Достаточно вспомнить, что это бывший красноарме­ец, бывший студент, который вырвался из немецкого плена, и тогда этот философски обобщенный портрет человека наполнится самой реальной конкретностью. Но автору такая конкретность вначале не нужна. По­тому что исчезнет загадочность, напряжение, читатель­ское раздумье, приглядывание. Для автора важней пока что пробудить ощущение, что за каждым челове­ком — «целый мир».

Последний из четырех людей, которые сошлись по­близости от быка,— это немец-дезертир, солдат. Он бе­жит от войны, от партизан, от сожженной его же арми­ей земли, бежит обратно в Германию, чтобы в по­следний раз, даже если ему угрожает расстрел, увидеть свою дочь Гертруду. Самое выразительное, что бросается в глаза при первом взгляде на него,— «равнодушие, неподвижность, усталость, разочарование», «Однако и в нем тлело какое-то чувство, какая-то мука. Может, это голод, может, холод, может, боль какая-то или придавленная грусть и разочарование. Без всякой веры был этот человек. И это безверие и было тем жаром, что где-то еще тлел в его душе. Мука от того, что нет веры. Может, ему еще и суждено было стать на путь поисков веры. Если так, то холод его лица мог быть явлением временным и никак не определял его натуру».

Отрицательное вообще качество — равнодушие, ра­зочарование — здесь оказывается чем-то положитель­ным. Фанатик готов стать человеком. И на этом пути «жаром души» его делается холод, безверие — как от­рицание недавнего бездумного и экзальтированного по­клонения «фюреру», фашистским «знакам веры».

Вот она — диалектичность чорновского анализа че­ловеческой психологии, «натуры».

И даже не имеет значения то, что этот конкретный человек, этот немец, солдат так и не станет «на путь поисков новой веры», достойной человека, а не авто­мата. Но К. Чорный считает нужным увидеть и пока­зать в суровом и жестоком 1943 году такую возмож­ность. Потому что она всегда существует в самом че­ловеке, в какой бы «винтик» его ни превращали (в обычный или «нержавеющий»).

Перед нами, когда мы только знакомимся с персо­нажами романа,— замученные голодом, продолжи­тельным страхом, страданиями человеческие суще­ства. Потом мы начинаем замечать различия, оттенки в их поведении, даже когда, кажется, одно и то же все сильнее кричит в них — голод.

К. Чорный знает ту жестокую правду, что голод уничтожает не только тело, но и душу человека. В «По­исках будущего», например, про это сказано неожидан­но просто: «...она даже не поднимала головы и не ви­дела той страшной картины, когда человек, загнанный в неволю, в огороженное пространство и в толпу себе подобных несчастных, у которых отобрано право, са­мое первоначальное, нужное даже и скотам,— для своих природных нужд быть иногда в одиночестве, она не видела, как человек превратился здесь в ско­тину, а толпа в стадо. У ведра с баландой люди сбивали друг друга с ног, спасаясь от голодной смерти и болез­ни. Те же, что были потверже волей, уговаривали этих и словом и криком обрести достоинство...»

Но тем более важно для К. Чорного, который знает про человека и такое, убедиться, что человек способен оставаться самим собой даже в условиях, когда все направлено на то, чтобы в нем поселился или пробудил­ся зверь, скотина.

В романе «Млечный Путь» люди поставлены вой­ной, фашизмом в такие обстоятельства, что «челове­ческая природа» и социальная сущность каждого, по мысли автора, должны раскрыться глубоко, остро.

Он как бы предлагает свой «эксперимент»: вот люди в условиях XX века, который, однако, предлагает нам по печальной иронии истории почти что доистори­ческие ситуации. Почти что безлюдная земля, несколь­ко человек среди одичалой природы и бык («мамонт») перед голодными людьми. Как будут вести себя люди?

Вот неожиданная добыча их — бык вырвался, побе­жал. Они за ним бросились. Связывает их не сила, а слабость каждого: только вместе они могут загнать, убить быка.

Для писателя, который так болезненно и так гневно воспринял «фашизацию» половины континента, кото­рый считает своим долгом гуманиста и патриота, не­смотря ни на что, свидетельствовать в пользу человека и этим романом как бы ставит «эксперимент на чело­вечность»,— для такого писателя и для такого романа особенно важно изучить человека до конца, чтобы ни одна крупица человечности не осталась незамеченной. Поэтому автор старательно фиксирует каждое чело­веческое движение в душе, на лице, в глазах своих пер­сонажей.

Вот люди добежали вслед за быком к человеческому жилью, единственному уцелевшему среди холодных старых пожарищ, и всех пронизала печаль по тихому, мирному, человеческому пристанищу. «Крытая гонтой и огороженная жердяным забором, хата казалась пе­чальному взору бесприютного человека обретенным счастьем».

Но и в этом тихом уголке поселилась война: какой-то человек делает гроб, а в хате лежит мертвая девочка.

Тех, что прибежали сюда, войной не удивишь, их больше интересует бык, мясо.

«— Рыжий бык у вас есть?

— Никакого быка тут нет. У меня нет.

В тот же момент все быстро выскочили во двор и обступили быка. Толстый изловчился и ударил боль­шой финкой быка в горло».

Теперь люди разделены на две группы: хозяева хаты, которые заняты прощанием с мертвой девочкой, и те голодные, что прибежали вслед за быком. Хозяе­ва остерегаются незнакомых («Мерзкое время, недо­стойное человека. Человек не верит себе подобному»).

Но все вместе, как и тогда вначале, они еще больше остерегаются кого-то еще, кто может прийти сюда.

Хозяин вдруг подсказывает, что огонь под чугунами можно заметить издалека. «И все, с видом людей, избе­жавших беды, понесли в хату чугуны с мясом».

И пока варится мясо (а у хозяев — пока не сделали гроб, не похоронили мертвую), люди не стараются узнать друг о друге больше, чем нужно: чтобы не нару­шить хоть такое спокойствие, равновесие в мире. Осо­бенно не верят друг другу самый молодой, тот, что в красноармейском обмундировании, и «толстый в кожу­хе». Как только во двор выходит один, сразу же идет и другой. Но и у них одинаковая настороженность к кому-то третьему: его они остерегаются еще больше, чем друг друга. «Каждый раз, как только они выхо­дили во двор, оба внимательно приглядывались к тем­ным абрисам вечера вокруг и прислушивались к той тишине, что царила здесь. Могло показаться, что меж­ду этими двумя живет великое согласие и единомыслие. В минуты этого внимания к тишине они, может, и правда начинали одинаково стремиться к одному и тому же. Ведь им важно было хоть на этот вечер убе­речься от того, кто вздумал бы напасть на их след. С этого они и начали делать первые попытки познать друг друга... Они уже, в этот вечер, стали понимать, что одному важно то, без чего не может обойтись другой».

Догадываются ли они друг про друга: кто и что каждый из них? Но какое-то время люди как бы созна­тельно к этому не стремятся.

Конечно, если бы это был не философский роман, со сразу заявленной условностью ситуации, возникло бы немало вопросов: о мотивированности поведения этих людей, о достоверности обстоятельств и т. д. Но роман так построен, так начинается и так разворачивается, что как раз в тот момент, когда такие вопросы могли бы возникнуть (мы вдруг узнаем, что в этой удивительной компании и немцы скрываются), читатель уже и не подумает задавать вопросы: он принял «правила игры», условия жанра, предложенные автором, он под властью не сюжета, а мысли авторской и именно за ней следит. И только когда мысль, анализ неожидан­но оттесняются сюжетом (хату-«ковчег» вдруг окружа­ют вооруженные немцы, хозяева хаты по-партизански расправляются с ними),— вот тут читатель начинает судить произведение по законам «обычного» романа. Появление новых немцев нужно в романе, чтобы люди в «ковчеге» могли раскрыться до конца, чтобы их не­давние переживания и «исповеди» перед девочкой Ганусей можно было проверить. Одним словом, это нужно автору для завершения «эксперимента». Но такое появ­ление обычной немецкой воинской части как-то разру­шает условность ситуации, а правдиво-бытовой назвать эту ситуацию также нельзя. Разрушается единство жанра, и снова вторая половина романа, как обычно у Чорного, оказывается намного слабее.

