Достаточно вспомнить, что это бывший красноармеец, бывший студент, который вырвался из немецкого плена, и тогда этот философски обобщенный портрет человека наполнится самой реальной конкретностью. Но автору такая конкретность вначале не нужна. Потому что исчезнет загадочность, напряжение, читательское раздумье, приглядывание. Для автора важней пока что пробудить ощущение, что за каждым человеком — «целый мир».
Последний из четырех людей, которые сошлись поблизости от быка,— это немец-дезертир, солдат. Он бежит от войны, от партизан, от сожженной его же армией земли, бежит обратно в Германию, чтобы в последний раз, даже если ему угрожает расстрел, увидеть свою дочь Гертруду. Самое выразительное, что бросается в глаза при первом взгляде на него,— «равнодушие, неподвижность, усталость, разочарование», «Однако и в нем тлело какое-то чувство, какая-то мука. Может, это голод, может, холод, может, боль какая-то или придавленная грусть и разочарование. Без всякой веры был этот человек. И это безверие и было тем жаром, что где-то еще тлел в его душе. Мука от того, что нет веры. Может, ему еще и суждено было стать на путь поисков веры. Если так, то холод его лица мог быть явлением временным и никак не определял его натуру».
Отрицательное вообще качество — равнодушие, разочарование — здесь оказывается чем-то положительным. Фанатик готов стать человеком. И на этом пути «жаром души» его делается холод, безверие — как отрицание недавнего бездумного и экзальтированного поклонения «фюреру», фашистским «знакам веры».
Вот она — диалектичность чорновского анализа человеческой психологии, «натуры».
И даже не имеет значения то, что этот конкретный человек, этот немец, солдат так и не станет «на путь поисков новой веры», достойной человека, а не автомата. Но К. Чорный считает нужным увидеть и показать в суровом и жестоком 1943 году такую возможность. Потому что она всегда существует в самом человеке, в какой бы «винтик» его ни превращали (в обычный или «нержавеющий»).
Перед нами, когда мы только знакомимся с персонажами романа,— замученные голодом, продолжительным страхом, страданиями человеческие существа. Потом мы начинаем замечать различия, оттенки в их поведении, даже когда, кажется, одно и то же все сильнее кричит в них — голод.
К. Чорный знает ту жестокую правду, что голод уничтожает не только тело, но и душу человека. В «Поисках будущего», например, про это сказано неожиданно просто: «...она даже не поднимала головы и не видела той страшной картины, когда человек, загнанный в неволю, в огороженное пространство и в толпу себе подобных несчастных, у которых отобрано право, самое первоначальное, нужное даже и скотам,— для своих природных нужд быть иногда в одиночестве, она не видела, как человек превратился здесь в скотину, а толпа в стадо. У ведра с баландой люди сбивали друг друга с ног, спасаясь от голодной смерти и болезни. Те же, что были потверже волей, уговаривали этих и словом и криком обрести достоинство...»
Но тем более важно для К. Чорного, который знает про человека и такое, убедиться, что человек способен оставаться самим собой даже в условиях, когда все направлено на то, чтобы в нем поселился или пробудился зверь, скотина.
В романе «Млечный Путь» люди поставлены войной, фашизмом в такие обстоятельства, что «человеческая природа» и социальная сущность каждого, по мысли автора, должны раскрыться глубоко, остро.
Он как бы предлагает свой «эксперимент»: вот люди в условиях XX века, который, однако, предлагает нам по печальной иронии истории почти что доисторические ситуации. Почти что безлюдная земля, несколько человек среди одичалой природы и бык («мамонт») перед голодными людьми. Как будут вести себя люди?
Вот неожиданная добыча их — бык вырвался, побежал. Они за ним бросились. Связывает их не сила, а слабость каждого: только вместе они могут загнать, убить быка.
Для писателя, который так болезненно и так гневно воспринял «фашизацию» половины континента, который считает своим долгом гуманиста и патриота, несмотря ни на что, свидетельствовать в пользу человека и этим романом как бы ставит «эксперимент на человечность»,— для такого писателя и для такого романа особенно важно изучить человека до конца, чтобы ни одна крупица человечности не осталась незамеченной. Поэтому автор старательно фиксирует каждое человеческое движение в душе, на лице, в глазах своих персонажей.
Вот люди добежали вслед за быком к человеческому жилью, единственному уцелевшему среди холодных старых пожарищ, и всех пронизала печаль по тихому, мирному, человеческому пристанищу. «Крытая гонтой и огороженная жердяным забором, хата казалась печальному взору бесприютного человека обретенным счастьем».
Но и в этом тихом уголке поселилась война: какой-то человек делает гроб, а в хате лежит мертвая девочка.
Тех, что прибежали сюда, войной не удивишь, их больше интересует бык, мясо.
«— Рыжий бык у вас есть?
— Никакого быка тут нет. У меня нет.
В тот же момент все быстро выскочили во двор и обступили быка. Толстый изловчился и ударил большой финкой быка в горло».
Теперь люди разделены на две группы: хозяева хаты, которые заняты прощанием с мертвой девочкой, и те голодные, что прибежали вслед за быком. Хозяева остерегаются незнакомых («Мерзкое время, недостойное человека. Человек не верит себе подобному»).
Но все вместе, как и тогда вначале, они еще больше остерегаются кого-то еще, кто может прийти сюда.
Хозяин вдруг подсказывает, что огонь под чугунами можно заметить издалека. «И все, с видом людей, избежавших беды, понесли в хату чугуны с мясом».
И пока варится мясо (а у хозяев — пока не сделали гроб, не похоронили мертвую), люди не стараются узнать друг о друге больше, чем нужно: чтобы не нарушить хоть такое спокойствие, равновесие в мире. Особенно не верят друг другу самый молодой, тот, что в красноармейском обмундировании, и «толстый в кожухе». Как только во двор выходит один, сразу же идет и другой. Но и у них одинаковая настороженность к кому-то третьему: его они остерегаются еще больше, чем друг друга. «Каждый раз, как только они выходили во двор, оба внимательно приглядывались к темным абрисам вечера вокруг и прислушивались к той тишине, что царила здесь. Могло показаться, что между этими двумя живет великое согласие и единомыслие. В минуты этого внимания к тишине они, может, и правда начинали одинаково стремиться к одному и тому же. Ведь им важно было хоть на этот вечер уберечься от того, кто вздумал бы напасть на их след. С этого они и начали делать первые попытки познать друг друга... Они уже, в этот вечер, стали понимать, что одному важно то, без чего не может обойтись другой».
Догадываются ли они друг про друга: кто и что каждый из них? Но какое-то время люди как бы сознательно к этому не стремятся.
Конечно, если бы это был не философский роман, со сразу заявленной условностью ситуации, возникло бы немало вопросов: о мотивированности поведения этих людей, о достоверности обстоятельств и т. д. Но роман так построен, так начинается и так разворачивается, что как раз в тот момент, когда такие вопросы могли бы возникнуть (мы вдруг узнаем, что в этой удивительной компании и немцы скрываются), читатель уже и не подумает задавать вопросы: он принял «правила игры», условия жанра, предложенные автором, он под властью не сюжета, а мысли авторской и именно за ней следит. И только когда мысль, анализ неожиданно оттесняются сюжетом (хату-«ковчег» вдруг окружают вооруженные немцы, хозяева хаты по-партизански расправляются с ними),— вот тут читатель начинает судить произведение по законам «обычного» романа. Появление новых немцев нужно в романе, чтобы люди в «ковчеге» могли раскрыться до конца, чтобы их недавние переживания и «исповеди» перед девочкой Ганусей можно было проверить. Одним словом, это нужно автору для завершения «эксперимента». Но такое появление обычной немецкой воинской части как-то разрушает условность ситуации, а правдиво-бытовой назвать эту ситуацию также нельзя. Разрушается единство жанра, и снова вторая половина романа, как обычно у Чорного, оказывается намного слабее.
