II

Па одинокого путника, долго едущего по холмистой пустыне, все эти однообразные и невзрачные дюны и барханы, редкие и чахлые кусты жузгена и саксаула, несомненно, наводят уныние и тоску. II вот когда наш путник вынырнет, скажем, из-за угла зеленого оазиса — небольшого клочка чиевых зарослей посреди песчаного моря, взгляд его ненароком натыкается на нечто буро-синее, вьющееся, раскидистое в монотонной желтизне великих песков, напоминающее издали густой слоящийся дым над юртами затерявшегося на безлюдье аула. Еще через некоторое время пути это курчавое буро-синее нечто уже явственно и властно манит взор.

Путник начинает поневоле поторапливаться. Подгоняя пятками коня, он едет вдоль тропинки, пролегающей по обросшей твердой солончаковой коростой равнине. Вскоре ему встретится узкая, продолговатая суглинистая полоска — крохотный островок в безбрежном океане песков. Одним концом полоска упирается в горбатый бархан, другим обрывается у солончаковой чаши, тускло отливающей под жгучим солнцем. С краешка узкой, как лезвие ножа, полоски расположились рядком три тихих родничка. А в низине чуть поодаль, где сливаются их воды, бог весть с каких времен растет несколько пышных деревцев пустынной джиды. «Купы джиды» — так это место с незапамятных времен и называется.

Мимо этого благодатного пятачка земли, где даже из-под копыт коней просачивалась живительная влага, издревле не проезжал ни один путник, все равно — на лошади или на верблюде, ни один караванщик, измученный дальней пустынной дорогой, с потухшим от зноя взором, с растрескапными от жажды губами. Под деревцами пышно разросшейся джиды не однажды, надо полагать, звучал гортанный смех, не раз велась громкая, оживленная беседа. В то далекое мятежное время сюда стекались храбрые джигиты народных заступников Котибара и Арыстана. Позже, в пору батыра Есета, в этих зарослях скрывались восставшие против насилия и произвола властей. Со временем рощица начала хиреть. Многие деревца погибли. Раньше неприхотливая джида росла не только на крохотном пятачке возле родничков, но и по всей долине, богатой влагой и прохладой. С годами, однако, что-то случилось, с землей, пески надвигались все настойчивей, и от множества разбросанных там и сям джидовых зарослей сохранилась одна лишь эта купа. Еще недавно, па памяти Тлеу, здесь росло более десяти деревьев. Теперь осталось пять. П то одна джида, та, что с краю, уже несколько лет как сохла на корню. К ней-то и присматривался Тлеу давно.

Чего только не найдешь здесь, возле зарослей джиды! Стоит лишь поковырять влажную супесь, как натыкаешься на всякую всячину: па обломок изъеденного ржой клинка, па железный наконечник копья, на рассыпавшиеся звенья кольчуги, па замок стальной колодки, на солдатские фляжки с узкой горловиной, на медный кумган с изящно изогнутым носиком, каким-то образом забытый благочестивым странником на привале, и бог знает на что еще. Сбоку рощицы, в том месте, где проступила солончаковая плешь, еще до недавнего времени зияло медное жерло пушки в ядовито-зеленом наросте, напоминавшей грозного верблюда, опустившегося на колени. Теперь и пушки уже не видно. Значит, кому-то и опа понадобилась...

Старый Тлеу ревниво оберегал все эти древности, словно святыню пли родовую реликвию. Бывало, он осторожно брал в руки какой-нибудь обломок, испытывая при этом непонятную слабость и благоговейную дрожь.

— Интересно, кому она принадлежала, эта святыня прошлого? - мечтательно произносил он, обтирая рукавом извлеченную из земли ржавую железку.

— Какая уж там святыня?! Обыкновенное оружие какого-нибудь грабителя с большой дороги,— дерзко отвечал, случалось, темнолицый, с задорным чубчиком, мальчишка, стоявший в сторонке с конем в поводу.

Тлеу в таких случаях недовольно дергал плечом и косился па сынишку. Тот, уверенно держа под уздцы игреневого маштачка, поблескивая черными как угли горящими глазами, смотрел открыто и прямо, не мигая. К сердцу старого отца подкатывал холодок. «Вся его родня по материнской линии — сплошь лихоимцы и разбойники. И этот нечестивец смотрит так, будто из ружья целится. Ишь, даже не моргнет...— думал он с тревогой и тотчас спохватывался, поминая имя аллаха.— Дерзок малец, порывист. Так и рвется с привязи. Как бы не сглазил кто...»

II Тлеу, бывало, неторопливо поднимался, совал находку в седельный мешок, в котором возил обычно капканы. Потом тщательно отряхивал оба рукава и подол бешмета, стряхивал ладонью пыль с колен и подходил к тихому родничку. Достав из кармана платок, мочил его в прозрачной воде и обмахивал им благоговейно носок сапога. Лишь после этого, как бы совершив некий обряд, направлялся к одинокому саксаулу, росшему неподалеку на стыке суглинистой полоски земли и сыпучего белого бархана.

Так бывало.

Так он поступил и сегодня. Дойдя до провалившейся древней могилы под саксаулом, Тлеу опустился па колени. Словно опасаясь глядеть в зияющую яму, где виднелся пожелтевший и как бы ощерившийся череп, старик плотно закрыл глаза и забормотал молитву.

Вспомнились дерзкие слова, сказанные когда-то сыном. В самом деле, кому теперь ведомо, кто именно лежит в обвалившейся могиле под саксаулом. Может, тот, чей череп так неприглядно торчит из ямы, был при жизни известным златоустом — шешеном, управлявшим родом пли племенем, или батыром-храбрецом, предводителем войск, а возможно, и просто разбойником, подстерегавшим жертву на развилке больших дорог? Кто знает... Ведь мог он быть и тем, и другим, и третьим. Какой казах в стародавние времена не удержал в руке копья? А там, кто владеет копьем, разве удерживался от соблазна угонять скот противника, особенно если, скажем, табун лошадей пасся на отшибе? II уж коли хватало храбрости на барымту — на насильственный угон скота, то такому, надо думать, ничего по стоило сказать связную, складную речь перед сборищем людей. Вот и получается, что такой человек мог прослыть и искусным бием — судьей, и бесстрашным батыром, и дерзким разбойником. А уж если он в свое время вершил судьбы, был на виду, испытал славу и оставил па земле потомков, то разве не приходится он — кем бы ни был —- тебе предком и разве не заслуживает он того, чтобы поклонились его праху и помянули словами молитвы его душу? Не прояви в свое время славные предки дерзость и отвагу — кто знает, в каком углу, в каком краю необъятной земли мытарились бы их горемычные потомки. Однако не мог ведь знать безграмотный предок, что о нем скажут, что напишут грядущие поколения, едва ли не с рождения, точно мыши, копающиеся в бесчисленных бумажках. Легко судить о прошлом. Все можно объяснить невежеством предков. Даже все войны и стычки удобно объяснять невежеством. Но почему тогда неймется нынешним грамотеям? Чего им-то не хватает? Разве не вымолил, не выпросил Тлеу униженно у создателя Тлепалды — единственную свою отраду? И где он теперь?.. Вот он, старый Тлеу, и поныне знает назубок всех своих предков до седьмого колена, знает, где погребены их останки, наведывается па их могилы, читает поминальные молитвы. А где находится одии-единст- венный его отросток, родной сын,— не знает. Может ли быть страшное доля для отца? Тлеу живо вспомнил сына, которого при жизни берегли от ветра, солнца и дурного глаза и который теперь навеки остался лежать на чужбине, в неведомой земле неведомого парода, и еще ниже склонился иод тяжестью горя, и слезы невольно навернулись па глаза. Молитвенно сложенными перед лицом ладонями обхватил голову, закрыл глаза, задрожал плечами, сдерживая рыда пня. По тут же вспомнил, что творит поминальную молитву у незнакомой могилы, взял себя в руки, поднял голову и благоговейно огладил редкую бородку, выражая покорность воле аллаха.

Опираясь о черенок плетки, тяжело поднялся. Отвязал небольшой белый узелок на верхушке оголившегося саксаула возле одинокой могилы и сунул его себе в карман. Потом медленно пошел к купам джиды. Обогнул тихий родничок. Все мерещилось, что сбоку увидит он сейчас игреневого коня, которого уверенно держит под уздцы смуглый мальчонка с задорным чубчиком на лбу, с дерзким огнем в немигающих глазах. Но нет... не увидел. Ни мальчика, ни койя. С тоской и досадой вспомнил, что на этот раз приплелся сюда один, пешим.

Он застыл, потерянный. Взгляд бессмысленно блуждал вокруг. Перед глазами все зыбилось. В груди проснулась знакомая ноющая боль. Он начал привычно растирать грудь правой рукой и наткнулся на что-то твердое, холодное. Осенило: топор!..

Он собрался с мыслями и оглянулся. Только сейчас взгляд его упал на деревца джиды, многокрасочно переливающиеся под лучами то скрывающегося, то ослепительно выныривающего из-за клубящихся облаков солнца. Узкие, как змеиная головка, длинные пушистые листья на гибких, раскидистых и гладких бронзовеющих ветвях чутко и неутомимо трепетали под легким ветерком, без умолку перешептывались, шушукались.

Говорливые листья джиды развеяли думы, отвлекли внимание, успокоили душу, точно заговор искусного знахаря- баксы. И туман перед глазами растаял.

Под четырьмя тесно стоявшими и густо разросшимися деревьями все было усеяно сорванными ветром, смытыми дождем цветами, плотной завязью, бронзовыми гроздьями душистых мелких плодов. Некогда нежные, изжелта-алые цветы потухли, усохли, превратились в бесформенный, пепельного цвета прах. Вокруг царила дикая запущенность. Давно, видно, не ступала здесь человеческая нога. Не проходят ныне здесь, как в старину, верблюжьи караваны. Большак, по которому мчатся машины, остался в стороне.