Но вернемся к той ситуации, когда люди, добрав­шись до хаты-«ковчега», начинают издалека и осторож­но знакомиться.

Невольное желание близости человеческой начинает подтачивать, разрушать настороженность и боязли­вость людей. «Кажется, ее ощутил даже и тот, что де­лал гроб. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул про себя: «Боже мой, боже». Как бы там ни было, он сам вышел из хаты и, когда вернулся, сказал:

— Тихо и пусто. Никого нигде. Месяц всходит.

О месяце он сказал правду, но это была уже лишняя фраза, и шла она от поисков хоть какой-то близости с людьми».

Писатель снова и снова старательно фиксирует в этих людях то человеческое, что теплится, несмотря ни на что. Вот сварили они мясо, «толстый» поставил на лавку чугун. В той же комнате, где лежит мертвая девочка, с которой навеки расстаются отец и сестра.

И снова автор отмечает характерное человеческое движение, которому дает толчок бывший красноармеец (постепенно читатель замечает, что именно от этого человека идут такие импульсы).

— Есть будем в сенях! — сказал самый молодой,

С какой благодарностью посмотрел на него тот, что все это время стоял над покойницей! Самый старший понял этот взгляд. Он схватил чугун и помчался в сенцы».

Задавлен самый первый крик, тоска голода, и люди идут копать яму для мертвой. На планете людей под вечным Млечным Путем происходит это: не зная друг друга, в неведомом им месте, люди копают могилу не­известному человеку. Кажется, этим выражена вся воз­можная бесприютность героев романа. Но извечное и общее дело — хоронить мертвых — на какое-то время пробуждает в людях стремление быть как можно ближе к живым. «И во всех них произошла какая-то перемена. Какая-то одна, уже общая им всем черта появилась в них. Нет, это не была озабоченность или возбужден­ность. Но, может, были некоторые признаки и этого. Самое же важное, что было у них, это как бы их общая причастность к одному делу. Это соединяло их. Теперь они были словно бы какие-то заговорщики. Не зная друг друга, они в неизвестном им месте недавно вы­копали могилу неизвестному им человеку. Копали вме­сте, под звездным небом, ночью, превозмогая свои страдания. Очень может быть, что каждым из них руко­водила зависимость одного от всех. Наверное, так было. Никто не хотел, не мог и боялся быть хоть в чем-то непохожим на других во время этой, возможно, даже страшной для них встречи. Что было бы, если бы кто- нибудь из них заявил, что он не хочет делать того, что делают другие? Компания же их и так еле держалась... Здесь могло быть еще и ощущение хоть какой-то пере­мены в их положении. Голодное бродяжничество на холоде, и вдруг — занятие, дело, а может, и освобож­дение теплой хаты от мертвого человека... Втянутые в деятельность, скрывая каждый в себе свое, все вошли в хату и стали посреди нее».

Человек тоскует по человеческой близости даже в таких условиях. Но война, фашизм разделили людей.

Все лежат, кто на печи, кто внизу, рядом и даже вроде бы спят. Но вот тот, «что в легком пиджаке, вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке нечто о том, что он дал обещание перед великой миро­вой справедливостью ненавидеть немцев, пока будет жить. Самый молодой, словно окрыленный этим польским криком, чуть приподнял голову и с огненными нотками в вялом не то от болезни, не то от слабости голосе разъяснил этому поляку (пока он говорил, он смотрел на поляка), что он только для того и детей будет иметь, чтобы они могли воспитать в своих детях ненависть к немцам».

Есть, однако, в этой хате-«ковчеге» существо, к ко­торому тянутся все — как к самому дорогому и чисто­му, что было или есть в жизни каждого из них. Это Гануся — девочка с чертами ребенка и взрослой, как-то очень взрослой женщины одновременно. Через нее каждый как бы стремится восстановить связь с тем ми­ром, с которым разлучила его война. И с другими людь­ми также — через нее, через это незамутненное чистое зеркало человеческой души, в котором каждый хочет увидеть себя достойным человеческого сочувствия. И немец исповедуется перед нею, тот самый дезертир, через нее просит милосердия у ее родителей. «Может, если бы были при мне близкие люди, мне еще и не суж­дено было бы умереть... Я на чужой земле, и сам не знаю где. Наша часть уже полегла костьми, и я спа­сался в тыл. Я думал, что добреду до Германии. То, что меня посчитали бы дезертиром и судили бы, ка­залось мне пустяком перед тем, что я увижу Гертру­ду... Если благодаря какому-нибудь чуду я добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напиши ей. Вы будете сестрами навеки. Галюбка! Я еле живу. Спроси у своей матери, и она похвалит тебя, если ты будешь Гертруде сестра, а мне спасительница...

— Как же я скажу все это своей маме, если ее нем­цы сожгли в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее прервался.

— Это не немцы сделали,— отозвался сразу с печи толстый.— Это Гитлер. Гитлер виноват.

— У Марины отобрал жизнь не Гитлер, а тот лет­чик, которого Гитлер послал. Что-то слишком этот летчик старался,— раздумчиво сказал Николай Семага».

Вот что в чистой детской душе — также мука, война. И не жалкими слезливыми словами недавнего оккупан­та можно стереть эти тяжкие слезы. Да и искренности тут настоящей нет, а больше страх перед расплатой.

Чорновскую непримиримость к фашизму, к винов­никам человеческих страданий высказывает в романе бывший красноармеец, который прошел через все круги фашистского ада... «Я уже думал, что навечно буду без роду и без родины, без воли и собственных желаний. Я думал, что всё они удушат, растопчут и вырвут на души. Меня мучила безнадежность. Я думал: так и жизнь может пройти — вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день и не иметь своих желаний и дел... И родных у меня не будет, и детей у меня не бу­дет, разве, может, им захотелось бы из моих детей сделать себе слуг. Гануся, в моей голове даже сложи­лось горькое представление, будто бы на одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нуж­но, чтобы у тебя была дочка, такая, как ты — с такими же темными волосами и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочку, потому что им нужно было иметь служанку с темными волосами и звонким голо­сом для того их молодого человека, который должен будет вырасти в мужчину, пока моя дочка родится и вырастет в девушку».

От этой мысли о будущем своей девочки страдание человека, которого хотят превратить в раба, рабочий механизм, делается нестерпимым.

Не много в литературе есть страниц такой эмоцио­нальной силы, направленной против фашизма: «Моя дочь вырастает при мне, и я ее смолоду возле себя при­учаю к тяжелой работе. Идет год за годом, и она уже как механизм: встает с солнцем, чтобы днем работать, а вечером упасть, чтобы набраться во сне сил до утра. В первые свои молодые годы я знал другую жизнь, свободу и радость быть самим собой. И я скрываю от своей дочери, что есть или была когда-то другая жизнь. Потому что если она будет знать это, то жизнь ее станет горькой отравой, адской мукой. Когда она показывает вдаль и говорит мне, что под теми далекими деревьями, должно быть, очень хорошо, что там много простора и солнца и что дороги там идут в заманчивую широту мира, я отговариваю ее, ребенка, от таких мыслей. Я жалею ее и говорю ей, что все то, что она видит на свете, ненастоящее и фальшивое. Настоящее только в той механической жизни, которой мы с ней живем. Реальность — наша казарма, и нужно суметь привя­заться к ней. А весь мир за казармой это мираж. Так я ее воспитываю для жизни. Потому что если она будет знать настоящий мир, то разве не будет ее жизнь в казарме мукой навеки? Я же люблю ее. Ее образ стоит передо мной и не дает мне покоя. И я скрываю от нее, что люблю ее. Я стараюсь сухостью вытравить из ее души естественные начала ласковости и привя­занности к близким. Потому что она всю жизнь не будет их иметь. Ее же оторвут от меня, как только она встанет на ноги... Зачем ей печалиться о том, что ни­когда не будет доступно ей?»

