Анна Шарлотта Лефлер-Эдгрен Кусок хлеба

I.

Целый день были сумерки, так что собственно о наступлении сумерек нельзя было и говорить. Но во всяком случае, по распределению дня, они наступили. Тяжелый воздух, полный испарений и микробов, окутывал землю серовато-белой массой.

Казалось, что снег вовсе не выпадет в этом году. Улицы маленького городка были покрыты какою-то жидкой кашицей из глины. Дождя не было, то есть капель не падало, но чувствовалось, что стоит лишь выйти на улицу, чтобы промокнуть и прозябнуть до костей.

Дети попросили затопить печь, чтобы провести сумерки у огня, но мать нашла это излишним: ведь собственно холодно не было, а в сарае в этом году не заготовлено дров на зиму. Жили день за днем и папа становился таким нетерпеливым и раздраженным, когда у него просили денег. Бедный папа — у него столько заботы!

— Так позволь нам, по крайней мере, зажечь лампу и не сидеть впотьмах, — сказала старшая девочка, поднимаясь из угла, где она сидела молча, прислонясь лбом к холодной печке. В голосе слышалась нота раздражения, напоминавшая отца ее.

Мать кротко взглянула на нее тем нежным просящим взглядом, которым она старалась всегда смягчить дурное расположение духа своего мужа.

— Ты знаешь, ведь, что у нас только и есть керосину, что в лампе, Лизок, — сказала она, — и не хорошо, если мы сожжем его: папа захочет просидеть подольше вечером, и нечему будет гореть.

— Немножко керосина, ведь, так не дорого стоит, — пробормотала Лиза вполголоса. Даже — в самой бедной лачуге имеют возможность жечь керосиновую лампу.

— Да, дорогое дитя, я надеюсь, что и мы с Божьей помощью будем иметь ту же возможность, ведь это только сегодня вечером нельзя, ты сама видела, что было с папой, я не могла просить у него еще денег сегодня.

— Но, ведь, в лавочке можно пока взять немного и без денег. Дай я схожу и попрошу в долг, — просила она горячо.

Мать еще более понизила голос. Младшие дети ничего не должны были слышать — говорилось для одной Лизы:

— Счет за два месяца не уплачен в лавочке, мое дорогое дитя.

— Но как же быть, ведь, не можем же мы из-за этого пропадать в темноте, — вырвалось у Лизы; в ее голосе слышались слезы. — Это ужасно! Я рассчитывала, рассчитывала наверняка, окончить сегодня историю Гейера, — завтра я должна уже отдать ее.

Она взяла книгу и села у окна, стараясь держать ее так, чтобы последний отблеск света, которого и днем-то почти не было, падал на книгу, и стала читать.

— Милая моя девочка, ты совсем испортишь свои глаза, — раздался жалобный голос матери.

— Мне все равно... если приходится жить в темноте, так не жаль и ослепнуть, — послышалось в ответ сквозь сдерживаемые слезы.

Мать села на стул и прислонилась головой к стене с усталым и безнадежным выражением на лице.

— На этот раз ты несколько бессердечна к своей бедной маме, — сказала она слабым голосом.

Лиза быстро подняла голову от книги, затем медленно встала, прошла, почти невольно, несколько шагов по комнате, как бы желая подойти к матери, но остановилась на полдороге. Первым ее побуждением было побежать, броситься в объятия матери и выплакать на ее груди свое горе, но ее удержал стыд перед младшими братьями, тот стыд, который часто заставляет только что выросшую девушку делать насилие над всеми более нежными, мягкими чувствами, которые в этом возрасте, только что пробудившись, трепещут в ее душе: она боялась показаться «плаксивой» и сентиментальной. И другое еще чувство остановило ее порыв. Она не могла примириться с теми лишениями, которые ей постоянно приходилось терпеть дома. Она знала, что родители ее не виноваты; она знала, что мать охотно отказалась бы от всего, чтобы только удовлетворить ее желания — и все-таки ее юная душа возмущалась против этих постоянных лишений. Лишения эти делали ее жесткой и несообщительной по отношению к родителям, которым приходилось мешать удовлетворению ее самых жгучих, мучительных желаний.

Она и теперь подавила чувство, которое должно было бросить ее в объятия матери, пошла в соседнюю комнату, где стояла ее постель и постели двух ее маленьких сестер, и села здесь «упрямиться», как говорили ее братья.