Но вернемся к той ситуации, когда люди, добравшись до хаты-«ковчега», начинают издалека и осторожно знакомиться.
Невольное желание близости человеческой начинает подтачивать, разрушать настороженность и боязливость людей. «Кажется, ее ощутил даже и тот, что делал гроб. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул про себя: «Боже мой, боже». Как бы там ни было, он сам вышел из хаты и, когда вернулся, сказал:
— Тихо и пусто. Никого нигде. Месяц всходит.
О месяце он сказал правду, но это была уже лишняя фраза, и шла она от поисков хоть какой-то близости с людьми».
Писатель снова и снова старательно фиксирует в этих людях то человеческое, что теплится, несмотря ни на что. Вот сварили они мясо, «толстый» поставил на лавку чугун. В той же комнате, где лежит мертвая девочка, с которой навеки расстаются отец и сестра.
И снова автор отмечает характерное человеческое движение, которому дает толчок бывший красноармеец (постепенно читатель замечает, что именно от этого человека идут такие импульсы).
— Есть будем в сенях! — сказал самый молодой,
С какой благодарностью посмотрел на него тот, что все это время стоял над покойницей! Самый старший понял этот взгляд. Он схватил чугун и помчался в сенцы».
Задавлен самый первый крик, тоска голода, и люди идут копать яму для мертвой. На планете людей под вечным Млечным Путем происходит это: не зная друг друга, в неведомом им месте, люди копают могилу неизвестному человеку. Кажется, этим выражена вся возможная бесприютность героев романа. Но извечное и общее дело — хоронить мертвых — на какое-то время пробуждает в людях стремление быть как можно ближе к живым. «И во всех них произошла какая-то перемена. Какая-то одна, уже общая им всем черта появилась в них. Нет, это не была озабоченность или возбужденность. Но, может, были некоторые признаки и этого. Самое же важное, что было у них, это как бы их общая причастность к одному делу. Это соединяло их. Теперь они были словно бы какие-то заговорщики. Не зная друг друга, они в неизвестном им месте недавно выкопали могилу неизвестному им человеку. Копали вместе, под звездным небом, ночью, превозмогая свои страдания. Очень может быть, что каждым из них руководила зависимость одного от всех. Наверное, так было. Никто не хотел, не мог и боялся быть хоть в чем-то непохожим на других во время этой, возможно, даже страшной для них встречи. Что было бы, если бы кто- нибудь из них заявил, что он не хочет делать того, что делают другие? Компания же их и так еле держалась... Здесь могло быть еще и ощущение хоть какой-то перемены в их положении. Голодное бродяжничество на холоде, и вдруг — занятие, дело, а может, и освобождение теплой хаты от мертвого человека... Втянутые в деятельность, скрывая каждый в себе свое, все вошли в хату и стали посреди нее».
Человек тоскует по человеческой близости даже в таких условиях. Но война, фашизм разделили людей.
Все лежат, кто на печи, кто внизу, рядом и даже вроде бы спят. Но вот тот, «что в легком пиджаке, вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке нечто о том, что он дал обещание перед великой мировой справедливостью ненавидеть немцев, пока будет жить. Самый молодой, словно окрыленный этим польским криком, чуть приподнял голову и с огненными нотками в вялом не то от болезни, не то от слабости голосе разъяснил этому поляку (пока он говорил, он смотрел на поляка), что он только для того и детей будет иметь, чтобы они могли воспитать в своих детях ненависть к немцам».
Есть, однако, в этой хате-«ковчеге» существо, к которому тянутся все — как к самому дорогому и чистому, что было или есть в жизни каждого из них. Это Гануся — девочка с чертами ребенка и взрослой, как-то очень взрослой женщины одновременно. Через нее каждый как бы стремится восстановить связь с тем миром, с которым разлучила его война. И с другими людьми также — через нее, через это незамутненное чистое зеркало человеческой души, в котором каждый хочет увидеть себя достойным человеческого сочувствия. И немец исповедуется перед нею, тот самый дезертир, через нее просит милосердия у ее родителей. «Может, если бы были при мне близкие люди, мне еще и не суждено было бы умереть... Я на чужой земле, и сам не знаю где. Наша часть уже полегла костьми, и я спасался в тыл. Я думал, что добреду до Германии. То, что меня посчитали бы дезертиром и судили бы, казалось мне пустяком перед тем, что я увижу Гертруду... Если благодаря какому-нибудь чуду я добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напиши ей. Вы будете сестрами навеки. Галюбка! Я еле живу. Спроси у своей матери, и она похвалит тебя, если ты будешь Гертруде сестра, а мне спасительница...
— Как же я скажу все это своей маме, если ее немцы сожгли в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее прервался.
— Это не немцы сделали,— отозвался сразу с печи толстый.— Это Гитлер. Гитлер виноват.
— У Марины отобрал жизнь не Гитлер, а тот летчик, которого Гитлер послал. Что-то слишком этот летчик старался,— раздумчиво сказал Николай Семага».
Вот что в чистой детской душе — также мука, война. И не жалкими слезливыми словами недавнего оккупанта можно стереть эти тяжкие слезы. Да и искренности тут настоящей нет, а больше страх перед расплатой.
Чорновскую непримиримость к фашизму, к виновникам человеческих страданий высказывает в романе бывший красноармеец, который прошел через все круги фашистского ада... «Я уже думал, что навечно буду без роду и без родины, без воли и собственных желаний. Я думал, что всё они удушат, растопчут и вырвут на души. Меня мучила безнадежность. Я думал: так и жизнь может пройти — вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день и не иметь своих желаний и дел... И родных у меня не будет, и детей у меня не будет, разве, может, им захотелось бы из моих детей сделать себе слуг. Гануся, в моей голове даже сложилось горькое представление, будто бы на одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нужно, чтобы у тебя была дочка, такая, как ты — с такими же темными волосами и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочку, потому что им нужно было иметь служанку с темными волосами и звонким голосом для того их молодого человека, который должен будет вырасти в мужчину, пока моя дочка родится и вырастет в девушку».
От этой мысли о будущем своей девочки страдание человека, которого хотят превратить в раба, рабочий механизм, делается нестерпимым.
Не много в литературе есть страниц такой эмоциональной силы, направленной против фашизма: «Моя дочь вырастает при мне, и я ее смолоду возле себя приучаю к тяжелой работе. Идет год за годом, и она уже как механизм: встает с солнцем, чтобы днем работать, а вечером упасть, чтобы набраться во сне сил до утра. В первые свои молодые годы я знал другую жизнь, свободу и радость быть самим собой. И я скрываю от своей дочери, что есть или была когда-то другая жизнь. Потому что если она будет знать это, то жизнь ее станет горькой отравой, адской мукой. Когда она показывает вдаль и говорит мне, что под теми далекими деревьями, должно быть, очень хорошо, что там много простора и солнца и что дороги там идут в заманчивую широту мира, я отговариваю ее, ребенка, от таких мыслей. Я жалею ее и говорю ей, что все то, что она видит на свете, ненастоящее и фальшивое. Настоящее только в той механической жизни, которой мы с ней живем. Реальность — наша казарма, и нужно суметь привязаться к ней. А весь мир за казармой это мираж. Так я ее воспитываю для жизни. Потому что если она будет знать настоящий мир, то разве не будет ее жизнь в казарме мукой навеки? Я же люблю ее. Ее образ стоит передо мной и не дает мне покоя. И я скрываю от нее, что люблю ее. Я стараюсь сухостью вытравить из ее души естественные начала ласковости и привязанности к близким. Потому что она всю жизнь не будет их иметь. Ее же оторвут от меня, как только она встанет на ноги... Зачем ей печалиться о том, что никогда не будет доступно ей?»