Нестерпимое страдание доброго, светлого, искренне­го человека перелилось в месть человеку-зверю, фаши­стам, и гнев его — самое человечное из чувств, которые волнуют героев романа. «И я нашел оправдание всему вот какое: я однажды увидел, что немец, который стоял на посту при выходе из нашего лагеря, как бы заду­мался. Он стоял спиной ко мне. И уже вечерело. Какое счастье! — я даже содрогнулся весь. Второго такого случая пришлось бы долго ждать. Я подошел ближе к немцу. Я оглянулся. Счастье! Никого нет. Я схватил его за горло. И после долгих месяцев печали весь мир на­полнился моей радостью, когда я ощущал и видел, как немец отходит, сжатый за горло моими руками».

Да, святая ненависть, непримиримая, безжалостная. Но это ненависть человека — вот главное для К. Чорно­го. Герой больше всего ненавидит немца-фашиста за то, что он разбудил в нем такие чувства. Ибо он — человек и хотел бы всегда оставаться милосердным, добрым к другому. «Я скитался, ослабевший и голодный, и после четырех или пяти месяцев этого жуткого бродяжниче­ства встретил вот его (он показал на печь, где самый старший из всех, сидя, качался, свесивши ноги). Он был еще хуже меня. Если я еще шел кое-как, то он, кажется, падал. Может, он еще и мог быть крепче, но он знал, что гибнет, и это приближало его к гибели. Я столько видел смертей, но такого страшного челове­ческого образа не видел. Кажется, на его согнутых плечах сидела смерть и покачивалась в такт его вялой ходьбе. Когда я увидел его, я забыл было и свои стра­дания... Душа моя гнала вон всякое сочувствие. Это бы­ло новое мое страдание: видеть человека перед гибелью и в несчастье и не иметь сил преодолеть черствость и холодность! Я возненавидел его за то, что он при­тащился на мою родную землю, отобрал у меня ра­дость, загнал меня в оглобли и не позволил мне быть и дальше мягким и добрым, милостивым и ласковым по отношению к чужому страданию» (курсив наш — А.А.).

Вот она, высокая диалектика человеческого чувства, диалектика человеческой (именно человеческой) нена­висти ко всякому злу и его защитникам. Не той нена­висти, которая противостоит гуманности, доброте чело­веческой, а которая является их частью в наш суровый, все еще кровавый век. Вот такую трепетную, как все живое, и мужественную человечность борца за счастье и светлое будущее людей утверждает К. Чорный своим романом.

Перед ребенком да еще перед вечностью Млечного Пути даже у таких разных по судьбе и стремлениям людей, как те, что собирались вместе в романе К. Чор­ного, пробуждается время от времени что-то общее.

«— Как погустели звезды в небе! Все небо в звез­дах! — вдруг сказал студент и приподнялся на локте. Глаза его устремились в окно, за которым была звезд­ная ночь и силуэт большого дерева.

— Млечный Путь! — громко сказала Гануся, повер­нувшись к окну.— За день до войны, когда мы еще и не думали, что она будет, мы с Мариной целую ночь простояли на балконе и смотрели на Млечный Путь. Эта звездная дорога так влекла куда-то нас! Мы тогда с Мариной молчали-молчали...

— Зачем мне звезды, если их не видит Марина! — резко сказал Николай Семага и сжал зубами нижнюю губу.

— Боже, какое звездное небо бывает в Чехии,—не менее бурно сказал Эдуард Новак и застыл перед окном.

Студент, как потрясенный долгожданной радостью, не отрываясь, смотрел на звезды. Он прервал молчание возбужденным шепотом:

— Ночью после дождя, когда мокрая кора вязов пахла на весь мир, всегда ясные были звезды.

— Когда я был маленький, над Брянчицким имени­ем всегда ясный был Млечный Путь,— сказал тот, что так промерз в летнем пиджаке...

— У меня дома есть пятнадцатилетняя Гертруда. Она любит смотреть на звезды...»

Но вот явились вооруженные оккупанты, и сразу стало видно, что немец-офицер остался фашистом, а солдат-автомат — все тем же автоматом, что снова по приказу он пойдет стрелять и убивать таких, как Гануся, перед которой он недавно исповедовался.

«...Превозмогая боль, он выпрямился по-солдатски. В один миг с ним произошла огромная перемена. Лицо его стало спокойней. Когда он недавно исповедовался перед Ганусей, он весь был наполнен жаждой спасения. Страшная печать этой жажды была тогда на его лице. Теперь можно было подумать, что свое спасение он уже нашел».

Так что же, «эксперимент» свидетельствовал против человека? Нет, только против фашиста и против «человека-автомата». Да, время, общественные условия де­лают и такое с человеком, и это обидно, страшно, больно. Но будущее все равно за человеком.

Что такое человек как явление социально-биологи­ческое,— этот вопрос мучает литературу давно.

Нет, мы не имеем в виду «литературу», которая на самом деле давно успокоилась на упрощенном ответе: «зверь». Которая превратила саму проблему в общее место, штамп, средство оправдания звериной природы капитализма. Мол, капитализм таков, каков сам чело­век,— достигнуто пусть и непривлекательное, но вечное равновесие.

Не о такой «литературе» идет речь. И то, что подоб­ная «литература» существует, отнюдь не Снимает про­блемы, которая волновала и Шекспира, и Пушкина, и Толстого, и Достоевского, и Горького, и Чорного. Проблема эта существует в самой жизни: тираны и де­магоги всех времен, приходится признать это, слишком часто умели решать ее в свою пользу.

Есть в повести выдающегося китайского писателя Лао Шэ «Записки о кошачьем городе» (1932) такое размышление: «Ты видел, как режут преподавателей? Удивляться нечему — это результат воспитания. Когда жестоки учителя, жестоки и ученики: они дегради­руют, впадают в первобытное состояние. Прогресс чело­вечества идет очень медленно, а регресс — мгновенно: стоит утратить гуманность — и ты снова дикарь» [17].

Когда разгорелась «футбольная война» между Гон­дурасом и Сальвадором — с тысячами убитых и ране­ных,— немало появилось в печати разных стран иро­нично-горьких размышлений насчет того, что, даже ступив на Луну, человек не оторвался еще от своего прапредка зверя, животного. Меньше писали о другом что совсем не футбольные страсти, а генералы — «го­риллы в погонах» — разожгли эту войну, давно запла­нированную в штабах.

Оказывается, всегда кому-то это нужно, чтобы че­ловек был или становился зверем. Потому что все еще существует общество, которое основывается на том, что «человек человеку волк», миазмы этого мироощущения все еще отравляют мир.

Потому что еще господствует «железный зверь», говорит чорновский Невада. «Найти его и выяснить точно, кто же он такой?! И снять с него голову и пока­зать всему миру: смотрите,— и почетное место — мне!» («Поиски будущего»).


***

«Железный зверь», который проносится над судьбами людей в романах К. Чорного сороковых годов, ломая, круша их счастье и будущее,— это зверь собственничества и войны. Он нашел свое наиболее жестокое проявление в немецком фашизме.

Фашизм утверждает звериные начала в обществен­ной жизни как норму и даже как «идеал». Для этого сознательно и последовательно отрицаются все гума­нистические традиции человечества. Чтобы сделать из человека зверя, фашистская система стремится повер­нуть историю в обратном направлении, «раздеть» чело­веческое существо морально и, так сказать, умственно: снять с него пласт за пластом то, что за тысячи лет приобрело человечество, когда животное стало homo sapiens. От кислорода гуманизма, человечности стре­мится фашизм «очистить» планету людей.

