ПОВЕСТИ

МШАВА

1

Бывает такое — придет тяжелый день, чаще в июльские липкие жары. Наползут грозовые тучи. Душно, смутно, люди взвинчены. Все валится из рук, все оборачивается своей неладной стороной.

Новый рабочий, делая затес, махнул топором дуроломно и тяпнул по сапогу… Хорошо, что у лентяев не бывает острых топоров!

Я забинтовал ему ногу и посадил чинить сапог. Отругал.

Разошелся в попреках, возвысил голос, и что же? — вспугнул лося. Тот вывернулся из кустов прямо на установленный теодолит. Свалил, конечно, а прибор, хотя и прочный, но ведь — оптический! Лось ускакал, треща кустами, а я весь остаток дня выверял теодолит. Сижу, а руки дрожат от злости.

И в небе прежнее — молнии искрят, прыгают на землю, громы катаются взад и вперед. А дождя — нет, чтобы смыть тяжелое, очистить воздух. Ничего не поделаешь, раз нанесло, остается пережидать.

И если разобраться подробнее, то и в жизни иногда бывает свой день несчастья, такой вот тяжелый день. Вот только что все в ней было хорошо, даже превосходно, — и уже нет ничего. Крутится прах, лежат обломки… И кажется — рухнул весь свет.

Такой грозовой день был в моей жизни пять лет назад, двадцать восьмого июля.

Проклятый день!.. Оглянешься, и не верится. Неужели было? Неужели вот этими самыми руками… Если бы знать! Если бы только знать! Мог ведь сказать Копалеву:

— Нет, Иван Андреевич, я туда не ходок! Куда хочешь посылай, сколько хочешь давай заданий, все сделаю, а туда не пойду.

И Копалев послал бы другого. Ну, поворчал бы, ну, вкатил бы выговор. Подумаешь, выговор, — в сравнении с тем, что произошло!..

Но ничего нельзя знать заранее. Забыть тоже нельзя. Хочется все выбросить из головы — и не можешь. Оно срослось с тобой, оно стало частью тебя самого. Живешь настоящим и делаешь все, что положено делать, а мысли (часть их) все еще там, в прошлом.

Работали мы в тот год на севере Сибири, в болотистой низменности между Обью и рекой Пур. Такие там места: иной раз километров десять — двадцать пройдешь и по сухому, зато неделями скачешь с кочки на кочку.

Да… Пять лет назад…

Двадцать восьмого июля…

Странная это штука — прошлое. Кажется, ушло, ну и ладно. Как старики говорят — «с богом». Но прошлое — это ты сам, только бывший.

…Помнится кое-что из детства, только хорошее, вкусными кусочками. Помню родных, их взгляды, улыбки, голоса, руки… Помню разные случаи, помню мягких и теплых домашних зверей. Еще помнятся бутерброды. Их делала мама. Отрезала ломоть хлеба через всю булку, толсто мазала маслом, а сверху клала малиновое варенье: ешь, рыжик! Вкуснее всего эти бутерброды казались на улице, в обществе облизывающихся знакомых собак.

Иногда такое даже снится.

С годами понемногу забываешь внешний облик прошлого. Оно выцветает в памяти, выдыхается…

Но то не забывается. Хочешь забыть и не можешь. И рвется оно из прочих воспоминаний, как вода сквозь размытую плотину.

Все видится прозрачная северная тайга, прокисшая, болотистая…

В ушах — громом — отзвуки выстрелов.

…Николай Лаптев… Никола…

Я помню Николу как живого. Помню лицо, резкую подвижность, бойкий говор, запах — он почему-то всегда пах кедровыми орешками. Должно быть, оттого, что, плутая как-то с теодолитом без продуктов и патронов в нарымских кедрачах, мы недели три кормились орехами…

…Помнишь все, а главное… Оно затаилось, присело, словно медведь в кустах.

Оно притворяется, делая вид, что забылось, растеряло самые важные мелочи, и приходит изредка и только во сне. Тогда видишь все снова, невыносимо резкое, жгучее.