Нестерпимое страдание доброго, светлого, искреннего человека перелилось в месть человеку-зверю, фашистам, и гнев его — самое человечное из чувств, которые волнуют героев романа. «И я нашел оправдание всему вот какое: я однажды увидел, что немец, который стоял на посту при выходе из нашего лагеря, как бы задумался. Он стоял спиной ко мне. И уже вечерело. Какое счастье! — я даже содрогнулся весь. Второго такого случая пришлось бы долго ждать. Я подошел ближе к немцу. Я оглянулся. Счастье! Никого нет. Я схватил его за горло. И после долгих месяцев печали весь мир наполнился моей радостью, когда я ощущал и видел, как немец отходит, сжатый за горло моими руками».
Да, святая ненависть, непримиримая, безжалостная. Но это ненависть человека — вот главное для К. Чорного. Герой больше всего ненавидит немца-фашиста за то, что он разбудил в нем такие чувства. Ибо он — человек и хотел бы всегда оставаться милосердным, добрым к другому. «Я скитался, ослабевший и голодный, и после четырех или пяти месяцев этого жуткого бродяжничества встретил вот его (он показал на печь, где самый старший из всех, сидя, качался, свесивши ноги). Он был еще хуже меня. Если я еще шел кое-как, то он, кажется, падал. Может, он еще и мог быть крепче, но он знал, что гибнет, и это приближало его к гибели. Я столько видел смертей, но такого страшного человеческого образа не видел. Кажется, на его согнутых плечах сидела смерть и покачивалась в такт его вялой ходьбе. Когда я увидел его, я забыл было и свои страдания... Душа моя гнала вон всякое сочувствие. Это было новое мое страдание: видеть человека перед гибелью и в несчастье и не иметь сил преодолеть черствость и холодность! Я возненавидел его за то, что он притащился на мою родную землю, отобрал у меня радость, загнал меня в оглобли и не позволил мне быть и дальше мягким и добрым, милостивым и ласковым по отношению к чужому страданию» (курсив наш — А.А.).
Вот она, высокая диалектика человеческого чувства, диалектика человеческой (именно человеческой) ненависти ко всякому злу и его защитникам. Не той ненависти, которая противостоит гуманности, доброте человеческой, а которая является их частью в наш суровый, все еще кровавый век. Вот такую трепетную, как все живое, и мужественную человечность борца за счастье и светлое будущее людей утверждает К. Чорный своим романом.
Перед ребенком да еще перед вечностью Млечного Пути даже у таких разных по судьбе и стремлениям людей, как те, что собирались вместе в романе К. Чорного, пробуждается время от времени что-то общее.
«— Как погустели звезды в небе! Все небо в звездах! — вдруг сказал студент и приподнялся на локте. Глаза его устремились в окно, за которым была звездная ночь и силуэт большого дерева.
— Млечный Путь! — громко сказала Гануся, повернувшись к окну.— За день до войны, когда мы еще и не думали, что она будет, мы с Мариной целую ночь простояли на балконе и смотрели на Млечный Путь. Эта звездная дорога так влекла куда-то нас! Мы тогда с Мариной молчали-молчали...
— Зачем мне звезды, если их не видит Марина! — резко сказал Николай Семага и сжал зубами нижнюю губу.
— Боже, какое звездное небо бывает в Чехии,—не менее бурно сказал Эдуард Новак и застыл перед окном.
Студент, как потрясенный долгожданной радостью, не отрываясь, смотрел на звезды. Он прервал молчание возбужденным шепотом:
— Ночью после дождя, когда мокрая кора вязов пахла на весь мир, всегда ясные были звезды.
— Когда я был маленький, над Брянчицким имением всегда ясный был Млечный Путь,— сказал тот, что так промерз в летнем пиджаке...
— У меня дома есть пятнадцатилетняя Гертруда. Она любит смотреть на звезды...»
Но вот явились вооруженные оккупанты, и сразу стало видно, что немец-офицер остался фашистом, а солдат-автомат — все тем же автоматом, что снова по приказу он пойдет стрелять и убивать таких, как Гануся, перед которой он недавно исповедовался.
«...Превозмогая боль, он выпрямился по-солдатски. В один миг с ним произошла огромная перемена. Лицо его стало спокойней. Когда он недавно исповедовался перед Ганусей, он весь был наполнен жаждой спасения. Страшная печать этой жажды была тогда на его лице. Теперь можно было подумать, что свое спасение он уже нашел».
Так что же, «эксперимент» свидетельствовал против человека? Нет, только против фашиста и против «человека-автомата». Да, время, общественные условия делают и такое с человеком, и это обидно, страшно, больно. Но будущее все равно за человеком.
Что такое человек как явление социально-биологическое,— этот вопрос мучает литературу давно.
Нет, мы не имеем в виду «литературу», которая на самом деле давно успокоилась на упрощенном ответе: «зверь». Которая превратила саму проблему в общее место, штамп, средство оправдания звериной природы капитализма. Мол, капитализм таков, каков сам человек,— достигнуто пусть и непривлекательное, но вечное равновесие.
Не о такой «литературе» идет речь. И то, что подобная «литература» существует, отнюдь не Снимает проблемы, которая волновала и Шекспира, и Пушкина, и Толстого, и Достоевского, и Горького, и Чорного. Проблема эта существует в самой жизни: тираны и демагоги всех времен, приходится признать это, слишком часто умели решать ее в свою пользу.
Есть в повести выдающегося китайского писателя Лао Шэ «Записки о кошачьем городе» (1932) такое размышление: «Ты видел, как режут преподавателей? Удивляться нечему — это результат воспитания. Когда жестоки учителя, жестоки и ученики: они деградируют, впадают в первобытное состояние. Прогресс человечества идет очень медленно, а регресс — мгновенно: стоит утратить гуманность — и ты снова дикарь» [17].
Когда разгорелась «футбольная война» между Гондурасом и Сальвадором — с тысячами убитых и раненых,— немало появилось в печати разных стран иронично-горьких размышлений насчет того, что, даже ступив на Луну, человек не оторвался еще от своего прапредка зверя, животного. Меньше писали о другом что совсем не футбольные страсти, а генералы — «гориллы в погонах» — разожгли эту войну, давно запланированную в штабах.
Оказывается, всегда кому-то это нужно, чтобы человек был или становился зверем. Потому что все еще существует общество, которое основывается на том, что «человек человеку волк», миазмы этого мироощущения все еще отравляют мир.
Потому что еще господствует «железный зверь», говорит чорновский Невада. «Найти его и выяснить точно, кто же он такой?! И снять с него голову и показать всему миру: смотрите,— и почетное место — мне!» («Поиски будущего»).
***
«Железный зверь», который проносится над судьбами людей в романах К. Чорного сороковых годов, ломая, круша их счастье и будущее,— это зверь собственничества и войны. Он нашел свое наиболее жестокое проявление в немецком фашизме.
Фашизм утверждает звериные начала в общественной жизни как норму и даже как «идеал». Для этого сознательно и последовательно отрицаются все гуманистические традиции человечества. Чтобы сделать из человека зверя, фашистская система стремится повернуть историю в обратном направлении, «раздеть» человеческое существо морально и, так сказать, умственно: снять с него пласт за пластом то, что за тысячи лет приобрело человечество, когда животное стало homo sapiens. От кислорода гуманизма, человечности стремится фашизм «очистить» планету людей.