Развязывая животные инстинкты, он, однако, хочет направить их в нужном направлении, подчинить «си­стеме» — жестокой, бесчеловечной логике своего дог­мата.

Фашистский «сверхчеловек», с одной стороны, су­щество с развязанными животными инстинктами, c другой — послушный «винтик» в машине, системе. Это выдрессированная овчарка.

Таким видит, таким показывает советская литература военного времени оккупантов. Таково лицо фaшизма и в большинстве военных рассказов К. Чорного.

Но К. Чорный видит в своих романах и «тылы», «штабы» фашизма. И можно удивляться, как глубоко и точно он бил по самой догме, идеологии фашизма, потому что многое нам стало известно только после войны — из документов, захваченных в логове гитле­ризма.

К. Чорный, его романы «достают» не только непо­средственных убийц — оккупантов, но и «главного убийцу» — саму фашистскую теорию и тех теоретиков невиданного геноцида, которые потом, когда придет час расплаты, на Нюрнбергском процессе будут фальшиво удивляться, что существовали Майданеки и Освенцимы. Они, мол, только речи говорили и брошюры писали, сами они не убивали.

Такого «убийцу-теоретика» и рисует К. Чорный в романе «Большой день» в образе Товхарта. В Товхарте и его программе очень много типичного для фашист­ских теоретиков воинственного антигуманизма.

Перед изгнанным русской революцией сынком по­мещика Гальвасом выкладывает Товхарт свой «символ веры», «программу действия», от которой даже равно­душному ко всему Гальвасу не по себе.

И снова мы видим в романе К. Чорного высокую культуру мысли, за его образами и типами — опыт ми­ровой классики, а потому К. Чорный, рассказывая о Белоруссии, имеет что сказать и о человечестве в целом.

Товхарт — это идейно-художественное открытие К. Чорного, явление жизни XX века. Но в этом образе есть «пласты», которые видны, «прочитываются», толь­ко если смотреть на него сквозь призму русской и ми­ровой классики. Товхарт — логическое развитие и в определенном смысле завершение в XX веке буржуаз­ного индивидуализма, о котором столько рассказала мировая литература, начиная от Стендаля и Достоев­ского и кончая Горьким. Только там индивидуализм был еще в определенном смысле бунтом против «систе­мы». Фашизм же включил его в «систему», сделал «винтиком», служанкой самой «системы». «Убийца по теории» — образ, хорошо знакомый нам по русской ли­тературе. Но там он в конечном счете страшно страдает, этот индивидуалист-«теоретик».

«Убийца по теории», но избавленный от мук сове­сти — это продукт буржуазного общества XX века. И это увидел, показал К. Чорный.

Каков же он, «символ веры» Товхарта?

Во-первых: не размышляя, подчиняться, чтобы са­мому командовать! «Быть счастливым не от необходи­мости подчинения, а от сознания, что я через это достигну того, чего я могу достичь...» «Сущность всего человеческого общества в том, что каждый стремится как-нибудь и в чем-нибудь стать выше других».

Во-вторых: нет морали, совести, есть действие! «Нет ничего ни низкого, ни высокого. Есть действие, и боль­ше ничего».

Далее: ради достижения цели любые средства хоро­ши! «И я считаю, что во имя большой цели позволено сделать то, что низшими и худшими считается мошен­ничеством и мерзостью».

И. наконец: человеческое сочувствие, доброта, мило­сердие — это для прошлого, «для разных там» Байро­нов и Гете («они отзывались на печаль и слезу»): «Пришла пора признать Германию только с железным сердцем и ненавистью».

Товхарт у Чорного — это не примитивный солда­фон, который читал только «Майн кампф». Товхарт читал и Дарвина, и Гете, и Достоевского. Он изучал гуманистическое наследие человечества, но так, как изучают оборону, оружие врага. Потому что товхарты понимают, что и кто их враг.

Гитлер в свое время говорил своему «эмиссару по вопросам культуры» Розенбергу: «Чрезмерная образо­ванность должна исчезнуть. История снова доказывает, что люди, которые имеют образование выше, чем этого требует их служба, являются зачинщиками революци­онного движения» [18].

Товхарт знает, что главный тезис гуманизма — при­знание другого человека равным тебе, осознание, что каждый человек так же страдает и так же радуется, как и ты, «по-человечески». Атака на рабство всегда начи­налась с утверждения: «И мужик — человек», «И негр — человек».

Чтобы принудить немцев сделаться палачами дру­гих народов, нужно убедить их, что все другие — «низ­шие», «недочеловеки». Это и проповедуют товхарты. «И мы хотим не спасения, а господства. А господство­вать можно только над тем, кого ненавидишь. Потому мы своим национальным чувством должны сделать ненависть ко всему, что не наше, и нам должно быть все равно, что о нас думают. Беспощадность должна стать нашим знаменем... Не умиленность, а ненависть будем исповедовать мы. Мы сделаем это нашим евангелием...»

И дальше Товхарт исповедь-спор с Гальвасом пере­ключает на спор... с Иваном Карамазовым. Точнее, с той гуманистической традицией, которая выявилась в известном бунте Ивана Карамазова против мира, по­строенного на страданиях, муках невинных жертв («...от высшей гармонии полностью отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замучен­ного ребенка...»).

«Я знаю,— говорит Товхарт,— возникает один во­прос, который я предвижу. Это человеческое страдание. Доведем его до абсолюта. А для этого возьмем чистую невинность. Ясноглазое невинное дитя. И всю меру его мук от чужой ненависти. Может, это и явится той ме­рой, возле которой заколеблются слабые души».

«Слабые души», человечность для товхартов — сла­бость, но только история еще раз подтвердила противо­положное, когда товхарты дорвались до власти в Герма­нии, а потом ринулись на другие страны и народы! Доброта — качество сильных, а не слабых. И гнев доб­рых — испепеляющ. Это испытали на себе оккупанты в Белоруссии.

Но пока что Товхарт только бредит о будущих де­лах и масштабах, готовит себя к роли «сверхчеловека». Он очень низко ставит человека, его способность проти­востоять цинизму и лжи тех, кто рвется к власти над людьми...

Сколько их было в истории, «великих» и мелких циников-«инквизиторов», которые строили свои расче­ты на слабости, на трусости людей. Товхарт — не из числа очень крупных. Но в том и трагедия XX века, что как раа мелкие кумиры националистического мещанст­ва, отвратительные комедианты, наподобие Гитлера или Муссолини, способны залить морем крови реаль­ную сцену современной истории.

И потому совсем не пародией, а страшным и реаль­ным осуществлением программы Великого инквизитора выглядит практика фашизма, так жутко-точно пред­угаданная гением Достоевского.

Разве не «тайной», не «чудом» и не «авторитетом» одурманивали целый народ нацисты, как это и пред­сказал Достоевский в легенде о Великом инквизиторе?

Эту пророческую близость великой литературы про­шлого к нашей современности хорошо почувствовал и великолепно использовал К. Чорный, когда бросил на своего Товхарта зловещую тень Великого инквизитора. «Тень» эта ощущается в самой интонации — зловеще­-торжественной,— с которой Товхарт пророчествует пе­ред Гальвасом. «И он будет,— убежденно вещает «но­вый инквизитор», фашист Товхарт,— тот низший, по­бежденный мной, верить мне. Он будет знать, что я лгу. Но я буду смотреть ему в глаза, наставив на него ору­жие, и он будет в знак согласия кивать головой. Чтобы угодить мне, он будет идти против своей души. А когда я навсегда повешу над его головой оружие, он глубоко уверует, что я не лгу и что я самая святая правда. Так придет новый мир, и так утвердится новый прин­цип и новая мера добра и зла, справедливости и жуль­ничества...»