Видишь струящийся дымок, такую прозрачную сизую змею, выползающую из стволов отброшенного ружья.

Видишь смятый мох.

Видишь тех, обоих, — недвижных, с прилипшими к лицам хвоинками. Видишь, как по мертвому лицу Николы бежит, щупая усиками, рыжий лесной муравей.

И тут проснешься.

Соскочишь, смотришь в темноту и понемногу приходишь в себя.

И с отчаяньем спрашиваешь — как вот этими самыми руками мог сделать такое?

Ведь эти руки и работают неплохо — снятые мною карты местностей точны и надежны.

Руки эти берутся, хватаются, здороваются, пожимая чужие ладони, листают добрые, хорошие книги, орудуют ложкой, вилкой, ласкают…

Нет, нет, я был прав!

Я был прав!

2

…Да, с самого начала этот маршрут казался странным. Копалев, разглядывая аэроснимок, озадаченно бормотал:

— Гм… Судя по фототону — небольшая постройка… Дом, что ли… Но зачем на крышу понатыкали кусты — не пойму. Ну, если бы, скажем, на войне, то ясно — маскировка. А так… Не понимаю, не понимаю… В общем, идите, мальчики, идите и посмотрите.

И злился.

— Чертова постройка! Сколько времени кошке под хвост… А посмотреть — надо, хотя Яшка говорит — нет там никаких строений, одни болота. Только, говорит, охотничья изба, но та — намного ближе, в трех днях пути. Твердит: лучше, дескать, меня никто тех мест не знает. Но ведь факт — вот она, крыша, видите? И надо этот чертов домишко нанести на карту. Все нужно нанести, все мелочи. Иначе зачем мы здесь?

Пошли втроем: я, Никола и проводник Яшка. Он — низенький, сухонький, верткий. Я, говорит, в семье последний — «соскребыш».

Голова у Яшки — шаром, лоб стянут морщинками в узкую полоску. Нос глядит двумя широкими темными ноздрями прямо на собеседника. Губы — пухло-красные, глаза черные, вертючие.

У него — домище, скот, лучшие в поселке собаки (он их отбирает по охоте на медведя, трусливых, глупых пристреливает). На праздники является баской — в лакировках, городском костюме.

Но — охотник! План выполняет на тысячу с лишком процентов. Прямо удивительно.

У кого самые темные — лучшие! — собольи шкурки? У Яшки.

Кто больше всех набил белок? Конечно, он.

В поселке его недолюбливают, хотя нравом он вроде приятен — шутлив, улыбчив. Когда смеется, лицо морщинится — все. Морщинки набегают одна на другую, идут от углов глаз, носа, губ. Не по одной, а пучками. Среди них блестят маленькие глаза… В дороге ему цены нет, поскольку тайга скучна и надоедлива. С серьезным — пропадешь.

Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый — летом и зимой, — как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв. К тому же северный лес тщедушен, как и Яшка. Только где-нибудь в угреве, прикрытый от холодных ветров каменными ладонями скал, он разрастается, тянется вверх. Это мрачно, но хорошо. И когда смотришь на дремучие, разлапистые ели, то кажется: сейчас загремит, засвищет и появятся лешие из сказки Гауфа: старый ханжа Стеклышко с его концепцией мелких добрых дел и мелких да верных прибылей или лихой и хваткий Чурбан, коллекционирующий людские сердца.

В таких местах шутники — на вес золота. Кстати, деньги — «мало ли чо!» — Яшка потребовал сразу. Сунул в карман, подмигнул и пришлепнул сверху ладошкой — мои!

…Идем. Впереди — Яшка с раздувшимся рюкзаком. Шагает неторопливо, но емко, аппетитно, каждым шагом откусывая почти метр дороги. И как ни спешишь, все перед тобой маячит спина с зеленым горбом рюкзака. А позади шагает Никола, рабочий — по штатному расписанию, мой помощник — по роду деятельности и мой друг — по сердечной привязанности.

