Ах, какое пышное лето выдалось в том году! Обычно не радующая человеческий взор серая, однообразная, унылая равнина в том году сразу после месяца кукушки преобразилась неузнаваемо, напоминая переливавшуюся под солнцем гладь безбрежного степного озера. II точно волны па озере, с утра до вечера и с вечера до утра равномерно и умиротворенно покачивались, шелестя и шурша, спелые, рослые и сочные пырей и житняк.
И однажды из голубой степной хмари сначала смутно, а потом понемногу все явственней показались, подплывая, очертания нестройного кочевья, словно спешил-торопился в принарядившуюся и истомившуюся, разморенную теплом и тревожным желанием степь долгожданный гость. Кочевье шло торжественно, степенно, то как бы сужаясь, то разрастаясь. 11 уже вскоре можно было удостовериться, что то неуклюжее и громоздкое, что тянулось позади, было не что иное, как жатки и конные грабли. То были косари, появлявшиеся в этом краю раз в год с женами, детворой, домашним скарбом и утварью. Вот кочевье останови ось на краю покоса. Здесь оставили жатки и грабли, а с остальным скарбом косари двинулись чуть дальше, к подножию песчаного черного увала, который как бы преграждал путь надвигавшимся из пустыни барханам и дюнам.
Длинноногие дромадеры и острогорбые холощеные атаны, освободившись от поклажи и дымясь потом, с жадностью ринулись в нетронутые травы, а там, на открытом лугу у подножия увала, вмиг поднялись ребристые остовы юрт. Казалось, что мелькавшие здесь и тут хлопотуньи женщины в пестрых ярких платьях наряжали луг разноцветной пряжей. Вот уж вознесены потолочные круги- шапраки. Вон уж видны вставленные в них изогнутые топкие жердииы-унины. От них потянулись к решеткам свитые из пряжи веревки. Вот уж и деревянный остов юрт покрыт кошмой. И там, где еще недавно зыбился причудливый мираж, вмиг вырос на глазах дивный беленький, как в сказке, аул.
Голоногая, до черноты загорелая неугомонная малышня с радостными воплями кинулась к барханам. Там, словно наперегонки, принялась собирать дикий лук, выкапывать дикую морковь, искать в зарослях гнезда с пестрыми яичками, ставить силки, сплетенные из конских волос.
Как только были поставлены юрты, девушки-подлетки и молодайки, закинув за плечи мешки, отправились собирать кизяк. Несколько крепких джигитов, навьючив на верблюдов всю мало-мальски пригодную посуду, поехали за питьевой водой. Мужчины принялись копать перед каждой юртой земляные печки — жер-ошаки. Вскоре над ними взвился дымок.
У подножия увала колготали бабы, в барханах галдела малышня, и от этих голосов вмиг ожила еще недавно выморочная окрестность. Напуганные косяки каракуйруков застывали вдруг на скаку, настороженно прислушивались. Вольные степные птицы, сбиваясь в стаи, недоуменно кружились над нежданно-негаданно выросшим аулом. Шустрые тушканчики выбегали из своих норок, застывали столбиками и, глядя в сторону юрт, восторженно верещали, перекликались, делясь новостью.
Встревожился и привыкший к одиночеству игреневый маштачок, то и дело задирал голову, всхрапывал, стриг ушами. Не усидел и Тлеу, отправился проведать косарей.
Вечером, когда наплыли-натекли сумерки, вдоль увала причудливо замелькали, точно нанизанные бусинки, веселые огоньки. А па следующее утро, чуть свет, всколыхнулась, загудела вся степная ширь. Казалось, сонная окрестность разом оглохла от рева верблюдов, стрекота жаток, скрежета граблей, людского гомона, сливавшихся в сплошной невообразимый гул. Степь ликовала после долгой, изнурительной зимней спячки. Сочная, только что скошенная трава источала дурманящий аромат. Через день-другой то здесь, то там стали появляться аккуратные островерхие копешки, потом большие стога. Потянулись от края до края огромные волокуши. Молодые загорелые джигиты на жатках и граблях, проезжая мимо, белозубо улыбались девчатам и молодухам, сгребавшим и ворошившим сено, а те, не оставаясь в долгу, кричали им вслед что-то озорное и раскатисто смеялись.
Куда ни посмотришь — всюду горит, кипит работа. Как ни прислушаешься — всюду гомон, веселье, смех. Какое раздолье! Какое счастье! Оказывается, смысл и краса вольной степи под необъятным небом — единственно в этих неуемных, неугомонных двуногих существах. Без них все мертво, все безрадостно. Только они, выходит, способны наполнить безмолвную ширь чарующей песней. Даже рослая, наполненная соками земли трава, гибнущая под острыми ножами жаток, кажется, поет, звенит, ликуя оттого, что может пасть к ногам охваченных радостью и азартом труда косарей. И пьянящая радость эта передается поневоле всякому смертному, придает ему удаль и силу. В дни покоса Тлеу по чувствует усталости, готов днем и ночью стоять у наковальни. А в песках, известно, жатки то и дело ломаются, ножи быстро затупляются, вот Тлеу и не выпускает молотка целыми днями из рук. Поздним вечером еле добирается до постели. И спит так крепко, что отрежь ему ухо — не проснется. И снятся ему позабытые сны: ватага малышей увлеченно роется в его заветном сундучке. А потом вдруг они все оказываются взрослыми крепкими джигитами, сидят на высоких железных сиденьях жаток и, поблескивая белыми зубами, мечутся наперегонки по всему полю, косят сено. Гордый и счастливый, просыпается Тлеу на заре и видит: рядом с ним, под одним одеялом, весь распаренный, спит-посапывает, разбросав ручки-ножки, маленький Туяк. И когда только успела неуемная старуха подложить его к нему?..
А у нового дня — новые заботы, забот и хлопот у кузнеца хоть отбавляй. Но это его только радует.
Между многолюдным, шумным аулом косарей верховья и одиноким становищем в низовье вскоре протаптывается тропинка. Женщины из аула косарей, прихватив с собой пару кусков сахара и заварку-другую чая, спешат к Зейнеп, чтобы опа скроила и сшила какую-нибудь одежду-обновку. И Зейнеп в такие дни не знает покоя: из мясца косули — добычи охотника-мужа — готовит в казане свежее жаркое, по нескольку раз заправляет самовар, пока гости катают войлок, сучат-теребят шерсть, выот-плетут арканы, и так, глядишь, все дела, с которыми одна-одинешенька никак бы не управилась, и переделаны честь по чести.
Да недолго длится пора сенокосная. Пролетит месячишко- другой, и аул косарей срывается с места, тем же шумным кочевьем отправляется в обратный путь, навевая грусть и печаль па одинокое становище в долине. Еще через некоторое время могучие тракторы развозят по фермам одну за другой огромные, как горы, скирды сена, и вновь беспредельный, враз оскудевший край погружается в унылое безмолвие. На всю бескрайнюю ширь темнеет затерявшееся в низине одно-едішственнос становище. II ничего не остается обитателям его, кроме как ждать, терпеливо ждать, когда наступит следующее лето и вновь в этот край пожалует веселое и хлопотливое племя косарей. И вправду ведь единственное событие здесь — приезд и отъезд косарей с центральной усадьбы колхоза. И только этим событием измеряется для Тлеу и его жены однообразно и медлительно-монотонно протекающее время. Более того, даже возраст маленького Туяка они определяли по тому, сколько раз со дня его рождения побывали у них косари.