Но «тень» Великого инквизитора только помогает К. Чорному подчеркнуть, насколько измельчал «на­следник» Великого инквизитора, его фашистская копия. Товхарт, в отличие от Великого инквизитора, никак не способен к трагедии, потому что в нем и намека на человеческую совесть не осталось. Он зловещий, отвра­тительный автомат, а нисколько не индивидуальность, не личность. Он всего лишь «винтик» в безжалостной машине, которая штампует бездушных «сверхчело­веков».

И снова — образ, тип, открытый К. Чорным в самой жизни, включенный сознательно, подчеркнуто в систе­му типов, ранее открытых великими мастерами слова. Но делает это К. Чорный так, что нисколько не «залитературивает» свой персонаж. Только ему нужно, ему просто необходимо, чтобы великие художники были рядом, когда настало время защищать основные челове­ческие ценности.

Гальвас, который все выслушал, спрашивает Товхарта:

«— Твоя вера общечеловеческая или немецкая?

— Немецкая и общечеловеческая. Нас излупили и ощипали, и у нас теперь порванные локти, но мы ясно видим, что мы самая передовая нация в мире».

И Товхарт готов приобщить «к своей вере» белорус­ского помещика Гальваса, хоть тот не ариец.

К. Чорный ощутил и показал в своем произведении даже то, что широко известно стало только после вой­ны, из захваченных фашистских документов. Для Гит­лера и его стаи та немецкая нация, которой они все время клялись, была также не целью, а только средст­вом, орудием, с помощью которого они хотели превра­тить себя в «новое дворянство».

«Тот, кто примыкает ко мне,— говорил Гитлер,— призван стать членом этой новой касты. Под этим пра­вящим пластом будет согласно иерархии поделено об­щество германской нации, под ним — пласт новых ра­бов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, которое будет складываться из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц... Широким мас­сам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотны­ми. Мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков» [19].

Ну а если «эксперимент» не удастся, каста «сверх­человеков» погибнет, так пусть гибнет заодно и немец­кий народ, не жалко его «фюреру германской нации».

В марте 1945 года Гитлер не то утешал по-идиотски, не то издевался над немцами: «Если война будет проиграна, погибнет и немецкий народ. Такая судьба неизбежна! Не стоит беречь то, что нужно нации для примитивного прозябания. Наоборот, лучше самим уничтожить это, поскольку германская нация показала свою слабость и то, что будущее принадлежит исключи­тельно более крепкому восточному народу. После этой борьбы все равно останутся менее ценные люди, потому что лучшие люди погибли» [20].

Ошалевшим, пьяным от человеческой крови «фюре­рам» очень хотелось и противникам навязать свою вол­чью «мораль»: побежденного и слабого уничтожай! Геббельс кричал перед самым концом «тысячелетнего рейха»: «Немецкий народ заслужил судьбу, которая его теперь ждет... Но не предавайтесь иллюзиям: я никого не принуждал быть моим сотрудником, так же как мы не принуждали немецкий народ. Он сам упол­номочил нас. Зачем тогда вы шли вместе со мной? Теперь вам перережут глотки... Но если нам суждено погибнуть, то пусть весь мир содрогнется» [21].

И вот по приказу Гитлера водами Шпрее затапли­вается берлинское метро вместе с жителями Берлина. И все делается, чтобы зверства фашизма, как зараза, перекинулись и на армии победителей. Тем самым вы­родки человечества надеялись как-то «уравновесить» перед историей методы и дела самого гитлеризма.

К. Чорный — один из писателей, которые хорошо понимали это стремление фашизма заразить весь мир, все человечество бациллами антигуманизма, желание, проиграв в бою, отравить победителей «трупным ядом». Потому так горячо и настойчиво рядом с ненавистью к оккупанту он утверждает непреходящую любовь к че­ловеку как главной ценности на земле.

К. Чорный знает и прекрасно умеет показать, какой он, человек, если его не испортили собственностью, если не отравлен он золотом. Если не загнали его в темный угол черствости и жестокости. Если не вытравили из него ту высокую честность, трудолюбие, доброту, чело­веческую искренность, которую народ умеет проносить сквозь все лихолетья. Кто ж — не испортил, не отравил, не загнал? Реальные условия жизни. И те, кому это нужно,— от рабовладельца, императора, богдыхана, жестокого собственника до очередного демагога — фюрера XX века.

И если, несмотря на то что «ни в молодости, ни в старости нет от них спасения» (как жалуется герой К. Чорного в «Поисках будущего»), человек, рабочий человек все же остается таким, каким К. Чорный его рисует,— значит, в нем заключена величайшая сила сопротивления злу.

Максим Остапович в романе «Большой день» — че­ловек, руками которого во всей округе выкопаны колод­цы и посажены все сады,— ощущает себя созидателем чего-то великого и вечного. Зависимость от пана, от польского или немецкого надсмотрщика принижает этого человека. Но Остапович умеет ощущать вечный смысл и красоту того, что он делает не для «хозяев», а для людей вообще, и это поднимает человека над его положением, питает лучшие качества его натуры.


***

Может быть, ни в одном своем произведе­нии К. Чорный не смог так опоэтизировать само звание человека, как это сделал он в образах «маленькой Волечки» и Кастуся в «Поисках будущего». Потому что само время требовало этого от писателя, жестокое вре­мя, когда над будущим человечества висела черная тень фашизма. Да, все это есть, существует,— фашизм, собственничество, жестокость, невинная кровь и стра­дания, но все равно человек утверждает и утвердит свою победу над этим. Человек — вот что он такое! — как бы говорит своими романами военного времени К. Чорный, изображая прекрасную галерею людей из народа. Все мысли, чувства его рвутся к тому уголку земли, где «поблизости слышны в разговорах названия городов Несвиж и Слуцк». И это так понятно: чтобы любить всю землю, нужно любить всей своей памятью какую-то частичку ее, какой-то уголок на ней, чтобы любить людей, человека, нужно какого-то реального, живого поселить в своем сердце.

Он был «отвлеченен, а стало быть, жесток», говорит про своего Раскольникова Достоевский. И это глубокая правда, потому что «абстрактная любовь» к человечест­ву, к людям — слишком часто синоним честолюбия и властолюбия.

Глядя туда, где остались родина и его детство, К. Чорный видит человека особенно прекрасным и чистым.

Люди, которых помнит, любит К. Чорный и глазами которых он видит и оценивает человека,— простые и искренние люди труда: о них К. Чорный писал всю жизнь, их открыто поэтизирует он в романе «Поиски будущего».

Герои романа «Поиски будущего» — дети Волечка и Кастусь, а также крестьяне, среди которых они живут. Это трудолюбивые, добрые, наивные и искренние жи­тели белорусской деревни Сумличи. Привязанность к этим людям, которая так щедро обнаруживается в ро­мане, не делает его, однако, сентиментальным и не портит его. Потому что за авторской привязанностью, за его тонкой и мудрой улыбкой мы все время ощу­щаем глубокое и напряженное раздумье над судьбой человека и человечества на земле.

Улыбка, которой освещены лучшие страницы рома­на (вся первая половина), это — улыбка тихой челове­ческой радости за человека. Нестерпимая боль, страда­ние от всего, что делается на захваченной фашистами родной земле, и рядом, тут же,— такая вот тихая улыбка.

Потому что было и остается вопреки всему злому на земле вот что: чистота и правдивость детства — неис­черпаемый источник человеческой искренности и чи­стоты. И так все просто, так все понятно каждому и вечно то, что происходит в душах Волечки, Кастуся, сумличан.

А происходит вот что.

Беженская судьба привела мальчика Кастуся в чу­жую деревню (время действия — первая мировая вой­на). Появился он тут странно, необычно: сидя на гробе. Он вез умершего в дороге отца. На другом краю гроба сидел — на удивление сумличанам — пленный немецкий солдат. Сзади шел русский солдат-конвоир.