— Бедняжки вы мои! Сиротинушки!.. — прошептал, задрожав подбородком, старый Тлеу. Он сам не заметил, как вырвался у пего этот горестный вздох, но ветки и листья джиды чутко отозвались, откликнулись ему, зашептали- зашуршали, наклоняясь низко, приветливо оглаживая ему плечи и лицо. Тлеу жадно вдыхал, втягивал в себя сладкокислый запах, струившийся от деревьев, пропитанных жгучим солнцем, вольным ветром и соками земли. От знакомого с детства духа ширилась грудь.

Тлеу подошел к старой джиде, стоявшей особняком от поросли, шумящей листвой. Бедняжка совсем высохла, торчали во все стороны голые, почерневшие ветви. По вокруг было чисто. Ни соринки. Точь-в-точь как в прибранном бездетном доме.

У Тлеу от жалости вздрогнуло сердце. Он стоял в оцепенении, не смея поднять топор на черный, безжизненный ствол. Внизу, у основания, вылезли наружу неприглядные, узловатые, причудливо сплетенные корни, напоминавшие заскорузлую кожу вконец изношенной, истертой обувки. «Ах, бедная, бедная...» — едва слышно приговаривал старый Тлеу. Говорят, у домбры, сработанной из джиды, звук мягкий, проникновенный, душевный...

Острый топор принялся за дело, которое должно было служить взаимному утешению двух одиноких, скорбных душ — человека и дерева.

У Зейнеп глаза полезли на лоб, когда опа увидела мужа, который, кряхтя и надрываясь, волок за собой срубленную старую джиду. С языка ее чуть ли не сорвался первым пришедший на ум бабий вопрос, но она вовремя спохватилась. В роду древнего батыра Утеу было исстари принято, что вопросы задают только мужчины, а женщины только обязаны отвечать на них. 11 если бы Зейнеп нарушила сегодня невзначай этот обычай, еще неизвестно, что мог бы подумать сдержанный и молчаливый Тлеу, не издающий звука, хоть воткни ему шило в бедро. Он мог бы подумать про себя: ну конечно, разве станет баба уважать мужчину, одинокого как перст. Несчастный человек мнителен. Зачем же еще травить его душу неуместным любопытством?.. Зейнеп лишь скосила взгляд на срубленную джиду, с глухим стуком брошенную возле юрты, и учтиво откинула войлочный полог перед мужем.

Переступив через порог, Тлеу расстегнул пояс. Треух и верблюжий чапая, стянув с себя, передал жене. Она повесила их на верхнюю решетку юрты и принялась стягивать с мужа сапоги.

Разоблачившись, Тлеу прошел на почетное место. Кутаясь в теплый халат, наброшенный на плечи женой, длинно зевнул, помянув при этом по привычке имя всевышнего. Потом застыл в молчании, ожидая, когда появится перед ним пиалушка с душистым коричневым чаем.

Наутро, едва убрали дастархан, Тлеу взял пилу и приступил разделывать срубленную накануне джиду. «Слава аллаху.,,» — прошептала радостно про себя Зейнеп. Наконец- то после долгого угрюмого сидения и лежания па почетном месте в юрте муж вроде встрепенулся, будто очнулся от тяжкого сна, и вновь нашел себе забаву. И чтобы не быть ему помехой, не путаться у пего под ногами, придумывала себе работу подальше от дома: то с коромыслом и ведрами шла за водой, то с мешком за спиной отправлялась собирать кизяк и хворост, то, вернувшись, накладывала в уголке заплаты па сопревшую кошму.

Верный своей привычке всецело отдаваться работе, Тлеу пи разу не посмотрел на Зейнеп. Она тоже помалкивала и долго по догадывалась, что же такое мастерит ее иераз- говоривый муж. А когда однажды узрела среди кучи щепок явственное очертание кузовка домбры, обомлела, почувствовав, как больно кольнуло сердце. Опа знала, с молодых лот была наслышана о печальной участи рода батыра Утеу и теперь убедилась своими глазами, что муж окончательно смирился с гибелью единственного сына, и это ее так потрясло, что опа отвернулась и низко-низко склонила голову, едва по касаясь лицом сопревшей и терпко пахнущей кошмы, накрывавшей остов юрты. На жесткую брезентовую заплату с глухим звуком упало несколько горячих горошин слез.

Больше недоли усердно корпел Тлеу над джидовой домброй. II вот теперь она висела на стенке, новехонькая, с длинным грифом, овальным большим кузовком, с тонкой, как высохшая ягнячья брюшина, крышкой. Судя по всему, звучная, говорливая, чуткая получилась домбра.

Тлеу был хмур и сосредоточен. Строго и пристально разглядывал он с утра свой немногочисленный скот в загоне, будто видел ого впервые. Долго и внимательно ощупывал взглядом каждую овечку. Наконец резким и ловким движением схватил за заднюю ножку пытавшегося прошмыгнуть мимо круторогого, круглобокого черного валуха, привел его к юрте, поставил на привязь к правой стенке. Остальной скот выгнал па выпас к песчаному холму.

Придя домой, достал из-за голенища нож с костяным черенком, с медным кольцом, обмыл-ополоснул лезвие теплой водой из стоящего на золе кумгаиа. Потом завел валуха в юрту, повернул головой в сторону священной Мекки и раскрыл перед лицом ладони.

— О создатель, всеблагий, всемилостивый! Прими священную жертву в честь великих и незабвенных духов — невинного, благовонного агнца с лунными рогами, с раздвоенными копытцами. Аминь!

И, благоговейно огладив лицо и бороду копчиками пальцев, ловко завалил валуха, связал ему ноги. Под ножом немногословного, решительно человека какая скотина проявит строптивость? Черный валух только разок дернулся, дрыгнув ногами, и тотчас замер, испустив дух.

Рашине Тлеу, перерезав скотине горло и выпустив кровь, сразу же передавал нож жене, и та уж довершала дело — свежевала и ловко расчленяла тушу. На этот раз Тлеу сам взгромоздился на поверженного валуха и принялся с необычным усердием и тщанием, будто священнодействовал, ору довать ножом. Движения его были быстрые, легкие. Зейнеп точно завороженная следила за угрюмо-сосредоточенным мужем и хищно сверкавшим в его руках острым ножом. Тлеу работал так, будто мстил валуху за что-то.

Большое умение — хорошо и правильно расчленять тушу, и недаром предки при разделывании туши знали цепу каждому ребрышку, каждому позвонку, каждой большой и малой кости. Во избежание возможных обид и недовольств потомков издревле точно определили и завещали, кому что приличествует по сану и возрасту. Всякий кочевник, исстари кочующий по низовьям и верховьям своей бескрайней степи, совершенно убежден, что в любом черном котле, булькающем на треноге, несомненно находится и его доля, па которую он вправе претендовать в любое время. И это поистине так. Попробуй обдели его, но дай ему положенного, завещанного обычаем предков, он воспримет это как смертельную обиду, как позор своему роду-племени. Для него это равносильно убийству близкого сородича. Мальчишка в пять лет удостаивается чести сливать на руки почетным гостям воду из кумгана. В десять лет он подносит гостям плоское деревянное блюдо — табак — с вареными кусками мяса. В двадцать лет юноша должен уметь, ловко орудуя ножом, резать и крошить мясо по строго заведенному правилу, то есть безупречно знать, куда что класть и кому что подать. Попробуй тут допустить оплошность, ошибиться в отборе и распределении тех или иных частей — выгонят с позором, а то и короткой плетью огреют. Но и это еще ничего, собственный позор еще как-нибудь пережить можно, но ведь позор падает и на отца-мать, па всю родню, на весь твой род. Его уже нс смоешь. Тут уж впору провалиться сквозь землю.

Всеведущие старики, зоркие стражи дедовских обычаев, внушавшие несмышленым детям святость родственных уз с той самой поры, как они научились сидеть на коне и подавать гостям блюдо с мясом, неизменно твердили: "Запомните раз и навсегда: при угощении самому почетному гостю преподносят тазовую кость. Затем наиболее ценной считается лопатка. Потом следует лучевая кость, потом — бедренная кость, потом — берцовая кость. Опаленную и сваренную баранью голову кладут на первый, главный поднос. Курдючное сало и печень следует нарезать тонкими кусками и распределять по всем подносам. Десять ребрышек вместе с мясцом на них кладут в первые четыре подноса, при этом шесть подкладывают к двум лопаткам, а четыре — к двум берцовым костям. К остальным восьми частям следует добавить по два ребрышка у ключицы. Грудинка полагается зятю, крестец — девушке, шейный позвонок пастуху, требуха, ночки, голень, селезенка — женам, служанкам, детям...»

Это было основой пауки угощения, которую обязан был знать каждый степняк как свои пять пальцев. Ведь в то время барашка закладывали зараз в котел. И не бывало так, чтобы щедрый хозяин держал дома про запас мяса, даже если и резал по десять барашков в день. Он обычно довольствовался тем, что оставалось от гостей.

А теперь вот... Ну скажи на милость, кому он, Тлеу, поднесет всю эту гору мяса и костей... кого облагодетельствует?.. Пожалуйста, бери на выбор: хоть баранью голову, хоть сочную грудинку, хоть шейный позвонок — все твое. Ты, обитатель полуистлевшей старой юртешкп и безлюдной степи, сам себе и сват, и зять, и племянник, и почетный гость и пастух-слуга. Сам в единственном роде! То, что один-оди- пешенек сидишь за дастарханом, склонившись над бараньей головой на блюде, и сам себе творишь благодарственную молитву — означает, что пусто вокруг тебя, голым-голо, хоть плачь. То, что нет ни одной живой души, кого бы ты мог угостить остатками трапезы, означает, что выродился твой род, зачахло и высохло твое полюшко дотла, точно такыр в степи.

