Вот «Сентябрьские ночи»: «Полоща белье, она боролась с собой. Нравилась сама себе: смотрела в воду; слышала, как разомлело ее тело и как все больше притуплялись и оседали мысли. Она утрачивала волю и твердость.
Стучали в саду о землю яблоки и груши, спели рябины. Текли крепкие запахи мяты. Осенние мухи гудели у сеней, синие и большие. Стасюк на улице, по ту сторону колодца, плескался в луже. Улица былатихой, дремотной. И без всякой причины захотелось ей накричать на Стасюка:
— Стасюк, иди во двор!
...И пошла по саду, печалясь о своем нерожденном дитятке. Казалось — все мысли были бы о нем и оправданными стали бы все тревоги и бури неудовлетворенных исканий. Желания стали бы ясными и долговечными.
И снова захотелось приласкать Стасюка.
— Стасюк, сюда беги.
— Нет.
— Беги, сыночек... Иди.
Вышла на улицу, взяла на руки... Немного удивленный Стасюк закрыл глаза, перестал смеяться...
Фелька смотрел из сеней и рад был этой ласковости сестры к его сыну».
Героиня рассказа Агата вдруг отбросила мысль о «спокойной, упорядоченной» жизни с неприятным ей Зигмусем Чухревичем и побежала к жуликоватому, ненадежному Асташонку и даже крикнула маленькому Стасюку;
«— Беги в хату, скажи всем, что я побежала к Асташонку. Быстренько беги».
Что принудило ее, немолодую уже Агату, бросить этот вызов всем односельчанам и своим женским запоздалым расчетам?
Новые формы решения извечного конфликта: любовь или расчет — сама действительность предлагала литературе. Однако если бы новаторство К. Чорного исчерпывалось только отражением этого, произведения его не пережили бы свое время. Такими рассказами, как «Сентябрьские ночи», К. Чорный приносил в белорусскую литературу что-то несравнимо большее, чем новые ситуации. Новые для белорусской прозы принципы изображения, раскрытия человеческой психологии — вот что было в таких произведениях.
Ситуация, конкретные обстоятельства создают в человеке определенное настроение. Но и само настроение может влиять на ситуацию и даже создавать ее. Истина не новая, однако для литературы всегда важная. Так как связана она с определенным взглядом на человека, на законы человеческой психологии.
Не видеть связи человеческих переживаний с реальными обстоятельствами, в частности, социальными — значит утратить всякую надежду что-то понять в человеческом поведении.
Только вряд ли такое угрожало белорусской литературе в двадцатые и особенно в тридцатые годы. Скорей, наоборот, ей угрожал суженный взгляд на человека, когда его понимали только в масштабах конкретной ситуации, а то, что не связано было прямо, непосредственно с социальным положением его, выпадало из поля зрения.
Не соглашаясь с обеднением человека, Кузьма Чорный прямо-таки экспериментировал над человеческой психологией («Порфир Кияцкий», «Вечер» и др.), чтобы продемонстрировать всю сложность и неожиданность человеческих ощущений.
Но «Сентябрьские ночи» — это уже не эксперимент, а полноценное художественное произведение, где, однако, выдержан тот же взгляд на человека, как на сложнейшее (в любой момент жизни) перекрещение реальных практических интересов, побуждений и более глубоких импульсов человеческой души, натуры.
Женская тоска по надежному, спокойному счастью принуждает красавицу Агату как бы примерять себя к той судьбе, которую и до нее выбирали женщины, и часто против своей воли. Потому что очень уж не надежен этот весельчак Асташонок — даже жуликоват. Ему ничего не стоит, например, высмеять перед всей деревней Агату: будто бы когда брал он самогонку, то вместо советских денег «всучил ей николаевскую трехрублевку». Вот он все ходил к Агате, а последнее время глаз не кажет. А она уже не первой молодости, ей даже на посиделки стыдно показываться: подросли новые девчата.
А тут Зигмусь Чухревич — такой влюбленный, такой преданный. А может, и правда?.. Как-то ведь раньше жили, привыкали и жили. «Было похоже на помолвку двух пар. Хозяйничала у стола Агата, радостная Алимпа, смеясь и поглядывая Фельке в глаза, расставила тарелки и еще в чем-то помогала Агате... Зигмусь не спеша рассказывал, что этот год у него много вишен, и плохо, что никто не догадался поставить настойки.
...Агата смотрела, как Фелька глядел Алимпе в глаза, как румянил хмель лицо Алимпы. Видела, как оба они, подвыпив, просто разомлели друг возле друга и не могли скрыть этого. Поворачивала Агата лицо к Зигмусю, а он слушал все, что старик говорит о его жеребце, и изредка вставлял слова:
— Да, да, золото, а не конь.
— Зигмусь,— шептала Агата.
— Что?
— Зигмусь.
Он улыбнулся, склонив в ее сторону голову. Тогда она увидела тупую сонливость его глаз и набежавшие от улыбки морщинки возле них. Усы теперь не были подкручены и, мокрые, свисали кончиками до самых зубов.
— Боже мой,— с грустью вздохнула Агата,— Зигмусь, Зигмусь-ка...
— И овса жаль, и пока я поймал его...
— Зигмусь...
— Не столько вреда, сколько неудобства... Что?
«Выйти за него? И чтобы дитя было от него? Родненькие же мои... Ах боже ж мой»...»
То, что Агата убежала от гостей, от жениха к Асташонку, к своему ненадежному, но желанному счастью, многим в деревне могло показаться неожиданностью. Потому что разве знали они, как пахли для Агаты в ту осень бэры и виневки, как «нехотя желтел» сад, как «детская усмешка слабого солнца целовала землю», как попадали меж пальцев босых ног «желтые цветы на высоких стеблях», «оставляя там на ногах головки свои», как вздыхал сентябрь «радостным шепотом кустов»? Кто мог видеть, какая буря радости и печали живет в сердце этой девушки?
Все как-то соединилось, сложилось в одно, и она решилась.
Писатель умеет передать сложность настроения человека. И, что еще важней,— захватить и читателя нужным настроением. А если читатель увлечен им, мысль авторская крепко войдет в его душу как часть самого настроения.
Именно в этом сила подлинного искусства.
Эмоциональная насыщенность прозы — вот то качество, которое К. Чорный утверждал активно, даже полемично своими произведениями двадцатых годов. Качество это характерно и для поздних его вещей. Но акценты в них перемещаются, и настолько, что ни в одном из романов К. Чорного тридцатых годов мы вообще больше не встретим любви или жажды любви как самоценного человеческого чувства, раскрытого с полной силой.
В «Третьем поколении», например, безучастная скороговорка о том, как Михал и Зося стали мужем и женой. Будто им только и предначертано в жизни бороться «за» или «против» собственничества. То же и в «Отечестве» (Марылька Гушкова и Павел Немира). Какой-то новый, непонятный поворот к аскетизму дореволюционной белорусской литературы (и то, если исключить из нее купаловскую поэму «Она и я», «Звезду Венеру» М. Богдановича и др.). Что это было и обеднением жизни и человека, насилием над собственным талантом, несомненно. Это засвидетельствовано и тем, что в произведениях военного времени, когда многое пришлось заново переоценить К. Чорному, он возвращает своим героям и вечное счастье любви.
Мы говорим о «настроенности» произведений К. Чорного двадцатых годов. Но это же свойственно и прозе Я. Коласа, и 3. Бядули, и М. Горецкого. Что же можно считать именно «чорновским»?
Есть у Чорного рассказ «Чувства» (который дал название сборнику рассказов 1926 года). Психологическая ситуация рассказа напоминает ту, что есть и у Коласа (Лобанович и Ядвися), поэтому мы можем их сравнить.
Крестьянский парень Андрей Симович и молодая цыганка Нонна случайно увидели друг друга (цыганские кибитки временно остановились у реки). У каждого из них своя дорога в жизни, свое прошлое и будущее (у него — учеба в городе, у нее — мечта о театре). Да и любовью ли является то чувство, что пробудилось в душе Андрея, или это только возможность ее, тоска о любви (как, кстати, и у Андрея Лобановича), точно не скажешь. Но рассказывает К. Чорный об этом чуть иначе, чем Я. Колас.
Якуб Колас стремится к классической, «пушкинской» законченности и ясности психологических характеристик. Ясность классическая включает в себя и понятие сложности. Необычайное умение говорить ясно, просто о непростом, неясном — именно в этом пушкинская неповторимость.Такой традиции в основном следовал Колас. Особенно в поздних своих произведениях.
У Кузьмы Чорного другие были учителя.
Для Чорного главное — любой ценой передать не только мысли человека, его переживания, чувства, но и сам процесс их рождения, движения, их незаконченность, «текучесть», переходность, неуловимость. Мы подчеркиваем: любой ценой, ибо ясность, прозрачность стиля (при всей необычайной требовательности к языку) для Чорного все же не то, ради чего можно поступиться хотя бы одним, самым незначительным оттенком человеческого переживания.
Но ведь даже такой стилист, как Л. Толстой, мог сколько угодно злоупотреблять своими «что... что», «как... как», лишь бы только точно передать каждый оттенок, каждый «изгиб» своей мысли. Не говоря о Достоевском, стиль которого такой же порывистый и нервный, как сами герои его романов.
При том направлении писательских интересов, которое характерно для Чорного (особенно в двадцатые годы), точность психологического анализа заключается как раз во внешне очень размытых и незаконченных определениях и характеристиках: «Ее куда-то тянуло, хотелось куда-то идти, что-то делать, действовать, что-то и кого-то бросить, что-то и кого-то найти. Но это не было определено в ее сознании, как пункт отчетливый или веха. Что-то давило ей душу, и похоже было, что вроде было что-то доброе, нужное и славное и теперь вот нет его...».
Якуб Колас в «полесских повестях» стремится и умеет передать также и процесс рождения в человеке мысли, переживания, их сложный ход. Но для него, пожалуй, важнее результат, чем сам процесс. Он совсем не стремится к «чистоте эксперимента», не боится остановить процесс, прервать, вмешаться в него, подать голос, воскликнуть или засмеяться. Он все время присутствует рядом с Лобановкчем и Ядвисей не просто как наблюдатель или исследователь, а как добрый их знакомый, который заранее знает их мысли и ощущения.
Есть в коласовской манере повествования та хорошая классическая свобода, раскованность в отношении как к героям, так и к читателю, которая так захваты, вает при чтении Пушкина и Гоголя.
К. Чорный идет за переживаниями человека вплотную, фискирует, передает их с точностью и строгостью исследователя, рассказывает не то, что ему о человеке известно загодя, а как бы только то, что вот сейчас прояснилось, выступило из глубины. И хорошо ощущается, что это не просто прием, что и в самом деле минуту назад — пока автор не открыл это для себя — он еще не знал, как, чем, каким душевным движением герои ему откроются. Такое и вообще для реализма характерно: вспомним хрестоматийный пример, как Татьяна удивила создателя «Евгения Онегина» неожиданным замужеством.
Однако есть разные ступени зависимости героев от автора и наоборот. Точней, разная роль настроения в произведении, которое подчиняет себя не только героев, но и самого автора, вызвавшего его из глубины собственной души.
Кузьма Чорный не умеет так быстро и легко, как Колас, менять тон своего произведения, переключаться от радости к печали, от печали и лирического пафоса к спокойному размышлению.
В мире «микрочувств», который особенно привлекает К. Чорного (именно на этой глубине, по его убеждению, находятся истоки человеческого поведения), автор не может и на момент отключиться от процесса, от основного настроения, так как, утратив настроение, перестает видеть нужную глубину.
Отсюда — особая напряженность психологического анализа в произведениях К. Чорного двадцатых годов, временами даже тяжкая для читателя напряженность исследования. «...Это земля, а это дорога на ней... Ночью звезды и трава холодная... Видны люди, порою их больше, порою меньше, и чем-то и как-то живут они... И там дальше тоже это есть, и если я буду там, то буду там все это видеть, а тут это все тоже останется... Впереди будет что-то, теперь же солнце светит, и широкая пойма стала желтой от него. И беспокойно как-то от того, что стало пусто и глухо, когда уехали все... Таким теперь всегда было настроение и такие были ощущения у Нонны».
Неустойчивость, «текучесть» настроений характерны для героев К. Чорного.
И устойчивое единство настроения — для самого произведения и самого автора. Так как все, что происходит в человеке, любая острота и сложность мыслей, чувств, поведения человека означают в конечном смысле одно — человек живет. А жизнь — самая великая поэзия и загадка для К. Чорного двадцатых годов, и он стремится показать, раскрыть эту поэзию и сложность, чтобы утвердить или отрицать что-то в человеке, в жизни.
Одним словом, любое настроение в каждом рассказе, романе К. Чорного окрашено раздумьем, напряжением анализа. Даже улыбка, даже юмор — все через «светофильтр» размышления, исследования. Поэтому так быстро, только промелькнет, и уже гаснет улыбка в ранних произведениях. Ее тут же гасит раздумье.