«Паренек соскочил с воза и скомандовал:

— Принесите лопаты!

Вид у него был такой, словно он был большой специалист хоронить покойников таким образом».

Слишком быстро повзрослевшие дети!.. Сколько горьких и прекрасных страниц посвятил им за свою жизнь К. Чорный: «Быльниковы межи», «Иди, иди», «Третье поколение», «Иринка», произведения времен Отечественной войны... Это лейтмотив всего его твор­чества — дети, у которых отобрали детство (а в воен­ных романах — еще и родители, у которых отобрали детство их детей).

И все же «поэма» (иначе и называть не хочется) о Волечке и Кастусе — не только об украденном детстве. И даже не об этом прежде всего. Не страдальческие, «старческие морщины» на душах своих героев-детей видит К. Чорный в сценах с Волечкой и Кастусем, а как раз поэзию детской непосредственности. Стойкость и живучесть непосредственности, искренности не толь­ко в самих детях, но и в крестьянах-сумличанах, в ве­селом, разговорчивом фельдшере показывает и поэти­зирует К. Чорный.

И в таком показе детей больше не только поэзии, но и правды. Потому что поэзия, если это касается дет­ской психологии, и есть правда, полнота правды.

Есть у К. Чорного рассказ «Завтрашний день». Ге­рой его — мальчик-партизан, который живет одним чувством и делом: ненавидеть, убивать... Фашисты ото­брали у него все, а детство в первую очередь. Не оста­лось в душе этого парнишки даже маленького детского оконца, через которое могли бы проникнуть неожидан­ные лучи веселого солнца или голоса птиц. Даже искра детского своеволия в нем не блеснет.

Можно поклониться этому существу и его мукам, можно понять и цель, высокую гуманистическую тен­денцию писателя.

И такие произведения воздействуют часто очень сильно, эмоционально как раз благодаря такой однокрасочности, заостренности психологического рисунка (вспомним кинофильм «Иваново детство» Тарковского). Никто не упрекнет, например, Достоевского за то, что дети у него почти все — по-старчески мудрые и невесе­лые. Дети, конечно, не все были такими, больше дет­ского и меньше старческого было в них, несмотря ни на какие условия. Но правдой детской психологии в своих произведениях писатель жертвовал ради живых, ради реальных детей и их будущего: ему нужно было уси­лить эмоциональную, активную силу произведения, чтобы воздействовать на саму жизнь.

То же делал и К. Чорный, повествуя об украденном детстве своих Михалок и Иринок.

В «Поисках будущего» идейная задача, тенденция не требовали уже такого одностороннего заострения психологического рисунка.

Тут дети, несмотря ни на что и прежде всего,— настоящие дети. Тенденция, художественная цель как раз в том и заключалась, чтобы раскрыть со всей силой поэзию детской непосредственности, детской чистоты и искренности.

В сиротской деревенской хате жизнь пропела свою вечную песню человеческого сближения и любви. Волечка и Кастусь — дети... Но Ромео и Джульетта тоже почти что дети. От этого, от их детской чистоты еще сильней звучит та вечная песня...

Общее несчастье — война — сблизило маленькую Волечку и Кастуся. Потому что им одинаково тоскливо в большом мире, страшно снова остаться один на один с неизвестным будущим.

За всеми их хозяйственными заботами и разговора­ми — прежде всего это: у Кастуся — страх перед доро­гой в пустой, далекий мир; у Волечки — детская, но уже и женская надежда на кого-то более сильного, опытного, чем она сама. «Он спал на возу долго и вдруг проснулся и сел. Звездное небо все так же простиралось в вышине. И печаль ложилась ему на душу. Вскоре день, нужно снова ехать. Куда? Зачем.? Для чего? Ог­ромное одиночество угнетало его и душило. Он уже со­всем один. Отец с этого вечера лежал в могиле. Самым настоящим образом, почти что физически он ощущал, как тяжесть душит и гнетет его... Спасение пришло оттого, что стукнули двери сеней, и он заметил, что в одном из окон хаты горит свет. На крыльце стояла Волечка.

— Что? — сказал он так, будто имел здесь право на такой хозяйский тон.

Острая радость окутала Волечку: она не одна, тут есть человек, с которым вчера они вдвоем стали как бы великими на весь мир заговорщиками, вместе они как бы хотели отгородиться от всего света, который к каж­дому из них был таким безжалостным. Она подбежала к нему, положила руку на его колено и зашептала:

— В хате немец, должно быть, умирает. Что-то ло­почет и чего-то просит, но ни я, ни солдат догадаться не можем.

Он соскочил с воза, и она застыла в неподвижной позе ожидания. Что он будет делать в таком непривыч­ном деле? Как раз он тут должен дать совет, а не она. Очень может быть, что тут, и впервые, у нее появилась надежда женщины на помощь мужчины».

А вот маленькая хозяйка собирается кормить всех, кто собрался в ее хате: немца, солдата, разговорчивого фельдшера, ну и, конечно же, Кастуся. То, что делает она, не игра в жизнь, в крестьянское дело, а суровая необходимость сиротской жизни. Но все окрашено тро­гательной детской наивностью и беззащитностью.

«— Принеси мне сучьев,— сказала она Кастусю без какой-либо определенной интонации в голосе, и он охотно принес сучьев.

— Натолкай в печь и подожги, потому что я очень спешу».

Девочка-женщина уже почувствовала, как хочется Кастусю, чтобы у него тут было какое-нибудь дело, что­бы не выбираться сразу в чужой мир. И самой Волечке этого хочется. И она с наивной хитростью все время ищет для Кастуся хоть какое-нибудь радостное для него занятие. «Порыв тоскливой озабоченности взо­рвался в ее душе. Как стояла, она заломила руки:

— Ах, боже мой, рожь не посеяна. А осень идет себе!

— Так я тебе посею,— сказал Кастусь, встрепенув­шись, полный желания, большого, как жажда, заце­питься за какое-нибудь дело.

— А разве ты умеешь?

— Я раз овес сеял, когда отец мой болел.

...Теперь он отчетливо подумал: пока будет моло­титься и посеется, пройдет несколько дней. Какое сча­стье иметь еще несколько дней покоя!»

И вот маленькие крестьяне Волечка и Кастусь хо­зяйничают.

«— Давай в два цепа,— сказала Волечка.

— Куда ты, малая! Зачем тебе утомляться! Сколь­ко тут той работы! Смотри лучше за хатой!

Братцы мои, что же это был за тон! Можно было подумать, что он, по меньшей мере, прожил на свете лет сорок... И как этот тон был похож на тон самого Невады, отца, когда, бывало, он ласкозо приказывал ей что-нибудь.

Охваченная думами, Волечка и в самом деле пошла в хату. До самых сумерек она слышала из хаты, как ровно стучал на току цеп».

А потом они ели из одной миски, и оба не замечали, что хлеб, неумело испеченный маленькой хозяйкой, сы­рой и кислый.

Это дети, но это и крестьяне, все самое лучшее, что есть в трудовом человеке, по-детски полно и наивно прошляется и в них.

«В самом высоком месте под стрехой висел по­забытый кусочек сухой колбасы. Суковатым прутом она оторвала его от вешала и сразу примчалась в сарай.

— Слушай, хватит уже стучать цепом. Уже смер­кается. Знаешь что? Видишь? Ведь я совсем забыла, что кусок колбасы остался. На, съешь.

— А ты сама?

— Ты намолотился.

— Не буду есть.

— Ну, так я тебе на ужин спрячу.

И пошла. А ему — хоть ты плачь. Ему так захоте­лось этой колбасы... Он даже выглянул из сарая во двор: а может, она просто пошутила и стоит где-то за углом с колбасою».