И с каждым разом, когда они приезжали на сенокос, Туяк становился все взрослей. Еще в прошлом году он лежал запеленатым в люльке, а нынче глядишь — уже топает на своих ножках. Еще в прошлом году он, спотыкаясь и падая, едва преодолевал расстояние от почетного места до порога в юрте, а нынче — смотри-ка! — уже трусит рядом с отцом до самого аула косарей. Еще в прошлом году он не слезал с колен отца и матери, туда-сюда мотая головкой, а нынче — вот тебе раз! — уже просит, чтобы подсадили его на игреневого маштачка. Еще в прошлом году он едва сидел на смиренном конике, держась обеими ручонками за луку седла, а нынче — ну и ну! — уж оседлал бойкого легконогого стригунка. А по тому, как тщательно отделано, словно игрушка, маленькое седло, как украшена серебряными пластинами да подвесками вся конская сбруя, нетрудно догадаться, что в юном обладателе всего этого великолепия кто-то явно души не чает.
Все обряды и обычаи, связанные с ростом и воспитанием ребенка, исполнялись с участием косарей. Совершив обряд «разрезание пут», одна пронырливая баба забрала у Зейнеп дорогое ожерелье с двойным рядом серебряных подвесок. Когда пришла пора пойти сыну впервые в школу, Тлеу закатил пир, и гостями его опять были все те же косари. Радость по поводу окончания Туяком школы тоже шумно и весело разделили они.
Не хотел Тлеу, чтобы сын его был хуже других. Потому продал корову и на вырученные деньги отправил сына на учебу в далекую Алма-Ату. Через полтора месяца сын вернулся точно побитый. Осунулся, побледнел, глаза опухли. Не прошел бедняга по конкурсу. «Э, ладно... Чего убиваться? — утешил его Тлеу.— Не поступил нынче, поступишь на следующий год». И на радостях порешил еще одну ярочку. Как же... сын живой-здоровый из дальней дороги прибыл,— следует возблагодарить всевышнего. На следующий год, едва прошел месяц май, Туяк с чемоданом, обретенным в столице, вновь отправился в путь. На этот раз задержался в городе дольше, по однажды вновь вырос на пороге отчего дома. Опять осунулся, оброс: волосы до плеч, явственней наметились усики, а новость все та же: не прошел, не повезло. Тлеу ночь напролет проворочался в постели. Лпырау, что же это получается? Неужто в его роду никто в грамотеи не пробьется? Чем он мог опять прогневить создателя? Выходит, не сбыться его желанию? Думал-думал, повздыхал. Сына живо представил: тощий, лохматый, в узких брючонках, чудной, диковатый какой-то. Задержись он еще месяц в городе — не отличить, пожалуй, от чучела, что торчит за подворьем. Слава богу, что хоть бродягой не стал, дом родной не забыл, благополучно назад вернулся. И на том спасибо. Шукур, шукур... Всеблагому слава. Живой, и ладно... И, успокоившись, Тлеу лишь перед восходом смежил веки. А наутро простодушный старик во имя всемилостивого аллаха полоснул черным ножом по горлу еще одной невинной ярочки.
Туяк особенно не унывал. Пошел к косарям, помогал возить сено. А к зиме подался в районный центр па шоферские курсы. Уже весной с твердыми «корочками» в кармане прибыл домой, однако в колхозе не нашлось для него машины, и парню пришлось все лето пробыть на сенокосе. Когда же косари разъехались, Туяк не находил себе дома места. Ставил капканы па каракуйруков. Бродил с ружьишком по степи. Часто наведывался к геологам из экспедиции, точно перекати-поле метавшейся в безлюдной пустыне в поисках невесть чего. За это время его раза два вызвали в военкомат, а вслед за тем призвали на службу. То ли уж слишком сильно истосковалась бедная мать за эти долгие два года по единственному, ненаглядному сыночку, то ли подстерегли-такп, подточили бесчисленные хвори-напасти болезную после того, как она вскормила-вспоила, вырастила и поставила его на ноги, кто знает, по как раз тогда, когда дошла радостная весть о том, что Туяк, отслужив, прибыл в район, давно уже тяжко маявшаяся Зейнеп в тот черный день, так и не дожив до рассвета, отдала богу душу. Все же всевышний оказался к ней милостивым. Что бы делал Тлеу, умри его верная спутница тогда, когда во весь окрест не было б ни одной живой души? К счастью, отошла бедная, когда прибыли сюда косари. И сыночек успел-таки к похоронам, бросил собственноручно горсть земли в могилу матери...
Отныне все заботы Тлеу были о сыне. Больше никто и ничто по связывало его с жизнью. А главной заботой теперь была женитьба сына. Не удалось при жизни матери высватать ему невесту. Кто же отдает теперь свою дочь за парня-сироту? Кто пойдет снохой в дом осиротевшего старика? И однажды поделился Тлеу своими сомнениями-горестями с Кудеры. Тот, едва дослушав, воскликнул: «Тьфу, дурень!» — и, ударив в досаде тамарисковой рукоятью камчи по земле, поспешно и решительно вышел из юрты. А через две-три недели прискакал обратно, развевая иолы чапана. Запаренный, возбужденный. Заговорил, забалабонил с ходу, едва переступив порог. Оказывается, объезжая вверенные ему покосы, он встретил незнакомое кочевье. Ну и, попятное де.чо, раскричался, расшумелся, дескать, кто такие, почему топчете покосы, кто вам дал такое право, мать вашу разэтак... И кто бы это оказался? Да тот самый бородач-верзила, который когда-то искал в этом краю верблюдицу и увез с собой джидовую домбру. Вот как оно бывает! Конечно, обиделся бородач... сдвинул мохнатые брови, глаза налились кровью. Вначале даже разговаривать не пожелал. Потом начал задираться. Ну, и он, Кудеры, понятно, не промолчал. Пошпыняли друг друга, обменялись взаимными колкостями, потом перешли к мирной беседе. Бородатый адаец, оказалось, все помнил, расспросил о житье-бытье Тлеу, загоревал, услышав о смерти доброй Зейнеп.
Словом, чего уж долго рассказывать, заночевал Кудеры у бородача адайца, а утром обратил внимание на юную благовоспитанную девушку, разливавшую чай, ну и, не долго думая, высватал ее.
Как только отметили годовщину смерти Зейнеп, сыграли свадьбу. Опасался поначалу Тлеу, думал, невестка окажется характером в отца, по пет, с первого же дня показала себя кроткой и учтивой. Не мельтешила перед глазами. Была неизменно услужлива. Называла свекра не иначе как «ата» — батюшка. Обстирывала и обшивала его. Вовремя подавала чай. А в старом кумгане всегда была теплая водичка для омовения.
На одиноком, затерявшемся на краю пустыни становище они целыми днями оставались вдвоем. Непоседа Туяк приобрел на оставшиеся от свадьбы деньги мотоцикл и, уже с утра оседлав его, куда-то мчался как угорелый. И лишь на закате неожиданно выныривал из клубящегося дыма и пыли. Ни с отцом, пи с юной женой он почти не разговаривал. Опять-таки сосредоточенно копался в своей трещотке. В иные дни, случалось, и вовсе не показывался. Оставался ночевать у геологов, искавших в пустыне не то руду, не то воду. Возвращался Туяк от них в странно-нелепых одеждах. Однажды нарисовался на пороге, сверкая голыми ногами, в каких-то куцых, чуть выше колен, штанах.
Неразговорчивый Тлеу, взглянув на сына, хмыкнул:
— Видать, собаки в том ауле, где ты ночевал, больно злющие. Надо же, обе штанины враз оттяпали.
— Собаки тут пи при чем, отец. Это одежда такая. Называется шорты.
— К черту?! Это ведь вроде нехорошо?
— Шорты, шор-ты, отец, а не «к черту»! Летом в них очень удобно.
— А-а-а... ну, если удобно...
Невестка прыснула, Туяк гневно сверкнул глазами.
Еще как-то раз, когда пожаловал к ним Кудеры, Туяк вернулся от геологов, повесив на плечо небольшую черную шкатулку. Такого па этом становище еще никто не видывал. Как вошел в юрту, щелкнул Туяк чем-то, и шкатулка заигра- ла-загрохотала на все лады, хоть уши затыкай. Верблюжонок на привязи с испугу оборвал поводок и кинулся прочь. Ягнята и козлята, устроившиеся в тенечек, бросились врассыпную.