Мать скоро опять поднялась со стула и воспользовалась временем сумерек, чтобы разобрать и привести в порядок ворох детского белья, принесенного из стирки. То, что требовало починки, — а такого было больше всего, — складывалось на особый стул, возле швейного стола, остальное убиралось в шкаф в детской. Она ходила усталой походкой, волоча ноги, фигура ее была изуродована, кожа покрыта темными пятнами. Дети так привыкли видеть ее в этом положении, что не могли и представить себе, чтобы «мама» могла иметь другой вид — едва являлся в колыбели новый младенец, как она была уже тяжела другим. Старшей дочери было пятнадцать лет — восемь человек детей были живы, а двое умерли.

Несколько ребят играло в «горелки» вокруг обеденного стола; малыш цеплялся за платье матери, другой кричал в колыбели, третий взобрался на стол, свалился оттуда и теперь лежал на полу, вытаращив испуганные глаза и не издавая ни звука. Мать ходила, переваливаясь, между ними, с пылающим раскрасневшимся лицом, со лбом, покрытым холодным потом от беспокойства и усталости.

Наконец настало время, когда можно было решиться зажечь огонь. Лампа осветила довольно большую комнату с мебелью когда-то изысканно-изящной, но теперь уже несколько потертой, изношенной. Маленькие диваны для двоих, маленькие плюшевые столики, вышитые стулья и подушки. Мебель столовой и гостиной стояла в одной комнате. Мебель столовой была даже красива — массивный дубовый стол, резные стулья, шкаф в античном вкусе.

Да, давно было все это приобретено! В то время молодой Клас Халлин только что получил фабрику после своего отца. Хотя фабрика и была обременена долгами и дела были запутаны, но он был так уверен, что распутает все дела, он — полный юношеских сил, смелый духом и способный делец, что молодые люди с неизменно-ясными надеждами пошли на встречу будущему.

До замужества она привыкла ничего не делать, была одною из известных бальных кукол, но с какою радостью думала теперь о своем собственном доме, где она хотела стать такою деятельной и полезной. Она не боялась работы, о нет — это должно было быть только весело.

Ей и пришлось поработать. Только не всегда была эта работа веселою. Поправить дела не удалось — подошли плохие времена — и через несколько лет оставался один выход — продать фабрику какому-то обществу и вырученными деньгами заплатить долги. Затем он стал служить то здесь, то там. То получит место управляющего заводом, то место мастера, то чертежника. Красивую мебель, заказанную для комнат первого их жилища, пришлось начать перетаскивать с места на место, и скоро на ней появились следы, свидетельствующие, что она видала всякие виды.

В настоящее время он уже полгода оставался без места. Они переехали в один из фабричных городов, и он каждый день ходил и разузнавал о местах, отзывался на все объявления, тратил деньги на поездки туда и сюда, но до сих пор все было напрасно. Для промышленности стояло необыкновенно тяжелое время, множество техников искало мест. А то обстоятельство, что он когда-то вел крупное дело, которое потом прогорело — было плохой рекомендацией.

Бродить по улицам обратилось у него в привычку. Дома он не находил покоя. Прежде они всегда жили в деревне и занимали много комнат; теперь приходилось жить в тесноте с детьми, это мучило его, и грызущее беспокойство побуждало постоянно искать какого нибудь физического напряжения — напряжения взамен работы. Одиноко бродила его сильная высокая фигура по темным, грязным улицам, останавливаясь там и сям возле фабрик на окраинах города и заглядывая в них. Он не мог достать места даже «простого рабочего», потому что быть рабочим было вовсе не так просто. Ему недоставало навыка, который приобретают те, кто всю жизнь занимается одной и той же работой.

Место, которого он теперь добивался, было его последней надеждой. Оно не давало большого дохода — это было место управляющего на небольшом заводе; но дело было солидное, хотя и небольшое, а местность здоровая и красивая, квартира поместительная.

И, действительно, было более чем справедливым, чтобы именно он получил это место; он так долго ждал, ему приходилось заботиться о стольких, и, наконец, он сознавал, что он более чем кто либо пригоден для этого дела.