Правда, иногда ласковость делается главным чувством, и тогда добрая, теплая улыбка может продержаться долго. Если, например, автор рассказывает о детях или о том, как, трепетный и несмелый, осторожный селянин выходит на дорогу, которую открыла перед ним новая жизнь («Максимка»). Но и это больше касается самих монологов или диалогов крестьянских («Земля»), авторское же повествование чаще всего напряженно серьезное.
Рассказать о жизни, о человеке для Чорного — обязательно понять больше, чем понимал он до начала рассказа. Не просто: «Я вот знаю и расскажу», а скорей: «Рассказываю потому, что хочу сам больше узнать об этом человеке, об этом явлении, увидеть, что за таким фактом, за таким ощущением?»
При этом писатель открывает для себя и для читателя не только глубины человеческой психологии, но и глубины жизни вообще. Что такое жизнь, если есть смерть? Об этом — чудесный рассказ «Буланый». Что такое человек, каков он рядом со смертью? Об этом — в рассказе «Ночь при дороге», который мы сейчас рассмотрим.
В «заезжем доме» кулаковатого крестьянина, которого все зовут «рыжий», собрались два пильщика — Влас и Кузьма, а также нищий, цыгане, работники из уездного исполкома.
И каждый из этих людей — не только индивидуальный психологический мир, но и своя система отношений к жизни.
Вот нищий: «Весь его вид говорил о том, что он живет своей отдельной жизнью, ничем не связанной с жязиыо всех других людей. И общение с окружающими его людьми поддерживал лишь в той мере, в какой получал от них хлеб за свои «молитвы». И возможно, что если бы теперь кто-нибудь стал давать ему средства к жизни и тем самым избавил бы его от необходимости бродить каждый день по деревням, он жил бы среди людей, как среди страшной пустыни. И если у него было какое-то миропонимание, то оно, можно уверенно сказать, было бы непонятным, в высшей степени темным для всякого, кто захотел бы как-нибудь разобраться в нем».
Цыгане: «Что-то похожее, хотя и более определенное, можно было приметить и у цыган. Хотя они и очень много, больше даже, чем нужно, интересовались всем окружающим их, хотя они и очень много говорили со всеми, но было нечто такое в блеске их черно-рыжеватых глаз, что заставляло подумать: что-то свое думает этот черный юркий человек, никогда не расскажет тебе своих мыслей и не узнаешь ты — приятель он тебе или враг».
Таков же точно и рыжий хозяин, заперший себя, кажется, на тот же замок, за которым прячет и свое богатство.
Он все высчитывал, сколько ему дадут за ночлег уездные, не ошибся ли он, договорившись с пильщиками за ночлег распилить всего две плашки. И на всех, кто был в хате, смотрел свысока, даже и на жену свою. Себя же он считал умнее и хитрее всех. И гуляла на губах его чуть заметная, гордая хищная усмешка.
То, что такие же «умненькие» и пильщики Влас и Кузьма (хотя они и ближе рассказчику), выяснится потом, когда случится в этом доме нечто неожиданное.
Случилось же, что в хату рыжего хозяина внезапно заглянула смерть. В виде вполне реальной больной женщины.
Кучер Никитка «видел острый нетерпеливый взгляд ее глаз, какую-то ненормальную, даже синюю красноту на лице; потом он удивился и даже схватился за свой тулуп, когда она медленно опустилась вниз и села там, где стояла, откинув в сторону голову и опершись о землю вывернутыми руками...
— Скоро помрет.
— Да что ты,— испуганным голосом проговорил рыжий и, подступив ближе, посмотрел на женщину, да так и остался стоять с разведенными руками.
Было что-то такое в широко раскрытых глазах женщины, что внезапно вызывало в других сильнейший ужас, непонятный страх. Зрачки в ее глазах опустились вниз, и она как бы смотрела во внутрь самой себя...»
В людях, что испуганно глядели на то, как умирает женщина, было желание «понять разумом все это, отчаяние человека, осознавшего слабость своего разума».
А кучер Никитка, сам не зная для чего, всем подсказывает, пугает, что это «какая-то очень заразная болезнь».
Отчужденность, отгороженность друг от друга, идущие из прошлого, когда все боролись со всеми, вдруг обострились, превратившись в животный страх перед непонятностью смерти, страх за собственную жизнь. Не к человеку, что сбит с ног болезнью, бегут все, а как можно дальше от него, от того места, где ходит смерть.
Каждый убегает «в соответствии со своим характером», но все ощущают облегчение, будто навсегда оставили смерть позади.
Цыгане проснулись первыми: «Один подполз по соломе к передку и сильно погнал коня по сухой, освещенной слегка осенними звездами дороге, а другой весело подсвистывал в такт стуку конских копыт».
Затем — пильщики Кузьма и Влас. «Кузьма внезапно выпрямился, заморгал глазами и тихо сказал:
— А, браток... Власка...
Влас вскочил с постели и подбежал к Кузьме. Потом прошелся по хате, опустив руки, и выражением лица стал похож на рыжего.
...Всего его, как молния, пронзила мысль, заслонившая собой все. И он подошел к Кузьме, хлопнул его по плечу и шепнул:
— Берем монатки и марш!»
Нищий из своего угла смотрел на все по-своему, по-нищенски: «Те убежали, эти собираются бежать; все удирают, значит, что-то есть. А если все убегают, то значит, и мне нужно убегать... Выйду я последним, если вдруг обвинят, то не я был первым».
А во дворе, в поле светили звезды, было холодно и все было обыкновенно, как и в любую ночь. Люди «ощутили в себе прилив веселости».
«Все то» осталось там, в хате,— говорили в них все чувства,— а тут «ничего этого» нет, все обычно.
«И какая-то буйная радость охватила их. Они на минуту даже остановились посреди двора, как бы разбираясь, где они и что с ними делается. И захотелось им тогда кричать громко или петь... И было у них у обоих такое чувство: пусть и зимой приходится таскаться по всяким глухим углам, пусть хоть и вечно так скитаться, лишь бы только быть подальше от всего того, что напоминает смерть. Все другое не имеет никакой ценности, лишь бы только жить, жить...»
Так что — это и есть человек?
К. Чорный не был бы подлинным реалистом, если бы не видел, что страх и радость вот этих людей — тоже правда человеческих чувств. И эту правду он, как мы видим, ощущает и передает прекрасно. Но над этими чувствами есть и еще что-то...
Вот и люди из уездного исполкома смотрят на больную женщину: «На лицах их тоже обозначился не то какой-то страх, не то какое-то неудовольствие, но и что-то другое было в их лицах.
Можно было, присмотревшись, угадать их настроения.
Человек должен превозмочь все, что только есть на свете; даже и то, что оставило свой страшный отпечаток в глазах женщины».
Все человеческое свойственно и им. Но они не бегут, как остальные, а спокойно собираются в дорогу.
Рыжий хозяин вдруг догадался, что они заберут больную с собой.
«— Братки вы мои... Я хоть побегу ворота вам открою...»
Да, человек — хоть и существует смерть, страх смерти — может остаться человеком. И должен им оставаться.
Все, что есть, что бывает, что открывается в человеке в исключительные моменты, К. Чорный двадцатых годов умеет видеть и показывать с беспощадностью подлинного реалиста.
Однако он ищет не зверя, а прежде всего человека в человеке. Ибо человеческое сильней. В одном из последних произведений, в романе «Поиски будущего», даже увидев, что такое человек, когда он делается фашистом, К. Чорный, как бы споря с самим собой и с жестокой реальностью, вкладывает в уста старого крестьянина упрямые и горячие слова: «Веришь ли ты, что человек не выдерживает, чтобы вечно быть зверем? Вырви ты у человека сердце и вставь на его место звериное, так в человеческой груди и звериное сердце станет человеческим».
МЫШЛЕНИЕ ХАРАКТЕРАМИ, ТИПАМИ, ИСТОРИЕЙ
Молодой К. Чорный, особенно в 1925— 1927 годах, был увлечен художественной задачей показать, раскрыть всю сложность, противоречивость человеческих ощущений, поведения.
Но при всей «текучести» и противоречивости человеческих чувств существует в жизни такая определенность, как характер, индивидуальность. Устойчивость черт, качеств психологической жизни также правда, и не менее важная, чем правда неуловимых и изменчивых оттенков ее. Без нее невозможно в литературе такое явление, как художественный тип.
Умение создать типы — качество, присущее той литературе, которую мы называем классической. Это всегда интересовало и увлекало К. Чорного в произведениях Достоевского, Толстого, Горького, Бальзака, Золя, романы которых привлекают его в двадцатые годы.
Однако у К. Чорного двадцатых годов есть произведение, в котором особенно выразительно и успешно проявилось стремление белорусского прозаика создать крупный характер, тип. Мы имеем в виду повесть «Левон Бушмар», с которой и начинается галерея «чорновских» характеров-типов.
Левон Бушмар — все тот же персонаж К. Чорного двадцатых годов, в душе которого «кипят чувства».
Как дико ревнует Амилю, а потом вторую жену Гелену ко всему миру этот хмурый и, казалось бы, совсем бездушный человек! Вот он схватил за пояс и «перебросил через плетень районного начальника» который «что-то приглядываться начал к Гелене».
Бушмар то «как зверь», то «как дитя» в своих чувствах и поведении: дикий и беспомощный, он безоглядно бросается за первым ощущением, которое в нем пробуждает другой человек или какое-нибудь событие. «Как буря»,— говорит о нем писатель. Всякое чувство, мысль, неожиданное ощущение в этом, на внешний взгляд застывше-замкнутом, человеке может быть толчком к самому неожиданному поступку.
Острота ощущений, противоречивость, текучесть, изменчивость настроений в человеке по-прежнему интересуют К. Чорного.
Но теперь для него особенно важно увидеть и показать, как это «собирается» в характер, в индивидуальность, в человеческий тип. Как «кипение чувств» выражается в поведении. Как оно связано с миропониманием и с местом человека в жизни среди других людей.
Было это в той или иной мере и в прежних произведениях.
Но здесь — сознательная художественная и открыто исследовательская задача: изображая определенный человеческий характер, увидеть и показать, откуда он, на чем вырастает, куда развивается в тех обстоятельствах, которые сложились в конце двадцатых годов.
Раньше К. Чорного почти целиком увлекала художественная задача: прочитать запутанную кардиограмму сложнейших человеческих настроений и ощущений. Теперь с такой же страстностью исследователя он стремится установить связь между этой «кардиограммой» и «внешней средой», понять, как формируется человеческая натура — ее устойчивость, определенность ее главных черт.
Не будем спорить (как это излишне часто делалось когда-то), насколько точно и полно определил К. Чорный истоки нелюдимо-собственнической натуры Левона Бушмара: извечная дикость природы, среди которой он жил, хуторское одиночество, опыт и жизненная философия отца-хуторянина и т. п. К этому надо относиться, как мы относимся к «философии истории» в «Войне и мире» Толстого или «философии наследственности» в «Ругон-Маккарах» Золя. Главное содержание в таких произведениях диктуется всей системой характеров й событий, а не только авторскими комментариями.
Тем не менее и философские отступления, а точнее, «подступы к натуре» Левона Бушмара — нельзя не учитывать. Тем более что многие из них — не только размышления, а очень «настроенческие» куски художественного текста: «Человеку трудно переделаться сразу. Можно думать и говорить иначе, а сам человек долго будет прежним. Так же как летят каждый год, как только замокреет весенний снег, гуси над Бушмаровым селением, так же как отлетают они над этими лесами обратно, лишь только потемнеет от старости на жнивье белая паутина,— так своими дорогами будет ходить человек, пока весь выйдет на дороги иные».
Это не просто «теоретизирование», а страстная убежденность, выношенная, полемическая своя мысль.
К. Чорный, создавая повесть, настолько был увлечен примером классической литературы, которая «думает, мыслит типами», что с некоторой даже поспешностью сам превращает фамилию Бушмара в обобщенное понятие, говорит о «бушмаровщине». «Само слово «Бушмар» было уже каким-то обидным. Оно каждому говорило о зверской бесчеловечности, об издевательстве над всем, что не его, над тем, кто не сам он; о том, что не может вокруг него, пока он властвует, пройти так, чтоб не было обиженных, чтоб не было слез людских».
Да, это было бы даже чуть поспешным — самому называть своего героя «типом», если бы Чорному не удалось создать на самом деле крупный художественный тип и если бы в читательском сознании он не становился в самом деле рядом с «головлевщиной», «артамоновщиной», «гобсековщиной».
И если бы, добавим, не делали этого и до него: тот же Достоевский в «Братьях Карамазовых», анализируя такое явление, как «карамазовщина» («...У тех Гамлеты, а у нас еще пока что Карамазовы» и т. д.).
Кстати, и у Чорного именно на суде формулируют, обобщая смысл «бушмаровщины»: «О Бушмаре тогда обвинитель говорил долго:
«Бушмар — результат окончательный, логический итог лесного вековечного хутора. Это зверь, вокруг которого должны быть обиженные. Иначе нельзя, пока живет на свете Бушмар. Окружающий лес и дикий кустарник владеют Бушмаром, а через него извечная природная дичь пробует овладеть всеми окрестными людьми... Бушмаровский порядок — это западня и вечная война, потому что даже со своим, можно сказать, идейным братом — Винцентом — и то у него был смертельный спор. У зверей всегда даже в одном логове война... Вот он живет на свете, живет извечно, делает даже историю своего времени, историю обиды слабейших, которые обижают еще более слабых... Человеческая история бесчеловечности! Где плодятся звери и возле них черви!»