Острый нож, сноровисто крошивший мясо, вдруг словно споткнулся. Вот лопатка... в доброе время очистил бы ее от мяса, отскоблил до прозрачности... А теперь зачем? Не гадать же ему на бараньей лопатке. Да и о чем гадать? Нет никого из родных-блпзких в далеком пути... Вот лучевая кость. В доброе время ее бы стоило обглодать и повесить у порога как верпую примету сохранности и благополучия скота. Но к чему умножать ему поголовье? Для каких таких потомков?..

Горячий вздох, как стон, вырвался из горестной груди Тлеу. В руки ему попалась борцовая кость. Вспыхнуло в сознании древнее поверье: «Когда хиреет твой род и ты воспитываешь приемыша, дай ему в руки берцовую кость. Иначе родители его востребуют потом куп...»

Глаза отчего-то темной завесой подернулись. Тлеу поспешно завернул в теплую шкуру расчлененные части тушки и встал.

Зейнеп тщательно промыла тонкие кишки, развесила на веревках с потолочного круга. Подсохли бы они скорее, можно б было свить и натянуть струнами на домбру. Тогда, быть может, удалось бы излить из сердца невыносимую слепую горечь, раздирающую грудь...

Когда супруги, по привычке молча, уселись за дастархап и только дотронулись было до семи жертвенных лепешек, испеченных для поминовения усопших, снаружи неожиданно послышался верблюжий рев. С ним слился горестный женский плач. Тлеу и Зейнеп застыли, точно замерли па своих местах, догадавшись, что кто-то прибыл на поминки.

Смуглая тугощекая женщина в высоком белом тюрбане, в легком, без подкладки, черном чапане, едва переступив порог, кинулась обнимать Зейнеп, пытавшуюся было подняться навстречу. Обе враз заголосили, зашлись в скорбном плаче. Время от времени, переводя дыхание, громко, с надрывом вздыхали: «Ах, горе-горюшко!» — и вновь рыдали в голос. Тлеу все сидел ни живой ни мертвый, будто пригвожденный. Казалось, он прислушивался к скорбному плачу, доносившемуся издалека, и вовсе не замечал этих исходивших слезами двух женщин рядом с собой, а отрешенно глядел па камчу, висевшую па решетке юрты.

Женщины плакали долго, безутешно. Потом, сидя плечом к плечу и всхлипывая, понемногу успокоились. Пришмыги- вая носом, гостья учтиво перекинулась словами приветствия с Тлеу. II лишь через некоторое время спохватилась, вскакивая:

— Ойбо-о-ой... я же совсем забыла про ребеночка в деревянном сундучке.

Зейнеп кинулась вслед за ной. Негромко переговариваясь, они развьючили верблюда, с глухим стуком что-то поставили к стенке юрты. И только тут послышался слабый детский писк. С аккуратным маленьким свертком в руке гостья вновь вошла в юрту. Положила сверток на тюках рядом с подушками, расстегнула пояс и присела справа, чуть ниже хозяина дома. Также не спеша, с достоинством сняла высоко накрученный тюрбан, обвязала голову легким платком. От се смуглого миловидного лица, от верхних одежек, которые она снимала одну за другой, веяло степным солнцем, вольным ветром, молодой, дерзкой силой и неукротимостью. Казалось, в убогую и унылую юрту, затерявшуюся в безлюдной пустыне, вселился вдруг шумный степной аул.

Жанель, жена родственника Зейнеп, прогостила у них целую неделю. Муж ее, скотовод, не мог оставить хозяйства, и потому она отправилась в путь одна — из далекого аула в долине Жем. Необыкновенной энергии и деловитости оказалась женщина! На следующий же день после приезда, едва проснувшись, принялась разбирать изрядно захламленную, насквозь пропыленную юрту. Сама выбрала повое — удобное и чистое — место. Выбила вместе с Зейнеп все кошмы, залатала прохудившийся войлок, починила тщательно все поперечные и продольные шерстяные лепты-завязки. Потом высушила свалявшуюся в тюках шерсть, растеребила палками, сваляла новый войлок. Из пряжи свила несколько веревок. Перебрала всю рухлядь, вычистила, будто вылизала, каждый уголочек. Скудное жилье одинокой четы преобразилось неузнаваемо.

За день до отъезда, еще до утреннего чая, Жанель завела серьезный разговор.

— Так вот, дорогой зятек и шалунья девка...— торжественно начала она па правах женге — жены старшего родственника.— Вот этого детеныша, которому от роду нет еще и сорока дней... этот крохотный живой комочек я привезла вам сюда в утешение... в надежде, что наполнит он ваш очаг новой жизнью. Примите от чистого, радушного сердца. Если всевышний смилостивится и девка-шалунья наша понесет, чадо это хоть зыбку покачает. Держите его хоть в холе, хоть в неволе. Мы вам худа не желаем. Сердце к сердцу тянется, да друг от друга далеки. К тому же хлопот невпроворот: за колхозной отарой, за матками да за молодняком, день-деньской плетемся. Все недосуг. И у вас тут, как говорится, то поясница запоет, то голова разболится, и хотя мы не можем быть рядом с вами, так эта крошка напомнит о нас... Тридцать пять дней кормила я его своей грудью, но нодати за то не требую ни от вас, пи от него. Пусть добро и благо не покинут ваш очаг. 11 пусть ради этого сгорит мое белое молоко в вашем огне... вот... вот...

Гостья придвинулась к жарким уголькам, па которых доспевал-настаивался чай в заварнике, ловко расстегнула платье. Из тугих смуглых грудей ее с шипеньем полились в алый огонь две белые упругие струйки.

Зейнеп, точно в испуге, зажала кончиком жаулыка рот. Тлеу от неожиданноети разок-другой качнулся, дернулся, и сильнее придавил подушку под боком. Жанель, вновь застегнув ворот платья, притянула к себе лежавший за спиной коржуи, достала из него какой-то сверток и крохотную белую рубашонку, обшитую по отвороту красной нитью.

— Вот это, девка-шалунья, мой подарок твоему малышу за смотрины...

Так и сказала, просто и твердо: «твоему»...

На следующий день Жанель поднялась спозаранок. Прощаясь, крепко обняла растроганную золовку. Смущенному хозяину подала руку. В сторону маленькой зыбки возле подставки для тюков, куда через потолочный круг юрты падали веселые утренние лучики, даже не посмотрела. Лишь за юртой еще раз взглянула на притихших супругов, сказала: «Ну, живите в здравии и благополучии!» — и, ведя бурую верблюдицу в поводу, решительно направилась в сторону заката. Шла быстро, словно бежала от кого-то или к кому-то...

Тлеу и Зейнеп, словно онемев, долго смотрели вслед, пока гостья и бурая верблюдица не исчезли за горизонтом. И снова упала, обрушилась на окрестности глухая тишь. В бескрайней дали затерялось одинокое унылое становище. Чуть в стороне темнели сложенная по пояс из диких камней землянка да ветхий сараюшко с наваленными вокруг кучками верблюжьей колючки и бурьяна. За песчаным бугром возле шершавых черных камней паслись вперемешку пять-шесть овечек, коз и годовалый одногорбый верблюжонок, мать которого в поисках корма забрела невесть куда.

Супруги стояли в явной растерянности, словно чураясь собственной юрты — точь-в-точь нежданно-негаданно нагрянувшие гости. Тлеу обвел окрестность взглядом. Игреневого маштачка что-то не видать. Совсем отбился от рук, бродит где-то на волюшке. Тлеу хотел было спросить жену, может, она видела где, но тут же раздумал, решив, что копяшка далеко уйти не мог и что, пожалуй, надо его поискать неподалеку. Он вошел в юрту, чтобы взять уздечку, потянулся было за ней к верхней решетке, как вдруг совсем рядом услышал незнакомый звук — не то писк, не то сопение. Быстро оглянулся. Возле подставки для тюков увидел маленькую зыбку. Из туго стянутого свертка виднелось крохотное розовое личико дитяти. Дерзко и смешно задрав крохотный плоский носик, оно безмятежно посапывало. Из-под белой, словно игрушечной, шапчонки вылезли черные курчавые волосенки, похожие на пух. «Выходит, решили, чтобы мы сами сорили утрооные волосы ребенка»,— догадался Тлсу, почувствовав горячую нежность к крохотному созданию в зыбке.

Держа в руке уздечку, Тлеу бодро вышел из юрты. Зейнеп все еще стояла у входа, глядя вслед мужу, медленно шедшему к растянувшемуся перед их становищем черному увалу. Странное волнение охватило ее, такое, как у молодой снохи, спешащей на веселые посиделки аульной молодежи и с нетерпением ожидающей, когда же, наконец, уедут строгие свекор и свекровь.

Тлеу, взобравшись на хребтину черного увала, внимательно оглядел окрестность. Игреневого не было видно. Посмотрел в сторону заката, куда недавно направилась Жанель,— не за что глазу уцепиться. Словно здесь никогда не ступала человеческая нога. Пуст, безлюден пологий склон холма. Не могла же смуглая крепкотелая женщина в высоком белом тюрбане, только что подававшая на прощанье руку, раствориться в зыбком мареве или провалиться сквозь землю. Пет, не могла. А может, то было привидение? Пли дух, подающий знак судьбы?.. Но тогда откуда крохотная зыбка, в которой безмятежно лежит-посапывает туго спеленатый ребенок?.. Или старику, столько времени предававшемуся горестным думам в унылой юрте, уже стало мерещиться бог знает что?..

