Большое горе пришло в Сеськино: в последний путь провожали убитых. На площадь вынесли три длинные скамьи, на них установили гробы с погибшими. Для поддержания порядка явилось двадцать верховых. В руках у них — ружья и нагайки. Все ожидали, что будет дальше. Посреди полицейских на пляшущем рысаке сам полицмейстер Сергеев. С холодным презрением, исподлобья смотрел он на людей. Рядом с ним, тоже верхом на конях, келарь монастырский и высоченный дьякон. Оба в рясах, на груди блестят серебряные кресты.
Из толпы крестьян то и дело раздавалось:
— Где Григорий Козлов, язви его в душу?
— Пошто отца Иоанна нет? Где он?
— Нелюди! Даже похоронить убитых не дают!
Отпевать покойников приготовился монастырский келарь — кряжистый, могучий, как бурый медведь. Грива по пояс, волосами заросли даже глаза. Вот он взмахнул кадилом, затянул «Вечную память». В ноздри лез приторный запах ладана, а уши заложило от непонятных чужих слов.
— Люди добрые!.. — раздался вдруг голос Матрены Алексеевой. Народ застыл в удивлении. Даже было слышно, как шлепает по лужам дождь. — И что вы слушаете его? Опомнитесь!
— Цыц, женщина, язык тебе оттяпаю! — грозно зарычал на нее полицмейстер Сергеев.
Тут Гераська Кучаев выхватил из рук келаря кадило, и, размахнувшись, отбросил его в сторону.
— Не хотим мы своих сельчан с вашим Богом провожать! — крикнул он. — Они за нашу эрзянскую веру головы сложили.
— Ишь чего придумал! — погрозил ему нагайкой Сергеев. — Не бывать по-вашему. Или вы сейчас же тащите покойных на кладбище, или мои люди это без всякой мороки сделают…
На площади воцарилась тишина. Затем мужчины подняли гробы себе на плечи и молча пошли по широкой улице в сторону нового сельского кладбища. За гробами следовало все село, от мала до велика. Оксю, жену Листрата, и Прасковью, жену Сашки Алексеева, вели под руки женщины. Они не плакали и не причитали — все слезы до единой капли уже вышли.
Дорога, размытая дождем, была скользкой, нести гробы было нелегко, и мужики часто сменяли друг друга. Так же молча. Каждый был погружен в свою думу. Думали об общем горе, о собственной жизни.
Не доходя до кладбища, полицейские повернули лошадей на Лысковскую дорогу, видимо, делать им здесь больше нечего.
На кладбище, что у подножия горы, встали у свежевырытых могил. Их было три. На этом взгорье когда-то рос барский сад, но он давно одичал и захирел. После того, как сгорело старое кладбище, графиня Сент-Приест приказала управляющему Козлову хоронить только здесь.
Кто-то задел плечом яблоню, под которой вырыли могилу Даурову, и несколько спелых румяных яблок упало ему в гроб. Словно мать-земля последний раз решила одарить своего сына. Увидев это, Окся как будто очнулась ото сна, глубоко и судорожно вздохнула и заплакала тоненько и беззащитно, как обиженная девочка. За ней следом заплакали и зарыдали другие женщины. Да и у мужчин многих на глаза навернулись слезы.
Прежде чем опустить гробы в могилы, мужики, оглянувшись на исчезнувших из вида всадников, наскоро помолились Верепазу. Но получилось это как-то неловко и неумело.
— Был бы сейчас с нами Кузьма, — с сожалением сказал Филипп Савельев, — уж мы бы помолились!
Затем Филипп стал рассказывать, за что погибшие сложили свои головы.
— А нашего жреца Кузьму Алексеева заключили в острог, — закончил он свою речь. — Только нас ружьями да острогами не взять!
— Не взять! Не поддадимся!
— Это верно! — раздались дружные голоса.