Справедливо, да — но ведь не справедливость управляет миром. Всегда выдвигались не те, которые были более пригодны, а только те, кому везло. Мир — это большая беспорядочная лотерея, а он никогда не принадлежал к выигрывавшим.

Он только что заходил в контору, где принимались заявления о желании получить это место, — сегодня был последний день приема заявлений — и узнал, что на это место явилось тридцать претендентов. Тридцать претендентов на такое незначительное место! Да, действительно, были тяжелые времена.

И почему бы именно он оказался тем одним из тридцати, на чью долю выпал выигрыш? Потому что никому оно так не нужно, как ему, потому что иначе его дети скоро станут голодать? Ба! Разве слепая судьба обращает на это внимание?!

Дети готовили уроки вокруг лампы. Лиза сидела, опершись локтями на стол, и, закрыв уши руками, не отрывая глаз от книги, поглощала последние страницы историй Гейера. Ее мучительное желание заключалось в том, чтобы иметь возможность серьезно учиться. В маленьком городишке не было школы, где бы она могла учиться тому, чему хотела, о частных же уроках, конечно, не могло быть и речи; но она доставала книги и училась по ним, чтобы подготовиться к экзамену, так как папа обещал ей, что если только он получит место, то она поступит в гимназическое отделение одной из женских школ в Стокгольме.

Лиза — высокая худощавая девушка с совсем неразвитыми формами, бледной кожей, длинной русой косой и сероголубоватыми, слегка близорукими глазами, с тем внутрь обращенным взором, который служит признаком сильно развитой умственной жизни. Она немного застенчива и неуклюжа, ее движения несколько неловки, руки слишком длинны и всегда висят, как палки. Она вовсе не то, что называется «хорошенькая девушка», и никому из мужчин не пришло бы в голову помечтать об этой пятнадцатилетней девушке, да и ей не приходило в голову видеть в мужчине существо, могущее заставить сердце сильнее биться или вызвать сладкое волнение. Читала она все, что ей попадало под руку, и знала поэтому и то, что различные писатели думали, что девушка в пятнадцать лет должна быть влюблена. Были у нее и школьные подруги, которые показывали ей любовные письма. Но все это ни мало не трогало ее. Она находила все это таким глупым, ребяческим. Нет, читать и учиться чему нибудь, сдать экзамен, стать самостоятельной, жить отдельно в студенческой комнате — вот что в ее грезах казалось ей высшим счастьем. Выходить замуж она не хотела никогда — выйти замуж, иметь детей и надрываться от тяжелого труда — нет, спасибо!

Но если отец не получит места — что тогда выпадет на ее долю! Она должна тогда остаться дома в качестве няньки — мать говорила, что в таком случае они не могут больше держать служанку, а отец выразился: — «большая девочка должна в таком случае помогать своей маме».

— Лиза! Лиза! — закричал маленький Освальд, — прослушай теперь мой урок!

— Мне некогда. Пусть Отто прослушает.

— Я! — воскликнул тринадцатилетний Отто, покраснев от досады. — С ума ты сошла! У меня у самого столько уроков, а я ни одного из них не знаю еще.

— Я тоже не знаю своего урока.

— Твоего! твоего урока! Ну, это не важно, ты, ведь, учишься только для своего удовольствия. А если меня не переведут...

— Ну так что же. Ты можешь тогда бросить школу и учиться ремеслу. Если папа не получит места, то не будет иметь средств дать нам возможность учиться.

— Нам! Тебе, хочешь ты сказать. Мужчина-то во всяком случае должен чему нибудь учиться. А девушка может быть полезной и дома.

Пока они спорили, маленький Освальд прибегнул к помощи матери.

— Мама, разве Лиза не должна прослушать мой урок?

— Лизочка, — сказала мать мягко, как обыкновенно, — будь так добра. Ты знаешь, я не знаю немецкого языка, иначе бы я...

Лиза быстро захлопнула историю Гейера, взяла Освальда за руку, заставила показать в книге, что ему было задано, и стала громким, раздраженным голосом спрашивать урок.

Раздался звонок. Маленькая Маргарита побежала и отворила дверь тете Марии, другу семейства, которая явилась со своим рабочим мешком на руке.

Обе женщины стали говорить о своих детях и о хозяйстве.

— Хорошо тебе, что у тебя есть такая большая помощница, — сказала тетя Мария.