— Упаси аллах!.. Это еще что такое?!— отшатнулся Кудеры.
Туяк, довольный, расхохотался. Опять чем-то щелкнул, и шкатулка мгновенно утихла, словно в трескучий огонь плеснули ведро воды. Однако за прозрачной крышкой шкатулки с легким шелестом продолжало вертеться бордовокоричневое колесико.
Кудеры в это время увлеченно рассказывал, как от Анеса, сподвижника пророка Мухаммеда, произошел Алаш, от Алаша — Жаилхан и Сеилхан, от них — Казак и Созак, от Казака в свою очередь — Акарыс, Жанарыс, Бекарыс. После того как блестящая шкатулка на шее Туяка умолкла, Кудеры продолжил свой рассказ. В юрте стало тихо, было только слышно, как шелестело, крутясь, что-то в игрушечной шкатулке. Кудеры сел на любимого конька: расстегнув ворот рубахи, обмахиваясь, вдохновенно перечислял священные имена славных предков, и голос его в наступившей тишине звучал громко и торжественно. Но тут, как назло, защекотало в носу, и Кудеры, прервав на мгновение рассказ, достал пузырек с пасыбаем, откупорил его, насыпал на ладонь щепоть кудрявисто-бурого зелья, как вдруг — о, аллах! — шкатулка заговорила на чистейшем казахском языке: «...от Бекарыса родился Алау, от Алау — Алшын, от Алшы- на — Надир-ходжа, Кыдыр-ходжа, Садыр-ходжа, от Надир- ходжи — Каракесек, от него — Алия, Шумекей...»
Кудеры от неожиданности опешил. Голос этот показался ему очень знакомым. Однако не заурядный ли трепач этот всезнайка? Уж больно лихо шпарит, будто самолично перерезал пупы во младенчестве всем старикам-предкам, обитавшим когда-либо в этом краю. А ведь, если уж по справедливости, в этих окрестностях, куда только достигали копыта его коняги, лучше его, Кудеры, разбирается в родословпых- шежире разве что крючконосый налоговый агент в районе. Тот уж знает всех казахов низовья и верховья наперечет. Попробуй только не сдать налог по мясу вовремя, он мигом назовет всех твоих предков, отличавшихся нерадивостью и скупердяйством еще бог весть в какие времена. А кому приятно такое выслушивать? Если же где-нибудь назначат нового заведующего фермой, крючконосый агент, точно по книге, перечислит всех его родственников до седьмого колена по отцовской и материнской линии и сделает глубокомысленный вывод, дескать, после такого-то и такого-то новоиспеченный завфермой — первый, кто в этом роду мало-мальски выбился в люди. С таким всезнайкой особенно не поспоришь. По у налогового агента голос не такой, у него он более высокий, чуть ли не бабий. А этот напористый, самоуверенный какой- то. Должно быть, из городских... может, из самой Алма-Аты. Там их, всезнаек-стариков, говорят, пруд пруди. Помнится, внук-студент как-то рассказывал, будто они целой ватагой собираются па столичном Зеленом рынке, потягивают кумыс возле будки на верхотуре и до одури спорят о родословной казахов и о своде мусульманских законов. Наверняка этот, что так лихо заливается, один из тех завсегдатаев базара. Ишь как разошелся — не остановишь. Ему хоть руки-ноги свяжи, хоть святыми духами страши — шпарит себе, как по писаному. Надо, между прочим, отдать ему должное, говорит вполне дельно и разумно. Однако Кудеры ничуть не сомневался в том, что городской всезнайка-старичок, день-деньской отсиживающийся в тени, непременно в чем-то даст маху, где-нибудь обязательно споткнется, напутает, и потому доморощенный знаток казахской родословной, прищурив один глаз, склонив голову в сторону блестящей шкатулки, внимательно прислушался... Ага, вон он, голубчик, городской всезнайка, и попался...
«От Алима родились Аманак, Жаманак, Караманак, Айнак...»
— А вот и врешь! — вскинулся Кудеры, выпучив горящие глаза,— Их было не четверо, а пятеро! Куда Тумспа подевал, рожденного от младшей жены! То-то же! Разве не от Тумена родились Байсары и Кишкене? Отсюда и название пошло — «род Алим шести ветвей...».
И Кудеры, довольный, что так ловко сразил «городского прощелыгу», горделиво приосанился и лихо заложил за губу целую горсть насыбая.
Туяк расхохотался.
— Кудеке... ох, потеха! Так это вы сами и говорите. Старики недоуменно и растерянно переглянулись.
— Аллах с тобой, Туякжан! С тех пор, как водишься с этими бродягами в степи, ты, кажется, забываться начал. Разве прилично так шутить с пожилыми людьми?!
Едва договорил Кудеры последние слова, как в блестящей шкатулке что-то щелкнуло, колесико быстро-быстро завертелось и оттуда вырвался резкий, ликующий возглас:
— А вот и врешь!
У стариков едва челюсти по отвалились. Чего только не вытворяет этот нечестивец Туяк!
Еще как-то раз заявился в шляпе-сомбреро, занимавшей половину юрты. И в тот день гостил у них Кудеры. Видно, непомерной величины шляпа сразу ему приглянулась.
— Слушай, милый, уступи эту штуку мне. Знаешь, как в ней хорошо верблюдов искать в степи...
Отныне и Кудеры зачастил к газопроводчикам, среди которых постоянно пропадал Туяк. И каждый раз возвращался от них с доброй торбой новостей и впечатлений: целый день мог рассказывать взахлеб. По его словам, начальник экспедиции — огромного роста лысый русский. Бородища его такая густая и кудлатая, что в зарослях ее наверняка могли бы затеряться ягнята и козлята, а если ее сбрить, то из шерсти можно запросто навалять добрую попону. И такой верзилистый: на каждое плечо без труда могут усесться по двое джигитов. Изо рта не вынимает толстенную сигару, и из ноздрей его сизо-бурый дым клубится, точно из печной трубы, когда топят сырым хворостом. И еще рассказывал Кудеры, будто прокладывают там, в пустыне, такие огромные железные трубы, что через них легко проскочит если не верблюжонок, то уж жеребенок наверняка. А машин таких никто не видывал! Иаши колхозные раздрызганные газики рядом с ними все равно что паршивый ишачок подле верблюда- атана.
Кончилось тем, что вскоре Туяк окончательно перебрался к прокладчикам газовых труб. Однажды примчался на таком громадном грузовике, что казалось, с ходу свернет гору. Действительно, не машина — махина! На такую можно запросто погрузить четыре юрты со всем скарбом, и то еще место останется. Тлеу от удивления только теребил бородку и покачивал головой. Сын поспешно укатил дальше, проложив могучими колесами грузовика-гиганта темную полосу в нежной, нетронутой траве возле юрты.
Отныне он наведывался домой раз в педелю. Тлеу только об одном молил создателя: «Где бы ни болтался этот негодник, лишь бы живой-здоровый был». Озабоченной и подавленной ходила и невестка, а когда слышала приближающийся грохот машины, места, бедная, себе не находила, начинала суетиться, метаться взад-вперед.
Как-то раз, в послеобеденное время, где-то неподалеку от становища раздался незнакомый стрекот. Он стремительно приближался, нарастал, и старик не выдержал, вышел из юрты, решив, что, по всему видать, сыну дали еще большую новую машину. Но, странное дело! — оглушительный стрекот доносился вроде с неба. Тлеу приставил козырьком ладонь ко лбу, запрокинул голову. О аллах! — хвостатое железное чудище, исступленно грохоча, нависло прямо над юртой. II она затряслась, как в лихорадке, затрепетала всеми веревками-поясами, каждым войлоком. А тундик — кошма, покрывающая потолочный круг,— и вовсе оторвался и отлетел.