Когда поднялись три свежих холмика, начались поминки. Женщины разостлали на земле белое полотно, положили на него пироги, ватрушки, блины, вареные яйца. Помянули покойных добрыми словами, говорили, какими они в жизни были хорошими, добросердечными. Больше всего одобряли маленького Никиту. Вспоминали, как он ждал долго отца и, наконец, дождался — будет лежать с ним теперь веки-вечные. В эту минуту Савельев, чтоб скрыть свои непрошенные слезы, взглянул наверх и от удивления ахнул:
— Гляньте-ка, гляньте!
На затянутом тучами небе вырисовалось человеческое лицо. Огромные глаза, нос, рот…
— О, Мельседей Верепаз! Спаситель ты наш! Выручать нас явился! — упал на колени Савельев. Ему последовали остальные. Протянув к небу руки, они просили милости и заступничества от всего зла земного.
По хмурому осеннему небу, под утро, над Сеськином пролетел журавлиный клин. А сегодня уже закружились пушистые снежинки. Вскоре снег повалил хлопьями, напористо и густо, покрывая белым пуховым платком все живое и неживое.
Темная осенняя ночь казалась бесконечной. Под окошком рябина стучала по крыше своими озябшими ветками, царапала окно, и это казалось Оксе каким-то чудовищем. Женщина до изнеможения молилась, сделала, наверное, тысячу поклонов, но ни Богородица, ни Иисус Христос, нарисованные на потемневших досках, ей не отвечали. Окся горестно вздохнула: даже каменный идол от ее страданий и слез раскололся бы надвое. А эти молчат…
— Нету никакого Христа и не было вовсе! Был бы Бог на самом деле, он бы не позволил убить Листрата, а тем более сыночка безвинного!.. — Окся погрозила пальцем равнодушным ликам. В этом была ее правда и вся душевная боль. Мутная пена ненависти оседала на сердце, слезы лились сами собой. Припомнилось ей, как Кузьма Алексеев убеждал сельчан, что Христа нет и не стоит на него уповать. Зато обещал, что какой-то Давид придет их спасать. Но вот никто не приходит, никому нет дела до нее. Одна она теперь на всем белом свете… Одна-одинешенька в продуваемом всеми ветрами доме. Ни жена она теперь, ни мать. Мученица вечная. В ушах звенели три голоса. Сначала с нею беседовал Никита, затем — Листрат. Иногда и отец ее, Видман, к ней обращался, говоря: «Терпи, дочка, терпи, милая! Одиночество, конечно, дело нехорошее, но что поделаешь, судьба твоя, видимо, такая…»
Окся последний раз подняла глаза на иконы и, взвыв раненой волчицей, пообещала, что они не услышат больше ни одной ее мольбы. Она переползла на скамью у стены и, чуть живая от усталости и горя, попыталась уснуть. В душе было пусто, тело болело и ныло сердце. Встать бы да водицы испить, но нет сил. И тут в сенях заскрипели половицы, в избу вошел Игнат Мазяркин. Окся не удивилась. С тех пор, как ей привезли два гроба, Игнат постоянно навещал ее: то дров ей принесет, то рыбы наловит. И все глядел на нее, глядел, будто не мог наглядеться.
Борода у Игната черная, голова тоже, только волосы над ушами поседели. Голубые глаза смотрели ласково и застенчиво.
— Ты уж прости меня, что среди ночи пришел… Не увижу тебя часочек — места себе не нахожу. Очень нравишься ты мне, Оксюшка…
— В жены взял бы?..
— Господи, да я бы всю свою жизнь ноги тебе целовал… Только согласись!
— Стыдливый ты уж очень, Игнат, и трусливый. Мне другого надобно. Мне по душе тот, кто в огонь кинуться не побоится. Почему ты, спрашивается, один из леса вернулся живой-невредимый? Ответь… Вместе со всеми не сражался? Убежал, да?
— Выстрелы я только в лесу услыхал. Ушел от своих, когда еще боя не было, — отступил, побледнев, Игнат.
