Алесь АДАМОВИЧ


КУЗЬМА ЧОРНЫЙ

Уроки творчества


Эссе


К ЧИТАТЕЛЮ

Современная белорусская проза довольно смело и широко выходит к проблемам глобального, общечеловеческого масштаба. Но при этом в лучших своих образцах остается и развивается как литература национальных тем, типов, стилистики и т. д. К этому двуединому качеству молодая белорусская проза шла через творчество наших классиков, в том числе — через романы Кузьмы Чорного. Для современного нашего литературного развития уроки Кузьмы Чорного, так же как и Якуба Коласа, Максима Горецкого, имеют огром­ное значение. Русский и всесоюзный читатель, который сегодня больше знаком с произведениями современных авторов (Василя Быкова, Ивана Мележа, Янки Брыля, Ивана Шамякина и др.), постепенно, надеемся, при­общится и к нашей классике, ощутит своеобразную силу и свежесть первых истоков, криниц белорусской прозы.

Хороших переводов романов, повестей, рассказов К. Чорного пока не существует (переводить его так же нелегко, как Л. Леонова, например). Поэтому, может быть, знакомство с ним небесполезно начать с моногра­фии о нем.

Оговариваемся — это не подробный очерк жизни и творчества писателя, а всего лишь прочтение классика с точки зрения интересов и проблем белорусской ли­тературы шестидесятых — семидесятых годов. Все те качества, особенности, достоинства и недостатки, кото­рые мы находим в творчестве белорусского прозаика, так или иначе связаны с уровнем развития, с истори­ческой судьбой национальной белорусской культуры, литературы, литературного языка. Вместе с тем многое восходит и к судьбам всей советской литературы. Чита­тель К. Чорного сразу ощущает, как много общего в ис­каниях его с тем, что волновало и Леонида Леонова, и Андрея Платонова, писателей других национальных литератур.

Уроки творчества Кузьмы Чорного, видимо, инте­ресны и могут оказаться полезными не одной лишь белорусской литературе.


Автор


СЛОВО О ЧЕЛОВЕЧЕСТВЕ

Сегодня говорят и пишут о белорусской прозе как об одной из сильнейших, наряду с русской, украинской, литовской и другими.

А между тем каких-нибудь полстолетия назад даже серьезные ученые литературоведы и лингвисты (Я. Ф. Карский, М.-А. Бодуэн де Куртенэ) склонны были считать, что история не оставила для белорусов нужной «строительной площадки», чтобы между очень близкими в языковых отношениях высокоразвитыми литературами — русской, польской, украинской — можно было возвести еще одно здание — новой белорусской литературы (не узкоэтнографической, не про­винциальной по значению, а высокохудожественной, подлинно современной).

Путь белорусской литературы к признанию был до­статочно сложен. Революция 1905 года, особенно Ок­тябрь 1917-го создали объективные условия для уско­ренного развития не только литератур младописьмен­ных, но и таких, как белорусская, которые переживали вторую молодость (после целых столетий насильствен­ной «летаргии»).

Объективные благоприятные условия необходимо было реализовать. Янка Купала, Якуб Колас, Максим Богданович, Максим Горецкий, а затем Кузьма Чорный проделали этот труд, сознавая, что выбирая путь для себя, выбирали его для всей белорусской литературы.

Эти писатели сумели самую языковую близость к развитым литературам использовать «во благо» бело­русской литературы. «Узкая» строительная площадка побуждала неутомимо тянуться вверх.

В наше время ускоренное развитие литератур с та­кой сложной судьбой, как судьба белорусской литерату­ры, перестало быть скольжением «по стилям» и «над стилями», когда стили, традиции, формы (классициз­ма, сентиментализма, романтизма и т. д.) не столько осваивались, сколько «дегустировались» и тотчас же отбрасывались, заменялись другими. Сегодня ускорен­ное развитие таких литератур означает отнюдь не дви­жение на фоне других, «более старых» литератур, и не движение рядом с ними, а интенсивное развитие сооб­ща с этими литературами и даже стимуляция «моло­дыми» литературами общесоюзного процесса. Это вряд ли покажется преувеличением, если мы напомним име­на и произведения Айтматова, Друцэ, Брыля, Мележа, Быкова, Гончара, Авижюса, Матевосяна и многих дру­гих писателей народов СССР. Сбывается то, что пред­сказал на Первом Всесоюзном съезде писателей Максим Горький, когда он говорил о будущем многонациональ­ной советской литературы. Не торопливое «подтягива­ние», а основательное взаимообогащение характеризует современный этап развития наших литератур.

Для белорусской литературы, особенно для прозы, путь к такой зрелости лежал и лежит через широкое освоение всего значительного в мировой литературе. Именно классики наши — Купала, Колас, Богданович, а в прозе Горецкий и Чорный — определили такой путь национального литературного развития: к своему, не отгораживаясь от опыта и достижений других ли­тератур, вооружившись этим опытом! Чтобы пробурить глубокую скважину, нужна вышка. Так и в литерату­ре: с вышки мирового опыта глубже проникаешь в свое, национальное.

Есть у К. Чорного несколько романов о Великой Отечественной войне, написанных в 1943—1944 годах: «Млечный Путь», «Большой день», «Поиски будуще­го». И вот что мы наблюдаем: чем дальше наша бело­русская проза, сегодняшняя проза об Отечественной войне продвигается вперед в своем развитии, тем ближе приближается она к этим романам К. Чорного, в ко­торых война, фашизм изображены и осмыслены с вы­соты философско-исторического и художественного опыта человечества.

Эволюция К. Чорного как художника с такой глуби­ной мышления очень поучительна, ибо проблема освое­нии опыта других литератур остается не менее важной и сегодня. При безусловных успехах нашей литературы нет-нет да и проявится, прорвется эдакое провинциаль­ное самодовольство: мол, пусть серенькое, зато свое, как будто нет своего истинно значительного и как будто нет у нас серьезной «чорновской традиции искать «свое», но масштабное, пригодное не только для «мест­ного употребления» (вопрос этот остро стоит не в одной только белорусской литературе!).

Даже о Чорном (например, Б. Саченко в статье «За что я его люблю») иногда размышляют так, будто бы другие литературы совсем здесь ни при чем, потому что наш Чорный весь на своем и из своего вырос [1]. Никак не умаляя значения национальной почвы для литератур­ного развития, тем более если речь идет о таком народ­ном писателе, как Чорный, можно все же с уверенно­стью сказать, что без сознательного, чрезвычайно ак­тивного освоения мирового литературного опыта не было бы и такого крупного национального мастера, как Кузьма Чорный.

Думается, что сам Чорный, который так настойчиво призывал молодых и немолодых прозаиков учиться на мировых образцах, чтобы суметь сказать свое, белорус­ское слово о человеке и человечестве, думается, что и он согласился бы с Достоевским, который писал: «Вот он ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо со­чувствие к великому прошлому человечества? Нет, го­судари мои, настоящий писатель — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она поглотила» [2].


***

Когда двадцатитрехлетинй светловолосый юноша с добрыми и серьезными голубыми глазами начал в 1923 году подписываться сочным, как сама земля его родной Слутчины, псевдонимом «Кузьма Чорный», проза белорусская еще не колосилась широ­ким урожайным массивом.

Николай Карлович Романовский (Кузьма Чорный) был одним из первых писателей, которые прозу отдель­ных рассказов, близких народному анекдоту, прозу бы­товых или лирических зарисовок постепенно преобра­зовывали и наконец преобразовали в современную белорусскую прозу, высокоразвитую, многожанровую, многостильную. Эту задачу он выполнял вместе с Я. Коласом, М. Горецким, 3. Бядулей, Т. Гартным и вместе с молодыми в то время прозаиками М. Зарецким, К. Крапивой, М. Лыньковым, П. Головачем и другими.

К. Чорный пришел в литературу, говоря его собст­венными словами, «с самого дна белорусского житья-бытья». Писатель-«молодняковец» был одним из тех, кого бедняцкая деревня как бы послала вперед, в «раз­ведку», навстречу той новой жизни, которая приходила в деревню из пролетарского города. Молодой прозаик раскрывал перед читателем трепетную душу простых «полевых людей», близких ему... Чорный рано и на всю жизнь понял, что самые сложные и важные проблемы жизни по-настоящему могут быть решены только тогда, когда будут затронуты глубинные пласты жизни, когда изменится судьба трудовой массы народа, когда эти проблемы так или иначе пройдут через мысль, чувства простого человека, станут ощутимой реальностью для него. Современникам-критикам могло казаться, что Чорный отстает от жизни: приглядывается к той среде (преимущественно крестьянской), которая только-толь­ко начинает изменяться, тогда как вокруг столько при­меров более выразительных сдвигов и перемен в жизни. Но это не так: Чорный очень внимательно искал в жиз­ни черты нового, он создал немало образов «новых людей», таких, как Зося Творицкая, коммунист Назаревский и другие. Один из его первых рассказов так и называется — «Новые люди». Другое дело — где он искал этих новых людей. Чорный был твердо убежден, что новое только тогда приобретает особенную силу, когда затрагивает судьбу простых людей, когда про­никает в самые глубины народной среды. И он считал, что писатель должен видеть прежде всего эти глубины жизни.

Сама жизнь, поднятая могучими лемехами револю­ции, ждала новых посевов. Литература была только частью этого необычайного по масштабу и пафосу дела. Общественные отношения и человеческие страсти, по­литика и мораль, быт и искусство — все обещало быть необычайно новым. Вот почему и деревенский парень, молодой прозаик Кузьма Чорный — потомок слуцких ткачей и батраков, делая свой первый шаг в литературе, ощущал себя на самом стержне жизни, великого дела обновления земли и «человека на ней».

К. Чорный был одним из многих «молодняковцев», пробужденных к творчеству революционным временем. Одним из многих, но в числе самых глубоких по та­ланту, самых серьезных по размышлению о жизни, о роли и назначении литературного дела.

Молодой прозаик быстро ощутил и сделал ведущей для себя ту сверхзадачу, которую белорусской литера­туре диктовала революционная эпоха, исторические судьбы его народа. Целые века белорусский народ был лишен возможности свободно участвовать своим словом в художественном развитии человечества. В XIX столе­тии и особенно в начале XX в поэзии Купалы, Коласа, Богдановича белорусский народ снова, превосходно и самобытно, заявил о себе.

Теперь очередь белорусской прозы, большой про­зы,— вот пафос многих выступлений и статей К. Чор­ного. Было бы издевательством, говорил, писал он, если бы мы освобожденному наконец, жадному к бо­гатствам культуры народу вместо подлинного искус­ства «подсунули суррогат». Историческое запозда­ние — объективное условие, но это только обязывает белорусских прозаиков к высочайшему чувству ответ­ственности за свое дело, обязывает их стремиться к «подлинной культуре творчества».

С чувством писательской и гражданской ответствен­ности К. Чорный начинал путь белорусского прозаика, со страстным пониманием своей задачи и ответствен­ности он прошел его до самого конца. Потому он и смог так много, и потому белорусская проза после ро­манов К. Чорного обрела новую зрелость.

Если нужно назвать прозаика наиболее белорусско­го по языку, быту, созданным характерам, разве не К. Чорного мы вспоминаем прежде всего?

И в то же время попробуйте найти другого, кто с такой настойчивостью и убежденностью подчеркивал бы, утверждал своим творчеством, что достижения мировой и прежде всего русской классики должны стать нашим собственным богатством, нашей «национальной памятью», стимулятором нашего литератур­ного развития.

Достижении национальной культуры и культуры общечеловеческой для К. Чорного на равных входят в понятие «культуры творчества». Путь к подлинной культуре творчества — это движение писателя к глубо­чайшим мыслям и чувствам своего народа. Но как найти эту глубину, как достичь ее, не вооружив свой талант, свой разум лучшим, что накоплено челове­чеством в мировом искусстве?

Когда мы сегодня говорим и повторяем, что К. Чор­ный придал новую масштабность белорусской прозе, под этим понимается не только «по-бальзаковски» сме­лый и грандиозный размах замыслов и осуществлений К. Чорного, который стремился «дать картину развития человеческого общества в период от панщины до бес­классового общества» [3].