И вокруг кусочка колбасы — целая буря чувств и самоотверженности. Ведь дети все же! «Колбаса лежа­ла на столе. Волечка отломила кусочек и положила в рот. Какая сладость жевать колбасу! Как давно она не ела вкусной еды! А что, если он заметит, что она ела колбасу, его не подождав? Это ведь ему обещано. К то­му же он целый день молотил, а она — просто крути­лась возле хаты. Как пойманный злодей, она быстро положила колбасу и пошла доить корову.

...Когда они вошли в хату и зажгли огонь — никто из них не хотел есть колбасы».

Дети эти — как все сумличане. Зато крестьяне в этой деревне — как дети. В чем-то хитроватые, в чем-то наивные, но такие же добрые и ласковые по характеру.

Вот собрались они в хате Волечки, чтобы «выпра­вить бумагу» пленному немцу и конвоиру-солдату: почему задержались и т. д. Делают сумличане это с великой озабоченностью и серьезностью: как бы толь­ко помочь и ничем не навредить людям своими подпи­сями! «А потом в тишине, с глубоким уважением к де­лу, будто бы спасая этим весь мир не менее как от космической катастрофы, как на торжественной церков­ной службе, начали подходить и расписываться сумли­чане. Хоть это было уже и лишним, хоть этих свидете­лей, может, и совсем не нужно было, но они подходили и расписывались охотно, совершая, как они думали, доброе дело, нужное больному немцу или солдату. Ря­бой крестьянин с обкусанными усами расписался: Юзик Вальченя. За ним подошел высокий, плечистый, усатый и здоровый и, как будто в суде каком-то перед судьями, разъяснил фельдшеру, солдату и немцу:

— Это он мой родной брат, этот, что расписался. Так хорошо ли будет, что два брата один за одним сра­зу расписываются? Он моложе меня на четыре года...»

Золото графа Поливодского, которое через пленного немца попало в деревню Сумличи, так и осталось среди всяких ненужных мелочей в хате Волечки рядом со старой вилкой, гвоздями и всевозможными тряпками. То, вокруг чего и для чего мелкие и злые души справляют дикий танец зависти и жестокости, не имеет никакой ценности для Волечки и Кастуся, для весело­го фельдшера и сумличан тоже.

Самые простые чувства и радости составляют содер­жание и смысл жизни этих близких, дорогих К. Чорно­му людей. «Снег, ветер, голосистый петух, запах сена из гумна, крик зимней птицы, почерневший от замороз­ков листок из сада на ветру, ясный заход солнца, запах свежего хлеба в хате, вымолоченный колос, под­нятый ветром на безлистный куст сирени, звездность морозной ночи, беспрерывное течение времени — день за днем, день за днем... Их не мучили ни зависть, ни алчность, ни жадность, ни злое неудовольствие, ни противное чувство, что всего мало и нужно больше, или горечь, что кто-то выше тебя ростом. Тут не жило пустое стремление неизвестно куда. Цвет и запах све­жего, обтесанного бревна говорил душе больше, чем то золото в сундучном ящике, потерянное неизвестным, таинственным графом Поливодским и приобретенное, но потом также утраченное Густавом Шредером».

Двадцатый век в истории человечества — время не­бывалого наращивания вокруг планеты «техносферы», которая оттеснила, а кое-где и вытесняет в неожидан­ных масштабах биосферу. Было время, когда «техно­сфера» и морально потеснила саму природу, пробуждая к ней неуместное чувство пренебрежения и даже враж­дебности, непростительное для сына-человека в отно­шении к матери-природе.

Современность в литературе с того времени мы при­выкли связывать с техникой, с технической вооружен­ностью человека, с «технической окрашенностью» его внутреннего мира.

«Техносфера» и дальше будет расти с ускорением, которое нам сегодня и не предугадать.

Одно только изменилось, и, видно, надолго. Человек, который ощутил возможность атомного самоубийства и который, ступив в космос, лучше понял, что такое его земля и что она для людей значит, этот человек с каж­дым техническим шагом вперед будет стараться укреп­лять, а не терять связь с праматерью всего — природой.

Вот почему по-новому, современно звучат для нас великие страницы Толстого или Тургенева, напоминая что каждый шаг в лесу или в поле — это целый мир, не такой просторный, как кажется из иллюминатора само­лета, но зато и не такой общий, не такой немой и ли­шенный запахов жизни.

Приметой современности является для нас уже не только этот самолет или ракета, но и все, что перели­вается красками, звучит звуками реальной жизни, са­мой жизни, которую мы как бы заново открываем. По­тому что борьба за самое извечное и простое — за чело­веческую жизнь на планете — это ведь наиболее важное и злободневное для нас.

Поэтому герои К. Чорного, с их, казалось бы, очень «простенькой», но зато и вечной мечтой о человеческой жизни,— наши настоящие современники в этом гроз­ном и новом мире. «Так все и допытывали меня — не имею ли я намерение пустить на ветер целое государ­ство!..— говорит Невада — отец Волечки.— Побойтесь, говорю, бога! Пособирайте вы, говорю, золото со всего света, сделайте из него трон, посадите на него меня управлять половиной мира, а чтобы весь мир выхвалял меня, так я буду просить и молить вас: отпустите, по­жалуйста, дайте мне счастье сползти с этого трона: я столько лет ржи не сеял, кола даже не затесал, в куз­не коня не ковал, в мельнице муки не молол, пашни не нюхал, сапог не мазал, щи не хлебал, не наслушался вволю, как петухи поют, как люди по-людски говорят».


***

Говорят, в организме человека собраны бактерии почти всех возможных болезней, но человек может прожить, не заболев ими, если не возникнут бла­гоприятные для бактерий условия.

Слишком часто в человеческой истории существова­ли такие ситуации, когда от человека требовали именно этого — заболеть. Заболеть жестокостью, зверством, стать тупым животным в интересах чьего-то богатства или властолюбия.

Здоровый же человек — это те чудесные, простые, искренние и работящие люди, которые для К. Чорного — народ, вечный в своей близости к труду, к природе» к добру, в своем стремлении к справедливости.

Военные романы К. Чорного насущно необходимы н сегодня.

Особенно дороги они своим воинствующим гумани­стическим пафосом.

Прошлая война, фашизм и неофашизм, «благоде­тели человечества», которые готовы гнать людей в ка­зарменный «рай» по миллиардам трупов,— все это, а также угроза «демографического взрыва», который обещают нам к концу нашего столетия, означало и озна­чает тенденцию к обесцениванию человеческой жизни, человеческой личности.

Можно назвать ужасные цифры убитых и замучен­ных фашизмом людей. Но об этом же говорит и такая вот «бытовая» сценка, однажды описанная: по-парижской улице 1945 года движется похоронная процессия, а какой-то человек увидел это, и его начал трясти истерический хохот. И люди не удивились, не обиде­лись на человека. Догадались. Он из концлагеря, ему странно, дико, что одного мертвого так торжественно провожают десятки живых. Старого человека. А там, там закапывали в рвах сотни и тысячи, сжигали, как дрова...

Война против фашизма была борьбой и против обес­ценивания человеческой жизни, человеческой личности. Потому что дороже человека нет ничего на планете. Века и века настойчиво утверждала это гуманисти­ческая литература. А сегодня подтверждает и наука, даже и кибернетика.

Ничего нет дороже, даже в материальном, «ариф­метическом» смысле.

Говоря о возможности научного моделирования человека, всего только одного из миллиардов, Артур Кларк подсчитал: «Но человек сложнее такого творе­ния своих рук, как Нью-Йорк, в миллион, а может быть, и в триллион раз. (Забудем на время о весьма немаловажном различии между живым чувствующим существом и неодушевленным предметом.) Мы вправе предположить, что процесс копирования человека (Кларк имеет в виду очень гипотетическую возмож­ность далекого-далекого будущего.— А. А.) будет соот­ветственно более длительным. Если, скажем, потребует­ся год на «скопирование» (будущими средствами ин­формации.— А. А.) Нью-Йорка (предположение крайне оптимистичное), то на одного человека понадобится, вероятно, весь тот срок, который отделяет нас от эры, когда погаснут звезды» [22].