Окся о чем-то глубоко задумалась, словно забыла об Игнате. Он потоптался у порога, повернулся было уйти, как услышал в след:
— Как рабом родился ты, Игнат, так рабом и помрешь. Хорошо тебе рабом быть?
— Сама знаешь — деваться мне некуда. Других забот у меня нет. Кроме Козлова куда мне идти, кому кланяться, где голову прислонить? Он — правая рука графини, а правая рука всегда сильна…
— Тогда будь рабом до самой смерти! Ступай во двор Козлова, там лошади столько навоза накопили, не вывезешь всю жизнь. Оставь меня в покое!..
Игнат с тяжелым сердцем вышел и отправился в конюшню управляющего, где он ночевал и зимой, и летом.
В это самое время по Верхней улице села не торопясь возвращались с охоты Григорий Козлов, келарь Макарьевского монастыря Гавриил и поп Иоанн.
— Село наше на дыбы иногда становится, а помощников у меня нет… Мне одному народ не успокоить, — жаловался Козлов.
— Попробовал бы еще свои хоромы жизнью монашеской оберегать! — разозлился келарь. — Сами-то на что годитесь?
Козлов испуганно промолчал, хорошо, отец Иоанн выручил.
— Мордву теперь лучше не трогать, — сказал он, — разорвут. А мы их в дугу сгибаем. Надо это делать по-хитрому, умно, потихоньку проникать в души людей.
— Да не дрожи, Мироныч, село ваше зубы-то теперь прижмет: пророком Кузьмой, я слышал, Карл Ребиндер занялся, председатель судебной палаты. Он умеет надевать кандалы! — Гавриил загоготал, как гусак, и хлопнул Козлова по плечу.
Иоанн перекрестил свой лоб.
Свежевыпавший снег скрипел под ногами. Он щедро осыпал охотников, и поэтому они спешили быстрее покинуть улицу. Дошли до дома Козлова. Гавриил вдруг надумал уехать тотчас же в монастырь. Никто препятствовать не стал. Келарь сел в кибитку, и быстроногие его рысаки выбежали на Лысковскую дорогу.
Григорий Миронович вновь почувствовал себя хозяином положения.
— Что теперь будешь делать, батюшка? — спросил он, повернувшись к Иоанну. — В душу народную полезешь? Не выйдет. Народ сам вцепится в твою гриву. Знаешь почему? Не знаешь? Ты больше всех людей обманывал…
— Тьфу ты, богохульник! Сам на себя лучше оборотись. Это ты своих сельчан обираешь до нитки. Ты довел их до бунта… Так что мы с тобою одной веревочкой связаны, оба собаки! — шипел поп и брызгал слюной.
— И все равно я бы тебе советовал убираться из села. Ты в Сеськине чужой, не то что я!..
— Тогда и ты время не теряй попусту, по той же дороге трогай, покедова на шею тебе петлю не накинули! — бросил сквозь зубы Иоанн и поспешил расстаться с управляющим.
Дома Григорий Миронович залез в подпол, где прятал деньги. Наполнил ими мешочек, тронулся в путь. В этом доме ему больше делать нечего. Сына Афоньку он еще осенью отправил в Нижегородскую духовную семинарию. Ульяна живет в Петербурге.
В конюшне слуга Игнат Мазяркин почему-то на его зов не откликнулся. Пришлось любимого жеребца самому вывести из стойла и запрячь.
Из-под крыльца на шум лениво вылезла огромная собака, зевнув, потянулась, взвизгнула тонюсенько и долго-долго грустными глазами смотрела вслед удаляющейся кибитке хозяина. Вскоре поземка скрыла санный след, лишь один темнеющий вдали лес видел, куда направляется хозяин села.
Над крышами домов уже не вились дымки — село спало. Мало у кого в доме поздним вечером слабенький огонек: берегли свечи и лучины, рано ложились спать. У одной только Окси в окошке до самой полночи мерцал свет. Вдова ждала Игната. Зря обидела парня. В чем его вина? Каким уродился — таков и есть!