Масштабность произведений К. Чорного не только в их историзме, философичности, эпичности, а еще и в том новом чувстве, с которым белорусская литература начинала все более смело вести разговор «с целым светом».

Можно, рассказывая о своем крае, народе, как бы говорить миру, человечеству: вот мы, мы такие, позна­комимся, посочувствуйте нам, погорюйте или пора­дуйтесь вместе с нашими людьми, которых вы до этого не знали, даже не догадывались, что они рядом су­ществуют на земле.

Мало ли молодых литератур делали и делают сего­дня это благородное дело этнографов — знакомят меж­ду собой народы?

Но еще Я. Купала намного глубже понимал свою задачу белорусского писателя. Он как бы говорил миру, человечеству: «Это мы, но это и вы, потому что на всей земле трудящимся не дают «людьми зваться».

Говоря о Белоруссии, о белорусах, Я. Купала сказал свое, белорусское слово и о самом человечестве. Эту сверхзадачу каждой развитой литературы сознательно сделал своим творческим принципом К. Чорный.

Право на слово обо всем человечестве есть, у каждо­го народа. Потребность же его высказать возникает, если народ активно и сознательно включается в истори­ческое действие, которое затрагивает судьбы многих или вообще всех народов.

Октябрьская революция была таким историческим действием. Для белорусского народа также. Это и при­давало новую масштабность белорусскому художест­венному слову.

К. Чорный ясно представлял себе, что только из разговора с целым миром о том, что миру интересно знать после Шекспира и Толстого, Достоевского и Бальзака, что только из такого разговора, широкого и серьезного, может вырасти подлинная литература. И вот для того, чтобы понять, что еще можно сказать не только о себе, своем крае, но и о человечестве, человеке на планете Земля после Толстого, Бальзака, Горького, белорусский прозаик и начинает внимательно изучать классику. Немалое значение в этом смысле имели переводы на белорусский язык произведений А. С. Пушкина, А. Н. Островского, Н. В. Гоголя, А. М. Горького, сделанные К. Чорным. Можно обна­ружить и более активное, творческое изучение класси­ки, которое порой напоминает даже соперничество, но не самоуверенно «молодняковское», а серьезное, вдум­чивое, с полным пониманием сложности задачи.

Берется, к примеру, толстовский «Холстомер» и пи­шется как бы его белорусский вариант, где лошадь — не с господской конюшни, а из крестьянского хлева, а жизнь, о которой «думает» лошадь,— мужицкая. И не столько обобщающие мысли о жизни (у Толстого они немного ироничные, поданные через «нормаль­ный», «естественный» взгляд Холстомера, который, например, удивляется, почему люди так любят слово «мое») важно сформулировать молодому К. Чорному в «Буланом», для него важнее точно угадать, передать самые тонкие ощущения живого существа.

Именно психологизма не хватает белорусской прозе, считает К. Чорный, и потому его «эксперимент» — в этом направлении прежде всего.

Или под впечатлением горьковского рассказа «Тос­ка» (о неожиданном испуге купца перед бессмыслен­ностью его жизни и неизбежностью смерти) пишется как бы новый, белорусский его вариант — «Порфир Кияцкий». Что-то горьковское остается (утренний раз­говор с женой, которая вдруг показалась такой чужой бегство в город, встреча с похоронной процессией), только вместо целостного рассказа — «рисунки челове­ческих ощущений», и каждое мимолетное ощущение Порфира Кияцкого, который вдруг осознал невозмож­ность жить, как жил прежде, само по себе интересует молодого прозаика, как глубочайшая психологическая загадка, которую нужно раскрыть «до самого дна».

Но не от беспомощности такое прямое литературное наследование, а как раз наоборот, от молодого ощу­щения своих возможностей, ибо «сила по жилушкам переливается», и хочется ее проверить и таким спо­собом.

Но не только таким.

Перед молодым прозаиком все время стоят и требу­ют практического ответа вопросы: что нужно, чтобы твоя литература, твоя белорусская проза была инте­ресной, нужной и для других? Нужно, чтобы она была белорусская, но чтобы «белорусская» не означало — этнографизм, бытописательство.

Нужно, чтобы, повествуя о своем, она говорила и о всеобщем, чтобы весь человек в ней присутствовал. И не только поведение, мысли, чувства человека, но и то, что «на грани мыслей и чувств», что на границе меж горем и радостью, печалью и бездумной весе­лостью.

Психологизм, углубленный, напряженный, анали­тический,— вот путь, который во второй половине два­дцатых годов выбрал для себя молодой К. Чорный, убежденный в том, что, только вырабатывая свои «про­заические», «эпические» и «аналитические» средства, белорусская проза поднимется до уровня поэтических вершин купаловской, коласовской, богдановичской классики.

Выработать — и по возможности ускоренно — свою зрелую прозаическую традицию можно, считал К. Чор­ный, если прямо включить белорусскую прозу в «сило­вое поле» русской и мировой литературной традиции.


***

Бывают периоды, времена, когда в осо­бенном движении всё: общество, классы, психология и даже язык, его функциональные стили. Грани жизниоткрываются глазу, как земные пласты в глубоких карьерах, литература в такие периоды даже учениче­ской рукой способна делать значительные открытия.

Таким необычайным периодом для белорусской ли­тературы — для прозы в частности — были револю­ционные и послереволюционные годы. Поэтическая си­ла этой прозы вырастала из самых простых вещей, положений, характеров, читателю впервые открывалось само житье-бытье белоруса, его быт, его существование среди других народов.

...Тяжелый, как из железа, смолистый корень, что неожиданной формой своей как бы повторяет наши дет­ские ночные видения и фантазии, положили на глянец рояля.

И сразу же возник эффект художественности.

Эффект этот возникает из мускулистой распятости «рук» или «ног» елового корня. И потому, что рядом технический глянец современной вещи. А точнее — из взаимодействия того и другого.

Приблизительно так добивались художественности наши анонимные авторы XIX столетия, когда бело­русское слово, пропахшее «мужицким» потом, хатой, пашней крестьянина, понуждали отражаться в «высо­котехническом» глянце классических и других отшли­фованных литературных форм. Но в XIX веке легче добивались как раз пародийно-комического художест­венного эффекта. Сознательно извлекали его из стол­кновения «высокого» и «низкого», «классического» и «мужицкого».

Пройдет какое-то время, и их последователь Максим Богданович настолько «приучит» классические формы к белорусскому, к «мужицкому» слову, что начнет казаться, будто бы они — формы эти и слово бело­русское — родились друг для друга. Вспомним хотя бы «Звезду Венеру» или «Меж песков Египетской земли...».

Все, что выше говорилось, как любое сравнение или метафора, не вскрывает всей сложности и проти­воречивости явления. Нам хотелось только еще раз напомнить не новую истину, что художественный эффект каждого (в том числе и литературного) явления возникает небезотносительно к самому времени и к тому, что окружает это явление, существует рядом.

Чтобы понять характер художественности в ранней белорусской прозе, важно почувствовать и осознать, как, на фоне какой литературной традиции, культуры воспринималось белорусское прозаическое слово. Сила и своеобразие этого слова в нем самом, в той почве, на какой оно прорастало. Но как только оно выносилось «наверх», его самобытность подчеркивалась и как-то окрашивалась светом, который излучался из других, соседних литератур и традиций. Оно отражалось в от­шлифованных гранях других литератур, литературы мировой.

В этих условиях некоторые вещи выглядят неожи­данно. Попробуйте сегодня похвалить — «пишет при­митивно-просто»... А именно так сказал Горький о Купале и Коласе, когда захотел дать высшую оценку их произведениям. Прошло не очень много времени, и исследователи начали выбрасывать слово «примитив­но» из известной цитаты. Как это, мол, классики, а «примитивно»? Обидно! Что-то не то, наверное, хотел сказать Горький!

А между тем для Горького «примитивно» было очень высоким и желательным качеством, так как вос­принимал он произведения Купалы и Коласа на фоне отшлифованной до безжизненности поэзии декадентов.

«Нашим бы немножко сих качеств! О, господи! Вот бы хорошо-то было!» — восклицал Горький.

Не заметив и не поняв дополнительного художест­венного эффекта, возникающего в дореволюционные и двадцатые годы, когда белорусское художественное слово по-настоящему начало выходить «на люди», нельзя понять и объяснить многих вещей. Например, художественного преимущества первой книги коласовской полесской хроники перед последней или «Новой земли» перед «Хатой рыбака»...

Сложность дополнительного художественного эффекта в том, что возникает он не только сам по себе (как в том примере, с корнем), а также и через самого художника, через его ощущение времени и места своей литературы в мире.

Стиль М. Богдановича был бы несколько иным, если бы ему не нужно было каждым словом своим, каждым стихом утверждать право белорусской поэзии быть не только «местной», «провинциальной» поэзией.

Когда Якуб Колас писал «Новую землю» и первую книгу «На росстанях», он горел идеей открыть миру неведомое: душу, жизнь белоруса, белорусского народа. Идея эта, как великая цель, как разговор с целым миром, потребовала всей силы таланта, всех его воз­можностей. Художник еще стоял перед огромными далями целины.

Мелкие таланты перед такими далями утрачивают всякую уверенность, веру в себя. Крупные, напротив, ощущают необычайный прилив творческих сил. Не только из природного таланта, но и из этого острого ощущения бескрайней целины, серьезнейших нацио­нальных задач, из разговора с целым миром и выросла поэзия Купалы, Коласа, Богдановича, проза Коласа, Горецкого и Чорного.


***

Одним из качеств высокоразвитой совре­менной литературы как раз и является то, что такая литература существует и развивается как осознанная часть, звено мировой литературы. Ясно, что само пони­мание мировой литературы бывает более или менее широким. И взаимодействие (психологическое) нацио­нальной традиции, национальной литературы и миро­вой также приобретает новые качества, другой ха­рактер.

Сначала — пока литература только отпочковывает­ся от фольклора — обязательно присутствует эффект этнографический, даже экзотический. Именно это ка­чество определяет стиль ранней белорусской прозы. И считать его непременно слабостью нельзя. На первом этапе это как раз дополнительная художественная краска, весьма своеобразная. Вспомним рассказы Яд­вигина Ш., ранние произведения Я. Коласа и 3. Бядули.

Но наступает пора, когда этнографический эффект, экзотическая окраска становятся пройденным этапом, архаикой, когда законы и нормы современной высоко­развитой литературы начинают определять характер, стиль и белорусской прозы. Тогда то, что было раньше, воспринимается уже как яркая пора наивного и чистого детства. Но и зрелость приходит не сразу — нужно преодолеть стремление к подражанию, провинциальное желание казаться более зрелым, чем есть на самом деле. И поэтому нельзя представлять диаграмму раз­вития белорусской прозы, ее художественный уровень, как движение все время вверх. В определенном смысле ранняя проза Якуба Коласа не была превзойдена сами Коласом даже в его повестях. А в последней книге трилогии «На росстанях» утрачено кое-что и из того что было в первой. Что это — регрессивное движение нашей прозы? Совсем нет. Проза развивалась, обогаща­лась, делалась более глубокой и по-настоящему зрелой. Возникали новые качества, черты, открывались новые возможности. Но новый художественный синтез давал­ся непросто, нелегко. Тот же Колас где-то удачно до­стигал его на новой, более высокой основе, а где-то «захват» был настолько широким, что осуществить такую художественную задачу было по плечу только всей нашей литературе и на более позднем этапе.

Разве не решил какие-то художественные задачи, поставленные Коласом, в своих романах И. Мележ? А то, что начал, но не завершил, не смог завершить К. Чорный — автор психологических рассказов и рома­на «Сестра»,— продолжает уже проза шестидесятых годов.

Закон диалектического движения через накопление количества и переход его в новое качество, в новый художественный синтез по-своему действует и в ис­кусстве.

Издалека временами лучше можно увидеть, что есть вершина, а что только подход к ней.

М. Зарецким особенно увлекались, когда он писал очень книжные, «под Достоевского», рассказы. Воз­можно, потому, что они отвечали объективной потреб­ности — писать, как в высокоразвитых литературах.

Но прямая линия в литературе не самая короткая. Повторять других в искусстве — совсем не означает подняться на тот же уровень.