Развязывая животные инстинкты, он, однако, хочет направить их в нужном направлении, подчинить «системе» — жестокой, бесчеловечной логике своего догмата.
Фашистский «сверхчеловек», с одной стороны, существо с развязанными животными инстинктами, c другой — послушный «винтик» в машине, системе. Это выдрессированная овчарка.
Таким видит, таким показывает советская литература военного времени оккупантов. Таково лицо фaшизма и в большинстве военных рассказов К. Чорного.
Но К. Чорный видит в своих романах и «тылы», «штабы» фашизма. И можно удивляться, как глубоко и точно он бил по самой догме, идеологии фашизма, потому что многое нам стало известно только после войны — из документов, захваченных в логове гитлеризма.
К. Чорный, его романы «достают» не только непосредственных убийц — оккупантов, но и «главного убийцу» — саму фашистскую теорию и тех теоретиков невиданного геноцида, которые потом, когда придет час расплаты, на Нюрнбергском процессе будут фальшиво удивляться, что существовали Майданеки и Освенцимы. Они, мол, только речи говорили и брошюры писали, сами они не убивали.
Такого «убийцу-теоретика» и рисует К. Чорный в романе «Большой день» в образе Товхарта. В Товхарте и его программе очень много типичного для фашистских теоретиков воинственного антигуманизма.
Перед изгнанным русской революцией сынком помещика Гальвасом выкладывает Товхарт свой «символ веры», «программу действия», от которой даже равнодушному ко всему Гальвасу не по себе.
И снова мы видим в романе К. Чорного высокую культуру мысли, за его образами и типами — опыт мировой классики, а потому К. Чорный, рассказывая о Белоруссии, имеет что сказать и о человечестве в целом.
Товхарт — это идейно-художественное открытие К. Чорного, явление жизни XX века. Но в этом образе есть «пласты», которые видны, «прочитываются», только если смотреть на него сквозь призму русской и мировой классики. Товхарт — логическое развитие и в определенном смысле завершение в XX веке буржуазного индивидуализма, о котором столько рассказала мировая литература, начиная от Стендаля и Достоевского и кончая Горьким. Только там индивидуализм был еще в определенном смысле бунтом против «системы». Фашизм же включил его в «систему», сделал «винтиком», служанкой самой «системы». «Убийца по теории» — образ, хорошо знакомый нам по русской литературе. Но там он в конечном счете страшно страдает, этот индивидуалист-«теоретик».
«Убийца по теории», но избавленный от мук совести — это продукт буржуазного общества XX века. И это увидел, показал К. Чорный.
Каков же он, «символ веры» Товхарта?
Во-первых: не размышляя, подчиняться, чтобы самому командовать! «Быть счастливым не от необходимости подчинения, а от сознания, что я через это достигну того, чего я могу достичь...» «Сущность всего человеческого общества в том, что каждый стремится как-нибудь и в чем-нибудь стать выше других».
Во-вторых: нет морали, совести, есть действие! «Нет ничего ни низкого, ни высокого. Есть действие, и больше ничего».
Далее: ради достижения цели любые средства хороши! «И я считаю, что во имя большой цели позволено сделать то, что низшими и худшими считается мошенничеством и мерзостью».
И. наконец: человеческое сочувствие, доброта, милосердие — это для прошлого, «для разных там» Байронов и Гете («они отзывались на печаль и слезу»): «Пришла пора признать Германию только с железным сердцем и ненавистью».
Товхарт у Чорного — это не примитивный солдафон, который читал только «Майн кампф». Товхарт читал и Дарвина, и Гете, и Достоевского. Он изучал гуманистическое наследие человечества, но так, как изучают оборону, оружие врага. Потому что товхарты понимают, что и кто их враг.
Гитлер в свое время говорил своему «эмиссару по вопросам культуры» Розенбергу: «Чрезмерная образованность должна исчезнуть. История снова доказывает, что люди, которые имеют образование выше, чем этого требует их служба, являются зачинщиками революционного движения» [18].
Товхарт знает, что главный тезис гуманизма — признание другого человека равным тебе, осознание, что каждый человек так же страдает и так же радуется, как и ты, «по-человечески». Атака на рабство всегда начиналась с утверждения: «И мужик — человек», «И негр — человек».
Чтобы принудить немцев сделаться палачами других народов, нужно убедить их, что все другие — «низшие», «недочеловеки». Это и проповедуют товхарты. «И мы хотим не спасения, а господства. А господствовать можно только над тем, кого ненавидишь. Потому мы своим национальным чувством должны сделать ненависть ко всему, что не наше, и нам должно быть все равно, что о нас думают. Беспощадность должна стать нашим знаменем... Не умиленность, а ненависть будем исповедовать мы. Мы сделаем это нашим евангелием...»
И дальше Товхарт исповедь-спор с Гальвасом переключает на спор... с Иваном Карамазовым. Точнее, с той гуманистической традицией, которая выявилась в известном бунте Ивана Карамазова против мира, построенного на страданиях, муках невинных жертв («...от высшей гармонии полностью отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка...»).
«Я знаю,— говорит Товхарт,— возникает один вопрос, который я предвижу. Это человеческое страдание. Доведем его до абсолюта. А для этого возьмем чистую невинность. Ясноглазое невинное дитя. И всю меру его мук от чужой ненависти. Может, это и явится той мерой, возле которой заколеблются слабые души».
«Слабые души», человечность для товхартов — слабость, но только история еще раз подтвердила противоположное, когда товхарты дорвались до власти в Германии, а потом ринулись на другие страны и народы! Доброта — качество сильных, а не слабых. И гнев добрых — испепеляющ. Это испытали на себе оккупанты в Белоруссии.
Но пока что Товхарт только бредит о будущих делах и масштабах, готовит себя к роли «сверхчеловека». Он очень низко ставит человека, его способность противостоять цинизму и лжи тех, кто рвется к власти над людьми...
Сколько их было в истории, «великих» и мелких циников-«инквизиторов», которые строили свои расчеты на слабости, на трусости людей. Товхарт — не из числа очень крупных. Но в том и трагедия XX века, что как раа мелкие кумиры националистического мещанства, отвратительные комедианты, наподобие Гитлера или Муссолини, способны залить морем крови реальную сцену современной истории.
И потому совсем не пародией, а страшным и реальным осуществлением программы Великого инквизитора выглядит практика фашизма, так жутко-точно предугаданная гением Достоевского.
Разве не «тайной», не «чудом» и не «авторитетом» одурманивали целый народ нацисты, как это и предсказал Достоевский в легенде о Великом инквизиторе?
Эту пророческую близость великой литературы прошлого к нашей современности хорошо почувствовал и великолепно использовал К. Чорный, когда бросил на своего Товхарта зловещую тень Великого инквизитора. «Тень» эта ощущается в самой интонации — зловеще-торжественной,— с которой Товхарт пророчествует перед Гальвасом. «И он будет,— убежденно вещает «новый инквизитор», фашист Товхарт,— тот низший, побежденный мной, верить мне. Он будет знать, что я лгу. Но я буду смотреть ему в глаза, наставив на него оружие, и он будет в знак согласия кивать головой. Чтобы угодить мне, он будет идти против своей души. А когда я навсегда повешу над его головой оружие, он глубоко уверует, что я не лгу и что я самая святая правда. Так придет новый мир, и так утвердится новый принцип и новая мера добра и зла, справедливости и жульничества...»
