабые люди были. И при том в своих палили, не в таких вот чужаков. Н-да…
Старов остановился, присел, вновь извлек фляжечку.
— И что самое подлое — вот так мы с тобой можем рассуждать до бесконечности. Тут нас хлебом не корми, — зло сказал он. — Ибо не ведаем, что есть черное и белое, но зрим массу оттенков, в которых копаемся и тонем, тонем, исчезаем, оставляя после себя лишь круги, но не действия. А эти, — он кивнул в сторону шоссе, — эти четко знают, что хорошо, что плохо. Что хорошо и плохо лично для них. Мы же… Черт!
Старов вновь вскочил.
— Но ведь женщину ударили! И вообще они мерзавцы. Несомненно, уверены, что никто не вмешается. И ты, — он укоризненно посмотрел на пса, — ты тоже уверен, что я не вмешаюсь, да? Только честно? Не вороти башку… Не вмешаюсь… А вот постой…
На свет показалась знакомая фляжка.
— Да, для храбрости. Что ж, коли иначе нельзя? И пусть, для храбрости… Но ведь поступок! Вот что ценно! Ведь это, братец ты мой, полет!
Спрятав фляжку, он двинулся к шоссе.
— Тут самое главное — решительность и немногословность. Без всяких там… А… а просто подойти и сказать: «Вы, сударь, сделали невежливость…» Хм, невежливость… Ничего себе невежливость. Шалаве этой в ухо — тресь! Вот тебе и невежливость, слышь, Джейсон? Ах, какая чертовка луна. Присмотреть бы за ней надо, присмотреть… Я бы согласился на такую работу…
Старов обернулся. Джейсон так и сидел у поваленного клена. Под задними лапами собаки растекалась лужа, клубясь легким паром. Пес уже года полтора как забыл, что надо задирать лапу и метить территорию, утверждая право свое.
— Однако ж, что это я, прямо вот так, через дорогу… Поступок поступком, но надобно же и цивилизованным человеком оставаться.
Вернувшись к стволу и прихватив пса за ошейник, Старов направился к подземному переходу. В гулкой ночной тишине тоннеля когти Джейсона клацали зловеще.
— А ведь ходили мы уже с тобой эдак пару раз, помнишь? Ходили мы походами. Хм… на разборки. Из-за чего? Не помню, право. Да и не хочу помнить. Чисто по Фрейду. Не хочу — и все тут. Помню главное — вершилась несправедливость. Попрание. Оскорбление и поругание…
Джейсон заартачился и уселся.
— Ну посиди, посиди, — не стал настаивать Старов. — Посиди… Да и я пока… подолью, так сказать, масла в огонь. В огонь доблести. А то она, понимаешь ли, братец ты мой, как-то испаряется с каждым шагом. Стыдно, но признаюсь.
Старов привалился к стене тоннеля и рассмеялся. Хриплое эхо заметалось в каменной пустоте.
— А прошлый раз, помнишь, шли мы вот так и даже дошли… До первой попавшейся палатки. Где и затарились водочкой. — Старов помрачнел. — И назю-зю-кались. Дабы заснуть беспамятно. А наутро скверное настроение свое списать на похмелье… Идем, что ли?
Джейсон нехотя приподнял зад и затрусил вперед. Старов потащился следом, бормоча:
— И ведь в чем еще гадство. Ну пришли мы с тобой, допустим. Хорошо, пришли. И даже сказали положенное: «Вы, сударь, сделали невежливость…» Ну и прочее. Да ведь только расхохочутся нам в лицо, да еще и глумиться станут. — Старов остановился. — Или пакость какую-нибудь подстроят. Наверняка подстроят. Мы же с тобой в дураках и останемся…
Пес тоже остановился, обернулся.
— Вот видишь, сколько резоннейших доводов могу я тебе привести? Но только все это слова. А тут — женщину ударили. И защитить ее некому! Где власть предержащие? Где помазанник Божий? Пусть запретит дуэль! Но только пусть под скипетром его я заживу покойной и мирной жизнью. Но нет… Дуэль и только дуэль!
Старов решительно зашагал.
— И заметь, не ее, эту шалаву несчастную, Бог ей судья, иду я защищать у барьера. Но свое поруганное достоинство! И пусть для них убить меня — пара пустяков. Но только и мне умереть — раз плюнуть! Да-с! Так что игра равна! И главное сейчас, самое главное — никакой болтовни и размазываний… Решительность!
И Старов целеустремленно начал подъем свой по ступеням из туннеля, не забыв прихватить пса за ошейник. Не замедляя шагов и бормоча про себя текст вызова, он двинулся вдоль обочины к автомобилям.
Сцену испортил Джейсон. Он вдруг затрепетал, закинул голову, судорожно выгнул спину и медленно повалился на бок. Оскалив клыки и обильно пуская пену из пасти, замолотил в воздухе всеми четырьмя лапами, словно улепетывая от жестокого припадка эпилепсии.
Человек медленно опустился на колени, положив ладони на судорожно бьющееся тело пса…
Старов скончался от острой сердечной недостаточности спустя три месяца, в такое же полнолуние. Хочется верить, что он оказался там, где и хотел, в должности смотрителя.
О судьбе собаки ничего неизвестно.
— Послушай, что я тебе скажу…
— А ты не говори ничего. Крась себе. Мы ведь дело делаем. И срочное. О чем же говорить?
Малышня нестройными многоглазыми колоннами дует в театр. Лето. Каникулы. И проходя мимо забора, который мы покрываем зеленью, каждая колонна выдыхает:
— Эх красят… Ух красят… Ах красят…
И норовят пальцем.
А те, кто индивидуально, с родителями:
— Мам, а зачем красят?
— Чтоб было красиво, детка.
Я отчетливо представляю Димкин взгляд. Устремленный к чугунным узорам.
Темная зелень сейчас от краски в глазах его. Настоящего цвета их я не знаю. Просто они всегда что-то отражают. И он сейчас, должно быть, шепчет про себя: «Ну, потерпи уж, голубчик. Потерпи. А потом ты забудешь старые дожди и ветра, и боль, грызущую тебя ржавчиной. Конечно, ты уже не станешь новым, увы, но все-таки…»
На проходящих Димка не обращает никакого внимания. Это его судьба — смотреть прямо. Иногда очень далеко, но только прямо. Может быть, поэтому и обращаются прохожие только ко мне. Вот как сейчас. Я слышу замедляющиеся шаги… Ну, кто?
Молчание. Я оборачиваюсь. Девушка. И красивая. Молчит, красивая.
— Любуетесь?
Она смотрит на мою работу. Смотрит рассеянно, словно по неприятной обязанности.
На ней сиреневый костюм и серая блузка. Длинные, чуть волнистые каштановые волосы.
Капля краски стекает с моей кисти и падает у ее ног. Она вздрагивает и переводит взгляд на меня. Все с тем же выражением лица.
— А потолок вы сможете побелить? — спрашивает она. С сомнением спрашивает.
Но такие девушки не каждый день подходят с вопросами.
— Кто? — спрашиваю я, чуть не бия себя в грудь. — Я?! Да я…
Предательская капля опять срывается с кисти.
Димка оборачивается на наши голоса. В глазах его сменяются цвета: серый — асфальта, с зелеными брызгами, затем — сиреневый, ненадолго. Отвернулся: темная зелень.
— А обои клеить?
По-прежнему смотрит недоверчиво. И очень серьезна. Димке под стать.
— Харчи ваши, — говорю я. — Правильно я вопрос понимаю?
— При чем тут харчи? — говорит она, произнося последнее слово с трудом и без желания. — Мне нужно сделать ремонт в квартире.
Ну страх как серьезна.
— Что ж… Посмотреть надобно, — говорю я с солидностью старого мастерового. — Прикинуть. Дело-то нешуточное. Не забор красить.
— Я могу заплатить только сто долларов, — поспешно говорит она, словно деньги у нее уже зажаты в кулачке.
И я смотрю на ее правую руку. Кольца на пальце нет.
— А если я запрошу восемьдесят?! — восклицаю свирепо.
— Нет-нет, — быстро возражает она. — Только сто. Два потолка побелить и обои… — Постойте, что вы сказали? Восемьдесят? Но… Вы серьезно?
— Нет на свете человека серьезнее меня, — говорю я с горечью. — Оттого и все мои беды. Да ладно… Когда будем объект смотреть?
Она роется в сумочке.
— Сейчас я запишу вам мой телефон… Но вы не обманете? Я буду ждать вашего звонка. Вы вправду придете?
Это «вправду» трогает меня чуть не до слез. Я торжественно клянусь: и прийти, и позвонить.
Она уходит. И дети все уже прошли в театр. Сейчас сидят себе в полутемном зале, шуршат бумажками, носы вытирают или вопят чего-нибудь все вместе, а может, носятся в фойе или трутся у буфета…
Жарко. Мы в молчании заканчиваем нашу летнюю студенческую халтурку. Пару раз я ловлю на себе Димкин взгляд.
В раздевалке, пока мы оттираемся бензином, Димка, наконец, заговаривает:
— Ну и на кой хрен ты заморочил девушке голову? Ведь ты же ни уха ни рыла не смыслишь в ремонте квартир.
Я уже привык к его высказываниям, высказываниям «практического мужика».
— Зато я смыслю в девушках, — говорю я. — А это поважнее ремонтов.
— Может быть. Но как же ты все-таки собираешься делать ремонт?
— А ты разве не поможешь?
— Нет, — говорит он очень-очень серьезно и смотрит на меня в упор. Какой-то блеклый, сероватый оттенок приобретают глаза его.
— Хоть в этот раз, но ты ответишь за слова свои, — говорит он. — Или позже. Все равно ответишь.
Я звоню по телефону. Моего звонка, оказывается, уж и не надеялись дождаться. Вот как. И я послушно повторяю:
— Так… Перейти дорогу. Там магазин… Еще бы я вас не узнал!
Да, вопрос: когда дорогу буду переходить, куда смотреть — налево или направо? Или только на вас?
— Смотрите под ноги, — советует она.
А дома-то она себя поувереннее чувствует.
Она в джинсах и свитере стоит у магазина, как и обещала, пристально рассматривает прохожих. Волосы собраны в узел на затылке. И кажется она мне еще стройнее и красивее. Я подхожу и останавливаюсь в двух шагах. На меня — взгляд искоса. Я молчу. Наконец она решается:
— Это… вы?
— Не надо было мне, наверное, краску смывать, — говорю я. — В таком виде я вам не очень, да?
— Знаете что… — говорит она. — Хорошо. Идемте.
Квартира действительно мелковата: две крохотные комнатки. Кухня, в которой вдвоем натолкаешься друг об друга. У входной двери пара моих башмаков занимает чуть ли не половину коридора. В совмещенные удобства я еще не заглядывал, но и там вряд ли степной простор. Квартира здорово запущена, мужской руки явно не хватает.
— Проходите в кухню. Уже накрыт стол.
— Это вы для меня?
— Ну да. Вот. Харчи, — говорит она и пытается улыбнуться. — А вы не стесняйтесь. Иногда даже приятно кого-то покормить. А то ведь и забудешь, что женщина должна быть еще и хозяйкой.
Вообще-то я сегодня еще не обедал и предложение ее весьма кстати.
Я бодро берусь за ложку, а хозяйка, хлопоча у плиты, подобревшим голосом говорит и говорит:
— Я уже давно задумала сделать ремонт. Я маме даже говорила, что, может быть, и болезни ее оттого, что живем в этом… во всем этом. Да у меня и у самой настроение портится, когда я вижу эти стены, потолок… На евроремонт не поднимемся, ну а так… Ведь правда?
— Угу, — мычу я, целиком занятый борщом.
— …А нанимать бригаду из фирмы — это ж так дорого. Ведь правда? Опять же, неужели выходить замуж только за тем, чтобы было кому потолки белить… Чушь, правда?
Она смеется. Очень славно смеется. Но мне не до смеха. И пока я пытаюсь разобраться в своих ощущениях, из прихожей доносится шарканье. В кухню, придерживаясь за косяк, заглядывает пожилая пухленькая и приземистая тетя.
— День добрый, — пытаюсь проговорить я с набитым ртом.
— Ты где его взяла? — вместо приветствия спрашивает тетя. — Он кисть-то хоть в руках держал?
Мне становится еще неуютней от такого вопроса в лоб.
— Держал он, держал, — отвечаю я сам, продолжая запускать ложку в густое варево. Терять мне, кажется, нечего, хоть и неприятная ситуация. Ну да ведь не побьют же!
Тетя с большим сомнением осматривает меня и качает головой. Наверное, она вот-вот вспомнит неупотребимое нынче слово «мазурик». И в чем-то она будет права.
— А что возьмешь за работу-то? — спрашивает она жестко.
Возможно, ей уже жаль съеденного мною борща. А я еще до второго не добрался.
— Это надобно посмотреть, решить, что делать, — говорю я, с видом жуткого профессионала разглядывая потолок.
Вполне приличный потолок. Облака сквозь него не наблюдаются. И вообще, видели бы они, какой потолок у нас в общежитии.
— Ну смотри, смотри, — ворчливо то ли разрешает, то ли предупреждает тетя и, с трудом передвигаясь, удаляется.
— Вы не обращайте внимания на маму, — говорит девушка. — Она очень больна… Кофе будете?
— Конечно, — говорю я. — После второго всегда хорошо запить.
Во нахал, а?
— И кстати, как вас величать прикажете?
— Галиной, — говорит она, поворачиваясь от плиты.
И что-то очень похожее на Димкины цвета вижу я в ее глазах: серое, блеклое.
«А ведь худо, брат, — думаю я. — Серьезно. Надо как-то выкручиваться».
И пока мы осматриваем квартиру, спасительная мысль приходит ко мне. Правда, от такого спасения чувствую я себя свинья свиньей.
— Нет, — говорю я, когда мы возвращаемся в кухню. — Сто баксов, при всем моем уважении к вам, — слишком мало. Прошу прощения…
— А сколько же? — сразу пугается она.
— А сами судите. Мебель двигать надо? А двигать ее некуда. Это ж возни на три дня. Побелить потолки, поклеить обои. В прихожей и в кухне вы же сами предлагаете постелить линолеум. Нет, воля ваша, а только меньше чем за триста, я не согласен. Впрочем, это, разумеется, без харчей…
— Триста, — говорит она ошеломленно. — Да у нас никогда и не было таких денег. Я в библиотеке работаю. У мамы пенсия… Триста…
Ожидаемый эффект достигнут. Но теперь я готов провалиться сквозь пол. Благо он еще не покрыт линолеумом.
— Триста, — вновь повторяет она.
На глазах у нее чуть не слезы. Впрочем, и до них уже не далеко.
— Знаете что, Галя, — говорю я с отчаянной решимостью, — я бы вам бесплатно сделал. Ей-богу! Но все дело в том, что…
— Триста…
Ее заклинило. И кажется — надолго.
— Но ведь это же, простите, грабеж… Меня предупреждали, но… Как же это?
Последние слова она произносит чуть слышно. И вдруг долгожданная слеза срывается-таки у нее с ресниц. Ну да. Самая настоящая слеза. А мне-то казалось, что нынешние девушки на это дело крепче.
— Да не в деньгах дело, — пытаюсь я ей втолковать. — Вы только внимательно выслушайте! Ну не мастер я! Ну виноват! Не за того себя выдал. Обычный студент. И забор красил, чтобы подработать. Понимаете? И ремонтов никогда не делал. Но Бог даст…
До нее, наконец, доходят слова мои. И она начинает взирать на меня со все возрастающим недоумением.
— Но… Тогда зачем же вы? — бормочет она. — Мы с мамой так давно хотели… У нее пенсия маленькая…
— Ну грешен, виноват, казните… Только не надо плакать…
Как же ее успокоить?
— Но объясните, — требует она. — Я не понимаю.
— О черт! — восклицаю я. — Да все очень просто. Я хотел познакомиться с вами. Вы мне понравились. Понимаете? Еще там, на улице. У забора. Пропади он пропадом. Сразу понравились. Честное слово. Я же не думал…
Ох, подсказывает мне внутренний голос, не то я говорю.
— Вы не думали… — слезы мгновенно высыхают. — Вы не думали… Познакомиться… Зачем? Ну зачем? И разве… С вами можно?.. Что вам здесь нужно? Что вам нужно от меня?
О, как она смотрит!
— Честное слово, Галя, — говорю я, — я научусь ремонтировать. И приду к вам… Слышите?
— Господи, какая ерунда, — говорит она спокойно. — Что это со мной? Слезы… Из-за какого-то… Вы еще здесь?
Гроза миновала. Остались лужи, грязь да хмурое небо. Я поднимаюсь с табурета.
— Ну-ка, постойте, — говорит она медленно, что-то обдумывая. — Мне вдруг пришло в голову… Странно. А если бы я так же с вами?
— Как? — не понимаю я.
— Ну, допустим, мы бы познакомились… Узнали бы друг друга ближе… Вы ведь этого хотели?
Я молчу. Для меня все предельно ясно. На сегодня все потеряно.
— И представьте, — продолжает она с лихорадочным блеском в глазах, глядя в пространство. — Представьте. Вот я бы влюбила вас в себя… Плохо говорю… Но вы ведь можете представить? У вас ведь богатое воображение.
— Нет, — честно признаюсь я. — Не могу представить. Просто не решаюсь. Это слишком хорошо, чтобы я мог… Да и потом к чему это…
— А вот к чему. Ах, с каким наслаждением я расхохоталась бы вам в лицо, а потом бы выгнала, выгнала! Взашей вытолкала!
Жестокость на лице ее и что-то ведьмовское. Ну, да не мне судить.
— Нежели я все это заслужил? — спрашиваю, пытаясь еще и улыбнуться.
— Нет, не заслужили, — говорит она. — Это для вас действительно слишком хорошо. Не заслужили. И поэтому я просто прошу вас уйти.
С порога я еще успеваю расслышать ее голос:
— И не вздумайте звонить!
Ну уж нет, думаю я, спускаясь по лестнице. Позвонить-то я, положим, позвоню. Попозже, конечно, не сегодня и не завтра. В конце концов успокоится же она когда-нибудь? И мне удастся ее кое в чем разубедить на мой счет. Ведь есть же магия слов? Еще какая. На себе только что испытал. Вот и Димка так же считает.
На улице темно. И даже Димкины глаза не отразили бы ничего, кроме темноты.
«Мам, а зачем красят?» — «Чтобы было красиво, детка».
Летом под Звенигородом есть тихая станция Скоротово. Как и большинство приезжающих сюда дачников, я не знаю, существует ли она зимой. Пытаясь убежать от Москвы подальше, железная дорога в Скоротове вытягивается в одну колею. Так что всегда немножко тревожно — возвращаются ли ушедшие дальше, в Звенигород, электрички?
Дневная тишина тяжела запахом многих трав. Лишь изредка ветер из леса подмешает к ней терпкий дух разогретых на солнце шпал.
Белые пенистые островки тысячелистника, желто-сиреневый брачный наряд иван-да-марьи, редкое рябоватое золото зверобоя, прячущего свою целебную силу среди чернобыльника… Все это мои новые знакомые, которых я, городской житель, с неясной страстью разгадывал сначала в книгах, а потом уже на воле. Я прочитал ради них много хороших и умных книг. Но больше умных, потому что, увидев вдруг склоненную над травами старушку, я вспомнил: «…запрещается собирать растения у железнодорожного полотна».
Я ничего не сказал старушке, прошел мимо.
А через несколько метров я встретил и ее внучат: одного лет шести, другого — трех. Светлые-светлые волосы их были, казалось, омыты лесными дождями и согреты теплым дыханием придорожного разнотравья. Белоголовики, как я тут же окрестил их для себя, набирались бабкиной мудрости, что-то старательно выискивая в цветах и зелени. А мне для этого пришлось прочесть много умных и хороших книг. Но все-таки больше умных, потому что, пройдя немного, услыхал я топоток сзади и, оглянувшись, встретил полный недоумения взгляд белоголовика большенького.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Ну конечно, — сказал я. — Извини. Здравствуй.
Отвернулся и шагнул было. Но топоток, возникнув вновь, настиг меня и смолк, когда я, роясь в прочитанном, во всем, прочитанном мною, оглянулся.
— До свидания, — прошептал он укоризненно.
Рядом с ним крепкой подпорочкой стоял младший.
— Ах ты, Господи помилуй, — сказал я тоже шепотом, чтобы не испугать этот маленький мир наш. — До свидания, до свидания.
О губительна, бабка, мудрость твоя!
Я прибавил шагу, как всегда, пытаясь убежать от того, что не понял с первого раза.
Хорошо, что у нас есть дела, которые ждут нас и подгоняют. И мы все сваливаем в память, надеясь и искренне веря, что придет время и мы во всем разберемся и поймем… Будто если это и в самом деле произойдет, нас кто-то похвалит и даст нам покой…
Меня ждали на даче. Ждали мои друзья и, может быть, любовь моя. И я спешил, соединенный с ними тайным заговором горожан, боящихся поодиночке леса, реки, гор, но привыкших издали восхищаться ими.
Сойдя с насыпи, прежде чем уйти в лес, я оглянулся. Столбик с километровой отметкой и линия железной дороги оставались сзади, как граница.
Сколько раз давал себе зарок не курить в лесу. Дыши, ведь легкие в городе… И что-нибудь из умной книги. Но нет, нет. Страшно. Запахи леса сильнее запахов трав, в крови моей, душат сердце, дурманят голову. Если и остался леший в лесу, то часть его — в запахах. Они закружат, заведут, и никогда не отыщешь дороги. И уже тогда, найдя в лесной голытьбе души родственные, я забуду язык умных книг, но познаю слова сокровенные… Страшно…
Как бы осерчав на робость мою, лес зашумел, призывая ветер, заплел тропы корнями, показал ненадолго, как отвергнутую мною награду, островок синего неба… И будет гроза тебе карой… Успел заметить краем глаза каплю «волшебной» росы на ладони манжетника…
…В ожидании грозы мир сузился до размеров нашей с тобой комнаты. Закрыть все окна, форточки, двери для покоя домашних. Как они кричат: гроза, гроза! сквозняк, все побьет!.. И поднимается милая всем суматоха, и что-то обязательно разбивается. Ждать. Но молния… но гром… Ждать. Молния. На мгновение застынут, выхваченные из темноты, книжные полки и мертвенно-бледные корешки книг, одеяло на твоих коленях, диковинным белым цветком прижатая к груди твоя раскрытая ладонь. Гром. И все затихнут в терпеливой и тихой радости, что вот произойдет, вот кончится, и тогда, после теплого шального ливня, открыть все окна (какой запах, ты только вдохни; озон; фу, как скушно; хорошо, не озон, «Шанель»; обиделась).
Я знаю, зачем лесу нужен ливень. Это: промочить листья и травы, напитать их новыми запахами; это: добраться до моих папирос… «Здравствуйте. — До свидания». Сколько раз говорили мне цветы и травы, открываясь и закрываясь каждый день, терпеливо ожидая встречи и ответа. И ты, ты — радуясь (здравствуй) и обижаясь (до свидания)… Ничего, я научился курить в дождь. Ничего, авось, глухота моя мне же и во спасение. Дайте подумать, пока идет дождь… Гром и молния. О чем подумать? Как спрятаться от грозы? Забыл. Читал, но забыл. Как не заблудиться в лесу? Забыл… Вспомню. Если бы ты сейчас была здесь. Ты ведь не вскрикиваешь притворно при грозе. Право же, в лесу можно забыть о всей той дряни, что так быстро пристает к тебе в городе. Ты обиделась? Напрасно, я же вижу, как ты пытаешься противостоять. Ты у меня молодец. Стойкий оловянный солдатик… Страшно.
Разве мы не в лесу? В городе? Хорошо, пойдем гулять, я же знаю, ты любишь гулять вечером после дождя. И чтобы я обязательно нарвал тебе цветов с клумбы в нашем скверике. Это не воровство!
В дождь, как осенью, память раскрывается навстречу сущему и чутко всматривается в любой его знак.
Нет, лес, я ушел от тебя. А вернее, и не приходил. Хоть и бесконечны дожди твои, но память, память моя жива не тобой. Так что давай отпускай меня из плена. Меня ждут…
Дуб, под которым я нашел кров, надежно спрятал меня. И когда я вышел из леса, только ноги мои были мокры по колено — это травы напоминали о себе.
Большой черный пес вдалеке прыгал рядом со знакомой фигуркой, спешащей навстречу мне. Я почти побежал. Потом побежал. Я видел ту, что дарила меня любовью и которой я сейчас спешил отдать свою. Так у нас на земле заведено.
Мы сближались, и уже лицо мое ощущало тепло твоего взгляда… Вдруг твой ньюф остановился, зарычал и стал пятиться от меня, прижимаясь к ногам твоим, не пуская тебя. И ты, мокрая насквозь, остановилась, откинув прилипшую к лицу прядь волос.
— Ты сухой, — сказала ты испуганно.
— Ну да, — я еще улыбался. — Я хочу сказать тебе…
— Подожди, — чуть не закричала ты. — Ты же совсем сухой! Где ты был во время дождя?
«Это лес, — быстро-быстро подумал я. — Это его штучки. А собака учуяла запахи лешего. Это лес не оставляет меня».
— Это лес, — сказал я. — Но я люблю тебя.
Показалось ли мне, что слова мои прозвучали как признание в смертном грехе…
Ты отвернулась от меня и пошла по травам. Пес бежал рядом, радуясь хвостом твоему нежданному спасению. А я видел по спине твоей, облепленной мокрым платьем, как страшно тебе было во время грозы, хоть ты и была не одна, но с чужими тебе, и как ты тревожилась за меня…
И еще я видел, но далеко впереди, что, наверное, мне удастся найти слова для тебя и успокоить. Ведь я читал не только умные книги, но и хорошие, добрые. Я еще отмоюсь волшебной росой манжетника и вернусь из леса промокший до нитки, и все пройдет.
Все ведь проходит, кроме дождя.
Денек серенький, из последних февральских. Над дачным поселком застыл тяжелый сырой воздух. Черные сучья берез брезгливо сыплют капелью. Изредка заполошно кричит промокшая ворона. Вдалеке, над сторожкой, радуя глаз, расползается веселый желтоватый дымок над трубой.
Из глубины поселка осторожно выползает легковая машина. Глянцевый, с голубоватыми прожилками наст дороги, словно противень жиром, смазан талой водой. Зеленый жигуленок крадется робко, страшась кюветов, где сторожит добычу жадный, набухший снег.
На одном из узеньких перекрестков машина делает неоправданно лихой поворот. Багажник заносит, и заднее колесо срывается с дороги, попадая в вязкую обочину, где уже проступила из-подо льда глина. Жигуленок еще не верит в случившееся, отчаянно ревет двигателем, яростно вращает колесом, угодившим в цепкую западню, и все глубже зарывается им в грязь и ледяную крошку.
Так продолжается пару минут. Затем машина затихает и открывается дверца. Водитель растерянно оглядывается и пробует толкнуть автомобиль, упираясь плечом в переднюю стойку. Тщетно. Сверху на него ругается ворона. Водитель плюет с досады, садится за руль и скорее от бессилия, чем от веры в успех, какое-то время гоняет движок. Легковушку окутывают смрадные выхлопы.
В стоящей сразу за кюветом избушке, похожей скорее на баню, хлопает входная дверь. На крыльце появляется рослый мужик в полушубке, с непокрытой лохматой головой. Молча подходит к машине, упирается красными ручищами в багажник, командует:
— Трогай!
Два мощных толчка, и жигуленок на свободе. То бишь, всеми четырьмя колесами уверенно стоит на дороге.
Не выключая двигатель, водитель выскакивает из машины.
— Вот спасибо большущее! Без вас мне бы век тут куковать. Сигарету хотите?
Мужик отчего-то морщится и неожиданно грубо говорит:
— Да пошел ты со своей сигаретой! Садись в свой драндулет и проваливай. Всю избу мне провонял выхлопами. Теперь вот окно открывать, проветривать, а потом обратно топить? И так с похмелья башка трещит! Еще ты тут…
— Простите, — теряется под таким напором водитель. — Но вы поймите, я же не виноват. Ну, автомобиль, дело такое… Не я же его изобрел…
— Да ты уедешь наконец или нет? Стоит тут, базарит и продолжает дымить! Совесть есть? Думаешь, если у меня не хоромы, а хибара, так можно выпендриваться? Что за народ пошел? Сплошные козлы!
— Послушайте, — не выдерживает наконец водитель. — Вы все-таки выбирайте выражения. Я, конечно, вам благодарен, но… но есть же всему предел. Вы что же себе думаете…
— Ах, мать твою! — срывается мужик и делает решительный шаг вперед.
Водитель сжимает кулаки и занимает оборонительную позицию.
Но мужик обходит и его, и машину с другой стороны, с силушкой налегает на капот и… толкает машину назад. Жигуленок послушно скатывается в ту же рытвину, из которой только что выбрался. А мужик, ни слова не говоря, скрывается в избе.
Водитель, придя в себя от минутного замешательства, прыгает за руль и в ярости вдавливает педаль газа до упора. Двигатель злобно ревет, поднимается завеса выхлопных газов. Этот кошмар длится недолго — машина бастует, глохнет.
И снова над поселком тишина. Медленно расползается смрадный газ. Изредка бестолково бранятся вороны.
— Извините, — сказал я, боясь ошибиться, и тронул ее за рукав.
А вот с извинениями надо было подождать, поскольку она вздрогнула, поскользнулась на обледенелых ступенях магазина и чуть не упала. Но удержалась, нелепо расставив ноги, застыв и крепко прижимая к груди бутылку.
— Ах твою, — сорвалось с ее губ вместе с клубами новогоднего пара.
Раньше, лет двадцать пять назад, она и представить себе не могла, что сможет выговорить такое. И не могла себе этого представить именно она, Ленка Усова, круглая отличница и вечный председатель совета отряда, дружины и секретарь всяких там организаций, распекавших нас за двойки и недостойное поведение, отдающее запахом дешевых сигарет. Не знала она тогда таких слов. Вернее, знать не хотела. И не хотела знать, что заигрывать с парнями гораздо интереснее, чем сидеть за учебниками.
— А правда, что у тебя не было ни одной четверки? — спросил я, когда мы уже сидели в ее крохотной кухоньке в однокомнатной квартире, куда она затащила меня запросто, затащила как бывшего одноклассника, сразу признав в потрепанном, давно сгинувшем в безвестность бедолаге того самого Рыжего, что дергал ее за косички, а затем еще нахально просил дать списать контрольную.
— Правда, — гордо сказала она, по-девчачьи вздернув тот же остренький носик, который раньше казался мне таким ехидным и вечно лезущим не в свои дела.
— Фью, — присвистнул я все с тем же полузавистливым недоверием, все еще живущим в том далеком прошлом. — Ну, ты даешь…
— Давала, — сказала она.
Тикал расхлябанный будильник, из крана тихой струйкой падала вода, мы пили холодную водку и с хрустом закусывали прихваченной льдом капустой, принесенной ею с балкона.
Она рассказывала мне историю своей жизни, о том, как умер младенец-первенец, о том, как последовал выкидыш, как пил муж, как ругались и дрались, как закончила институт (с отличием!), как вышла замуж второй раз, как и второй пил, как ругались и дрались… Рассказывала не стесняясь и не кокетничая, как близкой подруге, как мужику-собутыльнику. И выяснялось, что ничего она в этой жизни не пропустила за учебниками, всего хлебнула-отведала.
Выплакивал и я свое — о двух женах, о детях-безотцовщине, о несбывшемся. Со стороны, наверное, могло показаться, что мы каждый бубним свое, не слыша друг друга. Может быть, иногда и не слышали, но чувствовали, что слова падают не в пустоту и произносятся не напрасно…
— А помнишь…
— А помнишь…
И мы вспоминали. Всех. Сначала, как водится, погибших и умерших. Зарезанного в пьяной драке Синюху, Сережку Синякова. Спившегося до самого дна классного футболиста, гордость школы Толика Ильина, Илью. Разбившегося Сашку Копнышева, Копу, водителя-дальнобойщика. Утонувшего военного моряка Игоря Рекунова, Рекушу. И погибшего на войне Женьку Курбатова, так и оставшегося без прозвища. Вспомнили и помянули. И с душой просветленной обратились к живым и здравствующим. И второй бутылке. И оказалось, что многие нормально… а-а некоторые и здорово живут. И мы выпили за них, и пожелали им… там… всякого… разного…
А когда нас совсем развезло, я спросил:
— Мать, а на хрена тебе сдались тогда все эти пятерки? Тогда… Я имею в виду еще тогда…
Она отвернулась к окну, коснулась рукой занавески и сказала:
— В Артек хотелось. Вот дура, да?
Я уперся взглядом в висящий на стене аляповатый календарь с кошками, пушистыми и симпатичными, но какими-то ненастоящими кошками, ну не бывает таких кошек, хоть вы меня убейте, и впал в задумчивость. Произнесенное название вдруг неуклюже пробудило что-то ранее непродуманное, ни с кем не проговоренное. Артек… Да, было что-то такое сказочно-солнечное, недосягаемое. Я стал вспоминать. Я вспомнил, что… что не то, чтобы не хотел туда… Как не хотеть?! Все мы хотели быть космонавтами. Но это желание пребывало где-то в той части сознания, где тайно лелеялись мечты о том, чтобы стать самым сильным и показать мальчишкам из соседнего двора почем фунт лиха, или стать невидимым, чтобы пробраться к девчонкам в раздевалку; или научиться летать… Но я знал, что не огорчусь, если эти желания не исполнятся, иначе… иначе я бы просто не выжил. Так и Артек. Он — как на экране, где Фантомас и снежный человек…
— Ты о чем? — спросила она.
— Эх, — сказал я, махнув рукой. — Давай-ка, мать, за годы молодые. Капуста у тебя — блеск!
— Ты ведь не о том хотел сказать, — проговорила она, дрогнувшей рукой подняв рюмку.
— А надо… о том? — спросил я, поднимая чашку с трещиной.
Она пожала плечами и выпила.
— Совсем я… какая-то… Спать пойду… Хочешь, оставайся… Раскладушка в коридоре висит.
Я глянул на бутылку, в которой еще плескалось граммов двести.
В дверях кухни Ленка повернулась.
— Только не думай… Я не испытывала ра-зочарований… Из-за того, что не съездила туда. Никаких ра-зо-ча-ро-ва-ний!
Она погрозила мне пальцем, покачнулась и удалилась в комнату.
Я еще посидел, выпил, покурил, повспоминал. Артек… Ну что, в самом деле, Артек? Господи, какая разница. Хотя… слово вроде бы глухое, а звучит звонко. Звонче, чем Агдам.
А мне было нормально. Я сидел в тихой кухне и не испытывал никаких ра-зо-ча-ро-ва-ний. И правильно, Ленка, так держать, ну их псу под хвост!
Но вскоре и меня сморило. Я пошел к Ленке в комнату и лег ей под бок. Она сонно прижалась ко мне. В раскрытую настежь форточку задувало с похоронным привываньем. Где-то по улицам подбирался к домам Новый год. В наших телах еще оставалось тепло, и мы согревали друг друга.
И не испытывали никаких разочарований… ваний… ани… ни…
Нахальный такой дятел, хоть и симпатичный, на лету долбанул клювищем между бревнами и выдрал-таки кусочек пакли! И победно рванул к роще за деревней, замелькал меж голых ветвей, обустраиваться на зиму.
— Я же говорила, что надо сильнее заколачивать, — сказала она снизу.
— Залезла бы сама да заколачивала, — пробормотал я.
— Что?
— Я спрашиваю, — проговорил я громче, — если она идеальная женщина, почему жениться на ней должен я? Я-то не идеальный.
— Разумеется, — мгновенно и с удовольствием согласилась она. — Ты не идеальный. Но тем не менее она имеет право на опору.
— На что?
Я с трудом удерживал равновесие на этой хлипкой, как и все в ее хозяйстве, стремянке.
— Ты даже этого не знаешь? — изумилась она. — Так слушай, золотце: мужчина должен быть опорой для женщины.
— То есть? Что я должен делать в этом качестве? Шею подставить? Давай паклю…
— Держи… Ой, в глаз попало! Ветер еще этот дурацкий!.. А ты вот вспомни отца, вспомни…
— Чьего?
— Твоего.
— Да я и не забывал.
— Был он опорой для мамы?
— Я как-то не спрашивал. Только не надо обвинять меня в черствости…
— Ну, помогал он ей вас, детей, растить?
— Да. Для этой цели на дверной ручке в их спальне всегда висел ремень. Широкий такой, помню, офицерский. Однажды…
— Я серьезно. Жалел он мать?
— Как это?
— Деньги приносил?
— Попробовал бы… А черт! По пальцу… Попробовал бы не приносить.
— Вот! Не бил ее?
— Хм… Меня к рингу не допускали. Но, судя по доносящимся звукам, пограничные конфликты имели место. Слушай, кажется, дождь, а?
— Ничего, сейчас прекратится. Он весь день начинается. Вон там еще постучи. Видишь, торчит?
— Вижу, только летать я еще не научился, некогда…
— И не научишься.
— Кто знает. Мне одна девица как-то сказала: потерпи еще лет пять, и я стану красавицей…
— Тьфу!
— Что тьфу?
— На девиц твоих — тьфу! Ты хоть понял, о чем я говорила?
— Насчет опоры? Более-менее. Я не понял: я-то тут при чем?
— Ты, именно ты и должен стать ей опорой. Битый час тебе втолковываю!
— Ладно, не сердись. Но ты же сама сказала, что детей она не хочет, так?
— Ну-у… Нежелательно. Возраст уже…
— Вот. Итак, поддержка в деле воспитания детей исключается. Второй пункт. Женщин я не бью. Так что ей что со мной, что без меня — одно и то же.
— Как это?
— Не перебивай. Остается финансовый вопрос. Она что, не работает?
— Почему? Работает. Но платят мало.
— А что, если я ей просто буду выплачивать стипендию? Именную? Имени моего имени? А? Нет, серьезно, мне эта идея нравится. Ты узнай, какая бы сумма ее устроила, я бы подумал… Представляешь, я сохранил для человечества идеальную женщину, помог ей выжить! Все, давай телефон. Как-нибудь позвоню.
— Не как-нибудь, не как-нибудь! Позвонишь сегодня же или завтра. Я ее предупредила.
— Уже?! А если бы я не согласился?
— А то я тебя не знаю.
— Что-о?
— Ничего, ничего. Заканчивай. Пойдем покормлю. А то и с сытым мужиком тяжело говорить, а уж с голодным…
— А ведь я даже не знаю, о чем и как разговаривать с идеальной женщиной!
— Уж во всяком случае, не так, как со мной!
— Слушай, а у нее с чувством юмора как?
— Прекрасно.
— То есть — как у тебя?
— Вот-вот, если будешь разговаривать с ней в таком тоне…
— В каком?
— В глупом, развязном… пиши — пропало. У вас с ней ничего не получится.
— Значит, придется разговаривать глупо и развязно.
— Не испытывай мое терпение!
— Ну, хорошо. Позвонил. Что дальше?
— Пригласишь куда-нибудь.
— Хорошо. Приглашу.
— Куда? Уже решил?
— Это сейчас надо решать?
— Конечно! Я же должна знать!
— Давай паклю… Домой, конечно.
— Ты с ума сошел! Я же тебе целый день толкую — она не такая… Сходите на выставку, погуляйте…
— А знаешь что? Приглашу-ка я ее к тебе. Вот и будем вместе конопатить. Или картошку копать. Смотри, уже дожди зарядили, погниет все, не управишься…
— Ох-хо-хо… Нет! И вообще, что ты себе думаешь? Женщина тебе кто?
— Товарищ, соратник… в различного рода схватках.
— Картошку копать… Это ты брось. А ты на что?
— Хорошо, если она такая идеальная, то почему не замужем, а? Почему?
— Ты не хуже моего знаешь, как не везет таким женщинам. Ка-та-стро-фи-чески! Вам же все вертихвосток подавай.
— Ты прямо как старенькая старуха рассуждаешь. Не рано ли?
— А ты думаешь, мы с тобой молоденькие? Посмотри на себя. Неустроенный, неухоженный. Все порхаешь, а морщины-то уже…
— Ну, спасибо. Только почему бы тебе о себе не позаботиться? А ты — о ней…
— Да что я? Промаялась, привыкла. Дочка уже, слава Богу, большая, в школу ходит… А ей… Ей тяжело. Таким женщинам всегда тяжело, а уж в наше-то время… Она такая… Беззащитная.