Тлеу повернулся в сторону своего становища. Зейнеп, только что стоявшая, застыв у входа в юрту, точно предвечерняя тень, куда-то исчезла. Тлеу уронил голову на грудь, заложил руки за спину и пошел вперед.

Давно уже не выходил он в степь. А когда, бывало, и выходил по надобности, то ни па что не оглядывался. И вот только теперь заметил, что нежданно подкралась глубокая осень и не за горами предзимье. Вон и черная полынь обнажила свои цепкие раскидистые корни и зябко лежит, поеживается под северным ветром. И горизонт, в знойное лето обычно затянутый причудливым миражем, теперь вроде раздвинулся, скинул голубую завесу, стал безоглядно прозрачным, навевая неизъяснимую грусть и тоску. А тогда, год назад, когда вдруг нагрянула к ним толпа стариков, была, помнится, только зима на исходе. Потом прошла весна, отошло и лето, теперь вот и осень, считай, ушла-канула в небытие, а ничего этого оп не видел, не заметил. Будто только сегодня очнулся от долгого спа. Вся округа, известная ему с рождения до последнего кустика, почудилась вдруг и знакомой, и незнакомой. Вон впереди чернеет разве не ближняя балка, в которой он всегда ставил канканы? Здесь, особенно в осеннюю пору, охотно табунились косулп-каракуйруки. А теперь не видно вокруг ни одной живой твари. Одни только иссохшие, чахлые кусты адраспаиа — гармалы — лезут в глаза. Конечно, в этой унылой, бестравной пустыне игреневому делать нечего. Наверняка пасется на зеленой лужайке возле родника с зарослями джиды...

Туда-то и направился теперь Тлеу. В самом деле, одинокая лошадка понуро брела со стороны ручья. Она была без пут. Хвост и грива сплошь в колючках. Нагуляла жиру па воле: круп и бока лоснились, поблескивали в лучах солнца. Увидела хозяина издали, застыла строптиво, ушами застригла. Однако когда он подошел к пей, проявила былую смиренность. Лишь по гладкому крупу, будто рябь по поверхности воды, пробежала мелкая дрожь, когда почуяла на морде уздечку.

Ведя игреневого на поводу, Тлеу направился домой. Над потемневшей от времени юртой посреди неглубокой котловины густо валил, курчавился бурый удушливый дым — так обычно дымят в осеннюю пору богатые щелочью пустынные сучья и хворост. Зейнеп, обычно не находящая себе места, когда муж уходит в степь, и поминутно выскакивающая из юрты, сегодня совершенно не показывалась. И Тлеу испытывал странную тоску, какую-то пустоту в душе. Он, стреножив, отпустил игреневого возле юрты. Потом постоял некоторое время у входа. Отчего-то он робел и даже чиевую циновку у входа не откинул резко, как всегда, а осторожно приподнял с нижнего краешка.

Зейнеп даже не взглянула сегодня па пего, баюкала на коленях малютку с красной крохотной рожицей. Тлеу, приглушая нарастающую досаду, сам разделся, сам повесил шапку-треух и теплый, па шерстяной подкладке, чапаи, сам разулся и со стуком забросил тяжелые сапоги к порогу, после чего молча уселся на привычное свое место. Провел ладонями по обветренным скулам. Зейнеп по-прежнему и не покосилась в его сторону. Перепеленала малютку, вновь уложила в зыбку и отнесла па подстилку возле украшенной резьбой деревянной подставки для тюков. Снова послышалось ровное, безмятежное сопение. А Зейнеп как подменили: забегала, засуетилась. Что-то там состирнула, что-то вывесила па солнце. Засновала озабоченно взад-вперед, только и слышно: шур-шур-шур... От шкурки ягненка раннего приплода она отрезала клочок и сладила соску. В ковшике вскипятила молоко. Потом остудила его и влила в кожаную соску. Потом вновь взяла на руки ребенка и, приговаривая что-то незнакомое, ласковое, принялась его кормить. Раньше, бывало, Тлеу едва входил в юрту, как уже в чайнике весело фырчало. Теперь приходилось покорно дожидаться чаю.

Вообще отныне Тлеу почувствовал себя в собственном доме доме вроде как лишним. Жена, всегда готовая исполнить любую его прихоть, теперь все свое внимание переключила на крохотное существо в крохотной зыбке. Да так ревниво оберегала его от родного мужа, будто грешница, нагулявшая дитя на стороне. «Надо же, а? — изумлялся про себя Тлеу, темными ночами уставясь в потолочное отверстие.— Выходит, и мне уготована доля всех моих предков... Жаркая молитва, не дошедшая до создателя, дошла, значит, до людей... Чудно-о!..»

Казалось, от этих дум из самого затаенного уголочка сердца поднимался и подкатывался к горлу отравленный былой горечью комок. Тлеу лежал, не смея шелохнуться. В темной, онемевшей от тишины юрте не слышно было дыхания пи его, ни жены. Только ровно посапывало дитя в зыбке между супругами.

Как-то утром Зейнеп поднялась чем-то явно озабоченная и подавленная. И за чаем молчала, нахмурив брови. Когда убрала дастархан, не стала выливать из самовара остаток горячей воды, а невольно буркнула:

— Слушай, старик... ты забыл, что ли, малышу ведь сегодня сорок дней... Надо же ему волосенки сбрить.

И сама подала старую «опаску» и брусок. Тлеу деловито покачнулся, раза два плюнул на брусок и принялся точить лезвие.

Зейнеп торжественно поднесла к нему зыбку. Тлеу впервые дотронулся до нее. Сдерживая дрожь в руках, застыл в растерянности, не решаясь коснуться бритвой головки грудного дитяти. Наконец помянул аллаха, прошептал: «Бисмилля...» — и двумя-тремя движениями ловко сбрил намоченный теплой водой курчавый черный пушок. Младенец, не открывая глаз, только причмокнул губками и как бы доверчиво прижался к нему. Тлеу почувствовал, как теплая волна хлынула к его зачерствевшему сердцу.

Недавняя хмурь на лице Зейнеп исчезла, разгладилась. Белый открытый лоб, покрывшийся в последнее время мелкими морщинками, светился сейчас радостью. Она собрала курчавившиеся на коленях мужа сбритые младенческие волосы, аккуратно завернула в платочек.

— Надо же... и ветер этот назойливый, как нарочно, вдруг улегся...— заметила озабоченно Зейнеп.— Кто ж теперь младенческую распашонку унесет?..

Тлеу сразу понял, чем так озабочена хлопотунья жена. Таков древний обычай: на сороковой день младенца обряжают в новую рубашку, а его старую распашонку кто-то должен схватить и унести на бегу со всех пог. Тлеу с досадой подумал: столько бродячих собак на свете и ни одной нет на дворе. Подумал, поразмыслил, сказал неожиданно:

— Не беспокойся, старая. Сам схвачу и побегу.

Он начал поспешно обуваться. Зейнеп отвернулась, проронила украдкой слезинку на крохотный сверток в зыбке. А когда вновь повернулась к мужу, лицо ее просветлело, напомнив былую красу пригожей в свое время женщины, и па губах играла добрая, благодарная улыбка.

Первым из юрты вышел Тлеу, За ним — Зейнеп, держа в одной руке крепко запеленатого младенца, в другой — маленький узелок. «О святые духи!.. По оставляйте... поддержите»,— прошептал Тлеу, обращаясь лицом к закату. Потом протянул руку к жене. Она тотчас подала ему узелок, завернутый в младенческую распашонку.

— Бисмил-ля-я...

Тяжелый на подъем, медлительный Тлеу, схватившись обеими руками за бока, побежал неуклюжей трусцой. За ним, прижав к груди младенца, мелко-мелко засеменила Зейнеп.

Эх... да-а-а... — невольно вздохнул Тлеу, предаваясь вдруг мечтам. Если бы жили они не одни в этой унылой пустыне... если бы стояли здесь рядком хотя бы несколько, одна другой краше, белых, как яичко, юрт... О, тогда бы старуха еще с вечера оповестила весь аул о том, что младенцу завтра пойдет сороковой день. С утра собрались, повалили бы к ним и стар и млад: как же, такое событие в семье! Кто-то непременно привел бы с собой быстроногую гончую: пусть малыш вырастет таким же быстрым, ловким и сноровистым; другой пришел бы, с трудом удерживая па поводке свирепого, клыкастого волкодава: пусть младенец вырастет таким же сильным, грозным и могучим. Хозяева пригласили бы всех в юрту, угостили бы со всей щедростью, от чистого сердца, получили бы благословение старцев. Потом, оживленные, радостные, все высыпали бы па улицу. Привязали бы к шее нетерпеливого, рвущегося с поводка кобеля младенческую распашонку и отпустили бы его. Ярый пес вырвался бы из шумной толпы и пулей понесся бы в степь. Аульные чумазые сорванцы, сверкая пятками, с воплями и гиканьем помчались бы за ним... все дальше, дальше, дальше... пока не исчезли бы из глаз, слившись со степным маревом... II тогда мудрые старики, вглядываясь, слезящимися глазами в даль, изрекли бы: «Очень уж далеко убежал пес. Видно, крепкими будут ножки ребенка, длинным шаг, твердой поступь и удачливым путь». II старухи, умиленно подрагивая подбородками, заметили бы: «Л погонщиков-то, глядите, сколько!.. Значит, многолюдным и праздничным будет его окружение». Л несмышленая малышня, мелочь пузатая, галдела бы возбужденно: «Вон, вон... смотрите, смотрите... догнал, догнал... Вот уже назад чешет!» Тут уже, конечно, и бабы не промолчали бы. Ну как же! Тот, кто отберет у собаки распашонку и доставит ее первым, вправе требовать от родителей младенца дорогой выкуп. «Кто, кто догнал?.. Дай-то бог, чтобы это был мой сорванец... Я бы тогда у матери ребенка выпросила стригунка»,— сказала бы самая языкатая в ауле баба, которой всегда больше всех па свете надо. «Да что стригунок?! Если б моему шалуну досталась распашонка, я бы заставила старика выковать для меня серебряное ожерелье»,—заметила бы баба-щеголиха, которую хлебом не корми, дай только перед аульчапами покрасоваться. «Бросьте вы! Разве моего долговязенького кто обгонит? Знайте, за распашонку я потребую лисью шубу»,— вклинилась бы завистливая баба, которая не позволит перейти ей дорогу.