Но «тень» Великого инквизитора только помогает К. Чорному подчеркнуть, насколько измельчал «наследник» Великого инквизитора, его фашистская копия. Товхарт, в отличие от Великого инквизитора, никак не способен к трагедии, потому что в нем и намека на человеческую совесть не осталось. Он зловещий, отвратительный автомат, а нисколько не индивидуальность, не личность. Он всего лишь «винтик» в безжалостной машине, которая штампует бездушных «сверхчеловеков».
И снова — образ, тип, открытый К. Чорным в самой жизни, включенный сознательно, подчеркнуто в систему типов, ранее открытых великими мастерами слова. Но делает это К. Чорный так, что нисколько не «залитературивает» свой персонаж. Только ему нужно, ему просто необходимо, чтобы великие художники были рядом, когда настало время защищать основные человеческие ценности.
Гальвас, который все выслушал, спрашивает Товхарта:
«— Твоя вера общечеловеческая или немецкая?
— Немецкая и общечеловеческая. Нас излупили и ощипали, и у нас теперь порванные локти, но мы ясно видим, что мы самая передовая нация в мире».
И Товхарт готов приобщить «к своей вере» белорусского помещика Гальваса, хоть тот не ариец.
К. Чорный ощутил и показал в своем произведении даже то, что широко известно стало только после войны, из захваченных фашистских документов. Для Гитлера и его стаи та немецкая нация, которой они все время клялись, была также не целью, а только средством, орудием, с помощью которого они хотели превратить себя в «новое дворянство».
«Тот, кто примыкает ко мне,— говорил Гитлер,— призван стать членом этой новой касты. Под этим правящим пластом будет согласно иерархии поделено общество германской нации, под ним — пласт новых рабов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, которое будет складываться из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц... Широким массам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотными. Мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков» [19].
Ну а если «эксперимент» не удастся, каста «сверхчеловеков» погибнет, так пусть гибнет заодно и немецкий народ, не жалко его «фюреру германской нации».
В марте 1945 года Гитлер не то утешал по-идиотски, не то издевался над немцами: «Если война будет проиграна, погибнет и немецкий народ. Такая судьба неизбежна! Не стоит беречь то, что нужно нации для примитивного прозябания. Наоборот, лучше самим уничтожить это, поскольку германская нация показала свою слабость и то, что будущее принадлежит исключительно более крепкому восточному народу. После этой борьбы все равно останутся менее ценные люди, потому что лучшие люди погибли» [20].
Ошалевшим, пьяным от человеческой крови «фюрерам» очень хотелось и противникам навязать свою волчью «мораль»: побежденного и слабого уничтожай! Геббельс кричал перед самым концом «тысячелетнего рейха»: «Немецкий народ заслужил судьбу, которая его теперь ждет... Но не предавайтесь иллюзиям: я никого не принуждал быть моим сотрудником, так же как мы не принуждали немецкий народ. Он сам уполномочил нас. Зачем тогда вы шли вместе со мной? Теперь вам перережут глотки... Но если нам суждено погибнуть, то пусть весь мир содрогнется» [21].
И вот по приказу Гитлера водами Шпрее затапливается берлинское метро вместе с жителями Берлина. И все делается, чтобы зверства фашизма, как зараза, перекинулись и на армии победителей. Тем самым выродки человечества надеялись как-то «уравновесить» перед историей методы и дела самого гитлеризма.
К. Чорный — один из писателей, которые хорошо понимали это стремление фашизма заразить весь мир, все человечество бациллами антигуманизма, желание, проиграв в бою, отравить победителей «трупным ядом». Потому так горячо и настойчиво рядом с ненавистью к оккупанту он утверждает непреходящую любовь к человеку как главной ценности на земле.
К. Чорный знает и прекрасно умеет показать, какой он, человек, если его не испортили собственностью, если не отравлен он золотом. Если не загнали его в темный угол черствости и жестокости. Если не вытравили из него ту высокую честность, трудолюбие, доброту, человеческую искренность, которую народ умеет проносить сквозь все лихолетья. Кто ж — не испортил, не отравил, не загнал? Реальные условия жизни. И те, кому это нужно,— от рабовладельца, императора, богдыхана, жестокого собственника до очередного демагога — фюрера XX века.
И если, несмотря на то что «ни в молодости, ни в старости нет от них спасения» (как жалуется герой К. Чорного в «Поисках будущего»), человек, рабочий человек все же остается таким, каким К. Чорный его рисует,— значит, в нем заключена величайшая сила сопротивления злу.
Максим Остапович в романе «Большой день» — человек, руками которого во всей округе выкопаны колодцы и посажены все сады,— ощущает себя созидателем чего-то великого и вечного. Зависимость от пана, от польского или немецкого надсмотрщика принижает этого человека. Но Остапович умеет ощущать вечный смысл и красоту того, что он делает не для «хозяев», а для людей вообще, и это поднимает человека над его положением, питает лучшие качества его натуры.
***
Может быть, ни в одном своем произведении К. Чорный не смог так опоэтизировать само звание человека, как это сделал он в образах «маленькой Волечки» и Кастуся в «Поисках будущего». Потому что само время требовало этого от писателя, жестокое время, когда над будущим человечества висела черная тень фашизма. Да, все это есть, существует,— фашизм, собственничество, жестокость, невинная кровь и страдания, но все равно человек утверждает и утвердит свою победу над этим. Человек — вот что он такое! — как бы говорит своими романами военного времени К. Чорный, изображая прекрасную галерею людей из народа. Все мысли, чувства его рвутся к тому уголку земли, где «поблизости слышны в разговорах названия городов Несвиж и Слуцк». И это так понятно: чтобы любить всю землю, нужно любить всей своей памятью какую-то частичку ее, какой-то уголок на ней, чтобы любить людей, человека, нужно какого-то реального, живого поселить в своем сердце.
Он был «отвлеченен, а стало быть, жесток», говорит про своего Раскольникова Достоевский. И это глубокая правда, потому что «абстрактная любовь» к человечеству, к людям — слишком часто синоним честолюбия и властолюбия.
Глядя туда, где остались родина и его детство, К. Чорный видит человека особенно прекрасным и чистым.
Люди, которых помнит, любит К. Чорный и глазами которых он видит и оценивает человека,— простые и искренние люди труда: о них К. Чорный писал всю жизнь, их открыто поэтизирует он в романе «Поиски будущего».
Герои романа «Поиски будущего» — дети Волечка и Кастусь, а также крестьяне, среди которых они живут. Это трудолюбивые, добрые, наивные и искренние жители белорусской деревни Сумличи. Привязанность к этим людям, которая так щедро обнаруживается в романе, не делает его, однако, сентиментальным и не портит его. Потому что за авторской привязанностью, за его тонкой и мудрой улыбкой мы все время ощущаем глубокое и напряженное раздумье над судьбой человека и человечества на земле.
Улыбка, которой освещены лучшие страницы романа (вся первая половина), это — улыбка тихой человеческой радости за человека. Нестерпимая боль, страдание от всего, что делается на захваченной фашистами родной земле, и рядом, тут же,— такая вот тихая улыбка.
Потому что было и остается вопреки всему злому на земле вот что: чистота и правдивость детства — неисчерпаемый источник человеческой искренности и чистоты. И так все просто, так все понятно каждому и вечно то, что происходит в душах Волечки, Кастуся, сумличан.
А происходит вот что.
Беженская судьба привела мальчика Кастуся в чужую деревню (время действия — первая мировая война). Появился он тут странно, необычно: сидя на гробе. Он вез умершего в дороге отца. На другом краю гроба сидел — на удивление сумличанам — пленный немецкий солдат. Сзади шел русский солдат-конвоир.