Начиная с «Левона Бушмара» определяет композицию произведений К. Чорного уже не течение чувств, настроений, а прежде всего крупные человеческие характеры (порой — один характер, как в «Отечестве»).
Читая романы, повести Чорного тридцатых — сороковых годов, мы путешествуем в самое «незнаемое» в мире — в глубину новых человеческих характеров. Мы не просто знакомимся с новыми для нас типами, мы им радуемся, как собственному открытию, нам передается увлеченность художника-исследователя, который творит с той свободой и щедростью, что даются писателю талантом и точным знанием.
«Лепит» свои характеры К. Чорный обычно, идя в глубину памяти своих героев, а также памяти народной. При этом сама местность белорусская (чаще всего вокруг Слуцка), пейзаж, даже дома и вещи (стол с вырезанными на нем фамилиями в трактире Семки Фортушника) служат тому же — показу судеб, раскрытию человеческих характеров.
Вместе с тем именно через характеры, через крупные художественные типы (Левон Бушмар, Леопольд Гушка, Михал Творицкий, Стефанкович-отец, Невада и др.) мощным фонтаном бьет из романов и повестей К. Чорного сама жизнь народа, сама история. Каждый из этих характеров является перекрещением множества «линий» в прошлом и современности.
Почти все романы и повести К. Чорного тридцатых годов — это развернутый, эпический подступ к современности, внимательное изучение прошлого героев, с тем чтобы вместе с героями, «наполненными до краев» острой памятью о прошлом, переступить порог современности, где должны получить завершение и решение жизненные конфликты и эволюция характеров. Более того, именно год написания (или опубликования) произведения и является чаще всего той точкой времени, куда должны стягиваться все сюжетно-исторические и психологические нити.
«Больше он его никогда уже не видел, до тысяча девятьсот тридцать четвертого года» — говорится в одном месте неоконченного романа «Тридцать лет». Такие же приближения к самой что ни на есть современности мы находим и в «Третьем поколении», и в «Любе Лукьянской», и в некоторых рассказах («Семнадцать лет» и др.).
Развязка происходит или должна произойти как раз в то время, когда пишутся произведения.
И эта особенность К. Чорного принуждает вспомнить прежде всего Достоевского, который, как никто в русской классической литературе, связывал события своих романов с днем текущим и со всеми его приметами.
Получая журнал с новым романом Достоевского, читатель еще держал в памяти многие политические и криминальные факты и происшествия, недавно вычитанные в газетах, и вдруг встречал те же факты в романе.
Достоевского факты интересуют вовсе не как летописца, а как философа, они проходят через писательскую мысль и мучительную совесть его, как метеор проходит через атмосферный слой, вспыхивая ярким светом. Самый мелкий, казалось бы, газетный факт благодаря гению художника вдруг вспыхнет во мраке повседневной жизни, освещая все вокруг и даже дальнюю дорогу человека.
Такое философское и обостренно-гуманистическое укрупнение, казалось бы, самых простых фактов и происшествий очень привлекало К. Чорного.
Однако было в восприятии Достоевским и Чорным своей современности, так же как и истории, что-то прямо противоположное.
Для Достоевского его современность — только начало. Начало кризиса, который угрожает моральной катастрофой человечеству, если человек не найдет путь к гармонии с самим собой и миром.
Для Чорного тридцатых годов его современность — результат, завершение. Результат исторического движения, если еще не к гармонии, то к ее началу.
И не удивительно, что, стремясь рассказать о своей современности, К. Чорный рассказал не столько о ней, сколько о движении истории (и людей и судеб) к этой современности. Так как истоки главных конфликтов, движения, борьбы — там, в прошлом.
Тут же, в наши дни,— решение извечных проблем, рождение гармонии.
Именно так построено большинство романов и повестей К. Чорного. История, ее дыхание, ее краски и соки очень обогащают произведения К. Чорного тридцатых — сороковых годов. Но когда К. Чорный переходил к показу самой современности, случались и художественные потери.
Когда проясняешь для себя общее ощущение от романов и повестей К. Чорного тридцатых годов, начинаешь замечать «излом» в середине почти каждого из произведений. Первая, условно говоря, половина «Отечества», «Третьего поколения», «Любы Лукьянской» — это аналитическое движение в глубину характеров, а через них — в глубину жизни, история народа. Завершение же произведений — уже движение самих событий к современности. Это, обычно торопливое, течение событий и выносит в современность изображенные в начале произведения характеры.
Можно тут видеть «активизацию сюжета», тем более что сюжет — также средство анализа жизни. И, видимо, есть в таком «переключении скоростей» расчет на то, чтобы поддержать интерес читателя к произведению.
И все же никакие наши теоретические размышления не способны превозмочь того ясного ощущения, что художественный уровень многих романов К. Чорного резко падает где-то на середине их, как только события отрываются от характеров, а характеры — от событий. (Именно тут автор перестает быть аналитиком и не может избежать иллюстративности, ибо современность для него в «Отечестве» и «Любе Лукьянской» является не столько активным, противоречивым процессом, сколько итогом.)
Если иметь в виду образцы мировой литературы, да и наиболее цельные произведения самого К. Чорного: многие рассказы, романы «Земля», «Млечный Путь» и частично повесть «Левон Бушмар», то можно говорить, что в художественной литературе не столько характер движется вместе с событиями, а тем более — вслед за ними, сколько события — через характер.
Так проходит воздух через тело реактивного самолета.
Конечно, нельзя смешивать две вещи: характер как живую действительность и характер — категорию эстетическую.
Обломов даже вслед за событиями не двигался, все плыло мимо него. Он — отрицание всякой активности, живой, реальный Обломов.
Характер же Обломова как категория эстетическая все подчиняет себе в романе Гончарова, он самая активная эстетическая единица в произведении: все организовано этим характером, сама жизнь так выпукло показана, видится именно благодаря ему.
То же мы наблюдаем в повести «Левон Бушмар». Так построено и начало романа «Отечество», но только начало.
Дальше на первый план выступили события, а характер Леопольда Гушки только подключен к ним.
И снова нельзя смешивать события в их эстетическом значении с событиями вообще. При всех возможных исключениях и отклонениях (например, в произведениях типа «Железного потока» Серафимовича) для путей классического романа, которыми шел белорусский прозаик, характерна следующая закономерность: эстетический уровень показа событий в произведении прямо зависит от органической связи их с характерами людей.
И сам К. Чорный, видно, хорошо ощущал тот момент, когда в произведении события выходили из-под «эстетической власти» характеров. Писатель как бы сразу утрачивает прежний интерес к своему произведению и быстро устраивает «собрание» всех персонажей, на котором осуждает жизненную философию Михала Творицкого («Третье поколение») или отца и сына Стефанковичей («Люба Лукьянская»).
Так и кажется, что автор старается теперь скорее закончить роман, чтобы вернуться к исследованию характеров и к событиям, которые решаются, бьют фонтаном через человеческие характеры, — вернуться к началу произведения. Нового.
Так случалось не только с К. Чорным, а и с другими крупными мастерами, когда энергии саморазвития характеров не хватало на все произведение.
Случалось такое и у Диккенса, например, и тогда он, по словам Кафки, «только устало помешивал готовое» [11].
Чорный, правда, не «устало», а как-то даже радуясь раскручивал «готовое». Радуясь тому, что впереди — снова полный раздумий труд над новыми характерами-типами.
***
После «Левона Бушмара» К. Чорный-художник мыслит уже типами, историей, романом и даже циклом романов. Писатель настойчиво ищет то, что должно сцементировать отдельные романы в цикл. В «Ругон-Маккарах» Золя этому служит «теория наследственности», в «Человеческой комедии» Бальзака — задача дать «историю нравов». Романом (неоконченным) «Иди, иди» (1930) К. Чорный отрицает «биологический принцип», утверждая социальную, классовую природу также и «родственных» чувств.
Но не мог держаться целый цикл романов на одной полемике с Золя или с кем-нибудь другим. Нужно было искать и найти ту широкую позитивную идею, которая цементировала бы все художественное здание. В романах и повестях «Отечество» (1931), а потом «Тридцать лет» (1934), «Третье поколение» (1935), «Люба Лукьянская» (1936) обобщающий принцип, «общая идея» цикла будут найдены и вскрыты через образы и картины исторической жизни белорусского народа. Сформулировать эту общую идею, «философию» цикла романов К. Чорного можно так: историческое движение белорусского народа, человечества, человека от того состояния, когда человек видел в другом человеке волка, к новым дорогам и горизонтам, когда уничтожается и должен уничтожиться «навсегда тот ужас человеческой жизни, который господствовал на протяжения всей предыдущей человеческой истории».
Начиная с «Отечества», история властно входит в романы К. Чорного (империалистическая и гражданская войны, революция и т. д.).
Через государства и поколения волнами перекатываются войны и революции, борются классы и группы, но все имеет исторический смысл потому и тогда лишь, когда и в самом человеке, в людях что-то меняется к лучшему. Когда отношения меж людьми хоть на одно «деление», на одну «черточку» отдаляются от извечного «человек человеку волк». Так, в этом смысле и присутствует в романах К. Чорного история.
Во всех крупных произведениях К. Чорного тридцатых годов есть обязательно сцена, когда почти все герои собираются в одно место как бы для того, чтобы участвовать (вместе с читателем) в торжественном моменте рождения новой, более человечной минуты истории. Такое «историческое торжество» выразительно окрашивает сцену, в которой человек приносит золото, рассыпает его перед глазами других людей, а у них на лицах — ни алчности, ни зависти, а только удивление.
Это в «Третьем поколении», где Михал Творицкий «дарит» жене, дочке «клад», когда-то украденный им у кулака. И, конечно же, почти все герои романа при этом присутствуют.
Или сцена в «Любе Лукьянской», когда все неожиданно собрались на квартире Любы как раз в ту минуту, когда она и отец ее нашли друг друга. Тут и выросший в важного чинушу Сашка Стефанкович, и старик Ян Стефанкович, от которого Сашка отрекся, как когда-то (с помощью того же Яна Стефанковича) Сашка-«сорвиголова» отрекся от Любы и дочки своей. «Стефанкович стоял как изваяние... Лицо его заострилось, глаза смотрели с дикой завистью. Вероятно, он наблюдал сцену встречи Лукьянского с дочерью с самого начала и в эти минуты его глазам открылся смысл того, в чем он всю жизнь не видел смысла».
Старая собственническая семья собралась на праздник новой, подлинно человеческой семьи. И снова как бы вздрогнула и перешла на новое «деление» стрелка самой истории, та, что фиксирует движение человека ко все большему «очеловечиванию».
Не просто история, а философия истории (хотя и очень конкретной — белорусской) интересует К. Чорного. История для него — то поле, на котором решается (в пространстве и времени) судьба людей и их идей. Потому что почти каждый из чорновских героев, так же как и у Достоевского, несет через жизнь «свою идею», свою, даже если она стара, как само классовое общество. И Левон Бушмар, и Леопольд Гушка, и Творицкий, и Невада срослись каждый со своей идеей надолго, будто травмированы ею. Однако герои Чорного несут в себе совсем не те «недоконченные» идеи, которые вот-вот родились или занесены откуда-то со стороны, как «вирус». Именно такие «готовые», «недоконченные», как называет их Достоевский в письме к Каткову, «идеи» настигли, как «трихины», «бактерии», поразили интеллигентов Раскольникова, Ивана Карамазова, Ставрогина.
Герой К. Чорного — крестьянин, человек из глубины жизни и белорусской истории, и если он несет в себе «идею», то самую прадедовскую, земную, обычную, но тем более упорную и сильную.Такая «идея» никак не «случайна», а рождена всеми условиями жизни этого человека: Леопольда Гушки или Михала Творицкого, Невады или Петра Тодоровича.
Петр Тодорович (рассказ «Семнадцать лет») — солдат первой мировой войны, белорусский крестьянин, которого какая-то непонятная ему сила загнала в окопы, чтобы убить. Крестьянин в шинели спасается от этого, как только может, надеется на случай или бога и на самого себя. И ему посчастливилось больше, чем его товарищам. Тодорович спасает раненого офицера, а за это получает от него бумажку на несколько десятин земли и право не быть убитым на войне — «белый билет». Человек как только может бросается прочь от войны, чтобы только не слышать и не видеть ее.
Однажды слух его снова уловил грохот войны, фронт приближался. «Но сначала он не поверил. Не может быть! Война осталась далеко, он на веки вечные избавился от нее. Пусть там кто хочет себе, тот и воюет, кого хотят, того пусть гонят на смерть,— что теперь ему, Петру Тодоровичу! Ему посчастливилось, и он отгородился от всего света!»