Кстати, и Норберт Винер — создатель кибернетики и неутомимый популяризатор ее возможностей — вы­нужден сделать оговорку: «В современный момент, а возможно, и на протяжении всего существования чело­веческого рода эта идея (копирование человека.— А. А.) может оказаться практически неосуществимой». Времени, всей будущей человеческой истории не хвати­ло бы на это дело, хотя в принципе, считает Винер, та­кое копирование и даже «передача человека на рас­стояние» возможны. А речь идет всего только об одной копии одного человека [23].

Вот что такое живая материя, которая осознает соб­ственное существование, вот что такое человек! Тот са­мый, которого миллионами и миллионами убивали и убивают войны...

«Человек — целый мир»,— любил повторять К. Чор­ный, и он больше всего ненавидел того «железного зве­ря», который миллионами уничтожает эти «человече­ские вселенные», неповторимые и бесценные.

Диалектическая сложность нашей современности обнаруживается и в том, что именно сегодня, когда столько враждебных человеку сил направлено на обес­ценивание его жизни и личности, именно сегодня, как никогда, возрастает осознание самоценности человека на земле. Потому что вдруг ощутили люди возможность опустения планеты на самом пороге величайшего взле­та человеческого гения.

Человеку есть что охранять от сил тьмы и зла. Есть с кем и чем оборонять. На его стороне — вся гуманисти­ческая культура тысячелетий.

В дневниковых записях К. Чорного от 10 сентября 1944 года есть иронические замечания о некоторых литераторах, которые жалуются, что «не о чем писать», и которым только и остается смаковать свои пресные «литературные находки».

И это в то время, когда перед каждым — реальная жизнь его народа, его время!

Нужно только уметь видеть. Потому что для неко­торых, говорит Чорный, «колхозник — это тот самыймужик, который только сбрил бороду, а не человек, в котором тот, у кого есть глаза, увидит и найдет Евгению Гранде, и Ивана Карамазова, и Андрея Болконского...».

Смотреть на свое через увеличительное стекло ми­ровой культуры человековедения — вот что нужно ли­тератору. Тогда только и возникает то, что мы называем литературными типами, а тем более — типами мирового звучания.

Такой взгляд К. Чорному был органически присущ. Это очень важный «урок», который дает нам наследие белорусского классика. Он особенно своевремен сегод ня, когда белорусская литература обязана целому миру нести свое слово от имени народа, которому есть что сообщить человечеству не только о себе, но и о самом человечестве.

Вот он, в общих чертах, путь К. Чорного к совре­менной прозе, который он выбрал и прокладывал вме­сте с Я. Коласом, М. Горецким и другими писателями для всей белорусской литературы. Путь этот проложен на национальной почве, языковой и исторической, но выводит он на скрещивание мировых литературных дорог, где встречаются Толстой и Стендаль, Достоев­ский и Шекспир, Горький и Бальзак. Для нашей про­зы, которая созревала на этих путях, какие-то качества сегодня уже характерны как вполне современные и вместе с тем национальные. Правда, не так просто их все учесть и отчетливо определить.

Возможно, это и особая склонность видеть и под­черкнуто правдиво писать человека со всеми корнями и корешками народного быта, которая в наше время так мастерски обнаружилась в «Полесской хронике» И. Мележа, «Городке Устрони» М. Лобана, в рассказах В. Адамчика, В. Полторан и М. Лупсякова (к этому «привык» и литературный белорусский язык, который чрезвычайно насыщен соками бытовой, разговорной, народной речи). Возможно, стоит выделить и особую простоту, даже некую «стыдливость» поэтических средств в белорусской прозе (даже если она повышенно эмоциональна по стилю — как у Я. Брыля, И. Науменки, М. Стрельцова). Где подает свой голос поэзия в на­шей прозе, там обязательно жди улыбки, иронии: про­заик будто бы сам обрывает себя.

И все же главным стилевым приобретением, первым качеством, которое укрепилось в современной белорус­ской прозе в результате ее исторического развития нужно, думается, считать то, что она не болеет сти­левой однотонностью. И именно К. Чорный целена­правленно приучал нашу прозу, ее формы, ее язык к существованию «на виду» у мировой традиции. Но не к всеядности «приучали» К. Чорный, Я. Колас, М. Го­рецкий и другие наши классики белорусскую литерату­ру, а к смелости и раскованности, которая открывает ей все пути, продиктованные временем и жизнью.

Можно отметить, что именно после К. Чорного все более «национальной» делается и такая традиция бело­русской прозы, как Интеллектуализм, суровый, порой жесткий аналитизм в показе жизни и человеческой психологии, что, например, замечается в лучших произ­ведениях В. Быкова.

Путь К. Чорного к большой современной прозе — это и путь всей белорусской литературы к уверенной и надежной зрелости.


Перевод с белорусского Зои Крахмальниковой


1967—1968


Примечания


1. Полымя, 1970, № 6 с. 192-193.

2. См.: Н. Вильмонт. Великие спутники. М., "Советский писатель", 1966, с. 9.

3. Кузьма Чорны. Збор твораў у 6-ці тамах, т. 6, Мінск, 1955 (Все цитаты из этого издания даются в переводе З. Крахмальниковой.)

4. Полымя, 1966, № 3.

5. Вопросы философии, 1967, № 9.

6. Москва, 1968, № 5, с. 160.

7. Літаратура і мастацтва, 1955, 3 декабря.

8. Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники: М., "Советский писатель", 1968, с. 408.

9. Вопросы философии, 1966, № 12, 1967, № 7.

10. Здесь и далее роман К. Чорного "Сестра" цитируется по полному тексту, который хранится в Институте литературы имени Я. Купалы АН БССР.

11. Вопросы литературы, 1968, № 2, с. 166.

12. "Дневник" К. Чорного цитируется по полному тексту, который хранится в архиве семьи писателя.

13. Романы К. Чорного "Поиски будущего", "Млечный Путь", "Большой день" цитируются по полному тексту, который хранится в Институте литературы имени Я. Купалы АН БССР.

14. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 269.

15. "Мы пришли к выводу, что нам по дороге с Германией. Германия начнет войну, и мы завладеем востоком... В первые дни войны нас спустили тут с немецких самолетов. Мы делали, что нам поручили. Мы готовили воздух для прихода немцев. Теперь немцы мне дали мелкую службу на продуктовом складе. Я же был деятель! К тому же это - издевательство! Я узнал, что под Варшавой повешена моя сестра. Меня выгнали со службы. Я скитаюсь и не имею, где голову склонить".

16. О нем потом расскажет другой немец, солдат-дезертир, который хочет любой ценой добраться до Германии: "...Это командир моего полка. Мы ночевали в ямах под дождями, и я каждую ночь плакал о своем доме. Мы ели траву. Командир полка моложе, а я еле-еле тащился. Мы сговорились идти по одному. Мы видели, что нас и свои расстреляют, как дезертиров, и крестьяне убьют. А над одним, может, какая-нибудь добрая душа сжалится. Мы еще несколько дней скитались в одиночестве. Всюду пожарища и пустыня".

17. Новый мир, 1969, № 6, с. 126.

18. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 268.

19. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 13.

20. Вацлав Краль. Преступления против Европы. М., 1968, с. 29.

21. "Совершенно секретно! Только для командования". Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., 1967, с. 558.

22. Артур Кларк. Черты будущего. М., "Мир", 1966, с. 105.

23. Норберт Винер. Творец и робот. М., 1966, с. 47.

Загрузка...