«Паренек соскочил с воза и скомандовал:
— Принесите лопаты!
Вид у него был такой, словно он был большой специалист хоронить покойников таким образом».
Слишком быстро повзрослевшие дети!.. Сколько горьких и прекрасных страниц посвятил им за свою жизнь К. Чорный: «Быльниковы межи», «Иди, иди», «Третье поколение», «Иринка», произведения времен Отечественной войны... Это лейтмотив всего его творчества — дети, у которых отобрали детство (а в военных романах — еще и родители, у которых отобрали детство их детей).
И все же «поэма» (иначе и называть не хочется) о Волечке и Кастусе — не только об украденном детстве. И даже не об этом прежде всего. Не страдальческие, «старческие морщины» на душах своих героев-детей видит К. Чорный в сценах с Волечкой и Кастусем, а как раз поэзию детской непосредственности. Стойкость и живучесть непосредственности, искренности не только в самих детях, но и в крестьянах-сумличанах, в веселом, разговорчивом фельдшере показывает и поэтизирует К. Чорный.
И в таком показе детей больше не только поэзии, но и правды. Потому что поэзия, если это касается детской психологии, и есть правда, полнота правды.
Есть у К. Чорного рассказ «Завтрашний день». Герой его — мальчик-партизан, который живет одним чувством и делом: ненавидеть, убивать... Фашисты отобрали у него все, а детство в первую очередь. Не осталось в душе этого парнишки даже маленького детского оконца, через которое могли бы проникнуть неожиданные лучи веселого солнца или голоса птиц. Даже искра детского своеволия в нем не блеснет.
Можно поклониться этому существу и его мукам, можно понять и цель, высокую гуманистическую тенденцию писателя.
И такие произведения воздействуют часто очень сильно, эмоционально как раз благодаря такой однокрасочности, заостренности психологического рисунка (вспомним кинофильм «Иваново детство» Тарковского). Никто не упрекнет, например, Достоевского за то, что дети у него почти все — по-старчески мудрые и невеселые. Дети, конечно, не все были такими, больше детского и меньше старческого было в них, несмотря ни на какие условия. Но правдой детской психологии в своих произведениях писатель жертвовал ради живых, ради реальных детей и их будущего: ему нужно было усилить эмоциональную, активную силу произведения, чтобы воздействовать на саму жизнь.
То же делал и К. Чорный, повествуя об украденном детстве своих Михалок и Иринок.
В «Поисках будущего» идейная задача, тенденция не требовали уже такого одностороннего заострения психологического рисунка.
Тут дети, несмотря ни на что и прежде всего,— настоящие дети. Тенденция, художественная цель как раз в том и заключалась, чтобы раскрыть со всей силой поэзию детской непосредственности, детской чистоты и искренности.
В сиротской деревенской хате жизнь пропела свою вечную песню человеческого сближения и любви. Волечка и Кастусь — дети... Но Ромео и Джульетта тоже почти что дети. От этого, от их детской чистоты еще сильней звучит та вечная песня...
Общее несчастье — война — сблизило маленькую Волечку и Кастуся. Потому что им одинаково тоскливо в большом мире, страшно снова остаться один на один с неизвестным будущим.
За всеми их хозяйственными заботами и разговорами — прежде всего это: у Кастуся — страх перед дорогой в пустой, далекий мир; у Волечки — детская, но уже и женская надежда на кого-то более сильного, опытного, чем она сама. «Он спал на возу долго и вдруг проснулся и сел. Звездное небо все так же простиралось в вышине. И печаль ложилась ему на душу. Вскоре день, нужно снова ехать. Куда? Зачем.? Для чего? Огромное одиночество угнетало его и душило. Он уже совсем один. Отец с этого вечера лежал в могиле. Самым настоящим образом, почти что физически он ощущал, как тяжесть душит и гнетет его... Спасение пришло оттого, что стукнули двери сеней, и он заметил, что в одном из окон хаты горит свет. На крыльце стояла Волечка.
— Что? — сказал он так, будто имел здесь право на такой хозяйский тон.
Острая радость окутала Волечку: она не одна, тут есть человек, с которым вчера они вдвоем стали как бы великими на весь мир заговорщиками, вместе они как бы хотели отгородиться от всего света, который к каждому из них был таким безжалостным. Она подбежала к нему, положила руку на его колено и зашептала:
— В хате немец, должно быть, умирает. Что-то лопочет и чего-то просит, но ни я, ни солдат догадаться не можем.
Он соскочил с воза, и она застыла в неподвижной позе ожидания. Что он будет делать в таком непривычном деле? Как раз он тут должен дать совет, а не она. Очень может быть, что тут, и впервые, у нее появилась надежда женщины на помощь мужчины».
А вот маленькая хозяйка собирается кормить всех, кто собрался в ее хате: немца, солдата, разговорчивого фельдшера, ну и, конечно же, Кастуся. То, что делает она, не игра в жизнь, в крестьянское дело, а суровая необходимость сиротской жизни. Но все окрашено трогательной детской наивностью и беззащитностью.
«— Принеси мне сучьев,— сказала она Кастусю без какой-либо определенной интонации в голосе, и он охотно принес сучьев.
— Натолкай в печь и подожги, потому что я очень спешу».
Девочка-женщина уже почувствовала, как хочется Кастусю, чтобы у него тут было какое-нибудь дело, чтобы не выбираться сразу в чужой мир. И самой Волечке этого хочется. И она с наивной хитростью все время ищет для Кастуся хоть какое-нибудь радостное для него занятие. «Порыв тоскливой озабоченности взорвался в ее душе. Как стояла, она заломила руки:
— Ах, боже мой, рожь не посеяна. А осень идет себе!
— Так я тебе посею,— сказал Кастусь, встрепенувшись, полный желания, большого, как жажда, зацепиться за какое-нибудь дело.
— А разве ты умеешь?
— Я раз овес сеял, когда отец мой болел.
...Теперь он отчетливо подумал: пока будет молотиться и посеется, пройдет несколько дней. Какое счастье иметь еще несколько дней покоя!»
И вот маленькие крестьяне Волечка и Кастусь хозяйничают.
«— Давай в два цепа,— сказала Волечка.
— Куда ты, малая! Зачем тебе утомляться! Сколько тут той работы! Смотри лучше за хатой!
Братцы мои, что же это был за тон! Можно было подумать, что он, по меньшей мере, прожил на свете лет сорок... И как этот тон был похож на тон самого Невады, отца, когда, бывало, он ласкозо приказывал ей что-нибудь.
Охваченная думами, Волечка и в самом деле пошла в хату. До самых сумерек она слышала из хаты, как ровно стучал на току цеп».
А потом они ели из одной миски, и оба не замечали, что хлеб, неумело испеченный маленькой хозяйкой, сырой и кислый.
Это дети, но это и крестьяне, все самое лучшее, что есть в трудовом человеке, по-детски полно и наивно прошляется и в них.
«В самом высоком месте под стрехой висел позабытый кусочек сухой колбасы. Суковатым прутом она оторвала его от вешала и сразу примчалась в сарай.
— Слушай, хватит уже стучать цепом. Уже смеркается. Знаешь что? Видишь? Ведь я совсем забыла, что кусок колбасы остался. На, съешь.
— А ты сама?
— Ты намолотился.
— Не буду есть.
— Ну, так я тебе на ужин спрячу.
И пошла. А ему — хоть ты плачь. Ему так захотелось этой колбасы... Он даже выглянул из сарая во двор: а может, она просто пошутила и стоит где-то за углом с колбасою».