Тлеу, ежеминутно поминая аллаха, застыл в полной растерянности. Железное чудище, точно завороженное, покружило-покружило над юртой и вдруг, взметнув к небу тучи пыли и золы, опустилось на бугорок неподалеку. Тлеу опешил и онемел от страха. Железное чудище, наконец, унялось, смолкло, сбоку отверзлась дверца, и в черном ее проеме показался... торжествующий Кудеры. Спускаясь по стремянке, самодовольно похохатывал.
— Ну как, старина? Душа небось в пятки ушла, а? Ты, чистюля этакий, пылинку к себе не подпускаешь, а я всю кучу золы враз пад твоей головой взметнул! Каково?!
Тлеу глазам своим не поверил. Кудеры, продолжая похохатывать, подошел к нему, добродушно-снисходительно похлопал старого приятеля по плечу. Сообщил как бы между прочим, что пропавшего верблюда ищет. Попросил у друга- уруса вот эту трещотку. Удобно ведь: и быстро, и далеко вокруг видно. Это тебе не на кляче трястись весь день...
Кудеры вошел в юрту, выпил вместе со своим «тамыром- урусом» ио чаше квашеного верблюжьего молока и, вновь сотрясая бедную юртешку — того и гляди разметет! — улетел на железной птице-трещотке восвояси.
Тлеу долго не мог опомниться. Грохот, в клочья разорвавший веками застывшую над безмолвными барханами и холмами тишь, еще долго звучал в его ушах. Из головы не выходила железная птица, так просто и обыденно посетившая его одинокое становище, а губы вроде сами по себе шептали:
— Не сидится... все куда-то носит старого дьявола!..
Однако с того дня Тлеу охватила неизъяснимая тревога. Раньше, сотворив утренний намаз, он принимался что-нибудь мастерить, теперь же все валилось из рук. А в тот день он даже не открыл заветный сундучок. Оседлал маштачка и направился к холму за аулом. У могилок, растянувшихся цепочкой, принялся читать молитву, начиная с крайней к западу — с предка Утеу. Намотав конец длинного чембура на локоть, он попеременно опускался на колени у каждой могилки, шептал давным-давно затверженные арабские слова номинальной молитвы, держа перед собой сложенные ладони, потом оглаживал кончиками пальцев лицо и направлялся к следующему холмику. Последней в ряду — крайней с востока — оказалась могила Зейнеп. Такой тихой и скромной была она в жизни, почти незаметной, даже дома-то всегда ходила на цыпочках, а здесь, под холмиком, она почудилась вдруг большой, крупной. В ряду осевших, почти сровнявшихся с землей могилок предков ее могила и в самом деле выделялась свежестью и внушительностью. Тлеу почувствовал вдруг слабость в ногах, ко,тонки мелко-мелко затряслись. Он поспешно опустился, точно подломился. Пробормотав несколько строк из затверженной суры корана, он черенком камчи взрыхлил плотной корочкой покрывшуюся почву перед собой и бросил на могилку горсть земли. Потом медленно оглядел — от изголовья до изножья — отливавший красноватой суиесью холмик. Пе было в нем ничего такого, что могло бы ему напомнить живую Зейнеп. Немыслимо было представить, чтобы опа, верная его спутница, при жизни учтиво подбиравшая ноги, едва он ступал через порог, могла вот так неподвижно лежать перед ним...
Сухой комок подкатил к горлу Тлеу...
Опираясь на рукоять камчи, тыча ею бездушную, глухую ко всему землю, Тлеу, пошатываясь, с трудом поднялся. Случайно взгляд его упал на то место, где явно обозначились его следы, и сердце его в холодном предчувствии больно сжалось. Да, да, если будет на то воля аллаха, вот на этом самом месте закопают и его.
Отчего-то дернулись в кривой ухмылке старческие губы. Да, да, именно вот сюда ляжет он, точно верблюд-дромадер, в свой срок. II вот этой сыпучей супесью, на которой он сейчас стоит, засыплют его. Выходит, смерть, до сих пор казавшаяся страшным драконом, притаившимся за шестью перевалами, смерть, от одного названия которой в ужасе замирало, бывало, сердце, теперь по-кошачьи незаметно и тихо подкралась совсем-совсем близко. И нет уж никакой тайны. Известны и место, куда он ляжет, и земля, которой засыплют могилу. Смертному, чья жизнь отмерена судьбой, не следует забывать о роковом часе! Едва маленький Туяк научился связно говорить, он, подсадив его к себе на игреневого ко- няшку, привез сюда, на кладбище. Здесь он перечислял имена предков до седьмого колена, пока мальчик не вызубрил их наизусть, и показал, под каким бугром покоятся останки каждого из них. Внушил мальчику горестную истину: будет па то воля аллаха, и он, Тлеу, ляжет в этом ряду. И тогда Туяк должен приходить па могилу отца, чтобы прошептать аят — небольшой отрывок из суры священного корана. II смышленый мальчик тотчас затвердил таинственные гортанные слова поминальной молитвы. Небось и сейчас не забыл, если только названия разных железок и частей машины не отшибли ему память. Тлеу каждый день перед сном заставлял сынишку повторять короткий аят. И смуглый, едва научившийся лопотать мальчишка тотчас усаживался на шелковое стеганое одеяльце на почетном месте, принимал благочестивую позу, складывал перед лицом ладошки, отрешенно хмурил брови и, встряхивая от усердия чубчиком на лбу, без запинки частил молитву. II старик, слушая, млел от радости и счастья: казалось, эти непонятные слова в устах младенца обладали колдовской силой и внушали уверенность и надежду, продлевали его жизнь па этой грешной земле. Думалось в такие минуты: «Когда мой единственный, ненаглядный с таким же вот усердием начнет читать молитву над моей могилой, то я уж наверняка перевернусь там разок-другой от радости, как бы ни тяжела была земля. Дай-то бог, чтобы скорее подрос мой сыночек...»
Теперь-то Тлеу дожил до этих лет. Милостивой оказалась судьба. Осуществились его желания. И, возвращаясь верхом на маштачке в аул, он то и дело восклицал:
— Ох, чудо!.. Истинное чудо!..
А в чем, собственно, чудо? В том ли, что безмолвен красный бугорок, прижавшийся к склону песчаного холма, под которым покоится хлопотунья Зейнеп, или в том, что и он, Тлеу, просветленно-печально думающий сейчас о том о сем, окажется в свой — уже недалекий — срок тоже под этой же землей? На это почтенный Тлеу и сам бы не мог сейчас ответить. Лишь одна очевидная истина открылась ему сегодня с предельной ясностью: то, что сама природа позаботилась о том, чтобы сотворенная ею же живая плоть рано или поздно непременно вновь ушла в землю. Да, да, все вышло из праха и все станет прахом. И с этим незыблемым правилом бытия Тлеу смирился. II даже испытывает умиротворенность, довольство тем, что именно так, а не иначе устроен этот дивный мир. Однако чем он доволен? Тем, что смертен? Разве сознание, что ты умрешь, способно утешить? До сих пор он всегда думал, что нет, не может. Теперь убедился: рассуждать так — значит быть в плену заурядной человеческой слабости. Умирать, сознавая, что остаются люди, знающие и помнящие тебя, что после тебя остаются твои потомки,— вовсе не страшно и отнюдь не зло. Разве природа, сотворившая на земле столько чудес, столько величественного разнообразия, может быть несправедливой? В чем же несправедливость, если все старое, дряхлое, отжившее свое уходит, исчезает, отмирает, уступая место новому и молодому? Наоборот, разве не кощунственно, не постыдно влачить жалкое свое существование среди всего цветущего и молодого, не сознавая, что ты, такой дряхлый и старый, пребываешь в чужой среде и лишь коптишь небо? Избавь, всемилостивый создатель, от такой позорной доли! Разве не счастье, пока ты в здравом уме, вовремя покинуть юдоль печали? Только ведь и это счастье не всем равно дано. Вот Зейнеп, словно устав от бесконечных хлопот и суеты земной жизни, ушла в мир иной, спряталась под бугорком на склоне холма, и пет ей теперь дела уже ни до чего. А он, безутешный Тлеу, остался доживать свой век на попечении юной невестки, пошли ей бог удачи и здравия! У Туяка своя жизнь: пуще своей зазнобы в объятиях нежит- лелеет железное чудище-машину под собой. Даже верный, старый друг — неугомонный, неуемный Кудеры — и тот все куда-то спешит-торопится, взобрался аж на железную птицу- тарахтелку. И только он, Тлеу, сиднем сидит на старом становище, сторожит покоящийся на холме дух предков, думает о смертном часе и, словно на привязи, держит единственную кроткую невестку в этой глуши. Стыдно перед ней, будто чужой век заедает. Если бы не на него была возложена честь сохранения священного остова предка Утеу, если бы не предсмертное завещание отца, Тлеу, может быть, тоже давно уже тронулся с места вслед за сыном, подтверждая поговорку о том, что состарившийся верблюд трусит па поводу своего верблюжонка. Однако как он оставит, как покинет эти родные дедовские места, эти могилы на склоне холма, все то родное, кровное, к которому прирос, прикипел сердцем с самого рождения?! Как он, уже, считай, одной ногой в могиле, переступит через завещание предков, через свою клятву?.. Разве сможет он собственными руками загасить ровно тлеющий огонек под очагом — единственный признак жизни в этой глухомани?.. После смерти он, пожалуй, еще смирится с тем, что этот беспредельный мир, застывший в безмолвии, остался всеми покинутым, никому не нужным, по как он может смириться с этим, пока еще в его дряхлой груди бьется горячее сердце? Невозможно это, немыслимо...