Мы уже сидим в продуваемой сквозь щели в бревнах кухне и пьем чай на мяте. В окно видно, как под фонарем в глубине сада сидит ее сумасшедший брат. Он быстро-быстро курит и лихорадочно крутит ручку настройки давно сломанного приемника.
— Ну?
Она смотрит грустно и устало.
— Позвонишь?
— Позвоню. Только я ничего не обещаю.
— Нет, нет, — торопливо успокаивает она. — Если не понравится, никто тебя силком никуда не потащит. А послезавтра я тебе перезвоню. Расскажешь мне все, хорошо?
— Угу. Все-все расскажу. С пикантными подробностями.
— Ну, иди, — вдруг сердито говорит она. — Мне брата надо кормить. Он не любит посторонних.
Я иду к калитке, вспугивая по пути птицу со стены дома. Наверное, того же дятла. Протяжно вскрикивает у станции электричка. Сзади, над двором, слышен зов:
— Сережа! Сереженька! Иди обедать… Иди, не бойся. Нет никого…
Давно это было. К двадцати пяти годам он ощутил острейшую потребность обнаружить в себе талант.
— Время пришло, — говорил он, разглядывая себя в зеркале. — Но сначала отращу бороду. Пусть думают, что я художник… Или геолог. А то едешь в метро, а никто и внимания не обращает, словно я никто, словно невидимка.
Талант обнаружился, правда, весьма странного свойства: дано ему было выпускать лошадей из двигателей автомобилей. На чем он и был замечен однажды: «Жигули» отчаянно сигналили, все слабея, а табун разномастных лошадей, испуганно кося глазами на бывшую свою оболочку, удирал в подворотню, грохоча копытами на всю улицу.
Большой начальник, к которому он был незамедлительно доставлен, долго думал, недовольно щурясь сквозь очки. Но вдруг одно, внезапно пришедшее на ум начальнику слово решило все.
— В глубинку, — сказал начальник, смакуя забытое словечко, — в глубинку, молодой человек, поезжайте. Там требуются еще лошади.
И даже распорядился выписать подъемные.
А дело было в том, что незадолго до рождения он услыхал, как отец сказал:
— Откуда же столько зла в этом мире?
Наверное, он говорил это матери.
И он дал слово отыскать отца и узнать, что отец имел в виду. Ведь это очень серьезно. И уже потом начать жить.
Нет, отец никуда не уезжал. Отец умер.
Всего-то и оставалось, чтобы найти отца, — проскочить этот небольшой мирок, уютный, если любишь жить, и где есть, что любить, было бы желание. В нем даже можно остаться навсегда. Правда, не с таким талантом.
Поначалу он очень торопился, досадуя на медлительность времени, но вскоре понял, что время ни в ком и ни в чем не заинтересовано. Это почти невозможно — заинтересовать время. А впрочем, и не только время, поди попробуй.
В пути своем он примечал и одиночек, и целые группы, спешащие туда же, куда и он. Но он ни к кому не присоединялся. Зачем? Отец у каждого один, и кому какое дело?
Стремление его проскочить мир этот побыстрее было столь велико, что он лишь на половине пути обнаружил, что братья его идут в другую сторону, но изредка призывно машут ему руками. Он погрустил о них, но возвращаться не стал. У каждого свой путь.
Уже находясь в глубинке, он, сын своего отца, под вечер очутился на очередной незнакомой улице. Окно одного из домов привлекло его внимание зеленоватым мягким светом. И манящий свет этот вдруг подчинил себе его волю. Он заглянул в окно и даже постучал в стекло. Его увидели, узнали и впустили, через дверь, разумеется. Он очутился в уютной небольшой комнатке, в обществе милой и доброй женщины, которую ему суждено было полюбить и прожить с ней несколько лет, — впрочем, все равно где было переждать время, так ему казалось. Но сердце его постоянно вязло в неколебимом ласковом сумраке комнаты и глаз милой женщины, и он стал забывать цель свою. Ведь он был почти счастлив любовью к этой женщине, имея детей и работу по таланту своему. Здесь, в глубинке, действительно еще нужны были лошади, и он выпускал их из пришедших в негодность механизмов. Он старался, потому что платили ему с поголовья, а техники неподвижной было в избытке. Но цель все же продолжала жить в нем. И поэтому однажды он увидел сон.
Он снился себе гостем в незнакомом городе, который жил спокойной и сытой мирной жизнью. Радушные и веселые люди приютили его на ночлег. Он открыл окно, впуская мягкое дыхание вечера в уютную комнату. А ночью он был разбужен громким плачем, доносившимся с улицы. Хозяин дома тоже приподнялся на кровати. «Лежи, — сказала супруга его. — Ты что, забыл, что сегодня суббота?» — «Нет, не забыл, — сказал хозяин, — я так же прекрасно помню еще и чья сегодня очередь…» — «А ведь верно, — всплеснула руками хозяйка. — Скандал!» И они, полуодетые, бросились на улицу. Он поспешил вслед за ними. На центральной площади города уже толпились непричесанные, взбудораженные люди вокруг высокой каменной башни. На верхней площадке ее стоял человек, слабо различимый в предутренних сумерках, и горько рыдал. «Слезай сейчас же! — доносилось из толпы. — Он и лестницу с собой поднял… Вызовите же пожарных! Без очереди!..» И тут ему удалось выяснить из обрывков разговоров, что в этом городе, где все так хорошо, что не от чего и горевать, по субботам, строго в порядке очереди, разрешалось публично плакать…
Сон имел роковые для комнаты с зеленой лампой и милой женщины последствия. Он покинул их. «Ну не знаю, — говорила женщина. — Все, кажется, для тебя делала. Что тебе еще нужно?» И хлопала дверью так сильно, чтобы он уже никогда не мог вернуться.
А странствия его продолжались еще долго, и описание их не столь утомительно и скучно, сколько бессмысленно. Нигде он больше надолго не останавливался, влекомый ему одному известной целью.
Но пришел срок, и время для него кончилось. Он попал туда, куда стремился.
Но отец и там уже умер.
Он поворотил назад, вспомнив о матери. И ее уже не стало.
Он стоял на границе времен и миров и думал без страха, но с необоримой печалью: «Не дай Бог, если дети мои пойдут за мной. Вдруг они тоже услыхали, что говорил я милой женщине в тихие минуты откровений… Не дай Бог».
Эта удивительная история произошла в купе поезда, идущего на юг. Удивительная потому, что летом, в разгар отпускного сезона, в четырехместном купе я ехал в полном одиночестве. Все вагоны были битком, я сам добывал билет через знакомых знакомых… А тут — один.
Я, конечно, особо не расстраивался, прикрыв на замок дверь, опустив окно и вольно покуривая, воображая себя дипкурьером, везущим секретную почту. Вот она — почта, в портфеле, прикованном к запястью цепочкой, в ладони, вспотевшей от напряжения — наган со взведенным курком.
Под вечер то ли в Туле, то ли в Орле в дверь купе постучали. Проводница ввела в купе мужчину лет пятидесяти, по виду служащего. Он был в костюме, очках и при «дипломате». Я вежливо поздоровался, но мужчина, словно не расслышав, подсел к окошку и уставился в темноту. Чего ему там было видно? Я раскрыл лежащую на столике книжку и попытался читать. Хотя не понимал ни слова. Когда со мной в помещении один на один незнакомый человек, я как-то теряюсь, особенно если он молчит. И тут-то меня озарило! Я обозвал себя дубиной, сообразив, что мой сосед как раз и есть настоящий дипкурьер! Вон как вцепился в портфель — с коленей не спускает. Видимо, разговаривать с незнакомыми им запрещено. Чего ж непонятного? Я немного успокоился. Но потом подумал: а куда же он везет эту самую диппочту? В Турцию, что ли? На теплоходе поплывет? Это долго. Самолеты есть. В общем, он меня совсем обескуражил.
И тут мужчина повернулся от окна и стал меня разглядывать. Молча. Этого я вообще терпеть не могу. Я все ждал, скажет он чего-нибудь или так и будет таращиться? Да и спать пора было. А тут какой-то псих сидит напротив и глаз не сводит.
Наконец он, слава Богу, вымолвил:
— Вы кто?
Ничего себе вопросец? Вроде бы простой. Но я никогда не знаю, что на него отвечать. И потому сказал первое пришедшее мне в голову, более-менее вразумительное. Дескать, студент, еду к морю, отдохнуть от чрезмерных умственных усилий. В общем, наплел с три короба.
Он опять уставился в окно, видимо, обдумывая мой ответ или другой каверзный вопрос. Минут через пять он такое спросил:
— Хорошо. А ты знаешь, почему Земля вертится?
Я, было, раскрыл рот, но как-то покопался в мозгах и понял, что ничего путного ответить не смогу. Я так и сказал, что не знаю. Вот какие он задавал вопросы. А ему определенно понравилось, что я такой тупица. Он расслабился, улыбнулся, отцепился от портфеля и даже снял пиджак. Потом взял у меня из рук книгу, полистал, небрежно бросил на столик и сказал:
— А я — знаю.
Мол, знай наших.
И я простодушно осведомился: почему же она вертится? Мой сосед хитро подмигнул мне, погрозил пальцем и заявил:
— Этого я никому не скажу.
Черт, лучше бы он молчал всю дорогу. А тут мне стало просто не по себе. С одной стороны — ну явный псих. С другой — а вдруг действительно знает? И мне стало досадно, что я не могу узнать мнение психа по поводу вращения Земли. А он словно дразнил меня.
— Это моя теория. Хотя всяких теорий полно, но моя — единственно верная. На основании ее выводов я могу предсказать цунами, землетрясения и многое другое. И предсказывал. И сбывалось! Коллеги по работе только руками разводят.
Представляете? Да пропади они пропадом, его коллеги вместе с их руками. Меня просто распирало от любопытства. И я осторожно поинтересовался: что же, он так никому и никогда не расскажет?
— Конечно нет. И это естественно. Любой ее тогда сможет выдать за свою теорию.
— Да ерунда, — возразил я. — Можно же написать там статью и отправить в Академию наук СССР. Пусть разберутся. А что? Всякое бывает.
— Вот они-то в первую очередь и присвоят, — сказал он. — В этом моя трагедия.
Я согласился, что, конечно, попадаются еще среди нас непорядочные люди. Но зачем же из-за них так обделять человечество? Оно-то не заслужило такого обращения. Ну хорошо. Можно ведь в конце концов написать фантастический рассказ и таким образом оповестить людей об открытии.
— Да, — сказал он. — Я думал об этом. Но дело в том, что с письмом у меня нелады. Всего шесть классов. Так уж получилось.
Шесть классов — это действительно немного. И вообще, шесть классов настораживали. Я поинтересовался его профессией.
— По призванию я изобретатель. Я уже сэкономил государству двенадцать с половиной миллионов. Очень простым способом — предложил заменить естественные алмазы искусственными. И разумеется, у меня эту идею уперли. Так что…
Тут уж я совсем крепко засомневался. Сказал, что уже поздно, и забрался на верхнюю полку. Хотя и нижняя была свободна. А он еще долго рассказывал о самом процессе зарождения в его голове гениальных идей. В частности, идея о вращении Земли посетила его, когда он ночью дежурил у постели больного ребенка, шла сильная гроза, и при разряде молнии его осенило и так далее.
Я таки заснул, видя, что хоть он и псих, но не агрессивный.
Во второй половине следующего дня мы въезжали в Крым. Ему надо было выходить. Он о чем-то крепко задумался. Потом сказал:
— Слушай. Тебе талон за пользование бельем все равно не нужен. А я в командировке. Мне оплачивается. Поди попроси у проводницы и отдай мне.
Я так и сделал. Потом мы вместе спустились на платформу. Он ушел, а я купил у старушки кулек груш. Давно я их не ел. Я думал, дешево, но цена была вполне кусачая. Да и груши оказались жесткими. Только с виду аппетитные. Я опять ехал один и бросал огрызки в окно.
«Или я человек лихой, чтоб впотьмах шастать?» Надо прожить и этот день так же, как предыдущий и как последующий. Прожить, чтобы мысль о лихом человеке заглушить или укрепить в себе. Но зимние дни начинаются прямо из ночи и уходят тоже во тьму.
Серега с утра на весь мир сердит, как и этот троллейбус, громыхающий промерзшими дверьми по пустым и темным улицам. И кажется Сереге — настроен он так хмуро, — что худенькая девушка-мама, везущая пацана в самый дальний от нее детский садик, живет без мужа, что алименты ей не платят, а соседки за спиной шушукаются. Или вот бабка — одни платки, не поймешь, где там бабка, — едет убираться или сторожить, да и что еще могут бабки, когда пенсия такое не звонкое слово.
Троллейбус потихоньку разгоняется, пробуждаясь, но все равно темные легковые автомобили быстро настигают его, оставляя за собой рубиновые следы. В этих автомобилях тепло — нечасто покидают их те, кто в них попал.
Но и Серега уже пригрелся на сиденье за кабиной водителя, где в темноте уютно помигивают зеленые и красные огоньки. И уже замечает Серега, как в редких освещенных окнах начинают появляться сонные, с непричесанными головками симпатичные, наверное, девушки; Сереге жаль их, он забывает о себе, представляя, как теплом и духами еще наполнена постель там, за окном, где еще прячутся под подушкой уже полузабытые ими сны…
Выходит вечная бабка. Выходит и неунывающая девушка-мама с пацаном. А входят другие, которых Серега уже не знает. Вот и его остановка. Сразу метель в лицо и за шиворот.
«Или я человек лихой, чтоб впотьмах шастать?»
В бытовке проходчиков полно народу, и уже очередь к умывальнику с единственным стаканом, табачный дым и прочищающий глотку кашель, и первые робкие, как проба голоса, утренние матерки.
В сушилке Серега хватает первое попавшееся под руку из спецодежды — своего все равно не найти, — быстро переодевается и выходит на улицу чучело-чучелом: рваные штаны и телогрейка, подвязанная проволокой, шлем в засохшем растворе. Да и сапоги еще не просохли. Плевать. Надо прожить день.
Серега стоит, опершись на ограждение шахты, и смотрит вниз. Там темно, но если бросить окурок, то, разбившись на десятиметровой глубине, огонек на малую секунду высветит кусочек шахтной стены, покрытой жестким сиреневым инеем.
Над бытовкой высоко вверх тянется столб дыма. Хоть ветра нет, проходчики еще не скоро покинут теплые стены, а будут ругаться с нарядчиком и мастером за каждую копейку, хоть и рубль им не дорог, но так уж положено.
Наконец мастер не выдержит, плюнет и выйдет на мороз. Подойдет покурить с Серегой, помолчит, потом начнет разговор о нарядах… Серега не любит мастера. Он и в самом деле мастер: в душу заглянет, да и карман по пути вывернет. И потому Серега говорит в ответ на все его заманчивые предложения:
— А иди-ка ты. Ведь я молодой, несознательный. Заложу вот тебя начальнику…
— Так без свидетелей, — лениво отвечает мастер, веря, что Серега еще повзрослеет. — И чего тебе тут торчать на заливке? Какие-то паршивые девять рублей… Тьфу. Серега! А я бы тебя за линию поставил, на новую шахту. Учти, там по пятнадцать. Чуешь? Ну мне четвертной в получку отдашь, не без этого… Не понимаю я тебя, Серега, убей Бог, не понимаю… Да когда же эти черти выйдут, а? — вдруг взрывается он и направляется к бытовке.
Он не сможет понять Серегу. И дело тут не в бескорыстии. Надо прожить день. Это очень просто, если через полчаса в доме, выходящем окнами на шахту, появится она. И Серега, неторопливо помешивая раствор, будет с радостным недоумением наблюдать, как она стремительно откроет дверь, шагнет, длинноногая, к выключателю, осветит себя в маленькой комнатке, заставленной шкафами с бумагами… Снимет шубу (лопата замирает в руках Сереги), аккуратно (знать, не просто досталась) повесит ее на плечиках за шкаф, поставит кофейник на плитку, достанет из сумочки косметичку… Тут Серега не любит смотреть, кажется ему, что все это неправда. Да и стоять без движения холодно. Лопата бросается на раствор, всхлипывая и поднимая брызги. Хорошо, думает Серега, что она не знает, для каких целей мы ведем тоннель. Да ерунда, Серега, подумаешь, под канализацию…
«Или я человек лихой, чтоб впотьмах шастать?» Не только Серега засматривается в это окно. Но когда кто-нибудь подходит к Сереге и начинает в соответствующих выражениях и с большим чувством комментировать ее работу — как она пьет кофе, закуривает сигарету и тянется к телефону, — Серега угрюмо говорит:
— Ну, дуй отсюда. Сейчас раствор буду пускать. Забрызгаю.
И Серега пускает раствор в стены шахты. Смотреть в окно сейчас неинтересно. Она теперь долго будет говорить с подружкой по телефону. Наверно, с подружкой, думает Серега. И еще он думает, что надо скорее заканчивать заливку стенок шахты, пора начинать проходку, мужики заждались денег и хоть какой-нибудь устойчивости в работе.
А интересно, если бы она открыла окно, стало бы на улице теплее?
Так идет день к обеду, и после обеда, и ничего почти не случается, если не считать того, что секция шахтной клети вдруг застревает в горле шахты, не желая уходить на дно. Все суетятся вокруг, потому что появляется и начальник участка, но толку мало. Надо лезть по стропам под крышу шахты и там, на десятиметровой высоте, раскачивать секцию; не всем нравится такая работа. И Сереге тоже не нравится, но ему не нравятся и эти большие сильные мужики, так неловко суетящиеся перед начальником участка. В общем, Серега лезет и делает необходимое. И все довольны, знай наших. Начальник даже с чувством говорит:
— Раньше бы я тебе бутылку за это поставил, а теперь, извини, благодарность в приказе.
«Или я человек лихой, чтоб впотьмах шастать?»
Серега вспоминает про окно, оборачивается. Но там, в маленькой комнатке, пусто. Неужели домой ушла? Серега продолжает заливку.
Надо прожить день. Даже если она ушла. И надо торопиться. Секция секцией, но уже покрикивает мастер: чего ты, Серега, копаешься, а еще плотник? Хорошо хоть она не видит и не слышит, думает Серега, усердно работая лопатой. Но она в окне, как назло. В окне, и смотрит на Серегу, улыбается. И жарко становится Сереге. Ничего, правильно, думает со злостью, меси раствор, знай свое место, ишь, загляделся… Слава Богу, день к концу, последняя заливка.
Потом Серега стоит в душе и слушает, как мужики толкуют о том, что скоро начнется кессон, пропади он пропадом, все здоровье угробишь, да ни за какие деньги. Серега еще не знает толком, что такое кессон, но знает, что пойдут мужики, побранятся, а пойдут в этот самый треклятый кессон, хоть и пропади он пропадом, но платят там пять сотен, где еще столько заработаешь?
С еще не просохшей головой Серега выходит на улицу, неся в теле приятную истому освобождения от тяжелого труда и прожитого дня. Поворачивает за угол того самого дома. И сталкивается.
«Или я человек лихой, чтоб впотьмах шастать?»
Он даже не успевает сообразить, какая сила властно разворачивает его и влечет следом за ней, а потом рядом. Молча, но рядом. Что, что говорить?
— Ну, расскажи, почему тебя плотником зовут.
И Серега, отмахиваясь рукой, запинаясь, рассказывает, что ерунда, мол, просто в училище после школы учился на плотника, да не легло мастерство на руки, а слово лишь прилипло, какой уж там плотник…
— Но платят здесь прилично, — говорит он, словно чего-то испугавшись. И думает: полезу в кессон.
— Прилично, — повторяет она задумчиво. — А скажи, Серега, как ты думаешь, Иосиф был хорошим плотником?
— Какой Иосиф? — теряется Серега.
— Эх ты, Серега, — смеется она. — Читай букварь.
И, хлопнув дверцей невесть откуда взявшегося такси, исчезает.
«Или я человек лихой…» — вспоминает Серега, но внезапно нападает на него такой смех…
Там, наверху, сочли это дальновидным решением. И Авилов стал нашим начальником.
Мы — все четверо — когда-то сидели на одной студенческой скамье, ходили на одни фильмы и пили из одной кружки. Это наше прошлое.
Авилов теперь и над этим прошлым начальник.
Хотя, если бы тогда, в прошлом, ему сказали, что случится подобное, он бы плюнул в глаза говорящему. И ушел бы с нами на седьмой этаж нашего общежития. Там жили и ждали нас четыре девушки. Может быть, где-то и сейчас они нас ждут…
Власть меняет человека. Это известно. Разумеется, и Авилов изменился. Его изменил кабинет. В огромной комнате, почти в зале, тянулся-тянулся стол, облепленный дюжинами стульев. Зачем они были нужны? Я никогда не видел за столом более трех человек. То есть нас.
И Авилов сидел во главе, как бы сверху, на перекладине гигантской буквы Т. Здесь же, рядом с ним, на перекладине сбивались в разноцветный табунок с десяток телефонов. Звонили они далеко не все.
Сам Авилов выглядел теперь лет на десять старше каждого из нас. И солиднее. Из-за очков в жутко иностранной оправе, из-за костюма, которому теперь не полагалось иметь складки. Даже из-за прически — раньше у него вообще прически не было — он о ней и не думал… Я давно не глядел ему в глаза. Интересно, они-то хоть не изменили своего цвета?
Нас троих жизнь тоже, разумеется, не омолодила. Не в этом дело.
Просто теперь он каждое утро собирал нас к себе в кабинет и начинал читать нам последние инструкции и распоряжения. Видимо, он считал, что тем самым благодетельствует нам. Как-никак друзья некогда.
И еще дело в том, что он превратился в зануду!
Черт с ним, с кабинетом, столом и очками! Все всё понимают прекрасно. Это жизнь, и никто ни в чем не виноват. Но зачем же становиться занудой, а?
Вы бы слышали, как он когда-то играл на гитаре в той самой комнате на седьмом этаже, где жили и ждали нас четыре девушки… Бьюсь об заклад — нет у него сейчас дома гитары!
Но сначала, первые месяца два, мы слушали, пытаясь понять, что же он хочет втолковать нам с помощью инструкций. Работа наша при этом, та, непосредственная, за которую мы получали зарплату, стояла, а мы, черт его дери, слушали, как это можно сделать нашу жизнь еще счастливей при помощи только инструкций!
А вечером брали работу на дом. В инструкциях почему-то не объяснялось, кто должен делать работу, пока мы слушаем их.
Авилов превратил эти утренние посиделки в традицию. Наверное, из добрых побуждений. Хотя я раньше полагал, что одному человеку не под силу установить традицию.
А он установил. Пользуясь нашей бывшей дружбой. И теперь вот из месяца в месяц, из года в год мы старательно старились за столом, который тянулся-тянулся…
И вот до чего мы досиделись. Мы — оставшиеся трое — стали избегать друг друга. У выхода из нашего учреждения мы торопливо прощались, испуганно всматриваясь друг в друга, как в зеркало. И спешили в разные стороны, чтобы остаться в одиночестве, с которым не знали что делать.
Однажды, во время очередной посиделки, я как-то словно прояснел башкой и поднял взгляд свой. Мне почудился какой-то промельк над столом. И я увидел, что два моих собрата по несчастью смотрят на пепельницу. На хрустальную пепельницу!
Авилов водрузил ее на стол давно, еще в начале своего выдвижения. Но никто из нас не курил здесь, в кабинете. Хотя курить хотелось до кругов перед глазами. Ведь сам Авилов курить бросил сразу же, как стал нашим начальником. И эта бадья из хрусталя стояла нетронутой, чистенькой, без единой пылинки. Она хранила мою тайну.
Наверное, это было святотатством перед ликом кабинетного мироздания, но я использовал пепельницу (хрустальную пепельницу) как фундамент.
Я строил. Я не терял даром времени последние месяцы. Да, я возводил дом.
Однажды я подумал: ну почему нас всю жизнь заставляют заниматься тем, что нам не нравится? А то, что нравится, считается таким пустяком, что для него даже придумали слово — хобби. Ничего себе словцо! Как слон в посудной лавке.
С некоторых недавних пор я вдруг почувствовал, как что-то мешает мне целенаправленно проводить мой план возведения. Кто-то бесцеремонно вторгался в мои дела и замыслы. Этот кто-то пристраивал к моему дому, задуманному как гармоничнейшее из архитектурных сооружений нашего времени, совершенно неуместные пристройки. А от крыльца тянулся разбитый без моего ведома сад! И пруд!
Вот тут-то я и понял. Достаточно было одного взгляда.
Что долго рассказывать? Втроем работать веселее. Мы опять нашли общий язык — ведь строили не Вавилонскую башню. Мы нашли общий язык в абсолютной тишине, в молчании, не нарушаемом даже потоком параграфов из продолжающих поступать в кабинет несчастного Авилова инструкций. Нам от души было жаль его. Мы его не слышали.
А сад, как оказалось, действительно был нужен дому моему, вернее, нашему дому. Уже нашему. Иначе где бы мы гуляли весенними вечерами с девушками, терпеливо ожидающими нас на седьмом этаже?
Но я еще не добрался до седьмого этажа. Я пока застрял и возился на четвертом. Не нужен он нам был, жаль было сил и времени. Но без четвертого к седьмому было не подступиться. Вот какая штука.
И друзья мои спешили. Один увлеченно сажал деревья, кусты и цветы, рыл пруд и разводил всякую занятную живность… Другой каждую комнату нашего дома делал не похожей одна на другую, иначе зачем нам столько комнат?
Как же мы соскучились по настоящей работе, по той, где тебя не одергивают и не направляют, не указывают и не запрещают… И как же быстро летит время… И каким нетерпением наполнены наши сердца…
С садом было покончено, я уже видел с шестого этажа, как он призывно возносил вверх свои густые кроны; наш садовник топтался суетливо у дверей дома, теребя в руках ленточку, которую так всем не терпелось разрезать!
И конечно же наступил этот день. Отмытые от трудов, нарядные, с цветами в руках, мы ожидали только девушек, чтобы торжественно войти в наш дом.
Девушки, как обычно, запаздывали.
Но вот послышался шум мотора приближающейся машины. Мы обернулись улыбаясь…
Улыбаясь нам в ответ, из машины вылезал Авилов.
Он неторопливо подошел ко мне и взял из рук моих ножницы. Вдалеке послышались нарастающие звуки оркестра.
Авилов поднялся на трибуну (мы вроде бы ее и не строили) и начал говорить. Речь его была набором тех же параграфов, только из праздничной инструкции! И когда он ее закончил, послышались аплодисменты (мы же не хлопали!).
Щелкая ножницами, он подошел к двери, улыбнулся нам и разрезал ленточку. Затем вошел в дом.
— Ты уверен, уверен, что там никого больше не было?
— Да кто там еще мог быть? — морщась, сказал наш садовник. Из руки его, рассеченной сильным ударом, в чистоту хрусталя упала капля.
Тревожно звонили телефоны. Сразу все.
14 февраля 198… года в 10 часов 35 минут в 16-м роддоме города Москвы еще при советской власти появилась на свет девочка. Рост — 50 см. Вес — 3 кг 450 г. Регистрационный номер 978.
Это моя дочь. Наверное, она еще не видит, не слышит, не агукает. И только покрикивает.
Она еще не имеет имени. Предлагаются: Ксения (Ксюша, Ксюшка) и Мария (Машка, Манька). Но пока есть только цифры. Имени нет. Мы еще не решили.
На Соколе даже в морозы снегу белизны не спасти. А уж в оттепель, как сегодня, его и подавно затаптывают нещадно.
На Соколе, на колокольне церкви Всех Святых веревки колоколов немилосердно треплют покорного звонаря за руки. Внизу автобусы, троллейбусы, мороженое, сигареты, овощная палатка… И выходной день, суббота.
Задирают люди головы. Смотря, как наверху, в шестигранной клети каменной, за голыми ветвями бывших кладбищенских деревьев (кладбище снесли недавно, а деревья и ограда пока остались) дергается звонарь. Звонарь аховый — звукам не хватает сочности, как веткам — листьев. Но слушают люди что-то давно забытое. Говорят:
— Сретенье близится. Весна будет ранней и долгой…
— Апельсинов килограммчика два хватит…
— Руки бы ему оторвать за такой «малиновый» звон…
Я в очереди за «экзотическими» фруктами. Денег маловато, а маме моей дочки нужны витамины. Под неприязненными, как мне почему-то кажется, взглядами стоящих за мной я долго отсчитываю у прилавка 4 рубля 50 копеек. Апельсины, лимоны, мандарины — сплошные витамины.
За мной в очереди молодая пара (есть ли у них дети?). Она рассказывает, как где-то собрали с деревенских церквей колокола и создали из них нечто вроде оркестра. Играют Баха.
А здесь не концерт. Здесь очередь. И какой-то хмырь отсчитывает по копейке 4 рубля 50 копеек. Наверняка не знает про чудесный музей, где колокола деревенских русских церквей играют Баха. Знал бы, так небось не пересчитывал медяки, а рванул бы слушать колокола, плюнув на все и освободив очередь.
Ну, хорошо, я не знаю про этот оркестр-музей или наоборот… Но ведь и вы не знаете, что 14 февраля в 10 часов и так далее. Странно, но я не смог бы сейчас сказать просто: «Знаете, старики, у меня дочь родилась!» или «Моя дочь весит 3 килограмма 450 граммов». Потому что сам в это не поверю. Мне надо непременно всю ленту запустить с самого начала. То есть: 14 февраля… Этим я и занимаюсь по дороге в роддом. И почему так важны для меня эти цифры?
Дачный поселок. Названия улиц: Левитана, Шишкина, Поленова… Таблички с названиями улиц прикреплены к заборам. Забор имени Васнецова пересекается с забором имени Серова. В общем, грачи прилетели…
Молодой маме нужно передать: зубную пасту, щетку, мыло, одеколон (это еще зачем?), салфетки, ручку, бумагу… Я забыл расческу. Но об этом я узнаю потом, вечером, когда она, молодая мама, сможет мне позвонить (ну, как ты?). Молодая мама без расчески…
В вестибюле роддома людно, как на вокзале. Встречают надолго прибывших (тьфу, тьфу, тьфу!). Чемоданы с вещами, кульки с продуктами, цветы.
У дверцы, с вопросительным знаком над ней, топчется мой старый знакомый. А познакомились мы с ним сегодня утром, когда почти одновременно «скорые» доставили сюда наших супруг и нас, высадив перед дверью со зловещей надписью «Прием рожениц» (интересно, где ударение?). И пять минут спустя он уже бессвязно жаловался мне, что ждал «скорую» (ему-то она зачем?) чуть ли не час, и все звонил, а ему все отвечали, что машина выехала… Я молча сочувствовал. Я тоже ждал час. Но легче ли нам от этого? Или нашим женам? Зато ему через двадцать минут уже сказали, что у него мальчик. Опять же — у него…
И вот я поздравляю его у двери с вопросительным знаком. А для меня нет никаких известий, и никто не знает, в какую палату отнести мою передачу (здесь это тоже называется так).
И я еду к бабушке. Мне все равно куда сейчас ехать. А бабушка живет рядом.
Бабушка плачет. Она говорит, что у нее подкосились ноги, когда она узнала, что 14 февраля и так далее.
Потом я мою фрукты, бестолково их упаковываю, а бабушка сует мне варенье, сахар, еще чего-то. И напоследок слова:
— Как же вы теперь жить-то будете?
Видимо, у меня сейчас очень глупое выражение лица, иначе чем еще объяснить ее вопрос? И потому я отвечаю глупо и бодро:
— Как все!
Но я прекрасно понимаю, что жить — нам. И бабушка это понимает, и даже очень понимает, потому что у нее маленькая пенсия…
Я не знаю, что творится там, внутри роддома. И никогда, видимо, не узнаю. А жаль. Но я вижу, что происходит здесь, под его окнами. Здесь, напротив окон, гараж. И на его железных, крашенных невеселой серой краской стенках можно прочитать кое-что пооригинальнее того, что обычно пишут на стенах и заборах. «А мне-то жить!» — нацарапано кирпичом. Надпись полустерта, и где теперь эти люди?
И я возвращаюсь через дачный поселок, вдоль заборов, гордых своими именами. На Соколе почти пусто, палатки закрыты. Не взвешиваются фрукты, не отсчитываются деньги. И лишь падающий крупными хлопьями снег привычно реставрирует смирившуюся на время площадь. Звонарь временно тоже помилован, и теперь, наверное, лечит мозоли водочными компрессами. И тут я вспоминаю: ведь сегодня же суббота! Магазины вот-вот закроются. И надо же купить хоть бутылку пива. Я не уверен, буду ли я пить. Кому сейчас дозвонишься?
Мне везет. И я последним трояком расплачиваюсь за три бутылки пива. По дороге домой я размышляю о последних рублях, которые почему-то всегда помяты и надорваны. В результате этих размышлений у меня окончательно пропадает охота пить. И тогда, придя домой, я начинаю двигать мебель, что-то вытирать, что-то приколачивать. Все это я проделываю машинально. Почему? Неужели я себя воспринимаю уже как прочно заклепанное звено в цепи поколений? И я успокаиваюсь лишь в девятом часу, когда за окнами уже темно. Уже девять часов, как у меня есть дочь. Как быстро идет время. Бьют часы… Или это колокол звонаря? Неумелый звонарь…
Я перебираюсь на кухню. Стол не ломится от яств.
Картошка в мундире, котлетки из кулинарии, хлеб… Эх, жизнь студенческая, на что тебе дети?
«Ну дочка, за тебя…» Так я пью пиво. И выпив бутылку, понимаю, что действительно «одиночество хорошая вещь, когда есть кому об этом рассказать». Телефон звонит, когда я допиваю вторую бутылку.
Бабушка долго рассказывает мне, что и как нужно приготовить к приезду малышки. Под влиянием пива я соображаю, что звонит она не за этим. Просто ей сейчас тоже одиноко. И очень страшно оттого, что она родилась давным-давно. И ее звено скоро выпадет. И в то же время останется. Но уже без нее. И мне становится чертовски тяжело от усилий открыть дверь в мир, где я уже не сын, не ребенок…
— Ничего, бабушка, — говорю я. — Спокойной ночи.
— Ох-ох, — доносится в ответ.
Мне противно возвращаться в кухню, где телевизор играет ни для кого, где стоят пустые бутылки. И я звоню другу.
— Можешь поздравить меня.
Разумеется, он рад за меня. Хотя я и знаю, что он не примчится сейчас ко мне. От него до меня час езды. А уже поздно. Но он искренне рад, а это уже много.
Так я вынужден вернуться на кухню. И допить оставшуюся бутылку.
Теперь все нормально. Теперь я уже чуть-чуть успокоился. Почему-то за весь день я ни разу не подумал о том, а что же будет дальше? «Ну… она вырастет» — прихожу я к глубокомысленному выводу.
«Ну конечно, она вырастет! И тогда… Тогда я расскажу ей, что 14 февраля 198… года в 10 часов 35 минут…»
И я твержу и твержу эти цифры. И уже болит голова. Отчего? Но я должен их запомнить.
Иначе что я расскажу ей, когда она вырастет?
Маленький такой, верткий самолетик Ан-2. Вдруг вынырнул из-за леса навстречу солнцу и пошел над дорогой так низко, словно собирался атаковать нас. Может, и летчику так казалось?
— Может, ему кажется, что он нас атакует? — спросил я, подбрасывая на спине рюкзак. Глухо звякнули капканы, напоминая мне о том, что ждет впереди. Сашка покосился на меня неодобрительно.
— Тише ты… Ну что, не жалеешь еще, что поехал?
Мы всего-то прошли километра два от райцентра. Конечно, было жарко и дорога была пыльной. Самолетик уже отрабатывал маневры над полями, хлопотливо распуская над ними шлейфы химикатов.
— Я совсем не устал. Разве я похож на хлюпика?
— Ты все еще похож на самолюбивого юношу, — сказал Сашка оглядываясь. — Ну а теперь посматривай. Если кто появится — свистни.
Он-то свой рюкзак сбросил на дорогу беззвучно. Потом поднял отвороты болотных сапог и сполз с дороги в заболоченный широкий кювет, заросший кустами, кажется, тальником. Там, в воде, он стал что-то нащупывать ногами, недовольно хмурясь.
— Да не рисуйся ты около меня, — шипел он. — Иди себе потихонечку. Иди с Богом.
Я медленно двинулся вперед, ежесекундно оглядываясь. И тут из-за поворота весь в облаке пыли, только нос торчит, вылетел грузовик. Я свистнул. Потом еще раз. Сашка быстро выбрался из кустов на обочину.
— Кажется, есть, — быстро нагнав меня и пристраивая за спину рюкзак, зашептал он возбужденно. — Сегодня вечером и поставим.
— Вечером? А сколько еще до деревни?
— Да километра три с гаком.
Я мысленно присвистнул, прикидывая те вечерние прогулки, что предстояли нам с капканами, среди болот…
— Ишь расселись… Подпускают…
Я повернул голову. На проводах, тянувшихся вдоль дороги от одного накренившегося деревянного столба к другому, сидели обычные, как мне показалось, голуби.
— Сам ты голубь, — сказал Сашка, хотя я ничего и не говорил. — Это ж вяхири… Вот. Отсюда уже можно бить.
Он поднял руку, прищурил глаз, примеряясь к выстрелу. Мне даже показалось, что выстрел сейчас раздастся. Но сизые птицы, словно тоже поверив в это, тут же снялись с проводов, отлетая вглубь поля, к лесу.
— Что ж ты не взял ружье?
— Сдурел? Охота еще не открыта… Ничего, этот приятель и без меня до них доберется.
Он кивнул на самолет, будто лично был знаком с пилотом.
— Зайца-русака уже почти нет. Химия съела. А боровая дичь тоже на поля выходит. Так что, — он сердито покосился на меня, — охрана этой… среды, шум о браконьерах и прочее — капля дел в мире слов.
— Не понял. А я-то тут при чем?
— Да тоже любитель поболтать «в пользу бедных»…
Я, правда, не понял, в чем дело, но настроение у него почему-то испортилось. Молча мы прошагали с километр. Пшеничное поле кончилось, и вдоль дороги потянулся невысокий светлый лиственный лесок: березы, орешник… Лишь изредка взмывала к небу сосна.
Слева в зарослях орешника я краем глаза ощутил какой-то синеватый промельк.
— Там тоже какое-то озерцо? — неуверенно спросил я.
Сашка с недоумением посмотрел на меня, потом — в заросли.
— Вроде бы не было там раньше воды, — сказал он. С сомнением оглядев мои кроссовки, он на секунду задумался, потом пригнулся, подставляя свое плечо. — Держись крепче. Сказано держись, значит…
— Да я так дойду. Тяжело ведь…
— Ну быстро. Ничего не тяжело. Свой-то рюкзак ты же сам понесешь…
Он взвалил меня на плечо, отчего мне стало на редкость неуютно, хорошо, что никого поблизости не было, да и вообще, кажется, нигде не было. И он побрел в высокой траве к орешнику, тяжело вытаскивая ноги из противно чавкающей под сапогами жижи.
Потом он отдыхал, сидя на срубленной кем-то — вот балбесы! — единственной здесь березе.
Я стоял на полоске сухой земли, оглядывая сквозь темно-коричневатые с сероватым налетом ветви небольшое продолговатое озерцо, вдоль берега поросшее камышом.
— Вон видишь, наструг, — показал он рукой на покачивающиеся в мелкой ряби нежные побеги осоки. — Она кормится. Имеется, голубушка.
Я заметил, что он ни разу не назвал ондатру ее именем, с тех самых пор, как мы вышли из райцентра. В этом было что-то мистическое, от древних обрядов… И я совсем по-другому посмотрел на деревушку из десятка домов, взбирающихся на противоположный берег озерца.
— Ну ладно. Я пойду осмотрюсь. А ты сиди тихо. Если увидишь, что она плывет — заметь, откуда и куда. Хотя вряд ли…
Он удалился в заросли вдоль берега, сгорбленный и настороженный, стараясь не шлепать в воде сапогами. А я остался на съедение комарам, которые налетели тучей, стремясь не упустить редкую возможность. Я поднял до ушей воротник тонкого свитера, сунул руки в рукава и замер, глядя вдоль исчерченной, теперь уже не синей, а стального отлива поверхности воды. Мне все казалось, что разбегаются под острым углом невысокие переливающиеся волны, выталкивая вперед и вперед, очень быстро и ловко, стремительное маленькое тело. Но это ветер резвился.