В печной трубе выл жалобно ветер. Окся вздрагивала и никак не могла уснуть. А под утро, когда стекла стали синеть, по ним затренькали чьи-то пальцы. Окся похолодела: ей почудилось, что вернулся Листрат. Она, полураздетая, кинулась в сени.
— Кто там? — спросила со страхом.
— Я, Оксюшка, открой! — раздался из-за двери хриплый голос Игната.
— Ой, Игнат, да откуда ты? — она быстро отодвинула засов. Перед ней во весь рост стоял Мазяркин. Весь в снегу, полы тулупа развевались от ветра. К крыльцу привязана лошадь. Через седло перекинуто что-то вроде мешка.
Вошли в избу. Игнат вел себя необычно: оглядывался, прислушивался к чему-то. Глаза бегающие. Больше всего удивило женщину, что Игнат был без бороды.
— Да что это с тобой, — кинулась она к нему. — Зачем бороду-то сбрил?
— Борода — не голова, за неделю отрастет, — наконец улыбнулся прежней улыбкой Игнат. Прошел в предпечье, зачерпнул ковшом воды, стал шумно пить. Вытер рукавом губы.
— В Оранском ските был. Еле-еле нашел я его, собаку!
— О ком ты говоришь? — недоумевала женщина.
— В прошлый раз ты правильно мне сказала. Мне не следовало прятаться, мужику такое не к лицу, стыдно. Но теперь за погибших наших эрзян я отомстил. С той самой ночи, когда ты про Козлова мне напомнила, я все время об этой сволочи думал. И вот поймал я его…
— Знала бы, что у тебя в башке, промолчала бы… Мщением да злобой, парень, жизнь не воскресишь.
— Козлова, стало быть, защищаешь! А он село предал!
— Не один он такой, верный пес барский… Сколько их с кнутами, саблями да с ружьями народ за горло держат! Не будет Козлова — пришлют жандармов…
— Куда же эту дохлую собаку девать? Может, в Репештю отвезти? Пущай люди миром его осудят и проклянут.
— Отвезти? — удивилась Окся, — сам не может разве идти?
— Я его к седлу привязал. Мертвый он, Григорий Мироныч-то. Убил я его…
— Дурак, чего ты мелешь?!
— Правду говорю, Оксюшка! Две ночи я его, проклятого, ожидал на дороге к скиту. Нынче повезло: поймал, свалил наземь и обухом по голове.
Окся молча стала одеваться. Наконец сказала полушепотом:
— Теперь жди незваных гостей. Пока они не нагрянули, надо убиенного куда-то спрятать…
По улице шлялся бродяга-ветер. Верхнюю улицу занесло огромными сугробами. Выли, надрываясь, собаки, словно предчувствуя беду. Пешком, ведя за повод лошадь, Окся с Игнатом выбрались из села. В лесу нашли запряженную лошадь с кибиткой. Игнат привязал ее к сосне. Переложили в нее тело Козлова, уселись сами, закутавшись в тулуп. Оксю трясло — то ли от холода, то ли от страха. Ехали молча.
Наконец Окся оторвалась от тяжелых дум, бросила Игнату резко:
— Труп сожжем — золу по лесу развеем. Собаке — собачья смерть!
Игнат не пошевелился даже, словно этих слов и не слышал.
В лесу было темно и тихо. Дорогу лошадь знала, она словно догадалась, в чем дело, тащила кибитку торопливо и покорно. Это была ее последняя служба хозяину.
Через день к Оксе зашла Настя Манаева и сообщила об исчезновении Игната Мазяркина.
— Наверно, сел на лошадь и подался куда-нибудь! — трещала она сорокой. — Как лошадь вывел со двора Козловых — никто не видел. Теперича ни лошадки нет, ни Игната.
— Самого себя, видимо, искать поехал, — неохотно отозвалась Окся. — Трусливому зайцу и большой лес мал.
Настя еще посидела и, видя, что соседка не расположена к разговору, ушла. Не успела Окся растопить печь и сунуть в нее чугунок с картошкой, как дверь распахнулась вновь и через порог опять перешагнула Настя.