А потом... Потом, па бегу съев лакомство в заветном узелке, ликующе размахивая распашонкой над головой, примчался бы назад кто-нибудь из аульных шалопаев. Тут бы бабы устроили шумный торг со счастливой матерью младенца. И, получив дорогой выкуп, счастливица заспешила бы к себе домой, а остальные, колгоча, ввалились бы гурьбой снова в праздничную юрту. Теперь уже на все лады драли бы горло мужчины. Каждый яростно доказывал бы, что именно он и никто другой должен получить право сбрить младенцу его первые волосы.

— Эй, эй, братцы-родичи, — заважничал бы один.- Хотите, чтобы малыш стал батыром, по перечьте мне, уважьте дух предков.

— А если хотите, чтобы он стал мудрым и красноречивым бием, — завелся бы с ходу второй, — то не забывайте и о моих славных предках.

— А коли желаете, чтобы его не покинули богатство и могущество,— приосанился бы третий, — вспомните про моего предка, который на поминки вашего родича пожертвовал пятьдесят овец, пять жеребят и бурдюк кумыса.

— Вы что... Вы что, почтенные,— подал бы тут свой подхалимский голос чей-нибудь прихвостень, раззявив щербатый рот. — А чем, скажите, хуже род хозяина торжества?! И воины — клинком наповал сразят, и ремесленники — каких во всей округе по сыскать. Пусть отец сам и обреет голову мальца.

— Э, ладно... не распаляйтесь,— унял-успокоил бы расходившихся красноглазых спорщиков чей-то рассудительный голос. — Как почтенные аксакалы скажут, так и будет...

Да-а... так бы и было... если... если не торчали бы они в пустыне совершенно одни, точно иссохший куст курая...

Какие-то голоса доходят до слуха, что ли?.. Вроде как кто-то хохочет, смеется... Может, померещилось? Тлеу с усилием оборвал разыгравшееся воображение, огляделся по сторонам: все тот же песчаный пустынный пологий склон. Там и тут сереет чахлый чернобыльник. Впереди, спотыкаясь, неуклюже бежит уродливая тень.

Ожил зябкий осенний ветер. Как бы старуха не простудила мальца. Она, все так же прижимая его к груди, семенила далеко уже позади. Тлеу покосился на свою тень: она несуразно маячила, металась у ног, словно подразнивала хозяина и пыталась подставить ему подножку. И сердце шибко заколотилось, подкатывалось к горлу, того и гляди выскочит. Тлеу перешел на шаг. Хватит, пожалуй. Набегался... Вон насколько удалился от юрты. Тут догнала его запыхавшаяся Зейнеп, вырвала из его рук распашонку с узелком.

Старик и старуха с младенцем в пеленках, пи о чем на свете пока не ведающим, увязая в мягкой, податливой супеси и борясь с усиливавшимся встречным ветром, вконец измотанные, еле-еле добрели до невзрачной юртешки, сиротливо стоявшей на открытой всем напастям низине.

Отныне Тлеу волей-неволей приходилось считаться с существом в крохотной зыбке. Возвращаясь откуда-нибудь, он, еще переступая порог, нетерпеливо смотрел в сторону подставки для тюков. И, лишь убедившись, что зыбка па месте, что из нее выглядывает розовая рожица с плоским носиком, Тлеу успокаивался и начинал стаскивать с себя верхнюю одежду. Как-то раз, когда он вот так же ввалился прямо с улицы, бессмысленно блуждающий по потолочному кругу взгляд ребенка невзначай упал на него, и глазки, точно в страхе, тотчас расширились и забегали. Неужели малыш испугался его вида — заскорузлой шубы, лопоухой шапки- треуха, заиндевевших усов и бороды? Даже губки скривил, будто готовясь заплакать. Тлеу отпрянул, поспешно отвернулся. С того дня он переступал через порог осторожно, па цыпочках, с оглядкой.

Маленькое бессловесное существо в зыбке превратилось теперь во всесильного властелина. Отныне вся забота была только о нем. Чтобы только малыш пе проснулся. Чтобы не испугался. Чтобы не проголодался. Чтобы не простудился...

И у Зейнеп не доходили теперь руки до обычных ее занятий. Опа почти не выходила из юрты. И все заботы по хозяйству легли на плечи Тлеум. За скотом ухаживал он. Топку заготавливал он. В хлеве, загоне убирал он. Воду носил он. Шурша заскорузлой шубой, только и делал, что топтался целыми днями во дворе.

Раньше, едва наступал январь, он не находил себе места дома. Казалось, там, где он обычно сидел, рассыпали раскаленные уголья. Жена без особого труда управлялась со скромным хозяйством. А валяться целыми днями на подстилке и глядеть на унылый очаг, па покрытый копотью пузатый казан и исходящий паром самовар — радость не велика. От скуки свихнуться можно. Тлеу седлал игреневого и объезжал окрестности.

Скрипучий мороз, ледяной ветер и белый, нетронутый снег, казалось, лишили степь и пустыню всех признаков жизни. От выморочной тишины звенело в ушах, гудела голова. С хлясканьем вспарывая плотный снег, белым безмолвным чудовищем накрывший все вокруг и злобно поскрипывающий, взвизгивающий под ногами игреневого, нарушая жутковатую, неземную стылую тишь, Тлеу поднимался то на один перевал, то на другой и подолгу вглядывался в даль. Но не за что было глазу уцепиться. Глухая, немая ширь простиралась во все стороны. И если бы не он, одинокий всадник, маячащий черной точкой по сиротливым холмам и перевалам, весь этот безбрежный пустынный край смахивал бы на гиганта-мертвеца в белом саване. И чудилось Тлеу, что будет святотатством, если он забьется в свою юрту, точно в пору, и время от времени не прогуляется верхом на лошадке вокруг затерявшегося в этом выморочном мире неприметного становища. Потому и пе сиделось ему дома. Как можно, если ты постоянно помнишь о том, что здесь, в суровой земле, под непробиваемым, непроницаемым покровом снега, покоятся останки немалочисленных предков? Ведь дух их, несомненно, радуется, когда их потомок появляется тут и нарушает топотом своей лошадки невыносимую даже для усопших тишь. И потому — так кажется Тлеу — ждут его здесь каждый раз с нетерпением. И каждый раз ликуют духи предков, чьи останки давным-давно истлели в черной утробе земли: значит, не одни мы здесь, значит, остался наш отросток там, на земле, значит, не зря проливали кровь, защищая и отстаивая свое место под небом, значит, наши степи, наши выпасы, наша незабвенная колыбель в надежных руках. И, наоборот, если в такую глухую пору Тлеу не огласит топотом копыт своего игреневого маштачка эти окрестности, духи конечно же придут в уныние, впадут в тоску. «Как жаль,— в неутешной скорби подумают они. — Выходит, то, что за столь короткую земную жизнь мы, грешные, не знали покоя, терпели бесчисленные лишения, проливали пот и кровь, не щадя живота своего, уповая на будущее благо и счастье наших потомков, все было напрасно... все было лишь тщетными потугами...» II кто их утешит, кроме него, Тлеу, единственного обитателя дедовского края? И хотя не дано ему, как говорится, горы свернуть, хотя он звезд снеба не хватает, однако что может быть выше главного человеческого назначения на земле — жить честно и достойно и оставить после себя достойное потомство, способное сберечь и продлить вечную нить жизни? Значит, то, что он, Тлеу, по мере своих сил и возможностей делает — потюкивает молоточком, ставит капканы, обихаживает несколько голов скота, день- деньской копошится в заботе о насущном хлебе для своего скромного житья-бытья,— есть самое нужное, самое главное, наполненное большим житейским смыслом дело на этой безлюдной скудной дедовской земле. II пот, не может быть высшего мужества и геройства, чем неизменная и постоянная честность перед жизнью — самое главное и цепное наследие предков, заповеданное ими грядущим поколениям. А потому, выходит, мы нередко совершенно напрасно сетуем на судьбу, называя нашу повседневную, внешне ничем не примечательную, неброскую, но честную и благородную жизнь серыми, безрадостными буднями или — того хуже — мелочной, бессмысленной суетой. Разве высший смысл жизни и краса се не в том, чтобы каждый пришедший в этот мир недолгим гостем прежде всего заботился о себе и о своих потомках, которых он оставляет после себя у своего очага, под кровлей своего дома, на прекрасной земле, называемой прекрасным словом «родина», и при этом не зарится на чужое добро и благо, довольствуясь только тем, что добыто своим честным, праведным трудом? Если бы каждое божье творение, именуемое человеком, не стремилось первым долгом честно обслужить самого себя, то на этой земле — скудной или благодатной, все равно,— ничего бы не было, ничего бы не росло и не цвело. Нс оставалось бы тогда на земле даже могил, способных внушить кичливым гордецам и узколобым себялюбцам, которым упорно мерещится, что с их кончиной белый свет погрузится во мрак, простую и справедливую мысль о том, что и до них обитали на грешной земле такие же двуногие, и после них такие же двуногие пойдут по тем же тропам, а стало быть, разумно будет помнить о неизбежном роке, постигающем каждого живущего, и смирить свое ненасытное вожделение, свою гордыню, свои дерзкие, желания, заботясь о святости души.