Между тем Маргарита и Густав придумали необыкновенно веселую игру. Они поставили доску, прислонив конец ее к оконному косяку; доска эта должна была изображать ледяную гору, с которой они и стали кататься к великой радости их самих, но к большему ущербу для их штанишек. Скоро оказались и другие, гораздо худшие последствия катанья. Маргарита зацепилась платьем, потеряла равновесие и упала ничком на пол, выбила зуб и в клочья разодрала юбку.

Поднялась суматоха. Лиза должна была, конечно, оставить книги и помогать матери смыть кровь с лица девочки, вынуть выбитый зуб и успокоить ее. Затем надо было приняться за изорванное платье. У нее не было другого платья, в котором она могла бы завтра идти в школу. Починка его должна занять весь вечер — и прощай история Гейера!

— Мне до этого дела нет, — горячилась Лиза, — ты можешь ходить оборванною, как хочешь — мне некогда.

— Лизочка, — снова послышался молящий голос матери, — Ты видишь, у меня целая куча чулок, да еще штаны Отто — я не могу успеть управиться со всем этим.

— Отто может сам чинить свои штаны, мне что за дело.

— Фу, Лиза, как не стыдно тебе быть настолько неженственной, — выпалил Отто.

— Как тебе не стыдно быть мужчиной и не уметь помочь себе, — возразила Лиза.

— Лизочка, — вмешалась тетя Мария. — Никогда я не поверю, чтобы ты не захотела помочь своей маме. Ведь, это так весело для взрослой девушки, быть в состоянии помочь своей маме: не правда ли?

— Не думаю, — проворчала Лиза, направляясь к своей рабочей корзинке и принимаясь за платья. — Это замучивает меня, — прибавила она сквозь слезы.

— Я всегда говорила тебе, Лизбет, — обратилась тетя Мария к матери, — что тебе придется терпеть много огорчений от этой девочки, потому что ты избаловала ее. Девушку надо рано научить тому, что она должна жить не для себя, а для других — иначе ей плохо придется в жизни.

— Но я не хочу, я не хочу жить только для других, — раздался страдальческий возглас Лизы. — Мне пришлось жить так весь последний год, и я стала только злой, раздражительной и дурной во всех отношениях. Неправда, что от такой жизни становишься лучше, — наоборот, становишься только хуже — такой стала я, по крайней мере.

— Это, действительно, правда, — сказала мать тихо. — У Лизы такая натура. Когда ее оставляют в покое и не мешают ей учиться, она самая добрая девочка, которая никогда никому не мешает, ничего не требует от других, прилежна и трудолюбива; как жаль, что она не мальчик, тогда можно было бы только радоваться и надеяться, что из него выйдет что нибудь действительно путное — я хотела бы, чтобы у Отто была половина ее прилежания — а теперь, оттого только, что она девочка, бедного ребенка бранят за усердие.

Лиза бросила на мать взгляд, исполненный благодарности.

— Да, очень может быть, что все это и правда, моя добрая Лизбет; но раз она девочка, то ведь надо ее и воспитывать, как девочку, — говорила тетя Мария.

Лиза молча шила весь остальной вечер. Слезы беспрестанно навертывались на ее глаза, но она боролась с ними. Она злая, она знает это; но помочь этому не может — да и не хочет быть другою. Она не хотела покориться и стать тем, что тетя Мария и другие называли «доброй девочкой» — задушить в себе всю потребность в знании, отказаться от надежды стать чем нибудь независимым от других, провести всю жизнь в рабском труде для других — нет, она не хотела этого, она не могла. Она должна была бороться, должна сопротивляться. Если бы она соглашалась на все, о чем ее просили, то у нее не оставалось бы совсем времени для себя; она исчезла бы, как личность, и стала бы просто швейной машиной, щеткой для сметания пыли, какой-то ходильной машиной.

Мысли эти постоянно мучили ее. Если ей не удалось стать тем, чем она хотела, то она хотела быть лучше ничем — ее натура не могла быть втиснута в тесно ограниченную область жизни, поглощенной заботами о хозяйстве. Хоть бы был у нее, по крайней мере, какой нибудь талант, думала она, если бы, например, она умела играть или петь, или могла заниматься живописью, или литературой — тогда ей предоставили бы идти своей дорогой, так как талант почитают даже в женщине. Но, когда все дело ограничивается только тем, что она чувствует себя несчастной, не имея возможности идти своим путем, когда нет ни малейшей уверенности, что она может стать чем нибудь выдающимся, — ее нежелание довольствоваться ролью помощницы в семье, — казалось всем, кроме матери (но ведь она такая добрая) прискорбным заблуждением и себялюбием.