Но как ни спасался человек, как ни бежал от общего горя, оно все же настигает его. От войны спрятаться не удалось. Подаренная ему земля осталась «под немцем». Но это только укрепило в нем уверенность, что все против него и только он один за себя. «Горе сближает людей, это факт. Но тут человеком овладела одна идея. И все другое пошло ей в жертву. Это была жажда пережить, перегоревать эти дни и еще сделать то, за что можно будет ухватиться, когда теперешнее горе пройдет».
Рассказывая сыну о своей солдатчине, о фронте, о том, как вынес он из окопа раненого полковника, Тодорович говорит: «Я лучше голодный посижу, а копейки не истрачу. Если нет работы, я стану, протяну руку и у людей попрошу, лишь бы мне каждый день хоть крошку кто-нибудь добавил к тому, что в брючном поясе зашито. Потому что придет время, после войны, когда спокойно можно будет вернуться домой. Там пять десятин земли, своей собственной (бумага за пазухой) ждет».
Писатель показывает человека, который весь захвачен «идеей», и изображает его с симпатией. Вот так рассказывает он и о Леопольде Гушке. И совсем иначе — о Фартушенко или Хурсе, так как их «идея» не просто ошибочная, а хищническая: она направлена против интересов трудового человека, народа.
«Идеи» в романах Достоевского перекрещиваются и горят, как мечи на поле битвы, побеждают аргументами и страстью (спор Ивана и Алеши Карамазовых о боге или споры с «нигилистами» в «Идиоте» и «Бесах»). Достоевский, видимо, охотно привлек бы на помощь своим любимцам Алеше Карамазову или князю Мышкину историю, если бы она могла послужить аргументом. Но в тех столкновениях, битвах идей, что кипят в его романах, история не могла еще сказать своего заключительного, «под занавес», слова: все перевернулось, укладываться только начинало.
Другое мироощущение и другие отношения с историей у Чорного — человека и писателя той эпохи, когда марксизм и революционная история народов бывшей царской империи уже дали ответ на многие вопросы и «идеи», которые волновали раньше или продолжали волновать близких Чорному людей труда и самого писателя-гуманиста. История для К. Чорного — союзница идеологии, ибо время работает на эту марксистскую идеологию. И закономерно, что история так легко входит в романы К. Чорного, делается для него главным аргументом «за» или «против» жизненных принципов Гушки, Клавы Снацкой, Скуратовича, Творицкого и других героев.
В повести «Левон Бушмар» человек рассматривается на фоне лесного хутора, он часть дикой извечности.
В романах «Тридцать лет», «Третье поколение», в повести «Люба Лукьянская» человек существует уже не просто на фоне истории, он включен в историческую жизнь белорусского народа. Он мозаичная частичка исторической картины; такая тесная, как в этих произведениях, связь человека и истории была до тех пор еще незнакома белорусскому роману.
Но в «Отечестве», например, замечаются и крайности: человек почти полностью сливается со своим социальным фоном, обнаруживает общие черты своей среды чрезмерно общо, без той «игры случайностей», «несимметричности», которые являются первыми признаками реальной жизни.
В романе «Отечество» сцены и картины написаны с таким «размещением» персонажей, чтобы сразу было видно, кто кому служит или прислуживает. «В церкви кончилась служба. Народу было полно. Поп в ризах стоял на крыльце ратуши с крестом в руках. Отважный пристав стоял рядом с ним. Сурвильчик держал в руках какую-то бумажку, ожидая момента, чтобы начать читать. Вдруг Леопольд Гушка сжал зубы, заметив: у пристава за плечами неподвижно держалось усатое лицо Сурвильчика».
В этой наивности композиции была своя свежесть, «былинность», эпичность. «Народ стоял перед крыльцом ратуши. Попик говорил «напутственное» слово новым воякам. Толпа в эту минуту молчала. Посконина, сермяга, войлочная кудель, лыко свивались в плотную стену. Глаза, глаза, глаза — мучительный взгляд онемел на лице большой толпы.
Это был рисунок того дня по всей Европе. Народы стояли. Стоял российский народ».
Роман «Отечество» в определенном смысле произведение переходное в творческой биографии К. Чорного, даже экспериментальное. Если на первом этапе (в середине двадцатых годов) К. Чорный стремился передать всю текучесть психологической жизни человека, а в повести «Левон Бушмар» старался изобразить характер-тип, ища живую связь между «текучим» и «извечным», то в этом романе поиск идет уже в направлении социально-исторической реальности, которая должна обусловить и характер человека в целом, и самое «случайное» его настроение. Именно так создается образ Леопольда Гушки — фигуры в чем-то былинной и монументальной в его упрямой борьбе с недолей, судьбой «родовитого батрака».
К. Чорного в «Отечестве» искренне увлекали сами поиски в каждом человеке социальных черт и их связи с историей народа. Почти каждая деталь несет на себе следы таких поисков.
Крестьянин идет старинным трактом и несет «уздечку с ржавыми удилами». Почему «ржавыми»? Потому что — бедняк, а тот конь, с которого она была снята последний раз, видно, никогда не взнуздывался.
Иллюстративность многих образов и сцен в «Отечестве», безусловно, повредила произведению. И все же этот роман К. Чорного согрет поисками мастера-новатора, который учится за индивидуальной судьбой видеть историю, судьбы целого народа. Историзм весьма укрупнял художественные типы К. Чорного тридцатых годов.
К сожалению, историзм ослаблялся (если не кончался) на самом пороге той современности, о которой романист хотел рассказать почти в каждом своем романе. Будто на самом деле на все вопросы история уже ответила, все проблемы решила, все кризисы, общественные и психологические, остались позади. Только уничтожить отдельные «пятна», а дальше какая-то «нирвана» — застывшее умиление. «На столе лежало золото. Целое состояние! Зося холодно смотрела на узелки. Ни у кого из присутствующих нельзя было заметить выражения жадности, ни у кого глаза не загорелись при виде золота. Никто не стремился схватить деньги, спрятать их у себя, скрывать от посторонних... «Ведь они в самом деле такие, эти люди»,— подумал Творицкий. Даже портной (его Творицкий узнал сразу) — и тот стоял спокойно, курил папиросу и не удивлялся неожиданному появлению здесь Творицкого. Портной изменился! Если бы он хоть как-нибудь обнаружил прежние черты своего характера, это могло бы послужить кое-каким оправданием остаткам старых идеалов Михала Творицкого. То, что еще оставалось в Творицком от прежних его идеалов, цеплялось за все темные уголки человеческой души, искало сочувствия в выражении лиц и глаз. Сам того не замечая, Михал перевел глаза на портного, будто надеясь, что тот скажет хоть слово в оправдание узелков с монетами, лежавших на столе. Но портной, в напряженной тишине, спокойно докурил, посмотрел кругом (ясно, искал пепельницу, чтобы положить окурок) и тогда только прервал молчание:
— Так это, значит, Творицкий?
После этого все заговорили. Многие вернулись в комнату, к накрытому столу. Сердце у Михала Творицкого покатилось куда-то вниз. В тот момент на душе у него стало страшно пусто. Душа на какое-то мгновение словно опустошилась, чтобы затем снова быть готовой для наполнения».
Такие групповые сценки «под занавес» продиктованы были Чорному самим временем и тогдашним взглядом художника на историю и современность.
Но как литературный прием («прием конклава») групповые сцены К. Чорного имеют и другие истоки — да, все тот же Достоевский. Сравните хотя бы сцену, когда Михал Творицкий приносит и рассыпает перед глазами всех золото, с той у Достоевского, когда Настасья Филипповна бросает деньги в огонь: как ведут себя люди у Чорного и у Достоевского! Разве здесь не сознательное использование излюбленного приема Достоевского, чтобы показать совсем другое время и совсем других людей? Но прием этот делается постепенно излюбленным и для самого К. Чорного — почти в каждом его романе мы встречаемся с ним.
Читая групповые сцены в романах К. Чорного, поневоле (иногда по контрасту) вспоминаешь «скандалы», происходившие в доме Гани Иволгина, когда к нему приехали Настасья Филипповна и купец Рогожин со своими тысячами и компанией, и именины Настасьи Филипповны («Идиот»); или когда семейка Карамазовых собралась в келье святого старца Зосимы («Братья Карамазовы»); или как «нигилисты правят бал» в доме губернатора Лембке («Бесы»).
Групповые картины из «Любы Лукьянской» и «Третьего поколения», которые приводились, мы дополним вот такой сценой из романа «Тридцать лет»:
«— О,— сказала она, увидев Семку Фартушника,— иди сюда.
Фартушник подошел.
— Стой тут, на этом месте... Стой, говорю...
Фартушник стоял.
— Выйди сюда! — приказала Амиля.
Вышла Клава, а за нею Хурс. Клава подошла к столу. Хурс остался стоять в дверях. Миша Филиповский стал за Фартушником плечами к стене. Амиля Снацкая закричала:
— Вы оба (глянула на Хурса), и ты (повернулась к Фартушнику)... и ты... убили в себе человечность, детскую невинность.
Клава, сочувствуя словам матери, выступила вперед.
— Вы,— продолжала Амиля Снацкая,— прожили век свой не как люди, а как звери. Вы, один и другой,— оба — искали только своего собственного удовлетворения, и никто из вас не думал, что этим самым вы душите другого человека. Если бы каждый из вас ограничивал свои стремления, он этим самым дал бы свободней вздохнуть третьему человеку.
— Ей! — подсказала Клава, показывая на мать.
— Я сама за себя скажу,— остановила ее Амиля Снацкая.— Ты,— повернулась она к Хурсу,— меня с дитем бросил и отдал ему,— показала на Фартушника...
— Замолчи! — пискнул Фартушник, подскочив на месте.
— Не замолчу. Ты лез за ним (глянула на Хурса), но дурная твоя голова. Он миллионщиком стал, ему война на пользу пошла, он войну мог использовать, а ты ничего не использовал. И золото мертвым грузом лежит в земле. Глянь на себя, какой ты. А какая я стала из-за тебя. Поздно теперь тебе уже думать о больших масштабах. Голова твоя поседела. Я трупом стала. Во имя чего я терпела тебя всю свою жизнь, латала твои вонючие френчи и фуфайки?
— Нет закопанного золота! — рванулся с места Фартушник.
Он обежал вокруг стола и с собачьей мольбой в глазах стал смотреть в лицо своей жены.
— Я тебе не забуду никогда... того... Жуанвиля. Меня душили кошмары после этого. Он ночью приехал сюда, этот офицер. Он был пьяный. Он чуть на ногах стоял. Он положил тебе деньги на колени, а ты ушел от меня и оставил меня одну с ним».
Разве не напоминает нам это ситуацию из романа Ф. Достоевского «Идиот», когда Настасья Филипповна использует свой день рождения, чтобы высказаться наконец обо всем и обо всех: о Тоцком, который продает ее Гане Иволгину, и о самом Гане — этом «нетерпеливом нищем»?
«А что я давеча издевалась у тебя, Ганечка, так это я нарочно хотела сама в последний раз посмотреть: до чего ты сам можешь дойти? Ну, удивил же ты меня, право. Много я ждала, а этого нет! Да неужто ты меня взять мог, зная, что вот он мне такой жемчуг дарит, чуть не накануне твоей свадьбы, а я беру? А Рогожин-то? Ведь он в твоем доме, при твоей матери и сестре, меня торговал, а ты вот все-таки после того свататься приехал, да чуть сестру не привез? Да неужто же правду про тебя Рогожин сказал, что ты за три целковых на Васильевский остров ползком доползешь?
— Доползет,— проговорил вдруг Рогожин тихо, но с видом величайшего убеждения.
— И добро бы ты с голоду умирал, а ты ведь жалованье, говорят, хорошее получаешь! Да ко всему-то в придачу, кроме позора-то, ненавистную жену ввести в дом! (Потому что ведь ты меня ненавидишь, я это знаю!) Нет, теперь я верю, что этакой за деньги зарежет! Ведь теперь их всех такая жажда обуяла, так их разнимает на деньги, что они словно одурели».
Приведенные примеры (а их легко можно увеличить) свидетельствуют о том, как по-настоящему «насыщена» была писательская память К. Чорного Достоевским. Не случайно почти каждому из молодых писателей, кто к нему впервые приходил (об этом вспоминают и А. Белевич, и И. Мележ, и М. Хведорович, и М. Последович, и И. Громович), К. Чорный давал в руки «Братьев Карамазовых» и говорил: «Читали? Прочитайте, потом поговорим».
Относительно же того, зависимость это одного художника от другого или сознательное и свободное использование, «эксплуатация великих идей гения» (как говорил Достоевский и как он делал сам широко и охотно), речь пойдет дальше.
Да, многие групповые сцены К. Чорного напоминают сцены из романов Достоевского, только у Достоевского такие сцены не средство «подвести итог» (тем более «исторический итог»), а, наоборот, способ драматизации действия, сюжета (ближе к этому у Чорного — пример из романа «Тридцать лет»), средство выражения кризисного состояния человеческих взаимоотношений.