Потом послышался легкий шорох. Кажется, сам воздух издал этот шорох, когда на мою полоску сухой земли выбралось небольшое существо. Я сказал бы, похожее на крысу. Но оно не внушало мне ни капли отвращения, я даже спросил себя об этом.
Существо замерло, глядя на меня маленькими, наверно, испуганными черными глазами и забавно дергая усами. Я шевельнулся, сгоняя комара со лба, и оно тут же бросилось в воду и исчезло. Вскочив, я добежал до плотного зеленого травяного ковра, уходящего в воду, с осторожностью вступил на него, чувствуя под ногой тяжелое его колыханье…
— Куда ты вылез на сплавину? — бешено зашептал Сашка, бесшумно появляясь слева из кустов.
— Да не бойся, не утону, — сказал я.
— А мне черт с тобой, что ты утонешь, — сказал он. — Из деревни тебя видно.
Когда мы тем же макаром — я у Сашки на плече — выбрались опять на дорогу, за нашим продвижением наблюдали два парня. Они собирали «урожай». Один, рыжий увалень, добродушно щурился, поддерживая за края наполовину загруженный мешок. Другой, чернявый и щуплый, ловко орудовал веником, сгребая в совок пшеницу, извилистой широкой полосой пролегавшую в дорожной пыли. У обочины стояла новенькая красная «Ява» с коляской.
— Бог помощь, — сказал Сашка, потирая плечо. — Неплохо вы устроились.
Он запросто мог начать разговор с первым встречным. И ему всегда отвечали доброжелательно.
— Чего же добру-то зря пропадать, — лениво проговорил парень с мешком.
Чернявый на нас даже и не взглянул.
— С зерна-то сойди, — сказал Сашка. Он сказал это, когда мы уже отошли от парней метров на двадцать. — Повылазило?
Я молча сошел в колею.
— А волки здесь есть?
— Есть.
— Бьют их?
— А как же. Святое дело.
— Странно. Говорят, полезный зверь, санитар природы.
— Был санитар. Теперь больше по помойкам. Человеческий фактор. Зараза от него.
— От кого? А, от волка… Конечно, помойка — вещь надежная.
— Во-во.
Я понял, что он бережет дыхание, и тоже замолчал. Так мы и дошли до деревни.
Но деревни, как таковой, не было. А стояли поодаль друг от друга всего три избы, правда, вполне крепкие на вид. Между ними росла крапива на «могилах» прежних домов.
Средний из трех домов, которые все стояли по одну сторону улицы, довольно симпатичный домик, под железной крышей, как раз и являлся «частной собственностью» Сашки. Старуха, продавшая ему дом, оговорила себе право умереть в родных стенах и не заставила себя долго ждать.
Сашка потоптал крапиву у крыльца, уже успевшую вымахать чуть не в человеческий рост, с усилием открыл перекошенную от сырости дверь без замка… Под нашими ногами заскрипели давно не тревожимые сенные ступени.
В комнате был разгром, просто удивительный. Пол и широкие лавки вдоль стен были усеяны клочьями ваты, надерганной из выпотрошенных, валявшихся тут же матрасов и подушек.
— Крысы поработали, — сказал Сашка. — Да ты не бойся, — заметил он мой настороженный взгляд. — Раз хозяева пришли, они притихнут. Располагайся. Приберись тут немного, а я пойду капканы ставить. Часам к десяти готовь ужин. Консервы и концентраты пока не трогай. Плитка в кухне.
Вот сколько поручений он мне выдал, объяснив заранее, что я на положении «охотника без снастей» и в мои обязанности автоматически входит уборка, стряпня… В общем, все, чем ему неохота заниматься. Вознаграждение — треть добычи.
«Ну-ну, пофантазируй, коль Господь не умудрил. Да только поля ржи от этого никак пшеничными не станут, поскольку таковыми и не являлись изначально. Дальше. Как было не заметить, что парни, собиравшие „урожай“, как ты выразился, испугались, увидя нас. Да, да! Испугались. Но ведь тебе же невдомек, что зерно это — колхозное. И хоть гори оно синим пламенем у всех на виду — трогать его, то бишь брать лично себе, не моги! Такая вот штука, милый Сережа. И зерно они собирали то же — рожь. Да и все остальные твои бредни… Охота выставлять меня дураком? Волки на помойках… Да уважающий себя человек здороваться со мной не будет из-за этих „помоешных“ волков. Фактор человека — да, есть. Но для волков он выражается в том, что им легче прокормиться, следуя за стадами, чем в лесу. Что еще? А, крысы… Плевать они хотели на хозяев. Это они зимой в избе шуровали. А сейчас, летом, они перебрались на скотный двор. Ну и так далее. Не буду больше комментировать, а то злиться начинаю.
Так вот. Я отправился ставить капканы. И его не взял с собой вовсе не потому, что он „охотник без снастей“. Хотя такие понятия и условия работы есть, я их не выдумывал. Не взял я его потому, что он просто не успел бы за мной. Уж кто-кто, а я-то знаю в себе эту вдруг неведомо откуда берущуюся во мне злость на промысле: бежать и бежать, умереть, но сделать. Правду говорю: со мной давно уже никто не работает в лесу — выдыхаются быстро. Я один могу обработать угодья — в пору двум-трем промысловикам-профессионалам. Заякал я что-то… Но когда попадаю в лес, мне кажется, это он начинает меня подпитывать какой-то тайной своей энергией. Хотя я ему вроде бы и не друг… А впрочем, кто там разберет? Но, во всяком случае, именно в лесу я становлюсь столь раздражителен с людьми Сережкиного склада. Ну ладно, фантазируй сколько влезет, но там, дома. Когда же пришла пора работать — всё! Делай. А у них и тут одни фантазии. А дело стоит и томится. Правда, я чувствую, как дело просто изнывает, когда его не делают, а все ходят вокруг да около, теории всякие придумывают, последствия просчитывают. В общем, все верно: маниловщина, обломовщина и что там еще? И сколько же будет это жить в русском человеке? Мне кажется, что по возвращении в город я сам подхватываю всю эту заразу и потому там, в городе, выслушиваю весь Сережкин бред довольно спокойно. Там все такие. Не бросаться же на всех?
И тем не менее удивительно кому-то, но мы с ним друзья! В сущности-то он ведь очень хороший парень. Просто ему не хватает воли. Как и всем городским. Хотя зачастую они путают волю с жестокостью, выпестованной в них городом. Но это совершенно разные вещи. Согласитесь, что сделать карьеру может и безвольный человек. Тьма тому примеров.
А мне по душе такие парни, как, скажем, Таманцев. Ей-богу, я до сих пор чертовски рад, как вовремя ко мне попала эта книга. Я перечитал ее раз пять. И еще, конечно, перечитаю. Ну и конечно, каждый раз думаю, что жаль, время не то. Поздновато родился. Поздновато… Да что уж теперь…
А в Сережке я умудрился увидеть Андрея Блинова. Из той же книги. И опять пожалел, что время не то. Сразу бы стало ясно, кто чего стоит.
Вы полагаете, что все это время, пока я разглагольствовал, я стоял на месте и пыжился петухом? Ничуть не бывало! За этими раздумьями я обежал все примеченные по дороге в деревню придорожные канавы и озерки. Там, по чистым следам, оставленным среди ряски, я видел пути движения ондатры. И кстати, с чего ему пришло в голову, что я боюсь назвать ондатру ее именем? Черт знает что…
Пару раз я влетел по пояс в болото. Темно, не видно же ничего. Естественно, вымок. Но ничего Сережке, конечно, не скажу — у нас все должно быть хорошо… Что бы ни случилось.
Ставил я не только капканы — на них надежда слабая. Ставил я и самоловы. Между прочим, сугубо браконьерская страшная снасть: два ряда острейших стальных крюков на рамках. Вот почему я тогда злился на дороге, когда заговорили об охране природы… Да понимаю я, милые мои, что это не джентльменское отношение к природе, прекрасно понимаю! Но посмотрите, что делается кругом с этой самой природой! Имеющий глаза да увидит. Причем делается просто так. Ну то есть так просто, что даже непонятно зачем. А я не могу вернуться в город с пустыми руками. Ни я себе этого не прощу, ни город — мне. Зимой будет не на что жить и учиться. Да и какие мы, к черту, браконьеры? Настоящие браконьеры уже месяц назад всё выбрали здесь, где мы пугливо суетимся. Мы так, по мелочи. Шапки на четыре взять, и то ладно…
Еще издалека я заметил свет в открытой настежь двери нашего дома. И вновь подступившая злость добавила мне сил. Хороший ты парень, Серега, но пеняй на себя. Кстати, тут же, на бегу, я вспомнил, да никогда, в общем, и не забывал, как в школе, в шестом, кажется, классе, когда я только приехал из деревни в город, у меня были постоянные конфликты с одноклассниками, да и с одноклассницами тоже. Ну не нравились мне их манерность, высокомерие и жеманство, которые, если разобраться, прикрывали обычную слабость и душевную хилятину. Это уж потом я, скрипя зубами, ради достижения более высоких целей, перестал, вернее, заставил себя не обращать внимания на все это. Но тогда… Многие парни там уже занимались в различных секциях. Самбо, карате… Да я еще и понятия не имел, что это такое, по старинке надеясь на деревенскую свою дубленую шкуру. И доставалось мне попервам здорово. Весьма чувствительно. И для самочувствия, для самолюбия чувствительно. Ну, а Сережка почему-то вступался за меня. Хотя помощи от него в драке — ноль. Особенно, когда пора бежать. И ему тоже, значит, перепадало. Правильно. Чего лезешь? Из принципа? Ну так получи… В общем, на том и сдружились. Я, конечно, одолел потом всю эту нехитрую премудрость и психологию драки — была, оказывается, предрасположенность. Но дружба наша осталась. Хотя это и не значит, что я прощаю ему его безалаберность. Извини, друг мой, но надо тебя воспитывать. Иначе живо сгинешь в нашем добродушном мирке.
Было начало одиннадцатого, когда я влетел в дом и грохнул входной дверью что было сил. Это чтобы сразу по психике. А он, даже не обратив на мой маневр внимания, продолжал что-то мурлыкать себе под нос, ставя на стол дымящуюся кастрюлю!
— Ты эти городские штучки бросай — двери настежь… Комаров напустил — всю ночь воевать.
— А ты знаешь, я хотел, чтобы тебе веселее на огонь шагалось, — безмятежно ответствовал он.
Ну да, я вспомнил, что на таких, как он, действует очень конкретный факт. Перед ним они теряются. А философией их не проймешь. Сами горазды.
— Хорошо, — сказал я. — Ну а спираль чего зря калится? Она-то, как ты понимаешь, на дороге не растет. Или и тут я не прав?
Он сердито выдернул вилку из розетки. Ну ладно, пока хватит с него.
— Приемник починил — благодарность. Он уже два года молчит.
Действительно, молодец. Старенький приемник чего-то хрипло бормотал, сам, должно быть, удивленный до крайности. Я и не подозревал за моим приятелем каких-либо технических талантов.
А он таки здорово обиделся, потому что не преминул съязвить:
— Ну хоть здесь угодил».
«В самом деле. Иногда мне просто до смерти охота трахнуть этого здорового балбеса по башке. Чем-нибудь тяжелым. Таким он бывает занудой. Хотя говорит все вроде правильно. Но для него же ведь стараешься, а он выпендривается. Особенно он любит эту свою жестокость демонстрировать перед слабым полом. И, представьте, им это нравится! Они прямо с него глаз не сводят. Вот, дескать, настоящий мужчина. Супермен. А я прямо сатанею. Ну не судьба мне была родиться в деревне. Ну так что ж теперь? Объясни спокойно, чем эта рожь отличается от пшеницы — я же первый скажу спасибо. И нечего из этого философию разводить. Вот, мол, мы, деревенские и так далее. Словно глупость зависит от прописки…
А Сашка развязал мокрый рюкзак и положил к моим ногам что-то круглое и серое.
— Ух ты, еж! Где ты его взял? И зачем?
Я присел около этого комочка, выставившего свои иглы — единственную защиту против всего мира. Скверно у ежа, надо полагать, сейчас было на душе.
— Вот так. Человеческий фактор. Бегал, бегал, бедолага, а этот самый фактор не учитывал, — объяснил Сашка.
Еж высунул-таки острую мордочку из колючек, покрутил носом, да и затопал к стене на полусогнутых. Потопал туда, где на полу стояли, с осыпавшимися ликами святых, старухины иконы. Сашка уже и так и эдак приглядывался к ним, но от них уже почти ничего, кроме досок, не осталось. Еж юркнул за иконы.
— И откуда они знают, где прятаться? — подивился Сашка. — Дай-ка ему туда чего-нибудь перекусить…
После ужина Сашка полез спать на полати, а я устроился на печи. Матрас и подушка были влажными, под потолком стояла кислая духота, противно ныли впущенные мною же комары. И еще еж топал в ночи, как стадо лошадей… Вдруг он направился к печке, стал куда-то забиваться, пока, наконец, не раздался мягкий шлепок.
— Готово, — сказал Сашка. — В подпол свалился. Взял бы ты свечку да слазил за ним. Помрет, вонять будет.
Ну ничего себе! Я только чуть-чуть попробовал себе представить, что надо будет лезть в холодный сырой мрак, где паутина, шорохи, что-нибудь мягкое и скользкое под ногой, по заплесневелым бревнам разбегаются какие-нибудь там мокрицы, ловить ежа, шипящего, в колючках…
— Да боюсь я туда лезть, — честно признался я.
— Лентяй, — сказал Сашка, засыпая. — Ну ничего… Может, он там мышей подавит…
И он заснул! Так же привычно, как в своей городской квартире. А я крутился на буграх кое-как набитого разбросанной крысами ватой матраса, ноги мои упирались в стену, казалось, потолок опускается все ниже… И Боже мой, как тихо было кругом! А где-то рядом, ну конечно же, рядом, на заброшенном теперь навсегда кладбище лежала в земле старуха, прожившая в этом доме всю жизнь… Всю жизнь! И когда я начал себе представлять эту ее жизнь, то понял, что это уже сновидение, я засыпал…
…Полная луна серебрилась в небе, еще темном в вышине. Но уже светлело у земли, на краю горизонта, там, где собиралось встать солнце. Поля и леса были погружены в дремотные росы, и лишь где-то неуверенно простукивал предутреннюю тишину далекий трактор. Это так я был настроен спросонья, под нетерпеливый Сашкин шепот.
— Быстрей, быстрей, да шевелись же, — покрикивал он тихо и яростно, бухая сапогами в разбитых, но присохших за ночь колеях.
Когда мы выбрались на широкую вчерашнюю грунтовку, он вдруг замедлил ход.
— Все равно не успеем. Надо пропустить его.
Издалека был слышен шум приближающегося трактора. Он неторопливо полз, нагоняя нас. Сашка от досады сморкался и тер нос рукавом штормовки. Наконец трактор настиг нас. Сидевшие в кабине двое мужиков осмотрели нас, переглянулись и засмеялись.
— Весело мужикам по утрам, — сказал я. — С чего бы это? Уже похмелились?
— Чего? А того. Рыбак рыбака… А они поди всё уже и выловили…
— Браконьерили?
Чего-то я не то, видно, ляпнул. Потому что Сашка посмотрел на меня зверь зверем и сказал:
— А мы-то с тобой чем занимаемся?!
А потом началось то, к чему я так старательно готовился все эти дни, но все равно боялся».
«Если бы этот городской пижон шевелился побыстрее, просыпаясь, да и шагал попроворнее, мы бы до трактора успели обобрать канаву, а потом бы мирно пересидели его в лесочке. А теперь растрезвонят мужики о чужаках, хоть и видно, что у самих рыльце в пушку. Да только они — местные, а с нами, в случае чего, церемониться не будут. На нас же всё и спишут.
Я спустился в канаву, проинструктировав Сережку на случай непредвиденного появления посторонних. Тут у меня стоял самолов. И я сразу заметил, что он не пуст. Сразу же, почти автоматически, пришло и небольшое привычное волнение, как всегда перед настоящей работой, где все зависит только от тебя.
При моем приближении ондатра забилась. Понятно, инстинкт самосохранения, но лучше бы она сидела спокойно. Ведь она еще глубже насаживала сама себя на крюки — в том их страшная хитрость.
Я выдернул рамку из ила, оберегая руки и от зубов ондатры, и от крюков. Конечно, было ей больно. Это даже трудно представить, как ей было больно. Надо было прибить ее. Сразу и быстро. Это не дело, чтоб она так мучилась. Я резко стукнул ей по голове палкой от рамки. Она затихла. Я стукнул для верности еще раз. Нам повезло. Взрослая.
Я обернулся. Я ведь забыл о нем на мгновение. И тут встретил его взгляд. Он так смотрел… Я выругал его в душе. Ох мне эти чистоплюи! Где-нибудь в городе три шкуры с ближнего сдерут, даже не поцарапав его при этом. А потом, тут же, не успев и покаяться, будут ахать в скверике над сломанной веткой или говорить гневные слова о том, что есть мясо, дескать, варварство! В общем, я сказал ему:
— Какого ты выпятился? За дорогой смотри!
Бьюсь об заклад, он еще никак не мог взять в толк, что мы занимаемся делом наказуемым. Да, впрочем, и не в этом была суть. Просто надо было привести его в чувство.
Я бросил ее в рюкзак, не освобождая от крюков — дома разберемся.
И потом мы обошли все примеченные мною вчера места. Попались еще три штуки: взрослая и две молодые. Неплохо, в общем, для таких залетных гастролеров, как мы. Очень неплохо.
В капканы попалась только глупая, этого года утка-слётка. Угораздило же ее влететь лапой прямо в капкан… Ее я тоже положил в рюкзак.
— Утка-то тебе зачем? — тихо спросил он.
— Сожрем. Вместе с перьями.
Он смотрел на все это как посторонний. Но как представитель высшего суда, верящий, что от возмездия, рано или поздно, мне не уйти. Он видел только жестокость. А это была добыча. Так в природе называется».
«Утку он обменял в соседней избе, у древнего деда. Обменял на молоко, картошку и огурцы. Мне стало немного легче. Почему-то утку я жалел больше, чем молча бьющуюся ондатру. Может, потому, что утке дано летать, чего нам не дано. Конечно, участь ее не становилась легче от того, что она оказалась теперь в другой избе. Но так уж мы устроены: с глаз долой…
Мы пообедали. Так настоял Сашка. Он сказал:
— А то еще не сможешь потом.
Дело в том, что нам предстояло обдирать шкурки. Хотя, будь моя воля, закопал бы я всю эту „добычу“ где-нибудь в лесу, не запоминая места, и постарался забыть, как сон дурной.
— Да понимаю я, — сказал Сашка. — Понимаю, что это были не самые приятные минуты в твоей жизни. Что ж? Искупи хоть часть греха, если ты уверен, что мы, вернее я, согрешили; помоги мне сделать так, чтобы не напрасно пропали убиенные твари.
Он приготовил таз с водой, тряпки, ножи. Освободив первую ондатру от крюков, он положил ее к себе на колени, подстелив предварительно тряпку.
— Учись, брат. Это дело тонкое.
Я только сейчас смог разглядеть ее внимательно. Действительно, красивый, сероватый с рыжим отливом мех плотно покрывал небольшое тело с короткими передними и сильно развитыми задними лапами с перепонками между когтистых пальцев. Длинный, лезвиеобразный хвост был покрыт жесткой черной кожей.
— Смотри, — сказал Сашка.
Он сделал надрезы вокруг задних лап и хвоста. Затем соединил эти надрезы между собой и, выворачивая шкуру, стал снимать ее с сизой тушки, подрезая жировую пленку остро отточенным ножом.
— И всех дел. Бери, пробуй.
Я решил: сделаю. Остальное — потом. Все потом — мысли, чувства, оценки.
И пока я кое-как справлялся с одной, Сашка закончил всю работу. Потом разделал и тушки.
— Мясо, между прочим, деликатесное, — сказал он. — Заграница им от импотенции лечится. А нам плевать. Нас эта проблема не волнует».
«Видел я в глазах его отвращение, видел. И потому оценил, что он сумел перебороть его. Или, во всяком случае, смог сделать вид. А когда я приготовил мясо ондатры, он даже набрался мужества отведать кусочек.
Конечно, с первого раза трудно. Еще бы. Но ведь без запаха крови все равно не проживешь! И не тешь себя надеждой.
Вот кстати. Странное дело, но те бабы, с которыми мы знакомились, влюблялись в него. Прямо с ходу. Честное слово. Но и всё. Ложились-то они со мной, так ничего от него и не дождавшись и втайне его ненавидя. Вы скажете — такие вам уж попадались… Возможно. Но он всегда, с упорством маньяка, пытался отыскать в них что-то человеческое. И они этого ждали от него! А потом ненавидели. За это же именно самое. А я с самого начала был убежден, что делать этого, то есть искать, не стоит. По многим причинам. И первая: в них этого нет. Поймите правильно. Я вовсе не утверждаю, что они хуже мужиков. Нет, Боже упаси. Просто они другие. Как с другой планеты. Чужие они нам. Ну как я ондатре. И всё. Но это, как говорится, теория. Но как-то на нас накатило. И мы женились. Бывает. И я отдал семейной жизни, славу богу, только полгода. Хватило на всю оставшуюся жизнь. Сережка же со своей мучается четвертый год. На что надеется? Я не говорил ему, но ясно видел, не слепой, как его — даже язык не поворачивается назвать супругой — посматривала на меня весьма недвусмысленно. Но я твердо знаю — друзей предавать невыгодно. Пусть кого-то и шокирует такая формулировка. А все это я поведал к тому, что без крови, пусть даже она прольется внутри тебя, не проживешь. Не тешь себя пустой надеждой».
«После обеда он развесил шкурки на веревке около печи и стал собирать снасти в рюкзак. Я упросил его взять меня с собой. Не хотелось мне оставаться в доме.
— Что ж, пойдем, — сказал он. — Тут недалеко торфяные карьеры были. Попробуем там. Но уговор: не стонать в пути.
Мы вышли на зады деревни.
Так и есть, кладбище было рядом, в ближнем леске виднелись покосившиеся кресты.
— А где старуха-то лежит? — спросил я.
После секунды удивленной, как мне показалось, задумчивости он сказал:
— А я и не в курсе.
Пять километров, а может и больше, по лесу — это и оказалось „недалеко“. Не скрою, я устал и как-то отупел. Может, и от слишком свежего воздуха. Сашка же гнал как угорелый, на ходу еще успевая читать мне курс лекций по травам, птицам и зверью. А я думал в это время: неужели обязательно взамен на эти знания надо терять ощущение чужой боли? А может, вся штука была в том, что я был все равно вроде дачника, а он — на работе? Но честное слово, я уже не мог и не хотел воспринимать его таким…»
«К вечеру, когда мы вернулись домой, Сережка явно захандрил, за версту было видно. Хоть он ничего и не говорил. А это и был показатель — молчание.
— Хочешь, открой банку шпрот, — предложил я ему.
Потом я вспомнил, что он не взял с собой сигареты, дав зарок не курить в лесу. Я мигом сгонял к деду Семену и разжился у него самосадом.
Сережка немного оживился, покурив, но в целом, как ясно я это видел, дело было гиблое.
И тогда я сказал:
— Еще есть время. Ты поспеешь на последнюю электричку, если напрямки, через лес.
— Заблужусь, — отозвался он машинально и сразу же испуганно посмотрел на меня.
— Провожу. Собирайся, — сказал я.
— А ты? Останешься? Один?
— Конечно. Мне не привыкать. Я так месяцами жил.
— Месяцами… — отозвался он эхом. — Я слабак?
— Да нет, — успокоил я его. — С чего ты взял? Ты просто чужой здесь. Надеюсь, пока чужой. Не все же сразу.
Было совсем темно, когда я возвращался со станции. И тут я ни к селу ни к городу вспомнил, как в совсем еще юношестве он сказал мне однажды: „Представь себе в хрустальной вазе локон любимой девушки. Запах, изящный завиток… Правда, прелесть? И почему так не делают… Ты только представь“. Я представил и тут же сказал ему: „Фу какая гадость!“ Правда. И он еще сам первый засмеялся этому».
Деду стукнуло девяносто два. Согласитесь, возраст почтенный. Если с умом им пользоваться, можно многого добиться.
Дед добивался.
Он шлялся по комнатам, гремя палкой, мешался у всех под ногами, вспоминал боевое прошлое и время от времени вдруг жалостливо вопрошал:
— А куда бабка-то моя ушла? Когда вернется?
Бабушка преследовала его по пятам и из-за плеча весело подмигивала: не обращайте, дескать, внимания, из ума, дескать, старый выжил. Хотя, собственно, веселого лично для нее ничего тут не наблюдалось. Чего уж тут веселого, если тебя напрочь не замечают?
Деду, конечно, говорили:
— Да вот же бабушка! Вот она!
Дед оглядывался и недоуменно мотал сивой своей, извиняюсь за выражение, башкой.
— Нет, это какая-то другая женщина. А вот куда моя бабка ушла?
Ну, потом всем надоела эта морока и деду просто стали говорить:
— Скоро, скоро придет твоя бабушка.
Даже бабушка говорила:
— Скоро, скоро придет твоя бабушка.
Вот чего дед добился. Но все это ерунда. Как-то за обеденным столом, куда его допускали весьма нечасто из-за неряшливости, он сказал, внимательно пронаблюдав за всеми:
— Эк вы неопрятно живете.
А потом обвел всех еще раз взором, уже снисходительным, и как бы между прочим сказал:
— И вам нет смысла жить лучше.
И добавил:
— Потому что жить лучше будете все равно не вы.
И удалился к себе, победно вбивая конец своей чертовой палки в лакированный паркет!
Вот какой дед. К тому же он в молодости вел очень здоровый образ жизни. Он прямо все уши мне прожужжал о том, как он занимался спортом, не пил, не курил и так далее. Ужасно он порой бывал утомителен.
Но с другой стороны. Возраст его вселял в меня изрядную толику надежды. У меня был корыстный, признаюсь, расчет — попользоваться дедовыми генами. То есть дотянуть и самому до почтенного возраста, а потом уж в свое удовольствие морочить наследникам головы.
А дед таки помер, царство ему небесное, чуток не дотянув до ста.
А потом мне сказали, что дед этот мне не родной. И вообще никакой.
Он и тут всех одурачил, женившись на бабушке, когда я уже существовал вовсю! И появление внука ему не стоило ровным счетом ничего!
Узнав об этом, я жутко расстроился. Причем расстроился не один раз, а два.
Первый раз — из-за генов, которых мне теперь не видать. А второй раз расстроился из-за «зачем сказали?».
Ну не знал бы я, что дед мне не родной… Но хотя бы психологически был настроен на долголетие, черт с ними, с генами! И только, может быть, внезапно и ненадолго был бы удивлен кратковременностью моего существования. Ведь тут никто толком еще не знает, что главное — гены или психология. А мне вот так взяли и ляпнули.
А раньше молчали. Гуманисты…
В начале 80-х нас, студентов Литинститута, в Центральный дом литераторов не пускали. Ни под каким видом. Администрация ЦДЛ подозревала и, думаю, не без оснований, что юный пиит, прозаик ли, ворвавшись в желанные двери, нарушит покой мирно пьющих мэтров. От наших синих студенческих билетов с тиснением золотом «Союз писателей СССР», которыми мы так гордились, непреклонные вахтеры презрительно отмахивались. Редкие счастливчики, проникшие в святая святых, затем небрежным тоном излагали млеющим от зависти сокурсникам о том, что-де выпивали с самим Имярек или подрались с самим другим Имярек. И с одной стороны, ЦДЛ воспринимался как святилище, вход в которое доступен лишь избранным, а с другой — как некое, оставшееся от стародавних времен, заповедное дуэльное пространство, где можно высказать в глаза оппоненту высокую и горькую истину (типа: «Ты — бездарь!») и тут же получить его сатисфакцию (то бишь по морде). Имя ЦДЛ стояло в одном ряду в такими мистически-благоговейно звучащими словами, как Переделкино, Пицунда, Коктебель… И где-то в самом верху, в божественно-небесной вышине золотым нимбом, венчающим литературное мироздание, реяло словосочетание «Нобелевская премия», от которой нас, студентов, отделяло, по нашим же подсчетам, лет эдак пять, ну от силы — семь…
Шанс проверить опасения появился у чиновников от литературы в 1983 году. Грянуло 50-летие свитого А. М. Горьким гнезда для литптенцов. Дата круглая. И при тогдашней любви к юбилеям обойти сей факт не представлялось возможным. Студент забурлил и начал подкапливать денежку. Начальство чесало плешь.
Торжественная часть, неминуемое зло каждого празднества, растянулось надолго. Большой зал ЦДЛ сиял и слепил софитами, бархатом, а также регалиями и лысинами литературных генералов. Юнкера же начали потихоньку просачиваться в Пестрый зал, куда их вынужденно пропускали хмурые и недоумевающие привратники с комсомольско-кагэбэшными физиономиями.
Попавшего впервые в Пестрый юного литератора охватывал трепет. Он не знал куда девать руки и робость. И не только от близости к «бессмертным» или от объема бюстов буфетчиц, величественно возвышавшихся над блюдами с деликатесными бутербродами и фирменными, восхитительными пирожками. Замирал юнец перед надписями на стенах, автографами корифеев. Только тут начинал он постигать, что смысл литературной карьеры — не в создании нетленных текстов, а в том, чтобы оказаться среди избранных. От такого потрясения оправиться было нелегко. И хамея от собственной скованности, студент шел народной тропой — брал штурмом буфет.
Ограниченность финансовых возможностей вела к пагубным последствиям — студент скупился на закуску. И спиртное поглощалось жадно, стаканами, по-гусарски, под сигарету и вызывающе громкие беседы «об изящной русской словесности». На окружающих нас почтенных литераторов, ошеломленных налетом, мы поглядывали жалостливо-снисходительно, как ни на что не годных старцев, ничего не добившихся, заедающих век чужой и не дающих дорогу молодым (имелась в виду дорога в ЦДЛ). Нас же, естественно, ждали слава и вечность…
Хмель и горячая кровь брали свое. Под столы и над столами с лихим звоном полетели бутылки. На стены, с теперь уже раздражающими надписями, плескалось вино. В воздухе носилась жажда поединка. Неважно с кем и из-за чего. И дуэлянты отыскались — калужский поэт Саша Удовиченко и московский прозаик Андрей Воронцов. В окружении многочисленных секундантов соперники проследовали в туалет. За неимением пистолетов сатисфакция давалась на кулаках. Энергичный натиск поэта наткнулся на умелую боксерскую работу противника. По очкам победил Андрей. Тут же отыскались и другие желающие получить по физиономии, и в атмосфере явственно запахло погромом.
Неизвестно, чем бы закончилась студенческая свистопляска, посвященная полувековому юбилею альма-матер. Но на призывы литераторов старшего поколения сбежалась охрана, и нас поперли. Скорее всего, не могли не попереть. Просто дальнейшее помнится смутно — экономили на закуске. Но несомненно, празднество продолжалось в общежитии, на Руставели.
Но как бы там ни было, администрация ЦДЛ лишний раз убедилась в горькой истине: студент и Дом литераторов — две вещи несовместные. И негостеприимные двери захлопнулись для нас вновь. Впрочем, и старички давали жару. И не раз у входа в Пестрый появлялись грозные резолюции примерно следующего содержания: «В связи с недостойным поведением лишить писателя Имярек права посещения ресторана сроком на 1 (один) месяц. Подпись. Печать».
В конце 80-х ЦДЛ стал для нас еще желаннее. В стране свирепствовал сухой закон, гибельно отражаясь на самочувствии литераторов, привыкших общаться с хмельной музой. Буфет же в Доме функционировал исправно. И так же несокрушимо стояли за буфетной стойкой Пестрого грудастые буфетчицы, совмещавшие в прошлом, как утверждают знающие люди, свои прямые обязанности с внештатным осведомительством. И так же нас, литераторов, без соответствующего билета «не пущали» молодцы комсомольского вида. Приходилось пускаться на уловки: проникать через переход из Большого союза, через боковой вход в ресторан, или обращаться к обилеченным членам Союза писателей с просьбой провести. Выражаю личную благодарность за поддержку в те трудные годы Юре Доброскокину и везде проникающему Боре Никитину.
Таинственный подземный переход из Большого союза вел к нижнему буфету. Считался он малопрестижным, поскольку предназначался для гостей Дома, для посетителей различных мероприятий, проходящих в ЦДЛ, славящимся в 80-х своими киноабонементами и творческими вечерами. Рядом с нижним буфетом совершенно отдельно от мира ЦДЛ существовала бильярдная, откуда время от времени заглядывал в буфет Игорь Шкляревский, рассеянно оглядывал сидящих за столиками и вновь скрывался в царстве зеленого сукна и смачных карамболей. Для нас же, студентов, и проникновение в нижний представляло порой трудную задачу.
Подспорьем в разрешении этой проблемы стал билет Союза литераторов, созданного Дмитрием Цесельчуком, куда входили многие тогда официально не признанные талантливые литераторы, например Александр Еременко и Светлана Василенко. И вооружившись таким билетом, я впервые и нахально вошел в ресторан с парадного входа, с улицы Воровского (ныне Поварская), подгоняемый похмельем и еще безбилетным тогда критиком Павлом Басинским. Видавший виды охранник недоуменно повертел в руках странную книжечку и вызвал метрдотеля. Тот с неменьшим изумлением осмотрел странный документ и… пропустил, предупредив, чтобы мы, Боже упаси, не устраивались в Дубовом зале. И мы, чуть не на цыпочках миновав панельное великолепие Дубового, радостно устремились в Пестрый. Впрочем, при наличии свободного столика можно было спокойно посидеть и в Дубовом. И тебе без вопросов подавали графинчик водки и грибочки с нежной селедочкой. За вполне умеренную плату. И слегка затуманившийся взор гостя, поднимавшегося по резной лестнице к туалету, любовно охватывал панораму накрытых столов и оживленные лица Александра Иванова, Вячеслава Пьецуха, Владимира Маканина, Анатолия Кима и многих-многих других известных литераторов и актеров, а среди сигаретного дыма и кухонных ароматов плавали звуки негромкого пианино… Эх!
Как ни странно, но и выход из Дома в пору зимнюю представлял из себя определенную проблему. Из-за гардеробной стойки вылетал с твоим, знававшим времена лучшие, пальто почтенный гардеробщик с орденскими планками на груди и норовил накинуть на плечи, привычно рассчитывая на чаевые. Не привыкший к такому обращению студент, к тому же и сильно стесненный в наличности, бормотал нечто невнятное и спешил выхватить из угодливых рук незамысловатую свою одежку. Только изрядная доля выпитого помогала побороть смущение.
Не хотелось бы, чтобы у читателя сложилось впечатление от ЦДЛа, как от распивочной для деградирующих писателей. Вовсе нет. Нет, большинство литераторов приходили сюда лишь после того, как добросовестно отрабатывали неделями, не разгибаясь, за письменными столами, и лишь когда голова совсем уже переставала что-либо соображать и сладостное одиночество творчества превращалось в тюремный вакуум. Тут-то и славно было оказаться в атмосфере ни к чему не обязывающего трепа, первого обжигающего желудок глотка и хмельного легкого флирта, снимающего напряжение каторжного труда.
А многие приходили в ЦДЛ на творческие вечера, даже не догадываясь о кабацкой его жизни, и уходили в состоянии того же блаженного неведения, свято полагая, что посетили очаг высокой культуры. И на них с недоумением взирал появляющийся из бильярдной, как из преисподней, Игорь Шкляревский.
И разве можно забыть политические схватки, кипевшие в стенах Дома? Разве можно забыть «Память»? Однажды мы с одним известным критиком, проходя мимо Дома, отметили скопление народа у дверей. Для нас это означало лишь одно — в такой тусовке легче проскочить в Пестрый. И мы вошли, заверив вахту у дверей, что направляемся… э… ну, вот на этот вечер. А в большом зале заседал «Апрель», тогда юный и привлекательный, собиравший полную аудиторию. «Память», естественно, не могла остаться в стороне. И нет бы нам прямиком отправиться по назначению, то бишь к стойке, но черт нас дернул отправиться в зал, нашептывая, что, дескать, на наших глазах творится История. История и произошла. В битком набитом большом зале мы едва отыскали два свободных местечка в центре. Нас не насторожил тот факт, что места пустуют. Мы не обратили внимания на соседей, таращась на сцену и ожидая судьбоносных заявлений. Вдруг сидящие рядом с нами коротко стриженные молодцы начали выкрикивать нечто, прямо противоположное происходящему как в зале, так и в стране. На молодцов свирепо зашикали. Подскочил разъяренный Леонид Жуховицкий. Мы оказались в стане «Памяти»! Пришлось бежать. Сняв стресс методом известным, через час мы в вестибюле подверглись нападению группы рассерженных женщин еврейской национальности, вышедших из зала покурить и запомнивших, как мы позорно ретировались под натиском «Апреля». Боюсь и думать, чем бы закончилось для нас объяснение с дамами, если бы не вмешательство Олега Файнштейна, клятвенно заверившего «апрелевок», что мы к другой одиозной организации отношения не имеем. Впрочем, и самому Файнштейну поверили далеко не сразу и с сомнением вглядывались в черты его лица, не желая доверять очевидному. Пришлось пройти повторный курс лечения от стресса. В бильярдной успокаивающе постукивали шары.
К тому времени мы уже различали завсегдатаев. Гуляли отдельными компаниями, образованными по политическим, редакционным или давно сложившимся отношениям. Выделялась бригада «Московского вестника» — под предводительством Владимира Ивановича Гусева чуть не половину Пестрого занимали габаритные Михаил Попов, Михаил Гаврюшин и Владислав Отрошенко, в арьергарде которых неуверенной походкой брели Юрий Коноплянников, Владимир Бацалев и тогда еще нигде не работавший Игорь Кузнецов. Последний затем перешел в недоброй памяти издательство «Столица» и перебрался за другой столик, а Отрошенко ушел на вольные хлеба. А кто мог себе представить Пестрый без Льва Щеглова («Солженицын идет!» — разносился шепот) или дяди Володи Макарова, бывшего директора Музея Маяковского? Дядя Володя славился еще и тем, что притягивал к себе металлические предметы и не раз потешал собратьев по ремеслу, прилепляя ко лбу ложку или вилку. После принятия определенной дозы прорезался дивный баритон Валентина Устинова, заводившего застольной песней весь зал.
Нас, зеленых сопляков, «старики» частенько раскручивали на дармовую выпивку, за которую щедро расплачивались литературными байками и обещаниями напечатать нас в самых-самых журналах. Мы слушали, разинув рты, и шустро бегали к буфетной стойке.
О, молодые, будьте стойки
При виде ресторанной стойки.
Эту заповедь, выведенную на стене рядом с буфетом, мы игнорировали. По невежеству или той же молодости. Совершенно не желая понимать, что перед нами в лице почтенных выпивох присутствует зеркало времени, в котором просматривается и наше возможное будущее…
Не претендуя на лавры известного собирателя литературных баек Бори Никитина, дерзну припомнить один случай, свидетелем которого был лично. Однажды старожилы Пестрого заманили в свою компанию провинциального юного таланта. Тогда, в начале 90-х, на витринах только-только начали появляться бутылки с импортным алкоголем. И мы не сразу пришли к давным-давно проверенному заключению, что наша водка все равно лучше. Так вот. Провинциал, польщенный вниманием лукавых мэтров, сделал широкий жест. Выкатил несколько бутылок «Абсолюта» (если ошибаюсь, Никитин поправит). В тот момент вся компания находилась уже в изрядном градусе и дорогую сивуху выкушала нечувствительно. Но. На следующий день первые два участника вчерашнего застолья, вновь встретившись в Пестром, огорошили друг друга следующими идентичными признаниями:
— Старик, у меня утром… Не поверишь, стоял!
Последующие жертвы коварного напитка, пробудившего в них давно забытые ощущения, появляясь в зале, под дружное реготанье остальных признавались:
— Старики, что я вам скажу…
— Знаем. Стоял!
Если бы в Пестром были окна, стекла бы повылетали от хохота.
А в общем, грустно. От обилия спиртного переставал «стоять» и талант. Хотя, может быть, и наоборот, в рюмке топилась тоска по утраченным способностям, которым так и не дано было реализоваться в суете и болтовне.