Провожая нас, по соснам перелетают, истерически вскрикивая, сойки. То сверкнет в хвое любопытный глаз и выставится ржавая голова, то всплеснутся крылья с изумрудными полосками.

Самая это вредная птица для охотника — все зверье всполошит. Причем бескорыстно и даже с немалым риском для себя (на нее не охотятся, а убивают просто, чтобы не мешала).

— Прихлопну, — говорит Яшка и снимает ружье.

— Брось!

— И в самом деле, — соглашается он. — Чо зря заряд тратить.

Копалев, по обыкновению, провожает нас. Тревожится, предусматривает:

— Вы, мальчики, поосторожней там, в болотах!

— Не волнуйтесь, Иван Андреевич, все будет в ажуре.

— В окно, в окно не влезьте. По болотам с шестами идите. Слышите? А Якова — вперед.

— Знаем, знаем.

— И-и, товарищ начальник, несчастная твоя жена, — ухмыляется Яшка всеми морщинками, смеется черными глазами.

— Почему это? — изумляется Копалев.

— Уж больно ты беспокоен. На месте дыру сверлишь.

— Ну-ну, идите одни, раз надоел.

Копалев останавливается, зеленея стареньким кителем, машет рукой.

Мы идем, опустив головы. В придорожных лужицах все окружающее нас отражено в глухих, ласковых тонах. И сладкой грустью сжимает сердце. Похоже — гладишь наболевшее место — и приятно и больно.

Грустишь по оставшемуся, привычному.

Радуешься, что идешь вперед. Глаза пьют новое и ликуют. Наконец всего охватывает радость дороги. Шагаешь торопливее, вертишь головой, всматриваешься.

Я люблю смотреть. Порой мне не хватает моих двух глаз. Хочется иметь их много и смотреть назад, вверх, направо и налево — во все стороны сразу.

Под ногами хрустят зеленые свечи хвоща, чавкает досыта напившийся воды подзол. Деревья разбежались широко, сосна от сосны — на дробовой выстрел. На горизонте плывут серые, взъерошенные дожди. Тускло блестят прокисшие лужи. Мох всякий — серый, бурый, зеленый. Вот бель — частая березовая рощица. В ней вертятся синицы, щеглы. Мимолетно — даже сомневаешься, видел ли? — пролетает чудеснейшая синичка-аполлоновка, издали похожая на летящий восклицательный знак, только вверх точкой.

Где-то далеко кричит иволга — пронзительно и истошно. С гальи (чистомховое болото) поднимается большая рыхлая цапля. Летит, неохотно шевеля крыльями. А среди наплывов мха недвижно желтеют лютики и снуют беспокойные трясогузки… Опять сосны — только погуще… Опять мхи, и лютики, и хрусткий, древний хвощ. И грибы на взгорках, много грибов. Их собирает красная белка.

Увидев хвостатую, замираю.

Вот она нашарила грибок, вспорхнула на ветку и, вертя гриб в лапках, как штурвал, срезает зубами ненужную кромку. Крошки сыплются на меня. Потом — раз! — с размаху насадила гриб на сучок — сушить. Но у нее являются сомнения: а что, если стоящее внизу двуногое пришло сюда за ее грибом! Секунды раздумья. Затем она снимает гриб, берет под мышку, как портфель, и исчезает в хвое с озабоченным видом… И рвется сам собою добрый смех.

Попадались и рябчики — много. Двух я сшиб дуплетом. Яшка только охнул:

— В сидячих бы…

А я — убил. И не потому, что нужно было. Просто я выламывался перед Яшкой — знай, мол, наших! (Сбить двух одновременно взлетевших птиц — не просто. Это охотничий шик.) И вот на мху лежат две пестрых хохлатых птицы, в густом воздухе кружится легкая серая пушинка, выхлестнутая дробью, а три дурака стоят и рассуждают, какое в таких случаях нужно давать упреждение, чтобы срезать птицу дробовым снопом.

Я, как специалист, разъясняю — траектория, скорость, номер дроби. Яшка слушает и щурится.