В самом деле, глядя па то, как даже мышь, эта ничтожная землеройная тварь, и та трогательно заботится о своем выводке, деля с ним последнее зернышко, всякую крошку, ты в который раз с горечью и тоской убеждаешься в полной бессмысленности твоего существования, если тебе не с кем поделиться своим скромным, честным трудом добытым благом, если в роковой час некому завещать свои бесконечные, не завершенные тобой дела и хлопоты па земле. Да, да... тогда жизнь твоя лишается всякого смысла...

От таких дум Тлеу, бывало, возвращался в свою убогую землянку с тяжелым сердцем, с опустошенной душой. Потом несколько дней, угрюмый и молчаливый, не выходил из дому, лежал, свернувшись, точно хворый или подбитый, на подстилках у стенки. А теперь от зари до зари покоя не знал, в нескончаемых хлопотах ходил взад-вперед из дома в дом. Раньше, пока не свечереет, он в землянке и не показывался, теперь же, едва выйдя, спешил назад. Зайдет раз — старуха держит довольного мальца над медным тазиком возле очага. В другой раз зайдет — старуха курдючным жиром растирает розовое тельце. Еще раз зайдет — старуха, сидя па корточках возле зыбки, что-то тихо напевает, а малыш, привычно задрав носик к потолку, умиротворенно посапывает...

Как-то раз, соорудив снежную ограду за хлевом, Тлеу вошел в дом и глазам не поверил: Зейнеп, держа малыша па коленях, совала ему свою дряблую грудь. Увидев мужа, она смутилась точно молодайка. А малыш сосал старательно, увлеченно, почмокивал — на лобике даже легкая испарина выступила. Он заметно подрос, окреп, обрел осмысленный взгляд. И сейчас, скосив глазки на Тлеу, расплылся в улыбке, обнажая розовые десны.

— У-у, шельмец!.. Улыбается еще, негодник,— умилился Тлеу. Но тут же спохватился, поспешно отвел глаза, вспомнив, что у пего нет обыкновения задерживать взгляд на верблюжонке и ребенке. Кудеры не раз, помнится, делал ему внушение: «У тебя взгляд ювелира-серебряника: острый, пронзительный. Можешь сглазить». Кто знает, может, действительно у него дурной глаз. Тлеу притенил глаза, склонился, делая вид, что ищет что-то под подставкой для сундука. Как в том году прошла зима, можно сказать, он и но заметил. Просто в один прекрасный день увидел, что снег сошел и повсюду чернеет земля. А еще некоторое время спустя, когда отправился па поиски игреневого, убедился, что пришла весна и подножия холмов и склоны перевалов покрылись нежной муравой.

Малыш, как говорится, рос не по дням, а по часам. Он уже сидел, обложенный подушками, и размахивал, дергал ручонками. Когда с улицы вваливался Тлеу, у малыша на мгновение застывали и округлялись глаза. Но стоило хозяину стянуть с себя верхнюю одежду, как малыш тотчас узнавал его, радостно улыбался, ерзал и начинал пускать пузыри.

Год выдался благодатным, везучим каким-то. Из семи овцематок три понесли по трое ягнят. Верблюдица (в кои-то годы!) благополучно разродилась верблюжонком-самочкой. Житняк и дикий пырей вымахали в песках так густо, что на выпасах невозможно было разглядеть мелкий скот. Куда ни повернешься, пьянящий запах разнотравья щекотал ноздри, кружил голову.

— Слава создателю! Благодарение всевышнему! — бормотал Тлеу.

— Это он... все он, наш малыш, принес нам счастье и удачу,— твердила постоянно Зейнеп.

И чтобы злые духи не сглазили его, она называла малыша «этот ничтожный карапуз».

А он, ничтожный, недостойный карапуз, безошибочно узнавал Тлеу и привязался к нему, требуя все больше внимания и ласки. Он просыпался чуть свет, и его тотчас распеленывали, высвобождали из тесной люльки и подкладывали в постель старика. Малыш ликующе сучил ножками, хватался ручонками за бороду, щекотал шею, издавал странные вопли, похихикивал, забавлялся как только мог. Часами потом не слезал с колен. А когда Тлеу по делу отправлялся во двор, малец ревел в три ручья. И Тлеу млел от нежности к малышу и старался не задерживаться во дворе. II каждый раз при входе шептал то вслух, то про себя:

— Тьфу, тьфу! Только бы не сглазить! Да пошлет ему всевышний здравия-удачи!..

Июль в том году выдался особенно жарким. Мелкий песок накалился, будто горячая зола прямо из печки,—

пятки сквозь сапоги обжигал. Воздух в юрте стал сухим, пахло горелой кошмой. Зейнеп то и дело обрызгивала все вокруг люльки водой, по вода мгновенно испарялась, затрудняя дыхание. И вот однажды ребенок проснулся весь в жару. Сморенный, вялый, он даже глазки не открывал. Видно, все-таки сказывалось, что его рано отняли от груди, кормили верблюжьим и козьим молоком через соску: слабому, крохотному существу было трудно перенести тяжкий в этом краю зной. Малыш слабо постанывал, хныкал таким жалобным, тихим голоском, что слушать это было мукой. Тлеу не находил себе места, ходил как потерянный.

Однажды, чтобы хоть как-то развеяться, он достал из шошалы — летней камышитовой пристройки — без пользы ржавеющие капканы, приторочил их к седлу и отправился к балке за аулом, где густо росла трава-прибрежница. Здесь, на пути к водопою, а также в затишье, где в полдень обычно спасаются от жары каракуйруки, Тлеу расставил капканы. В том году измученные зноем чуткие косули брели в этих местах табунами. Не успел Тлеу поставить последний капкан, как уже два косуленка с едва наметившимися рожками попали в силки.

— Дай бог... дай бог! — обрадовался Тлеу, привязывая к седлу отчаянно вырывавшихся косуль.

Домой он приехал после полудня. Заставил жену раздеть малыша догола. Потом Тлеу поднял над метавшимся в жару малышом косулю с крепко перетянутыми ножками и полоснул ее острым ножом по горлу. Алая кровь хлынула на малыша, обдала все его тельце и, тотчас сворачиваясь, отскакивала струпьями, точно зажаренная в раскаленном сало печенка. После этого ребенка завернули потеплее, так, чтобы никакой сквозняк к нему не проник, и положили на мягкие подстилки посреди юрты. Только что синие губки малыша тотчас заалели, а все личико покрылось испариной. С умилением и надеждой глядел Тлеу па хворого малыша, на крупные бисеринки пота, сами по себе набухавшие на лбу и скатывавшиеся по вискам. Таким способом степняки искони изгоняли жар из тела страждущего. Однако кровь ягненка считается для неокрепшего малыша слишком сильным средством. Зато кровь молоденькой косули должна мгновенно унять жар больного ребенка.

Не успел Тлеу управиться с двумя тушками, как вдруг нежданно-негаданно заявился Кудеры. И, не обменявшись словами приветствия, не расспросив, как положено, о житье- бытье, с ходу забалабонил:

— Нынче травы богатые. Бог даст, колхоз заготовит сенца вдоволь... может, даже две годовые нормы...

Л потом только уселись было вдвоем за дастархан, поставив посередке распаренный заварник па горячих угольях в сковороде, как за юртой вновь послышался топот. Кто-то громко спросил:

— Эй, есть кто живой?

— А ты не робей, зайди — узнаешь,— тотчас отозвался быстрый на язык Кудеры, забыв, должно быть, что находится не в своем доме.

Путник — слышно было — спешился. Чиевая циновка па двери зашуршала, сдвинулась, и в юрту запросто прошмыгнула вислоухая черная гончая, вмиг пробралась на почетное место, растянулась на брюхе возле Кудеры и с чувством собачьего достоинства вывалила язык. Вслед за ней протиснулся в юрту неуклюжий верзила, грозя плечами снести дверную перекладину.

— Ассалаумагалейкум!

— Алейкумсалам! Коли добрый гость, проходи, присаживайся.

Незнакомец уселся чуть ниже своей собаки, крякнув, стянул один за другим тяжеленные сапоги, с грохотом отшвырнул к порогу.

— Хозяйка, во-он там белеет, по-моему, зола изеня. Подай-ка сюда,— прогудел гость, уставясь большими, с крупными красными прожилками глазами на горячие уголья в сковороде. Не спеша достал из-за пазухи тугой кожаный мешочек-кисет. Высыпал на ладонь щепоть табаку. Добавил в него золы изеня, поданной Зейнеп па дне кесушки. Цвиркнул слюной, подавил, помял ядовитое зелье большим мозолистым пальцем. При этом приговаривал:

— Удачи-счастья вам, хозяева. Да будет благословенен ваш очаг!

— Спасибо! Да исполнятся твои слова!

Зейнеп предложила гостю чай. Он поднял крупную и тяжелую, как и все его тело, голову, туда-сюда разок-другой провел пятерней по густым зарослям бороды, дремуче курчавившейся от самых висков.

— Не торопись, хозяюшка. Любой казах, ищущий пропажу по степи, я думаю, вправе надеяться на особое угощение у добрых людей. Небось на мою долю никто не позарится. Вы пока пейте. Я уж, бог даст, успею и потом.

И с этими словами он ловко заложил за губу пасыбай.

Зейнеп только диву давалась. У Тлеу чуть дернулась

нижняя губа. Кудеры заерзал, явно задетый вызывающими манерами странного гостя.