Но в начале 90-х о грустном не думалось. Пестрый щедро дарил нас дефицитными по Москве выпивкой, куревом и дешевыми обедами. А если буфетчицы урезали норму отпуска в одну глотку, то всегда можно было договориться с судомойками и за 40 (сорок) рублей приобрести бутылку, в которую, скорее всего, сливалось недопитое в Дубовом. Ну да какая зараза к водке прилипнет? И Дом оставался для нас настоящим Домом, в котором иной литератор, окончательно обессилевший в борьбе с зеленым змием, мог и заночевать на софе в вестибюле.
И тут в ЦДЛ тоже началась перестройка. К ворчливому неудовольствию завсегдатаев, не желавших верить, что рушатся и уходят в небытие десятилетние традиции, Пестрый закрылся на какой-то особенный ремонт, а гуляк перевели в нижний буфет. Не успели они пригреться тут, как рыночная экономика добралась и туда. Нет, буфет внизу остался, но теперь там отпускали по «коммерческим» ценам, доступным далеко не всем. Они тут стали столь же высоки, как и перестроенная стойка, из-за которой иным литераторам виднелась лишь прическа буфетчицы. Нижний опустел. Заскакивал из бильярдной Шкляревский, брал чашку кофе и вновь исчезал, изумленно оглядевшись. Литератор, ностальгически зайдя туда, натыкался на дежурно-любезные улыбки смазливых молоденьких официанток, на стриженые затылки и квадратные плечи тех, которые еще не знали, а только догадывались, что они и есть «новые русские». Литератор же, близоруко вглядываясь в ценники, крякал и шел домой заниматься, что называется, бытовым пьянством. Сам ЦДЛ опустел. И холодными вечерами со страхом мнилось: исчез писатель, пропала литература. Где молодая поросль? В бизнесе. Где други? Затерялись. Караул. Выпить не с кем!
Надо признать, коммерция в нижнем процветала недолго. Стриженые затылки вскоре предпочли более экзотические заведения, а литератор, норовивший прийти со своей бутылкой, «плану не давал». Нижний закрыли, а писателям дали послабку. Открылся-таки буфет наверху. Но в фойе, среди картин разместившейся там галереи. Да и работал этот буфет неубедительно — до 18.30. Посетитель не успевал расслабиться и набрать нужный кураж. Литераторы добавляли в соседних сквериках на Герцена или у высотки напротив метро «Баррикадная». Впрочем, после ЦДЛ всегда добавляли. Чтобы, влипнув в случайную компанию таких же недопивших бедолаг, оказаться где-нибудь в далеком Подмосковье, на глухом полустанке, на чьей-то даче, где утреннее пробуждение сулит жуткую головную боль и множество неразрешимых морально-финансовых вопросов, быстро, впрочем, снимавшихся после глотка неведомо откуда взявшегося пива.
Но и в фойе гулянье процветало недолго. Неугомонная администрация Дома вновь рискнула запустить литераторов в Пестрый. В Пестрый, отлакированный, подкрашенный, с дубовыми балками и… такой чужой. Надписей на стенах поубавилось. Не вписывались они в новую действительность. Но приободрившихся писателей вытерпели тут месяца два. И опять ссылка. И опять в нижний. Тут составлялись самые безумные прожекты и заключались заведомо невыполнимые договора. Литератор взалкал богатств, как и вся страна, одурманенная идеей быстрого финансового благополучия. Писатель горячечно забормотал о создании собственных издательств, литературных агентств, издании «та-акой» книги, что пойдет на ура, только деньги успевай складывать. Заторговали несуществующими вагонами бумаги и тушенки. Хвастали контрактами с зарубежными издательствами, сулившими золотые горы… Качал ошарашенно головой возникавший из глубин бильярдной Шкляревский… Не исключаю, что кто-то действительно разбогател. И даже наверняка. Но не все, далеко не все. И литератор разделил судьбу страны, вышедшей на улицу торговать чем ни попадя. О текстах вспоминалось изредка, при ностальгическом разборе архивов. Или при звуке знакомого имени, обладателю которого удалось-таки ухватить за хвост капризную Славу. И посмеивался над бедолагами, бывшими сокурсниками по Литинституту хитрющий Витька Пеленягрэ, морочащий голову общественности своим орденом куртуазных маньеристов. И негодовал на такое обращение с талантом и поэзией поклонник классического направления Игорь Меламед.
Что же сталось с творческими вечерами? Их сменили пышные презентации мыслимых и немыслимых фирм. Литератор же мог рассчитывать лишь на собственные силы и помощь друзей, проводя свой творческий вечер для своих же, на свои же деньги и в Малом зале. И, оказавшись на таком вечере, ты ощущал себя пассажиром хрупкого суденышка, влекомого по бурному морю к неведомой таинственной гавани, куда стремятся вместе с тобою немногочисленные собратья по вере.
А в Дубовый наш брат перестал и заглядывать. У дверей ресторана со стороны Поварской теперь встал на часах молодец в ливрее, одним видом пресекающий у литератора саму мысль дерзнуть войти внутрь. В Пестром же… То вино, которое мы по молодости и лихой глупости плескали на стены, ничуть не повредило надписям. Они уцелели, насмешливо посматривая на нас, уже остепенившихся. Но вот против кисти и краски они не устояли. Дирекция Дома не стала тратиться на вино, пойдя путем прагматическим и наняв маляров. И вместе с большинством надписей исчез Пестрый. Сгинул в небытие, вместе с душами оставшихся там навсегда писателей. Вместе с жаркими спорами, отчаянными ссорами, случайными знакомствами и пьяными романами.
Правда, в фойе, где ранее располагалась картинная галерея, появился музей, призванный придать Дому дух литературы. В этом музее есть различные памятные предметы, подаренные ЦДЛ писателями разных поколений. Нет только самих писателей. Не идут они в бывший Пестрый, ныне сияющий хрусталем сервировки и на тощие кошельки литераторов не рассчитанный.
Что ж, жизнь, конечно, не остановить. Это вам не шар бильярдный. Вновь зароился писатель в недрах Дома. Выжил литератор, приободрился, о премиях заговорил, о растущих гонорарах, вновь привлек внимание к своей персоне, истосковавшейся в забвении, вновь стал гордым. И снисходительно позволяет юному литератору наполнить свою рюмку. Но не забыл ни прозябаний в лихие годы, ни друзей-собутыльников. Ни Пестрого.
1999
Первый русский министр финансов граф Алексей Иванович Васильев не принадлежал к числу типичных сынов Отечества нашего. Дело в том, что он любил порядок. Более того, умел этот самый порядок наводить. И потому ему поручались работы весьма ответственные. Например, он составил государственную окладную книгу. До него российская штатс-контора, то бишь финансовое управление, точных сведений о доходах и расходах государства не имела. Ну не получалось их как-то посчитать. То ли времени не хватало, то ли желания не было. Но дело прошлое, поди разбери. Вообще с этим счетоводством история в России крайне темная. Предшественник Васильева, князь Вяземский, так и не смог разобраться в запутанной цифири. Что не мешало ему быть любимцем Екатерины II.
Но вернемся к нетипичной фигуре Васильева.
В силу страсти к порядку, граф с большим удовлетворением знакомился со списками иностранцев, в Россию приезжающих. Именно в них Алексей Иванович видел соратников в борьбе с российской безалаберностью.
Во второй половине XVIII века объявился на отечественных просторах швейцарец Гаиль, быстро научившийся откликаться на обращение Иван Христофорович. Настоящее-то имя мудрено нашему обывателю было выговорить. Столь же мудрено называлась и напечатанная Гаилем еще в 1773 году в Эрлангене диссертация: «Specimen inaugurate medicum, miscelania medicochirurgica continens». Ее у нас даже перевести не смогли. Или опять желания не оказалось. Но из-за уважения к сему труду солидному был определен иностранец Гаиль младшим доктором в московский госпиталь. Случилось это в 1775 году.
В 1775 году Алексей Иванович Васильев работал в комиссии по составлению Уложения, причем составил сборник законов по финансовому управлению. А также написал наставление вновь учрежденным в губерниях казенным палатам. Тем самым продолжая вносить порядок в податное дело.
Иван Христофорович, также любя порядок, обладал, по мнению русских коллег, характером неуживчивым. Даже вздорным, если не сказать капризным. Такую он заработал себе не слишком лестную репутацию, добиваясь порядка. И потому долго в Москве не задержался, как не задерживался надолго и в других городах обширного государства Российского, постепенно откочевывая все дальше на восток. В 1781 году мы слышим взнервленные выкрики неугомонного швейцарца, доносящиеся из Пензы.
В 1781 году, с уничтожением штатс-конторы, Алексей Иванович был назначен во вновь учрежденную экспедицию для ревизии государственного счетоводства, к которой вскоре было присоединено винное, соляное и горное управление. В случае болезни генерал-прокурора Васильев докладывал императрице дела государственного казначея.
В 1784 году Иван Христофорович оказывается в Казани, очевидно, полагая, что татары нация более благоразумная, нежели русские. Но иллюзии недолговечны, и швейцарец, обнаружив беспорядки в расходной части казанской врачебной управы, посылает о них записку в столицу.
В 1784 году Алексей Иванович получает место директора медицинской коллегии и расширяет ее деятельность без увеличения расходов (!). Существовавшие со времен Петра I в Москве и Петербурге медико-хирургические училища преобразуются в медико-хирургические академии. В этом же году Васильев узнает о родственной деятельности Ивана Христофоровича.
К концу века швейцарец Гаиль, осознав тщетность борьбы с русским авось, решает подойти к облагодетельствованию новой родины с другой стороны. Медицинская коллегия (читай: Васильев) в 1798 году получает очередную записку от Ивана Христофоровича. Прислана она из Оренбурга и содержит проект снабжения всей России исключительно русскими лекарственными средствами, с тем чтобы их не выписывать из чужих краев. Записка с интересом изучается.
При Павле I Васильев, ранее уже заседавший в Сенате, назначается государственным казначеем (финанс-министром). В этой должности Алексей Иванович заведует поступлением и распределением казенных налогов и составляет смету. При этом не забывается и беспокойный швейцарец, которому посылается соответствующий запрос в ответ на рассмотренный проект.
В 1800 году Иван Христофорович отказывается давать объяснения медицинской коллегии по поводу проекта. Отказывается впредь до назначения его инспектором врачебной управы, справедливо полагая, что, обладая полнотою власти, будет более полезен любезной его сердцу России.
В 1800 году Алексей Иванович увольняется со своего поста по наветам Кутайсова, от души сочувствуя вечно опальному Ивану Христофоровичу, в котором уже видит родственную душу. Но с восшествием на престол Александра I Васильев опять назначается государственным казначеем, а при образовании министерств — министром финансов.
Между тем у Ивана Христофоровича возникли недоразумения и с оренбургской врачебной управой, неправильно отрешившей его от должности. В хлопотах по этому делу он и умирает в 1801 году. Проект снабжения всей России исключительно русскими лекарствами и до сей поры остается не осуществленным.
Алексей Иванович и после смерти Гаиля продолжал неустанную деятельность на благо Отчизны. В 1806 году получило силу закона выработанное под непосредственным руководством Васильева горное положение, которое с небольшими изменениями служило до последнего времени основанием нашего горного законодательства. Лишь за несколько недель до своей кончины, последовавшей в 1807 году, Алексей Иванович обрел совсем ненужный ему досуг, на котором размышлял о судьбах России, так и не охваченной порядком, и об иностранцах, связавших с великой страной судьбы свои. Лечивший его доктор Савельев как-то обмолвился о прибытии в Петербург француза Валентина Гаюи, творца системы обучения слепых.
— Вот и колотится теперь француз о чиновничков наших. Требует выдать ему слепых детей, — с усмешкой закончил Савельев.
— Жаль его, — отчего-то забеспокоился Васильев, на досуге немало поразмышлявший. — Передайте ему… Увидите, непременно передайте: в России нет слепых! Нет! Пусть уезжает…
Эти слова французу передали. Но Гаюи оказался крепким орешком, под стать Ивану Христофоровичу. Одиннадцать лет без устали трудился этот подвижник в Петербурге (куда пригласил его сам император Александр I), недополучая жалованья, терпя всевозможные притеснения от чиновничества, и в частности от своего же помощника — пьяницы Бушуева, к тому же писавшего на него доносы.
Но все же вернулся Гаюи в Париж. Не стал доводить дело до крайности. А то ведь Пенза с Казанью только того и ждут. А там и до Оренбурга рукой подать…
Князя Александра Николаевича Голицына считали баловнем судьбы. И не без оснований. Зачисленный при Екатерине II в пажи, он с детских лет имел доступ ко двору. Поначалу он ценился императорской фамилией как участник детских игр великих князей — Александра и Константина. Затем, уже в молодости, — как остроумный и ловкий кавалер. Но императору Павлу князь явно не глянулся, и галантного вельможу из Петербурга выслали.
Лишь при Александре I, в 1803 году, началась служебная карьера Александра Николаевича. Началась с ошеломляющего предложения императора взять на себя должность обер-прокурора Святейшего Синода. Типичный вольнодумец Екатерининской эпохи, Голицын с веселым легкомыслием относился к религиозным вопросам и общественной деятельности предпочитал наслаждения жизни. Поэтому назначение его оберпрокурором Святейшего Синода явилось полнейшей неожиданностью для всех и для него в первую очередь. Объяснялось же произошедшее исключительно желанием императора иметь на этом важном месте близкого человека.
В 1810 году Голицын, при сохранении прежней должности, становится главноуправляющим иностранными исповеданиями, а в 1816-м — и министром народного просвещения. Видную роль начинает он играть и в учреждениях общественного характера: становится президентом Библейского общества, президентом Человеколюбивого общества. Деятельное участие принимает в работе Попечительного о тюрьмах общества и множества других.
Вольнодумство вольнодумством, но положение обязывает. И в настроениях князя произошли глубокие перемены. Религиозные вопросы захватывают его все сильнее, постепенно направляя в сторону мистицизма.
Свои новые взгляды князь старался проводить прежде всего как президент Библейского общества. Но еще более широкое поприще открылось перед ним с объединением в его руках ведомств духовных дел и народного просвещения. Религиозные верования и переживания главы министерства напрямую сказались на постановке школьного дела. Основанием истинного просвещения Алексей Николаевич провозгласил благочестие. От литературы, попавшей в лапы цензуры, только перья полетели… Добродушный от природы князь, оказавшись в кресле, под его гм… седалище не приспособленном, несся в неведомое, закусив удила…
А в это время проживал в Мюнхене католический священник Иоанн Госснер. Тоже мистик. Был он душой и сердцем группы экзальтированных пиетистов-«пробужденных» (Erweckten), последователей графа Цинцендорфа, скончавшегося еще в 1760 году. Этот Госснер сделал новый перевод Нового Завета, и при этом замечательно близкий к подлиннику. Другой бы этим и ограничился.
Но Госснер замыслил основать в среде католической Церкви некую Братскую общину. Церковь, естественно, воспротивилась новообразованию. И в 1817 году, по восстановлении в Баварии иезуитского ордена, Госснер, лишенный места, гордо удалился в Пруссию.
Так бы и канул в безвестность немецкий еретик, но прослышали о нем деятели российского Библейского общества и призвали его в Петербург, где он в 1820 году и был избран директором вышеупомянутого Общества. Проповеди немца имели успех у наших мистиков, и в частности у князя Голицына.
В 1823–1824 годах окрыленный успехом Госснер издал в Петербурге свою книгу «Geist des Lebens und der Lehre Jesu», что можно перевести, как «Дух жизни и учения Иисуса», а можно и как «Призрак жизни и учения Иисуса». Кто их, мистиков, разберет… Издал с благословения главного идеолога народного просвещения князя Александра Николаевича Голицына. Скромно издал, на немецком языке. Вероятно, не слишком веря в успех мистицизма у широких народных масс России-матушки.
Однако почитатель Госснера, генерал-майор Брискорн, задумал перевести ее на русский язык. Но не успел, скончался. Тогда за издание взялся сам Госснер, доверив перевод книги секретарю Библейского общества — В. М. Попову.
Этого только и ждали враги Библейского общества и президента его, к каковым принадлежали представители образовавшейся тогда церковно-реакционной партии с архимандритом Фотием во главе. Им очень не нравился противный православию мистицизм министра духовных дел. Ловкий искатель карьеры Магницкий (не путать с автором первой русской «Арифметики») добыл из типографии несколько отпечатанных листов. В них обнаружили богохульство и безбожие. Сами листы должны были свидетельствовать о том, что книга уже широко распространена в русской публике. Аракчеев, давно мечтавший свалить Голицына, дабы доклады обер-прокурора по синодальным делам восходили к государю от самого Аракчеева, убедил митрополита Серафима представить безбожные листы императору.
Интрига увенчалась успехом. Архимандрит Фотий за победу над мистиками назвал Аракчеева «Георгием Победоносцем». Князь Голицын пал как не оказавшийся твердым в благочестии. Переводчик немецкой книги (Попов), два цензора (фон Поль и Бируков), типографщики (Край и Греч) были отданы под суд. Госснера весной 1824 года выслали за границу. Злополучную книгу, по рекомендации Шишкова, велено было сжечь.
Итак, князь Алексей Николаевич Голицын в 1824 году сохранил за собой лишь звание главноначальствующего над почтовым департаментом, что соответствовало должности министра путей сообщения. То есть дорогами его сиятельство теперь занималось. Но с потерей политического значения Алексей Николаевич не утратил, однако, дружеской привязанности к нему императора Александра. И не раз, должно быть, его величество дружески подтрунивал над бывшим баловнем судьбы, вопрошая министра путей сообщения о двух бедах России. А сам Алексей Николаевич имел все основания вспомнить о своей родословной, о том, что родоначальником князей Голицыных был боярин Михаил Иванович Булгаков, по прозвищу Голица. А такое прозвище ясно намекает, что человек в одночасье может оказаться, пардон, даже без исподнего. И это уже не мистика. Хотя с мистицизмом князь так и не порвал. Как говорится, хоть бы мордой упасть, абы хряснуться всласть. Глубоко проникло загадочное учение в не менее загадочную русскую душу.
Что же касается немца, то Госснер, вернувшись в любимый фатерлянд, плюнул на ересь, официально принял лютеранство и стал проповедником в Берлине.
Не Бах с Бетховеном.
А Варламов и Верстовский.
И потому музыкальные критики находили множество изъянов в их творчестве. Варламова обвиняли в неряшливости и малограмотности композиторской техники, отсутствии отделки и выдержанности стиля, элементарности формы. Верстовского — в том, что оркестр у него самостоятельного значения не имеет, а оркестровка примитивна. И вообще оркестровка затрудняла композитора, и он зачастую поручал эту работу капельмейстеру. Не царское, мол, дело…
Много еще в чем обвиняли. Но досуг ли был им заниматься шлифовкой своих дарований? Судите сами.
Сашенька Варламов еще ребенком страстно полюбил музыку и пение, особенно церковное. И рано стал играть на скрипке по слуху, отдавая явное предпочтение русским песням. Десяти лет его отдали певчим в придворную певческую капеллу. А в 1819 году осьмнадцатилетний юноша назначается регентом придворной русской церкви в Гааге, где жила тогда сестра императора Александра I, Анна Павловна, состоявшая в браке с кронпринцем нидерландским. Над теорией музыкальной композиции Варламов почти не работал. И потому остался при тех скудных познаниях, которые вынес из капеллы, в те времена совсем об общемузыкальном развитии своих питомцев не заботившейся.
Лёшенька Верстовский также с младых ногтей проявил интерес к музыке. И к образованию, казалось бы, относился серьезнее. Окончил институт инженеров путей сообщения. А теории музыки обучался у Брандта и Цейнера. Но инженерной карьере Алексей Верстовский предпочел музыкальную и стал вращаться в артистическом мире Петербурга, не раз выступая в частных домах как актер и певец. И в том же 1819 году его опера-водевиль «Бабушкины попугаи» была поставлена в Северной Пальмире. И пребывал он в том же осьмнадцатилетнем возрасте. Когда искусы популярности велики чрезвычайно.
Варламов также вращался в это время в артистическом мире, но только Гааги и Брюсселя. Слушая «Севильского цирюльника», Александр приходил в особый восторг от искусного употребления в финале второго акта русской песни «На что же было огород городить», которую итальянский маэстро, по мнению юноши, «хорошо, мастерски свел на польский». Имея множество знакомств, особенно среди музыкантов и любителей музыки, Варламов уже в молодости обрел привычку к беспорядочной и рассеянной жизни, каковая и помешала ему развить как следует свое композиторское дарование. Вот в чем дело-то! Но в 1823 году он вернулся в Россию, чтобы пять лет провести неизвестно где. Одни полагают, что в Москве, другие — наоборот, в Петербурге. Но, несомненно, ведя при этом жизнь… рассеянную.
Алексей Верстовский, напротив, всецело посвящал себя работе, о чем свидетельствуют написанные им и поставленные в Петербурге только в 1822 году оперы-водевили: «Карантин», «Новая шалость, или Театральное сражение», «Дом сумасшедших, или Странная свадьба», «Сентиментальный помещик». В этом же году он переселился в Москву, поступил на службу в московскую контору императорских театров, где в 1825 году заступил в должность «инспектора репертуара и трупп». Но и в Москве не сидел сложа руки. Вкалывал как проклятый. Зарабатывая имя и деньги. Откуда же время на шлифовку мастерства?
След Александра Егоровича Варламова отыскался лишь в начале 1829 года. Тогда наш композитор хлопотал о вторичном поступлении в певческую капеллу. При этом он поднес императору Николаю I две херувимские песни, каковые и считаются первыми известными нам сочинениями. И в январе этого же года его определили-таки в капеллу, зачислив в число «больших певчих», с возложением на него обязанности обучать малолетних певчих. Правда, в декабре 1831 года его уволили от службы в капелле. Очевидно, в силу пристрастия к рассеянной жизни. Однако в следующем году он делает над собой усилие и даже занимает место помощника капельмейстера императорских московских театров. А к началу 1833 года относится появление в печати сборника девяти его романсов «Музыкальный альбом на 1833 г.». Между прочим, в сборнике напечатан и знаменитый романс «Красный сарафан»:
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян, —
прославивший имя Варламова и сделавшийся известным на Западе в качестве «русской национальной песни». Стоит ли упоминать, что сборник посвящен Верстовскому. Поскольку всех известных композиторов можно было перечесть, ограничиваясь пальцами одной руки. Ну, какие ж тут требования к мастерству?
Алексей Николаевич не снижал темпы выпуска творческой продукции. В Москве один за другим ставились водевили с его музыкой. При открытии Петровского театра был поставлен пролог «Торжество Муз», в котором музыка гимна принадлежала Верстовскому.
Пришла пора и опер. И настоящую славу Верстовскому принесла опера «Аскольдова могила», поставленная 16 сентября 1835 года в Москве и 27 августа 1841 года — в Петербурге. Не оставлял вниманием уже прославленный композитор и сочинение музыки к различным драматическим произведениям, кантаты и хоры, гимны и романсы.
Наряду с сочинительством и службой Александр Егорович занимался и преподаванием музыки, главным образом — пения, зачастую в аристократических домах. Уроки и сочинения его оплачивались хорошо, но при рассеянном образе жизни композитора ему часто приходилось нуждаться в деньгах.
Дело в том, что Варламов, помимо музыки, имел и еще одну страсть — карточную игру, за которой просиживал целыми ночами. Кто в карты игрывал, пусть по маленькой, знает, какой глубины тот омут. И когда наступали черные дни, Александр Егорович принимался сочинять и немедленно же отправлял едва готовую рукопись к издателю. До отделки ли тут.
А Верстовский не забывал о карьере. В 1842 году он делается управляющим московской конторой императорских театров. И оказывает почти неограниченное влияние на театральные дела. В этом ему активно и не без удовольствия помогает супруга его, Надежда Васильевна, артистка, любимица московской публики. А влияние на театральные дела — штука не простая, дилетантского подхода не терпит и забирает человека всего без остатка. К тому же и Надежда Васильевна, по отзывам самого неистового Виссариона, вся была огонь, страсть, трепет и дикое упоение. Представьте себя на месте ее мужа.
В 1845 году Варламов снова переехал в Петербург, где ему пришлось жить исключительно своим композиторским дарованием, уроками пения и ежегодными концертами. Под влиянием неправильного образа жизни, бессонных ночей за картами, разных огорчений и лишений здоровье пошатнулось. Да и как не пошатнуться? И 15 октября 1848 года Александр Егорович скоропостижно скончался. И отнюдь не за фортепьянами. А на карточном вечере у знакомых. Когда Варламова привезли из гостей мертвым, супруга его в тот же миг разродилась сыном и была разбита нервным параличом.
С выходом в 1850 году в отставку Верстовский не только утратил влияние на театральную жизнь, но и прямо оказался забытым. Напоминала о нем лишь «Аскольдова могила». В письме, написанном в 1861 году, он сетовал: «За „Аскольдову могилу“ московская дирекция выдала мне единовременно две тысячи ассигнациями — собрала же сто тысяч серебром доходу с оперы, и я теперь, будучи в отставке, должен покупать себе место в театре, чтобы взглянуть на старые грехи мои…» Алексей Николаевич Верстовский умер 5 ноября 1862 года.
Достоинства сих двух питомцев муз также отмечены критикой. Сухо, но верно:
«Варламов писал искренне, тепло и задушевно, обладая очевидным мелодическим дарованием и умением передать национальный русский колорит».
«Мелодическое творчество Алексея Николаевича непринужденно, разнообразно и носит яркий национальный отпечаток».
И тот и другой, очевидно, с ранних лет чувствовали, что не одолеют технических вершин своего ремесла. И там, где сочинительство их касалось самого для них родного — романсов, — слышалось печальное и невысказанное, порою просто негативное. О чем свидетельствуют названия. У Варламова: «Не шей ты мне, матушка», «Нет доктор, нет», «Ты не пой», «На заре ты ее не буди», «Что отуманилась», «Мне жаль тебя»… На что Верстовский отвечал не менее трагичными (опять же, в плане названий): «Черная шаль», «Старый муж, грозный муж». Или операми «Тоска по родине» и «Аскольдова могила»! Последнее — без комментариев.
Дальше больше. Сочинив романс «Не бил барабан перед смутным полком», Варламов явно зашифровал истинную суть своего творения. Тоже, очевидно, не без предчувствий. Но нашлись в России беспокойные люди, разгадали ребус. И над бескрайними просторами отечества поплыло заунывное, как по жертвам чумы: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Причем не сразу догадаешься, что речь идет о Варламове и Верстовском в первую очередь…
Грустная история, господа. Но иной раз, когда в тихом, прочувствованном застолье вдруг затянет голос незатейливый бесхитростную историю про сарафан, ей-ей всплакнешь… Да Бог с ней, с техникой. И так хорошо. Все равно хорошо…
«Что ж ты делаешь, принцесса?!»
Пора бы перекурить. Вот выбраться из ельничка и отыскать поваленный сухой ствол.
«Ведь все странствия и приключения заканчиваются, едва герой находит свою принцессу. И далее живут они долго и счастливо. А что из того? Подвиги-то совершать уже некому. Извлечен герой из процесса. И некому схватиться с нечистью… Что ж ты делаешь, принцесса?! Похоже, ты совсем не думаешь головой. Или ты царевна-лягушка? И не царское это дело?»
Пичуга малая открыла себя за густой игольчатой ветвью. Сидела себе на пенечке, красуясь буроватой грудкой, и не собиралась страшиться.
Бадьин бесшумно отпустил колкую тяжесть, и ветка вновь скрыла пернатое видение.
«Гнездо, наверное».
Серединой сентября повелевало бабье лето. Сухое, в полдень просто жаркое. Лишь к вечеру, к первым звездам в ясном небе, пробивало воздух, как кристаллами, грядущими ощущениями заморозков.
Днем же, как сейчас, лес с наслаждением подставлял привстающие на носочки стволы солнечному потоку. Легко и бережно обтекая высокие кроны сосен, лучи ровного желтого теплого света одевали объемной плотью невесомую паутину и улетающие в зиму хрупкие листья. Вдруг вставали из черничника невысокие, не ставшие деревьями березки без вершин и, слепя и чаруя грибника, вспыхивали семейками прилепившихся опят. Пятнистые и пушистые, те замирали под взглядом, испуганно, но тщетно прижимаясь к ветхой сероватой коре.
Бадьин пристроился на гладкой толстой, давно поваленной осине, аккуратно поставил корзину с добычей. Но закурить не успел. Рядом, метрах в трех, приземлилась пичуга. Наверное, та же самая. Бочком, вприпрыжку подобралась на расстояние вытянутой руки. Той пришлось сдержаться, чтобы не вытянуться.
— Рассказывай, — ободрил пичугу несколько опешивший Бадьин.
Та молчала. Видимо, собиралась с мыслями. Бадьин ее не торопил, осторожно, одними пальцами извлекая сигарету из пачки прямо в кармане куртки.
Пичуга вдруг вспорхнула, подлетела к корзинке с грибами и клюнула в прутья плетения. Показалось, что сердито клюнула.
— Что я — один? Все собирают, — попробовал оправдаться Бадьин. — И, собственно, почему ты против?
Пернатая задира вернулась на ствол. Склонив серую, слегка взъерошенную головку набок, оглядела говорящего. Затем бурый зобок ее дернулся. Послышались звуки. Тонкие, переливчатые. Но странно приглушенные, словно доносящиеся не из птичьего горлышка, а из невидимого источника метрах в трех позади нее.
Взволнованно пощебетав несколько секунд, она смолкла и вновь пытливо глянула. Бадьин ощутил себя полным идиотом.
— Ну, не понимаю… Но ведь не это же самое главное, правда? — попросил он снисхождения.
Показалось ли ему, но пичуга притопнула лапкой, словно с досады.
Вполне возможно, они бы и договорились. Но послышался треск, и из другого ельника, отчаянно распихивая лапник палкой, выбрался Иван Иваныч. Пыхтя, он добрел до осины и радостно устроился на птичье место, шурша выгоревшим брезентовым плащом. Пичуга, понятно, растворилась в воздухе.
— Нешто это лес? — забубнил дед привычное.
Из-под солдатской кепки и сердито разросшихся бровей маленькие глазки оглядели окружающую флору неодобрительно.
— Два километра туда, два — обратно! Тьфу! Тут и заблудиться-то толком негде. Вот, помню, забросили нас в тайгу…
— Я был в тайге, — бестактно и не без вызова сказал Бадьин, пока дед прикуривал.
Выпустив мощные сизые струи из широкого, в крупных порах носа, Иван Иваныч так же неодобрительно оглядел и Бадьина.
— Был он… Ты с мое поезди! Я аж до Сахалина добирался. То-то! — торжествующе провозгласил он, победно поднимая вверх сухонькую ладошку с вытянутым крохотным указательным пальцем.
— Я был на Сахалине, — не уступил в жестком противостоянии Бадьин. При этом ругая себя мысленно за мальчишество.
— Бы-ыл, — презрительно протянул дед. — А оставь одного хоть вот в этом лесу, так и ау!
— Ладно, — примирительно сказал Бадьин, заглядывая в дедово лукошко. — Ну а где же грибы-то?
Дед вздохнул.
— Так ведь дальтоник я. Не вижу в этих листьях да траве ни хрена!
— О! А чего ж в лес-то поперся? Подышать? Мог бы и на участке…
— Так ты же со мной на рыбалку не пошел!
— Да не люблю я рыбалку! Сколько раз говорить-то? И вообще, почему я должен повсюду с тобой ходить? Ты мне ни сват ни брат, так — сосед по даче… У тебя свои дела, у меня свои.
— То-то, что свои, — хмыкнул дед. — Вот я тебя из виду-то и не выпускаю. Чтоб без присмотру своих делов с моей Валькой не наделал!
Бадьин смущенно стал затаптывать окурок. Тот под ногой погружался в мох и никак не хотел расставаться с последними струйками дыма.
На дедову невестку Бадьин и в самом деле заглядывался. Тронула чем-то. Впрочем, не чем-то. Глазами, сияющим взглядом. Он затягивал в себя, ничего конкретного не обещая. Бадьин загорался, как школьник. И казалось ему, не без взаимности. Муж тридцатилетней Валентины, штурман то ли морской, то ли воздушный, где-то далеко и подолгу то ли плавал, то ли летал. Однако десять отпускных дней, проведенных на даче по соседству с соломенной вдовой, так и не разрешались бурным романом. И все, явно, из-за Иван Иваныча, бдительно несущего свёкорову службу. Причем уже не первую осень…
— «Ты уж стар, ты уж сед…» — затянул Бадьин. — Нужна мне твоя Валька.
— То-то, нужна… А как встренетесь у забора — так съесть готов глазом-то. — Дед сердито засопел. — И как это так, без понятия? Ведь муж у ей!
— А я что — против? Я и не собираюсь разрушать здоровую семью. Так сказать, ячейку общества. А только вижу — скучает девушка. Чего ж ей не улыбнуться? От меня не убудет. А девушки без мужского внимания чахнут и вянут. Это к твоему сведению, дед, медицинский факт! Вернется муж, а супруга вся в расстройстве. С тебя же и взыщется.
— Мели. Фа-акт. Да еще медицинский. Насмотрелись срамоты по телевизору! Да трепать языком выучились. А совести нет!
— И у Валькиного мужа?
— И у него, — чего-то горестно вздохнул дед.
— Ты, дед, может, для себя ее, Вальку-то, бережешь? — вырвалось у Бадьина.
Дед вдруг резко встал, едва не опрокинув лукошко с жалкой своей добычей, зло сплюнул. Хотел еще что-то сказать, но махнул рукой, подхватил корзинку и почапал, сердито тыча палкой в траву. На ходу обернулся:
— За мной не следуй, коли так. Коли такой умный — сам из лесу выходи.
— Ой-ой-ой, — дурашливо, но тихо отозвался Бадьин. — Сам же сказал: тут не заблудишься.
А в голос крикнул:
— Погоди, Иван Иваныч… Я тебе ствол покажу… С опятами…
Но дед уже скрывался за деревьями. Вскоре стих и треск сучьев под его ногами.
Бадьин вновь закурил, огляделся. Пичуга не появлялась.
«Жаль, не договорились», — вздохнул грибник.
Солнце грело правую щеку. Вспомнилось: когда входили в лес, светило слева. Оставалось просто развернуться и припустить, что есть духу обратно. И успеть на дачу раньше деда. Тем более что тот направился в противоположную сторону. А Валентина дома одна…
Бадьин никогда не слыл записным сердцеедом. Больше того, с браком ему попросту не повезло. После трех месяцев замужества супруга охладела к не нужному никому инженеру настолько, что закрутила роман с первым же встречным. Но теперь Бадьину казалось ясным, откуда это сияние во взгляде соседки по даче. Конечно же от одиночества! И его мужское, одинокое, брало свое.
Он потрусил по вянущему ломкому черничнику, с некоторым стыдом увидев себя со стороны часто-часто перебирающим кобелиными лапками. Трава цеплялась за сапоги. А тут и солнце скрылось.
Минут через десять Бадьин понял, что заблудился. Лес, казавшийся знакомым, как собственные шесть соток, мгновенно преобразился, обретая хмурую физиономию недоброго чужака. Ветвь тут же смахнула с головы испуганного дачника бейсболку, а острый сучок с маху болезненно ткнул в голень, чуть не вспоров сапог. Бадьин упал, выпуская корзину из рук. Богатая грибная добыча желто-белым потоком радостно хлынула на землю, стремясь поглубже зарыться в траву и мох. Выколупывая мелкие, крепенькие, самая сласть, опеночки из крапивы, мрачно ругался человек.
Собрав-таки шустрое грибное воинство, Бадьин заполошно проскочил еще метров сто, но затем постарался взять себя в руки. Остановившись и замерев, прислушался. Где-то вдалеке брехал пес. Звук размывался, разбиваясь о деревья, и определить направление было трудно. Но вот взревела лесопилка у кого-то на участке, мощно взревела, не скрываясь. Бадьин выдохнул и двинулся на жизнерадостный рев механизма.
Зная за собой слабость городского человека видеть во всем происходящем нечто символическое, имеющее непосредственное отношение именно к нему, Бадьин принялся утишать разыгравшиеся комплексы: «Ну и что произошло? Прямо, лес на тебя рассердился… За что? Деда я обидел? Или за мысли о прелюбодеянии? Да ничего страшного не произошло. Ровным счетом. Солнце зашло? Заблудился? Упал? Крапивой нажгло? Эка… Что за беда? И что я сделал такого, за что меня невзлюбить? Я такой же человек, как и все. И ничего в человеке не изменилось. Неправда, что времена другие. Телевизора насмотрелись… Не в этом дело. Что телевизор? Что теракты? Человек-то все тот же… И мир знаком и открыт каждому, если ничего не усложнять… И желающему по-прежнему доступна сладостная мечта о царевне. Пусть лягушке…»
Вскоре лес стал редеть, а кустарник, наоборот сгустился. А значит, вот-вот покажутся участки. И точно, засветились впереди жестяные да шиферные крыши, послышались голоса, стук молотков, звяканье лопат. Кипела выходная дачная жизнь.
Найдя лаз в ограждении из колючей проволоки, Бадьин выбрался на грунтовую дорогу между двумя рядами незнакомых домов. Ну да не беда, теперь уж и спросить можно.
Тревожные мысли остались позади, в ворчливом лесу. Солнышко вновь показалось. Высоко вверху гудел дельтаплан — утеха богатых отдыхающих.
Детвора возилась у дощатого забора. Два мальчугана и девочка, одногодки, лет семи. Играли во что-то. При виде грибника ребятишки оживились:
— Ой, дяденька, есть грибы?
— Смотри, опята…
— А наши тоже с утра ходили…
Обступив уже благостно настроенного Бадьина, детишки на ходу забирались ручонками в корзинку, доставали грибы, восхищались, радовались. «То-то, — расчувствовался он, — ничего не меняется. Пока есть детская радость этому миру, ничего не меняется… И что тут телевизор?»
— До свиданья, — кричали ребятишки, отставая.
— Счастливо оставаться, — отвечал усталый, но радостный Бадьин.
Лишь отойдя метров на пятьдесят, краем глаза отметил он что-то лишнее в корзине, что-то чужое.
Поверх грибов лежала лягушка. Ободранная. Без царской своей кожи. В кровавой плоти. Бадьин подцепил ее острием ножа и гадостно отшвырнул в сторону. Со странно замеревшим сердцем задвигал ногами, как чужими.
Сзади смеялись дети. Чье-то будущее.
Выйдя к своему участку, он увидел стоящего на крыльце соседского дома Иван Иваныча.
— Я… В тайге был… На Сахалине… — дразнился дед. — А сам в трех соснах заблудился! А? То-то.
Из-за плеча деда улыбалась Валентина. Сочувственно улыбалась.
Осень промчалась, как ветром гонимая. После летних отпусков народ резко активизировался. Бадьин с головой окунулся в дела.
Бывший выпускник МФТИ в годы дикого предпринимательства не растерялся. Пережив неудачу семейной жизни и забыв о дипломе инженера, торговал всем, что покупалось. Кроме оружия, наркотиков и живого товара. Ходил под «крышами», оказывался на «стрелках», бывал и бит, научился давать взятки ненасытным чиновникам. Когда более-менее улеглись над страной шторма, Бадьин выплыл из бурных волн владельцем небольшого предприятия и этой вот дачи. Участок по Ленинградке с просторной избой свалился на него после прохождения по длинной цепи долгов одного из бывших компаньонов. Предприятие изготавливало пищевые добавки к кормам для домашних животных. Бадьин поначалу изумленно качал головой — откуда что берется? Но дело есть дело. В конце концов, добавки, прокат или тушенка — все продается и покупается по одним законам. Тем более что на этом рынке конкуренции со стороны зарубежных компаний пока не предвиделось. Слишком дорогая получалась у них продукция. Наша ничем не уступала, но стоила раза в три дешевле. Бадьин торопился успеть выжать из ситуации максимум. На личную жизнь давно махнул рукой. Царевны не попадались. Зато лягушек развелось в избытке. С ними надолго не связывался.
Лишь изредка, словно на зов из прошлого, Бадьин оглядывался в начало осени, в солнечный грибной лес, пытаясь разглядеть улыбку Валентины. И однажды его поразило воспоминание: ведь они ни разу не разговаривали, даже словом не перемолвились. Чертов дед появлялся как из-под земли, пресекая любую попытку контакта, как бдительнейший из телохранителей. Вспоминалась, рисуясь ясной картиной, лишь улыбка женщины. Практически и незнакомой.