И вдруг — ударом — мне становится противно сознавать, что вот для этих хитрых глаз, подглядывающих в щели век, я убил двух таких милых, славных птиц. Жили не тужили — и вот…

Я словно влезаю в них, одеваюсь пером и думаю — ну, а если в меня грохнуть из ружья — просто так, для развлечения? Видно, я недобрый, холодный, злой человек. Я врагом пришел в эти места.

Да и вообще, не слишком ли мы отдалились от природы? Не слишком ли кровопролитно наше вооруженное общение с ней? И если посчитать, не слишком ли много мы теряем на этом? Может быть, мы просто хотим решить очень непростые вопросы? Человек — созданье природы. Жизнь его срослась с ней. И что бы он о себе ни воображал, на какие бы звезды не улетал, а умри, скажем, бактерии, населяющие его легкие, и дрожжевые грибки тотчас превратят эластичную ткань в грубую, плотную губку. И человек — умрет.

Быть может, то, что мы спим слишком мягко, едим слишком жирно, ложимся поздно и поздно встаем, нарушает жизненно важный баланс нашего организма, его ритм — мировой ритм всего живущего, всего, чем колышется, движется, шевелится и дышит земля. Жизнь чрезвычайно сложна и запутана связями. Читал: когда-то ученые пытались выращивать белые грибы в теплицах, вкусные и полезные при некоторых заболеваниях. Так только для проращивания грибных спор в земле нужно было создать комбинацию из более чем полусотни видов бактерий. А человек в миллиарды раз сложнее какого-то там белого гриба, хотя основные принципы жизни те же — рост, питание, приспособляемость…

— Наддадим, птенчики, перебирайте лапками, желторотики! — гаркает Яшка.

Мы наддаем. Шлепаем по грязи, по мягким, губчатым мхам, промеж хрупкой калины, разлапистых черносмородиновых кустов и утиного пристанища — тальника.

А там опять сосны, опять разная пернатая живность. Мелькнет кедровка — пестрым шаром, закричат сердитые дрозды, шевельнется и вспорхнет с жиденькой ольхи свиристель. Под ногами все мхи да мхи…

А поздний вечер уже лепит слоеный пирог из лиловых пластов туч и ягодной начинки закатного огня.

3

Не на третьи сутки, как обещал Яшка, а только на четвертые мы пришли в охотничью избу, где предполагали отдохнуть и двинуть через болота дальше.

Все дни было знойно по-северному — сверху жарит на все тридцать, снизу, через мхи, холодит.

Гуще пошли болота и болотца — в хвощах, в осоке, в таловых кустиках. Тихие, спокойные, тлеющие на солнце, дымящиеся сизым дымом комариных туч. И — мошкарой.

Ничего не скажешь, веселенькие места! А тропа все вихляет да вихляет промеж кочек да луж и тянется, тянется, тянется…

Мы едва брели. Пот лил, смывая диметилфталат. Рубашка липла. В рюкзаке слабо погромыхивала ложка, и звяканье неслось над болотами. Хотелось сесть и не шевелиться.

Вдруг — запах дыма.

Яшка раздул широкие, волосатые ноздри, по-собачьи тянул шею — нюхал. Мы тоже нюхали: точно, дым, дровяной, горьковатый.

Мы заторопились. Километра этак через три-четыре к запаху дыма приплюсовался и аромат жилья, густой и потому текущий медленно, цепляющийся за траву да мокрые кусты. Он — сладковат, слагается из множества различных запахов: коровника, пригоревшего супа, псины, навозных перепревших гряд.

Вот донесся перекатившийся через болота слабый, как бульканье ручья, лай.

Яков обернулся, разлепил в улыбке мясистые губы.

— Слышь, ребята? Версты две осталось, не боле, — мы тут еще по старинке, верстами считаем… Таежными, немереными…

Он остановился, хлопнул себя по ляжкам обеими руками — и захохотал, мотая черной волосатой башкой:

— Дарья там живет!.. Зверь-баба! Гы-гы-гы… Не баба, а энтот… локомотив.