Подлинный путь к зрелости литературы лежал на глубине: через раскрытие того главного и неповторимо­го, что было, что есть в белорусском народе, его психо­логии, истории, быте, языке.

Этим путем шли Я. Колас, 3. Бядуля, М. Горецкий, К. Чорный, на него становился М. Зарецкий, на нем достигли многого М. Лыньков, П. Головач и другие наши прозаики двадцатых — тридцатых годов.

Янка Купала, Якуб Колас, Максим Горецкий, Кузь­ма Чорный несли белорусское художественное слово своему народу, но вместе с тем и целому миру. Поэзия Купалы — необходимое звено в поэтической гирлянде национальных гениев, которая опоясывает весь земной шар. Без этого звена венок был бы неполон.

Без «Евгения Онегина» и «Пана Тадеуша», как от­мечал сам Я. Колас, не было бы и «Новой земли». Это так. Но и без «Новой земли» славянская поэма-роман выглядела бы беднее перед целым миром.

Литература наша, как и каждая национальная ли­тература, подключена к мировой самыми выдающими­ся именами и произведениями. Это, однако, не озна­чает, что все прочее, кроме выдающегося, отключено. Нет, не отключено. Особенно в наше время, когда все связи человечества столь укрепились и укрепля­ются.

Литература наша, как только она стала историче­ским и художественным фактом, начала вся разви­ваться в «силовом поле» мировой литературы, к чему-то притягиваясь и от чего-то отталкиваясь, ища свое лицо и добавляя свою краску к общечеловеческой художест­венной культуре.


КОЛАСОВСКИЙ ПСИХОЛОГИЗМ

Принимаясь за разговор о Коласе-прозаике, об «уроках» Коласа, мы не собираемся подробно анализировать все богатство его прозаического наслед­ства. Задача наша значительно уже: отметить то, что делает Коласа — психолога и бытописателя — пред­шественником и современником Кузьмы Чорного, а вместе с тем и теперешних прозаиков.

Якуб Колас со всей плеядой прозаиков дореволюци­онных (Ядвигин Ш., 3. Бядуля, М. Горецкий, Т. Гартный) и писателями двадцатых годов выработал весьма мощную традицию яркого живописания быта белоруса. С этого, собственно говоря, начиналась наша проза, и это была наиболее выразительная национальная краска, без которой трудно представить белорусскую прозу. Тот же Колас, а потом Горецкий, Чорный, Лынь­ков, Зарецкий, Головач, Самуйленок и другие углуб­ляются все смелей и в психологию человека, открывая миру национальный характер своего народа. Но и пси­хологической правды, глубины они (во всяком случае, большинство) достигают через точнейшее раскрытие реального быта человека.

Это было творческое развитие классических традиций.

Однако имело и имеет место и эпигонство — обязательный спутник художественных открытий. Эпигонство явилось тогда, когда реальный быт исчезал, а вместо него эксплуатировались «бытовые краски», почти «как у Коласа», «как у Чорного».

Мы имеем в виду тот период в развитии нашей литературы, когда гладкая иллюстрация тезиса некоторым казалась важней, чем «грубая реальность».

И вот тогда произошло нечто удивительное с нашей прозой. Реальный быт людей, вместо того чтобы быть основой произведения, становился лишь гарниром или мелкой солью, без которой художественное блюдо было бы уже и вовсе пресным. Этнографизм, преодоленный в тридцатые годы, как бы снова возвращается в сороко­вых — пятидесятых годах в произведениях М. Последовича, В. Карпова, Т. Хадкевича. В свое время этнографиэм в творчестве Ядвигина Ш., М. Горецкого, Т. Гартного, 3. Бядули, а частично и Я. Коласа был исторически обусловленным и органическим художественным элементом. В сороковые — пятидесятые же годы этнографическая приправа к схематическим иллюстративным романам и повестям становится всего лишь архаикой. Язык, быт белоруса в таких сочине­ниях, как «За годом год» и «Весенние ливни» В. Кар­пова, «Даль полевая» Т. Хадкевича и другие, воспри­нимаются авторами как-то со стороны, как «наборная касса» знакомых национальных атрибутов, которые должны украсить весьма условную схему жизни.

Быт начинает выполнять в некоторых произведе­ниях роль орнамента, становится как бы формальным элементом, украшением «национальной формы», почти не связанным с судьбой реальных людей.

Обоснованное, на новом «витке», возвращение к под­линным традициям классической белорусской прозы (если иметь в виду живописание быта народа) можно видеть в лучших романах, повестях, рассказах Брыля, Мележа, Быкова, Кулаковского, Чернышевича, Лупсякова, Шамякина, Науменко, Осипенко, Стрельцова, Адамчика, Лобана, Короткевича, Чигринова, Василе­вич, Кудрявца, Карамазова, Жука и других.

Большая заслуга Коласа-прозаика еще и в том, что он положил (вместе с Горецким) начало и психологической прозе, прежде всего своими «полесскими повестя­ми». Об этих произведениях написано немало специаль­ных трудов. Мы остановимся только на отдельных гранях психологизма Коласа, где новаторство его наи­более ощутимо.

«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не толь­ко в той атмосфере интеллигентских споров и раз­мышлений, которая характеризует коласовскую три­логию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно опре­деляет психологическое состояние героя,— в его про­изведении присутствует философское понимание чело­века, его места в жизни общества и в мире природы.

Наиболее тонкий психологический рисунок наблю­дается в сценах, связанных с Ядвисей.

Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появи­лась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присут­ствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, со­седствует органично с психологической многоплано­востью высокопрофессиональной литературы.

Выходя за границы фольклорных форм существова­ния, художественная культура народа сразу оказы­вается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литера­тура».

Лобанович — не просто интеллигент. Герой полес­ской хроники Коласа — личность, склонная к постоян­ному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.

У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с беспо­лезным и безвольным «интеллигентским самокопа­нием», как будто нет здорового самоанализа и как буд­то без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направ­ляют против всего, что возвышает человека над жи­вотным. Человек начался не тогда, когда в драке под­нялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-фило­софски говоря, когда материя наконец осознала, уясни­ла свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.

И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматиче­ски, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом исто­рии становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам кон­тролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.

Вот почему — именно сегодня — так возросла цен­ность человеческого самоконтроля, самоанализа.

Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как са­моанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.

Лобанович — один из первых в белорусской литера­туре героев с сильно выраженной способностью анали­зировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литера­турной традицией.

Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фоль­клорным краскам. Но пройти через этап психологиза­ции она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочко­валась от фольклора.

В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходи­ла через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.

Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.

В двадцатые — тридцатые годы советская литерату­ра, со всей страстью литературы, рожденной револю­ционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного че­ловековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, на­оборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упро­щения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.

Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе предста­вить, насколько серьезней становилась угроза упроще­ния жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.

Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в два­дцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт бело­русской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы не­избежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).

В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие пора­зило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Ла­бузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла ря­дом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?

И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутли­во предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»

Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.

...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лоба­нович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»

Прежние мысли о смерти снова пришли ему в го­лову. «...Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще далеко. И думает путник: «Наступит же мгновение, когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там — смерть, там конец!.. А дальше что?»

И дальше происходит что-то уж совсем неожидан­ное и невозможное, если иметь в виду традицию бело­русской литературы. Крестьянин Левон Зяблик в «Ра­зоренном гнезде» Я. Купалы кончает самоубийством, но ведь его довели до этого паны, жизнь. А тут умирает дальний знакомый, фамилия которого в семинарском списке стояла рядом с фамилией Лобановича, человек начинает думать об этом, и вот уже: «Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом конце ящика, заваленный бумага­ми и книгами, лежал револьвер, простенький, шести­зарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять из него в цель.

Теперь вид револьвера вызывал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и ощущения. Взяв его в руки, учи­тель заглянул в дуло.

«Вот только приставить к виску, взвести курок, на­жать, и боли не почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так быстро, что мозг не успеет ничего осознать».

Болезненные, преступные мысли, казалось, заворо­жили Лобановича. Словно туману напустил кто-то на молодого парня.

Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее...»

Нет, не застрелился Лобанович. Но он на какое-то время и, казалось, без особой причины опасно прибли­зился к этому.

Должна ли литература, которая стремится выразить реальную философию близких к жизни и труду людей из народа, писать о таких вот зигзагах человеческой психики? Я. Колас своим произведением подтверж­дает: должна. Так как жизнь не аквариум, где видно начало и конец всего, что есть. Понимать социальные истоки человеческой психологии, общественную обу­словленность — это не значит писать только о том, от чего можно провести прямую линию к общественным условиям. Прямых линий в жизни почти нет. Кроме того, и человек связан не только с тем временем, в ко­тором он живет, но и со всей глубиной человеческой истории и вообще истории планеты.

Лобанович — личность вполне конкретная, он сын своего народа, своего века. Но и психология его — не иллюстрация каких-то обязательных черт интеллигента из мужиков. Это неповторимая индивидуальность, и это человек вообще, а в человеке есть не только сознатель­ные стремления и желания, но и богатый мир неосоз­нанных порывов.

Если бы, изображая Лобановича и Ядвисю, Колас продолжил только ту фольклорную традицию, что так замечательно использована Я. Купалой в его дореволю­ционных поэмах, а также в «Разоренном гнезде», раз­рыв между любимыми, между «ним» и «нею» произо­шел бы по вине «злых людей» или «судьбы» или по причине того, что они неровня друг другу.

В повести Я. Коласа «В полесской глуши» «она» и «он» теряют друг друга потому, что каждый из них та­ков, какой есть, индивидуальность, и каждый борется за свое «я», не хочет, боится уступить другому. Вокруг столько людей, которые безвольно уступили, подчини­лись чему-то или кому-то, их так много, что два моло­дых, душевно богатых, нужных друг другу существа пугаются даже «пут любви».

И он и она боятся остановиться на чем-то, ибо оста­новиться, даже ради любви, означало и для Лобановича и для Ядвиси прибиться к мещанству, к тому бессмыс­ленному существованию, которое они видят вокруг.

Изображая такую ситуацию и такую любовь, Я. Ко­лас неизбежно от фольклорной традиции все время склоняется к традиции собственно литературной, не­много «лермонтовской», а немного «достоевской» (осо­бенно рассказывая о Лобановиче). Вот какими все еще наивно-фольклорными красками рисуется уже не по- фольклорному сложная психология Ядвиси:

«Ядвися снова во дворе. Вот она подходит к дикой грушке. Смотрит на нее, о чем-то думая. Затем огляды­вается, хватает рукой деревце. Но груша крепко защи­щает себя и колет Ядвисе руку.

«Это же я такая колючая,— думает Ядвися,— ведь я тоже дикая!»

Она снова поднимает руку, достает за самую вер­шинку и ломает ее. Зачем она это сделала? Она просто хочет сказать этим, что она злая и нехорошая. Пусть он знает это.

...Лучше бы он не приезжал сюда и не возвращал жизнь этим окнам. Но они оживут, они снова оживут! Только этой жизни она уже не увидит, ведь сегодня ее последний вечер, она сама так захотела. Зачем? Она просто остановила свое счастье и сказала: «Доволь­но!»...

...Но сердце ей говорит: «Я хочу еще больше изве­дать счастья! Я хочу выпить чашу до самого дна!» — «Нет, пусть она лучше останется недопитой: ведь на дне ее может оказаться отрава. Так лучше!» — говорит Ядвися своему сердцу, но оно никак не соглашается с ней. Ядвися старается думать о другом: о дороге, о том неведомом, что ждет ее впереди».

Рядом с этим рефлексия Лобановича — уже «чисто литературная».

Ядвися приехала домой после того, как она гостила у тети. Лобанович долго и мучительно ждал ее, но как только услышал, что она приехала, вдруг решил, что «назло» ей (и себе тоже) пойдет куда-нибудь, «чтоб не думала».

«Нет! Это он хорошо придумал: что бы там ни было, а в Хатовичи он пойдет.

На этом решении Лобанович остановился оконча­тельно.