Да, история, как цепь все новых и новых противоречий, если и не остановилась, то очень «выпрямилась» в некоторых произведениях К. Чорного. И тут не столько «вина», сколько «беда» художника. Вина, и большая, ложится и на критику, которая жестко навязывала литературе этот отнюдь не марксистский взгляд. Кузьма Чорный, где можно, возражает вульгаризаторской критике. В романе «Третье поколение» есть такое место: «Мы об этом спорили, когда вы вошли,— сказала Ирина.— Мы читали Маркса; традиции всех мертвых поколений висят кошмаром над сознанием живых. Я им говорю: смерть моего отца я ощущаю трагически — что тут плохого? Иначе я не могу. А она мне говорит, что уже само слово «трагически» принадлежит ушедшим поколениям».
И совсем не Ирине, а «в сторону» возражает коммунист Нестерович: «Выкорчевывать из людей надо не трагическое, а эксплуататорское и рабское».
Но рядом с такими «репликами в сторону» существует в романах этого периода и другая тенденция. Когда-то герой К. Чорного (рассказ «Захар Зынга») мог сказать буфетчику: «Покажи знаки, что ты страдал!» Нет доказательств — значит, не жил, а, «как кабан, на соломе» катался. Только страдания способны «выработать» из человеческого существа человека — это из Достоевского. Но это еще некритическая, «цитатная» учеба у писателя, который утверждал: «Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием. Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (то есть непосредственно чувствуемое телом и духом, то есть жизненным всем процессом) приобретается опытом prо и соntrа, который нужно перетащить на себе. Страданием— таков закон нашей планеты...»
В тридцатые годы наша литература открыто полемизирует с таким взглядом, пафосно утверждая вслед за Короленко: «Человек рожден для счастья, как птица для полета». Однако и пафос этот, и горьковскую полемику с Достоевским («страдание надо ненавидеть!») некоторые склонны были понимать очень уж упрощенно, удобно. Не по-горьковски: ненавидеть — в смысле бороться со всем, что приносит человеку страдание, а «по-маниловски»: существует только то, что мы замечаем: чтобы плохое исчезло из жизни, просто не замечай его. И учились не замечать. Чорному это давалось труднее, он подлинный талант, но и он не избежал этого. Даже со страданиями, которые возможны где-то в будущем,— с войной, например, автор «Третьего поколения» и «Любы Лукьянской» временами расправляется тем же простым способом. Не будет, потому что очень уж хочется, чтобы не было! Не верят в это только плохие, отсталые, черствые люди — Михал Творицкий да старый Стефанкович, им нужно ссылками на «черную пору» оправдать запоздалое накопительство.
«Войны не будет, и никто никогда нас из хаты не выгонит» («Третье поколение»).
«Он, как и все его поколение, имеет счастье никогда этого не знать» («Люба Лукьянская»).
Как, наверно, болезненно эти наивные «заклинания», обращенные к самой истории, должны были вспомниться Чорному всего через несколько лет, в 1941-м!
С такой тенденцией упрощения жизни и человека» выпрямления истории в романах К. Чорного борется желание, стремление сберечь лучшие традиции классической и советской литературы, традиции Толстого, Бальзака, Достоевского, Горького. И многое, очень многое Чорному удается.
Стремится Чорный сберечь, развить и то плодотворное, что было в лучших его произведениях двадцатых годов, и прежде всего аналитическое изображение внутреннего мира человека. Связь между литературными этапами не порывается. Автор полемического романа «Сестра» присутствует и в более позднем романе «Иди, иди» (филиппики против всяких «акафистов», которые нужны не революции, а только приспособленцам-карьеристам, наподобие молодого Нахлябича), в «Любе Лукьянской», особенно в тех местах, где рассказывается, как Саша Стефанкович «руководит», как вырабатывает в себе «рефлекс быть всегда там, где блеск — или человеческих душ или модных костюмов». Стиль «Сестры» — внутренне саркастичный — время от времени прорывается и в «Любу Лукьянскую».
«Он стал популярен неизвестно за что. Постоянная его работа называлась «руководящей работой», но что это было за руководство!.. Руководил он многим, но только там, где можно было обойтись без должной квалификации, и не в глухом углу, из которого нужно было настоящим энергичным руководством изгонять дух невежества и застоя... Вернувшись в маленький районный городок, где закладывались основы его будущей карьеры, он вымостил клиппером одну улицу, по которой ежедневно проезжал на своей машине, остальные же улицы оставил утопать в грязи. Однако все это было обставлено так, что на заседании горсовета его имя беспрерывно упоминалось, а на следующий день в местной газете было напечатано, что он первый и настоящий отец города, инициатор благоустройств и всего прочего».
А вот — «Третье поколение». И в этом романе присутствуют вопросы, проблемы (искренности, человеческой чуткости), которыми пронизано творчество К. Чорного двадцатых годов.
Михал Творицкий присвоил найденные им банковские деньги и уже окончательно сделался чужим собственной семье и другим людям, отгородился от всего света своим неожиданным «богатством» и недоверием. Жене его Зосе, с ее моральным максимализмом, особенно тяжко — ведь это отец ее дочери, человек, которого она знала когда-то несчастным батраком, с ним жизнь начинала.
И вот в ее хате появляется человек, которому она готова обрадоваться больше, чем кому-нибудь другому,— Назаревский Кондрат. Когда-то, много лет назад, она по-детски, но так искренне помогла ему.
Теперь перед ней был «чистый и стройный человек, с белыми руками, гладко выбритым подбородком». Сколько же времени прошло! Он приехал вести дело об украденных из банка деньгах — дело ее мужа. На его вопрос о муже Зося говорит:
« — Что я думаю! Что он сам говорит?
Он выдержал паузу и сел. Она поняла: ничего он ей про это не скажет — лицо его стало чужим и холодным...
Она думала: «И об Иринке он со мной искренне говорил, и обо мне, и о первом свидании на скуратовическом поле, а тут, в этом деле, он убеждает меня, всяческие намеки делает, не договаривает до конца, молчит — не верит мне. И это тот единственный человек, с которым я бы хотела без конца говорить о всех своих тяжелых минутах».
Обида на Назаревского, который и ее подозревает в неискренности, перерастает неожиданно в душе женщины (чорновская «диалектика переживания») в новую враждебность к мужу, из-за которого приходится испытывать такое. «Иногда даже появлялось злорадное желание, чтобы обязательно найти какое-нибудь доказательство его виновности».
И вот — суд над Михалом. Мы уже отмечали, что «суд» для К. Чорного, как и для Достоевского,— удобное средство для философского и морального осмысления явления или созданного типа.
Но есть и характерная разница. Суд у К. Чорного — как бы суд самой истории над тем, что стоит на ее пути, изжило себя. История для К. Чорного — решительный аргумент. В лице Творицкого он судит враждебную человеку силу собственнических пережитков. На какое-то время он даже утрачивает всякий интерес к реальному человеку Михалу Творицкому, который, что бы там ни говорил на суде Назаревский, все-таки тоже жертва истории человеческой, а не только преступник. Ненависть художника к такому явлению — к собственническим пережиткам — заслоняет на какое-то время от него человеческую личность Михала. Даже жена думает о Михале, видя его на суде, вот так, «формулой»: «Со своего места Зося заметила, что он никак не изменился, такой же осталась и борода. Только взгляд его был какой-то растерянный. Зося думала: «Привыкший к своей норе, он выведен тут на показ перед всем народом». Понять такое можно, но вряд ли можно считать это удачей романа. Гораздо более убедительным и художественно сильным мы считаем взгляд Достоевского на личность своего героя в «Братьях Карамазовых» или отношение автора «Тихого Дона» к Мелехову, где его вина не мешает автору осознать его трагедию.
ПОЛЕМИЧЕСКИ-ФИЛОСОФСКИЙ, «ВТОРОЙ» ПЛАН В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ К. ЧОРНОГО
Что нам дают, спросим себя снова, параллели, сопоставления с другими писателями, другими литературами, когда мы изучаем произведения К. Чорного? Не обедняем ли мы нашу литературу, не превращаем ли мы ее в «копию» и т. д.? Можно и обеднить, угроза такая перед каждым исследователем стоит, тут трудно, как говорят, «зарекаться». Тем не менее такой анализ может быть полезен и необходим. Часто именно он может помочь нам увидеть большую глубину: и второй и третий планы художественной и философской мысли писателя.
На дорогах ставят знаки, которые делаются видимыми, «прочитываются», если их осветить внешним светом. Так и у Чорного некоторые приемы, места «прочитываются», только если их «осветить» Достоевским. И тогда мы заметим у Чорного то, что сначала не замечалось. Мы приводили примеры с групповыми сценами. Можно и другие места «подсветить» Достоевским, чтобы увидеть их второй литературный план, лучше ощутить подлинное богатство философской мысли К. Чорного.
Вот красноармеец Назаревский разговаривает с женой Скуратовича:
«Женщина заговорила снова:
— Я вот только не понимаю, товарищ... конечно, мы, сказать, простые люди, мы спрашиваем про все. Зачем трогать религию? Царя скинули, панов прогнали, ну, хорошо. Ну а религия? Все же без религии человек как зверь будет, если он не чувствует над собой бога. Человек должен иметь в сердце какое-то милосердие к другому человеку. А без бога — как же он будет?»
«Второй план» этого разговора — спор с постоянной болезненной мыслью Достоевского, что, если «порешив бога», человек начнет жить по принципу: «все позволено!» И снова основной аргумент К. Чорного — сама история, революция, которая «отменила бога» не во имя бесцельного анархизма, а с тем, чтобы человек сделался сознательно творцом счастья на планете.
Или другой пример. В повести «Люба Лукьянская» мы видим, как героиня превращается постепенно в человека, способного глубоко осмыслить, анализировать свои ощущения и поведение. «Это привычка (думает она о своей работе на фабрике.— А. А.). Но не могла же я, однако, привыкнуть к гнилым стенам. Значит, не ко всему человек привыкает».
К. Чорный, безусловно, помнит, когда пишет это, о таком взгляде на человека, его «природу»: «Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец человек привыкает!»
И снова:
«Человек есть существо, которое ко всему привыкает, и, я думаю, это самое лучшее его определение».
Народные революции, как ничто другое, опровергают такой безрадостный, безнадежный взгляд на человека. А творчество К. Чорного пронизано преобразовательным пафосом революции. Вот почему не только отдельными полемическими местами, размышлениями, но и всем творчеством своим К. Чорный утверждает: как ни пугает человека труда, крестьянина все новое, но и к старому он не привык и не мог привыкнуть за всю историческую жизнь, как не может человек привыкнуть к голоду. И потому он такой беспокойный, герой К. Чорного, такие бури гремят в глубинах его души.
Мы говорим о близости некоторых особенностей, черт творчества К. Чорного к традициям, связанным с Достоевским. Необходимо, однако, все время иметь в виду, что очевидная сопоставимость творческих интересов, пристрастий и манер в литературе вовсе не обязательно означает «согласие», «подобие». Часто это близость полемическая, «близость-спор», несогласие постоянных (и в этом смысле «близких») оппонентов. Это так. Но что именно Достоевский наиболее постоянный собеседник или оппонент К. Чорного — это тоже факт.
Второй, третий план, который создается мысленной беседой или спором с Достоевским, в тексте К. Чорного открывается на каждом шагу.
Дети, их неизмеримые страдания — вот главный и неоплатный «счет», который предъявляет «железному зверю» — войне и фашизму — Кузьма Чорный. И тут он идет до конца, не соглашаясь ни на какие «сроки давности». Он открыто спорит с Достоевским, когда тот становится на сторону старца Зосимы и безуспешно старается уговорить Ивана Карамазова, читателя и самого себя примириться с «будущей гармонией», где даже слезы «перельются» в тихое умиление и где жертва и убийца в одном хоре пропоют хвалу мудрости божьей...
У Достоевского притча об Иове, которого бог «испытывает» тем, что убивает его детей, заканчивается таким вот «гимном»: «восстановляет бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость...»
У К. Чорного другой ответ на эту притчу. Но ответ этот прочитывается более полно, когда мы замечаем «собеседника», «оппонента», слышим одновременно и голос старца Зосимы — о «тихой умиленной радости».
В романе «Большой день» простой крестьянин пересказывает ту же притчу об Иове, и мы верим, что только так мог высказать всю меру горя, отчаяния и ненависти этот человек, на глазах которого фашист раздробил о камень голову его сына. Он говорит об этом случайному незнакомцу, но ему нужно, чтобы услышал весь мир, он кричит об этом всем людям, сегодняшним и завтрашним,— вот для чего вдруг ему необходима стала библейская притча. «Ксендз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он напустил на него всяческие несчастья... Он знал, что бог его так карает, но продолжал молиться богу, и хвалил бога, и не роптал, не поднял слова на бога. Бог за это вернул ему все... и дети у него другие родились, как раз столько, сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда... Если бы я завел другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь — и чтобы дом новый, и чтобы хлеб свой, и чтобы снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу и другом жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя мое — ведь оно жило, смотрело на мир, знало, что я его батька! Дитя-то будет другое, а не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что так это было и никто уже не сделает так, что его не было».