Он все хохотал, все ляпал по ногам ладонями, глядел на нас остро и весело.

Подошел Никола. Оперся на карабин. На лбу — мокрая темная прядка волос. Лицо в слезинках пота. Глаза обведены синими широкими кругами.

— Я — веселый мужик! — заорал Яшка и хлопнул Николу по плечу. — Заживем что надо, Колька. Баба — метра два ростом. Грудь — во!

— Врешь, — усомнился Никола. Но заиграл, заблестел глазами.

— Ей-богу! Чудо природы! А спирту у ней — залейся. Напьемся до поросячьего визга, ежели товарищ начальник позволит. А, товарищ начальник, позволите? — (Это он мне.) — А сами пьете? А?

В глазах Яшки плясали черные огни.

— Вон и Копалев Иван Андреевич, хозяин-то главный. Шибко умен — с двумя лысинами — одна со лба лезет, другая на макушке сидит, и ведь тоже потребляет.

— Это мы знаем, — ухмыляется Никола.

Яшка придвигается, цепко берется за мой рукав, тянет к себе, дышит в лицо:

— Слушай! Открываю секрет. Кто водку не пьет, песен не поет и баб не любит, всю жизнь в дураках ходит. А я такой — и водку пью и баб люблю. Значит, не дурак. Мне только не мешай, тогда я — тих. Тогда — не Яша, а молочная каша. Ешь полной ложкой!

Я потупился и, наверное, багровел от смущения. Уши становились толстыми и горячими, как оладьи со сковороды. Я трогал, ворошил свою бородку.

— Слышь, а она не замужем? — выспрашивал Никола.

— Дашка-то? Ха-ха. Не-е. Вдовая. Мужа никак не найдет — пужаются, Ей-бо!.. Она поздоровше нас всех будет, вместе взятых. Широкая, как гвандироб.

Яшка говорил о своем гардеробе, крепкой постройки, объемистом, с разными грубыми фигурками. Хвастался, что делал его сам. В этом огромном гардеробе человек может прожить припеваючи.

Мы зашагали дальше. Никола спешил и, обогнав Яшку, шел первым.

— Ишь, врезал, — веселился Яшка. — Н-е-ет, брат, не спеши, не обломится. Моя заявка.

Донеслось натужное мычанье, загремел лай, и, вскидывая грязные лапы, боком, виляя на бегу тазом, подлетела рыжая лайка и ткнулась в колени Яшке.

Он остановился, почесал собаке ухо и сказал ублаготворение и даже гордо:

— Это от моих… Лучших собачьих кровей в наших местах.

А промеж сосенок поднималась зеленая крыша здоровенной избы. Посверкивали стекла, горбился сарай. За жердями зеленел огород, горели латунные тарелки подсолнухов, торчали капустные головы. Зверь-баба жила крепко.

Загавкали, выкатились другие псы. Дверь распахнулась, и на крыльцо вышла женщина-великан. Приложила к глазам ладонь — козырьком. Ветер шевелил подол цветастого платья и концы белого платка. Никола восторженно чертыхнулся.

— Это ты, Яшка? — басовито спросила баба-зверь.

— Я-а!! — рявкнул Яшка. — Встречай, Даша, идет твой Яша, а с ним Николаша, тут и кончина наша… И-эх, расцелую!

— Ты скажешь. Да ну тя к ляду, не лезь! Как есть варнак. Заходьте, заходьте, гостями будете… А что надо, не забыл?

— Шутки шутками, а дела делами, — ответил Яшка. — Получай свои гостинчики — ситчики и прочую хурду-мурду. Весь хребет обломало.

— Зачем много припер? Дела, ит, кончаются.

— А чо?

— Колышутся.

— Ха! Бог не выдаст, медведь не заломает.

Баба-зверь ухмыляется.

— Вы это о чем? — заинтересовался Никола.

— Да о болотах. Колышется мшава-то, и что ни год — то больше, — осклабился Яшка. — А ходить можна-а.