Однако бородачу не было дела ни до кого и ни до чего. Он уселся поудобней, привалившись широкой спиной к сложенным у стенки тюкам. Небрежным движением кисти отодвинул гончую, и та послушно чуть отползла, отвернула морду, подобрав ненадолго длинный влажный язык. Тлеу и Кудеры степенно потягивали из кусешек чай, а верзила гость, вытянув в сторону длинные ноги, то и дело позевывал, поминая при этом аллаха.

Должно быть, когда господь бог создавал этого человека, он либо пребывал в очень уж благодушном настроении, как, скажем, Тлеу, либо был почему-то не в духе, наподобие сегодняшнего Кудеры. Как бы там ни было, всевышний не больио-то старался, сотворяя его, то есть не тесал, не строгал, не подпиливал, не подрезал, а слепил одним махом, тяп-ляп, наспех, будто некое изделие из-под рук неряшливой бабы. Из четырех кряжистых чурбаков, недолго примеривая, сработал две ноги и две руки, которым было явно тесно в юрте. Туловище напоминало чем-то очень грузным набитый огромный мешок-канар. А к этому неподъемному мешку, казалось, был приделан каким-то образом такой же несуразный кругляш-обрубок, и это — если приглядеться — и оказалось головой. Покатый лоб был такой ширины, что, как говорят склонные к преувеличениям степняки, хоть конные скачки устраивай. А вот когда дело дошло до носа, щедрый создатель проявил явную скупость. Не пос, а нечто плоское, невзрачное, будто едва приметный бугорок в раздольной степи. И совершенно невозможно было попять, почему такому, с позволения сказать, носику понадобились вдруг эдакие широченные, с ведро, ноздри. Вон, гляди, лежит, как каменный истукан на древнем кургане. Глаза с ладонь, а взгляд так и сверлит, так и пронизывает. Ему, видно, было все равно, что о нем думают сейчас остальные трое в юрте. Время от времени гость отрешенно-задумчиво сплевывал, ловко цвиркал меж зубов в сторону порога.

Первым напился чаю Тлеу. Чуть повременив, перевернул косушку и Кудеры. Должно быть, дурное настроение его так и не развеялось, и теперь Кудеры захотелось разговорить неучтивого гостя.

— Ну, почтенный путник, может, окажешь нам такую честь, представишься: как зовут, какого рода-племени?

— А зачем тебе понадобился мой род? Надеюсь, по в сваты напрашиваешься...

— Ладно, можешь не говорить. По тому, как задираешься, я уж смекнул, что ты из воинственного рода адай.

— Верно: он самый!

— Видно, верблюда своего пропавшего ищешь?

— Пет, нарочно завернул сюда, чтобы засвидетельствовать свое почтение двум старикам из рода алим, что ящериц в пустыне стерегут.

Тлеу хмыкнул, а Кудеры от такой дерзости гостя потемнел лицом.

— А что тебе род алим? Или в родстве с ним состоишь?

— А почему бы и нет? Если уж мои бесшабашные предки запросто умыкали калмыцких и туркменских красоток, то с девками соседнего рода алим, думаю, и подавно любовь крутили.

Кудеры сразу расцвел лицом, губы тронула усмешка.

— Ну уж по этой части, полагаю, и мои предки маху не давали. Мать моя, да будет ей земля пухом, была из рода адай.

— Брось!.. Ты мне что, в племянники напрашиваешься? Какой ты мне племянник, если похож на котенка, налакавшегося кислого молока?! Помнишь батыра Есета... того, что вздыбил в свое время всю степь между Каспием и Аралом? Вот он приходился нам истинным племянником!

Кудеры, сразу присмирев, рассыпался смешком. Чапан спал с его плеча. А плосконосое лицо гостя оставалось по- прежнему невозмутимым.

Вновь дружелюбно зафырчал черный закопченный чайник. По юрте поплыл душистый запах свежезаваренного чая. Кудеры вмиг забыл о недавней своей язвительности, весь подобрался, сел. Зейнеп убрала и заново расстелила дастар- хап. И теперь уже и гость, шумно отдуваясь, принялся потягивать крутой чай, словно крохотную птаху, усадив па узловатые растопыренные пальцы чашку. Сначала, после того как было выпито с десяток чашек, у гостя покрылось испариной подглазье. Еще через некоторое время заструились темные струйки пота по глубоким бороздкам морщинам на могучей шее. Потом крупные, с палец, капли пота усеяли покатый лоб и, сливаясь, потекли по лицу. Гость поминутно доставал из-под шапки-борик огромный плат и начинал яростно обтираться.

Сколько же, однако, можно дуть чаю?! Напившись вдосталь, Кудеры перевернул свою чашку, отодвинулся к стенке, вновь натянул на плечи чапан и облокотился па подушку. Полежал, помолчал, поерзал и так и сяк, наконец не выдержал:

— Оу, почтенный нагаши, вижу, жажда тебя донимает. Никак напиться не можешь.

Плосконосый верзила и бровью не повел.

Кудеры повернулся теперь к Тлеу:

— Надо же!.. Выходит, правду говорят люди: адайцы пьют чаю больше, чем их верблюды — воды.

Гость, вытирая платком обильный нот, едва усмехнулся. Наконец, когда пузатый черный чайник опустел во второй раз, гость отогнул краешек дастархана и достал из кармана необъятных штанов табакерку-шакшу.

Кудеры вновь подкусил адайца:

— Оу, как же так? Разве не положено после угощения воздать благодарение всевышнему? Или прав был тот туркменский шаир, что сказал однажды: «Молиться недосуг мятежному адайцу»? Вообще ваш род ведет себя так, будто на день раньше самого создателя родился. Так, выходит, зачем адайцу разные там молитвы-намазы?

— Ты что, хочешь, чтобы я воздал всевышнему за один твой черный чай?! Или пусто в твоем казане? Нечем гостя угостить? Насыть сначала мое брюхо, потом получишь мое благословение. А то, голубчик, жирно будет...

Тлеу расхохотался так, что затрясся всем телом, а из глаз покатились слезы. Гость между тем заложил еще горсть насыбая за губу.

Кудеры тоже повеселел. Сел, прямой, будто кол проглотил, вытянул жилистую шею.

— Скажи, почтенный нагаши, что это за разговоры такие, будто адайцы не от бабы, а от девки родились?

Плосконосый верзила лукаво заблестел глазами, смачно сплюнул.

— Боже упаси родиться от вислобрюхой, долгополой, чумазой чумички! Не лучше ли родиться, как говорится, груди плотные смягчая, лоно девственное расширяя, от девы невинной? Если вам угодно верить самим же пущенной сплетне, то пеняйте на своих дедов, не справлявшихся со своими бабами. Адайцам в том укору нет, если ваши предки в чем-то сплоховали.

Гость стряхнул крошки табака с ладони, обтер ее о край:

— Ладно, нагаши... тебя, я вижу, на слове не поймаешь.

— Шутить-то с тобой опасно: невзначай заденешь честь священных предков. Давай оставим это.

— Воля твоя...

— Ты ведь издалека едешь. Скажи, что слышал, что узнал? Мирно ли на белом свете?

— Да какой может быть мир, пока обитают на земле такие ехидны, как ты?! Детки вон, рассказывают, будто воюют где-то.

Тлеу вздрогнул, резко поднял голову. Кудеры в предвкушении любопытной беседы нетерпеливо заерзал:

— Скажи: о Чан Кай-шп что-нибудь слышно?

— Э-э... это что еще за напасть такая? Про то у шайтана спрашивай! — отмахнулся гость.— На этой штуке кто из вас тренькает?

Гость подбородком повел в сторону домбры, висевшей на верхней решетке юрты.

— Да ты что, почтенный нагашп?! Кто из пас осмелится брать в руки домбру, когда в твоих аулах распоследняя баба и та даже на скалке лучше нас наяривает?!

И Кудеры, проворно вскочив, подал гостю домбру.

Видно, к черной джидовой домбре давно никто не прикасался: колки ее ослабли, а подставка и вовсе где-то запропала. Гость отколол щепу от рукояти своей камчи, принялся ладить подставку. Потом настроил домбру, слегка пощелкивая указательным пальцем правой руки по струнам. Потом пальцы его проворно забегали по длинному грифу, проверяя, на месте ли лады. Потом выковырял из-за губы и бросил обсосанный табак. Засучил рукав выше локтя. Весь подобрался, сложив по-степному ноги. Огромный, неуклюжий, навис над крохотной домброй, прижал ее к себе. Тотчас полился легкий тягучий наигрыш, встревоживший душу, будто монотонный осенний дождь, шуршащий за стенкой. Гость не глядел ни на домбру, ни на присутствовавших в юрте. Вытянув шею, в упор уставился на черную гончую, устроившуюся рядком на почетном месте. Казалось, она внимала звукам наигрыша и испытывала блаженство: язык вывалился из пасти, а глаза то и дело томно закатывались. Неуемный, непоседливый Кудеры и тот затих: умолк и ерзать перестал. Тихоня Тлеу даже, казалось, дыхание затаил. Молчала и Зейнеп, склонившись над люлькой. Не подавал голоса и несмышленый малыш. И лишь за юртой заливисто заверещала какая-то птаха, будто подлаживаясь к задумчивому наигрышу.