Отчего неспокойна душа? Единственного сына вырастил, выпестовал. Оженил его. На невестку налюбовался. Все свои земные дела вроде завершил. Все сложилось по-божески. На судьбу сетовать грешно. И все же что-то неотступно гнетет его, тревожит. По о том он пи разу нигде не обмолвился пи словечком. Может, дойдет до всевышнего и эта его мольба? Таинственный внутренний голос нашептывал ему: если бы он только увидел наследника Туяка, если бы он только мог убедиться в том, что в сиротливой этой юрте жизнь не оборвалась, что под черным потолочным кругом ветхой его юрты никогда уже не зазвучит скорбный, тоскливый кюй предка Утеу, оплакивающего свою горемычную долю, то в оставшейся жизни и в самом деле не было больше никакого смысла. И тогда уж — пока еще не перемерли все его из года в год редеющие сверстники — он мог бы спокойно закрыть глаза на веки вечные и перекочевать к склону холма к предкам. Других желаний у пего уже не может быть...
Когда Тлеу вернулся домой, невестка куда-то вышла. В пятистворчатой юрте было чисто прибрано. Не найдешь ничего, что пе лежало бы на своем месте. Насколько Тлеу помнит, его неказистое, пропахшее ветром и солнцем жилище всегда отличалось необыкновенной опрятностью. О таком степняки говорят: будто змеей вылизано — так все блестит и сверкает. Лишь одно время, когда маленький Туяк начал ходить, в юрте творился некоторый тарарам, ио это длилось недолго. Теперь же от такой чистоты и опрятности становилось вроде как бы не по себе. Даже сердце сжалось, будто в недобром предчувствии. Тлеу небрежно сунул камчу за решетку, направился было к своему привычному месту, но тут взгляд его упал па дорожный коржун у стенки. Полный, округлый, точно брюхо суягной овцы. Отправляясь в неблизкий
путь, Тлеу непременно брал коржун с собой. В нем он хранил бритву-оиаску, мыло, мягкие ичиги, четки да еще смертную одежду — так, па всякий случай, вдруг вдали от родного очага подстережет костлявая. После благополучного возвращения домой он вешал коржун на верхнюю решетку, чтобы всегда был перед глазами.
С тех пор как Зейнеп отправилась в невозвратный путь, до заветного коржуиа руки не доходили. Покойница, бывало, раз в три года обновляла его смертную одежку.
Тлеу снял с решетки коржун, не спеша развязал тесемки, вытащил аккуратно сложенное свое смертное. Оно было чистое, белое и пахло не то свежим тестом, не то только что раскрывшейся под знойным солнцем коробочкой хлопка. Вот это погребальное одеяние, как бы сохранившее тепло рук его незабвенной Зейнеп, все делавшей при жизни с необыкновенным тщанием и любовью,— единственная его доля, которую он забирает с собой на тот свет. Вот этим белым саваном укутают его иссохшее бренное тело перед тем, как предать черному безмолвию земли.
Корявые, по-старчески узловатые пальцы, нежно и благодарно теребившие белое полотно, вдруг задрожали. Эта мелкая беспомощная дрожь, казалось, передалась и кончикам его усов и бороды. Тлеу, расчувствовавшись, прикоснулся лбом к савану и положил его снова в коржун. Некоторое время он стоял в полном неведении — то ли сесть ему, то ли так и стоять с коржуиом в руке, и растерянно оглядывался на дверь. Слегка отодвигая плечом сухо прошуршавшую камышовую циновку, вступила в юрту невестка. Смущаясь свекра, тихо, на цыпочках прошла к своему месту у очага. Все такая же легкая, стройная, тоненькая, будто девчушка, еще играющая в куклы.
Тлеу тяжело опустился на колени. Он испытывал неловкость от, должно быть, неуместной, бестактной мысли, посетившей сейчас его, и потому старался больше не глядеть в сторону невестки. Только, деланно зевнув, пробормотал:
— О всеблагий, не обделяй ее своей милостью!
Отныне что бы он ни делал, о чем бы ни думал, эта горячая мольба всегда вертелась на копчике языка. Даже если допускал какую-либо нечаянную оплошность или слышал о чьем-то неблаговидном поступке, он тотчас бормотал эти слова. II ночью, когда подолгу ворочался в постели, не в силах уснуть, он говорил их по сорок раз. II утром, просыпаясь, твердил, как молитву: «О всеблагий, не обделяй ее своей м илостыо!»
Как-то раз, совершив омовение и сотворив намаз, он уселся на мягкие, вчетверо сложенные стеганые одеяльца и принялся задумчиво перебирать четки. И тут до слуха его докатился странный грохот. Да не привычный грохот приближающейся машины, а мощный, многоголосый, раскатистый. Уже года два совхозное начальство решило, что ездить за сеном в эдакую даль совсем невыгодно, и потому довольствовалось кураком с близлежащих соленых озер, а нынче, должно быть, все-таки надумало направить косарей сюда. От этой догадки у Тлеу радостно затрепетало сердце, и он еле дождался, пока невестка расстелила перед ним дастархан.
Едва допив вторую чашку чаю, он отодвинулся к стенке, и невестка, догадавшись о нетерпении свекра, тотчас сняла с огня пузатый чайник. Тлеу поспешно пробормотал благодарственную молитву и отогнул краешек дастархана в знак того, что трапеза завершена. Потом, кряхтя и отдуваясь, неловко поднялся, и невестка, видя, как он потянулся за камчой, легко вскочила и учтиво откинула перед ним входную циновку.
Тлеу вышел и невольно зажмурился от ярких, набиравших силу утренних лучей. Поверх холмов и барханов, подставлявших солнцу склоны, шли-волповались легкие зеленые волны, убегая вдаль, в нетронутую степь за горизонтом. «Да-а... уж нынче вдосталь накосят сена,— подумал про себя старик, — Новый-то директор поначалу нос воротил от этих мест. Дескать, далеко, дорого возить. А глядя на то, как густо нынче вымахали житняк и пырей, видно, передумал. Да и какой безумец откажется от такого блага? Вон нагнал целое стадо тарахтелок!..»