И вокруг кусочка колбасы — целая буря чувств и самоотверженности. Ведь дети все же! «Колбаса лежала на столе. Волечка отломила кусочек и положила в рот. Какая сладость жевать колбасу! Как давно она не ела вкусной еды! А что, если он заметит, что она ела колбасу, его не подождав? Это ведь ему обещано. К тому же он целый день молотил, а она — просто крутилась возле хаты. Как пойманный злодей, она быстро положила колбасу и пошла доить корову.
...Когда они вошли в хату и зажгли огонь — никто из них не хотел есть колбасы».
Дети эти — как все сумличане. Зато крестьяне в этой деревне — как дети. В чем-то хитроватые, в чем-то наивные, но такие же добрые и ласковые по характеру.
Вот собрались они в хате Волечки, чтобы «выправить бумагу» пленному немцу и конвоиру-солдату: почему задержались и т. д. Делают сумличане это с великой озабоченностью и серьезностью: как бы только помочь и ничем не навредить людям своими подписями! «А потом в тишине, с глубоким уважением к делу, будто бы спасая этим весь мир не менее как от космической катастрофы, как на торжественной церковной службе, начали подходить и расписываться сумличане. Хоть это было уже и лишним, хоть этих свидетелей, может, и совсем не нужно было, но они подходили и расписывались охотно, совершая, как они думали, доброе дело, нужное больному немцу или солдату. Рябой крестьянин с обкусанными усами расписался: Юзик Вальченя. За ним подошел высокий, плечистый, усатый и здоровый и, как будто в суде каком-то перед судьями, разъяснил фельдшеру, солдату и немцу:
— Это он мой родной брат, этот, что расписался. Так хорошо ли будет, что два брата один за одним сразу расписываются? Он моложе меня на четыре года...»
Золото графа Поливодского, которое через пленного немца попало в деревню Сумличи, так и осталось среди всяких ненужных мелочей в хате Волечки рядом со старой вилкой, гвоздями и всевозможными тряпками. То, вокруг чего и для чего мелкие и злые души справляют дикий танец зависти и жестокости, не имеет никакой ценности для Волечки и Кастуся, для веселого фельдшера и сумличан тоже.
Самые простые чувства и радости составляют содержание и смысл жизни этих близких, дорогих К. Чорному людей. «Снег, ветер, голосистый петух, запах сена из гумна, крик зимней птицы, почерневший от заморозков листок из сада на ветру, ясный заход солнца, запах свежего хлеба в хате, вымолоченный колос, поднятый ветром на безлистный куст сирени, звездность морозной ночи, беспрерывное течение времени — день за днем, день за днем... Их не мучили ни зависть, ни алчность, ни жадность, ни злое неудовольствие, ни противное чувство, что всего мало и нужно больше, или горечь, что кто-то выше тебя ростом. Тут не жило пустое стремление неизвестно куда. Цвет и запах свежего, обтесанного бревна говорил душе больше, чем то золото в сундучном ящике, потерянное неизвестным, таинственным графом Поливодским и приобретенное, но потом также утраченное Густавом Шредером».
Двадцатый век в истории человечества — время небывалого наращивания вокруг планеты «техносферы», которая оттеснила, а кое-где и вытесняет в неожиданных масштабах биосферу. Было время, когда «техносфера» и морально потеснила саму природу, пробуждая к ней неуместное чувство пренебрежения и даже враждебности, непростительное для сына-человека в отношении к матери-природе.
Современность в литературе с того времени мы привыкли связывать с техникой, с технической вооруженностью человека, с «технической окрашенностью» его внутреннего мира.
«Техносфера» и дальше будет расти с ускорением, которое нам сегодня и не предугадать.
Одно только изменилось, и, видно, надолго. Человек, который ощутил возможность атомного самоубийства и который, ступив в космос, лучше понял, что такое его земля и что она для людей значит, этот человек с каждым техническим шагом вперед будет стараться укреплять, а не терять связь с праматерью всего — природой.
Вот почему по-новому, современно звучат для нас великие страницы Толстого или Тургенева, напоминая что каждый шаг в лесу или в поле — это целый мир, не такой просторный, как кажется из иллюминатора самолета, но зато и не такой общий, не такой немой и лишенный запахов жизни.
Приметой современности является для нас уже не только этот самолет или ракета, но и все, что переливается красками, звучит звуками реальной жизни, самой жизни, которую мы как бы заново открываем. Потому что борьба за самое извечное и простое — за человеческую жизнь на планете — это ведь наиболее важное и злободневное для нас.
Поэтому герои К. Чорного, с их, казалось бы, очень «простенькой», но зато и вечной мечтой о человеческой жизни,— наши настоящие современники в этом грозном и новом мире. «Так все и допытывали меня — не имею ли я намерение пустить на ветер целое государство!..— говорит Невада — отец Волечки.— Побойтесь, говорю, бога! Пособирайте вы, говорю, золото со всего света, сделайте из него трон, посадите на него меня управлять половиной мира, а чтобы весь мир выхвалял меня, так я буду просить и молить вас: отпустите, пожалуйста, дайте мне счастье сползти с этого трона: я столько лет ржи не сеял, кола даже не затесал, в кузне коня не ковал, в мельнице муки не молол, пашни не нюхал, сапог не мазал, щи не хлебал, не наслушался вволю, как петухи поют, как люди по-людски говорят».
***
Говорят, в организме человека собраны бактерии почти всех возможных болезней, но человек может прожить, не заболев ими, если не возникнут благоприятные для бактерий условия.
Слишком часто в человеческой истории существовали такие ситуации, когда от человека требовали именно этого — заболеть. Заболеть жестокостью, зверством, стать тупым животным в интересах чьего-то богатства или властолюбия.
Здоровый же человек — это те чудесные, простые, искренние и работящие люди, которые для К. Чорного — народ, вечный в своей близости к труду, к природе» к добру, в своем стремлении к справедливости.
Военные романы К. Чорного насущно необходимы н сегодня.
Особенно дороги они своим воинствующим гуманистическим пафосом.
Прошлая война, фашизм и неофашизм, «благодетели человечества», которые готовы гнать людей в казарменный «рай» по миллиардам трупов,— все это, а также угроза «демографического взрыва», который обещают нам к концу нашего столетия, означало и означает тенденцию к обесцениванию человеческой жизни, человеческой личности.
Можно назвать ужасные цифры убитых и замученных фашизмом людей. Но об этом же говорит и такая вот «бытовая» сценка, однажды описанная: по-парижской улице 1945 года движется похоронная процессия, а какой-то человек увидел это, и его начал трясти истерический хохот. И люди не удивились, не обиделись на человека. Догадались. Он из концлагеря, ему странно, дико, что одного мертвого так торжественно провожают десятки живых. Старого человека. А там, там закапывали в рвах сотни и тысячи, сжигали, как дрова...
Война против фашизма была борьбой и против обесценивания человеческой жизни, человеческой личности. Потому что дороже человека нет ничего на планете. Века и века настойчиво утверждала это гуманистическая литература. А сегодня подтверждает и наука, даже и кибернетика.
Ничего нет дороже, даже в материальном, «арифметическом» смысле.
Говоря о возможности научного моделирования человека, всего только одного из миллиардов, Артур Кларк подсчитал: «Но человек сложнее такого творения своих рук, как Нью-Йорк, в миллион, а может быть, и в триллион раз. (Забудем на время о весьма немаловажном различии между живым чувствующим существом и неодушевленным предметом.) Мы вправе предположить, что процесс копирования человека (Кларк имеет в виду очень гипотетическую возможность далекого-далекого будущего.— А. А.) будет соответственно более длительным. Если, скажем, потребуется год на «скопирование» (будущими средствами информации.— А. А.) Нью-Йорка (предположение крайне оптимистичное), то на одного человека понадобится, вероятно, весь тот срок, который отделяет нас от эры, когда погаснут звезды» [22].