Тягуче-томный наигрыш, пробиравший до костей, иеожи- давно перешел в другую тональность. Гость повернулся теперь лицом влево. Большие, с белесыо, глаза напряженно выпучились из-под мрачно насупленных мохнатых бровей. Узловатые толстые пальцы все яростней стегали струны, исторгая из послушной джидовой домбры гулкие, раскатистые звуки, способные, казалось, всколыхнуть землю. На висках домбриста набухли толстые, как веревка, жилы. Еще недавно он, грузный, громоздкий, сидел каменно-неподвижно, а теперь, будто вслед за стремительно взбиравшимися к самой вершине грифа пальцами, склонялся всем литым туловищем влево, а когда те же пальцы так же проворно скатывались, мелькая на ладах, вниз, к самому основанию, он весь заваливался вправо и будто сжимался, растворяясь в густом и звучном потоке причудливого кюя. А то вдруг грозно вращал глазами, словно метал искры и, весь во власти вдохновения, вытягивал напряженно шею и мотал массивной головой. Взгляд его то пронизывал Кудеры, то цепко ощупывал Тлеу с ног до головы, ввергая обоих слушателей в смущение, нагоняя оторопь. Маленькая домбра почти исчезла в его могучих объятиях. Звуки захлебывались, бились, казалось, колотились, как в лихорадке.

Стремительный, клокочущий кюй, взметнувшись напоследок крутым шквалом звуков, резко оборвался. Домбрист смахнул с лица обильный пот. Околдованные его игрой, трое в юрте потрясенно молчали.

Первым после долгой паузы заговорил Кудеры:

— Ай да нагати! Слава всевышнему, что в твоих руках была домбра, а не копье. У меня душа ушла в пятки, когда ты так завращал белками.

Домбрист фыркнул, вновь потянулся за шакшой.

К этому времени доспело и мясо в казано. Сладкий запах свежей баранины поплыл-заструился по юрте.

Молча управились с бесбармаком, потом снова долго пили чай. И лишь после этого верзила гость, казалось, вспомнил, почему он очутился в этих краях.

— Случайно не попадалась вам на глаза чужая верблюдица? Рыжая, из породы мая. Помесь одногорбой с двугорбым. На шее берцовая кость — ботало. Ноздри рваные. Как увидит верхового, грозно вскидывается, плюется...

— А когда потерялась?

— Прошлой осенью.

— Пу, тогда с какой стати ей быть здесь, в пустыне? Наверняка выбралась в солончаки... туда, где ежовник. Вгони копя разок-другой в пот, доберись до Змеиных гор па севере Улыкума... вот там, возле соленых родников, и найдешь свою верблюдицу.

Начни Кудеры расспрашивать про дорогу — он весь оживится сразу, в глазах появится блеск. Он, считай, с детства изъездил всю степь, не однажды бывал в городах. В годы коллективизации некоторое время даже при деле был, как говорится, в седле сидел. И поныне еще, если вдруг понадобится на дальнем отгоне кошару строить или колодец выкопать, прибегают к его услугам. Даже в самую глухую ночь, когда хоть глаза выколи, он безошибочно найдет дорогу и приведет куда угодно. Одному аллаху ведомо, как уж он ориентируется — по ветру ли, по звездам ли, или по запахам трав... А то, бывает, спешится и кончиком языка лизнет почву под ногами. Такой уж дар выпал на долю этого человека.

По решению правления колхоза, что расположился за тридевять земель, возле озера, сторожить покосы в этом краю поручено Тлеу, а заведующим небольшой базой на границе песков и степи назначен был Кудеры. Потому-то почтенный Кудеры, пли, говоря ио-уважительному, Кудеке, явно хорохорится, задирает нос, так как чувствует себя единовластным хозяином всего этого бескрайнего, безлюдного пространства. Стоит только появиться невзначай поблизости базы какой- нибудь машине, как Кудеры уже мчится наперерез и не отпустит ее, пока не удостоверится, что в кузове. Если кто позарится на копешку сона — считай, скандала не миновать. В таких случаях нечистый на руку шофер, едва завидя преследующего его задиристого старика, даже не попытается улизнуть. Наоборот, тотчас останавливает машину и, выпрыгнув из кабины, пойдет навстречу. Прикинувшись заблудившимся, расспрашивает дорогу. Гневный долговязый старик, казалось, только что готовый растоптать первого встречного на пути, при учтивых словах хитрюги шофера мигом смиряет свой гнев и принимает горделивую осанку. Зажав в ладони плеть, которой мгновение назад замахнулся было грозно, показывает тамарисковой рукоятью в сторону горизонта.

«На во-он тот черный косогор поднимешься — увидишь окутанный маревом древний курган. Неподалеку от него наткнешься на развилок. Сворачивай направо. Понял? Через, некоторое время дорога упрется в густые заросли гармалы. Проедешь их — сразу сверни так, чтобы лучи солнца падали на тебя сзади па левое плечо. Смекнул? Вот так и езжай прямо-прямо, пока тень от машины не ляжет впереди на длину шеста. Как увидишь прямо перед собой тень, так поверии налево. Теперь тень окажется сбоку. Еще через полчасика езды увидишь перед собой нужный тебе колодец. Все понял?»

«Понял, отец. Большое спасибо!»

«Вот так, значит, коли понял».

«Будьте здоровы, отец!»

«Бывай!.. Эй, постой! Курить у тебя есть?»

«Пожалуйста...»

«Эй, это у тебя что — белохвостый бапурос?! Долгих тебе лет, милый!»

«Не папироса, отец, а сигарета».

«A-а... один черт!..»

Он неловко достает из пачки длинную топкую сигарету, разглядывает, нюхает ее, пытается прочесть витиеватую надпись, но с удивлением убеждается, что буквы совсем не похожи на те латинские, которые он с горем пополам затвердил в беспокойную пору ликбеза, и, отчего-то вздохнув, поднимает голову, чтобы попросить спички, и тут вдруг видит, что машина мчится уже далеко.

«Лх, пройдоха! Ах, хитрый дьявол... чтоб тебе...» — хлопает он себя от досады по бедру, догадавшись, что его обвели вокруг пальца. Но что поделаешь?.. Он сует пачку в карман, одну сигарету закладывает за ухо и, хмурясь, едет назад.

Вот такой он, Кудеры. В кругу стариков тянется к их табакеркам, у молодых «стреляет» сигареты; пойдет в контору — напялит на голову широкополую шляпу; на поминках обтянет голову платком и прикинется благочестивым; то грешник, то святоша, то хитрец, то простодыра, он и теперь пространно толковал перед путником о дороге, чтобы блеснуть всеведением, а с другой стороны, надеясь на щепоть кудрявистого насыбая.

Глядя на него, Тлеу всегда от души хохотал. Вот и сейчас он еле сдерживался, стесняясь диковинного гостя. А Кудеры между тем продолжал разглагольствовать:

— Считай, ты нашел верблюдицу. Да, да!.. В эту пору в том краю Улыкума нет никого, кто бы мог умыкнуть не то что живую скотину, но даже прихватить лежащие в траве путы.

Гость насмешливо скосился на Кудеры, помолчал, подергивая усами, и вдруг резко повернулся к Тлеу:

— Кто тебе сделал эту домбру?

— Тлеу и рта не успел раскрыть, как Кудеры уже все объяснил:

— Э, кто ему делать будет, если он сам мастер какого поискать! Сам все, сам! Он разве что мертвых оживить по может, все остальное ему раз чихнуть.

— Пу, тогда и вовсе хорошо. Давай-ка, сват, подари эту деревяшку мне. Пусть послужит мне памятью об ауле рода алим. Вижу: вокруг твоего становища не болыю-то много кизяку. Значит, скотом нс богат. Так уступаю тебе свою запропавшую где-то верблюдицу, будь она неладна!.. Она ведь, скотина-то, из этих краев. Никак к нашим местам не привыкнет. А этот редкобородый вроде готов ее разыскать. Пусть пригонит к твоему двору. Небось пригодится...

Тлеу и Кудеры рассмеялись. Верзила гость поднялся, скинул с плеч просторный бешмет, завернул в него домбру. Зейнеп учтиво выступила вперед, откинула циновку. Вслед за гостем вышли и старики.

Темно-рыжий белоногий призовой скакун, стоявший за юртой, под тяжестью верзилы поневоле качнулся, перебирая ногами, отскочил в сторону. Поспешно простившись, всадник завернул копя по направлению к закату и с ходу пустил его вскачь. Колени долговязого всадника достигали передних ног скакуна. За ним легко припустила, вывалив из пасти длинный язык, поджарая лопоухая черная гончая. И пока эти две тени — одна длинная, большая, другая — поменьше и покороче — не исчезли, растворившись в голубом мареве у горизонта, двое стариков возле юрты молча смотрели вслед. II лишь когда все вокруг, насколько хватило глаз, опять опустело, они вошли в юрту. Кудеры вновь уселся на почетное место, а рядом примостился Тлеу.

— Слушай, а как назвал сынка-то?

— Никак.

Кудеры рассыпался дребезгливым смешком.

— Как же вы к нему обращались до сих пор?

— А чего к нему обращаться? Говорим: «У, ничтожный!» Или: «Эй, щенок мокроносый!» — и ладно.

— Ну как же так?! Он принес в дом радость, добро, значит, так и назовите — Жаксылык.

— Не знаю уж... В пашем роду вроде таких имен не бывало. Мы ведь... это... надеемся, что он наследником нашим будет. Может, так его и назвать — Туяк. Неплохо будто...

Кудеры только было вскинул недовольно кустистые брови, но при этом слове снова опустил их и расцвел лицом. Схватил туго запеленатого младенца, потного, раскрасневшегося, притянул к себе, потянулся ртом к его правому ушку.

— Эй, щенок! Имя твое — Туяк! Слышишь? Запомни навсегда: Туяк! Туяк! Ту-як!..

Потом, как бы освящая имя, пригубил чашу с молоком. На прощание, оглядевшись вокруг, заметил задумчиво: — Еще дней пять — десять, и нагрянут сюда косари... Потом затрусил на коняшке в сторону своей базы.

Загрузка...