Старик почувствовал сегодня необычную бодрость. И в седло взобрался легко, по-молодецки. Лошадка весело затрусила под ним навстречу приближающемуся грохоту. Нынче настали другие времена. Косари уже не едут, как прежде, шумным кочевьем — с семьями, домашним скарбом, па верблюдах. И уже не белеет, как бывало, аул вдоль склона увала. И не бегает, не резвится в барханах и оврагах ошалевшая от свободы ребятня. Не собирает дикий лук и дикую морковь. Нынче с грохотом и с треском приезжают на машинах и тракторах и скашивают траву по всей неоглядной шири за какую-нибудь недельку-другую — не то что раньше, когда косари обитали здесь месяцами. Ну, а на такой короткий срок, понятно, старики и детвора не едут. На сенокос приезжают одни молодые, крепкие парняги, оседлавшие железные тарахтелки. А с ними какой разговор? Слава богу, что хоть почтение соблюдают, о житье-бытье как положено расспрашивают. А более — ни гугу. В самом деле, к чему им с одиноким стариком, стерегущим па безлюдье чахлые кусты, тары-бары разводить? Они предпочитают вечерами, собравшись на пятачке возле своего стана, при свете фар и под оглушительную трескотню дергаться в танцах. Ну и бог с ними, пусть дергаются, как-никак все же веселее на людях-то. Будто праздник в безлюдную степь приходит. Вон и невестка вся разволновалась, выскочила из юрты, всматривается в даль, откуда доносится грохот...
Тлеу, подшуровывая конягу пятками, поднялся па песчаный холм, на вершине которого были треножником составлены три жердины — одна-единственная вешка во всей однообразно-унылой равнине. Отсюда далеко видно вокруг. Тлеу долго вглядывался во все стороны, по ничего так и не увидел. Он спешился, отпустил, застреножив, лошадку и подошел к деревянной высокой вышке, оставленной здесь, па вершине песчаного холма, геологами. Даже в безветренный день вышка эта улавливала поднебесный ветер и монотонно гудела, будто жаловалась па что-то. Тлеу прилег у основания вышки и пригляделся. Вышка, по всему, оказалась излюбленным местом для птиц. Все три опоры пестрели от густого птичьего помета. Посреди вышки торчала из земли черная железная труба. Вокруг нее бугрилась куча породы. Всезнайка Кудеры говорит: все дело — в этой вот железной трубе. Она уходит глубоко под землю. А там, бог знает в какой глубине, может, за семью пластами, залегло несметное богатство — разная там руда, золото, нефть, газ. Там, где геологи обнаружили богатые залежи, инженеры якобы ставят вышки, чтобы потом по необходимости приступить к добыче. «Дай срок, милейший, — сказал как-то Кудеры,— бог даст, в этих безлюдных песках вырастет такой город — ахнешь!»
Бог ты мой, что это за грохот такой?! Земля и небо уже дрожат, содрогаются, а все не видать, откуда он идет. Однако неистовый грохот, от которого, казалось, вот-вот расколется и обрушится синее небо, неумолимо надвигался все ближе. И все же до самого горизонта по-прежнему ничего не было видно. II вдруг за бурым перевалом, растянувшимся поперек степи со стороны восхода, показались какие-то длинношеие чудшца. Тлеу удивился: не похоже что-то на косарей. Те ведь обычно приезжали на машинах и тракторах. А вот таких железных чудищ Тлеу еще не видывал. Бредут-ползут, словно готовые взорваться от собственного грохота, и, точно гигантские аисты, вытянули к небу шеи. Важно шагают, надменно-
дерзко взирают вокруг и лишь изредка как бы снисходительно покачивают длинными шеями.
Конь, только что пощипывавший в сторонке травку, сторожко задрал голову, застриг ушами, вдоль хребта его прокатывалась нервная дрожь. Дрожала земля. Дрожал песчаный холм. Дрожью зашлась вышка, того и гляди развалится на куски. Тлеу и не заметил, как вскочил. Странная тревога охватила его, сердце забилось неровно, подкатывало к горлу. Ноги подкашивались. Спотыкаясь, Тлеу с трудом доплелся до коня. Бедная животина тоже будто сникла, осторожно, словно вступая в воду, перебирала ногами, не понимая, отчего вдруг зашаталась под ней столь надежная обычно твердь.
Старик и конь спешили домой, словно спасаясь от преследовавшего их по пятам всесокрушающего грохота. Но и дома не было спасения от него. И здесь, казалось, все ходило ходуном, все дрожало, охваченное неясным предчувствием.
Вечером заявился Туяк. Оказывается, это они, газопроводчики, прибыли в эти края. Прокладывают трубы. Тлеу немного вроде успокоился. Однако холодок, точно затаившийся вдоль хребта знойным летом, все не отпускал его. И грохот продолжался ночь напролет. А еще через день-другой грохотало уже где-то совсем под боком. Не утерпел Тлеу, снова оседлал коняшку. Трусливая тварь стригла ушами, перебирала ногами, косилась по сторонам, по никак не желала идти туда, где темнел, грохоча и лязгая, караван железных чудовищ. Тлеу направил лошадку к ближнему холму. Громадное железное чудовище со скрежетом и лязгом вгрызалось стальными зубьями в твердую плоть земли, набивало ею свою ненасытную пасть и изрыгало-исторгало грунт по обе стороны от себя. В длинный глубокий ров, прорезавший ровную нетронутую степь, другие железные чудища, надсадно рыча и урча, скатывали, сталкивали укладывали огромные черные трубы. Вдоль этих труб то здесь, то там ослепительно ярко вспыхивали огоньки, трепетали, брызгая голубыми искрами. За ними, также сотрясаясь от натуги, огромные тракторы со стальными щитами впереди сгребали, ссыпали землю в ров.
Работали слаженно, под сплошной, несмолкаемый грохот, нещадно разрывая, вспарывая плоть земли, прокладывая по ее телу гигантские железные трубы все дальше, дальше. Опять пришли на ум слова, сказанные неугомонным Кудеры. Через такие трубы наверняка пролезет не то что добрый баран, но и, пожалуй, жеребенок. Удивительно: все, что говорил Кудеры, оказалось сущей правдой. Такие наступили нынче времена, что любой бред аульных краснобаев оборачивается былью.
Тлеу как завороженный застыл на зыбком песчаном холме. Кто-то высунулся из кабины громадной машины, помахал ему рукой. Так это же его Туяк! Ах ты мой милый, ненаглядный! Тлеу чуть ли не прослезился, и вся эта суматоха, вся эта возня, грохот и скрежет показались ему сразу осмысленными, близкими и даже приятными.
Отныне каждый день Тлеу приезжал на зыбкий песчаный холм и отсюда подолгу наблюдал за работой трубоукладчиков. С каждым днем они продвигались все дальше на запад. Вскоре и вовсе исчезли в барханах Улыкума. Уже не видно стало гигантских железных чудищ. Только утробный грохот все приглушенней доносился издалека. А за ними пролегала- тянулась широкая, отливавшая рыжей супесью полоса, точно шрам на лике земли. Тлеу испытывал непонятную опустошенность и тоску. Он вроде как тосковал по тому мощному грохоту, от которого еще недавно в смутной тревоге сжима- лось-замирало его сердце. Такое с ним случалось и раньше, когда, завершив сенокос, косари разъезжались по домам.
Спустя некоторое время, на становище его произошло еще одно событие. Вернулся он как-то из очередной поездки по окрестностям и опешил: неподалеку от его жилья вырос остов еще одной юрты. Две женщины сноровисто прилаживали к потолочному кругу кривые жердины-унины, а вокруг них суетился, давая распоряжения и размахивая рукой, какой-то мужчина. Длинный, просторный чапап то и дело спадал с его плеч. Мужчина показался знакомым. О аллах, так это же Кудеры! С неба он, что ли, свалился? Увидел старого приятеля, с ходу завелся, забалабонил:
— Эй, молчун! Живой-здоровый? Теперь-то, я думаю, разговоришься. Вряд ли умолчишь, если я изо дня в день начну жужжать возле твоего уха. Этот урус-бородач... помнишь, я про него рассказывал... назначил меня сторожем здешнего участка. Буду за трубами следить. Вот я и прикочевал к тебе.