Но если папа получит место, ей было обещано, обещано наверно, что ей будет дана возможность учиться.

«О, Отец Небесный, Ты, который знаешь, что это значило бы для меня, — Ты, который понимаешь то, чего не понимает никто другой; видишь, что это не только самолюбие, но что натура моя такова, что я пропаду, если останусь здесь дома, Ты, всеведущий благой Боже, полный любви, Ты не можешь, не можешь сделать так, чтобы папа не получил этого места. Ты не можешь сделать этого, потому что не можешь желать несчастия своим детям. А это было бы таким громадным, таким ужасным несчастием для меня! Дай же мне возможность учиться! Дай папе получить место! Я не буду себялюбива — я буду делать все, что могу, чтобы стать годной к чему нибудь, чтобы самой зарабатывать деньги и помогать младшим братьям — лишь бы я могла учиться! лишь бы не оставаться здесь, не заниматься починкой платья и не слушать, как со всех сторон кричат на меня. Боже, благий Боже!»

— Что она бормочет?—тихо сказала тетя Мария матери. — Смотри, губы ее шевелятся все время и глядит она так странно. Господь ведает, что творится с этой девочкой, она такая странная.

— Да, она не похожа на других детей, это правда. Но в сущности она очень добрая. Пастор разговаривал с нею на-днях немного о том, чему она самостоятельно училась, и говорит, что у нее необыкновенные познания. Меня страшно тяготит мысль, что мы не будем в состоянии дать ей возможность учиться. Я не знаю, что тогда будет с нею, я боюсь всего. Ты знаешь, что было с сестрой ее отца.

— С той, что помешалась?

— Да. Там причиной была несчастная любовь. Но я думаю, что на Лизу так же сильно может повлиять и это горе, — она так похожа на свою тетку.

— Каких только идей набираются нынче девушки — даже подумать страшно, — говорила тетка Мария. — В наше время, во всяком случае, было гораздо спокойнее, когда одна только любовь могла быть причиною девичьей заботы. Эти заботы были понятны каждому — а теперь...

Тут раздались шаги на лестнице, и г-жа Халлин поднялась с живостью, казалось, не свойственной ей, и стала прибирать со стола разные мелочи и старье.

— Подвиньтесь немного дети, чтобы папе было место, — говорила она заботливо — А где же газета? Сбегай скорей в лавку, Отто, и попроси газету. Перенеси-ка сюда отцовский стул, Лиза!

Медленно вошел отец в комнату, сумрачно кивнул он жене и детям, мимоходом подал руку другу дома и тотчас же спросил газету.

— Отто побежал за ней, он сейчас придет, — сказала жена отрывистым грустным голосом.

— Можно бы, кажется, было подумать обо мне настолько, чтобы припасти газету к моему приходу, — ворчал отец.

Никто не ответил ему, а тут и Отто прибежал, запыхавшись, с газетою.

— Это удивительно, что ты не можешь заставить детей помолчать даже на короткое время, пока я бываю дома, — сердито обратился отец к жене.

Лиза покраснела — она казалась взволнованною с самого прихода отца.

— Но, папа, разве это мамина вина, — пробормотала она в полголоса.

— Что ты там говоришь? Не должен ли я еще выслушивать наставления от своих детей!

— Я не могу видеть спокойно твоей несправедливости к матери, — продолжала: Лиза глухим голосом, не отрывая глаз от иглы, которою она чинила рваную юбку, не видя в то же. время своей работы.

Отец, резким движением, повернулся на стуле и обратился к тетке Марии.

— Вот, слышите, добрейшая тетушка Мария, как мы воспитываем наших деток, — сказал он с раздражительным смехом. — Это принципы моей жены, она всегда говорит, что девушка должна быть самостоятельною и знать, к чему стремится. Да, Более милосердый, какими женами могут стать подобные девушки!

— Я и не хочу быть женою, — ворчала Лиза.

Отто разразился презрительным хохотом.