— Ой-ой, соседушка, такую новость тебе принесла, такую новость… Даже наш церковный колокол расколется!
— Ну что еще? — недовольно спросила Окся.
— Да это… Из Лыскова приехали жандармы. Игната привезли связанного да побитого. Говорят, он Козлова убил да ограбил. Вот ужас-то!
Окся так и присела на лавку.
— Кто это говорит?
— Максим Москунин, наш сельский староста. А точно узнают, когда допрос учинят над ним, над Игнатом-то. Ну я побегла. Может, еще чего узнаю…
Окся дрожала всем телом, никак не могла успокоиться. Игната Мазяркина теперь замучают. Признастся или нет, все равно на каторгу отправят. А что с ней будет? На этом свете ей уж точно нету места. Ей давно пора к своим — к мужу, отцу и сыночке. И теперь самое подходящее время. Она больше не выдержит испытаний, ей пора обрести покой.
Посидев еще немного на лавке, Окся решительно встала и начала готовиться. Сначала стала прощаться с домом. Поцеловала печку — чтобы тепло ее тела и души передались тем, кто будет ее топить. Поцеловала все три окна — чтобы на солнышко без стыда глядели, без позора. Встала на табуретку, поцеловала матицу и жалобно, с надрывом, запричитала:
— Держи крепче дом, чтоб он долго стоял!
Уже выйдя за порог, поцеловала дверь:
— Закрываясь за мной, не плачь, не скрипи, лихом свою хозяйку не поминай.
Вышла на улицу — солнышко уже над горою Оттяжкой на два вершка колыхалось. Снежок, скопившийся у крылечка, сверкнул на солнце, словно подмигнул ей на прощание.
У забора Окся снова заплакала:
— Дом вы наш хорошо берегли, — обратилась она к воротам, поцеловав их, — теперь последний путь укажите мне…
Заскрипели ворота в ответ, тоской и болью отозвался этот звук в душе женщины. Покрыла она голову шалью и не спеша пошла к реке.
Сеськино словно вымерло: ни людей, ни собачьего лая. И тут навстречу Оксе, опираясь на палку, вышел Лаврентий Кучаев. Старик съежился, густая его борода трепалась на ветру мочалкой.
Окся поклонилась ему:
— Не поминай меня худым словом, дедушка. Прощай!
Дед был глухим давно, да и глаза были подслеповатыми. Он подумал — перед ним сноха Раиса, как все глухие, крикнул:
— Понаведать Виртяна ходила?
Окся показала пальцем на лес, где сельские мужики жгли уголь. Этим она хотела сказать: Виртян при деле, тревожиться за него не стоит. Деду Лаврентию уже сто годов, а вот, поди же, еще о родных своих беспокоится. Только о ней беспокоиться некому…
На околице села, где была кузница, ей встретился Филипп Савельев. Остановился, поджидая ее. Но Окся пошла через поле. Кузнец, открывши рот, смотрел ей вслед: куда это она по сугробам? С ума сошла, что ли?
Окся же, утопая по пояс в снегу, все шла и шла. Остановилась у низкого берега Сережи. Вокруг нее стояли покрытые снегом грустные ивы и черемухи. Из-за горы Отяжки припухшими красными губами улыбалось восходящее солнце. Но Окся ничего этого не видела, в ее глазах стоял сплошной мрак. Как во сне она дошла до кромки льда. Сделала по льду шаг, другой… И остановилась только на середине реки, на краю небольшой полыньи. От зеркала воды поднимался пар. Женщина сначала сбросила с себя зипун, для чего-то его вывернула наизнанку. Затем сняла кольца, серьги, подарки Листрата, положила аккуратно на зипун. Сняла пулай и рубашку и, ото всего отрешенная, встала на край гибельной проруби.
— Ок-ся-а-а! — раздался далекий крик Филиппа Савельева.
Его заглушил всплеск речной воды… И тишина… И долгожданный покой…