4

После бани я валялся на полу, на раскинутой потертой медвежьей шкуре, и шевелил пальцами ног. Чертовски приятно быть чистым и сытым и вот так, разувшись, сбросить пропотевшие жесткие портянки и дышать ногами!

Внутри изба кажется еще объемистей, чем снаружи. Она словно шагнула белыми стенами сразу во все четыре стороны. Чиста, для тайги даже нарядна. Кровать под белым покрывалом, на окнах — занавесочки с желтыми кружевными каемками, самодельно полированный стол, венские стулья, гнутые небрежно, на скорую руку. Как хозяйка притащила их сюда? Или — еще муж?

В переднем углу — черная иконка с ладонь величиной. Должно быть, древняя. Перед ней в железном кольце лампадка из мутного стекла с червячком фитиля. Рядом, на стене — два тульских ружья и одностволка-ижевка.

В углу, на сундуке, стянутом железной кованой сеткой, ворох мехов: белка, лиса, даже — горностаи. В них упирается солнечный луч, и мех тлеет углями, сверкает серебром, манит теплым золотистым блеском… Пушистая красота! Где-то далеко отсюда, в городе, их пришьют к пальто или нацепят на голову, а ради каждой шкурки убит красивый зверь. Он радовался солнцу, растил детей… Я стараюсь не глядеть на сундук.

Посредине избы в оцинкованной ванне хозяйка стирает наше белье. Она распарилась, разомлела. На щеках — румянец, грудь колеблется, круглое лицо словно взбухло, губы налились, в выкатившихся, круглых глазах что-то счастливо-туманное, — блаженное.

Белье трещит в толстенных ручищах, летит пена.

Вокруг хозяйки, как синяя муха над подсолнухом, вьется Яшка.

Объясняются жестами. Яшка щиплет Дарью за бок и получает увесистый тумак. Он качается и переступает, удерживаясь на ногах.

— Это не медведь, это ты сама мужа замяла! — хохочет Яшка и приступает с другого бока.

— Получай, варнак!

Скрученным мокрым бельем, этакой толстенной тряпичной колбасой, она ляпает Яшку по спине. Тот садится на пол. Дарья смотрит на него в упор, выкатив глаза. Сейчас в ее тяжелой челюсти и низком, узком лбу, поросшем волосами, проглядывает тяжелый, жестокий нрав.

Не зря, наверное, живет одна, на отшибе.

Яшка ложится рядом со мной. Никола пыхтит, выкручивая белье. Я расспрашиваю Дарью о житье-бытье. Она рассказывает весело и не по-женски бесшабашно. Сама охотится, ставит капканы, сама рубит дрова, обихаживает корову — дело привычное. Скучать некогда, целый день в работе: летом по хозяйству, зимой тоже, да еще и охота. Так и идет время: день да ночь, сутки прочь. Зимой, бывает, поскучаешь за керосиновой лампой — одна, всюду одна! А в общем без мужа вольготней. Ему то свари, то почини. Так — спокойней: сама себе хозяйка… Да и зачем ей мужик? Тьфу! Морока одна.

— А вы куда?.. Такие молоденькие и по тайге ходите?.. Работа?.. А ну ее! Успеется… Живите, отдыхайте. Совсем ведь заморились. Живите недели две. Вон Коля худенький, подкормить его надо.

— Знаем, чем вы его желаете подкормить, — ухмыляется Яшка. — Кончилась наша любовь, Дарья Дормидонтовна, а? Не успев расцвесть?

— Зачем мне женатик? Я и сама холостая.

— Это я только дома женат, а на стороне я завсегда холостой и слободный! Ха-ха-ха…

И пошло:

— Хи-хи-хи!

— Ха-ха-ха!

— Хо-хо-хо!

А ноги гудят, как провода в ветер, каждая жилка дрожит.

Я дремлю вполглаза. Изба зыблется и словно струится, растекаясь. Стучит смех, гремит посуда, что-то бурлит. Расплывается вкусный, густой, наваристый запах. Смутные голоса будят меня.