Вот только вопрос: как рано он отправится в дорогу? Не лучше ли пойти попозже и тем самым дать возмож­ность Ядвисе убедиться, что он наверняка знает о ее приезде и тем не менее уходит из Тельшина. Он даже постарается выйти из дома тогда, когда она будет стоять возле окна либо выйдет во двор, а он пройдет мимо с таким видом, будто это стоит не она, а какая- нибудь Параска, до которой ему очень мало дела. А ес­ли придется и встретиться с нею, то, что ж, он скажет: «День добрый!» Даже и поговорит с нею о самых обыч­ных пустяках... Сделав несколько шагов, Лобанович увидел хорошо знакомую фигуру Ядвиси. С ведерком в руке она быстро шла к колодцу. Внезапный трепет пробежал по жилам учителя, а его сердце взволнованно забилось. Как похорошела она за эти три недели!.. И как сильно тянуло его к ней...

Радость, искренняя радость отразилась на лице Ядвиси...

Но Лобанович совладал с собою. Даже и тени радо­сти не выказал он при виде девушки, хотя, поравняв­шись с нею,— а Ядвися стояла и ждала его,—он до­вольно приветливо сказал:

— День добрый!..

—...А куда же вы собрались?

— Надумал в волость наведаться...

— И ничего вам здесь не жалко оставлять? — спросила Ядвися, и глаза ее заискрились лукавой улыбкой. Смысл этого вопроса был ясен для них обоих...

— ...А вы скоро думаете вернуться? — спросила Ядвися.

— И сам хорошо не знаю. Увижу там,— ответил Лобанович, уже отойдя на несколько шагов.

Он еще раз поклонился и зашагал так быстро, будто хотел показать, что ему некогда разговаривать с ней.

Во время разговора с Ядвисей Лобанович чувство­вал, что совершает насилие над собой, говорит совсем не то, что думает и что чувствует в действительности. «Зачем я, как вор, таюсь от нее и от людей,— думал, идя улицей, учитель.— Почему не сказать ей, что я так искренне и так сильно полюбил ее? И правда: зачем я так виляю, зачем заметаю свои следы, сбиваю ее с толку? К чему эта ложь? Неужели так поступают и другие?»

Конечно, так и поступают. Печорин, например. А ге­рои Ф. М. Достоевского — тем более, они вообще не умеют любить, не принуждая другого и самого себя страдать.

Так что же — характер этот из книг списан Кола­сом? Ничуть! Он целиком из жизни. Образ Лобановича даже автобиографичен. Другое дело, что ключ к психо­логии такого героя раньше побывал в руках и у Лер­монтова и у Достоевского. Кроме того, нельзя забывать, что многие герои классической литературы стали некой реальностью. Они словно бы ходят, борются, любят, живут в среде реальных людей. Они непосредственно влияют своим примером, своим умом и чувствами на все новые и новые поколения. И вот если какой-нибудь писатель «выуживает» из жизненного моря реальный характер, в нем, в совсем реальном прототипе, многое может быть окрашено книгой, знакомыми «пушкин­скими», «толстовскими», «лермонтовскими» или другими книжными красками.

Размышляя о литературном влиянии, мы подчас игнорируем такой путь влияния литературы на саму жизнь, а затем через нее и на писателя. Татьяна Ла­рина — вся из русской жизни. Но этот русский женский характер формировался под сильным влиянием англий­ского сентиментального романа, который до утра дре­мал у девушки под подушкой.

А Дон-Кихот Ламанчский! Разве не рыцарский ро­ман формировал этот характер?

Правда, и Пушкин и Сервантес иронически относят­ся к литературным увлечениям своих героев, подчас склонным к имитациям...

Я. Колас как раз вполне серьезно рисует «печоринские» поступки и переживания Лобановича в сценах, которые мы приводили.

Есть в этой чрезмерной серьезности некоторая лите­ратурная наивность, характерная для молодой белорус­ской прозы вообще. А может быть, и полемичность, которую мы ощущаем и в драматических поэмах Я. Ку­палы и которая связана с желанием показать, что бе­лорусская литература не собирается замыкаться только в простых формах и простых характерах.

Можно много рассуждать об истоках и характере литературной книжной традиции в прозе Я. Коласа двадцатых годов. Важно, однако, не это, а другое: фольклорность и литературная традиция, сама жизнь и талант Я. Коласа дали такой сплав, который воз­действует на нас так, как может воздействовать только подлинное искусство.

Даже там, где ощущается неизбежная для молодой прозы книжность, Я. Колас умеет оставаться поэтич­ным. Это удается немногим.


ПРОБЛЕМА: КУЗЬМА ЧОРНЫЙ И ДОСТОЕВСКИЙ

О творчестве К. Чорного написано не мень­ше, чем о прозе Я. Коласа. Писатель — это не только его произведения и его биография. И не только его вре­мя, но и то, как произведения, творческий облик и путь К. Чорного отражаются в зеркале нашего времени.

К. Чорный всегда искал в народных глубинах то течение, которое пусть и не видно сверху, но все равно связано со всеми морями и океанами человечества. Вме­сте с тем для Чорного народ — это не что-то безликое, не абстрактная величина, а те Михалки, Невады, Вольки, Кастуси, те селяне, портные, плотники, что жили и живут с ним рядом и в его произведениях, ставших уже частью его самого, являющихся и реальностью и его фантазией одновременно. Это главное в Чорном. И именно поэтому творческая учеба у других литератур и других художников слова только обогащала Чорного и никак не высушивала национальные краски на его палитре.

Интересно сравнить его с М. Зарецким — автором ранних рассказов и романа «Стежки-дорожки». И Чор­ный и Зарецкий пережили очень сильное влияние му­чительного гения Достоевского. Но результат был не­одинаков. Зарецкий, который шел к Достоевскому слишком прямо, при том что талант его не обладал мощным национальным народным началом, оказался на какое-то время всего только послушным спутником этой сверхмогучей литературной звезды. Даже то свое, что было у Зарецкого, даже его собственный жизнен­ный опыт — все перестраивалось в соответствии с при­тяжением к ней. Прочитав «Стежки-дорожки», почти невозможно поверить, что и красавица Раиса с ее «достоевской» жаждой любви-страдания и зловеще-патологический ее дядька, что все это не из книг, а из самой жизни. Как утверждает жена писателя, изобра­женные им люди были соседями Зарецкого, реальными, обычными. Под его же пером они превратились в книж­ные копии героев Достоевского.

В поздних произведениях, особенно в «Вязьме», За­рецкий избавился от такого творческого безволия перед лицом своего литературного наставника.

С Чорным такого вообще не случалось никогда, хотя он, возможно, ближе других приблизился к огромной звезде, имя которой — Достоевский.

А между тем избежать такого творческого безволия, попадая в силовое поле гения Достоевского, нелегко. Достоевский если забирает в плен другого художника, то забирает всего. В отличие, например, от Толстого, который обогащает, но не стремится приневолить чу­жой талант. В свое время критики, которые воевали за «литературу факта», против романа и вообще худо­жественной литературы, чтобы дискредитировать «уче­бу у классика», старательно выписывали колонки цитат из «Разгрома» Фадеева и рядом из Толстого. И прав­да — сравнение вполне убедительно. Если бы кто-ни­будь осмелился позволить себе такую близость к До­стоевскому — это не было бы даже художественным произведением, а всего лишь «чистописанием с клас­сика». Талантливое же приближение к стилю, к приемам Толстого не лишает художника своего лица. В чем тут загадка? И в чем разгадка? Думается, что в харак­тере мироощущения и стилей Толстого и Достоевского. Достоевский гениально деформирует жизнь и человека, чтобы выворотить наверх все спрятанное от привычного глаза. Толстой и пылинки не сдвинет с места, он только заставляет все засветиться неожиданным светом безжалостной правды рождения, любви... Толстой учит так стать, так повернуться к жизни, что все кажется только что созданным, возникшим из небытия. Человек остается один на один с природой, с людьми, с миром. Толстой покажет, а сам словно бы отступит назад. Достоевский уже не отступит, потому что только в его присутствии мир, человека мы видим так необычно и остро, самое нереальное кажется реальным и главен­ствующим.

Стать рядом с Достоевским и остаться самим собой, смотреть своими глазами и думать и ощущать по-сво­ему — нелегко, непросто.

Кузьме Чорному такое удалось. Потому что он все­гда шел в глубину народной жизни, в глубину нацио­нального характера — своеобычность, национальная и социальная конкретность жизни и характера для Чор­ного прежде всего. Если в некоторых произведениях (сборник «Чувства», романы «Сестра», «Млечный Путь» и пр.) Достоевский ощущается весьма сильно, то это как бы наш, свой Достоевский, «белорусский Достоевский», который если бы таковой и имелся, стал бы со свойственной ему остротой анализировать именно «белорусское житье-бытье».

У Зарецкого же получалось так, что он не учителя приближал к своему, белорусскому материалу, а мате­риал — к учителю, не прием подчинял материалу, а ма­териал — приему.

Через углубление в жизнь, в ее социальную и нацио­нальную стихию, через творческую учебу у классиков К. Чорный приближал белорусскую прозу к выдаю­щимся образцам мировой классической прозы.

Я. Колас утвердил в белорусской прозе героя с бога­той психологической и интеллектуальной жизнью, вну­тренний мир которого очень непросто связан с дей­ствительностью, имеет свои собственные измерения и относительно самостоятельные законы существования.

К. Чорный пошел своим путем, хотя в том же направлении. Его герой — человек с таким напряжением внутренней жизни, которое каждый момент угрожает взрывом, А между тем герой его — все тот же трудолю­бивый, мягкий, молчаливый белорус. Только револю­ция показала, какие бури таятся в этой тишине. А на­родная партизанская война потом подтвердила это.

В тишине Чорный ищет бури — вот его ключ к на­циональному характеру белоруса.

Человек в творениях К. Чорного — тот эмоциональ­ный центр, к которому тянется все. Психологическая драма человека, его напряженные раздумья и мучи­тельно острые переживания — основа композиции у К. Чорного. Хронологически-биографическая компо­зиция трилогии Коласа и «Соков целины» Т. Гартного, где равноправными были и человек и окружающий мир, для Чорного чрезмерно описательна. В творчестве Чорного белорусская проза и, прежде всего, роман де­лаются подчеркнуто психологическими. Психологизм Чорного не отрицает ни историзма, ни социальности, ни бытовизма, ни жанровых картин. Но все подчинено психологическому состоянию человека, в душе которого копится электричество — вот-вот сверкнет молния. К. Чорный стремится все «собрать в одну точку», в один сгусток душевной энергии. Не всегда ему это удавалось в крупных произведениях, порой то история (роман «Отечество»), то современные события («Иди, иди»), то вдруг сюжет («Третье поколение») вырвутся из рамок человеческого характера, человеческой драмы и заживут самостоятельной жизнью. Но в каждом новом произведении Чорный снова и снова старается и историю и современность, и тишину и бури — все собрать в человеке, выявить через человека и только через него.


***

В чем основная методологическая ошибка тех критиков, которые и сегодня время от времени тре­буют от литературы иллюстративной всеобъемлющей широты вместо анализа характеров? Вот И. Мележа упрекал В. Карпов в том, что, мол, в романе «Люди на болоте» не ощущается подлинной широты, размаха событий [4].

Удивительно бы выглядел человек, который бы утверждал, что если ученый прикладывает глаз к лин­зе микроскопа или смотрит в трубку телескопа, он тем самым «ограничивает свой кругозор». А вот о пи­сателе, который через человека, через характеры гля­дит на события, на историю, такое говорят.

Человек для художника и есть та призма, которая чрезвычайно усиливает, увеличивает возможность уг­лубиться в общественный процесс. Вот почему худож­ник, говоря словами Луначарского, способен проникать в те сферы, которые недоступны наукам («статистике и логике»). Только касается это художника-первооткрывателя, а не иллюстратора.

Если бы не было у искусства своей сферы познания и своих средств, ничем иным не перекрываемых воз­можностей, оно бы давно утратило серьезное значение рядом с науками.

А тем более не могло бы оно обогащать сами науки.

Всем знакомо признание Энгельса, что Бальзак дал ему в смысле чисто экономических знаний больше, чем специальные работы.

«Достоевский дал мне больше, чем Гаусс»,— при­знавался Эйнштейн.

Между прочим, как раз Достоевский — удивитель­ный пример того, как усиливает проницательный взгляд художника эта необычайная призма — человек, человеческий характер, психология.