В тот же вечер по доброму обычаю степняков Тлеу зарезал молодого барашка и устроил ерулик — угощение в честь прикочевавшего позже соседа. Теперь на душе почтенного Тлеке стало спокойно и ладно. Он вновь достал из-под подставки для тюков заветный сундучок, к которому долгое время из-за житейских треволнений не прикасался.
Жизнь вошла в привычную колею. Сразу после утреннего чая заявлялся к приятелю неугомонный Кудеры. Поудобней устроившись на почетном месте, прикрыв по обыкновению часть лица краешком чапана, он начинал выкладывать все новости па земле и небесах. II откуда ему только все ведомо? Можно подумать, всеведущий шайтан всю ночь напролет нашептывал ему на ухо. Тлеу только слушал и диву давался, лишь временами негромко хмыкал, мерно нотюкпвая молоточком.
Однажды, когда невестка вышла по своим делам, Кудеры вдруг ни с того ни с сего спросил:
— Эй, молчун! Сын твой уж больше года как жену привел. Пора бы и внуком тебя одарить, а?
Тлеу хотя и хмыкнул по привычке и па этот раз, однако всерьез задумался и даже огорчился. В самом деле... молодая здоровая женщина. Столько времени в любви и согласии живет с мужем. Вроде уж пора своим чадом обзавестись... Или хотя бы забеременеть... Непонятно что-то... Кажется, и Туяк какой-то дерганый стал в последнее время. По любому поводу вспыхивает. Чуть что — трык-брык, вскочит па свой драндулет — и ищи-свищи ветра в поле. Может, и он, щенок эдакий, удручен именно этим. Да и невестка на глазах осунулась, поблекла, будто хворь или печаль какая изнутри ее точит. А ведь еще недавно была такая гладкая, тугощекая — не ущипнешь. А он-то, Тлеу, думал, что ей просто скучно, тоскливо жить на безлюдье.
II опять новая тревога охватила Тлеу. Чуть свет уходил он в степь, будто спешил проверять расставленные накануне капканы. На самом же деле он избегал неуместных расспросов Кудеры. Не желал, чтобы тот бередил ему душу. Брел Тлеу один-одинешенек но степи, думы разные невеселые думал. Неужели злая напасть, по пятам преследовавшая всех его предков до седьмого колена, подстерегла теперь и Туяка? Он ходил на кладбище, молился у каждой могилки на склоне песчаного холма, обращался к священным духам с жаркой мольбой оказать милость его единственному, ненаглядному, не оставлять его без потомства. И, ублажая всесильных духов, привязывал к ветхому, источенному надмогильному столбику лоскутки, завернув в них одну-другую синенькую или желтенькую из скромной своей пенсии.
Прошел, канул в вечность еще один год. Никаких перемен в их доме не случилось. Невестка ходила по-прежнему поджарая, легкая. У Туяка сникла голова. Печаль и досада не сходили с его обветренного лица. Хмурым и молчаливым приезжал он домой. Хмурым и молчаливым уезжал на работу.
Тлеу заметно одряхлел. Предаваясь тоскливым думам, целыми днями не выходил из юрты. Он таял на глазах. Казалось, черная пучина тоски неумолимо засасывала его.
Теперь Тлеу стал бояться смерти, с которой с недавних пор смирился было. И боязнь была одна: неужели он так и умрет, по дожив до потомства Туяка? Неужели не исполнит он предсмертного отцовского завещания, покинет этот мир, не обучив единственного наследника священного остова предков тому скорбному кюю, передаваемому, как семейная реликвия, из поколения в поколение? Все чаще спились ему покойный отец и сверстники, уже ушедшие дорогой предков.
В одну из пятниц он попросил невестку состряпать семь топких лепешек на нутряном бараньем сале. Потом с семью жертвенными лепешками отправился к могилам предков, чтобы сотворить поминальную молитву. Потом направил копяш- ку к купам джиды, куда уже давно не заглядывал. Всего несколько деревьев серебристого лоха, безнадежно затерявшихся в зыбучих песках, печально перешептывались листьями. Ветер трепал поредевшие верхушки. Деревца, должно быть, обрадовались живой душе, ветки наклонились к нему, листья защебетали, точно птички, ластились, норовя прикоснуться, прижаться к его лицу, рукам. Тлеу через силу достал из-за пояса черный топор.
Вечером, вернувшись с работы, Туяк изумился, глядя на то, как старый отец старательно тесал дерево.
— Что вы, отец, опять надумали?! — И, догадавшись о том, что именно мастерит отец, досадливо буркнул: — Этих домбр нынче в магазинах навалом. Зачем мудрпть-то?
Тлеу не ответил. Только хмыкнул громко и яростно. Так он хмыкал, когда говорливый Кудеры слишком уж докучал ему своими расспросами и россказнями.
Через несколько дней домбра была готова. Тлеу повесил ее на решетку, чтобы всем видно было. И в следующий приезд сына поинтересовался как бы между прочим:
— Скажи, дорогой, ты на домбре играть-то умеешь? Или даже не знаешь, как ее держать?
— Почему же? Тренькал в школе. Даже в кружок ходил.
— Пу, тогда слушай...
Тлеу начал настраивать домбру. Туяк ковырялся в блестящей шкатулке, с которой по расставался ни дома, ни на работе, однако прислушивался к звукам домбры.
Тлеу, склонившись над домброй, начал извлекать, выщелкивать из нее горестные, щемящие душу звуки. Они дрожали, набирали силу, складывались в заунывный кюй. И узловатые сильные пальцы, привыкшие к резаку и молотку, крепко и подолгу нажимали на один и тот же лад, точно буравили его, ввинчивались, исчерпывая все возможные оттенки звука, и лишь потом перебирались на следующий лад, отмеченный поперечно натянутой жилой на длинном грифе. Туяк и не предполагал, что отец его такой искусный домбрист. От тягучего кюя, который он играл сейчас, веяло неуемной печалью и тоской и больно сжималось сердце. Туяк вздрогнул, замер, свесил голову на грудь.
Играя, старый Тлеу все время смотрел не на домбру, а на сына. Закончив кюй, глубоко вздохнул, прислонил домбру к стенке. Ни слова не проронил. Привалился бочком к подушке.
С того дня Тлеу уже не оправился. Сумрак вокруг него вроде как сгустился. Целыми днями он мог сидеть в одной и той же неподвижной позе, перебирая глянцевитые четки. Иногда неожиданно замирали у него пальцы, казалось, он силился что-то вспомнить, но, так и не вспомнив, снова начинал перебирать-пересчитывать блестящие зерна джиды, нанизанные на жильную нитку.
И однажды вспомнил, о чем думал все эти дни. «Интересно, не затяжелела ли за это время моя невестка...» Он не имел привычки останавливать взор свой на молодых людях. Верил, что острый взгляд его приносит порчу. Правда, нынче всевидящий взгляд ювелира-серебряника померк. Все вокруг зыбится, как в тумане. И хотя пока он еще не очутился под землей, однако чудилось, будто погрузился в воду. Сомкнулась, смылась грань между днем и ночью, между летом и зимой. Странное, неопределенное какое-то существование между сном и явью, на меже жизни и смерти. К счастью, лишь слух ему пока не изменил. Но и ушами его прочно завладел Кудеры.
— Эй, молчун,— сказал он однажды.— Что-то в последние дни твоя невестка зачастила к нам. На кислое ее потянуло. Видно, забрюхатела, а?
Никогда еще в жизни не радовался он так болтливому языку балабола Кудеры. Отныне, по-прежнему прикованный к постели, он считал про себя дни, недели и месяцы. И каждый раз, когда невестка выходила или входила в юрту, такая же тихая и робкая, как покойная Зейнеп, он незаметно приглядывался к ней, отмечая про себя происходившие в ней перемены. Она двигалась все медленнее и тяжелее, иные ночи ворочалась в постели, приглушенно постанывала, стесняясь, должно быть, его, свекра. А Тлеу, прислушиваясь к стонам невестки, обмирал от нежности и жалости к ней, вспоминал всех известных ему святых, умолял их быть милостивыми и великодушными к бедной женщине, принявшей столько мук ради продления его угасающего рода.