— Да и нет такого мужчины, который бы потревожил тебя — можешь быть покойна.

Отец вдруг вскочил со стула, сильною рукою схватил мальчишку за шиворот, высоко поднял его и с силою опять поставил на пол; взор его беспокойно блуждал, лицо подергивалось.

— Буду ли я, наконец, иметь покой в своем доме! — крикнул он с гневом, совершенно не пропорциональным тому, что случилось. — Ведь я не могу войти, чтоб не слышать брани и спора, я не вынесу этого — вы сведете меня с ума!

Большими шагами перешел он комнату, с шумом отворил дверь спальни и заперся в ней.

Жена и тетка Мария переглянулись. Дети хранили мертвое молчание.

Через несколько минут такого молчания Халлин оперлась лбом на руки и, рыдая, воскликнула: «Боже! буди к нам милостив!»

Лиза поднялась со своего места и стала за стулом матери, держась рукой за спинку; лицо ее было страшно бледно, мускулы вокруг близоруких, немного усталых глаз подергивались. Остальные дети стояли или сидели в безмолвном страхе, который обыкновенно тесно соединяет семью, когда стихийная гроза разражается над головами и грозит пожаром общей кровле и очагу.

Мать, привыкшая хорошо владеть собою, привыкшая почти никогда не давать воли своим чувствам, будучи всегда окружена теми, о ком она должна была заботиться, тотчас же оправилась, снова подняла голову и только сказала вполголоса тетке Марии:

— Если он не получит места — всем нам конец. Он не вынесет дольше, — он стоит на краю...

Лиза услышала ответ тетки:

— Да если это есть в семье, то...

Через мгновение, обхватив руками шею матери, она рыдала на ее груди, говоря:

— Мама, мама, Господь услышит нас. Иначе быть не может — не может быть. Я стану молиться, не за себя одну, — как прежде, а и за отца, и за тебя, и за всех нас, — о, я стану молиться так — так, чтобы не могло быть иначе. Я была такая злая до сих пор, такая себялюбивая, я только и думала, что о себе самой, но теперь я все понимаю и знаю, как мне молиться!

Она крепко обвила руками шею матери и, поцеловав ее несколько раз в лоб, бросилась в свою темную спальню.

— Видишь, ведь она не бессердечная, — сказала мать, утешенная и тронутая необычайным проявлением чувств своей дочери.

— Да, это правда, и я рада видеть это, — ответила тетя Мария, — станем теперь все молить Бога, чтобы он осуществил ваши надежды, дорогая Лиза, и ты увидишь, что Он услышит нас.

Затем она простилась и ушла.

Отец снова вошел в комнату. Он был, видимо, удручен всем происшедшим и стал дружески говорить с женою и детьми. Но черта грусти и страдания не изглаживалась на его лбу, и нервная дрожь показывала, как сильно потрясла его горячая вспышка.

— Знаешь, сколько у меня соискателей? — обратился он вдруг к жене.

— Нет, а ты узнал?

— Только 29, — проговорил он с горечью.

Лиза услышала это, стоя в дверях своей комнаты. Она только что поднялась с молитвы, полная радужных надежд. Бог должен услышать ее, иначе быть не могло! И вдруг это сообщение, поразившее ее, как неожиданный удар: 30 соискателей. И между ними наверно многие, подобно ей, на коленях молили Бога о том, чтобы Он подумал о них, а стало быть, молили Его о неисполнении ее надежд. Далеко вокруг, в разных семьях сидели жены, дочери или матери и думали, как и она раньше думала, что Бог не может не тронуться их бедностью и не услышать именно их молитвы.

Все эти молящиеся были ее врагами, они не думали о том, что она будет несчастною — только бы исполнилось их желание.

А разве сама она не то же только что делала! Разве она то думала о посторонних?

И так же, как она устыдилась своего себялюбия незадолго до этого, когда смотрела на вопрос только с личной точки зрения, не думая о родителях, так теперь вопрос этот стал перед нею ярко освещенным, и сердце ее сжалось чувством бессилия перед решением вопроса: «имеет ли человек право молить Бога о том, что полезно ему, но приносит горе другим?»

А за этим вопросом, в ясных контурах, выступал перед нею другой, более широкий, более ужасный: «Как может существовать счастье, если оно достижимо только на счет несчастия другого?»

Загрузка...