Когда Достоевский-публицист пользовался инстру­ментом «статистики и логики» (в своих статьях), он порой плохо видел и менее многих своих современников понимал то, что в его время происходило в России. Зато как много увидел даже в далеком будущем Достоевский-художник, когда смотрел на жизнь, на челове­чество сквозь призму человеческой психологии! Сегод­ня немало пишут об удивительной, почти пророческой силе гения Достоевского. «Парадокс Достоевского» — реакционера по взглядам на самовластие и революцию и вместе с тем необычайно далеко видевшего художни­ка — не так легко объяснить. Мы пишем о противоре­чивости, таившейся в самих взглядах автора «Бесов», который так и не перестал быть в чем-то петрашевцем, социалистом-утопистом. И это, возможно, так и есть

Хочется, однако, сделать акцент вот еще на чем.

Реакционность взглядов, если это касается худож­ника, может носить разный характер. В одних случаях она ведет к игнорированию человека, его сложности. Так чаще всего и бывает, и тогда вместе с гражданином умирает и художник.

С Достоевским такого не произошло. Ибо главным аргументом во всех спорах с современниками (в том числе и прогрессивными) для него как раз был человек, натура человеческая, ее сложность. Самодержавие? А как это связано с человеческой природой? Религия?.. А как на это отзывается человек? Будущая социальная гармония? Загляните раньше и как можно глубже в ду­шу человеческую, в его подсознательное, есть ли у вас основание для таких теорий и надежд?

Ответы Достоевского были разными и часто непри­емлемыми для его прогрессивных современников. Мно­гие неприемлемы и для нас.

Но время сделало значительные поправки к взгляду на «жестокий талант» Достоевского. Талант этот боль­ше повернулся к нам как раз «Будущим Словом».

Сегодня, как никогда, будущее людей, само суще­ствование их на земле зависит от того, какие имеются потенции ускоренного подъема морального, гуманисти­ческого состояния человечества. Что же он такое — человек? Чего в нем больше, что сильней? Можно ли надеяться, что разрыв между технической революцией и моральным уровнем человечества будет преодолен раньше, чем наступит катастрофа? Ведь уже подсчита­но на электронных машинах, сколько миллиардов че­ловек погибнет в случае глобальной войны. Есть даже специальный термин для определения коллективных и одномоментных смертей: «мегасмерть».

Достоевский достаточно настороженно относился к человеку, к еще не раскрытым тайнам его натуры. И изучал эти тайны со смелостью подлинного ученого.

И он предсказал многие противоречия нашего вре­мени именно благодаря своему постоянному интересу к человеческой психологии, благодаря смелости иссле­дования. Ю. Карякин (статья «Правда посюстороннего мира» [5]) считает, что Достоевский предчувствовал, например, такое зловещее явление, как коллективные психозы XX века. Достоевский не наблюдал в жизни ничего такого, что соответствовало бы масштабам нашего времени. Но психологические возможности буду­щего фашизма разглядел — в самом человеке, рожден­ном веком «чистогана». Стремление и готовность «пе­реступить» через все моральные нормы, подняться над «человеческим муравейником», убивать «по теории» — все это уже знал и показывал Достоевский. Сложились условия — и это человеческое стремление взорвалось в масштабах целых государств, в душах миллионов.

Так вот что означает — идти в литературе от челове­ка, видеть через человека! Как много, как далеко и ши­роко способно видеть искусство именно благодаря спе­цифике своей! Без нее нет, да и не нужно современ­ное искусство. Современное. Ну а в будущем? В свое время Гегель утверждал, что в век науки, аналитиче­ского мышления искусство утратит свое первостепенное значение. Сегодня многие ученые видят будущее, новые возможности искусства как раз в таком сближении с наукой. Потому что наука стала реальной частью со­знания и психологического состояния человека — глав­ного объекта искусства. И еще потому, что искусство начинает эволюционировать от человековедения к «человечествоведению», утверждает И. Забелин в статье «Человечество — для чего оно?». И на этом этапе даль­нейшая судьба «разных видов искусства в значитель­ной степени станет определяться мерой их проникнове­ния в грядущее» [6].

Но любая ступень «слияния» с наукой в едином «человечествоведении» не может освободить искусство и от функции, от роли «человековедения». Разве только если человечество утратит всякий интерес к индиви­дуальности. Но у нас другое представление о будущем человечества.

Можно по-разному оценивать характер и направле­ние творческих поисков К. Чорного в середине двадца­тых годов, когда он (и не один он) открыто увлекался психологическим анализом Достоевского. Одно нам ка­жется безусловным: поиск вел к человеку, в челове­ческую душу, и это было достояние на всю жизнь. Достояние, которое перекрывало все возможные потери.

Есть у К. Чорного рассказ «Трагедия моего учителя» (1927). Поведав своему знакомому о беде старого чело­века, которого собственные дети гонят из дому, так как он, вдовец, вдруг позволил себе полюбить женщину и не хочет верить, что ему «помирать пора», рассказчик услышал от «своего знакомого» такой приговор челове­ку: «...я подвожу его под общий закон для таких лю­дей — кто из них больше прав: он или дети? По-моему, дети должны полной пригоршней черпать жизнь, а он — «постольку, поскольку».

«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:

« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.

— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.

— Уходи. Тут тебе не место.

— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?

— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.

Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравлен­ный, прошел по улице, здороваясь с каждым встреч­ным.

В колодец он полез медленно по выступам. Вода до­стала ему только до груди. И он стоял там в немом от­чаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.

Когда достали его, он был мертв».

Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».

Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горь­ковский Сатин.

«Сострадание есть главнейший и, может быть, един­ственный закон бытия всего человечества» — это из ро­мана «Идиот».

В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздейст­вием критики он избавился от такого взгляда на че­ловека.

И действительно, К. Чорный проделал определен­ную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.

При этом, однако, возникает вопрос: а действитель­но ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в тво­рениях К. Чорного двадцатых годов?

Для некоторых критиков и даже писателей двадца­тых — тридцатых годов будто и революции не было, хо­тя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и по­дозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хоте­ли понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим мо­ральным категориям, которые раньше, возможно, ис­пользовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литерату­ры с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).

Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так при­давлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глу­боко уважает его беспокойство, его стремление вы­рваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, без­душном возвышении формулы над живым и справед­ливым человеческим чувством?

Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего по­коления». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то жен­щина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:

— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.

Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал же­стокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:

— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не угово­ришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним ле­том.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, на­верное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не де­лать!»

Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполня­ется сочувствием и даже умилением к человеку, кото­рый не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не стара­ется заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять кос­мическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отме­няет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вы­шел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой пере­путались черно-седые волосы».

Это тот самый старик Язеп, который уже несколько дней переживал свое горе удивительно спокойно, так, что рассказчик даже подумал однажды: «Вдруг мои мысли привлекла к себе черная муха. Она ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах толстая кожа, да еще покрытая засох­шей землей. Разве услышишь здесь какую-то муху!

Язеп молчит. Может быть, вот точно так же любое горе — только муха для иного человека?»

Рассказчик уважает людей, у которых бунт, как у дядьки Язепа, «таится в глубине»... И таких, как маль­чик из рассказа «На пыльной дороге», который еще сам дитя, а уже думает о том, что мать не проживет «долго на свете», а «мы ведь еще ее ничем не побаловали».

Эти люди не любят выпрашивать чужое сочувствие, но тем больше они заслуживают и сочувствия и уваже­ния, ибо не бывает жизни без трагедий, и есть еще и бедность и жестокость, а смерть, так она и всегда, вид­но, будет.

Люди с «высоким болевым порогом» заслуживают всяческого уважения. С такими можно делать дело, они умеют преодолевать трудности и страдания без лишних и бесполезных стонов.

Но такой же «высокий порог» у некоторых бывает и к чужим мукам и горю. Тогда он называется не му­жеством, выносливостью или человеческим достоинст­вом, а жестокостью, эгоизмом, бессердечностью.

У писателя «порог боли» должен быть самый низ­кий, если это касается чужих страданий, человеческого горя. Иначе писателя просто нет. Тем более значитель­ного.


***

Почему мы рассматриваем творчество К. Чорного как бы в постоянном соседстве с Достоев­ским? Не только потому, что гений великого русского художника был особенно близок Чорному на протяже­нии всего творческого пути белорусского романиста и что Достоевский был для него тем мудрым и близким соседом, с которым так полезно и интересно даже не соглашаться (а в тридцатые — сороковые годы Чорный часто полемизирует с ним).

По воспоминаниям И. Мележа, писатель говорил ему в 1944 году о Достоевском: «Вот знаток душ! Вот психолог! Гениальный человек! Одни «Братья Карама­зовы» — какая глубина чувств... Всем бы нам писать своих Карамазовых. Не больных — с такой силой» [7].

Но для нас тут не менее важно другое: возможность через это безусловное соседство «выводить линии» (как говорит Чорный) ко многим явлениям мирового мас­штаба. Потому что Достоевский — такой «узел», от которого прямо ведут дороги к самым крупным явле­ниям в мировой литературе.

В двадцатые годы многим еще могло казаться, что единственно важное — это проложить в жизни могу­чее, объективно правильное экономическое русло, а че­ловек сам приспособится и соответственно изменится. Нет будто бы никакой необходимости углубляться в человека, учитывать какие-то особые сложности чело­веческой психологии.

А между тем еще Энгельс считал нужным предупре­ждать, что «Дело обстоит совсем не так, что только экономическое положение является причиной, что толь­ко оно является активным, а все остальное — лишь пас­сивное следствие. Нет, тут взаимодействие на основе экономической необходимости, в конечном счете всегда прокладывающей себе путь» .

Сегодня острей, чем когда-нибудь, все ощущают, что корабль земной цивилизации угрожающе содрогается от ударов могучих волн — человеческих страстей и мас­совых психозов, которые не раз сотрясали мир.

За человеческими страстями стоят вполне опреде­ленные политические, экономические и социально-исто­рические предпосылки и процессы. Но страсти потому и страсти, что они, вспыхнув, живут и бушуют по за­конам человеческой психологии. И законы эти сегодня изучать особенно необходимо. Научное изучение чело­веческой психологии, индивидуальной и массовой,— задача не менее актуальная, чем попытки научного синтеза белка или «приручение» термоядерной плазмы. Такое изучение опирается на мировую литературу, искусство, и сама наша современная литература как-то включена (а должна быть больше включена) в это дело.

Если иметь в виду белорусскую литературу, то К. Чорный и в этом смысле очень современный писа­тель. Он изучал человека с такой страстной научной последовательностью и точностью, как никто другой у нас.

Когда мы говорим о смелом раскрытии человече­ской психологии в современной мировой литературе, необходимо учитывать влияние и тех писателей, кото­рые особенно обостренно изображают и вскрывают то, что получило вслед за К. Марксом название «отчуж­дения».

Мы говорим не про ту продукцию, где сознательно, с коммерческим расчетом пропагандируются зло и враждебность людей как извечная норма человеческо­го существования. Это — за гранью литературы.

Но есть серьезная литература, имеющая значитель­ных представителей, литература, которая способна играть не только отрицательную, но и положительную роль в современном мире (как французская экзистен­циалистская литература в годы фашистской оккупа­ции) и которая тем не менее в чем-то очень существен­ном означает разрыв с гуманистическими традиция­ми классики.

Как растительный мир создает, собирает вокруг на­шей планеты необходимый для жизни кислород, так классическая литература, искусство окружают челове­ка и человечество невидимой, но постоянной атмосфе­рой гуманности, человечности, взаимопонимания. Ис­кусство накапливает, собирает человека в человеке, оно проделывает громадный труд по гуманизации мира.

Интересны в этом смысле воспоминания Миндлина о Паустовском: «Я спрашивал: где видимые результа­ты воздействия искусства на поведение людей? Что из­менило явление гениев в нравственной жизни челове­чества?

Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным... Сурово, хрипловатым голосом он спра­шивал, осуждающе смотря на меня:

— Разве можно представить себе, что за жизнь бы­ла бы теперь, какими были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог бы объ­единиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гете, Бетховена, Леонардо! О, если бы еще больше прислушивались к этим ве­ликим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, До­стоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, де­ревья, травы, цветы, озера, реки, моря,— мы стали бы нравственно еще совершеннее» [8].