Когда по его подсчетам невестке пришла пора родить, он раздобыл крепкую бедренную кость и достал из заветного сундучка инструменты. Казалось, глазам его вернулись остатние силы: он был в состоянии вполне сносно различить все вокруг себя. Он тщательно почистил бедренную кость, просверлил ее с обоих концов. Степняки укладывают ребенка, туго запеленев, в зыбку. И чтобы он не лежал мокрым, зыбку снизу просверливают и вставляют туда гладко отполированную полую кость. О ней-то и заботился сейчас старый Тлеу. Он подолгу ощупывал корявыми, плохо гнущимися пальцами края кости, затачивал их напильником. То ему казалось, что отверстие мало, то края неровны, то поверхность недостаточно гладка. Он снова взялся за острый нож, чтобы чуток подправить один конец кости, но лезвие соскользнуло и острием вонзилось в большой палец левой руки.
В тот же день разбарабанило всю руку. Палец распух, горел, причинял нестерпимую боль. Однако, считая кощунственным стонать из-за боли в пальце, когда уже, можно сказать, находишься на смертном одре, он изо всех сил крепился и только старческими деснами теребил-покусывал нижнюю губу. Мрак вокруг все сгущался. И теперь уже чудилось, что не в воду он погружался, а неумолимо проваливался в бездонную пучину. От боли в руке и даже уже во всем теле он временами впадал в беспамятство.
Однажды, после очередного обморока придя в себя, он услышал, как Кудеры, склонившись к нему, кричал в ухо:
— Эй, молчун! Суюнши, суюнши! Бог внял твоей мольбе. Невестка твоя разродилась мальчиком. Внук, внук у тебя!
Всегда сдержанный, не позволявший себе распускаться на глазах людей, Тлеу раза два рванулся, пытаясь подняться, но силы покинули его. Тогда он отвернулся к стенке, прижал, стиснув, концы палочек нижней решетки к груди и затрясся плечами. Больше не проронил он ни слова.
Когда в юрту вошел сын, Тлеу как будто приоткрыл глаза. Только что толку? Черное покрывало наглухо застило свет. Однако сознание подсказывало, что черная пучина его еще не проглотила, потому что слух, хотя и смутно, улавливал каждый шаг Туяка. Он слышал, как сын подошел к нему, почувствовал, как положил правую ладонь на лоб. От нежности и благодарности он задрожал подбородком, пытался что-то сказать, но не мог. Казалось, смерть вцепилась в его разбухший палец, в палец искусного серебряника-ювелира, вцепилась насмерть и назойливо нашептывала-торопила: «Эй, не тяни! Хватит тебе маяться! Кончай!..» Он и сам знает, что пора... нора и честь знать, и так замешкался, по все казалось, что ему надо, непременно надо сказать остающимся на этой земле что-то важное, сокровенное. Однако он и сам не знал сейчас точно, что именно он собирается сказать. Никак не мог сосредоточиться, мысль упорно ускользала. Он с усилием ловил воздух, отчаянно раздувал ноздри, напряженно задирал подбородок кверху.
До слуха вроде как доносились чьи-то голоса. Не Куде- ры ли это? О создатель! Значит, он еще есть, еще существует на свете? Значит, он еще останется после него? Всю жизнь он, добрая душа, разделял его одиночество, навещал его время от времени...
Откуда-то просочился протяжный, заунывный звук. Да, да, это он, прощальный кюй, кюй-завещание. Тот самый дедовский «Кюй скорби». Отравленные горем и тоской звуки пронзили сердце, заглушили боль воспалившегося и загноившегося пальца. Но — странно — скорбный кюй приносил успокоение и утешение. Глухой, непробиваемый мрак перед глазами будто раздвигался, рассеивался. Снизу подул-потянул бодрящий ветерок. Он доносил блаженные запахи жизни — запах земли, солнца, жухлых степных трав, пыльной паленой кошмы, лошадиного пота, бензина и солярки (видно, неподалеку стояла машина Туяка), и от этих запахов, точно испугавшись, отстранилась, отступила смерть, разжала на горле цепкие когти. И померещилась вдруг безоглядная вольная степь. Только было то осенью или весной — определить он не мог. И отчего-то поблескивала трава — то ли от росы, то ли от серебристых паутинок. II он без оглядки все брел и брел куда-то по нескончаемой, открытой во все стороны степи. И тоже было неясно: то ли сторожил покосы, то ли охотился па зверя. И вдруг перед ним — вдоль склона черного увала,— радуя взор, забелел широко раскинувшийся аул. Посередине стояла его неказистая, невзрачная юртешка. А по обе стороны от нее расположились сплошь белые, как яичко, отау — юрты для молодых, юрты его потомков. II сколько их, этих отау! Раз, два, три, четыре, пять... Опять в глазах зарябило — не сосчитать. И вдруг из белых юрт вышли как на подбор крепкие, ясноглазые, смуглолицые джигиты. Уверенно и горделиво огляделись вокруг, потом направились к коням, стоявшим неподалеку па привязи. Взлетели в седла и один за другим пОмчалпсь-попеслись куда-то. От ладного цокота их копыт вновь ожил стремительный, напористый кюй, и, понемногу удаляясь, растворяясь в беспредельности степи, он обернулся неудержимым, торжествующе-заливистым смехом. Странно... что это за кюй такой? И кто его играет? Неужто Туяк?.. Надо же, какой искусный, страстный кюйши!.. А застоявшиеся справные скакуны, напряженно вытянув шеи, цепочкой неслись-летели у самого горизонта. Вот-вот исчезнут с глаз... И тут опять уловил он запах бензина. И легконогие скакуны тотчас превратились в огромные ревущие машины. От смешанных запахов бензина и горькой полыни стало вроде как легче дышать. Запах этот почудился приятным, желанным, ибо за рулем громадин-машин сидели все сплошь его потомки, ведомые Тут ляком. И сколько их! Один, два, три, четыре, пять... Нет, зыбится все в глазах — не сосчитать. Целая колонна машин с яростным ревом взметнулась на пригорок вдали, вот-вот исчезнет за горизонтом. Радостно глядел он слабеющими старческими глазами вслед, испытывая успокоение, удовлетворение в душе, и губы помимо воли шептали невнятные благодарственные слова всевышнему. Ресницы — он это чувствовал — тяжелели. Веки смыкались. Захваченный сладостным видением, весь во власти смутного, по столь желанного счастья, он медленно погружался в некое благостное, разморенное состояние. Радостная, легкая улыбка, столь не свойственная ему при жизни, блуждала на его немеющих губах...
Видя, как тень смерти медленно поползла от лба к лицу отца, Туяк выключил магнитофон. Колесико за прозрачной крышкой, разматывавшее узкую коричневую ленту, с легким шелестом остановилось.
Тлеу лежал, вытянувшись, в постели на почетном месте. Вид у него был спокойный, умиротворенный, будто благополучно завершил все свои земные дела и уснул блаженным сном. Ни тени досады или горечи не было на его лице. И морщины, избороздившие широкий лоб, разгладились. Строгий, ровный, скупой на внешнее проявление своих чувств, он, бывало, только изредка ухмылялся, хмыкал, дергая краешком губ, а теперь в уголке рта застыла едва заметная легкая и добрая усмешка.
Собравшиеся в юрте не сразу поняли, что случилось.
Кудсры, все это время молча возлежавший на куче хвороста за очагом, неуклюже сполз на пол, опустился на колени.
— Бедный мой молчун... Никого на свете не обижал... никому зла не желал... жил тихо и праведно... и так же тихо и скромно ушел от нас... на веки вечные поки-и-инул.
Невестка, бледная и осунувшаяся после родов, сидя возле закопченного казана, сдавленно вскрикнула.