Вот такое «подсвечивание» или «просвечивание» Достоевским не только помогает вчитываться в отдельные фразы, места, лучше понимать художественные приемы К. Чорного, но и сам жанр его романов и повестей. Да, и жанр. Легче ощутить своеобразие «Третьего поколения» как романа, если помнить о социально-философском «детективе» Достоевского «Преступление и наказание». Учитывая, от чего отталкивался К. Чорный, лучше ощущаешь, а что́ именно «чорновское» в жанре «Третьего поколения»: стремление определить, проследить не только «идейные», как у Достоевского, мотивы «преступления», но и «историю души» человеческой, связанную с историей самого народа, а отсюда — «эпизация» сюжета, поиск «корней» в прошлом, в социальном и историческом бытии народа.
Своя полемичность наблюдается и в жанре «Любы Лукьянской». В произведении этом К. Чорный достаточно открыто использует традиционный сюжетный план авантюрно-приключенческой повести, особенности которой легко замечаются и в произведении Достоевского «Униженные и оскорбленные»: дитя «знатных родителей» проходит все круги нищенства и невзгод, людских издевательств...
Припомним сцену, когда Люба, не зная, что за нею следят Сашка Стефанкович и Веня, начинает сбрасывать с себя грязные лохмотья. «Постепенно спадали с нее лохмотья. Потом, около своей постели, она складывала их в кучу. И по мере того, как она освобождалась от своей безобразной одежды, вырисовывалась стройность ее тела в полной гармонии с лицом. И вот она уже в одной сорочке. Лампа освещает этот последний покров на ее теле. Холщовая сорочка вся в заплатах, но она уже не может искажать очертания ее тела».
Сколько раз у В. Гюго, у А. Дюма, у Э. Сю такие вот лохмотья скрывали и уродовали красивое тело потерянного ребенка «благородных родителей». Чтобы заметить, в чем своеобразие сюжета и жанра чорновской повести, необходимо именно отметить вот эту близость ее к романтической или авантюрно-приключенческой традиции, к которой К. Чорного подводил, на наш взгляд, также и Достоевский.
В повести есть сцена, чудесная по ощущению простых человеческих радостей, переживаний людей, которые сбрасывают с себя грязь и лохмотья нищенства: «Переодевшись, она умыла и одела сына, села на кровать, ощущая всем телом прохладу и свежесть чистого белья. Заработанные и собранные деньги позволили ей сбросить с себя остатки тряпья, наследие тяжелого прошлого... Неизведанное за всю жизнь чувство легкости и свободы наполнило ее, может, впервые за всю жизнь она была в чистом белье, и голова ее закружилась. Она долго сидела, словно бы в забытьи...»
Не случай, как в сюжете традиционно-романтическом или авантюрном, а как раз «закономерность» (закономерность истории, революции) выводит Любу Лукьянскую «со дна» на свет, к судьбе, достойной человека. Так что К. Чорный обращается к традиционному сюжету именно для того, чтобы подчеркнуть новые пути и направления, которыми пошла жизнь. Но пожалуй, только встреча с отцом — заслуженным командиром — дань сентиментальной сюжетной традиции. Или, может, и здесь не столько инерция традиционного сюжета, сколько сознательный ход, чтобы подчеркнуть, что в старые мехи история вливает новое, молодое вино?
А впереди у К. Чорного и его героев — самое большое испытание и трагедия — Великая Отечественная война! Впереди романы «Поиски будущего», «Большой день», «Млечный Путь», страницы глубокого, проникновенного по мыслям и надеждам военного дневника...
К. Чорный не дожил до взрыва в Хиросиме, но так получилось, что всем направлением, характером своих военных произведений он вступил на порог кризисного атомного века человечества, пожалуй, раньше, чем кто-либо другой в нашей белорусской литературе. Возможно, поэтому произведения его об Отечественной войне долгое время стояли как бы в стороне от всего, что писалось в сороковых — начале пятидесятых годов. Сегодня дорога литературы пошла так, что многое, в свое время как будто бы очень актуальное, сошло незаметно с горизонта современности. А военные романы К. Чорного оказались как раз на этой дороге.
ПОТОМУ ЧТО ПРИШЛА ПОРА САМОГО ВАЖНОГО
Великая Отечественная война побудила и литературу проверять, мерить себя, свое дело самым важным, главным. Вот и творчество К. Чорного сороковых годов вбирало в себя глубину и чистоту всего накопленного в двадцатые — тридцатые годы. Идет напряженный отбор только главного, только подлинного, самоценного, что могло выдержать тот беспощадный, трагический свет правды, который бросила на человеческую историю самая жестокая и тяжелая из всех войн. «Потому что пришла пора самого важного, воистину теперь единственного, от чего зависит все прочее»,— писал К. Чорный.
Для Чорного вообще характерно стремление вновь н вновь возвращаться к сделанному, перерабатывать, переосмысливать прежние образы (или точнее — прототипы), мотивы, даже детали, используя все предыдущее творчество как своеобразный материал, «сырец». Писатель будто бы всю жизнь пишет одно произведение, и все написанное раньше — как бы только черновики к тому, что создается в этот момент.
Но война и тут внесла свою поправку, новый акцент. Для писателя, физически оторванного от многострадальной и героической Белоруссии, будто бы стерлись различия, грани меж реальными людьми и героями его довоенных книг. Герои эти словно тоже остались там, ибо там живут и борются сами «прототипы» — весь белорусский народ.
«Вчера ночью сообщили в сводке, что взяли Тимковичи, Большую Раевку, Жавалки,— пишет К. Чорный 2 июля 1944 года в «Дневнике».— Родные мои места... Как моя душа рвется туда! Она всегда там. Там живут все мои персонажи. Все дороги, пейзажи, деревья, хаты, человеческие натуры, о которых когда-нибудь писал. Это все оттуда, подлинное. Когда пишу о Скипьевском Перебродье, я думаю о Скипьеве возле Тимкович, меж лесами Скипьевщины и Лиходеевщины, милое Малое Селище, красотой которого восторгалась моя мать-покойница» [12].
И когда Чорный снова призывает земляков на страницы новых своих сочинений, он встречает их с такой писательской лаской, которая граничит с чувством вины, иначе и не назовешь. Будто недодал он им чего-то когда-то, недолюбил кого-то, чрезмерно легко выносил художественный приговор. Мы знаем, что это не так, знаем высокую меру писательской справедливости и чуткости, присущую всему творчеству К. Чорного. Но у человека, который любит так, как Чорный любил свой народ, своя мера требовательности к самому себе.
И вот через военные рассказы и романы К. Чорного снова проходят перед нами люди, которые чем-то напоминают кто — портного из «Третьего поколения» (разговорчивый фельдшер в «Поисках будущего»), кто Гушку из «Отечества» (Невада в «Поисках будущего»), кто Михала Творицкого (Кастусь в «Поисках будущего»), а кто — Скуратовича из «Третьего поколения» (Ксевар Блетька в «Большом дне») и т. д.
Да, это знакомые нам по прежним произведениям К. Чорного типы. Так как прототипы у него все те же. («Там (на Слутчине) живут все мои персонажи... Это все оттуда, подлинное...») Только раскрыты образы глубже и освещены другим светом. Самоценность человеческой личности, тем более если это человек труда, который золотыми руками своими украшает землю (как Максим Остапович из «Большого дня»),— вот что по-новому начинает звучать в произведениях К. Чорного. По-новому и полемично.
Люди, которых К. Чорный в свое время справедливо попрекал за мелочность интересов и дел, вдруг стали по-другому видны ему. Потому что в час тяжких испытаний человек может раскрыться неожиданно, как тот суровый крестьянин-партизан, о котором раньше, до войны, только и известно было, что он спьяну подрался с петухом.
Все в произведениях К. Чорного времен Отечественной войны освещено любовью к родным людям, болезненной памятью о родных местах, залитых кровью и огнем. И потому само звучанье знакомых с детства имен, названий для К. Чорного теперь — большая радость. Никогда он так подробно не перебирал всю географию Белоруссии. Названия деревень, городов для него звучат как музыка. «Тут перекрещивается с шоссе большая грунтовая дорога из Полесья. На юг от шоссе она идет на Вызну, Морач, Страхинь и Орлик и входит в самые Огарковские болота. На север же от шоссе, после своего перекрещения с ней, дорога идет на Семежево, Лешню, Тимковичи, Копыль, Старицу, Перевоз, Самохваловичи и таким порядком направляется на Минск. Так что эта дорога соединяет два белорусских простора, своей природой, характером и обликом далекие друг от друга. Скрещивается тут с шоссе и еще одна дорога, но поменьше. Она идет где-то из местности меж Бобруйском и Гомелем. Оттуда, где сосна уступает место ясеню и дубу и где меньше чудесной мягкой нахмуренности и задумчивости в пейзаже, чем в тех укрытых сосной пейзажах, куда она идет через шоссе. Эта дорога, неровная, извилистая и более тихая, нежели людная, кончается где-то меж Несвижем и Клецком, проходит через Цапру и Болвань и таким образов соединяет два раздолья нашей Отчизны...» [13]
Красноармейцы в «Большом дне» в самые тяжкие минуты согревают себя тем же что и автор,— воспоминаниями о родных местах. «И долго рассказывали они друг другу о своих родных уголках. И каждый говорил с наслаждением и душевным подъемом, сам переживая наслаждение сказать о родных дорогах».
Названия родных мест служат для героев К. Чорного даже своеобразным паролем. Иногда они вот так проверяют друг друга:
«— Мне на Московско-Варшавское шоссе надо выбиться, а там я уже знаю.
— А там как?
— А там как? После Слуцка через Селицкие Кресты, Лядные, Гулевичи, Пилипповичи и километров сорок не доходя до Синявки...
— Да это же тебе круг будет,— допытывается человек, не спуская с Околовича внимательных глаз.
— Так можно иначе,— сразу опомнился Околович. — Пожалуй, пойду из-под Гулевич на Тимковичи, на Пузово...»
И так снова и снова, вслед за героями своими, переживает К. Чорный «наслаждение сказать про родные дороги».
Когда в хату к маленькой Волечке (один из последних вариантов романа «Поиски будущего») попадает веселый общительный фельдшер и начинает с ласковым юмором перебирать имена и фамилии всех деревенских сумличан, мы чувствуем, как сам К. Чорный с удовольствием слушает эту радостную музыку родной земли. «Нет ли здесь Марыли Парыбчихи? А Галена Кохановская здесь? А Александр Христинич? А Симон? А Светлович? А почему здесь нет Андрея Загляделого?» и т. д.
Многие имена и фамилии тут словно бы специально придуманы для сатирического произведения, комедии, но автору не до комедии, потому что все эти люди, пусть временами по-смешному суетливые или даже неприятно мелочные (в памяти самого автора), все они, и лучшие и худшие, остались там, где «железный зверь» войны и фашизма катится, как по булыжной мостовой, по головам их детей... «Невинный детский глаз смотрит на железное колесо и знает, что над колесом человеческая голова... В моих ушах стоит треск детских костей, хотя надо мной тихое небо в звездах и закат дотлевает спокойствием...»
Это живет рядом в произведениях К. Чорного времен Отечественной войны: тихое небо довоенной памяти и страшный грохот реальности, войны, неслыханной жестокости, зверств. Если такое чувство разрывает душу художника, конечно же, вся переработка жизненного и творческого материала (прежнего и нового) идет в том направлении, чтобы увидеть и показать своего героя, свой народ по-настоящему крупно, перед лицом истории и будущего всего человечества. На суд всего мира (но и судьей всего на свете) выводит К. Чорный своих тимковичевцев.
Важнейший для искусства синтез насущного и вечного, к которому К. Чорный как подлинный художник всегда стремился, приобретает в произведениях сороковых годов новую полемическую определенность.
Во времена кризисные, особенно такие, как прошлая война (а тем более в атомный век), именно сражение за вечное существование народа и его исторических и культурных ценностей (и наконец, за существование самого человека на земле) является самым насущным. Потому что фашизм ведь (атомная бомба в руках империалистов и политических авантюристов) — это угроза будущему, самому существованию целых народов, человека на планете.
Никогда вечное и насущное не были в такой прямой и близкой взаимозависимости, не соседствовали так угрожающе. Сама человеческая цивилизация, ее существование и будущее зависят от насущнейших задач и дел по обузданию сил реакции и войны.
Остановить, задержать бешеную руку империализма, атомных маньяков — это самое важное, потому что может наступить конец всякой «вечности» для человечества.
К. Чорный не дожил до века атомной бомбы и, естественно, не отразил его в своем творчестве. Но ведь он жил, думал, страдал и радовался, ненавидел и любил на страницах своих рукописей в то время, когда от итогов битвы в Подмосковье и на Волге, от гневного сопротивления фашизму его земляков-белорусов и всех свободолюбивых народов зависело также весьма многое: пусть и не вечное существование или несуществование человека, но все же человеческое будущее или одичание на века и века.