Можно представить, как нормальным современным людям страшно было бы остаться в мире, лишенном вдруг этой «атмосферы». Опыты уже были — фашизм. Сегодня — маоизм.

Сколько раз уже это было, когда демагоги соблазня­ли человека почти тем же способом, что и ординарный черт Ивана Карамазова: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По все­мирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» .

И вот именно в наш век, когда так необходим «ки­слород» человечности, взаимопонимания, когда отчуж­дение человеческое угрожает самой цивилизации, воз­никает литература — и она охватывает значительную площадь всего «литературного покрытия планеты»,— литература, в определенной степени лишенная той пышной поэтической кроны, которая как раз и выра­батывает «кислород» человечности — взаимопонима­ние, чувство контакта.

Получается заколдованный круг: в обесчеловечен­ном мире милитаризма и фашизма возникает литера­тура с пониженной верой в человека, в его разум, тогда как именно в такое время особенно необходимо соби­рать, выращивать человеческое в человеке, гуманизиро­вать мир.

Как в заводском парке, где засыхают, чернеют сос­ны — им не хватает кислорода, и сами эти деревья так­же уже меньше вырабатывают его, столь необходимого кислорода. Это — одна из трагедий нашего мира.

Нужно понимать и этих писателей, и эту литера­туру. Сосна все же растет, даже в задымленном возду­хе, и хотя не пышная, но все же зелень ее напоминает о лесе, о дыхании полной грудью.


***

Достоевский, возможно, первый в XIX веке поставил вопросы: прогресс — хорошо, но что если он вовсе и не предназначен человечеству, тогда как? С чем в душе останется человек, если окажется, что все пойдет не так, как нарисовали социалисты-утописты? Достоевский немало экспериментировал в этом направ­лении в своих произведениях. Схема его психологиче­ского эксперимента приблизительно такова: а) идея социального прогресса делает ненужной, вытесняет идею бога, религиозную мораль; б) сама эта идея терпит крушение; в) человек или возвращается к бо­гу, или гибнет, взорванный изнутри силой освобож­денных со дна души жестоких разрушительных ин­стинктов.

Гибнет Иван Карамазов, гибнет герой романа «Бе­сы», и в каждом случае Достоевский снова возвраща­ется назад, к сомнению, потому что окончательно про­блему мог решить не психологический эксперимент, а только сама история.

Но проблема уже была поставлена — и именно До­стоевским.

Решить же ее способна только история. Решает она и сегодня.

Первая мировая война; десять дней Октября, кото­рые потрясли мир; довоенная история строительства социализма со всеми ее противоречиями; фашизм в Европе с его глобальной программой одичания и озве­рения; вторая мировая война — самая кровавая из войн; атомный гриб над Хиросимой и новая термоядер­ная угроза человечеству и существованию человека на планете: противостояние систем социализма и капита­лизма...

Так пошло развитие человечества в XX веке.

После первой мировой бойни философские сомне­ния в идее исторического прогресса (уже прежде вы­сказываемые философами XIX века), не только понима­емого по-марксистски, но и вообще как движения к более цивилизованному, высокому человеческому бы­тию, завладели многими умами. А в период второй ми­ровой войны, когда многим в «зафашизированной» Европе казалось, что идея прогресса похоронена, мо­жет, и не навсегда, но надолго, с новой и практической остротой встала проблема, которая мучила героев Достоевского и самого писателя. Идея бога, «жизни в вечности» уже не способна поддерживать, идея исто­рического прогресса разрушена,— что остается челове­ку? Как жить, как вести себя в таком моральном ва­кууме?

В «Сне смешного человека» герой Достоевского ста­вит перед своей совестью вопрос: завтра я переберусь на другую планету и никогда больше не увижу землян, и они меня тоже. Будет ли мучить меня за «тридевять планет» сделанная так далеко, аж на Земле, какая-ни­будь подлость?

Достоевский утверждает всем творчеством своим — будет! И за «тридевять планет» — будет!

Те в «зафашизированной» Европе, кто оправдывал свой коллаборационизм, убеждали себя и других: те­перь все равно, никто ведь не оценит твоих жертв, даже история, а потому приспосабливайся, подличай, предавай, зато будешь жив!

Художественная литература периода Сопротивле­ния давала (см. статью Э. Соловьева «Экзистенциа­лизм» [9]) на эту ситуацию иной ответ: если и правда, что прогресс остановился, если даже он и невозможен, а существует только стихия случайностей, у каждого человека есть на что опереться. На собственное к себе уважение. Оно — плата тебе за все, даже за гибель. Милость бога, уважение истории — все это, возможно, и не существует. Единственное, что не требует доказа­тельства,— твое собственное существование. Так ищи в самом себе опору для поведения и плату за честную позицию. Плата эта — уважение к себе, да еще (по Ка­мю) презрение к тем (людям, богам), которые так обес­смыслили твои старания.


***

Что нам дает взгляд на Достоевского через призму литературы XX века?

Мы видим, как еще больше усложнился мир, кото­рый и во времена Достоевского был совсем не прост.

Видим, что и в наше время, когда определились положительные социально-исторические тенденции в жизни народов, возможность кризисного мироощуще­ния у индивидуума осталась.

И возросла тяжесть, что кладется на душу, на со­весть человека, решающего, как быть. Человек всегда выбирал для себя определенную позицию в жизни, а тем более в кризисные периоды.

Решал за себя и за человечество тоже.

Живя жизнью Макара Девушкина, или Родиона Раскольникова, или Ставрогина, человек не просто су­ществовал, но решал, как будут жить люди завтра. Каждый выбирал человечеству определенную судьбу.

Но никогда прежде не имел человек проклятой воз­можности выбирать: быть или не быть человеку на планете?

А в наше время никому дотоле не известный летчик Изерли мог решать: в этот момент или через пять ми­нут погибнет город Хиросима!

Выбор отдельного человека сегодня может оказаться последним ударом, от которого обрушится гора.

От того, как сложится исторический вектор всех общественных сил, стремлений, интересов, страстей, ра­зумных или неразумных поступков социальных групп и миллиардов отдельных людей, зависит уже не только близкое социальное будущее, но и само существование человеческой цивилизации.

Вот как заострился сегодня вопрос, который ставил Достоевский: человек — что он такое?

Мы знаем, что «человек вообще» не действует в об­ществе, он — абстракция. Реальность же — люди со­циально и морально «окрашенные» более или менее в цвета своего класса, своего общества, своего времени. Но то, что для нас абстракция, очень конкретным ста­нет издалека, из будущего: на планете Земля возникла разумная жизнь — человек; этот разум, это существо вот так, а не иначе распорядилось собой и планетой.

Не кто-нибудь за него, а сам человек распорядится в меру своей разумности или, напротив, неразумности.

Вот почему такая ответственность возлагается и на искусство, которое, прямо влияя на души, на психо­логию, на страсти миллионов индивидуумов, тем са­мым также выбирает для человечества его завтрашний день.

В определенные периоды истории нашей литературы — и это абсолютно закономерно — центр тяжести впонимании действительности и человека перемещался.

Мы не говорим здесь о конъюнктурной суете отдель­ных литераторов, речь идет об этапах истории, глу­боко осмысленных литературой.

Таким этапом явилась вторая половина пятидеся­тых годов. Обусловлен он был известными переменами в нашей общественной и идеологической жизни.

Однако невидимо влиял и тот факт, что все челове­чество вступило в термоядерный век. Нельзя уже было ощущать, думать, жить так, будто бы ничего этого нет. Свое светлое будущее человечество вынуждено искать на дорогах, где спрятаны мины. В поисках будущего человечество не имеет права обрести смерть. Так как это уже будет не смерть ради счастья грядущих поко­лений, а смерть самого будущего — грядущих поко­лений тоже.

Такой тонкий инструмент человеческого духа, как литература, не может не фиксировать новую дилемму, о чем бы литература ни рассказывала, какими бы дру­гими вопросами ни занималась... Это уже ее внутреннее чувство, постоянное, неотъемлемое.

Отдельные писатели могут еще и думать и писать, как писали вчера и позавчера. Литература в целом — не может. И это даже не похвала ей, а неизбежность, с которой нужно считаться.

Считаться нужно и с тем, что сегодняшняя литера­тура иначе, шире выбирает себе и традиции.

Мы имеем в виду не только новую жизнь в литературе произведений М. Булгакова, А. Платонова, Н. За­болоцкого и других. Не только тот очевидный факт, что многое, поднятое из «запасников», нашло свое ме­сто среди классических наших произведений. Имеется в виду и то, что классические произведения советской литературы также неизбежно прочитываются в контек­сте современности. А некоторые произведения и имена меняются местами: например, из тени выступают уже такие романы Кузьмы Чорного, как «Земля», «Млеч­ный Путь», многие рассказы двадцатых годов. А также еще не прочитанный по-настоящему не только читате­лем, но и нами, критиками, роман «Сестра».

При этом можно видеть, как творчески продолжали или продолжают традиции зрелого Чорного-романиста Мележ, Чернышевич, Лобан, и в то же время ранний Чорный — автор рассказов и самых первых повестей и романов («Сосны говорят», «Чувства», «Буланый», «Сентябрьские ночи», «Сестра», «Земля» и т. п.) — как-то особенно смыкается с прозой поколения, которое пришло в литературу в пятидесятые годы (особенно с прозой М. Стрельцова, В. Адамчика).


КАРДИОГРАММА ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШИ

Творческое развитие К. Чорного — процесс необычайно бурный и в то же время непрестанный; каждое произведение его как бы ступенька к будущему роману. Даже больше: будто бы всю жизнь писатель шел к главному своему созданию, и все, что написано им, только «материал» к этому созданию. Каждый роман как бы «переливается» в будущий, а новый — в предстоящий.

Такая «неокончательность» романов, повестей пи­сателя может показаться и недостатком. Но не зря го­ворят, что недостатки часто бывают продолжением до­стоинств.

Каждое крупное произведение К. Чорного — это од­новременно часть большого, грандиозного по замыслу художественного сооружения — романного цикла, в котором история белорусского народа от времен панщи­ны до эпохи социалистических преобразований стано­вится материалом для художественного разговора о человеке и человечестве.

«Цикл этих произведений,— читаем в статье К. Чор­ного «О своей пьесе»,— будет двигаться не только хро­нологически, а одновременно в зависимости и от идей­ных категорий (носителями и создателями которых являются человеческие образы): родина, собственность, закон, родство и т. п.» .

Именно философские (идейные) категории опреде­ляют общее содержание, идейное направление каждого из произведений: «Сестра» — интеллигенция и народ; «Земля» — «власть земли» и власть над землей; «Левон Бушмар» — антигуманная, разрушающая сила собст­венничества; «Отечество» — трудовой человек и роди­на; «Тридцать лет» — проблема подлинного гуманизма; «Третье поколение» — дети и история, мучительная дорога человечества к разумной жизни, миру, счастью; «Люба Лукьянская» — родство и собственность, челове­ческая близость и собственническая бесчеловечность.

Крупные произведения К. Чорного военного времени развивали и обогащали этот широкий замысел цикла романов, но были одновременно и пересмотром, пере­оценкой его, так как вторая мировая война необычай­но заострила многие проблемы человечества.

В романах «Поиски будущего», «Большой день», «Млечный Путь» все «идейные категории» («родина», «собственность», «гуманизм» и т. д.) проверяются перед лицом смертельной опасности, которая нависла над жизнью нашего народа, над человеческой культурой, будущим человечества.

Мы называем произведения, которые К. Чорный успел написать, хотя и не все они закончены, заверше­ны. Некоторые же замыслы и произведения так и по­гибли для нас («Судный день», «Великое изгнание» и др.).

Пока созревал, складывался смелый замысел роман­ного цикла, К. Чорный от вещи к вещи рос как худож­ник-психолог, как мастер романной формы.