Как-то в октябрьский вечер Бадьин даже набрал их номер. Гульнул после удачной сделки, рука вступила в предательский сговор с памятью. Ответил дед. Долго соображал, что за пьяный мужик звонил.
— Ну и чего надо?
— Да так, — замялся Бадьин. — Чего-то вспомнилось… Хорошо за грибами ходили…
— Опять, что ли, заблудился? — хмыкнул дед.
Бадьин задумался.
— А, пожалуй, что и так.
И с пьяной решительностью брякнул:
— Валентину позовешь?
— Щас, — буркнул дед. — Разбежался. Ишь, кобели…
— Муж, что ли, дома? — нахально осведомился Бадьин. — Налетался — наплавался?
— Налетался, — зло отрезал дед. — До того налетался, что к другой улетел. Кобели неугомонные! Ты тут еще… Напился и звонит, орел! Что тут тебе? Этот… интим по телефону?!
— Погоди, не бросай трубку, — взмолился Бадьин. — Погоди… Я, что ли, в этом виноват?
— Все вы одним миром…
— Погоди… Как… она-то? Позови, слышь, Иваныч, позови, а?
В трубке ненадолго стихло. Иван Иваныч словно размышлял. Затем все же ответил отказом.
— Не будет она с тобой разговаривать. Не будет. Забудь об этом, — решительно сказал дед.
Дело должно развиваться. Хоть в какую сторону. Иначе окуклится, скукожится, завянет. Вместе с тобой.
Поздней осенью Бадьин выехал в Старую Руссу. Минеральные добавки к кормам неожиданным образом вышли на минеральную воду. В Старой Руссе старый курорт целебных вод влачил довольно жалкое существование. А перспективы тем не менее проглядывались весьма неплохие. Требовалось известное дело — инвестиции. Бадьин в группе бизнесменов оказался в древнем городе.
Поразили тишина, храмы, колокольные звоны. Случайно узнал, что именно здесь Достоевский написал «Братьев Карамазовых». История открывалась не с забытых школьных страниц, а дышала тайной из каждого полутемного переулка.
Дальше — больше. Пропуская дежурные официальные церемонии, Бадьин бродил по городу. Старательно уходя от каменных домов, погружался в неширокие улочки. Дряхлые домишки по окна уходили в землю, недоуменно поглядывая на пришельца из-под раскидистых кустов сирени.
В конце одной из улиц как-то мелькнули голубоватые купола невысокого храма. Бадьин двинулся по разбитой асфальтовой дорожке. Подойдя к храмовой ограде, прочитал, что церковь возведена в память святого великомученика Георгия Победоносца. В представлениях Бадьина святой никак не связывался с образом великомученика. Наоборот, этот богатырь вся и всех сокрушал.
В пустынном храме Бадьин почувствовал себя неловко. Конфузясь, расспрашивал девушку, продающую свечи, словно экскурсовода. Облаченная в косынку, скуластенькая и совершенно спокойная, та словоохотливо и как-то даже утешительно объясняла. Поставив по ее подсказке свечи, на выходе Бадьин купил икону Чудотворной Старорусской Божьей Матери. Чуть было не сказал «Сдачи не надо», когда девушка отсчитывала с пятисотенной. Неловко покрутив бумажки в руке, наконец заметил ящичек для пожертвований.
Ближе к Новому году дела вновь пошли в затишье. Знакомые предприниматели разлетались на зимние каникулы. В основном за рубеж, в теплые страны, к ласковым лучам и волнам.
Возвращаясь по вечерам в новую, но так и не отделанную квартиру, Бадьин автоматически в дверях вновь давал клятву заняться ремонтом. Затем шел в кухню, останавливался, привалившись к косяку, вглядывался в икону, любовно пристроенную в красном углу. Знающие люди рассказали, как правильно обойтись с образом.
Три рюмки водки снимали напряжение дня. Закусывал маринованными опятами. Сам мариновал. Сам и собирал. В лесу около дачи. В светлом осеннем лесу. Под ясным взглядом Валентины…
Ну ее к черту, эту Турцию! Бадьин принял еще рюмочку. Решимость возросла, затем окрепла. Осторожно сняв икону, прихватив пару бутылок водки, банку грибов, еще какой-то снеди, Бадьин вышел из кухни.
Внедорожник спокойно справился с небольшими заносами. Похоже, утром проходил бульдозер, более-менее расчистил подъездные пути к дачному кооперативу. Безлюдные темные дома угрюмо нахохлились под снежными шапками. Фонари горели лишь на перекрестках, радужными искрами рассыпая свет на нетронутом снегу участков. Выше, в бездонной мгле мерцали звезды, грозя морозной ночью.
Бадьин вылез из теплой машины, вдохнул полной грудью. От обжигающего свежего воздуха даже поперхнулся. Срочно печь натопить!
И только тут он разглядел на обочине следы. Слегка припорошенные. Может быть, суточной давности. Сторожа, наверное, делали обход.
Электричества не было. Пришлось повозиться, подключиться к генератору, стоящему в подвале. Ладная кирпичная печь жадной тягой начала страстно пожирать сухие березовые полешки, заготовленные еще осенью. Той осенью…
Бадьин прикрыл поддувало, наполовину задвинул вьюшку. Рев пламени немного стих. «Ну, с наступающим!» Холодная водка легко прошла в горло, следом юркнул маринованный опенок. Икона, лежащая на столе, глянула укоризненно.
Бадьин закурил и вышел на террасу. Промерзшие доски заскрипели, жалуясь на заброшенность и одиночество. К редким кустарникам на участке, петляя, подбирались заячьи следы, разбегались в разные стороны. Уходили и к забору с соседним участком…
Почудилось? Неверные световые блики пробивались сквозь занавеску крайнего окна дома Иван Иваныча. Бомжи, что ли, обосновались? Да только в этой дощатой халабуде что за спасение от стужи? Бадьину стало противно от мысли, что чьи-то грязные руки шарят по комнатам, где жила Она… Она? А он ни разу и не был у них в избе…
Бадьин не стал вызывать сторожей. Прихватив топор, сунул ноги в холодные валенки, стоящие в прихожей, накинул тулуп и направился к соседнему участку. К соседскому дому вели следы. Ступая в них, Бадьин почти бесшумно добрался до крыльца, сунул руку за пазуху, проверил малокалиберный, оснащенный патронами со стальными шариками. Затем извлек из кармана тулупа сильный фонарь.
Дверь открылась почти бесшумно. Бадьин включил фонарь и вступил в тихий холод прихожей. В свете фонаря замелькали развешанные на стенах и под потолком пучки каких-то трав, запахло осенним лесом. Луч уперся в плотную дверь из свежеструганной древесины. Дверь под рукой даже не дрогнула. Дивясь собственной смелости, Бадьин пару раз решительно ударил обухом в косяк. Не особо рассчитывая на ответ и размышляя, не позвать ли все-таки сторожей, ударил еще пару раз.
Дверь неожиданно открылась, чуть не выбив фонарь из руки Бадьина. Он машинально шагнул назад, выставляя перед собой для защиты и топор и слепящий луч. В ярком свете застыл нелепо одетый человек, прикрывающий глаза ладонью. Казалось, одевался он в спешке, натягивая на себя все, что попадалось под руку. Из под короткой куртки торчал подол свитера, из-под него — подол какого-то халата. Шапка была нахлобучена на платок, завязанный на подбородке. В другой руке человек держал зажженную свечу.
— Какого тебе тут надо? — выдохнул Бадьин.
Человек не отвечал. Зато откуда-то из глубины дома донеслось хриплое, простуженное:
— Кого несет? Да заходи быстрей, дом застудишь, черт! Носит неладная!
Нелепо одетая фигура так же молча повернулась и двинулась в дом, освещая себе дорогу свечой. Бадьин не поверил ушам своим:
— Иван Иваныч, ты что ли?
— Я-то уж шестьдесят пять лет, как Иван Иваныч, — отозвался слабый, едва различимый голос. — А вот кого тут ночью по чужим домам носит?
Бадьин закрыл за собой двери и, минуя небольшие проходные комнатки, прошел на голос.
В полутемной кухоньке, едва освещенной свечой, на узкой кушетке под грудой одеял и верхней одежды лежал Иван Иваныч. Бадьин осветил свое лицо, чтобы успокоить хозяина, направил луч в сторону, осмотрелся. В углу раскаленной дугой слабенький калорифер пытался одолеть зимний холод. Без особого успеха.
— Дед, — оторопело проговорил Бадьин, — ты… вы что тут делаете? Не май месяц-то…
Иван Иваныч слабо шевельнулся.
— Не май. Уж и нутром чувствую. А у нас и дрова… тово… Вишь, в лес пошел, да снегу по пояс… Нахватал в обувь-то… Боюсь, не воспаление ли…
Недвижная молчаливая фигура, до сих пор сидевшая в ногах у деда, протянула руку и положила ладонь на старческий лоб. Дед затих.
— Температура? — шепотом спросил Бадьин.
Фигура не отозвалась, но протянула ладонь к руке гостя, пожала ее. Рукопожатие оказалось теплым и ласковым. Луч фонаря выхватил из полумрака глаза под платком. Глаза, отвечая лучу, ясно и влажно сверкнули в ответ. Бадьин уткнулся в бесконечное влажное пространство неверящим взглядом…
…Минут сорок ушло на то, чтобы перетащить деда и, с помощью Валентины, нехитрые причиндалы в жарко натопленные комнаты Бадьина. Все еще не веря в случившееся, устраивал деда ближе к печке, вливал в него водку, суетливо метался по комнатам, роняя по дороге какие-то пузырьки и таблетки. На ходу, урывками вслушивался в отрывистые фразы Иван Иваныча:
— Я и сначала-то ему не верил… Кому нужна глухонемая?.. Так он ее с квартиры-то и попер… И я, как отец, значится, проклял его… Вот, как перед Богом… Взял и проклял… И всего у нас и есть теперь, что этот домик… Плесни-ка еще чарочку… Мы уж неделю тут… Да не смотри ты так, Валентина… Когда еще выпью… Может, последняя…
Дед расчувствовался, затем стал затихать, что-то проборматывая под нос.
— Она же… Как можно сиротинушку?.. Грех — обижать-то…
И все это время, даже не оборачиваясь, Бадьин ощущал на себе взгляд Валентины. Но боялся, что стоит только поднять на нее взгляд, как случится непоправимое. Что происходящее окажется нелепым, хмельным сном. И лишь когда дед негромко захрапел, Бадьин немного перевел дух, остановился в ногах у деда, где вновь пристроилась Валентина. Она уже избавилась от своего неуклюжего наряда, оставшись в свитере, юбке и валенках. Светлые вьющиеся волосы, слегка растрепанные, короной окружали высокий лоб.
— Даже не знаю, что и сказать, — чувствуя себя полнейшим идиотом, пробормотал Бадьин.
Этот сумасшедший, из другого века дед сводил с ума. А Валентина, Валентина…
— Я еще тогда, в храме, что у Достоевского… — говорил Бадьин торопливо, — понял это… Там девочка, в храме, в платочке… Она так мне все объяснила. Толковая такая девчушка, слова такие ладные и ясные… И я у образа загадал… Нет, попросил… и свечку поставил… Вот образ привез, посмотришь потом… Он чудотворный… Понимаешь?
Он вдруг испуганно замолчал и посмотрел на нее.
Валентина подняла на него взгляд и понимающе улыбнулась. За окном мерцали-подмигивали таинственные звезды. Может быть, там существовали загадочные принцессы. Но Бадьину туда не хотелось… Что-то важное надо было договорить и доделать именно здесь.
Сидят все четыре. Друг напротив друга. Четыре девушки, девчоночки. Автобус же — битком. Утро, час пик, все на работу чешут. Только все остальные молча чешут, а эти вчетвером не умолкают, щебечут. Вот о чем, к примеру:
— Ой, чего это?
— Больница, наверно…
— С балконами?
— А чо такого?
— Да ну. Ты скажешь. Зачем больнице такие балконы? Там же люди лежат болеют…
Но тут одна из них стремительно в рев ударилась. Остальные повернулись от окон и спрашивают:
— Ты чего?
— Я ключи забы-ы-ыла…
Одно отрадно, проявили подруги солидарность. И тоже в рев ударились. Но скоро успокоились. И говорят той, которая успела первой зарыдать:
— Ну, чего ты? Подумаешь… Мы попросим кого-нибудь дверь открыть. Вон хоть молодого человека.
И посмотрели они на Ушастого. И стали строить ему зареванные глазки. Ушастый молчал. А они спрашивали:
— Поможете, молодой человек?
Тут и первая зареванная туда же, строит глазки. Но и против этого Ушастый промолчал. Тогда в голосах их послышались плохо скрытые угрозы:
— Так поможете или нет?!
И совершенно неожиданно для Ушастого вдруг взволновался весь автобус (пассажиры):
— Вот же бесчувственный! Будто трудно помочь. А девочки, может быть, приезжие… Что они подумают о нашем городе?
Ушастый растерялся. И потому на ближайшей остановке выскочил. А все оставшиеся в автобусе расплющили носы по стеклам, показывая на беглеца пальцами (воспитаньице!) и хохотали как ненормальные. Водитель тоже, наверное, хохотал, потому что автобус мотало из стороны в сторону. Ушастый чуть было не подумал: «Чтобы вы врезались куда-нибудь, придурки несчастные…» Но мысль эта оказалась греховной, и он не стал ее думать.
Ушастый слышал об этом городе еще в детстве. Его им тогда пугали. Потом ребенок рос и забывал детское. Когда же вырос, вдруг вспомнил. Детское воспоминание, как и положено, объявилось внезапно, без спросу, словно проснувшись от долгого сна, сладко потягиваясь и утверждаясь в реальности. Потому что появилась потребность побывать в том городе. Потребность малая, но неотложная. А то бы ни за что Ушастый добровольно туда не отправился.
По пути к нужному учреждению Ушастый постарался ни с кем не общаться и ни на что не обращать внимания. Просто опустил голову, да так и шагал. И со стороны, возможно, походил на чокнутого. «Ну да ведь им не привыкать», — думал он.
У больших стеклянных дверей увидел медную вывеску. Успокоился.
Вестибюль встречал прохладной пустотой и пустыми вешалками гардероба. Ушастый решил, что рано заявился. Вот и хорошо, первым буду. И руководствуясь указателями, двинулся к кабинету 22. Именно там, по слухам, могли разрешить все проблемы Ушастого.
И указатели не подвели. Вот дверь. И фамилия на ней: «Иванков. Часы приема…»
Ушастый глянул на часы. Вспомнил, что называли ему другую фамилию — Иванов. Может, напутали. Но с этого и начал, едва приоткрыв дверь:
— Доброе утро, — сказал он. — Вообще-то мне нужен товарищ… хм… господин Иванов. Прошу прощения, если ошибся…
В комнате, очень похожей на те кабинеты, которые Ушастый видел во многих других учреждениях, сидели двое. Один, беленький, за столом. Черненький — перед столом. Судя по запаху, они только что пили кофе. Причем при появлении Ушастого черненький подавился и зашелся в жутком кашле:
— Какого… кха-кха… без стука… так тебя… кха-кха…
Беленький приподнялся в кресле, сказал Ушастому:
— Доброе утро. Вы не ошиблись. Проходите, пожалуйста.
И трахнул черненького по спине. Да здорово так трахнул. У того аж челюсть изо рта вылетела. И пока черненький, не переставая кашлять, искал под столом и креслами свою запчасть, беленький вышел из-за стола и пошел к Ушастому, протягивая руку. Под ногой у него что-то хрустнуло. Черненький под столом заплакал. Кашлял и плакал. И ужасно жалко было его, дурачка.
Беленький тряс руку Ушастому, весело оглядывал его голубыми глазами и говорил без умолку:
— Очень рад. Сделаем все, чтобы помочь вам. И не надо так напрягаться, тут не сетевой маркетинг… Ха-ха… Насчет же путаницы с фамилиями… Тут дело вот в чем. Мы учитываем психологический фактор. Иванов — фамилия очень распространенная. Не так ли? И потому возникает некая, что ли, безликость в ваших взаимоотношениях с нужной вам структурой. Отсюда и за результат спросить некого. Вот мы и внесли поправочку. После консультаций со специалистами, — он значительно поднял палец. — А то иди потом ищи Иванова. Вон их сколько!
И он махнул рукой в сторону хнычущего черненького, собиравшего в носовой платок осколки челюсти.
— Впрочем, прошу, — сказал беленький, предлагая кресло.
Ушастый сел, вытирая лоб носовым платком. Беленький тут же захохотал. И даже черненький шепеляво прихихикнул. Ушастый же твердо решил про себя — ничему не удивляться.
А беленький кончил хохотать, вытаращился на посетителя, словно только сейчас заметил его присутствие, потом почесал в затылке и довольно грубо сказал:
— Ну-ка, встань!
Ушастый послушно встал. Беленький проворно перевернул кресло и уставился на одну из задних ножек. Та оказалась подпиленной.
— Некачественная работа, — укоризненно сказал беленький, доставая из-за пояса ножовку. — Надеюсь, никому не скажешь?
— Конечно, я никому не скажу, — успокоил его Ушастый. — У меня небольшой вопрос. Дело в том…
— Вот и отлично, — сказал беленький, убирая ножовку. — Вам будет о чем поговорить. А я вынужден вас покинуть. Извините, дела.
Беленький ушел, и Ушастый больше никогда его не видел.
— Не понимаю, почему ты не обиделся, — возмущенно сказал черненький, садясь за стол.
— Да нет, я обиделся, но…
— Вот только попрошу без угроз, — серьезно сказал черненький.
Тут и телефон зазвонил. Черненький поднял трубку, послушал и передал Ушастому. Оказывается, звонил беленький, предупредить:
— Ты лучше его не раздражай. Собственно, от него и зависит решение твоего вопроса.
— Позвольте, — сказал Ушастый изумленно. — Но как же тогда понять ваше поведение?
— А я принципиально выбираю себе таких друзей, — заметил черненький, отбирая у него трубку. — Мужественных, не раскисающих в трудную минуту. Ах, если бы все наши друзья были такими.
Он мечтательно посмотрел в потолок.
— А… а вы давно его знаете? — осторожно спросил Ушастый.
— Первый раз вижу, — решительно ответил черненький.
В общем, Ушастому стало не по себе.
— Так кто же из вас Иванов?! — взмолился он.
— Конечно же я, — сказал черненький. — Но не Иванов, а Иванков. Так и на двери написано. Можете выйти, проверить…
— Я верю, — поспешно сказал Ушастый, опасаясь, что как только выйдет, произойдет еще что-нибудь неприятное. — Но как же тот, беленький? Он говорил, что…
— Ты еще не знаешь этих придурков, — понизив голос и склонившись над столом, сказал хозяин кабинета. — Такое выкинут, только держись…
— А, — обрадовался Ушастый. — Так вы тоже не местный!
— Да нет же, — рассердился Иванков. — В том-то и дело, что местный. Потому и смею судить со всей объективностью. Что же тут непонятного?
Ушастый устал и отупел. И сказал:
— Не будем спорить. У меня к вам совсем небольшой вопрос. Вам, я думаю, не составит труда разрешить его. А разбираться в ваших проблемах — увольте.
— И вот все так, — назидательно сказал Иванков, доставая носовой платок с осколками и баночку клея. — Все. Никому до нас нет дела. Хапнут кусок полакомей — и ходу. А мы тут расхлебывай. — Он горестно покачал головой. — Сожалею. И весьма. Но разрешить ваш вопросик прямо сейчас, с ходу — не могу.
— Отчего же? Это совсем несложно, — чуть ли не взмолился Ушастый. — Вот все документы. Даже налоговый номер. Скажите только…
— Вы не понимаете, — прервал его черненький Иванков. — В свое время, давно, нас упрекали за бездушное отношение к посетителям. Справедливо упрекали, всю систему, нельзя не признать. И теперь каждый пришедший к нам окружен вниманием. Вот так. А вы думали, мы тут дурака валяем?
И улыбнулся во все тридцать два зуба!
Черненький выписал Ушастому кучу направлений и предписаний: в гостиницу, на анализы и так далее. Ушастый, сирота с детства, и не подозревал, что столько людей жаждут его видеть! Он даже попытался протестовать, ссылаясь на скромность своей персоны. Но Иванков отметал всяческие возражения:
— Вы сейчас наш гость. И мы обязаны. Понимаете? Обязаны, по заверениям специалистов, быть вежливыми и внимательными по отношению к вам. Таковы неумолимые законы работы с клиентом. Вот уедете из нашего города — хоть удавитесь! А пока…
Одно утешило Ушастого — гостиница оказалась в том же здании, только вход со двора.
Номер (отдельный, со всеми удобствами) отвели мгновенно! Запросили недорого!
Когда Ушастый осваивал телевизор, в дверь номера вежливо постучали. Ушастый внутренне подобрался, ожидая подвоха. Но вошла… Нет, вплыла, как ансамбль «Березка», очаровательнейшая из всех когда-либо виденных им представительниц прекрасного пола. Она со звоном хлопнула длиннющими ресницами и мелодично проворковала:
— Ты ведь не собираешься приставать ко мне с глупостями? А я всего лишь постелю тебе постельку и уйду. И если ты будешь умничкой и лапой, то я, возможно, полюблю тебя. И мы поженимся? Согласен?
Ушастый сглотнул и молча распахнул объятия.
— А вот и спокойно, — продолжила чаровница. — Давай посмотрим на вещи трезво. Почему бы нам и не создать счастливую семью?
— Моя семья-а-а, — проблеял Ушастый.
— Точно. А значит, ты не безнадежен. Потому что, в сущности, что мужику надо? Красивую и глупую бабу. Согласись, что хоть в нашем городе, хоть в любом другом, но жениться ты будешь, исходя именно из этого принципа. На столь сложное предложение внимания не обращай. Глупость свою я тебе гарантирую. Насчет же красоты…
Она повернулась так и эдак. Ушастый потрясенно молчал.
— Вот и хорошо. Ну а коли уж речь зашла о серьезном чувстве, оно должно пройти испытание. У тебя направления на анализы есть? Вот и ступай. А я буду ждать тебя… Веришь?
И больничный флигелек располагался тут же, во дворе. Отсутствием больных даже припугивая!
В полутемном кабинете врач приказал Ушастому оголиться до пояса и встать в рентгеновскую установку. Ушастый влез и стал думать о словах той женщины из гостиницы.
— Кому говорят?! Иди сюда! — надрывался врач.
Ушастый вылез из аппарата.
— Сам смотри, — сказал врач сердито, указывая на зловеще мерцающий пустой экран. — Видишь что-нибудь?
Ушастый внимательно изучил экран.
— Нет, — признал он. — Не вижу.
— То-то и оно, — осуждающе сказал врач. — И откуда вы такие только беретесь?
— Но позвольте, — попробовал возразить Ушастый. — Что ж так-то смотреть? Вы подождите, я опять туда влезу и…
— Поучи жену щи варить, — сказал врач, явно намекая на грядущие изменения в судьбе Ушастого. — Что влезешь, что не влезешь — один хрен. Пусто. Понял, грамотный? Или по голове постучать?
Ушастый, не понимая причин его раздражения, не стал спорить. Оделся и пошел к выходу.
— Попросите, пожалуйста, следующего, — услышал он вслед.
Оценив его вежливость, Ушастый вышел в коридор и никого там не обнаружил, о чем и сообщил, вернувшись, врачу.
— Раз, два, три, — сказал тот негромко. — Я спокоен.
И швырнул в Ушастого настольную лампу. Тот поспешно скрылся, оставив медика в полной темноте, изрыгающим проклятия.
Так Ушастый посетил и остальных эскулапов. Визиты прошли примерно одинаково. Но все безоговорочно признали его абсолютно, то есть, девственно здоровым. Некоторых тошнило.
Ушастый вернулся в номер радостным, но избранницу и избравшую его не застал. И потому выглянул в коридор.
И потому выглянул в коридор. Дверь номера напротив тут же с треском захлопнулась. Но Ушастый чувствовал, что человек стоит прямо за дверью. И может быть, даже рассматривает его в замочную скважину. Ушастый на цыпочках подошел к порогу, послушал чужое прерывистое дыхание и тихо спросил:
— Это вы?
Дверь стремительно распахнулась, и сильная рука бесцеремонно втащила его за шиворот в темную комнату.
— Только пикни, — произнес грубый мужской голос. — Видали мы таких. Быстро отвечай: местный?
— Приезжий, — просипел Ушастый.
Незнакомец отпустил ворот и включил свет. Перед Ушастым стоял мужчина богатырского телосложения, с взлохмаченной головой и горестным взглядом. Из одежды на нем имелись только зеленые плавки. Ушастого ужаснуло обилие растительности на торсе незнакомца. А тот вдруг бросился обнимать гостя.
— Брат, брат, — твердил мужчина, захлебываясь, и слезы его ручьями текли за воротник рубашки Ушастого. Тот еле выбрался из его джунглей.
— Да в чем дело-то? — поинтересовался Ушастый, сам крайне взволнованный.
— Брат, — прозвучало сквозь всхлипывания. — Взываю к состраданию. Подобно тебе, прибыв в этот город с самыми благими намерениями, остался в чем видишь. Посмотри вокруг…
Ушастый огляделся. В номере ничего не было! Кроме ванны, обычной чугунной эмалированной ванны. Стоящей почему-то посреди комнаты.
— А у меня бицепс — пятьдесят два сантиметра-а, — шмыгнул носом незнакомец.
Страшная догадка посетила Ушастого.
— Неужели она и у вас стелит постельку? — шепотом спросил он, осматривая внушительные телеса.
— Какая постелька, приятель, — воскликнул богатырь. — Ты посмотри вокруг, посмотри внимательно. Разуй глаза-то! Какая постелька? Пусто. Сечешь? Фантастика.
Он указал на ванну. Осторожно указал. Как на заминированную.
— Корыто видишь? Ну, так вот. Стоит туда что-нибудь положить, как исчезает бесследно.
Ушастый, стараясь ступать тише, подошел к ванне. Из отверстия слива торчала пробка. С обрывком цепочки.
— Зачем же ты… вы туда все положили? — кажется, резонно поинтересовался он.
— Да я сначала галстук туда уронил. Случайно, — пояснил незнакомец. — А потом уж из любопытства. Клал и клал. А оно исчезало и исчезало. Прикинь? Ведь, правда, интересно? А?
Ушастый не очень поверил. Уж больно дорогой интерес получался.
— А как же плавки? Валил бы до кучи, — с подозрением сказал он.
— Грешно тебе, брат, смеяться. А ты вот возьми и проверь.
— То есть? Тоже снять с себя все и бросить?
— Почему? Брось что-нибудь не очень нужное.
— Извините, — хмыкнул Ушастый. — мне кажется, вы меня с кем-то путаете. Я здесь по пустяковому, в сущности, делу. Не местный… Они, вполне возможно, смогли бы…
Богатырь обиженно засопел.
— Хочешь оставить меня одного в беде? Не ожидал. Я, может, с ума тут схожу, а разные… Вламываются в номер… А у меня вон бицепсы пятьдесят два сантиметра…
Он сжал кулачищи и сделал шаг вперед. Наверное, ему действительно очень хотелось убедиться в своей правоте.
Ушастый подумал и снял носки. В чемодане у него еще оставалась запасная пара.
— Вот это по-нашему! Бросай, — азартно произнес волосатый. — А теперь отворачиваемся. Айн, цвай!
Они обернулись. Носков как не бывало.
— Вот сукины дети! — восхитился богатырь. — Ну, надо же, какую сантехнику производят. И ведь не «Самсунг» там какой-нибудь, а наша, отечественная!
Ушастый озадаченно таращился на эмалевую, в желтых потеках ванну. Носков он не жалел. Но он совсем забыл… И потому хлопнул себя по лбу…
— У меня же в носках… Понимаешь… понимаете, когда я в больнице раздевался… То деньги… Мне говорили…
Волосатый странно замычал, схватился за живот и рухнул прямо в ванну. Он лежал в ней, взвизгивая и всхлипывая, и болтал в воздухе не очень чистыми пятками. И не думал исчезать!
— А куда пропал мой зайчик? И как наши дела? — заворковала будущая, по ее расчетам, супруга Ушастого, когда он, хлопая шнурками, вошел в свой номер.
Вошел не в очень хорошем настроении.
А она ласково щекотала его за ухом.
— Ну, вот и надулся. Ну, вот и раскис. А улыбнись. А будь паинькой. Наша любовь еще не прошла всех испытаний. Или ты уже передумал?
— Собственно, я еще очень серьезно не думал над вашим предложением. Больше мечтал, — признался Ушастый. — Но считаю своим долгом предупредить, что у меня совсем нет денег. А мне тут еще находиться, пока мой вопрос разрешится…
— Ой, стихами заговорил, — восхищенно распахнула огромные глаза горничная.
Она присела Ушастому на колени, обхватила его за шею и прижалась к груди. Оттуда, от груди, и промолвила нежно:
— При чем тут деньги? Никогда бы не вышла замуж за человека, у которого много денег. Во-первых, ведь за деньги это не любовь, правда?
— Да, — сказал Ушастый. — Эта тема хорошо освещена в литературе. Например, у…
— Ах ты зайчик лопоухий, — сказала она ласково. — Какого черта ты перебиваешь женщину? Слушай дальше. Во-вторых: что у тебя за вопрос, с которым ты носишься? Ну-ка, поведай. Мы всё должны знать друг о друге.
И Ушастый поведал:
— Понимаешь, никак в толк не возьму — готов я к этой жизни или нет. Мне все кажется, что она какая-то ненастоящая. Словно вот-вот проснусь, и исчезнет все. И вернется жизнь прежняя. А я уже к этой зачем-то готовлюсь. Понимаешь? И кто же я тогда?
— И все? — спросила она. — И над этим ты маешься? Да ведь и так ясно, что ты… ты… Ты такой… Ах, нет!
И она зарыдала, уткнувшись Ушастому в плечо. Когда потрясение прошло и она вновь обратила лицо к нему, Ушастый сказал:
— У вас, наверное, пенсия очень небольшая, коли вы тут подрабатываете?
Горничная вскрикнула, вскочила с коленей и бросилась к зеркалу.
От слез вся краска с ее лица сползла куда-то к подбородку.
— Это ничего, — сказал Ушастый. — Я тоже устроюсь тут на полставки. Вам будет хватать. А если у вас есть внуки…
Почему-то горничной не понравилось то, что говорит Ушастый. Медленно и не оборачиваясь, она побрела к выходу.
В сущности, повествование об этом отрезке жизни Ушастого практически закончено. Иванков все чего-то тянул с разрешением вопроса насущного. И Ушастый решил вернуться. Бог с ними, с той или иной жизнью. Сам-то ты другим все равно не станешь…
Когда Ушастый попросил обратный билет, Иванков попытался всучить ему просроченный. Пришлось пристыдить. Но кажется, безрезультатно.
И еще один момент заслуживает внимания. В вагоне, кроме Ушастого, никого не было. Хотя до отправления поезда оставались считанные минуты. Ушастый опустил окно. У ступеней внизу переговаривались проводники.
— Еще одного спровадили, — сказал один.
— Учат их, учат, а толку, — согласился второй.
Первый толкнул его в бок и показал на окна. Второй дружески улыбнулся Ушастому, поднял руку вверх, разведя два пальца буквой V и громко стал скандировать:
— Грин-пис! Грин-пис!
Должно быть потому, что вагон был международный.
С детства ощутив неодолимую тягу к подлостям и предательству, Д-р впоследствии сторонился людей, рассматривая их как слишком сильное искушение. Тем самым ему удалось воспитать в себе некоторую степень идиосинкразии к рано проявившимся способностям. Здраво рассуждая, что охотников до пакостей в мире и без него предостаточно, Д-р выработал даже целую систему предосторожностей.
Так, положенный на работе отпуск приурочивался к зимнему сезону. И где-нибудь в самом захудалом санатории Д-р отсиживался, как в засаде. Вероятными жертвами в те дни могли становиться лишь представители обслуживающего персонала. Ко многому привычные и готовые постоять за себя. Впрочем, и с ними контакты сводились до минимума.
Разумеется, предусмотреть все невозможно. Вспоминается заслуженный полковник, поджарый отставник с изувеченным каким-то военным вмешательством ухом. Старому ратнику был противопоказан морской жаркий климат. Два года назад был противопоказан. Неизвестно, как сейчас. Впрочем, вояка отчасти и сам потрафлял низменным инстинктам Д-ра. Сам подсаживался в столовой и заводил речи, в коих сравнивал прошлое и настоящее. Не в пользу последнего. Д-р же одинаково ненавидел и то и другое. Поскольку и в канувшем, и в нынешнем пребывал в состоянии неизменном.
Полковник любил шахматы, как продолжение вероятных баталий, участником которых был или хотел быть. Д-р подозревал, что участником не только живым, но и героически павшим. Д-р не сразу после предложения «соорудить партийку» отправлялся в номер отставника. Под тем или иным предлогом выкраивались несколько минут для психологической обработки. После чего Д-р неслышно подкрадывался к двери полковника и громко стучал. Но не отворял, несмотря на разрешающий басовитый отклик. А поджидал, пока не приблизятся нетерпеливые шаги и не начнет поворачиваться дверная ручка. Тут-то и следовало резко распахнуть дверь. Практически любой человек приходит хотя бы в секундное замешательство после такого действа. Хотя Д-р знавал одного укротителя, который, не моргнув глазом, выдерживал штуки и похлеще. И пришлось проявить немалую творческую изобретательность и сноровку, прежде чем гроза львов начинал шарить вокруг себя в поисках хоть какого-то оружия при появлении Д-ра.
Полковник же в ответ на невинную проделку с дверью нелепо вздрагивал, что так не гармонировало с его подтянутой фигурой, пусть и облаченной в пижаму. Правда, надо отдать ему должное, в выражениях он был сдержан. Буквально двумя-тремя энергичными фразами он определял отношение к происходящему, и противники усаживались за доску.
Тут-то он всецело поступал в распоряжение Д-ра. Стоило заслуженному ветерану задуматься, как Д-р на цыпочках, то есть уважая соперника, подходил к радиоприемнику. Затем быстро возвращался и как бы невзначай, но крайне заинтересованно осведомлялся: «И где же это — западное Килау?» И пока полковник тупо взирал на вопрошавшего, тот пояснял: «Наши там срочно ликвидировали военное присутствие. ООН одобрила». Естественно, под влиянием таких вводных вся шахматная стратегия отставника летела к черту. И поле боя оставалось за Д-ром. Иногда он ловил на себе испытующие взгляды соперника. Но они, как правило, упирались в приветливую физиономию, обладателя которой можно было бы заподозрить в чем угодно, но только не в преднамеренном коварстве. Полковник закончил отдых досрочно, с порядком расшатанной нервной системой, оставив Д-ру спасительный покой…
В году нынешнем Д-р рассчитывал на более умеренное времяпрепровождение. Погода стояла ветреная, отвратительная. Несмотря на декабрь, снег скудно покрывал землю. Взгляд с отвращением останавливался на прочно застывшей грязи вспоротых колесами дорог. Немыслимо подскочившие и без того запредельные цены на путевки отпугнули последних возможных любителей зимнего уединения. В дребезжащем маршрутном «пазике», ползущем среди мрачных осин к неведомой конечной цели, пассажиров можно было и по пальцам не считать. Кроме Д-ра сразу за водителем пристроились две дамы очень разного возраста. В общем, старая и молодая. Д-р, специально забившийся на самое заднее место, с тоской посматривал на возможных будущих жертв. Опасения его подтвердились. Спутницы вышли у санатория.
С уверенностью старожила Д-р указал им направление, прямо противоположное административному корпусу, и с легким сердцем отправился оформляться. Дамы скрылись в безжалостно продуваемых березовых посадках, тем самым избавив Д-ра, пусть ненадолго, от дальнейших соблазнов. Два здоровенных чемодана, обличавших весь опыт путешествий парочки, надо полагать, внесли элемент риска и приключений в их прогулку.
Тем не менее, когда вечером все трое встретились за ужином в столовой, да еще за одним столиком (о, проклятая лень персонала!), Д-р в ответ на недоуменные вопросы мамы и дочки отвечал с возможной галантностью, что промах его объясняется утомленностью, вызванной дальней дорогой, и тому подобным. Дамы вполне удовлетворились сказанным. Д-р, в известной степени, тоже.
В процессе произнесения монолога, густо замешанного на самом свинском притворстве, Д-р смог внимательно разглядеть соседок. Пожилая дама, сухонькая, мелкая, бодро демонстрировала приличных размеров бородавку под крючковатым носом и довольно густые седые волосы, подкрашенные в синеву. Отсутствие общества явно ее разочаровало. Крепкие зубы раздраженно пережевывали едва прожаренные куски жилистого мяса, значившегося в меню как гуляш. Молодая в целом выглядела безнадежно некрасивой. Рыхлая усатая брюнетка с жидкими-прежидкими прядками вдоль упитанных ушей. Д-р отметил, что обладательница всех этих прелестей мужественно знала себе цену. И не покушалась привлечь к себе внимание даже нарядом. О чем свидетельствовало платье солдатской расцветки и примерно такого же покроя. Едва различимый бюст, а также заметный животик украшали три огромные коричневые пуговицы. Сделано было наверняка, как бросок в омут.
Человек с такой геометрией мировоззрения, как правило, легко становился добычей сорокалетнего Д-ра. Но эффект почти не стоил приложенных усилий. Гораздо приятнее дурачить какую-нибудь надменную красотку, постепенно доводя ее до температуры плавления с последующей кристаллизацией всей злобы и глупости на глазах не готовых к таким метаморфозам многочисленных поклонников… Но, увы, красотки нынче отдыхают в местах более цивилизованных. Да и Д-р утратил многое из темперамента. И даже дал себе тут же слово сдерживаться, если только дамы проявят благоразумие и не станут усердствовать в поисках общества «рассеянного, но милого молодого человека». Д-р посмотрел на равномерно движущуюся вверх-вниз бородавку и отвернулся к окну.
Дамы проявляли благоразумие. Но недолго. Соседство за одним столиком давало широкий простор, вернее, полигон (вспомнился полковник) для фантазий. И на первых порах приводило к веселым недоразумениям. Пересоленный суп в одной или обеих тарелках давал повод к догадкам о внезапной влюбленности поварихи. «В кого бы?» — озорной старушечий взгляд в сторону Д-ра. И ни малейшего желания сообразить, отчего это солонка так быстро опустела…
На третью после приезда ночь округу завалило снегом. Д-р стал пропадать в одиночных прогулках, появляясь лишь к столу. Лес да редкая встречная живность не могли спровоцировать на какую-либо широкомасштабную акцию.
Старушка Фаина Викторовна, судя по воспоминаниям, верила только в одно божество — Гименея. Дьявол-искуситель представлялся ей существом явно выдуманным. И потому с усердием упрашивала Д-ра «выводить в снег» Тамару. Д-р, по мере сил, отнекивался. Что же касается дочери, то она относилась к настоятельным предложениям подышать воздухом безучастно, как и ко всему вообще вокруг происходящему. Сам род ее занятий — корректор в известном столичном издательстве — навевал невыразимую скуку. Впрочем, иной раз усилиями матушки ее удавалось расшевелить. И Тамара неожиданно пускалась в красноречивые монологи, сопровождаемые горячечными утверждениями и резкой жестикуляцией. При этом речи ее, посвященные вечности, Вселенной, разграблению России, положению в Чечне и прочим глобальным категориям, свидетельствовали не столько о начитанности, сколько об одиночестве. Практичная Фаина Викторовна при этом совершенно терялась, ясно давая знать, что далеко не все контролирует в воспитании дочери. Впрочем, посреди самого страстного монолога девушка вдруг осекалась, словно сообразив, что аудитория совершенно того не стоит.
И было отчего. Д-р не отказал себе в удовольствии покрасоваться в одной штуке. В полном неумении разгадывать кроссворды. А старушка оказалась горячей поклонницей этой невинной и безопасной для интеллекта забавы. Выяснилось в процессе заполнения клеток, что Д-р девственно невежествен. Он или тупо молчал, или брякал совершенно невпопад. Но краем глаза ни на секунду не упускал из поля зрения Тамару. Д-р знавал множество девиц, которым хватало сдержанности и такта лишь на несколько минут. После чего они открыто начинали прохаживаться по поводу дремучей необразованности, если не глупости некоторых из присутствующих…
Но Тамара никак не реагировала. Она молчала. Не равнодушно. Но погруженно в себя. Она думала. О чем?