Кстати, и Норберт Винер — создатель кибернетики и неутомимый популяризатор ее возможностей — вынужден сделать оговорку: «В современный момент, а возможно, и на протяжении всего существования человеческого рода эта идея (копирование человека.— А. А.) может оказаться практически неосуществимой». Времени, всей будущей человеческой истории не хватило бы на это дело, хотя в принципе, считает Винер, такое копирование и даже «передача человека на расстояние» возможны. А речь идет всего только об одной копии одного человека [23].
Вот что такое живая материя, которая осознает собственное существование, вот что такое человек! Тот самый, которого миллионами и миллионами убивали и убивают войны...
«Человек — целый мир»,— любил повторять К. Чорный, и он больше всего ненавидел того «железного зверя», который миллионами уничтожает эти «человеческие вселенные», неповторимые и бесценные.
Диалектическая сложность нашей современности обнаруживается и в том, что именно сегодня, когда столько враждебных человеку сил направлено на обесценивание его жизни и личности, именно сегодня, как никогда, возрастает осознание самоценности человека на земле. Потому что вдруг ощутили люди возможность опустения планеты на самом пороге величайшего взлета человеческого гения.
Человеку есть что охранять от сил тьмы и зла. Есть с кем и чем оборонять. На его стороне — вся гуманистическая культура тысячелетий.
В дневниковых записях К. Чорного от 10 сентября 1944 года есть иронические замечания о некоторых литераторах, которые жалуются, что «не о чем писать», и которым только и остается смаковать свои пресные «литературные находки».
И это в то время, когда перед каждым — реальная жизнь его народа, его время!
Нужно только уметь видеть. Потому что для некоторых, говорит Чорный, «колхозник — это тот самыймужик, который только сбрил бороду, а не человек, в котором тот, у кого есть глаза, увидит и найдет Евгению Гранде, и Ивана Карамазова, и Андрея Болконского...».
Смотреть на свое через увеличительное стекло мировой культуры человековедения — вот что нужно литератору. Тогда только и возникает то, что мы называем литературными типами, а тем более — типами мирового звучания.
Такой взгляд К. Чорному был органически присущ. Это очень важный «урок», который дает нам наследие белорусского классика. Он особенно своевремен сегод ня, когда белорусская литература обязана целому миру нести свое слово от имени народа, которому есть что сообщить человечеству не только о себе, но и о самом человечестве.
Вот он, в общих чертах, путь К. Чорного к современной прозе, который он выбрал и прокладывал вместе с Я. Коласом, М. Горецким и другими писателями для всей белорусской литературы. Путь этот проложен на национальной почве, языковой и исторической, но выводит он на скрещивание мировых литературных дорог, где встречаются Толстой и Стендаль, Достоевский и Шекспир, Горький и Бальзак. Для нашей прозы, которая созревала на этих путях, какие-то качества сегодня уже характерны как вполне современные и вместе с тем национальные. Правда, не так просто их все учесть и отчетливо определить.
Возможно, это и особая склонность видеть и подчеркнуто правдиво писать человека со всеми корнями и корешками народного быта, которая в наше время так мастерски обнаружилась в «Полесской хронике» И. Мележа, «Городке Устрони» М. Лобана, в рассказах В. Адамчика, В. Полторан и М. Лупсякова (к этому «привык» и литературный белорусский язык, который чрезвычайно насыщен соками бытовой, разговорной, народной речи). Возможно, стоит выделить и особую простоту, даже некую «стыдливость» поэтических средств в белорусской прозе (даже если она повышенно эмоциональна по стилю — как у Я. Брыля, И. Науменки, М. Стрельцова). Где подает свой голос поэзия в нашей прозе, там обязательно жди улыбки, иронии: прозаик будто бы сам обрывает себя.
И все же главным стилевым приобретением, первым качеством, которое укрепилось в современной белорусской прозе в результате ее исторического развития нужно, думается, считать то, что она не болеет стилевой однотонностью. И именно К. Чорный целенаправленно приучал нашу прозу, ее формы, ее язык к существованию «на виду» у мировой традиции. Но не к всеядности «приучали» К. Чорный, Я. Колас, М. Горецкий и другие наши классики белорусскую литературу, а к смелости и раскованности, которая открывает ей все пути, продиктованные временем и жизнью.
Можно отметить, что именно после К. Чорного все более «национальной» делается и такая традиция белорусской прозы, как Интеллектуализм, суровый, порой жесткий аналитизм в показе жизни и человеческой психологии, что, например, замечается в лучших произведениях В. Быкова.
Путь К. Чорного к большой современной прозе — это и путь всей белорусской литературы к уверенной и надежной зрелости.
Перевод с белорусского Зои Крахмальниковой
1967—1968
Примечания
1. Полымя, 1970, № 6 с. 192-193.
2. См.: Н. Вильмонт. Великие спутники. М., "Советский писатель", 1966, с. 9.
3. Кузьма Чорны. Збор твораў у 6-ці тамах, т. 6, Мінск, 1955 (Все цитаты из этого издания даются в переводе З. Крахмальниковой.)
4. Полымя, 1966, № 3.
5. Вопросы философии, 1967, № 9.
6. Москва, 1968, № 5, с. 160.
7. Літаратура і мастацтва, 1955, 3 декабря.
8. Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники: М., "Советский писатель", 1968, с. 408.
9. Вопросы философии, 1966, № 12, 1967, № 7.
10. Здесь и далее роман К. Чорного "Сестра" цитируется по полному тексту, который хранится в Институте литературы имени Я. Купалы АН БССР.
11. Вопросы литературы, 1968, № 2, с. 166.
12. "Дневник" К. Чорного цитируется по полному тексту, который хранится в архиве семьи писателя.
13. Романы К. Чорного "Поиски будущего", "Млечный Путь", "Большой день" цитируются по полному тексту, который хранится в Институте литературы имени Я. Купалы АН БССР.
14. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 269.
15. "Мы пришли к выводу, что нам по дороге с Германией. Германия начнет войну, и мы завладеем востоком... В первые дни войны нас спустили тут с немецких самолетов. Мы делали, что нам поручили. Мы готовили воздух для прихода немцев. Теперь немцы мне дали мелкую службу на продуктовом складе. Я же был деятель! К тому же это - издевательство! Я узнал, что под Варшавой повешена моя сестра. Меня выгнали со службы. Я скитаюсь и не имею, где голову склонить".
16. О нем потом расскажет другой немец, солдат-дезертир, который хочет любой ценой добраться до Германии: "...Это командир моего полка. Мы ночевали в ямах под дождями, и я каждую ночь плакал о своем доме. Мы ели траву. Командир полка моложе, а я еле-еле тащился. Мы сговорились идти по одному. Мы видели, что нас и свои расстреляют, как дезертиров, и крестьяне убьют. А над одним, может, какая-нибудь добрая душа сжалится. Мы еще несколько дней скитались в одиночестве. Всюду пожарища и пустыня".
17. Новый мир, 1969, № 6, с. 126.
18. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 268.
19. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 13.
20. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 29.
21. "Совершенно секретно! Только для командования". Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., 1967, с. 558.
22. Артур Кларк. Черты будущего. М., "Мир", 1966, с. 105.
23. Норберт Винер. Творец и робот. М., 1966, с. 47.