Переход от раннего Чорного к зрелому был значи­тельным творческим ростом, но рост этот происходил в таких условиях, когда были неизбежными и потери. И, видно, немалые, если уже в самом конце жизни Чорный с болью отмечал в своем дневнике, что писал не то и не так, как мог бы. В этом трагическом при­знании есть и печаль по всему хорошему, что не взял он в дорогу, когда после романов «Сестра» и «Земля», сразу же блокированных вульгаризаторской критикой, перешел под ее бдительным взором к романам «Иди, иди» и «Отечество».

Схематически творческий путь Чорного, если иметь в виду и «психологию творчества» его, представляется нам таким.

Первый период — молодое увлечение открытием че­ловека, открытием самого себя (самоанализ, рефлек­сия); удивление перед сложностью человеческого пове­дения и переживаний, необъяснимой временами, но тем более привлекательной для глубокого и смелого таланта. Увлечение своей способностью открывать в человеке и жизни никем не замеченное, видеть за обычным необычное, за тишиной — бури, за обыденностью — глубочайшую человеческую одержимость.

И все это интересно для молодого таланта не просто само по себе, а еще и потому, что он всему миру рас­крывает духовное богатство и сложность близкого ему простого человека, белоруса-труженика. Его трепетную и чуткую душу. Его печаль в радости и радость в пе­чали. Его стремление вырваться из привычного и его неотделимость от того, что его окружает.

Человек, его психология, его поведение изучаются с почти научной точностью, чтобы увидеть и глубину человека, и высоту взлета его мыслей и чувств.

Но анализ в реалистическом художественном произ­ведении — это только шаг к синтезу, к созданию закон­ченных, никому до этого не ведомых характеров. И если анализ — очень сильное качество ранних вещей Чорного, то синтез характеров как раз не всегда удается ему. Он еще не способен обойтись без наивно-молодня- ковской фразы, он вынужден заключать во внешне поэтические рамки отнюдь не поэтический, а порой просто натуралистический материал.

Вторая «ступень» творческой биографии К. Чорного начинается тогда, когда он открывает для себя, что са­мое необъяснимое в человеке можно попробовать объ­яснить, раскрыть, если углубиться в социальную почву явления, если пойти в глубь истории.

Это так отвечало его таланту, который совсем не боялся теории, а только мужал от ее соседства. Горь­кий, а также Бальзак и Золя, с их широкими полотна­ми социальной жизни, с их углублением в классовую природу человека, теперь особенно увлекают Чорного. С Достоевским он не расстается в этот период, но связаны его произведения с Достоевским уже чисто полемически.

Значительные художественные открытия на этом пути удавались Чорному тогда, когда им руководило вот это искреннее увлечение своей способностью пони­мать социальный механизм, который управляет чело­веком и его психологией.

Но нельзя ничего упрощать, когда дело касается че­ловека, его внутреннего мира. А между тем само время (конец двадцатых — тридцатые годы) упрощало мно­гое. Такого же упрощения потребовала от литературы и вульгаризаторская критика.

В этих условиях К. Чорный неизбежно утрачивал что-то из того, что приобрел еще в начале творческого пути.

Позднее, в сороковые годы, он пытается, сохранив многое из найденного в тридцатые, снова вернуть в свои произведения всю сложность человеческой индиви­дуальности и вообще жизни.

Конечно, так резко разделять единый творческий путь художника можно только с целью подчеркнуть своеобразие каждого из этапов. На самом же деле та­ких высоких порогов не было. Были более или менее выразительные тенденции на каждом из этапов — о них и идет речь.

Каждый из этих условно очерченных этапов связан для нас с произведениями, образами, в которых раскры­лись наивысшие возможности таланта К. Чорного («Сосны говорят», «Сентябрьские ночи», «Земля», па­стушок Михалка и портной в «Третьем поколении», корчмарь в романе «Тридцать лет», старик Стафанкович в «Любе Лукьянской», дети Волечка и Кастусь в «Поисках будущего», «Млечный Путь»).

Мы не собираемся изображать того Чорного, кото­рым он мог бы быть, если бы ему не мешала вульга­ризаторская критика («дураки и брехуны», как Чор­ный назвал их в своем дневнике). Дело ведь не только в вульгаризаторской критике и особых условиях три­дцатых годов, но и в том уровне, на котором находилась молодая белорусская проза.

Слишком много трудностей стояло на пути у тех, которые шли первыми. И были задачи, которые литера­тура могла решить только всем своим фронтом и за более продолжительное время.

Вот об этом, по-видимому, и должна идти речь: что из начатого Чорным подхвачено было всей нашей прозой и что по-новому зазвучало и получило развитие в литературе сегодняшней.

Когда мы видим, как сегодняшние прозаики возвра­щаются к тому, что наметил ранний Чорный, то пони­маем, что происходит это не столько от стремления «открывать давно открытое», сколько потому, что ко­гда-то «открытое» без оснований было «закрыто», а в шестидесятых годах выяснилось, что многое из того, чем Чорный увлекался в двадцатые годы, требует про­должения, развития, ибо это актуально и сегодня.

Так каков же он, К. Чорный двадцатых годов, если смотреть на него с высоты пятидесятилетнего опыта белорусской советской прозы? Намного богаче, чем нам казалось. Настолько богаче, что тридцатые — сороко­вые годы даже не вобрали всего того бурного потока, имя которому — Кузьма Чорный двадцатых годов, и поток этот подземной рекой прямо вышел в шестидеся­тые годы, подняв высоко уровень современной молодой прозы.

Чтобы ощутить, как по-современному звучит сегодня ранний Чорный, остановимся на первом его романе «Сестра».

Роман печатался в журнале «Узвышша» в 1927 го­ду, отдельной же книгой не издавался ни разу.

В начале второй половины двадцатых годов в совет­ской литературе поднялась волна переоценки места человека в обществе, обязанностей его перед обществом и, наоборот, общества перед человеком.

Уже пришло время не просто воспевать, но и ана­лизировать послереволюционную действительность, оп­ределять более конкретно пути человеческие в завтраш­ний день. И это вполне закономерный для литературы поворот.

Роман «Сестра» направлен полемически против тен­денций не принимать в особый расчет человека и его сложность, делать вид, что человек — всего лишь «вин­тик».

Сюжет в романе «Сестра» — это отливы и приливы самых разных, временами еле уловимых, но все же обя­зательно общественно окрашенных человеческих наст­роений, мыслей, стремлений.

Деревенское прошлое, а потом гражданская война связали в один «психологический узел» четырех чело­век: Маню («Сестра»), Казимера Ирмалевича, Ватю Браниславца и Абрама Ватсона. Все, кроме Мани, жи­вут в городе. Казимер и Ватя — студенты. Абрам Ват­сон (бывший комиссар полка) работает в парикмахер­ской. И хотя в прошлом этих героев много общих воспоминаний, но они не очень тянутся друг к другу. Правда, воспоминания не всегда приятные. Например, Казимер Ирмалевич страдает от того, что когда-то «накормил» вечно голодного еврейского мальчика Аб­рама Ватсона нарочно испачканным яблоком. Этот слу­чай помнит также и Ватсон, и помнит, как плакала его мать от обиды, узнав об издевательстве над ее сыном.

Да мало ли обижали друг друга люди, если их са­мих обижала жизнь.

А у Вати и Ватсона свои воспоминания. Когда-то Ватя, боец того красного полка, где Ватсон был комис­саром, попросил у Ватсона, чтобы тот позволил ему за­бежать домой: полк проходил поблизости от родной деревни. Ватсон не разрешил. Может быть, потому, что обстоятельства не позволили, а возможно, и потому только, что имел право запретить (во всяком случае, Казимер потом попрекнет Ватсона, что тому прият­но вспоминать о прошлой своей власти над Браниславцем).

Но Ватя Браниславец не такой человек, который по­слушается кого-то. Да и свой разум ему не самый главный командир, куда более охотно подчиняется он вне­запному зову чувств. И вот без разрешения покидает он полк, чтобы увидеться с отцом. И с той, которую он любит с детства,— с Маней. Он быстро начинает пони­мать, что не имел права делать этого, что виноват перед чем-то очень высоким — перед революцией. Тут же, не задерживаясь, он возвращается в полк. Понимая свою вину, Ватя, однако, не способен верить в правоту и Ват­сона, так как за его поведением ощущает не очень-то симпатичное желание показать земляку свою армей­скую власть над ним.

Потому и не слишком они ищут встречи друг с дру­гом, когда получают возможность жить каждый своей жизнью, тем более в городе, где люди не по-деревенски обособлены друг от друга.

Но вот приезжает в город Маня, и узел, который начал слабеть, завязывается снова и все более туго.

Раньше их связывали обстоятельство или даже оби­да, память о чьей-то или своей нечуткости.

Но все это, хотя и важно для человека, является от­нюдь не новым и не главным в жизни. Автор вместе с наивным и чуть смешным, словоохотливым Цивунчиком — еще одним очень симпатичным Чорному челове­ком, который проходит через весь роман, ищут иного в людях и печалятся о другом. О человеческой близо­сти меж людьми, хотя бы меж теми, которые заняты одним делом и имеют одну цель. Так как без этого и дело и цель начинают утрачивать свой смысл.

Правда, уже появляются и горе-теоретики, то здесь, то там звучит их голос. Под вынужденную или ту, что осталась от прошлого, жестокость, черствость, они под­водят «теоретическую базу», корыстно или тупо убе­ждают себя и других, что их бюрократический идеал «порядка» и «человека-винтика» — это и есть высший результат и цель революции.

Вот почему такой беспокойный, колючий, каждую минуту готовый на скандал Ватя Браниславец не может согласиться с этим. Не хочет. Он бунтует против бюро­кратического мещанства, которое, приспособившись к революции, пытается сделать свой облик примером но­вой морали и нового человека.

Ватя Браниславец — самый сложный и, собственно говоря, главный герой романа «Сестра». Противоречи­вый, беспокойный, он ищет в жизни и людях как раз простого и подлинно важного. Не того, что было испокон веку, а как раз того, что могло бы быть идеалом на века, во имя чего и революция делалась. Черствость человеческая для него хуже, чем жестокость. Так как жестокость борьбы во имя человеческого братства — временная необходимость, а черствость людей, которые будто бы делают общее дело,— это уже надолго, тем более если она кем-то возводится в принцип.

Не случайно именно к нему тянутся и добрый про­стак Цивунчик, и Маня, хотя сначала ей казалось, что Казимер Ирмалевич ближе ей. Не могут люди без доброты, каким бы суровым и жестоким ни было время, потому что она если и не всегда может быть средством, то всегда — цель человеческих дел.

Маня говорит Казимеру о Браниславце:

«— Наверное, я обидела его этим. А этого я не хочу. Он добрый. Даже больше, чем это. Все же ты сухим стал теперь. Так же, как, пожалуй, и Абрам. А может, у вас это идея какая-то, или цель у каждого заслоняет собой все другое?

— Лучше, как Ватя, без всякой цели. Он добрый и славный, ты оценила его, но слабый он, как былинка.

— Наоборот. Он сильный; идет по своей дороге.

— Неуверенно.

— Идет к своей уверенности.

— А может, пока что без дороги?

— Важно то, что ему во всем нужен смысл, он ищет.

— Ищет то, что давно найдено.

— Может, не совсем?.. Сухие, сухие очень вы все. Живая душа больше нужна человеку» [10].

Неудовлетворенность Вати самим собой идет от того, что он много видит таких, которые любят се­бя чрезмерно. Каждого он оценивает прежде всего с этой точки зрения: доволен собой или способен на большее?

Очень характерны диалоги, которые Ватя ведет в романе с теми, кто неосторожно попадает на крючок его яростной иронии. Чаще всего это диалоги с каким-нибудь «членом или секретарем», который, как тень или двойник, не оставляет Ватю. Порой кажется, что он и в самом себе видит и гонит, как болезнь, этого само­довольного «члена или секретаря».

«— Ты, член ты или секретарь, чина твоего до сих пор не могу узнать. Что ты следишь за мной, как со­весть арестанта?

— ...Что ты хочешь этим сказать, Ватя?

— То, что говорю.

— А для чего говоришь!

— А для того, чтобы ты больше всего занимался собой, это тебе необходимо, если не хочешь век свой свековать этим самым членом или секретарем, кто там тебя знает.

— Что значит — членом или секретарем?

— А ты сам подумай, что это значит.