— О чем она думает? — спросил однажды Д-р. — Так напряженно, словно работает? Не опасно ли это для столь молодого ума?
Тамара только что вышла с веранды, где отдыхающие сидели после обеда. И что ее только выгнало из теплого уголка? Отсюда так уютно наблюдалось, как за широкими стеклами, чуть тронутыми по краям морозцем, увязал в сугробах темно-синий сумеречный лес, как слегка намеченные тропинки тянулись лишь до ворот, ленясь идти далее… Старушку клонило в сон. И потому вырвалось неосторожное:
— О чем? О чем может думать некрасивая девушка, без каких-либо надежд на взаимность?
Впрочем, она тут же спохватилась. Ласково улыбнувшись и потрепав собеседника по руке, Фаина Викторовна добавила:
— Но вы, я надеюсь, человек порядочный? (Господь простит ей неведение.) Да и как я могу знать ее мысли? У нынешней молодежи интересы столь отличные от наших. Хотя разве могу я что-то не понять? Вот представьте…
И старушка пустилась в длинный монолог о племяннике сестры приятеля покойного мужа, который (племянник) вдруг бросил институт и…
Д-р обожал выслушивать такие монологи. Его в них привлекал один момент. Важно лишь было дотерпеть до самого интересного эпизода, из-за которого, собственно, вся эта тягомотина и развозилась. Вот тут-то и следовало перебить повествующего. При этом перебить таким образом, чтобы не оставалось уже никакой возможности рассказ продолжить.
И Д-р дослушал до того места, когда юный непутевый джентльмен, разведясь во второй раз, не спрашивая родительского благословения ни на брак, ни на расторжение оного…
— Чертовски мучает изжога, простите, — сказал Д-р. — Не посоветуете, что бы выпить? У меня это первый раз…
В таких случаях старушки самым жалким образом теряются. Их раздирает между желанием продолжить рассказ, прерванный на самом интересном, и страстью продемонстрировать немалые и уникальные познания в медицине. Как правило, побеждает второе. И объясняется это, по мнению Д-ра, вовсе не отзывчивостью. Просто переход к медицинской тематике открывает еще более широкий простор для словоизвержений. В конце концов, далекий племянник с его нехитрыми жизненными коллизиями всего лишь один, в то время как знакомых и родственников, платящих дань различным недугам, — легион. Простая арифметика.
После непродолжительной паузы, во время которой, надо полагать, и шла внутренняя борьба двух вышеозначенных желаний, старушка тонко улыбнулась, тем самым давая понять, что она не какой-нибудь дилетант, только и знающий одно средство — соду.
— Видите ли, — наконец вымолвила она, — болезнь каждого человека индивидуальна. Предположим…
— Кстати, — вновь прервал ее Д-р, — у подруги моей соседки был племянник. Представьте, он тоже примерно в это же время бросил институт. Подумайте, какое совпадение. Не говорит ли оно о молодежи… Ах, виноват, я перебил вас!
Это был удар ниже пояса. Фаина Викторовна растерянно замолчала. Только очевидная рассеянность собеседника удержала старушку от занесения Д-ра в список особ коварных и неблагодарных.
Д-р вскочил с кресла, изображая полнейшее раскаяние. Посмотрев на часы, в отчаянии воскликнул:
— Боже, своей болтовней я самым нахальнейшим образом отрываю время от вашего послеобеденного сна. Извините.
И тут же наступил на хвост местной серенькой Муське. Не сильно, но чувствительно.
Кресло словно взорвалось под Фаиной Викторовной. Катапультировавшись, она оскорбленно засеменила к выходу с веранды. И Бог весть, крепок ли был ее послеобеденный сон.
Оставшись в одиночестве, Д-р рухнул в кресло. Отдышавшись, быстренько заполнил все клетки свежего кроссворда. Оставалось лишь затем доказать старушке, что это ее рук дело.
Однако ж, задумался он привычно, как разовьются эти взаимоотношения? Муська — ладно. Муська дура. Она никогда не давалась Д-ру в руки. Инстинктивно не давалась, несмотря на подхалимский характер. А однажды даже поцарапала, загнанная в угол с целью привязывания к хвосту безобидной банки… Но эта пара? Виноваты ли они, что судьба столкнула их с ним? Ничуть. Немножко милосердия? Пожалуй.
На лестнице, ведущей вниз от номеров второго этажа, послышались тяжеловатые шаги. Д-р мгновенно изготовился к встрече с Тамарой. И она вышла на веранду. В полной прогулочной форме. Вряд ли сейчас на дому граждане шьют себе пальто и шубу. Однако же неуклюжее коричневое сооружение с черным цигейковым воротником, красовавшееся на Тамаре, явно смахивало на кустарное. Немалого размера черные ботинки фасоном не уступали лыжным. Впрочем, наряд свидетельствовал не об отсутствии вкуса, но об образе жизни. И внезапно даже для себя Д-р спросил:
— Позволено мне будет сопроводить вас?
— Да, — просто ответила девушка. — А то мама боится отпускать меня одну.
Итак, общество Д-ра терпелось только в силу необходимости? Тамара же, ни слова более не говоря, опустилась в кресло, подперла голову в серой вязаной шапочке рукой и, по своему обыкновению, задумалась.
— Через минуту буду готов, — заверил Д-р, направляясь к лестнице.
На веранде было изрядно натоплено, и Д-р подумал, что десяток-другой минут, проведенных в зимнем наряде, заставят Тамару несколько иначе взглянуть на соседа по обители.
Д-р открыл оба крана в ванной, чтобы не могли достучаться, а сам прилег на кровать, уперев взгляд в страницы «Математических чудес и тайн». Карточные фокусы по-прежнему производили впечатление на простаков. Ничто их не брало: ни наперсточники, ни пирамиды. Время незаметно летело за увлекательным занятием.
Но внезапно Д-р поймал себя на мысли, что боится Тамару и разговора с ней. Вызов от себя же был принят. Д-р вскочил и быстро оделся. Несколько секунд поразмышлял над кранами: закрывать ли? Но номера первого этажа стояли пустыми, заливать было некого. Да и претензии персонала могли оказаться чересчур докучливыми. Краны следовало открыть в другом номере!
Тамара сидела в той же позе. Казалось, она и не заметила длительного отсутствия спутника. И более того, без удовольствия отнеслась к тому, что ее уединение нарушили. Во всяком случае, некоторое время она всматривалась в появившегося как в незнакомца.
Они вышли на крыльцо. Д-р предложил даме руку, но жест остался незамеченным. И Д-р потащился сзади, поскольку тропа не позволяла идти рядом. А уж за оградой снегу и вовсе оказалось по колено. Д-р не стал изображать джентльмена и торить тропу. Но смиренно брел сзади, не без удовольствия наблюдая за неуклюжим продвижением вперед спутницы. Та мужественно пробивалась вперед, к чернеющему метрах в ста впереди шоссе.
Она остановилась так внезапно, что Д-р инстинктивно ухватился за ее плечо, дабы не упасть.
— Простите…
— Это хорошо, что вы открыты, — сказала она, не обращая внимания на руку на плече.
— Открыт? Чему? — спросил он, убирая руку.
— Как — чему? — Тамара оглядела Д-ра так, словно он сморозил несусветную глупость. — Космосу, конечно же. Вопрос в том, каким его силам?
И двинулась дальше, неуклюжим, но упорным вездеходиком.
— А что… там тоже разделение? — спросил Д-р ее спину.
— Разумеется, — последовал ответ. — Разве вы не чувствуете на себе их влияние?
— О, очень даже чувствую, — с воодушевлением отвечал он, пристраивая на хлястик ее пальто сухую ветку. — Но если так, — продолжал он, — то мы, по сути, не вольны в наших поступках.
— Ну как это, — с педагогической солидностью в голосе возразила она. — Отличить темное от светлого может каждый. А при желании — и противостоять.
— Пылинка, противостоящая буре… Смешно.
— Пылинка не может противостоять буре. Но она может подать руку другой пылинке, третьей… Уже легче. А вы одиноки, не правда ли?
— Увы, да, — скроил было жалостливую физиономию Д-р, но сообразил, что спутница все равно не видит.
— Ну вот. Вы одиноки. Отсюда и ваши мысли.
— А вы — не одиноки!
— О нет! — легко ответила Тамара. — В дни, когда из космоса надвигается на нас угроза, мы, вместе с братьями и сестрами по духу, противостоим ей. Разве вы не ощущаете результатов?
Д-р остановился, достал платок и приложил ко рту, скрывая улыбку.
— …Да, мы не видим друг друга, не знаем имен, не связаны клятвой, — так продолжала она. — Нас невозможно разлучить, ибо даже в темнице мы слышим голоса друг друга. Братство наше нерушимо…
— Всегда найдется предатель, — осторожно заметил Д-р.
— Он безвреден для нас. Ведь он сам по себе. И никак не сможет войти в наше братство…
— Скорей верблюд… — пробормотал Д-р.
Они выбрались на шоссе.
— Так вы… экстрасенс? — восхищенным шепотом спросил Д-р, сбивая снег с обуви.
Позади снежную целину пересекал ровный шрам тропы.
Тамара посмотрела на него с сожалением.
— Ну что вы. Экстрасенсы не имеют к этому никакого отношения. Это так, шуты, скоморохи, тешащие толпу… Мы же — невидимы, толпе недоступны.
Она двинулась по обочине. Д-р присел на корточки.
— Мадам, — сказал он тихо, — ну нельзя же быть такой дурой!
И подтолкнул бутылочный замерзший осколок с обочины на проезжую часть.
Когда он вновь догнал ее, с другой стороны дороги, от высокой сосны метнулась к ним белка, стремительный и жирный зверек. Тамара достала из кармана пальто яблоко и, откусив зеленый бочок, поднесла дольку к хищной серой мордочке.
Д-р удерживал руки в карманах ценой некоторого напряжения. Просто он по опыту знал, что эта тварь может мстительно цапнуть, если ей поднести пустую ладонь или кукиш. Пришлось сильно закашляться. Белка мгновенно взлетела на ближайший ствол. Не уронив, правда, подачки. Тамара с укоризной посмотрела на спутника.
— Простите, — сказал он, держась за грудь. — Свежий воздух. Отвыкаешь, знаете, в городе…
— Да, да, — сказала она. — Город. Все видят в нем безусловное зло. Может быть. Но только ведь и город надо защищать. Если б вы знали, сколько на это уходит сил.
Д-р сочувственно развел руками. А Тамара вновь двинулась вперед. И Д-ру вновь пришлось догонять ее. Но она опять остановилась, словно вспомнив о важном деле. Полезла в другой карман, достала горсть семечек, вытянула ладонь и стала ждать.
Синицы появились, будто из воздуха возникли. Одна из них зависла над ладонью. Вдруг, решившись, с лету хватанула семя и вспорхнула на ветвь.
— Держите, попробуйте тоже, — предложила Тамара.
Д-р взял с теплой и влажной ладони два черных семени. И теперь, с протянутой рукой, ощущал себя придорожным побирушкой.
Его синица оказалась решительным пернатым. Она села на указательный палец, цепко обхватив его длинными черными коготками. Ткнулась в семя, но не удержала его, сама же испугалась и отлетела в сторону, словно под порывом ветра. Д-р даже не смог придумать, что бы такое подстроить этой крохе. И то сказать: есть же границы всему!
— Собственно, — заявила Тамара, — всего-то от нас всех и требуется — продержаться как можно дольше порядочным человеком. Держись, сколько можешь… Уж не ради себя — ради других.
— А потом? — спросил Д-р, машинально отмахнувшись от синицы, как от мухи.
— А потом? Ну, что? Доживай. И хотя бы зла не делай, — равнодушно закончила она.
— Послушайте, Тамара, — решительно сказал Д-р, — вы серьезно так думаете?
— Почему вы спрашиваете?
— Да потому, — сказал Д-р, предвкушая слезливую развязку, — потому, что девушка должна о женихах думать. Понимаете? А не забивать себе голову ерундой.
— Я не считаю это ерундой, — спокойно сказала она.
— Да перестаньте! Давайте откровенно, — предложил он. — Если бы вы были хороши собой, окружены ухажерами, разве космос…
— Что космос? — строго спросила она, словно не слышала всего предыдущего.
— Да ваша же матушка мне и объяснила, — не отступал Д-р, — что с вашими шансами на замужество — только и остается… философствовать. Разве не так? Честно?
— Ах, матушка, — Тамара улыбнулась с некоторой печалью. — Вот и она не выдержала. Держалась, держалась… Видите, как действует космос? А ведь она в свое время… Впрочем, вам, кажется, это неинтересно. Пойдемте назад.
Ее шаги слякотно отзвучали по асфальту шоссе, затем стихли, удаляясь, в снегу.
Д-р не пошел за ней. Так и стоял на месте, оглядывая верхушки деревьев. Секунду спустя сообразил, что ищет сук покрепче. А еще через мгновение уже хохотал от внезапного решения: нет, не сейчас надо вешаться. Не зимой. Поближе к весне. Или весной.
Чтобы запах разложения торжествующе ударил в нос явившимся полюбоваться природой.
Раз в год, приберегая это событие к отпуску, мой милый и незлобивый Петров взрывался. И тогда он садился в поезд, где столько чужих глаз, что сам себе становишься интересен, и отправлялся в крохотный городишко в центре России. А короче — на родину. Там и дочка его жила.
Под стук колес да под бесконечные леса-поля за окном думалось Петрову примерно так: «Надо же, маленький городок. Даже дождем его не успевает промочить, так быстро Земля его под тучами проносит… А в нем — где и место нашлось? — дочка. Маленькая. Вся-то с мое сердце…»
А еще думалось Петрову беспокойно, что не был он на родине лет двести. Или около того. И как там теперь?
На самом же деле прошел всего лишь год с последнего его визита. Да те километры, что между Петровым и дочкой, приплюсовать. Вот и получится двести лет. Одна из тех маленьких неправд, что были так любезны его сердцу.
Поезд, как и обещало расписание, доставил его в положенное время и место, освободился от Петрова и, облегченно отдуваясь, двинулся дальше, везя остальных.
Только на привокзальной площади Петров позволил себе увидеть, что городок все же чуть побольше, чем помещавшийся в памяти. Но иначе Петрову было бы трудно любить его целиком.
И все так же на привокзальной площади пахло свежим и теплым хлебом из соседней булочной.
— Ну что, город-городишко, — сказал Петров, глядя на шустрых воробьев, ловко орудующих среди чопорных, с городской пропиской, голубей. — Помнится мне, ты довольно снисходительно посматривал на Петрова-мальчугана, а мои шестнадцать лет внушали тебе подозрения, не так ли? Как это нет?! Я прекрасно помню, как ты дрожал за свои стекла и оберегал своих непорочных дев… Вспомнил? То-то. Ну и ладно. Кто старое помянет…
Несмотря на столь обнадеживающее начало, мест в гостинице не оказалось, а идти сразу к дочке, не осмотревшись в городке, основательному Петрову не хотелось.
— Вы ведь не в командировку? — спросила из-за стойки женщина, усталая от долгой такой работы.
— Нет, — сказал Петров. И почему-то решив, что он очень ловок в обращении с женщинами, спросил: — А мы не могли вместе учиться?
Женщина привычно ничего не ответила. Должно быть, смутилась, как лестно подумал про себя Петров. И в результате оказался сидящим в скверике у гостиницы в обществе юного гипсового горниста, горн которого был отбит у самых губ.
— Должно быть, фальшивил, брат, — рассудил Петров.
А вообще хорошее настроение никогда его не покидало. Даже если что-то и случалось, ему достаточно было призвать на помощь всего лишь каплю воображения или негромко, почти про себя, засвистеть что-нибудь, например: «Не пробуждай воспоминаний…» И все.
— А и то сказать, — продолжил Петров, — о чем тут трубить? Взял бы я тебя с собой в тайгу… Вот там, брат, совсем другое дело. Ну совсем другое. Труби, сколько душа пожелает. Деревьев много, а под ними зверья и птицы пока не перевелось. Найдется и для твоих звуков место. И никому не помешаешь. Больше того — станешь будить рано, только спасибо скажут. Правда! И места у нас — краше не бывает. Сам посуди: даже солнце оттуда восходит — это что, шутки? Правда, — добавил Петров, понизив голос, — последнее время его, солнце, приходится долго уговаривать. Оно капризничает, не хочет подниматься… Не совсем, признаюсь, приятное зрелище… Приходится всем народом наваливаться. А так все хорошо. Так что подумай, а я пока — по делам.
И те оставшиеся от двухсот километров несколько сот метров, что отделяют его от дочки, он проходит чуть ли не за час, отвлекаясь на все и вся.
Дверь открывает бывшая жена и спокойно, словно они расстались только вчера, говорит:
— Привет. Заходи.
Пока Петров заходит, он вспоминает, что жена его никогда и ничему не удивлялась. Это всегда ставило Петрова в тупик. Жить в тупике ему не нравилось. Поэтому они и разошлись. С тупиком и женой. А не потому, скажем, что он был жадный или злой, или пьяница.
В прихожей, а потом в комнате настает для Петрова время дочки.
Каждый раз, прежде чем обняться, они минут пять корчат друг другу рожи. Ничего себе, веселые рожи. Потом уже Петров говорит:
— Ну, здорово, что ли, сосиска.
— Сам сосиска, — не сдается Танёк.
— Это почему же я сосиска? — удивляется он.
— А я почему? — изумлена она.
— Потому что ты маленькая, толстенькая и глупенькая, — сделав жалостливое лицо, поясняет он..
— А ты длинный, худой и… тоже, — отвечает она, делая шаг назад.
— Что-о? — грозно хмурит брови Петров.
И дочка, все еще маленькая, несмотря на долгие разлуки, уже готова хохотать, кричать, бегать. Но в комнату из кухни заглядывает бывшая жена и пресекает буйство:
— Значит, так. Ты, любвеобильный отец, и ты, двуногая чума, пока жарится картошка…
Петров в это время видит перед собой только одноногую «чуму». Вторая нога у «сосиски» поднята и еще не знает, бежать ей или нет.
— …Идете гулять, но не далеко, а то вас не докричишься.
И они идут. Прогулка, понятно, начинается с захода в магазин, где закупается масса веселой и яркой чепухи. Затем они нагруженные возвращаются во двор, где Танёк начинает возню в песке, а Петров заманивает очередную мысль.
— Ты вот что мне объясни, — призывает Петров дочку. — Почему, когда я был такой же, как и ты, по возрасту, то и для меня возня в песке была непустяшным занятием… А теперь, при всем моем уважении к тебе, я не могу вспомнить и понять, что же там такого, в этом песке, было важного? Молчишь? Вот и получается, что память не все нам сохраняет из детства. А почему?
— Зовут, — отвечает Танёк, показывая на окно, в котором призывно семафорит руками бывшая жена.
— Ладно, пошли. Пообщаемся все вместе, за столом. Тоже дело нужное…
— Письма регулярно получаешь? — спрашивает Петров, когда они с Таньком, помыв руки, сидят за столом.
— Угу, — говорит Танёк с набитым ртом.
— А что толку, — вмешивается бывшая жена. — Читать-то все равно не умеет.
— Скоро научится, — убежденно говорит Петров. — Главное: по порядку письма складывать. А потом точно так же и прочитать. Ничего и не изменится. Просто можно считать, что шли с большим опозданием. Бывает…
— Я складываю, — говорит Танёк.
И они продолжают работать вилками. Кроме бывшей жены, которая начинает обычное:
— Ты лучше скажи, когда вернешься? Совсем вернешься?
— А сколько у нас еще впереди?
— Чего впереди?
— Ну, лет жизни…
— Господи! Да откуда же я знаю? Ну, тридцать, допустим… Хватит?
— Так куда же мне торопиться? — резонно, как ему кажется, отвечает Петров.
— Так, — говорит бывшая жена, откладывая вилку и начиная мять в руках салфетку. — Хорошо. Теперь скажи, как, по-твоему, что ты сейчас ешь?
— Как что? — говорит Петров, всматриваясь в тарелку. — Сама же говорила — картошка.
— Угу. Картошка. А если бы я сказала — моченые грабли? Тоже бы поверил? И так же уплетал, не задумываясь?
— При чем тут грабли? Ведь вкусно же. Как, Танёк?
— Во! — говорит Танёк.
— Так вот слушай, — говорит бывшая жена. — Это — жареные ананасы. Специально для тебя, Петров. Ты ведь любишь, чтобы все не как у людей… Ведь любишь?
Только что приступивший к удивлению Петров вдруг понимает, что сейчас начнутся слезы. Этого он терпеть не может. Переглянувшись с Таньком, поднимается из-за стола.
— Ну… я пошел, что ли? — говорит он. — Проводишь, Танёк?
— Ага, до двери, — говорит Танёк, посмотрев на мать и сползая со стула.
В коридоре Петров целует дочку в лоб, вспоминая, что надо говорить в таких случаях.
— А… Вот вспомнил… Маму слушайся, — произносит он назидательно.
И еще кричит в комнату бывшей жене:
— Ушел!
А потом, пока спускается по лестнице и выходит во двор и пока добирается до сквера, к горнисту, все думает и бормочет под нос:
— Ананасы… Вроде бы видел когда-то. Не наш продукт, понятно, а где тепло… Много солнца, голопузых негритят и ананасов. Вот бы нам с дочкой там поселиться. То-то б славно зажили… А там, глядишь, и эту выписали. Может, понравилось бы ей?
Это не забывает он и жену.
И как стукнуло ей шестнадцать лет, так ударилась она в рев и рыдала долгих пять дней и ночей. Отец, волосатый мужичина, известный злодей-душегуб, мрачный разбойник, жалел ее, полусиротинушку — жену-то свою он давным-давно извел, сжил со свету белого.
— Эка дурища, — ворчал Еремеич, принимаясь за щи, густо приправленные солью бесконечных дочерних слез. — И на кой тебе муж? Да за ним так ли еще взвоешь, ежели мужчина попадется правильный.
— Нет, батюшка, нет, родненький, — вспыхивала еще не выплаканными до конца глазами Иринушка. — Я его жалеть все равно буду. Пусть хоть какой…
За пять-то слезных лет такого ли батька натерпелся. И умолила его дочка, затопила ему душу тоской-печалью невысказанной. Крякнул он, нахлобучил малахай, вскинул на одно могучее плечо дубинку верную, в пятнах да расщепинах, на другое — мешок пустой, дерюжный, объемистый. Да и отправился в засидку, на место привычное, у трех дорог. День сидел, ночь коротал, без огня, без пищи, без курева, сердце ожесточая. А на другой день…
…как стало клониться солнце красное, как запели птицы вечерние, как склонили головки цветы лазоревые, так и выезжал на распутье добрый молодец, на распутье, на судьбы решение.
Приволок его мужичок в избу от, развязал мешок, любуйся, дескать, доченька. Посмотрела на добра молодца Иринушка да от радости слезами и умылася.
— Вот спасибо тебе, батька, — низко кланяется.
Так и зажили втроем, да ладно зажили. Не кручинился, не рвался к воле добрый молодец. Лишь повесит, бывало, головушку, вздохнет да и снова приободрится.
— Знать судьба мне вас послала, — молвит Феденька, — а ее не обойдешь, не облетаешь.
Вот прошло таких-то семь годков. А в те поры все плакала Иринушка, да только уж от счастья от неизбывного. Солоны щи ели батюшка да суженый. Доставалось молодухе от Феденьки — за стряпню, за слезы бесконечные. На восьмой на год пошли размолвки бранные, а к тому же Господь не дал им сына-дитятки, не порадовал доченькой-хозяюшкой. На девятый год их жизни-проживанию бросилась Иринушка в ноги папеньке да взмолилась, слезою умываючись:
— Не губи, избавь меня, батюшка, от постылого мужа ненавистного.
Ничего не сказал отец-батюшка. Только крякнул, мол, было говорено. Нахлобучил малахай, дубинку взял верную, взметнул на плечо мешок дерюжный, объемистый. Да пошел мужик к месту заветному, отпустил у трех дорог добра молодца. Не обидел ни взглядом, ни окриком. Лишь дубинкою взмахнул — лети, птаха вольная.
Воротился Еремеич домой. А девка все рыдает, да пуще прежнего. Плюнул мужик, перекрестился. Рыдать теперь дочери до скончания веку бабьего.
Левитировал. Невысоко. Эдак с полметра над плитами двора. Поэтому, наверное, и не производил впечатления. Не обращали внимания и на мою черную мантию, которая тащилась длинным, за все цепляющимся хвостом и меня самого приводила в трепет. Ну и мантия! Их же не трогало ничего.
С досады поднялся выше, хоть и побаивался всегда высоты. И тут же зацепил проклятой мантией люстру — расфуфыренную, с пыльными зеленоватыми стеклянными плафонами. Диковинными звонкими плодами покатились они по ступеням на камни княжеского двора. Уж было грохоту и дребезгу! Но и тогда никто не явился полюбопытствовать.
Черной молнией метнулся на улицу, прохожих останавливая:
— Там, изволите видеть, люстры бьют…
— Неужели? — отвечают. — Ах, ах…
И дальше себе шествуют. Издеваются, что ли?!
От злости стремительно вознесся черным монументом метров на пять над площадью, орал что-то оскорбительное.
Зашаркали подошвами. Сбегаться стали. Подумал не без злобы: пока не заорешь…
— Что ж? — приступил я к допросу. — Вы ничего не слышали? Или делали вид?
Загудели ответно, винясь:
— Да мало ли… Всяко быват… А вдруг, да черти?!
За обиду мне показалось.
— Черти? Кто сказал черти?
— Выходит, я и сказала…
Расступились вокруг телесастой молодухи, туповато поводящей маленькими, пронзительно-синими глазами.
Подлетел к ней. Склонился.
— Черти?
— Ага.
— И что же?
— Безобразят.
— Ну те, ну те?
— Везде лазают.
— И?
— Гадют.
— Ну а люстру, люстру… Тоже они?
— Да ведь… — запнулась, — откуда ж мне…
Заробела баба. Тронут я.
Спускался вниз, собирая мантию складками у ее ног. Глядя в глазки, не мигая.
Не касаясь земли, завис. Протянул руку — ощутил ладонью ускользающую вниз мягкую тяжесть груди.
— Как же звать тебя, догадливая моя? — спросил шепотом.
— Серафима, — сухими губами молвила.
— Се-ра-фи-ма, — повторил я.
Имя ее трещало сгорающим хворостом в пламени моего рта.
— Ты опять забыла меня.
Но и с этой, совсем уж небольшой высоты, меня сдернули. Именно за мантию — оправдались предчувствия. Сдернули при всеобщем молчании, из которого ничего нельзя было понять.
Меня судили. Обвинение составилось обширное и тяжкое, как последний инфаркт. Ни одного пункта не удалось мне опровергнуть, да и не упорствовал я. Прокурором выступал сам великий Глодра. Этим все сказано.
Серафиму не мучали — она призналась сразу и во всем. И с готовностью приняла возложенное наказание — поднести факел к костру. Что она и сделала, даже не взглянув вверх, на меня, своими пронзительно-синими глазами.
— Се-ра-фи-ма, — прошептал я, когда уже трещал костер, а мне оставалось молить Господа, чтобы все закончилось как можно быстрее, чтобы исчерпав это время, пусть и мучительно, неважно, затем вступить в другое, с благословением, и уже оттуда отыскать путь обратно.
Я потом долго-долго листал залежалые сны, мечтая о том, как буду левитировать, невысоко… Но натыкался лишь на останки костра и на собственный труп, который так и не удосужились убрать.
Вы конечно же слышали об этой истории. Слышали разное, иногда прямо противоположное. И если я сейчас хочу вам напомнить ее, то вовсе не из желания похвастать осведомленностью. Просто нужно же установить истину. Пусть она и не из разряда тех, за которые стоит идти на костер. Кроме того, по прошествии нескольких лет уже можно говорить и о каких-то выводах, порой занятных.
Начало, как вы помните, весьма банальное. В один из прекрасных (другого и быть не могло) вечеров наш юный герой с букетом в руках ожидал… Впрочем, это тоже всем известно. Она не пришла. Я потому так верно знаю, что вся эта история, длившаяся без малого три года, происходила в двух остановках от моего дома. Там, где один из наших редких автобусов разворачивается на обширной площади у рынка. И букет Он приобретал на этом же рынке. Я потом разговаривал со старушкой-цветочницей, живущей за городом в своем доме. Она утверждала, что Он раз от раза отбирал букет все тщательнее, да и платил не торгуясь, щедро…
И вот когда Она не пришла, наш герой, прождав еще час, собрался покинуть площадь. Его остановил букет. Букет горел перед ним красным светофорным светом. Я не знаю, что делают со своими букетами те, кто оказался в подобной ситуации. Вполне возможно, что именно на цветах и срывается досада. Наш герой обладал добрым сердцем. Он справедливо рассудил, что уж букет ни в чем не повинен. Стало быть, надобно передать цветы по назначению. Каким образом?
Он стал всматриваться в лица проходящих. Его заинтересовали лица девушек и молодых женщин, увидевших букет. Одной из них Он и вручил цветы, сказав при этом несколько слов, нам, увы, неизвестных. Таким было начало…
Таким было начало, закрепившее данную им себе клятву. И во исполнение этой клятвы, каждую неделю, во вторник вечером, в тот несчастливый для Него час, Он стал являться на рыночную площадь. С букетом, купленным у известной нам старушки. После недолгого и сосредоточенного ожидания Он вручал цветы очередной избраннице. Тем самым словно давая краткий отдых сердцу своему.
Постепенно это событие, благодаря слухам, стало достоянием не только рыночной площади, но и всего города. К концу первого года Его романтической деятельности изрядное количество досужих лиц собиралось полюбопытствовать на очередном вручении. Второй год вручений уже решительно заявлял о сложившейся традиции. Он продолжал выбирать королеву сердца…
А по прошествии трех лет Он исчез, не оставив о себе, как выяснилось, никаких сведений. Ибо, исполняя обет свой, был Он исполнен монашеской скромности.
Недостатка в слухах и версиях не было. Насколько я помню, девицам очень нравилась версия женитьбы Его на цветочнице, у которой он приобретал свои дивные цветы. Но знающие люди только посмеивались, слушая этот легкомысленный щебет. Высказывались догадки о появлении на одном из вторников Той, самой первой, ставшей виновницей всей истории. Дескать, он вручил Ей букет и история сама себе придумала достойный финал. Согласитесь, и такое предположение отдает старинным романом. Более убедительно выглядит мнение людей, достаточно рассудительных и имеющих богатый жизненный опыт. Они пришли к выводу, что он успокоился сердцем, полюбившим столь многих. Равнодушно же исполнять традицию на потеху толпе казалось Ему занятием пустым…
Мой сосед, страшный любитель поспорить, выслушал историю весьма задумчиво. И я не услышал от него известного набора определений: чушь, ерунда, сказки и прочее. Он просто молча удалился. Лишь к вечеру заглянул ко мне вновь.
— Ну вот, — сказал он. — Все ясно и без слов. Я прогулялся до рынка, выбрал букет и проделал всю ту штуку, о которой все вы распространяетесь с таким наслаждением. Знаешь, что мне сказала «избранница»? Язык не повернется повторить…
— Нечистый эксперимент, — возразил я. — Сам посуди. Ведь ты же не был в тот момент несчастливо влюблен. Так?
— Хорошо, — сказал он. — Какие проблемы? Я пойду и влюблюсь…
— Несчастливо, — напомнил я.
— Несчастливо, — подтвердил он.
И ушел. И до сих пор ходит в поисках. Весь город знает о нашем споре, все привыкли к поиску. Даже его жена.
Джулия умница. Джулия красавица. Мне такие никогда не попадались в объятия. А Джулия сплоховала. Что-то здесь было не так. Она явно предназначалась не мне. Что-то вверху не сработало. Джулия была того же мнения, без восторга оценивая мои скромные достоинства.
— Как часто ты меняешь носки? — спрашивает она, закуривая.
— Собственно… Я не регистрирую эти события.
Джулия иностранка. Джулия прекрасно говорит на многих языках, только на нашем — плохо. И всех ее денег мне никогда не потратить. И это она мне тоже готова поставить в вину. Я хожу по кухне и размышляю: за что мне такое? Она ходит по комнате и размышляет на ту же тему. Изредка из комнаты открывается дверь, ненадолго показывается ангелоподобный лик, пленительной музыкой звучат слова:
— Ради Бога, не забывай менять носки.
Джулия отказала двум баронам. Джулия спустили с лестницы князя (правда, довольно сомнительного). Она послала к черту весь высший свет. Мы живем в однокомнатной, снятой нами квартире. Ночи наши полны кошмаров и бессонниц. Дума наша велика и отчаянна. И однажды меня осеняет.
— Дорогая! — кричу я в стену. — Мне наконец-то все ясно. Дело в том, что мир встал с ног на голову. Понимаешь?
Она не очень понимает. Я ей долго растолковываю. С демонстрацией на себе самом. До нее доходит. И она несколько успокаивается.
— О’кей, — говорит она. — Но теперь-то ты, надеюсь, понимаешь, что надо чаще менять носки?
Несомненно, кто-то не выдержал и запустил-таки в него чем-то тяжелым. Возможно, цветочным горшком, схваченным сгоряча с подоконника, горшком, о котором впоследствии пожалели — вещь нужная. А может, и не горшком. Да и наверняка не горшком. Чем-то менее ценным. Хотя очень трудно найти в квартире что-то, предназначенное именно для этой цели. Впрочем, хороши кубики, обыкновенные деревянные детские кубики, если, конечно, в доме есть дети, которые видят сейчас десятые сны, пока вы раздумываете над кубиками… Ах да, кубики сейчас делают из пластика, и они теперь легкие, не летящие далеко и метко… Но ерунда. Ведь запустили же в него чем-то, если судить по удаляющимся его звукам, по высказанной вслух досаде… И нечего обижаться. Правильно сделали, что запустили. Все-таки ночь на дворе, и сон весенний так прерывист и чуток… А тут, как заведенный, минут сорок подряд, с идиотской, совершенно необъяснимой пока настойчивостью он повторяет одну и ту же фразу, если вслушаться, одну и ту же, состоящую из семи быстрых, почти непрерывно звучащих «гав» и одного «гав» через паузу. Вот так: гав-гав-гав-гав-гав-гав-гав, гав! Представляете? В то самое время, когда такой сон! Ну и конечно же кто-то не выдержал. И напрасно пес на кого-то обиделся.
И я потом не мог уснуть еще час, пытаясь понять, чего же он хотел, выговаривая, вернее, вылаивая старательно одну и ту же фразу? А потом понял. И ничего там хитрого не было. Всего-то он хотел нас уверить вот в чем: «Спите, да? А я вот всю ночь вас тут охраняю…» Ну и еще что-нибудь добавлял, раздосадованный.
А потом кто-то не выдержал и запустил в него чем-то тяжелым.
Среди вокзального многолюдства он, конечно же, выделялся. Своим черным фраком и размахиванием рук, которые дирижировали невидимым, тончайше звучащим оркестром, заодно отпугивая летящих к отъезду пассажиров. Его пробовали уговорить по-хорошему:
— Чудак, да кто же тебя тут услышит?
Или сердились:
— Безобразие, вы же мешаете!
А он был упрям и молчалив. Или изредка огрызался:
— Кретины, да где же вас еще вместе столько соберешь?
Вот и доигрался. Его вывели в сопровождении ударных на сцену, подняли занавес, и он оказался лицом к лицу с духовым оркестром местной пожарной команды. Он отступил немного вглубь сцены, побледнел, но нашел в себе силы воскликнуть:
— Я сам!
И действительно, сам взмахнул рукой. Страшно рявкнула медь. Он рухнул в оркестровую яму.
Собственно, его предупреждали.
— Господа, позвольте пару слов…
— Просим, просим…
— Слово нашему драгоценному Валерьяну Аполлоновичу!
— Тсс! Тихо, господа! Молодые люди, там, у окна… Потише, пожалуйста.
— Господа… Хм… Я, собственно, так, о пустяках…
— Ну же, Валерьян Аполлонович! Не томите! Из ваших-то уст…
— Соловей наш! Цицерон! Умоляю!
— Да я, право… Неловко даже и говорить перед лицом столь достойного собрания…
— Ох, Валерьян Аполлонович, умеете же вы, проказник этакий, заинтриговать! Ну же, душа моя…
— Мы — все внимание! Уста сомкнуты, уши и сердца — разверсты! Благоговеем в молчании…
— Дело в том, что я рассудил тут убогим разумением своим…
— Знаем мы ваше убогое разумение! Всем бы такое! То-то бы зажила Русь-матушка!
— Ну, тихо же, господа. Право, мы мешаем нашему всеми любимому Валерьяну Аполлоновичу! У всех ли налито, господа?
— И севрюжки. Непременно севрюжки на закусочку. И слышать ничего не хочу. Севрюжки непременно!
— Тсс! Просим…
— Хм… Господа, вы прекрасно знаете, в какое время мы живем…
— Эх-хе-хе, голуба Валерьян Аполлонович, нам ли не знать! У меня, господа, убытков за прошлый месяц…
— Ах, оставьте! Ну не об этом же сейчас. Слушаем, слушаем!
— И то! Слушаем!
— И я, проанализировав сложившуюся ситуацию, прошу прощения за столь выспренние слова, пришел к следующему выводу…
— Умеет, шельма, завернуть!
— А где журналисты? Прошу прощения, Валерьян Аполлонович… Журналисты где?! Пусть же включат свою технику! Не за тем их сюда звали, чтобы… Потом допьют… Продолжайте, душа моя, Валерьян Аполлонович!
— Да-с, к следующему выводу… Хм… Ей-богу, господа, духу не хватает!
— Ну же, голубчик, ну!
— А, была не была! Господа! Я пришел к выводу… Я предлагаю… Предлагаю…
— За цыганами послать?!
— Что? Зачем? Каких цыган?
— Да не перебивайте же! Экий нетерпеливый! Не обращайте внимания, Валерьян Аполлонович! Молодой еще! Чувствами живет. Цыган ему… А нет послушать мудрых людей! Слушаем, слушаем…
— Предлагаю… Ну, помогай, Господи! Предлагаю: выйти, наконец, из… КРИЗИСА!
— ?..
— У меня, собственно, все.
— Позвольте… И? Ну-те, ну-те?
— Но у меня действительно все!
— Хи-хи-с.
— Ну, полно, полно, Валерьян Аполлонович! Пошутили и довольно. Выдыхается же… Ну говорите, что хотели. Право, мочи уже никакой нет.
— Я серьезно. Пора, наконец, выйти из кризиса.
— Как?!
— Помилуйте!
— Вот так номер!
— Н-да, балагур-с!
— Так прошрафиться…
— Но… но… позвольте, Валерьян Аполлонович… Ведь это как же… Как прикажете понимать?
— Журналисты! Да выключите вы свою дурацкую аппаратуру! Лучше уж водку пейте! Валерьян Аполлонович, голубчик, может быть, вам нехорошо? Человек! Кондиционеры включите! Душно же, в самом деле… И не курили бы вы там, молодые люди… Видите, дурно Валерьяну Аполлоновичу…
— Напротив, я прекрасно себя чувствую. Настолько прекрасно, насколько возможно в наше время…
— При чем тут время? Закусывайте, господа, закусывайте! Ваше здоровье! Я все же полагаю, что Валерьян Аполлонович нас разыгрывает… А? Ну, признайтесь, голуба?
— Верно, тут скрыта какая-то тонкость. Намек, так сказать, фигура аллегорическая…
— Ах, шельма… И как закрутил… А мы-то — за чистую монету…
— Браво, Валерьян Аполлонович!
— Но у меня действительно все, господа! Право, я не понимаю, о каких намеках говорите!
— Ну, полно. Ну, голуба. Ну, пожалей нас, дураков. Ну, видишь, молодежь смотрит… Ну, виноваты, ну дураки, ну не сподобил Господь. Ну не сердись, мамочка. А лучше просвети и наставь… Ну, скажи, что пошутил…
— О Господи! Ну, пошутил, пошутил!
— Ну, то-то! Дай я тебя, душа моя, расцелую! Дал же Господь таланту, а, господа?
— Виват Валерьяну Аполлоновичу! Виват!
— А теперь, молодой человек, и цыган можно. То-то, учитесь… надо умственно… А то сразу… Человек, шампанского!