Разные жанры, которые использует К. Чорный в период войны (памфлет, рассказ, роман),— как бы разные калибры оружия, и сравнение это не так уж условно, ибо мы отчетливо ощущаем, как по-солдатски видит писатель врага, фашизм, как стремится обстреливать, громить его «на всю глубину»: не только «окопы», но и «тылы», «штабы». Он не только ненавистью вооружает читателя, не только гневными эмоциями, изображая зверства фашистов и страдания, месть наших людей, но и пониманием самой природы фашизма, его истоков и корней.
Созданное К. Чорным в годы войны — подлинный подвиг писателя солдата. Столько написать и так написать, смертельно больным, уже в 1942 году, почти утратив зрение,— иначе, как подвигом солдата, который до последней минуты не оставил свой окоп, это не назовешь! «Боже, напиши за меня мои романы...» — вот последняя строка его «Дневника».
Для К. Чорного всегда важной была проблема исторического прогресса, проблема общественного и гуманистического развития человечества и потенций человеческого духа. Повышение или понижение веры в человека, его разум, «натуру», способность подняться над вчерашним — это сопровождало и сопровождает все значительные, переломные периоды в истории. Социалистическая революция необычайно повысила эту веру, самооценку человека и уважение литературы к человеку.
К. Чорный складывался и развивался как художник в атмосфере той повышенной веры в человека и закономерности его пути ко все более разумной жизни, которая рождена была Октябрем.
Война, фашизм явились для него суровым испытанием высокогуманистической оптимистической веры в человека. Одно дело для художника — «теоретически» знать, что такое фашизм, и совсем другое — увидеть «дела» и звериный оскал человека, который сделался фашистом.
Во время грозного нашествия вера в человека измерялась его способностью противостоять фашизму, противостоять зверствам гитлеровцев.
Убивать и оставаться человеком — возможно только в том случае, когда человек защищает справедливейшее, наичеловечнейшее дело. Такое дело исполняют герои К. Чорного, простые, добрые, вчера еще мирные работящие люди. Когда пришел немец-фашист и «наступил сапогом на горло», люди увидели, что зверь добрее фашиста, что он если не голоден, то как мелкая пташка. А этот двуногий бес никогда не уймется.
Человек же, даже и окаменевший, не бывает «без сердца» — все еще хочет верить Невада, герой романа «Поиски будущего». И снова: «...Человек не выдержит, чтобы вечно быть зверем... Вырви ты из человека сердце и вставь на его место звериное, так в человеческой груди и звериное сердце станет человеческим».
Всем содержанием романа «Поиски будущего» К. Чорный утверждает: ошибался Невада, когда рассчитывал на человеческое сердце в груди человека-зверя. Не удалось ему выкупить, вызволить свою внучку из концлагеря, и погиб он сам. Освободили же ее партизаны.
И все-таки в словах Невады очень много именно «чорновского» пафоса. Его вера в человека — ведь это так близко самому Чорному. И не потому ли с такой болью и горечью спорит автор с Невадой? Будто бы с самим собой, будто он что-то свое отрывает, с кровью.
Сердцем своим проходит писатель через те нестерпимые страдания и сомнения, через которые проходят Невада или Остапович, и крик их души — это и его души голос.
В борьбе с фашизмом, который, чтобы проникнуть в души людей, стремился разрушить веру в самоценность человеческой личности, веру в человеческую доброту, совесть, советская литература, и в частности К. Чорный, опирались на великого союзника — мировую классику, вековую гуманистическую традицию. Могучую культуру человекознания и человеколюбия, собранную в классической литературе,— эту гуманистическую память человечества о самом себе берет К. Чорный в союзники против фашистского одичания и озверення. Толстой, Горький, Достоевский, Чехов, Купала — вот великие свидетели в пользу человека, они снова и снова помогают К. Чорному искать и утверждать человека в человеке, силу добра и гуманности, вечную красоту человека.
Человеческая культура, гуманистическое наследство были первым врагом и первой жертвой фашизма. Огонь в фашистских крематориях разжигается от костров из книг.
Память Белоруссии о войне 1941 —1945 годов и доныне необычайно остра. В Белоруссии фашисты уничтожали мирное население в невиданных масштабах. Гитлеровцы планировали превратить наш лесной, а потому, по их «хозяйственным» расчетам, не самый ценный край в огромный «загон», куда можно было бы перевозить миллионы людей, осужденных на уничтожение. А для этого раньше хотели уничтожить белорусов, а заодно и одновременно готовили «кадры специалистов» по «технике обезлюживания» (и термин у них был такой!). Тут они разрабатывали, усовершенствовали методы убийства целых деревень и целых районов, чтобы потом, после победы над Советским Союзом, приступить к «окончательному урегулированию в Европе», то есть уничтожению, полному или сначала частичному, не только народов нашей страны, но и чехов, сербов, бельгийцев, англичан и т. д. Не единицы и даже не десятки, а сотни и сотни белорусских Хаты- ней, сожженных вместе с людьми деревень,— то страшное будущее, которое немецкий фашизм готовил всей Европе. И не только Европе.
Вместе с тем Беларусь — страна классического партизанского движения. Центральное направление советского партизанского фронта — этого постоянного «второго фронта» в Европе — было здесь.
Когда Гитлера известили о первых советских партизанах, он сначала расценил это с точки зрения своих расистских планов: «Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность уничтожить всех, кто выступает против нас» [14].
Однако уже в 1941—1942 годах десятки немецких фронтовых дивизий были скованы партизанами, а в 1943—1944 годах, в самые напряженные дни битв под Курском и на Соже — Днепре («Восточный вал»), немецкая армия осталась, по существу, без железных дорог. Такие вот «преимущества» получил Гитлер от всенародной партизанской войны.
Быть на уровне такой трагедии и такого героизма непростая и нелегкая обязанность белорусской литературы. Но и ее великое право — право свидетельствовать против фашизма перед всем миром. Потому что далеко не все даже в Европе видели прячущийся оскал фашистского зверья.
У советской литературы есть традиции такого серьезного разговора о человеке и человечестве — это романы К. Чорного. И особенно его последние произведения, написанные четверть столетия назад, они чрезвычайно современно звучат сегодня.
***
О романах К. Чорного времен войны мы обычно высказываемся какой-то непонятной скороговоркой. На том основании, что они хоть и отличаются мастерством многих мест, но якобы все незавершенные, неоконченные. «Большой день», «Скипьевский лес» — действительно произведения незавершенные. Зато «Млечный Путь» и «Поиски будущего» завершены не в меньшей степени, чем «Третье поколение», а тем более «Отечество» (но только если читать сами оригиналы, а не сокращенные, неизвестно из каких соображений, «редакторские варианты» военных произведений К. Чорного).
Да, и здесь существует «излом» где-то на середине произведения, вторая половина даже «Млечного Пути» может показаться недоработанной. Но то же самое, как мы уже отмечали, характерно и для романов, которые считаются законченными. Мы знаем, что произведения военного времени писал художник тяжело больной, и неизвестно нам, как обошелся бы он с ними, если бы остался жить.
Это его право.
У нас же только есть обязанности по отношению в наследию К. Чорного — относиться к нему с подлинным уважением.
Наиболее внимательно нам хотелось бы рассмотреть «Млечный Путь» — произведение для белорусской литературы достаточно неожиданное. Не учитывая художественную связь К. Чорного с широкой традицией мировой литературы, трудно «прочитать» этот роман по-настоящему. Можно в нем увидеть и следы былого увлечения Кнутом Гамсуном («Голод»), но думается, что точнее будет учитывать традицию Достоевского, влияние его на жанр философского романа XX столетия.
Достоевский положил начало новому философскому роману, который заключает в себе и научно-социологический и психологический эксперимент. То, что происходит в мире, в обществе, автор как бы переносит в роман, как в «лабораторные условия» (сегодня мы бы сказали: «моделирует»), для того чтобы продемонстрировать, что будет с обществом и человеком, если и дальше будет продолжаться так, как идет.
Такой характер и направление реализма сам Достоевский определил словом «фантастический», имея в виду и его «футурологическую» (если пользоваться сегодняшним термином) направленность.
Достоевский творил в то время, когда история была беременна величайшими катаклизмами, общественными и психологическими. Когда в недавно еще крепостнической России все перевернулось и только начинало укладываться.
В письме к Г. В. Плеханову Ф. Энгельс так определил идейный климат послереформенной России: «...в такой стране, как ваша, где современная крупная промышленность привита к первобытной крестьянской общине и одновременно представлены все промежуточные стадии цивилизации, в стране, к тому же в интеллектуальном отношении окруженной более или менее эффективной китайской стеной, которая возведена деспотизмом, не приходится удивляться возникновению самых невероятных и причудливых сочетаний идей... Это стадия, через которую страна должна пройти».
Передовая для того времени революционно-демократическая идеология не стала для Достоевского, как была она для Чернышевского или Салтыкова-Щедрина, «точкой отсчета» при ориентации в том хаосе идей, которые будоражили их современников. Сами эти революционно-демократические идеи Достоевский в шестидесятые-семидесятые годы видел «со стороны», оценивал с точки зрения «почвенничества», и они казались Достоевскому разрушительными, чуждыми, опасными. В условиях той русской фантастической мешанины идей, на которую указывал Ф. Энгельс, революционно-демократические («нигилистические») идеи Достоевскому ошибочно казались лишь придатком или продолжением буржуазных, крайне разрушительных индивидуалистических взглядов.
Писатель этот, как никто, ощущал силу идей, теорий. Особенно пугало его то, что буржуазные, индивидуалистические идеи и теории падают на «русскую душу», рождая людей, способных «преступать границы». О себе самом Достоевский говорил, что он всегда и во всем до последней крайности доходит: «всю жизнь за черту переступал».
Ощущение кризисности своей эпохи было у Достоевского необычайно острым, «пророческим».
Только история могла дать ответ, как окончится кризис, с чем и куда выйдет из него Россия, человечество.
Но Достоевский не считал для себя как для писателя возможным не заглядывать вперед, не пробовать воздействовать на результат. Ему свойственно было то в высшей степени могучее чувство личной ответственности за судьбу человека и человечества, которое понуждало и Льва Толстого говорить в одном из писем о 40 веках, которые смотрят на него с пирамид, как на Наполеона, и о том, что у него такое чувство, «что весь мир погибнет, если я остановлюсь» .
Салтыков-Щедрин в отклике на «Идиота» писал: «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества» .
Только с таким широким взглядом и чувством могли быть созданы романы Достоевского.
Достоевский превращает художественную литературу в своеобразную «лабораторию», где работает с «искусственными молниями» и «трихинами» идей и человеческих страстей, которые могли бы спасти, но могут и погубить и человека и мир. Беря «срез» общественной жизни (как берут или выращивают «живую культуру» медики, биологи), заражая «трихинами» тех или иных людей, Достоевский в своих романах как бы экспериментирует, наблюдает за ускоренным развитием этих «идей», за реализацией и итогом их в условиях художественной реальности (сюжета, конфликта). Почти каждый герой его обуреваем «идеей», болен ею или даже сам (как Раскольников или Иван Карамазов) «привил» ее себе и на себе ее проверяет. Для каждого из них «идея» — если не болезнь, то обязательно страсть, от которой перестраивается вся психика человека. О брате своем младший из Карамазовых Алеша говорит, что Ивану не нужен миллион, а «нужно мысль разрешить». И даже если миллион и нужен герою Достоевского (как в «Подростке»), то также «для идеи». Раскольников убивает старуху процентщицу «согласно теории», чтобы проверить на себе, способен ли он «переступить через кровь», Наполеон ли он или насекомое.
Добывая в своих романах-«лабораториях» искусственную молнию или «трихину» идей, давая им развиться до логического (как писатель сам это представляет) конца, а герою — «за черту переступить», Достоевский этим самым хочет как-то предупредить и даже напугать своего современника. Иногда звучит это у него апокалипсично, «по-аввакумовски». Например, сон Раскольникова: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные... Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать... Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться,— но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод».
Тут можно припомнить и рассказ Достоевского «Сон смешного человека», написанный как бы в жанре «фантастики». Однако именно в творчестве Достоевского футурологическая направленность, характерная и для Свифта, Толстого и других великих, стала мироощущением художественной литературы вообще — приобрела чувство «последнего кризиса». Как человечеству двигаться вперед, не ставя под угрозу собственное существование и не оставляя позади самого человека,— эта тревожная мысль-чувство живет в литературе XX века как неверие или уверенность, как отчаяние или надежда, как апатия или порыв. По-разному живет в разных литературах и в произведениях разных писателей.
Многое в русской жизни и в мире произошло совсем не «по Достоевскому». Капитализм, например, развивался и на почве «богом избранного» русского народа, хотя и не надолго, потому что история созрела для социалистической революции.
Но наше время не меньше, а еще больше чревато кризисами, чем то, которое породило трагедийный стиль Достоевского. Вот почему трагедийный роман-«эксперимент», роман-«модель» Достоевского так сильно влияет и на человека XX века, на современную литературу.