— Зачем думать? Тут не о чем и думать, зачем ло­миться в открытые двери, это то же самое, что решетом воду носить.

— Ну как же! Зачем думать? Пусть кто-нибудь еще подумает. Тут дело ясное. Для этого есть вожди, все­возможные великие руководители, чтобы думать».

Интеллигентский бунт Вати против «человека-винтика» в романе подкреплен, однако, поддержкой со стороны рабочего машиниста Панкрата Малюжича. А это в произведениях двадцатых годов было прямым указанием, на чьей стороне симпатии самого автора.

Крепкий, по-рабочему уверенный в себе и чуть иро­ничный Панкрат Малюжич тоже, как и Ватя Браниславец, неприязненно, но с большим спокойствием от­носится к мелкой и вредной возне людей, которые хотели бы приспособить все к своей личности, а себя сделать мерой революционного сознания, морали, права.

В манере рабочего Панкрата Малюжича вести раз­говор с этими людьми есть что-то от Вати Браниславца. Такое же умение насквозь видеть собеседника и заста­вить его демонстрировать всего себя «как на духу».

Панкрата уговаривают стать председателем мест­кома:

«— А члены меня не захотят как председателя.

— Захотят.

— А если я сам не захочу?

— Попросим... Тут самое главное, чтобы удалось в члены провести большинство новых, из нового блока.

И тут он захотел высветлить лицо свое кривой и многозначительной усмешкой. Панкрат же догадался:

— А нет ли часом в кандидатском списке и тебя?

— Есть.

— Тогда ты меня, наверное, и проведешь в предсе­датели.

— Если только в члены выберут. Блок, который потянет за тебя, я же его сам создал. Это ведь так».

Панкрату Малюжичу предлагают руководящую должность в профкоме железнодорожников. Машинист говорит:

«— Тогда мне придется с паровозом распрощаться, а я этого не хочу.

— Тогда у тебя в руках будет больший паровоз. Машина живая, человеческая.

— Ну, она иногда может быть и мертвой».

И дальше Панкрат говорит:

«Вы думаете, весь смысл революции в том, что те­перь заведующим стал другой, чем раньше... Нет, ты брось сгибать плечи в присутствии кого бы то ни было. Сам весь переродись...»

Так понимает дело и свое место в жизни и Ватя Бра­ниславец. Он говорит: «Я сам революция». Понимая это так, что он, как и каждый, обязан переделать себя, чтобы не осталось ничего от униженности, которую воспитала старая жизнь, и чтобы не поселилась в душе та же сухость, черствость, самодовольство, которые он так остро чувствует в других.

Идти и идти вперед, ибо если остановишься, пойдешь назад и назад... Но идти, не забывая человека, его внутренний мир, так как нет никакого движения вперед если сам человек не изменится.


***

Если бы выбрать все слова, которые чаще всего употребляет Кузьма Чорный в рассказах и рома­нах двадцатых годов, особенно часто повторились бы «остро», «острый», «печаль», «радость».

Острота чувств, течение настроений, где радость живет в печали, а печаль в радости,— это составляет атмосферу таких произведений, как «Сестра», «Земля», «Сентябрьские ночи», «Сосны говорят», «Чувства», «Захар Зынга» и других.

Завоеванием реализма XIX—XX веков является то, что после Толстого и Чехова литература уже активней, чем прежде, интересуется не одними самыми значи­тельными «пунктами» в жизни человека, когда он вы­нужден принимать важные решения и действовать активно.

А что в жизни происходит, если этого нет? Жизнь человека замирает?

Отнюдь нет.

Даже такое «активное состояние», как война, имеет свою повседневность, бытовую обычность. Толстой увидел и показал это в «Севастопольских рассказах», а потом в романе «Война и мир» так, что надолго опре­делил направление развития мирового реализма. Ока­залось, что подлинная правда жизни в том, что чело­век даже рядом со смертью может жить самыми «мир­ными», обычными интересами и занятиями.

Но бывает и наоборот. Сидят за столом люди, ведут надоевшие им беседы о погоде и общих знакомых, о скучных хозяйственных делах, а в это время рушится их жизнь.

Да, это Чехов, которого современная ему критика называла импрессионистом.

Или: присужденный неизлечимой болезнью к смер­ти молодой парень негодует — вот мне жить осталось только две недели, а у других людей впереди целый век. И они осмеливаются жаловаться, считать себя несчастными. Имея такое богатство, столько недель в запасе! А ведь каждая минута жизни — дышать, ощущать самого себя, видеть другого человека, вот это дерево, даже глухую красную стену за окном — это же само по себе уже величайшее счастье.

Это уже Достоевский, роман «Идиот».

Или: по темной дороге едут подводы, влажная зем­ля глухо отдает стуком под колесами.

На одной из подвод сидит Павел Грибок — болезнен­ный парень с тонким голосом. Он слышит, он видит, как впереди счастливый соперник его Алесь Мильгун прижимает к себе девушку, о которой Павел давно и несмело грезит. «С задней подводы насмешливо доле­тал до Павла грубый и громкий, как лай огромной со­баки, голос Семки Тереховича: «Павел, посмотри, как голубки воркуют»

И видит Павел «неясную в ночи, как голос больного ребенка», черную фигуру Насти на возу Мильгуна.

И звериную радость этого самого Алеся Мильгуна издали чувствует Павел — «радость животного, без мыслей, без желаний, тупую и никчемную».

Все отобрано у больного, неудачного, несмелого Павла (рассказ К. Чорного «По дороге»).

Все, кроме того, что отобрать у человека невозмож­но, пока он живет,— радость самой жизни, остроту ощущения, «что вот конь везет, а я еду. А вокруг зем­ля, вокруг люди. И идут по земле дни и ночи. И ветры поют, и солнце светит. После дождей дорога мокрая... Звала дорога вперед, а день был как разговор о чем-нибудь большом, родном, близком, что наполняет все существо легкостью привычных настроений и мысли делает острыми и стремительными».

В «Тропах Алтая» Залыгин бросил упрек, который люди, может быть, и заслужили: человек столько перестрадает на войне, так старается отбиться от бо­лезни для того, чтобы потом, когда все это окончится, начать просто жить. А оказывается, что «просто жить» человек как будто и не умеет.

И на самом деле не просто это — жить с той полно­той, которая называется счастьем.

У героев К. Чорного двадцатых годов жизнь не богатая на внешние радости; столько еще в жизни извечной неустроенности, бедности, нечуткости, грязи.

И, однако, «на грани мысли и чувств» у героев Чорного двадцатых годов бьется, как электрическая искра то, что писатель называет «радостью жизни как существования». Потому что герои его из самых глубин народного житья-бытья, и очень сильные у них и «неизжитые пласты жизнеспособности» («Бездна»), И исто­рия включила их в могучее, заряженное большой энер­гией «поле» социальной революции. И даже не думая о новом, о переменах, которые происходят, если не в их деревне, то где-то рядом, «полевые люди» Чорного откликаются на энергию революционных перемен са­мыми глубинами своего существа — вот этой острой ра­достью от сознания, что вокруг существует широкий и большой мир жизни и они — его частичка.

Есть произведения, где обстоятельства — будто стена. Герой живет и действует в «стенах обстоя­тельств». У Чорного не так. Стен нет, так как конкрет­ные обстоятельства — только проявление жизни. Кон­кретные обстоятельства в произведениях К. Чорного двадцатых годов — только поток, который тут же вли­вается в глубокое море человеческой жизни на земле. Дыхание этого «моря» где-то тут, за близким горизон­том. И не скажешь уверенно, с чем крестьяне в романе «Земля» связаны крепче — с повседневными мелкими заботами, о которых столько разговоров идет у них, или с тем вечным, глубоким, что рождается «на грани мыс­лей и чувств» и что так окрашено запахами, красками, соками земли.

Вот идет хозяйственный Юлик Баранович (роман «Земля») к молодому, лихому Николаю, чтобы попробовать обдурить его: Барановичу кажется, что передал он сорок копеек Николаю, когда тот молотил, и теперь стоило бы его еще раз позвать, чтобы поработал, и не доплатить ему эти деньги. Поговорили с Николаем, хорошо понимая хитрости друг друга. И пошел Юлик Баранович обратно ни с чем.

И здесь автор вдруг замечает, как бы некстати» не к месту: «Юлик Баранович пошел из хаты, неся в себе множество каких-то туманных и радостных на­дежд».

Потому что потянуло на него из-за горизонта там самым бесконечным морем жизни, которая даже для Барановича все же не кончается на сорока копейках.

И уже совсем мелочный, по-смешному резвый, неприятно-приторный человек Вашинович с бесконеч­ными и уже почти неосознанными хитростями и прят­ками на каждом слове: «Живя и работая, дак оно, вот так и живется. Тут же не то, что это, а как тот сказал, вот как. Вот что».

Но и в нем писатель видит человеческую глубину чувств. И этот человек способен нести «в себе какое-то радостное ощущение синего зимнего дня».

Тем более острое оно — ощущение жизни — в лю­дях, не так искалеченных извечным деревенским иди­отизмом, в таких, как неугомонный старый Тамаш, как умная красавица Ганна, интеллигентный Алесь и другие.

Есть в романе «Земля» тот экран, на котором как бы собраны все всплески глубокого и поэтического чувства, что несут в себе такие близкие и понятные Чорному люди деревни. На экране этом — в пейзажах — чувство красоты и тоскливо-радостной полноты жизни оказы­вается уже очищенным от всего наносного и мелоч­ного. «Под вечер выбилось из-за туч солнце, и снова зарадовалась земля. Была в этой радости задумчивость желтых далей опустелого поля и тревога шума синих кустов. Но ложилась тишина внешней бесстрастности, и радость земли была могучей и неохватной. Чернели дороги влажной почвой, и осенней травой зеленели их колеи. Желтый лист припадал к траве, слыша под нею землю, и вместе со всем, что было вокруг него — серым и ярким, уродливым и прекрасным,— молился вечной радости».

Роман «Земля» вобрал в себя многое из того, что было накоплено в рассказах К. Чорного двадцатых годов. И, как часто бывает с первыми романами недав­него новеллиста, «Земля» могла бы распасться на от­дельные новеллы, сцены из жизни деревни... Могла бы, если бы не то необычайно мощное единое чувство, про­низывающее все произведение, освещающее каждую, самую обычную сценку. Это наиболее лирический из романов К. Чорного в самом прямом смысле: он стро­ится почти что по законам лирического стиха. Огром­ный бытовой роман весь держится на едином настро­ении. И не уныло и не однотонно. Кажется, что такое невозможно. А вот существует такой роман.

В чем разгадка подобных вещей? В простом: писа­тель рассказал другим людям о самом близком, самом дорогом ему. Разве не на этом держится наш инте­рес к современной «лирической прозе», которая словно призывает к полной открытости, искренности — чело­веческой, гражданской!

Однако и рядом с современной «лирической прозой» роман Кузьмы Чорного остается явлением особым. Это лирическое произведение без «лирического героя», который обязательно есть в повестях Я. Брыля, О. Берг­гольц, В. Солоухина.

Поэтический, лирический взгляд на мир, на людей, на жизнь в романе «Земля» не сконцентрирован в од­ном образе. Все это как бы остается «на своем месте», в самой жизни, в людях, в пейзаже, очеловеченном их присутствием.

Автор оставляет нас одних, «с глазу на глаз» с бело­русским деревенским людом, мы ходим среди крестьян, наблюдаем их повседневность, и совсем не поэтическая, а, наоборот, очень даже нелегкая, невеселая у них жизнь, и только все время, как в известной белорусской легенде, слышим непонятную музыку. Пока не вырвет­ся и у нас:

— Братцы, да тут сама земля играет!

Музыка эта рождается в самих людях, хотя в каж­дом звучит только отдельными аккордами «остроты», «радости», «горечи».

Роман «Земля», так же как и рассказы «Чувства», «Сентябрьские ночи» и другие,— это повседневность, пронизанная чрезвычайно сильным ощущением «остро­ты» жизни. Сильный «настой» из красок, запахов, тонких, но тоже острых ощущений присутствует в каж­дом из этих произведений, он будто бы пьянит немного и самих героев, и читателя радостью быть человеком, жить на земле.

Загрузка...