Он принадлежал к числу тех счастливчиков, которые еще могли себе позволить потребление натуральных продуктов. В то самое время, когда все уже поняли, что не худо бы остановиться. Остановиться и подумать, что же лучше: прошлое или будущее? Вот как стоял вопрос! И все прекрасно это понимали. Но только дело обстояло примерно так же, как при езде в автомобиле с испорченными тормозами. То есть можно и понимать, и иметь сильное желание остановиться, но вот, поди ж ты… В общем, будущее и тут оказалось сильнее всех в перетягивании каната. Они, значит, все понимали, а оно тянуло их к себе, да тянуло. Со всем их понятием!
Ну а он отсиживался в укромном уголку. Сознательно отсиживался, никого из себя не строя. И не вставая ни в какую позу. И лопал себе натуральные продукты. Правда, уже консервированные, но еще в собственном соку.
Прибой у берегов его островка вел себя мирно, почти бережно — какой смысл бесноваться у такого крохотного клочка суши? Надобно же и Океану где-то передохнуть. А солнце, запущенное на востоке, со свистом проносилось над островком, не вникая в эту убогую жизнь. И удостаивалось за свое равнодушие отдельной вечерней благодарности. И ухалось в воду за ровным, линеечным горизонтом.
По вечерам, натрескавшись натуральных продуктов, обратив благодарность к солнцу и справив нужды, он садился в любимое (поскольку единственное) кресло-качалку. Обратившись лицом к натуральному закату, он сдвигал шляпу на лоб так, чтобы поля ее упирались в черенок ароматно дымящейся трубочки. И начинал размышлять. Вот над чем. Так уж случилось, что во все времена солнце воспринималось… как солнце (кроме шуток!). И отличие одной теории от другой заключалось лишь в стремлении гонять светило вокруг Земли или наоборот. А между тем можно было бы подумать (он же подумал!), что солнце — это дыра в нашем холодном синюшном мире. А уж сквозь дыру и виден тот мир, вечно золотой от тепла и благодати. И мысль эта грела его больше, нежели диск, уходящий за море.
— Папаша, — вдруг окликнули его. — Папаша!
Голос звучал молодо и дерзко. И Папаша (черт с ним, Папаша так Папаша!) открыл глаза и передвинул шляпу. Указательным пальцем правой руки на затылок, против движения солнца. И увидел одного из этих (чтоб им!) молодых и шустрых, которые как раз и подталкивали, суетясь и надсаживаясь, прошлое в будущее. Хотя ни первое, ни второе в таких услугах не нуждалось.
— Папаша! — сказал он, наполнив окружающее пространство и время тоской и тихим горестным безумием. — В то время, как…
— Я давно не читал газет, — сказал Папаша. — И отвык от подобных оборотов. Ты ближе к делу.
— Да вы что! — жестко сказал Юнец. — Сидите тут, а все… Папаша сунул ему под нос банку с остатками ужина.
— Попробуй, потом дорасскажешь. Нам некуда торопиться.
Юнец, не глядя, хватанул кусок из банки, пожевал, пытаясь что-то говорить. И судорожно проглотил, очевидно, не ощутив вкуса (!).
— Именно об этом! Мы и хотим, чтобы у всех было такое… Чтобы у всех! Всегда! Чтобы вкусно!
Папаша заглянул в банку.
— Кто это мы и кто это все?
— Вы, я…
— Вот давай пока и ограничимся. Давай попробуем себя прокормить.
— Да вы что! В то время, как…
— Стоп. Ты вообще-то как сюда попал? (В смысле, на кой черт?)
И тут взгляд Юнца несколько прояснился. И Юнец даже вроде бы начал что-то понимать, присев сначала на корточки, а потом и задницей на песок. Песок был влажный. Но Юнец ничего не чувствовал, так и сидел. А пятно на штанах, должно быть, расплывалось. Но ему было не до того. Уставившись вниз, он пальцем медленно вел борозду в песке. Сидел, уткнувшись башкой между коленей, и вел, вел борозду. А та наполнялась водой. А потом он почувствовал-таки сырость. И вскочил, отряхивая мокрый тощий зад, облепленный песком.
— Что ж, коли так, — сказал он. — Коли так, что ж…
И уперся взглядом прямо в горизонт. Долго стоял молча, смотрел. Папаша за это время выкурил трубочку, сидя в любимом кресле. Затем выбил из нее пепел в горку такого же пепла, справа от кресла.
— Высматриваешь-то чего?
— Должен же кто-нибудь появиться?
— С этой стороны — никого. Мировой Океан, — подняв большой палец, сказал Папаша.
Тогда Юнец молча удалился на противоположный край острова — лицом к восходу. Так они и сидели, спиной друг к другу. А горизонт был ровен и пуст со всех сторон. И Папаша еще подумал тогда: «Не угомонится он. Нет, не угомонится».
— В сущности, — веско сказал Папаша после одного из обедов (у него, понятно, давно не было случая выговориться), — в сущности, жизнь это не что иное, как бегство от страха. История человечества (у меня было время подумать о нем) — постоянный панический забег без финиша. Только у каждого времени свои страхи. Чума, варвары, атомная бомба… Список можно продолжить. Продолжить? Болезни, одиночество, смерть…
— Происхождение острова — вулканическое, — сказал Юнец, напряженно о чем-то размышлявший.
«Он не угомонится, — огорченно подумал Папаша. — Нет, не угомонится».
— Ерунда, слушай дальше. Ведь если взять одного человека (в этом смысле у меня богатый опыт), то он, собственно, тем только и занят, что готовится к одиночеству, тому одиночеству, вечному… Из меня бы вышел проповедник, а?
— А значит — пемза, — сказал Юнец и поглядел под ноги, и даже топнул ногой, словно жеребец застоявшийся! — Пемза… Но ведь пемза плавает?!
— Башка, — одобрил Папаша. — Ты — башка. Да только ведь и г… плавает (прямо так и сказал). Однако ж мы — тут!
Сплюнул от досады, надвинул шляпу на глаза и задремал протестующе.
— А еще банки, — сказал Юнец вполголоса. — Много банок из-под консервов. Как поплавки. Сделать плот, а?
Потом нарвал травки, соорудил себе ложе, лег, запрокинув руки за голову, и, наблюдая рассеянно за курсирующим светилом, забормотал, обращаясь непосредственно к мирозданию:
— Конечно, мы несколько поторопились, не без этого. Не стоило так уж наваливаться… Вот и не выдержало, — он даже усмехнулся. — Шуму было… словно я родился!
А Папаша слышал все это, наблюдая через дырочку в шляпе. Он в шляпе специально проковырял дырочку. Раньше не было нужды, а теперь вот — проковырял!
Юнец приподнялся на локте и огляделся. Огляделся совсем заново. Потрогал травку и похлопал по острову. Долго рассматривал Папашу.
Папаша ухмылялся под шляпой, утешаясь видом в дырочку!
А потом они оба — Юнец встал, а Папаша приподнял шляпу — посмотрели друг другу в глаза.
— Надо наводить порядок, — сказал Юнец.
— То-то же, — сказал Папаша. — Ведь это же черт знает что!
— Так и я об этом! И не один год пройдет, пока мы покончим с этим, — вынес приговор Юнец.
Ночью, при свете безмятежного полнолуния, Папаша грузил в надувную лодку (в хозяйстве все было продумано) запас харчей, инструмент, прочий скарб, необходимый обживающему новые места.
— В сущности, жизнь есть бегство, — философски размышлял он при этом. — Чего ж тут непонятного? Непонятно одно. Почему бегут не те, кому бы следовало, а?
Он оглядел островок. На том краю его, что ближе к восходу, на охапке травы при свете тревожного полнолуния сквозь сон бормотал свои невнятные проклятия Юнец.
— Слагаю корону, — сказал Папаша.
И по тихой тяжелой ночной воде отчалил без единого всплеска (опыт!).
А Юнец проснулся от одиночества. В бунгало-хранилище, славно потрепанном многолетним храпом Папаши, он обнаружил еще изрядный запас съестного. Кресло стояло на своем месте, храня на сиденье шляпу и трубку для нового владельца. Оставалось сесть лицом к натуральному закату, закурить, надвинуть шляпу на глаза и подумать о том, что солнце…
И еще ни слова, заметьте, не было сказано о женщине!
Я просыпаюсь от знакомого зудения.
— Вали, вали отсюда, — говорю я спросонья. — Нечего тут пристраиваться.
Что-то проворчав, он продолжает умащиваться у меня в ногах.
— Пшел вон, — говорю я уже сердито и взбрыкиваю ногой. — И поогрызайся еще у меня.
Он нехотя сползает с кровати, медленно, выжидая, бредет к креслу, неторопливо вскарабкивается на окно и там застывает, на подоконнике, с выражением укоризны на физиономии, как я это чувствую в предрассветном полумраке.
— И нечего ждать, — продолжаю я. — С окном ты уже научился управляться, так что давай стартуй.
Он еще секунду медлит.
— Ну, — говорю я грозно.
И он обваливается вниз.
Старушка, бдительно неспящая на первом этаже, тут же сигнализирует:
— Мало тебе места — по газонам шляешься!
В ответ только чавканье. Должно быть, что-то спер, пока летел вниз. И я еще долго не могу заснуть, думая о нелегкой его судьбе и о недолгом комарином веке.
Но едва мне все же удалось заснуть, как деликатный стук в оконное стекло вновь будит меня. Он стоит на подоконнике и мелко трясется. Осень. Беда. Жалко его, стервеца. Но ведь кровопивец, черт!
Я открываю окно, и он проскальзывает в щелку. На его носатой роже изображено смущение. Он встряхивается, как собака, — и во все стороны летят брызги. Он испуганно глядит на меня.
— Ладно, — говорю я миролюбиво, — черт с тобой, устраивайся. Но на кресле. И не дальше. А вообще-то я не пойму — у меня что, гостиница?
Но он уже торопится залечь в кресло, шелестя крыльями.
За окном слышны вопли первых воробьев. Он поднимает голову, взгляд его исполнен мстительной злобы.
— Смешно, ей-богу, — говорю я. — Спи. Тоже мне «Фантом». Истребитель куриц.
Сегодня можно поспать подольше. Выходной. И это наше любимое время года. Проснувшись и легко позавтракав, я вдруг ощущаю припадок педагогических судорог.
— Вот что, любезный, — говорю я ему. — Если хочешь, чтобы порядочные люди имели с тобой дело, переходи, пожалуйста, на травоедение. Ну-ка, для начала! — И я сую ему под нос листочек герани.
Он с отвращением отворачивается. Я проявляю настойчивость. Он вынужден уступить грубому нажиму. С предсмертной тоской в глазах он начинает жевать.
— Ну? Не помер? Запей.
Я подаю ему оставшийся холодный чай, и он всасывает его из стакана со стремительностью исправного насоса.
— Вот теперь можно и прогуляться. Только ты, брат, пожалуйста, через окно, — говорю я, когда он пытается протиснуться вслед за мной в дверь. — Мне что, но вот соседи не поймут.
В нашем квартале его почему-то не жалуют, хотя и привыкли. То ли в характере его необузданном все дело, то ли в шкодливых замашках, но — не любят. Странно и то, что сам он привязан к нашему району. Почему? Высказывалось предположение, что всему виной безответная любовь. И я от души веселюсь, представляя его на коленях перед возлюбленной. Ее милый образ воображение тут же мне живописует. Впрочем, я отношусь к нему хорошо, и он знает это и платит тем же. В своих прогулках в окрестных рощицах я могу не опасаться чужих комаров — у меня надежная защита.
Мы входим в тень деревьев, и я тут же теряю его из виду. Я прекрасно знаю, что бы это могло означать. Что ж, придется ругаться. И когда он появляется из кустов довольный и облизывающийся, я просто вынужден произнести небольшую речь. Направленную против перманентного грехопадения этого мерзавца.
— Послушай, — говорю я, стараясь быть объективным. — Я понимаю, что такова твоя подлая порода. И я далек от мысли переделать ее двумя-тремя словами. Но не прошло ведь и получаса после того, как я пытался вбить в твою тупую башку мысль о прекращении того гнусного кровососания, которым занимаешься ты и твои соплеменники. Во всяком случае, ты мог бы предаваться вредным привычкам в другое время. А не тогда, когда нам предстояла чудесная прогулка.
Для приличия он опускает глаза, но на физиономии этой шкодливой твари написано только удовлетворение.
— Ну, знаешь! — негодую я.
Но закончить выяснение отношений нам не удается. Потому что вылетевший из-за деревьев зверского вида питбуль громким лаем открывает против нас боевые действия. И пока я в секундном испуганном замешательстве взираю еще на одного неугомонного представителя фауны, мой крылатый защитник срывается с места и впивается псу прямо в нос. Псина — бац! — и лапы кверху. Я с трудом оттаскиваю озверевшую носатую скотину от его жертвы. И тут на шум появляется разгоряченный бегом мужчина в тренировочном костюме.
— Что это вы сделали с моей собакой? — вопрошает он недоуменно.
Мне приходится ответствовать одному, поскольку крылатый пройдоха уже успел скрыться где-то в листве.
— Вообще-то таких зверюг надо держать на поводке, — на всякий случай сообщаю я. — А так с ним ничего. По-моему, это обыкновенный обморок.
— Обморок? — изумляется мужчина.
— И очень даже запросто, — говорю я. — У собак сейчас тоже очень нервная жизнь.
Очнувшийся к этому моменту пес виляет гладким хвостом. Вполне дружелюбно виляет. Должно быть, в знак признательности за неразглашение позорящих его сведений.
Когда пострадавший в сопровождении слегка потрясенного хозяина удаляется, нам предстоит продолжить объяснение уже без свидетелей.
— Разумеется, я благодарен тебе, — говорю я. — Но все равно одобрить твои методы я никак не могу. Даже в наше жесткое время. Уж не обессудь.
Слова мои ему что об стенку горох. Он преисполнен самолюбования, считая, что совершил невесть какой поступок. И потому гордо вышагивает впереди, заложив лапы за спину и аккуратно обходя лужи. Этаким-то молодцом он и попадает в объятия двух блюстителей порядка. Облаченных в неброское обмундирование, украшенное лишь дубинками, наручниками и кобурами. Блюстителей наша пара интересует только с одной точки зрения. С административной. И потому вопросы нам задаются скучные, но обличительно-точные. Почему выгуливаем животных без намордников? Почему позволяем себе… И проч., и проч., и проч.
Насчет намордника они правы абсолютно. Но все остальное звучит достаточно раздражающе. И в результате наши дуэты расстаются весьма недовольные друг другом. Причем конкретно я — с облегченным кошельком. Это наводит меня на грустные размышления.
— Однако, друг мой, — заявляю я. — Вы дорого мне обходитесь.
Но выдержать светский тон до конца не удается. Прогулка окончательно испорчена.
— Скорей бы зима, — вздыхаю я. — Заснул бы ты, или как там у вас. В общем, угомонился бы. Дал бы мне отдохнуть от тебя…
Он поражен столь черствой неблагодарностью. В его взгляде укор и обида. «Как? Я жизни не щадил… А ты… Из-за денег…» И тут он не выдерживает, всхлипывает и исчезает среди листвы, нависающей надо мной.
Мне становится совестно. Черт, неужели он решил, что я действительно из-за денег осерчал на него?
Да ладно, успокаиваю я себя. Вернется, куда он денется. Полетает и вернется. Не впервой. И что я так привязался к этой каналье? Впрочем, я дьявольски ему завидую. Он умеет летать. Представляете? P-раз… и свободен. Жаль, что говорить не умеет. А то бы такого порассказал…
Еще со вчерашнего дня остался у меня должок. Димка заехал мне по голове ледянкой. Ненарочно, но больно. А пока я ревела, мамка и увела меня домой. Нечего, говорит, зря сопли морозить. Я и не успела этому Димастому отомстить.
Я стояла у окна, глядела на горку и соображала. Замысел вырисовывался примерно такой: толкнуть Любку, чтобы она шмякнулась на Димона. Любка толстая — мало не покажется. К тому же она вчера дразнилась, когда я плакала.
В общих чертах план меня устраивал. Оставалось продумать мелочи. Но тут я почувствовала неладное. На дворе светило солнышко, а в доме нашем зрел черный заговор. Направленный против моей свободы.
Мамка сначала шепталась с отцом. Хотя сама не раз выговаривала мне, что в присутствии посторонних шептаться неприлично. Мало того, она еще позвонила тете Жанне. А это уж совсем скверно. И мне все стало ясно.
— Я согласна, но с условием, — на всякий случай тут же дала я им понять, что козни не пройдут, — что купите мне два мороженых. Клубничное и шоколадное с орехами. И я их съем на улице.
Это я нарочно так сказала. Какие же родители согласятся? Вот я и сказала. А то придумали — в такой день и по музеям!
— Вечно ты со своим мороженым, — сморщилась мамка.
— С каким-таким своим? — возмутилась я. — Нету у меня ничего. Вот если купите, тогда да. А пока и говорить не о чем, — резонно, кажется, возразила я.
— Соображение не лишено логики, — хмыкнул отец.
И подмигнул мне. Он тоже не любитель таких походов. Но только знаю я, его, изменщика, мамка уговорит.
— Тебе бы, конечно, пивом лучше надуться. А духовная пища? А долг перед ребенком? — завелась мамка.
Она бы еще долго нам нервы мотала, но тут пришла тетя Жанна.
И они принялись обсуждать эту самую духовную пищу. Ужас какой-то.
Мамка настаивала на искусстве Востока.
Тетя Жанна уверяла, что «похавать культурки» не худо бы на лоне модернизма.
Даже отец и тот нес какую-то чушь о традициях и преемственности поколений.
Не упомнишь всего, что они там городили.
Я смотрела в окно. Каждый раз, когда съезжал с горки Димон, у меня прямо пальцы на ногах поджимались. Вот бы он врезался… Или в него…
А бодяга о духовной пище не прекращалась.
Мамка трелью выводила: «Ре-рих».
Тетя Жана как в барабан долбила: «Кан-дин-ский».
Отец твердо держался питательности русского искусства.
Но тут пришла на горку мать Димастого и повела его домой. Димка упирался и получал по затылку. И было его почему-то жалко.
Лишили нас детства, гады, вот чего, подумала я. Повернулась к этим трем взрослым недоумкам, и может быть в грубоватой форме, но заявила:
— Ну не знаю, чем вы там будете питаться, а я уже сыта.
Ветеран Петров сидит на скамейке у подъезда и заслуженно отдыхает.
У пацанов же — летние каникулы. Пацаны в это утро бабахают пистонами. Кладут их на бордюр, а сверху камнем — бабах! Или молотком — ба-бах!
— Уау! — вопят пацаны, когда особенно громко бабахает. — Полная Америка!
— Америка, — досадует ветеран Петров. — Далась им эта Америка…
Ба-бах!
Проходит мимо капитан-танкист, даже глазом не моргнет.
— Молодец, — отмечает ветеран Петров. — Чувствуется выучка.
— Ма! — вопит белобрысый пацан в замызганных зеленью светлых шортиках. — Скинь еще патронов!
— Хватит, — сердито отзывается мать из окна на третьем этаже. — Весь двор и так уже осатанел от вас.
— Ма, ну скинь!
— На фронте тоже мамку будет просить, — не одобряет ветеран Петров.
Весь тротуар вдоль дома усеян бумажной шелухой пистонов.
— А человек утром подметал, — огорчается ветеран Петров. Ба-бах! Голосит над двором встревоженное воронье.
— Пистолет-револьвер-кольт-ТТ-системы Макарова! — орут пацаны.
— И чего городят, — досадует ветеран Петров. — Чему их только в школе учат?
Ба-бах!
— Мафия бессмертна! — орут пацаны.
— Ох, вырастут рэкетирами, — обмирает ветеран Петров.
— Деда, когда пистолет мне купишь? Обещал ведь, — пристает к нему белобрысый внук.
— Мне вон тоже… пенсию повысить обещают, — устало отмахивается Петров.
— Ужинать! — зовет хозяйка и старого, и малого.
И тот и другой не сразу и ворча покидают двор. И вскоре тишина и тьма за окнами. Ночь наступает. А в Америке, наверное, — день.
Никодимов пришел успокоить приятеля. От того ушла жена. И он страшно переживал.
А познакомился приятель с ней в клубе «Кому за 30». Знаете, как там это делается? Сажают, скажем, мужчину спиной ко всем, затем предлагают двум женщинам подойти сзади и каждой одновременно положить руку на его плечи. Все это под музыку. Выбор руки означает выбор партнерши для танцев. Ну а там уже сам не зевай. Остроумно, правда? Так вот. Когда приятеля Никодимова посадили так, он почувствовал, как одна из рук ласково погладила его по плечу. Чего ж тут было думать? Ну и познакомились.
А спустя полгода она ушла. К Никодимову. Хотя совершенно это приобретение Никодимову было ни к чему. Работы до черта, вообще недосуг, а если женщина в доме и требовалась, то иногда. Например, прибраться в его большой, оставшейся от родителей четырехкомнатной квартире в старом доме. Жене приятеля понравилось в ней убираться. И на метраж, проходимый с пылесосом, она не жаловалась. В общем, настырная оказалась особа.
И вот теперь Никодимов хотел все это объяснить приятелю. И успокоить — может быть, она еще вернется, ничего ведь еще окончательно не ясно.
— Поздравляю, — сказал приятель, открыв дверь. — Заходи. Извини, что ничего не подарил на свадьбу.
— Ничего, — сказал Никодимов, — свадьбы еще не было.
Они попили чаю. Покурили. Молча. Никодимов осматривал новыми глазами однокомнатную хибарку приятеля. М-да…
А потом приятель предложил сыграть в шахматы. И они сыграли несколько партий. Приятель все время выигрывал.
Где-то партии в четвертой или пятой, благодаря неудачному ходу приятеля, Никодимову удалось вылезти на ничью.
— Надо было мне пойти королем, — сказал приятель.
Они сыграли еще одну партию. Приятель опять выиграл и сказал:
— А все же надо было мне пойти королем.
И Никодимов проиграл еще две партии, во время которых поток сетований приятеля по поводу неудачного хода королем не прекращался. Наконец Никодимов сказал:
— Это невыносимо. Успокойся, черт побери. Это же игра!
— Нет, это не игра, — возразил приятель. — Это был бы верный выигрыш.
Никодимову надоело. Да и смеркалось уже за окном.
— Знаешь, ты извини, я пойду, пожалуй, — сказал Никодимов.
— В большую теплую квартиру. К большой теплой жене, — уточнил приятель.
И тут Никодимова черт дернул.
— Да, — сказал Никодимов. — К твоей жене.
Приятель чуть не задохнулся.
— У меня нет жены! — заорал он. — А эта…
— Не смей так говорить о моей жене! — заорал и Никодимов. — И я ее теперь прекрасно понимаю. Жить в такой халупе с таким занудой…
В общем, Никодимов вышел, не прощаясь, а хлопнув дверью.
Но на лестнице ему опять стало неловко перед приятелем, да и перед собой. Он закурил и медленно вышел в сумрачный осенний двор. В обоих окнах квартиры приятеля — кухонном и комнатном — было темно. Никодимов остановился, всматриваясь и тревожась. Вдруг окно на кухне с треском распахнулось. Приятель вывалился по пояс на подоконник и крикнул:
— Не приходи ко мне больше играть в шахматы! Никогда не приходи!
Никодимов бросил окурок, повернулся и ушел. И жаль было напрасно потерянного времени.
Это случилось в незапамятные времена, когда между страной детей и временем взрослых проходила граница. Граница, как ей и положено, держалась на замке. Попробуй сунься.
Но редко кто совался. Своих дел было по макушку. У взрослых — по взрослую макушку. У детей — соответственно.
Во взрослом времени ракеты запускались в космос, крейсеры спускались на воду. Перегораживались могучие реки и осваивались новые земли. Отмечались памятные даты и говорились речи. Называлось «юбилей». Обо всем, что делалось во взрослом времени — о ракетах, крейсерах, «юбилеях» и так далее (см. выше), — желающие узнавали из газет.
О том, что делалось в стране детей, достоверных известий не сохранялось. Газеты там отсутствовали. И о важнейших событиях упоминалось вкратце — на заборе. А все, что требовалось сказать, — говорилось двум-трем самым близким друзьям. И называлось это «секрет».
Но предполагалось, что во времени детей тоже не скучают…
В одном месте граница проходила прямо по двору жилого пятиэтажного дома. Во дворе, за границей, жили Стасик и Рожков. В доме — взрослый Еремичев.
Взрослый Еремичев после работы, на которой он запускал ракеты, перегораживал реки и так далее (см. выше), приходил домой и садился у окна — посмотреть, что там, за границей, делается.
За границей в этот день Стасик и Рожков катались на санках. Вернее, катался Рожков. А Стасик таскал его. Кряхтел и таскал. Кряхтел Стасик оттого, что Рожков был толстый, а дело происходило летом. Потаскай тут — закряхтишь.
Взрослый Еремичев не одобрил такое катание. Во-первых: глупо. Во-вторых: уж больно противный скрежет по асфальту.
— Эй, — прокричал взрослый Еремичев, — пустяшным делом занимаетесь! Вы бы лучше как у нас: ракеты запускали, речи говорили и так далее (см. выше).
С той стороны границы ничего не ответили. То ли не услышали из-за скрежета, то ли побоялись провокаций.
— Я говорю, — вновь зазвучал взрослый Еремичев, улучив момент, когда Стасик остановился перевести дух, — понапрасну силы расходуете. Смысл-то какой?
— А где же нам тогда трясучку взять? — ответил Стасик.
Пухленький Рожков ничего не ответил. Сидел в санках и неподвижно таращился перед собой.
— Бред какой-то, — пробормотал Еремичев. — Что еще за трясучка?! — прокричал он.
— А, — махнул рукой Стасик. — Скоро узнаете.
И точно. Не успел Еремичев поужинать, только взялся за чашку с горячим чаем, дом мелко затрясся. Затряслось и все содержимое дома… Чайная ложка лихо отплясывала в блюдце.
Еремичев подхватил лязгающую нижнюю челюсть и кинулся к окну.
— П-п-пре-кратите! — отправил он ноту протеста за границу.
Там, за границей, из канализационного люка, как танкисты после тяжелого боя, устало выбирались Стасик и Рожков.
Дом облегченно застыл.
— Радиус действия слишком большой, — сказал Стасик, помогая неуклюжему Рожкову. — И налицо расфокусировка. Слабо поправить?
— Пять минут на санках, — отвечал Рожков.
— Хм… Пять минут, — покачал черной кучерявой головой Стасик. — Думаешь, так просто…
— А мне легко? — возразил Рожков.
— Ну ладно…
Заскрежетали полозья. Через пять минут смолкли.
— Эй, зачем вам эта штука?! — крикнул Еремичев.
— Как — зачем? — утирая пот со лба, ответил Стасик. — Вот ляжем, к примеру, мы под яблоню. Включим трясучку. И яблоки сами к нам попадают. Очень удобно.
— А при чем тут санки? — не отставал Еремичев.
— Я не знаю, — ответил Стасик. — Это вот все он, толстый. Когда его таскаешь на санках по асфальту, он чего-нибудь изобретает.
— А что он еще может изобрести кроме этой… дурацкой трясучки? — настаивал Еремичев.
— Не знаю я, — ответил Стасик. — Все, наверное.
— Ну так уж и все, — насмешливо не поверил Еремичев.
— Не верите? — уточнил Стасик.
— Верю, не верю… Доказательства нужны, — сказал Еремичев, у которого во взрослом времени обещаниям и заверениям давно не верили. — Доказательства.
— Хорошо, — начал горячиться Стасик. — Пожалуйста. Чего хотите?
Рожков безучастно молчал, будто происходящее его никак не касалось.
— Ну хорошо, — хитро прищурился Еремичев. — Коли вы считаете, что для вас там, за границей, проблем нет, изобретите мне… Ну, хоть бы… Сейчас!
Ради такого случая Еремичев спустился во двор и подошел к границе. В руках он держал палку. Пошутить он решил. Ведь для шуток во взрослом времени времени почти не оставалось. Поэтому Еремичев постарался не упустить удобного случая.
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед границей и вынимая из палки чертежи. — Мы сейчас готовим к запуску ракету. С людьми, между прочим. Если бы без людей — тогда еще полбеды… А вот с людьми… Как двигатель выходит на режим, такая вибрация, что люди-то и не выдерживают. Прямо как ваша трясучка. Собаки выдерживают и обезьяны. Механизмы выдерживают. А люди — нет. Ни в какую. Не желают выдерживать. В чем тут дело? А?
И Еремичев хитро прищурился.
Стасик толкнул флегматичного Рожкова.
— Слышь? Как? Сможешь?
— Неохота, — сонно сказал Рожков.
— Это как же понимать? — поинтересовался Еремичев. — А если бы была охота? Неужели бы сделали?
— Вообще-то, я думаю, ему это пара пустяков, — подумав, сказал Стасик. — Только его надо заинтересовать.
— Ага. Стимул, — сообразил Еремичев, так как именно это слово чаще всего употреблялось во времени взрослых. — А чего же он хочет?
— Мороженое, наверно, — сказал Стасик. — У нас его не производят, в нашем мире. А он его любит.
— Так значит мороженого?
— Ага, — вдруг оживился Рожков.
— А чего же вы его не изобретете? — засмеялся Еремичев. — Вы же все можете.
— А зачем его изобретать? — удивился Стасик. — Оно же давно изобретено.
— Ну ладно, — сказал Еремичев. — Сколько пачек?
— Десять! — сказал Рожков.
— Заболеете, — сказал Еремичев. — Небось, лекарств в вашей стране тоже нет? В общем, по две на брата. И все. Торг окончен.
— Ладно, — сказал Рожков, еще раз глянув на чертеж. — Поехали.
Стасик взялся за веревку.
— А без этого никак? — Еремичев указал на санки. — Уж больно того… Шумно!
— Нельзя, — сказал Стасик. — Мы уж по всякому пробовали. Только так и получается. Иначе ему ничего в башку не приходит.
И он с отвращением посмотрел на санки.
— Ну, валяйте, — сказал Еремичев. — Только без трясучки.
И пошел домой. Сзади послышался скрежет. Когда заново разогрел чайник и налил себе свежего чайку, дом опять задрожал. Еремичев бросился к окну.
— Что? Оп-пять трясучка?! — заорал он.
Дрожание прекратилось.
— Это мы чтобы вызвать вас! — нахально крикнул в ответ Стасик. — Спускайтесь. Готово.
— Как готово? Что готово?
— Что заказывали, — пожал плечами Стасик. — Где мороженое?
Еремичев бросился во двор. Бросился, сильно не веря. Во времени взрослых ничего быстро не делалось, а если и делалось, то называлось «халтура». Честное слово, существовало такое слово.
А мальчишки показали ему чертеж. Не очень-то умело нарисованный… Но…
— Э, — сказал Стасик, пряча бумагу за спину. — А мороженое? Забыли?
— Да… Сейчас, — сказал Еремичев, потоптался на месте и поспешил за угол, к киоску.
— Сейчас получишь свое мороженое. Заработал, — сказал Стасик.
Рожков помолчал с минуту, о чем-то размышляя. Затем сказал:
— Слушай, а зачем ему эта штука?
— Какая? — спросил Стасик, выжидательно поглядывая на угол дома.
— Ну, которую мы сейчас нарисовали?
— Как зачем? Он же сказал: для ракеты.
— Это понятно, — не унимался Рожков. — А зачем ему ракета?
— А кто его знает… В космос летать.
— А зачем…
— Да что ты ко мне пристал! — рассердился Стасик. — Зачем, зачем! Я — знаю? У них так положено. А если очень интересно — спроси сам!
Еремичев возвращался бегом. Один из брикетов оказался подтаявшим, с обертки капало. Несколько капель попали на брюки. Любой бы взрослый на месте Еремичева расстроился. Но этот взрослый был сейчас занят только одной мыслью.
— Вот так пошутил, — бормотал он на бегу. — Вот так пошутил.
Получив желаемое на границе, обе стороны занялись своими делами. Мальчишки устроились рядышком на санках и принялись за мороженое.
Еремичев скрылся в глубинах своего времени, где и закипела срочная работа.
И прошел год. Но во взрослом времени. В стране детей этот срок мог оказаться и иным. Время там измерялось не очень регулярно. От случая к случаю — отметкой на дверном косяке, ровно над чьей-нибудь вихрастой макушкой.
А во взрослом времени взлетела ракета. С людьми, между прочим. К далеким звездам. Надолго улетели. О чем и написали в газетах, и чему посвятили очередные речи.
Когда речи отгремели, Еремичев вспомнил о ребятах. Потому что во времени взрослых появилась очередная затея. Вновь связанная с запуском ракеты. Но такой ракеты, чтобы могла вылететь за пределы Галактики и вернуться! Совсем уж какая-то особенно грандиозная ракета. С людьми, между прочим. Вот поэтому-то Еремичев и вспомнил о ребятах.
Вспомнив о них, он подошел к окну и поглядел за границу. Стасик и Рожков сидели почти там же, где прошлый раз оставил их Еремичев. Сидели они на санках, и Стасик горячо в чем-то убеждал сонного, по обыкновению, Рожкова.
— Эй, — опять не очень-то вежливо окликнул их из своего времени Еремичев. — О чем дебаты? Хотите мороженого?
— Кто же не хочет? — резонно ответил Стасик.
И даже Рожков оживился.
— Сейчас угощу.
Еремичев сходил в тот же самый киоск, купил пару пачек пломбира.
— Это вам аванс, — сказал он, протягивая пачки через границу. — И будет еще, если поможете мне.
— Только никаких ракет, — сразу предупредил Стасик.
— Почему? — удивился Еремичев. — Чудаки, это же интересно.
— Может быть, — не стал спорить Стасик и поймал языком сорвавшуюся с краешка брикета каплю. — Только этот толстый уже не может изобретать никакой техники.
— Это правда? — спросил Еремичев у Рожкова.
— Ага, — безмятежно отозвался тот, поглощенный поеданием пломбира.
Еремичев вдруг чего-то заволновался, как делали все во времени взрослых, когда чего-нибудь не понимали.
— Ребята, — сказал он, — вы не думайте… Если там мороженое или жевательная резинка… так за этим дело не станет. Можно и посущественнее придумать награду…
— Да нет, — сказал Стасик. — Дело не в этом. Нам не жалко. Просто возраст такой. Мы же растем. Вон у него голос ломается.
— При чем тут голос? — удивился Еремичев.
— Не знаю. Только все. Никакой техники.
— Жаль, — от души подосадовал Еремичев. — Ну ладно. Будьте здоровы.
И, глубоко задумавшись, навсегда удалился в свое взрослое время.
— И все же я не пойму, — сказал Рожков, облизывая пальцы правой руки. — На что им эта ракета?
— Да я тебе уже сто раз объяснял, — сказал Стасик. — В космос летать, чего тут непонятного?
— Это-то я как раз понимаю, — сказал Рожков, на всякий случай облизав и пальцы левой руки. — А вот что им в космосе надо?
— Ну, как что? Ну… Может, с инопланетянами хотят встретиться, с братьями по разуму…
— Но ракета-то зачем? — сказал Рожков, вытирая облизанные пальцы о штаны.
— Слушай, отстань, а? — жалобно сказал Стасик. — Ну откуда я знаю? А если интересно, спроси у этих, с Альдебарана. Кстати, когда они тебя на связь вызывают?
— Да пора уж, наверно, впрягайся.
— Ох, — тяжело вздохнул Стасик, берясь за веревку от санок. — Ты знаешь что, спроси, нет ли у них мороженого, а? Жарища сегодня, не могу…
— Ладно. Трогай, — скомандовал Рожков, поудобнее устраиваясь на санках.
Над двором разнесся скрежет полозьев. Скрежет заполнял двор и выползал на улицу. Ни асфальт, ни полозья ничего не знали о границе.
Бузыкин-младший, орясина такая, уже минут пять сидел под столом. Из-под стола доносилось шипение и утробный вой, переходящий в дикое мяуканье. Мы ставили на кошку.
— А вот и Бузыкин-старший идет. Ну, то есть прется, как восемь танков в колонну по три, — прокомментировала Нинель от окна. — Можно и пулю писать.
Мы оживились.
Бузыкин-старший, как всегда, был зол на весь свет. Свет отвечал ему тем же.
— Возмутительно — когда я вошел в вагон, все женщины сделали вид, что спят!
Мы ахнули.
— Да вылезай же ты оттуда, терпенья никакого нет! — воскликнула Нинель и полезла под стол.
Из-под стола метнулась взъерошенная кошка. Затем послышались чмокающие звуки.
Мы заинтересовались.
— А по дороге, у подъезда, какие-то юнцы обозвали меня дураком! — продолжал множить число своих бед Бузыкин-старший.
— Неудивительно. Они просто читают твои мысли… — сдавленно пискнул из-под стола Бузыкин-младший.
— Да, но я всего-навсего думал, как разъехаться с моей бывшей дражайшей, при этом предоставив ей комнатку, а самому остаться в двухкомнатной.
— А ты не такой уж и дурак, — пробормотал Бузыкин-младший, изнуренный неравной борьбой.
Мы одобрительно закивали. Бузыкин-старший посмотрел на нас осуждающе.
— И тем не менее я не могу допустить, чтобы мир продолжал оставаться в столь варварском состоянии. — Бузыкин-старший присел на корточки. — Это несправедливо по отношению ко мне. Преступно несправедливо. Неужели вы не видите всей той пропасти… Да прекратите же обниматься, когда я к вам обращаюсь!
Помятая парочка вылезла на свет божий. Мы привели их в порядок.
Объявив шесть в пиках и провозгласив затем, как положено: «Сталинград!», Бузыкин-старший задумался над сносом. Нинель вопросительно посмотрела на Бузыкина-младшего. Тот ухмылялся из своего малосознательного возраста.
— Ни за что не угадаешь, — торжествующе провозгласил Бузыкин-старший. — Ибо, — он поднял палец, — сношусь бессмысленно!
— Валяй, — одобрила такое решение Нинель. — Только помни, проигравший бежит за пивом.
Мы потерли руки.
Бузыкин-старший смутился, поменял снос, но все равно остался без трех. Далее ему везло примерно так же — впарили все три ералаша.
— Не пойду, — угрюмо сказал он, когда подбивали бабки. — И вообще — пиво полнит, — состроил он глазки в сторону колдующей над расчетами Нинели. — Зеленый чай, говорят…
Мы приуныли.
Нинель отложила ручку в сторону, вожделенно уставилась на Бузыкина-младшего и пропела:
— Пойде-ошь… Как миленьки-ий…
Бузыкин-младший пунцово покраснел. Мы загоготали.
— Да как же я пойду?! — взорвался Бузыкин-старший. — Ну, как? Так вас и этак! Ну не могу я, не могу… — В его голосе зазвучали мольбы. — Ведь они же действительно… — Он кивнул в сторону Бузыкина-младшего. — Того… Мысли читают…
— А ты не мысли, — деловито предложила Нинель. — Дело, кажется, не хитрое. А уж про квартиры и просто думать не моги. Совсем засмеют. Время-то вишь какое — с жильем у всех напряг…
Мы решительно ее поддержали.
И тогда Бузыкин-младший предложил гениальное решение. Под гневным взглядом Нинели предложил. Идти всем вместе, а по дороге — петь! Чтоб ни одна собака наши мысли не прочитала.
Мы вышли на улицу во главе с торжествующим Бузыкиным-старшим и грянули:
— Из-за острова на стре-ежень…
Бузыкин-младший тащился сзади, влекомый за руку Нинелью, уклонялся от хорового пения и бормотал:
— Да знаете ли вы, черти, что такое стрежень? Поют — туда же…
Но ему было простительно — молодой еще, с квартирным вопросом не сталкивался.
Самолет нынче — штука такая нервная. И разденут тебя, и обыщут. Вежливо, конечно, но все же. Как говорится, осадок остается. Вот и несут ноги в дьюти-фри. А там вискарь дешевый. Так-то, по глоточку, снимешь стресс и трюхаешь себе нечувствительно по воздушным ухабам. А тут сосед рядом. В подлокотники вцепился, взгляд остановившийся. Видно сразу — о вечном человек задумался. Не шутя задумался. Выжидаешь для приличия минут пять, предлагаешь: «Хлебнешь?» Головой тяжкодумной мотает: «Нет, нельзя». — «Так не за рулем же. Тем более — не за штурвалом!» — типа шутишь. А его аж передергивает. Ты-то — с вискарем — уже и забыл, что несет тебя, бедолагу, на высоте аж 10 тысяч метров, которые, все 10 тысяч, ждут не дождутся, пока ты их все не пересчитаешь сверху вниз. А человек с тобой рядом ни на минуту о бренном не забывает. Вот и пытаешь его: «Что, дескать, работа такая? Ни капли?» — «Нет, — говорит, — работа наша вполне нормально допускает потребление. И даже в больших количествах. А только когда в самолете, в полете то бишь, реакция на спиртное может быть самая непредсказуемая…» — «То есть?!» — «А то и есть, — на шепот переходит, — хорошо, коли усну. А то ведь запросто могу какую-нибудь штуку выкинуть». И оценивающе так на фляжечку с вискарем смотрит. Тут уж с меня хмель как ветром забортным сдуло. И фляжечку убрал я от греха подальше. Ну его, с реакцией-то непредсказуемой.