Именно роман-«модель», роман-«эксперимент» (или драма-«эксперимент»), приобретая самые неожиданные черты и признаки, сделался распространенным жанром в мировой литературе. Разве в реальном мире, где есть солнце, запахи земли, голоса птиц, живет и безуспешно сопротивляется бюрократической машине герой романа Ф. Кафки «Процесс»? Да и другие герои его повестей. Реальность Кафка воспроизводит в самых общих условиях, «лабораторных», воспроизводит «экспериментально», при нестерпимом «искусственном освещении», от которого не укрыться даже в тень, ибо оно тени не дает.
Жанровые черты того же романа-«лаборатории», романа-«эксперимента» проглядывают и в произведениях американца Фолкнера, и в повестях современного японского писателя Кобо Абэ («Женщина в песках», «Чужое лицо»).
При этом одни писатели стремятся приближать свой идейный психологический «эксперимент» к реальным жизненным и историческим условиям (Фолкнер). Другие все более склоняются к тому, чтобы создать такую «художественную модель» реальной жизни, которая заключала бы в себе только самые общие черты времени и реальности, но зато давала бы возможность «крупным планом» обнаружить извечные человеческие потенции добра и зла («Женщина в песках» Кобо Абэ, «Носороги» Ионеско, «Чума» Камю, повести Кафки).
Идя за Достоевским, такая литература, однако, отказывается от очень важных черт классического реализма, свойственных романам Достоевского. Она уходит от жизненной исторической конкретности обстоятельств и одновременно от подлинной индивидуализации персонажей, как бы ссылаясь на то, что индивидуальные отличия уже не играют серьезной роли в современном мире буржуазного конформизма и массовых психозов. В пьесе Ионеско «Носороги» только единицы пробуют остаться в стороне от всеобщей болезни конформизма, и хотя автор оставляет читателю и зрителю надежду, что человеческие индивидуальности и возможность выбора не исчезнут совсем, и хочет предупредить, что каждый человек своим поведением влияет на окончательный итог, все же замысел этот не требует классической разработки характеров.
«При полном реализме отыскать человека в человеке»,— так понимает свою задачу беспощадный в своей любви к человеку реалист Достоевский.
Многие писатели XX века (в том числе и Кафка) приняли по-своему только первое: «полный реализм».
Второе — «отыскать», утвердить человеческое в человеке и в мире — для них не кажется главным.
Поэтому их философский роман, их «модель» мира и человека — пессимистичны. «Эксперимент» снова и снова «подтверждает» в таких произведениях только ту мысль, что человек — это вверь по своей природе, а потому ему не на что надеяться. Поэтому и не направлена эта литература на поиски «человека в человеке». Иначе учатся у Достоевского такие писатели, как Чорный. Они понимают Достоевского намного шире, им понятна и близка вся задача: при полном реализме искать человека в человеке.
***
На белорусской земле, под таким же небом, что и над всеми людьми, государствами, фронтами, на земле, сожженной фашистами, встретились несколько человек, которых фашизм, война, нестерпимый голод, одинокие тревожные скитания, казалось бы, лишили человеческого облика. И хотя где-то по-прежнему существует большой мир людей, где-то есть города и деревни, миллионы людей, но вся атмосфера в романе «Млечный Путь» такая, будто только эти несколько человек и остались на всей планете, чтобы судить и быть судимыми — перед взором ребенка, вечности, истории и собственной памяти. Собрались, чтобы обвинять и оправдываться. Кажется, что от того, оправдаются или нет эти люди, или хоть некоторые из них, оправдают или нет свое право называться человеком, зависит, «возникнут» ли заново другие люди, «мир людей», «оживут» или останутся в небытии, а эти несколько людей так и будут одинокими и последними человеческими существами. Роман написан еще до Хиросимы. Но уже «взорвался» фашизм, испепелив целые страны. И это был зловещий, угрожающий пролог атомной эры. И он пробуждает в читателе ожидание: оправдаются ли его герои перед высшим судом человеческим, выйдут ли люди к самим себе?..
При всей заботе Чорного об индивидуализации характеров его особенно интересует здесь именно то «родовое», человеческое, что есть или угрожающе утеряно людьми, про которых он рассказывает. Потому, что это ведь «эксперимент» (социально-философский, философско-психологический), а он-то и определяет стиль и жанр произведения.
Автор, понятно, с самого начала знает о людях, о которых повествует, кто есть кто: знает, что «старый» и «опухший» — это немец-дезертир, а «самый младший» — это красноармеец, бывший студент из-под Слуцка, который вырвался из немецкого концлагеря; что «человек в пиджаке» — поляк, «варшавский несчастливец», который служил фашистам, пока не увидел, что они не собираются восстанавливать для него Польшу «от моря до моря», а уничтожают ее... Есть тут и кто-то «плотный», «толстый в кожухе» (немецкий офицер, который спасается от партизан), и чех, дезертировавший из немецкой армии, чтобы бороться вместе с советскими людьми за свободу своей родины, есть также бывший сотрудник белорусской Академии наук с дочкой Ганусей...
Автор не сразу, однако, открывает читателю, кто этот «плотный», а кто тот, «что делает гроб» в незнакомой хате. Писатель ведет свое повествование так, что персонажи сначала раскрываются непосредственно: проявляя свои характеры и обнаруживаясь эмоционально. Перед нами возникает то, что мучает их именно в этот момент. А мучает их прежде всего и всех — голод. Страшный, многодневный, лютый, как зверь, голод и страх перед всяким человеческим существом, которое появляется на их пути, перед их глазами. За этим сам читатель должен угадывать большее: «биографию», судьбу человека, его «натуру», более глубокие и далекие его устремления. Автор же мастерски ведет нас к этому, но так, будто бы читатель сам все открывает. Словно бы своеобразную «игру» предложил читателю автор, ту, что заключена в самой основе искусства. Это «игра» соучастия, соавторства (по воспоминаниям людей, которые близко знали Кузьму Чорного, он и в жизни такое любил: покажет на человека, что стоит у своего воза или сидит на узлах на вокзале, и предложит: «Угадай-ка, откуда, из какой местности?» По разговору, по поведению, по тому, как человек ест хлеб и сало...).
В «Млечном Пути» перед нами сначала просто «человеческое существо». Все внимание писатель направляет на это: прочитать следы пережитого на лице, в глазах человека. Постепенно это и для нас делается весьма важным — как можно точней и быстрей прочитать «знаки пережитого», разгадать неожиданных, незнакомых людей. Потому что появляется (кроме нас с автором) еще кто-то третий, для кого это вопрос жизни и смерти.
И мы вместе с этим третьим — каждым персонажем по очереди — старательно разгадываем остальных: «Кто они, чего от них ждать?»
Первым на призывный рев быка, который заплутался в гуще колючего кустарника, прибежал голодный «человек в летнем пиджаке». Кто и что он — откроется нам потом, а пока что работает как бы «скрытая камера», фиксируя каждую черточку на лице, движение, выражение глаз. «Шагов за триста от этой дороги на трухлявом стволе поваленной дуплистой осины сидел молодой человек... Как-то слишком резво и живо он вскинул голову, как только услышал рев быка. Казалось, что он слышит радостную весть, во всяком случае, весть, означающую долгожданное спасение... Живость и блеск появились в его глазах, как только услышал он мычание животного. Он встрепенулся, приподнялся и застыл, прислушиваясь. Глаза его все так же светились надеждой и ожиданием».
Это реакция голодного человека. Но в этой его подвижности, возбужденности, нервном блеске глаз есть и что-то большее, автору уже известное. «Брови у него сходились дугами и тонкие губы сжимались, когда внимание его к какому-нибудь шороху листка о мерзлую кору доходило до крайнего напряжения. Глядя на это лицо, может быть, кто-нибудь подметил бы здесь упрямую натуру. Может, и так. Однако сжатые губы вздрагивали. Возможно, от холода, а может, от каких-то иных причин, что притаились в душе этого человека?»
То, что читатель потом узнает об этом человеке [15], и теперь уже «записано» на его лице. Но «знаки» эти, пока что настолько общие, что лишь подготавливают, настраивают читателя на разгадку, на раздумье. «Глаза, большие и серые, не знали покоя все время... Не то чтобы отчаяние, а острая печаль время от времени оставляла свою печать на лице этого человека. Движение свершалось и не утихало в его душе».
Вот такими же общими «знаками» пережитого, скрытой в душе тайны отмечен и другой персонаж, который возникает в романе, тоже вроде бы пробужденный мычанием несчастного быка.
Кем хочешь, кажется, мог бы он быть, этот невысокий человек, этот толстый незнакомец в кожухе. Но есть в нем, «написано на нем» и что-то такое, что должно сразу настораживать читателя. «Глаза застыли, и каким-то странным образом в них ничего не отражалось. Но внимание и настороженность очень остро были начертаны на его лице. Трудно было понять, то ли на быка, то ли на человека он приготовился броситься. Он показался здоровым и сильным, только слишком измученным» [16].
И вот эти человеческие существа, встретившись неподалеку от быка, должны действовать, собираются действовать. В соответствии с тем человеческим или нечеловеческим, что воцарилось в их душах, отравленных голодом, страхом, фашизмом. Ведут и ощущают себя они — «варшавский несчастливец» и недавний немецкий офицер — как далекие предки людей, что миллионы лет назад случайно встречались около убитого молнией мамонта. «Эти двое сразу как бы забыли о быке, и вот на их лицах появилось настороженное внимание друг к другу. Внимание это как бы переходило в особое возбуждение и ненависть, хотя ни один из них даже не догадывался, кого он видит перед собой... Если кто-то из них делал какое-либо движение, другой вскидывал руку с оружием, чтобы только опередить его. Словно какими-то цепями они были прикованы к этому отвратительному им самим занятию... Что бы там ни было, но, кроме всего прочего, их лица были измучены страданием».
Автор знает, кто эти двое, но читателю пока что не сообщает об этом. Перед читателем — просто два человека, с не очень приятными чертами, «знаками» пережитого. Самой человеческой чертой на их лицах кажется то страдание, которое они несут в себе. Та диалектика социально-конкретного и всеобщечеловеческого, которую К. Чорный раскрывает в романе, здесь пока что только заявлена. Как тайна. Как загадка. Чорный не был бы Чорным, если бы не проследил самым внимательным образом за оттенками, нюансами поведения и переживаний человека...
Встретились два человеческих существа на сожженной войной, отравленной фашизмом планете. И первая реакция — враг! Нет, это уже не эпоха мамонтов. Но это все еще эпоха войн, когда человек способен видеть в другом волка.
С горечью говорит об этом автор.
Но вот двое незнакомцев одинаково насторожились. «И вдруг человеческие голоса, тихие и сдержанные, приглушенные стремлением быть услышанными только тем, для кого говорится, прозвучали где-то совсем близко, может быть, у самых ближайших кустов. Почти шепотом кто-то сказал:
— Я тебе говорю, что эта скотина ревет где-то тут.
— А по-моему, в лесу,— ответил так же тихо и осторожно кто-то другой».
Как на такую неожиданность должны реагировать те двое, что с недоверием и враждебностью следили друг за другом? По законам «обычной» человеческой психологии военного времени. Когда-то, в романе «Отечество», К. Чорный уже изображал подобную ситуацию. Дезертиры покидают теплушки военного эшелона.
«Уже дойдя до конца стены, человек заметил, что следом за ним, осторожно, как бы крадутся еще люди. Их было двое. Один, так, посредине стены, другой в начале ее. Ну что ж, человек сделал вид, что пришел сюда из теплушки по нужде. Но увидел, что и тот, кто был ближе к нему, остановился. А потом и второй. Если средний боялся переднего, то задний боялся обоих — он видел перед собой двух человек».
А вот что случилось с людьми в «Млечном Пути», когда они заметили, что к «их» быку подходят еще двое. «Их внимание уже повернуто туда. Хотя они так и не успели познакомиться, но словно уже хорошо знакомы. Они уже как заговорщики, которые вместе, плечом к плечу, должны защищаться от каких-то незнакомцев, которые оказались так близко здесь. Именно этот перелом был в их торопливо встретившихся глазах, после чего уже спокойней они глядели друг на друга. Каждый из них уже видел в другом единомышленника, и черты человечности и дружелюбия сгоняли с их лиц черты звериного страха».
В «Отечестве» всего лишь точная психологическая подробность человеческого поведения. В «Млечном Пути» — раздумье над этим поведением, над человеческой натурой, стремление идти в глубину, искать не только оттенки человеческого поведения, но и корни их. И горечь, которой не было раньше, потому что время такое настало. Ибо истлевшие в земле латиняне получили такое блестящее оправдание своей поговорке: «человек человеку волк».
Но что случилось дальше, когда появилась вторая пара человеческих существ?.. «Что это были за люди? Один из них был совсем молодой... Следы пережитого лежали на его лице. Не то чтобы морщины старости исказили его молодость. Но подобная печать бывает на лицах только тех, кто перенес нестерпимые страдания и убедился в том, что все привычное и неинтересное, даже опостылевшее, может стать вдруг для человека большим счастьем и радостью. Какая-то углубленность в самого себя была в нем... Была и еще одна черта у этого человека. Какое-то легкое удивление. Казалось, он все еще не может опомниться от какого-то неожиданного счастья и все еще переживает радость...»