А только не обязательно в самолете находиться, чтобы эта самая реакция выразилась во всей своей непредсказуемости. Возьмем другой рядовой жизненный случай. Ситуацию такую, в которой хоть бы и не оказываться, однако ж не будем зарекаться. Скажем, землетрясение. Хорошо, коли ты в машине едешь. С хорошей, гостеприимной гулянки едешь. Вернее, везут тебя. Практически в состоянии грузоперевозочном. И землетрясение тебе — море по колено. Потому как ни за что не разберешь — землетрясение или просто машину сильно на ухабе тряхануло. Но не все в этот скорбный момент в машинах едут. Отдельные личности, которых отчего-то вдруг много оказывается, норовят в домах, в квартирах своих прохлаждаться. Да только и дома трясет, так что, чертыхаясь и в чем мать хоть не родила, но чуток приодела, пулей слетаешь по лестнице. И оказываешься среди толпы граждан, сотоварищей по несчастью, столь же обеспокоенных вопросом: «А чего это такое на белом свете происходит, господа-товарищи?» А также резонно задаешься вопросом: «А какие будут указания относительно последующих толчков? Ожидать ли прикажете?» И вот в такой донельзя озабоченной толпе обнаруживается гражданин. Интеллигентного вида, но только в одних трусах. Дело хоть и к вечеру, но ничего, не зима, а вполне бодрящий осенний вечер. Очень даже жаркий, если ты, к примеру, морж. Однако интеллигентный гражданин таковым не оказался, и его так даже дрожь постепенно пробирает. От холода, а может, похмельем его шибает. Потому как выпимши гражданин, и весьма изрядно. И подслеповато щурясь (очевидно, в последнюю секунду колеблясь между трусами и очками, выбрал первые), гражданин вопрошает собравшихся, ну то есть умоляет. «Братцы, — говорит, — кто знает, где Людка живет, а? Христом Богом заклинаю, скажите, в какой квартире?» Народ, натурально, хихикает, хоть и сам только что в паническом ужасе пребывал: «Эка, Людка ему понадобилась… Без порток, а туда же…» Женщины тоже серчают: «У вас, кобели, одно на уме». Реакция такая у них, у баб то есть. А интеллигентные трусы продолжают жалобно так, и даже со слезой в близоруком взоре, взывать к состраданию: «Помилосердствуйте, не губите… Ну хоть кто-нибудь… Где Людка-то живет, мать вашу так и этак, а?!» Видят люди — не до шуток малому. Проявляют сочувствие и сознательность: «Да ты толком говори, голова садовая, что за Людка?» И выясняется тут, братцы мои, что этот самый фрукт, хоть и интеллигентного виду, был в гостях у некой Людки. Хорошо его там принимали, ни в чем не отказывали. Но только был он у этой Людки в первый раз в жизни. И к тому же сильно выпимши. И вот теперь, хоть убей, не помнил, где эта самая легендарная Людка, в какой то есть квартире, проживает. И даже дом определяет с определенной долей вероятности. Ну похожие они, эти многоэтажки. Помнится, какая-то женщина пожалела его, повела к себе. Не пропадать же как собаке в одних трусах?! Такая у них, у женщин, реакция бывает на интеллигентного, но выпившего мужчину. Жалко им отчего-то его становится.
И слава богу, что так все закончилось. И я из того города, землетрясённого, возвращался самолетом. И не поверите, сидел недалеко от меня тот самый бедолага, с непредсказуемой реакцией на спиртное. Успели даже обменяться парой фраз. Пока на земле еще были. Потому как в самолете он опять вцепился в подлокотники и остекленел. Я уже не стал ему дьютифришного вискаря предлагать. Реакция-то у него в воздухе непредсказуемая!
Хотя, как видите, и на земле много интересного и непредсказуемого. Ваше здоровье!
Любим мы эдак с гордостью процитировать о в России происходящем: «Воруют…» Мол, чтим традиции, чтим, что бы с нами ни делали. А ведь воровство и отношение к нему, братья-славяне, со временем тоже того, изменяется, модернизируется и норовит из проторенной колеи традиций выскочить. Я не о суммах, не о том, что миллион цапнувший легче себя жизненно ощущает и отрыва от цивилизации не чувствует даже морально, нежели бедолага, кусок колбасы умыкнувший. Другие примеры на ум приходят.
Скажем, идут по поселку Тазовскому Ямало-Ненецкого автономного округа два юных представителя, скажем, малых народов Севера. Гуляют, северным сиянием, к примеру, интересуются. На ту беду по дороге им попадается круглосуточный магазин с названием чарующим «Фея». А в нем — пальмы! Это посреди вечной-то мерзлоты. Взяли ребятишки по деревцу экзотическому наперевес и, не говоря худого слова, двинули себе обратно. В ярангу, скажем. Где их с радостью приветили соплеменники. Приветили бы. Но не случилось. А так бы славно было встретить Новый год под пальмой среди бескрайних снегов, а? Нет, серьезно?
Или другой случай. В Барнауле, сказывают, дело было. Сидел там в местной колонии раб Божий имярек, к 15 годам за какие-то мелкие провинности, в том числе и грабеж, приговоренный. Там же, в колонии, еще чего-то набедокурил. Срок, естественно, добавили. И совсем бы не житье рабу Божию, а только призвали его в один прекрасный день пред не менее прекрасные начальнические очи, выдали справку об освобождении и денег на дорогу: ступай, милый человек, с Богом. Тут бы и сказать: чтим традиции милосердия и милости к падшим. Да только позже выяснилось — ошибочка вышла. Обидная очень. Потому как прекрасноокое начальство было уволено, а прокуратура возбудила уголовное дело по статье о халатности. А как скажется на судьбе и мировоззрении внезапного счастливчика такой поворот бюрократической машины — весьма бы интересно узнать. Только у кого? Ищи теперь, свищи…
Интересный эпизод из жизни депутата областного парламента произошел в Вологде. Обратился он в милицию с заявлением об угоне машины. Жигуль такой, красную девятку исхитрились увести у народного заступника. Глубоко оскорбив тем самым депутата: тут здоровья не жалеешь в законодательных хлопотах, а тебя лишают последней возможности до дома добраться после изматывающей заседательской работы. Ну не свиньи?! Милиция, надо отдать ей должное, оперативно отреагировала. План «Перехват», закрытие границ, обращение в Интерпол и все такое прочее. Чтобы не упрекали, потому что результат-то заранее известен, скажет скептически настроенный гражданин. Но нет! Буквально через несколько минут отыскали пропажу. На другой стоянке. И определил ее туда не кто иной, как… сам господин депутат. Ну, говорят же вам, заработавшись человек, захлопотавшись. Нешто все упомнишь?!
А безработный из мордовского города Рузаевка так и вообще погорел исключительно на любви к живописи. И нет бы Ван Гог там или Шагал вместе с Малевичем. Нет, попёр наш поклонник кисти и прочих офортов самодеятельные работы из здания местной художественной школы. Изъяли, понятно. Привлекли? А стоило? Оставить бы в покое вместе с картинами, пусть его любуется и устраивает в душе необходимое мироздание.
Но это все где-то далеко, вы скажете. Так сказать, региональная специфика. Так сказать, дети природы, как бы резвяся и играя.
Так вот же вам столичный случай. С новыми русскими. Они тоже очень разные бывают. У этих новых русских отчего-то дверь в квартире хлипкая была. Не было у них нужды накрепко запираться. Мол, нехай воруют, у нас денег все равно немерено. Ну и обнесли квартирку-то. Технику там бытовую и прочие соковарки с микроволновками. Однако, тыщ на пять, ежели в долларах считать. А только хозяйка горько убивалась из-за мужниного гардероба. Ну, все то есть уперли. Носка непарного не оставили. Такие корыстные попались. Встречаются такие типы в столице, признаем с прискорбием. И пока соседки утешали несчастную, а та крыла своего благоверного за то, что на сигнализацию квартиру не поставил, супруг вовсе не пребывал в унынии. А даже наоборот, задорно эдак подшучивал над ситуацией: нехай, дескать, жируют, у нас денег, поди, немерено. И супруге козу делал в бок. Отчего она еще больше стервенилась. Так что даже соседки уже стали говорить: плюнь, у вас же денег немерено. И только тут, наконец, до соседок дошла скорбная суть происходящего. Горе горькое происходило на глазах и в сердце пострадавшей оттого, что муж-подлец теперь имел все основания обновить гардероб полностью!
Так бы на этой печальной ноте мы бы и закончили свое повествование, если бы не случайности, нередко дарующие нам свет надежды. На другой день несчастная, произведя полную ревизию пропавшего, ликуя, открыла, что пропал и у нее некий свитерок малоношеный. И уж теперь-то мужу-подлецу не отвертеться от оплаты многочисленных новых галантерейно-мануфактурных приобретений. Вплоть до замены машины!
А вы говорите: «Воруют…»
Много и горячо пишут и спорят о проблемах образования. И правильно. С образованием шутки плохи.
Вот какая пренеприятнейшая вышла история по соседству. А начиналась куда как благостно.
Некий интеллигентный муж поутру счастливо успел вспомнить, что нынче как раз десятилетие такому памятному событию, как совместная супружеская жизнь. А надобно отметить, что накануне вышла небольшая такая, чисто семейная размолвка. Ну, бывает. И представлялся прекрасный случай искупить вчерашние, быть может, излишне резкие слова. И пока прекрасная половина интеллигентного мужа сладостно почивала в объятиях Морфея, десятилетний молодожен быстренько смотался к цветочному киоску и вернулся ко все еще дремлющей супруге с большим букетом роз. Каковой и поднес осторожненько к хорошенькому носику пребывающей во снах. Ах, всем бы дамам такого пробуждения посреди благоуханий! И пока счастливый муж бегал за подобающей случаю хрустальной вазой, изящные пальчики осторожно бродили средь стеблей и бутонов…
Однако же вернувшегося мужа ожидала отнюдь не идиллия.
— Ты… ты подарил мне двенадцать роз, — проговорила потрясенная супруга.
— По-подарил, — недоуменно пожал плечами муж.
— Двенадцать! — уже рассерженно указала жена. — Четное число! Ты… ты с ума сошел или издеваешься?
А сходить с ума было от чего. И естественно, издеваться никак не входило в мужнины планы.
— Но… но как же так? — залепетал несчастный. — Я прекрасно помню. Я сначала купил семь роз. Ведь не десять же, в самом деле, брать?! Но семь показалось мало. И я купил еще пять. Как же получилось четное?
Ответом ему был испепеляющий взгляд и исполненные укоризной слова:
— И это говорит доктор технических наук?!
В общем, перефразируя классика, евонным же букетом ему же в харю и натыкали. С угрозой сообщить еще более пикантные подробности биографии доктора в соответствующие инстанции. Такая вот получилась история с арифметикой.
Муж еще какое-то время трепыхался, предлагая во искупление греха то поход в дорогой ресторан, то шубу, но супруга была непреклонна: только наличными. И припоминала вчерашнюю ссору. В самых черных красках живописуя поведение мужлана, дикаря и прочая.
А накануне супруг недальновидно попросил супругу освободить руль «ровера» и пересесть на «девятку». Супруга ничего не имела против «девятки». Так и говорила потом подружкам: «Я не против „девятки“. Очень она мне нравится. Но он же сам разбил свой „мерс“. А теперь у меня же отнимает „ровер“, а мне предлагает какую-то поганую „девятку“! Ну, разве не мужлан?!»
И вообще, супруга уже давно решила все ссоры с мужем стремительно переводить в финансовую плоскость, а наличные аккумулировать на собственных счетах. К разводу дело шло. И возникала нешуточная проблема деления восьмикомнатной квартиры в Крылатском, коттеджа в Барвихе и много чего еще всякого лакомого разного. Поскольку благоверный (подонок!) увлекся молоденькой секретаршей. И секретарша эта (доносили доброхоты) решительно настраивалась на увод мужа из семьи для создания собственной. И потому все отпуска неверный проводил именно с секретаршей. То на Канарах, то в прочих легендарных местах летнего обитания олигархов. Впрочем, супруга до поры до времени закрывала глаза на такие свинячества. А более того, спекулировала на двойственных чувствах мужа, резво пополняя личную казну. Но эти двенадцать роз…
Постой, постой… Внимательный читатель наверняка уже занедоумевал. Какие-такие «роверы», «мерседесы», коттеджи и Канары у доктора технических наук? Что ли это насмешка такая иезуитская над бедственным положением отечественной науки?
Вовсе нет. Все жизненная правда. И доктор наук имеется, и работает он в столичном большом вузе. Что? Как связать вуз с Канарами? О, бедственное положение ученых давным-давно лишь официальная сказка. Неофициально же любой вуз предоставляет человеку активного умственного труда (а именно таковые и обретаются в уважаемых стенах) весьма глубокие и разнообразные источники, как бы это помягче выразиться, самофинансирования. Собственно, основные-то источники известны всем. Репетиторство там и прочая помощь студентам, родители которых за ценой не стоят. Сдача в аренду многочисленных помещений институтского городка. Правда, к этому источнику далеко не все доктора наук допущены. Наш, к счастью, был проректором по хозчасти. Собственно, сначала он стал проректором, а уж потом стал кандидатские и прочие степени примерять. И то сказать, что за проректор без ученого звания? Вот это уж точно насмешка над отечественной наукой. За которую теперь, с одной стороны, можно порадоваться. В смысле финансовом. С другой — огорчиться. Поскольку не очень понятно, какое будущее ожидает отечественную науку с такими вот не менее отечественными студентами и докторами.
Да и семейная жизнь у вышеозначенного доктора — не позавидуешь. А это уже вопрос воспроизводства населения. То есть тоже разговор о будущем. Которое на наших с вами глазах приобретает какие-то совершенно мрачные очертания на примере одной отдельно взятой семьи.
А всего-то — ошибся человек на единичку. Недобросовестно изучал арифметику в школе.
Так что споры и статьи об этом самом образовании, к счастью для пишущих и спорящих, актуальность не утратили.
Это я к гражданской совести обращаюсь, будь она не ладна. Взяла тут как-то — и проснулась. Звали ее… Но то ли гром терактов разбудил, то ли просмотр сериалов про ментов, а только встрепенулась она, бесталанная, и стала подвигать своего же носителя к поступкам.
Дело было на станции метро «Александровский сад». Там, как известно, тупичок. И прибывшие поезда, с разбегу уткнувшись в конечную станцию, обратно вынуждены отправляться, глотая обиду, задом наперед.
…Из головного вагона прибывшего поезда выскочил крепыш среднего роста, весь в черной коже, спрыгнул с платформы на пути (!) и скрылся в темноте тоннеля. Тоннель вел в сторону Кремля.
Мало кто из спешащих по своим делам обратил внимание на столь вызывающий поступок. Она же, та самая внезапно проснувшаяся гражданская совесть, не только внезапно проснулась, но и воззвала к активным действиям. Я послушался, как дурак. И заспешил к милиционеру, неторопливо несущему бдительную службу на платформе. Навстречу этой-то неторопливой бдительности я и выпалил обо всем увиденном.
Ожидалось: из невидимых щелей и отверстий посыпятся бойцы спецназа и ОМОНа, защелкают затворы, топот крепких башмаков перекроется властным командным голосом, беспощадно к террористам усиленный мегафоном: «Сдавайтесь, вы окружены! Сопротивление бесполезно!» А затем спасенная и благодарная столица… И так далее.
Но в ответ прозвучало стандартно-легендарное:
— Пройдемте, гражданин.
И нас повели. Меня и проснувшуюся некстати эту, как бы выразиться помягче… Нас повели под осуждающими взглядами (Ага! Сцапали голубчика! Небось теракт замышлял!). Нас повели далеко, по длинным переходам. Вывели за турникеты (одна поездка минус) и доставили в комнатку, слабо обустроенную на любой станции метро и хорошо известную многочисленным задержанным, а также приглашенным в свидетели.
Дежурный лейтенант в дежурной комнате дежурно попросил документы. Деловито переписал данные. Спокойно выслушал наш сбивчивый рассказ (ну, может быть, сейчас появится грозный спецназ?!). И позвонил по инстанции. Инстанцией оказался некий майор, как стало понятно из разговора. Вопросов майора не было слышно, потому привожу только ответы лейтенанта, вкратце изложившего начальству мою историю, уже и мне начинавшую казаться бредом:
— Нет. Вроде бы трезвый, — последовал строгий оценочный взгляд и слова сожаления. — Точно, трезвый.
— Нет. Вроде бы нормальный.
— Нет. Документы в порядке.
Долгий монолог майора.
— Отпускать? — грустно переспросил лейтенант. — Есть.
Дежурно вспомнилось известное произведение Николая Васильевича Гоголя — «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», и бессмертное обращение одного из героев к нищенке после заинтересованного расспроса о ее рационе. «Ну, ступай же с Богом, — говорил Иван Иванович. — Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью».
Нескладно как-то получилось. И перед служивыми неловко. Этакую некомпетентность продемонстрировали мы с проснувшейся.
Знающие люди мне потом объяснили: туда (в тоннель) народ частенько сигает в поисках, пардон, туалета. И все, оказывается, об этом знают. Даже сама милиция.
В конце второй половины 10 марта 2004 года проживал в Москве, в Архангельском переулке (бывший Телеграфный), в четырехэтажном желтом доме, что наискось от Меншиковой башни, некто Анатолий Иванович Крупный.
Дотошный читатель тут же вспомнит вот о чем. В отечественной литературе фамилии персонажей или прямо соответствуют их внешности и характеру, либо наоборот, находятся с ними в полной противоположности. Спешу с подтверждением: А. И. был росту весьма невеликого. И в зеркале, висящем в его прихожей, я, будучи далеко не богатырского телосложения, отражался мало что не исполином. Следствие привычки вещей жить судьбою хозяина.
Из родового А. И. имел скромную четырехкомнатную квартирку. Из благоприобретенного — немудрящую обстановку из гарнитуров и необходимой до скудности бытовой техники, о каковой лучше было бы расспросить приходящую домработницу. Ну и машинёшка какая-никакая в подземном гараже болталась. Собственно, что еще он и мог себе позволить, служа в одном из министерств всего лишь на окладе, да с неким скромным доходцем.
Рано оставшись сиротою, не обремененный семейством (стеснительность, проистекающая из недостатков фигуры тому виной — так я сужу), А. И. проводил часы жизнеобитания своего не без приятности.
В чем же находил он услады для чиновничьей души своей?
В неторопливом возвращении из должности. Обязательно пешком, по Бульварному кольцу, стыдливо прихорашивающемуся в закатных лучах еще не очень щедрого весеннего солнца.
В осторожном захождении в продуктовые магазины, с обязательным пропусканием в дверях всех спешащих, отчего порой приходилось А. И. простаивать так и до четверти часа.
В тщательном разглядывании богатейшего ассортимента, с непременным вздохом: «А раньше-то…»
В аккуратнейшем выборе покупок и подсчете расходов.
В сладостном освобождении от должностного платья и переоблачении в махровый, синий, с ткаными георгинами халат. А вешалка не пустует, едва снят с нее халат — ан, будьте любезны, уж брюки и пиджак водружены на место, с непременным напутствием: «До утра, дружочки, до утра…»
А уж мысли заняты одним извечным предметом, центром внимания А. И. на протяжении последних нескольких десятилетий… Откроем тайну: А. И. претендовал, и не без оснований, на роль гурмана.
Ну и ничего особенного, скажете вы. Как знать. В дни нынешние иметь такую страсть человеку с более чем скромным достатком — дело, требующее известного мужества и самоотверженности.
Но Бог ты мой! Какие же дивные запахи и вкусовые букеты удавалось извлекать А. И. из того стандартного набора продуктов, что предлагаются нам нынешними супермаркетами. И лишь в редчайших случаях А. И. выписывал что-то из-за границы. В редчайших. Чему сам я свидетель, поскольку был одним из немногочисленных званых гостей на застольях хозяина хлебосольного, но ведущего образ жизни затворнический.
И не один вечер провели мы так-то вот славно, и ничто не нарушало наш безмятежный пиршественный настрой. Правда, я, бывало, не выдерживал и чересчур вовлекался в старинную русскую забаву — спор с телевизором. В такие минуты А. И. мягко трогал меня за рукав и, нарочито сердясь, приговаривал:
— Ну, батенька, не ожидал! И вы туда же! Далась вам эта политика!
Но тут же тон его менялся и он начинал ласково уговаривать:
— А отчего вы не отведали этого соуса? Кажется, изрядный получился… Вот, к крылышку-то, сюда…
И я тотчас успокаивался, да и сам начинал подтрунивать над глупой моей горячностью…
В таковых наши отношения и пребывали весь конец 9 марта и начало 10-го. Неоднократно заезжая в гости, заставал я непременную картину: радушного хозяина, аромат блюд. И казалось мне, не будет конца тихому существованию столь не хлопотного для Господа раба.
И вот, как-то в середине 10 марта я привычно нажал кнопку домофона. Но не в пример предыдущим визитам, принужден был ждать так долго, что даже легкая тревога овладела мною. И я даже потянулся другой раз к аппарату, чего мне раньше делать никак не приходилось. Вдруг услышал я голос. Но что это был за голос? Слабый, дрожащий: «Кто там?»
Я назвался. Дверь с тихим жужжанием приотворилась. Охранник за столом кивнул мне с каким-то печальным выражением на обычно лучащем бодрость лице. Подойдя к полуоткрытым дверям квартиры А. И., я несколько замешкался. Мне показалось, не ошибся ли я адресом. Настолько непохожим на себя самого выглядел стоявший в полумраке хозяин квартиры.
— Что же? Проходи. Дует, — услышал я все же голос знакомый.
Я вошел в тускло освещенную и захламленную прихожую, которую тоже узнал не тотчас. Да что прихожая! Какая метаморфоза приключилась внезапно с любезным моему сердцу А. И.? Да полно, он ли это — в засаленном, с бахромчатыми рукавами, шлафроке, с небритыми щеками и всклокоченной головой? Его ли это шаркающая походка и подрагивающие колена? Ссутулившаяся спина?
— Да что случилось, сделай милость, объясни?! — взмолился я, не вынеся столь скорбного зрелища.
Мы проследовали в залу. Проследовали мало что не похоронной процессией.
А. И. сел на диван, так не к случаю покрытый жизнерадостно-яркой тигровой шкурой. Вернее, не сел, а как-то даже рухнул, придавленный неведомым мне пока горем.
— Уп… уп… — только и произнес он.
Дальнейшее потонуло в обильных рыданиях, исторгнувшихся из груди несчастного.
Изрядно пришлось мне похлопотать возле него с примочками и компрессами. Только после этого и смог он выговорить совершенно ослабевшим от горя и слез голосом:
— Упразднили…
— Что упразднили?
— На… наше министерство, — пробормотал он. — Ку-куда же я те-теперь…
— Да полно, — сказал я в нетерпении. — Нынче упраздняют. Завтра учреждают! Что с вашим братом чиновником станется? Что ж так убиваться! Вздор!
Но он вновь зарыдал. Да так горько, что я понял — это надолго. Где-нибудь до середины марта 11-го. Пока не определится в другое министерство.
Оглядев тоскливо стол с неубранными тарелками, отправился я, несолоно хлебавши, восвояси. Сколько раз я наблюдал таковую картину, но так и не мог привыкнуть. Казалось каждый раз, что оплакивает несчастный А. И. крушение мира, столь любовно им создаваемого…
А выйдя на улицу, глянул я на церковь Архангела Гавриила. И открылась мне тайна великая и печальная при воспоминании об А. И. скорбящем. Нет нам смысла жить лучше, потому что жить лучше будем все равно не мы.
Оттого-то народ наш так страстно ждет реформ грядущих и столь же люто ненавидит реформы грянувшие.
Я не делаю глупостей. Это попросту не входит в мои обязанности. И никто не вправе заставлять их меня делать. На этом я стою достаточно крепко даже после выпитого с Багровым. Выпитого по поводу появления у него четвертого наследника. У меня-то все девки. А у него парни. Чем он жутко гордится и поэтому обожает выпивать именно со мной. И вот теперь мы с назюзюкавшимся Багровым-самым старшим сидим в скверике у памятника героям сражения на Шипке. Сидим не потому, что ветераны боев на семейном фронте, а потому, что в метро нас не пускают. Вернее, Багрова не пускают. А я при нем.
Вечереет. Багров по-прежнему пьян. А поскольку добавить нечего, то хмельное состояние он от себя далеко не отпускает. Он пьет много и часто. Я пью мало. Много пить — глупо.
Глупо напившийся Багров привалился к моему плечу и бормочет мне прямо в ухо:
— Когда я служил в Германии, то попадал из «Макарушки»… прямо в глаз!.. кра-кла-дилу…
Вот до чего можно много и часто напиться. С пьяным спорить глупо. И я мягко, но настойчиво опровергаю:
— Что за хрень ты несешь? Послушал бы себя со стороны! Ну откуда, черт тебя дери, в Германии крокодилы?
Багров отваливается на спинку скамейки, смотрит оттуда изумленно выпученными глазами, аргументирует:
— Потому и нету! Я же и говорю… Когда я служил в Германии, то попадал из «макарушки» прямо в глаз… кра-кла-дилу!
Ну и что с ним спорить? И он, довольный обретенной истиной, засыпает. А я жду, пока он проспится до состояния вхождения в метро. Долго жду. Пока совсем не темнеет. И пока к нашей скамье у героев Шипки не подходят четверо. Трое мужиков молчаливых, а одна женщина, с громадным пистолетом в руках, — лаконичная:
— Ну-с, проверим благосостояние трудящихся. И без глупостей!
А я их отродясь не делал. Но только вот у Багрова в карманах ничего, пусто, как обычно то есть. И он безмятежно спит. И есть большая вероятность, что он проснется без ущерба для здоровья и благосостояния. Лишь на мгновение приоткрывает глаза, когда его обыскивают, видит перед собой черный ствол, тянется к нему, как дите к цацке, сладостно улыбается, бормочет, дубина такая: «Макарушка…» Вновь засыпает.
А мой бумажник, свидетель трезвой и благоразумной жизни, стремительно скрывается в метро. В сопровождении всех четверых. Их туда пускают!
Я вскакиваю со скамейки, едва не роняя Багрова на асфальт. Я выбегаю на проезжую часть, наконец торможу патрульную машину, жалуюсь, указываю след, негодую…
— Так это же не наш участок, — радостно говорит старшина, узнав, что нас оставили без копейки.
— Ах, не ваш, — наливаюсь я праведным гневом. — Да вы… Да я…
— Но, но, — суровеет старшина. — Без глупостей. Давно в обезьяннике не был?
Я возвращаюсь к Багрову, остервенело трясу его. Он дрожит спросонья, выстукивает зубами:
— Когда я служил в Германии…
— Очнись, придурок! — ору я. — Нас обчистили! Денег у нас с тобой нет даже на метро! Совсем нет!
Он мутными глазками смотрит на меня в большой задумчивости. И ему все становится ясно:
— Ну, правильно. Потому и нет. Ведь я же из «Макарушки»… попадал прямо в глаз… кра-кла-дилу!
Отмечать начали еще в конце декабря. Нечувствительно проследовали, покачиваясь, Новый год, старый Новый год, Рождество и 23-е, то бишь День защитника Отечества. Сознание приоткрылось миру где-то в районе 8 марта.
Сознание принадлежало старшему мотористу Жоре Бакинскому. Мир — всем остальным. Этот мир отчего-то постукивал колесами и куда-то беспрерывно перемещался. «Неужели в рейсе?!» — ужаснулся Жора.
Но пахло духами и цветами. «Обратно Новый год?» Время, повернувшееся вспять, оказало не шибко потрясающее воздействие на старшего механика, привыкшего к командам «Полный вперед!» и тут же — «Полный назад!».
Глаз хотел бы видеть отчетливей. Веки не позволяли. Разлеплялись они неторопливо и с трудом, как края разваривающихся пельменей. Мысль о еде сначала представилась некой абстракцией. Затем материализовалась в подкатывании кома к горлу. Ком отдавал шпротами.
Жора попытался помочь глазам руками — не смог. Руки были крепко прижаты к телу. Крепко, но чем-то мягким. Словно мешками с мануфактурой. Жора вспомнил, как однажды в трюме его зажало мешками с мукой. Дело было в Находке. Пароход готовился к рейсу на Корею.
Одному глазу все же постепенно удалось пробиться к действительности на вполне сносное расстояние. Действительность вместе с Жорой пребывала в метро. Глаз произвел панорамную рекогносцировку. Мешками, сжимавшими руки, оказались два мощных людских туловища по бокам. Жора сидел между ними, как сапог в трясине.
Жора нагнулся вперед, чтобы освободить конечности. Нагнулся не резко, дабы не расплескать внутреннее «я» на окружающих. Макушкой ткнулся во что-то тонкое, мягкое. Освободив руки с трудом, словно из рукавов тесного пиджака, Жора протер глаза.
Перед ним стояла девчушка. Лет шестнадцати. Тоненькая, светленькая, чистенькая, нежно пахнущая. С букетом каких-то желтеньких цветочков.
Жору заштормило. Подавая телом из стороны в сторону, как баржа при боковой качке, он попытался встать. Он очень хотел встать. Он вдруг вспомнил, что сегодня 8 марта. Он вдруг вспомнил, что в этот день надо женщин поздравлять и вообще — делать им приятное.
Не все окружающие разделяли его настрой. «Куда ты, черт пьяный!» — ругнулась соседка слева, на могучих коленях которой он оказался после первой решительной попытки встать. «Совсем все мозги пропил?!» — взвизгнули правые колени, на которых до Жоры мирно пребывал и торт.
«Ша, мужики! — добродушно увещевал соседок Жора. — Праздник же, вы чо?!» И усиленно усаживал на свое место упирающуюся девчушку. Жору кто-то хватал за руки. Руки отчего-то покрывал густой слой белого, одуряюще пахнущего ванилью крема. На потертый дерматин сиденья сыпались желтые лепестки…
Сидя в обезьяннике, Жора просил пить. Или, привалившись к исцарапанной стене, закрывал глаза и сразу же видел перед собой что-то тонкое, чистое, светлое…
То, чего у него в жизни никогда не было.
До сих пор неодолимо стыдно: его поймали лифчиком. Обычным женским лифчиком, пусть и американского производства, ему-то от этого не легче, хоть и доказывал потом перед собратьями, что именно на эту деталь следует обратить внимание, это существенно, не отечественный был лифчик, нет, вот, убедитесь, даже запах остался, не наш, такой, очень завлекательный…
А ему не верят. Хоть и принюхиваются. Но если и верят, отворачиваются, не здороваются, игнорируют, смеются за спиной…
Ему бы укоротить собственное любопытство, ведь не раз советовали не лезть куда попало, а он сунулся, ткнулся носом в упругое тепло, обтянутое яркой тканью, да и запутался. А ведь давно известно: туда только сунься, обратно ой-ой как трудно выбраться. Не он первый. Не послушал, бедовый, не внял, пропадай бесталанная головушка.
Был словлен и был таков.
Но вначале даже повезло: был отпущен после тщательного рассмотрения. На предмет годности не подошел. Ни ростом, ни статью не вышел, ни солидностью.
И ему теперь, после такого позора, осталось только умереть. Кончины молит он у неба. Бросается на любой крючок. Да только ротик у малявки мал. Комара — и того лишь в три приема убирает…
Ну, достали. Со всех сторон только и слышишь: нет повести печальнее на свете! Ну, еще бы, конечно, на Западе всё лучше. Даже любовь. А ведь раздражает. Будто своих примеров в Отечестве нету. Молчите, завистники! Вы так не любили. И вряд ли сможете. Судите сами.
Представьте парочку. Ну, ровно голуби. Плевать, что жилище — землянка. И в браке ребята вот уже более тридцати лет. Это вам кот начхал? Да за одно это памятника заслуживают. Пусть и литературного. Повторяю: землянка, не пентхаус. Удобства, понятно, во дворе. Сквозит, однако, изо всех щелей. Мыши там, а то и блошки покусывают. Так лишний повод сблизиться — поискаться в головах.
И вот в этих самых условиях полного отсутствия удобств, что не делает партнеров сильно привлекательными, ни следа каких-либо коммунальных разборок не наблюдается. Посуда вдребезги не разлетается, скалка и прочая кухонная утварь в ход не пускается. Участковый об их существовании даже и не подозревает. Ну, то есть ни разу 02 никто из соседей не набирал. Всё мирно, благородно. И пожилые полюбовники по-прежнему желанны друг другу и готовы пойти на любое испытание ради проверки и укрепления чувств.
Дни и годы бегут безмятежно. Он снабжает семью продуктами питания, в основном морского происхождения. Морепродуктами то есть. Креветками там, крабами, икрой-севрюгой и прочими сельдями различных посолов. Браконьерит в общем. Но в меру, не наглеет и с рыбнадзором делится.
Она тоже при деле — прядет пряжу. Что-то там шьет, лейблы фирмовые клеит. Ну без лицензии, ну без налогов… А кто нынче без греха? В общем, самодостаточная и крепкая ячейка социального, так сказать, общества.
Естественно, возникают не только естественные потребности. Иной раз хочется чего-то и для души. Чаще таковые желания возникают у прекрасной половины ячейки. У дам-с то есть бывает такое. Ну, по весне там или в дни критические для того самого социального общества. Чего-то хочется, а кого — не знаешь. Но томит в душе и свербит в организме. А тут как раз благоверный с рыбалки пришел и прохлаждается. То бишь сидит рядышком на завалинке и влюбленных глаз с суженой не сводит. Вместо того, чтобы, скажем, по хозяйству там или в огороде употребить весь свой любовный пыл и страсть разыгравшихся гормонов.
Ну и хочется эдак, не без кокетства, понять — на что милый способен ради прекрасных глаз? Или только таращиться и годен? И стареющая девушка невинно предлагает воздыхателю ну, скажем… ну, я не знаю… ну, хотя бы вот… да хоть корыто обновить. Старое-то совсем прохудилось! Понятно, не в корыте дело. А в прочности чувств. Тем более что никаких таких сверхчеловеческих усилий от этого бездельника ни черта и не требуется. Потому как есть у него знакомая с большими связями. Он-то думал скрыть, что завел себе на стороне любушку. Но от любящего сердца женского нешто такое дело скроешь? Да и понятно, что это лишь временное увлечение. Истинное-то чувство здесь, вот что приятно и душевно памятно!
Посланный суженый, конечно, для блезиру ломается, но идет-таки к своей… знакомой. Ну, как говорится, свечку не держали. Но знакомая (а она там чего-то по ювелирному делу промышляла) дает им ссуду, беспроцентную, обратите внимание, на обзаведение новым корытом.
Но, вернувшись к своей прелестнице, добытчик корыт не встречает ожидаемого одобрения. Оно и понятно — он где-то налево шарахается, а ему любовь и ласку подавай. Накось выкуси! И в праведном гневе от него требуют исполнения уже другого желания. И правильно: проштрафился — уважь! Да и требуются от него, в общем-то, пустяки. Всего-навсего — избу. С милым, понятно, рай в шалаше. Но надо же и меру знать. Тридцать три года поживи в таких условиях, постой-ка в очереди на жилплощадь человеческую… Только истинное чувство на такое испытание готово. А тут как раз есть возможность прикупить по доступной цене хибарку неподалеку от центра.
Чего для милого дружка не сделаешь? Смахнув с бороды чешую, суженый обратно поперся к знакомой. Пропадал недели две, вернулся опухший и похмельный, но с баблом на кармане и сердечно соскучившийся по зазнобе.
Та, уже в кураже, дай-кось, думает, испрошу себе более приличного социального статуса. Так-то она, считай, из рабочих была. А тут, слышно, дворянское общество образовалось и есть возможность дворянство исхлопотать. Почти задарма. Ну, баксов за восемьсот или что-то в этом роде.
Дед тоже завелся. Хоть бы мордой упасть, абы вдариться всласть! Однова живем! Гуляй, старуха. И заодно уже, чтоб соседи совсем уж утерлись, прикупил неподалеку и поместьице, дабы в свободное время люба погуливалась на свежем воздухе, гордо именуя себя царицей. А почему бы и нет? Красиво жить не запретишь. Тем более после тридцати с лишком лет обитания в землянке.
И в общем, неизвестно, долго бы тянулась эта байда и как далеко бы зашли в своих подвигах и свершениях любящие сердца, ежели бы не та самая знакомая старика. То ли старый сплоховал на очередной свиданке, забыв принять виагру, то ли перебрал и наговорил лишнего, мол, сообщу о твоих доходах куда следует… Но только ювелирша включила счетчик. И все, что парочка успела приобрести, пошло с молотка. Так, одно корыто разбитое и осталось.
Однако ж в веках осталась легенда о влюбленных, о наших влюбленных, что вдвоем прошли огонь, воду и медные трубы, обогатились и разорились. Но не расстались!
А эти самые, про которых якобы нет повести печальнее, еще неизвестно, как бы повели себя, помести их в землянку хоть на неделю!
Подъехал тут к Смирновой один деловой. Возьми да возьми, говорит, ссуду. Сейчас, говорит, всем дают ссуду. Одна ты сидишь, калоша. Чеши быстрей, пока ссуду дают. Во как подъехал. Года два как подъехал, валяется он на диване у Смирновой зачем-то.
А Смирнова и сама о ссуде-то подумывала. Поди, плохо? Пошла да взяла себе. Толстенькие такие пачечки денежек положила в сумочку да и пошла. Только бы одну пачечку, что потоньше, не прятала. А так бы вот взяла и зашла магазин. Где много чего разного можно купить. Только все не могут купить, а она, Смирнова, может. И так нарочно перед носом продавщицы пачечку-то и вымахнуть. А то, ишь, смотрит так нахально: мол, нечего тебе тут, Смирнова, ошиваться, ничего все равно не купишь. Ан нет! Могу. А только не куплю! И домой быстренько. Положить пачечки-то. Да аккуратно так, на полочку, под белье.
Одно Смирнову смущало. Отдавать ведь надо! А этот, деловой, свое зудит: иди да возьми. И не отдавай. Зачем отдавать-то, дурья башка?! Все равно отдавать-то нечем! Ты и не отдавай. Самой, что ли, не нужно, чем кому-то отдавать? Скажет тоже!
Второе Смирнову смущало. Этот самый деловой. Хоть и подъехал уже два года как, а только видно, и съехать может. Запросто. Вместе со ссудой. Так что пусть-ка сам берет. Нечего!
А деловой и говорит: баба ты непонятливая! Если я возьму и не отдам — посадят! А тебя не посадят. Скажем, беременная ты! Ловко? Беременных-то ить не сажают! Доперла, наконец, тупизна непроходимая?
Тут уж третье Смирнову смущает. Хм… Беременная… Оно так. Кругло выходит. И ссуда тебе. И… беременная. Очень как-то неплохо это все получается. Тут, скажем, кроватка дитячья, а здесь, аккурат над ней, чтоб удобней брать было, — полочка с пачечками ссудных денежек. Которые и отдавать не надо. Беременная ежели. И Смирнова с большим таким жизненным интересом на делового посмотрела.
Но тот только о ссуде переживал. Которую Смирнова никак не возьмет. Насчет же беременности даже очень сильно возражал. Что я вам, крайний? Вот делать нечего! Этой калоше и ссуда, и беременность, а мне что?! Шиш от алиментов? Нашли дурака! Нет, деушка, это пусть кто другой. А мне и ссуды достаточно. Так что не тяни время-то, чеши, пока не закрыто.
В общем, раздумья теперь у Смирновой невеселые. Чегой-то ссуды теперь можно только беременным, инвалидам там или прочим льготникам? А куда ж простому-то человеку, а? С его пустой полочкой? Что же это за ссуда за такая?!