— Вставайте, обед готов, — улыбается хозяйка глазами, лицом, цветастым платьем, шелковой косынкой — всем. Мы садимся за стол, чокаясь, пьем разведенный спирт. Закусываем. Пошли в ход Дарьины грибочки-груздочки, мохнатые и шершавые, с хрусткими песчинками, рыжики, скользкие белянки. На тарелке — селедка крепкого посола, та, что и за сто лет не испортится. Дошлые кооператоры везут ее в самые глухие места. Потом едим сытное: мясной суп с желтыми пятнами жира и лосятину.

— Ешь от пуза! — орет Яшка и громко рыгает.

…Смех, чоканье, груздочки, ловко увертывающиеся от вилки… В глазах — плывет. Яшка мелет липкую чепуху. И ест, ест, ест… В голове — карусель. Вертятся, плывут Яшкина жующая физиономия, взбухшие губы Дарьи, блестящие глаза Николы. Он молча смотрит на Дарью и жадно пьет. А она — ничего, приятная, эта баба-зверь.

— Ваше здоровьице!

Она улыбается, тянет руку через стол. В кулаке — стакан. В нем дрожит, посверкивает спирт.

Стараясь держаться прямее, я вихляюсь, роняю ложку, нагибаясь, пытаюсь поймать ее и вижу — тонкая нога Николая намертво зажата мощными икрами хозяйки. Как тисками…

Я изловил ложку за вертящийся хвост и снова ем. Яшка громко тянет суп через край тарелки, проливает на скатерть густую жижу и бормочет:

— Ты мясо не ешь — из него все выварилось. Ты жижу хлебай, жижу, дурак.

Оставив тарелку, тянется рукой к Дарье.

— А ну тя к ляду, — лениво говорит она. И мне: — Пейте, пейте.

И снова льет в стаканы из брюхатого зеленого графинчика. Яшка пьет и, разинув пасть, ревет: «Из-за леса, леса темненького…» Поднимается: «Эх бы, сплясать».

Никола достает и заводит свой крохотный портативный патефончик — он носит его и штук пять пластинок всегда: для создания обстановки. (Сам он не поет, не играет — слуха нет.)

Скрежет, хрип, людоедская мелодия… Гремят тамтамы… Воют певцы. Кто-то невидимый выбивает ногами ломающиеся ритмы.

А здесь пляшет Яшка, вскидывая ноги и налетает то на стол, то на стулья.

Грохает ножищами, крутит вихри подолом юбки баба-зверь.

Налегает на ручку патефона Никола.

Липнут к стеклам рыжими носами, заглядывают в окна остроухие собачьи морды.

— Ох!-Ох!-Ох!-Ох!

Дом ходит ходуном. Гнутся половицы. На столе разговаривает посуда.

— Ах!-Ах!-Ах!-Ах!

Яшка путается ногами, шлепается на пол — врастяжку. Мелким бесом скачет Никола. Ноги мои топчутся не в лад. Я смеюсь и говорю им:

— Смирно! Стойте, ноги. Вы слышите?

— Гы-г-ы-гы! — ржет Яшка. Патефон дребезжит… Яшка выбивает чечетку — ладонями… Я пью и закусываю уже в порядке собственной инициативы. Все плывет перед глазами — и я валюсь в темноту, должно быть, под стол. Потом меня волокут куда-то. Укладывают и накрывают чем-то тяжелым и теплым. Я верчусь и бормочу:

— Пустите… Плясать буду…

И глухо, как сквозь подушку, слышу:

— А того куда?

Это Яшка. Его голос.

— В подклеть, — отвечает баба-зверь. Потом кого-то несут. Кажется, не меня. Но вот — будят. Я лежу. Тогда меня берут за шиворот, поднимают и ставят на ноги. Раскрываю глаза — темень, избяная теплая духота, запах угара… Где я? Передо мной по-обезьяньи кривляется темное лицо. А, Яшка? Он дергает меня за руку. Шепчет что-то, дует в ухо вместе с непонятными словами. И ведет меня, подталкивая, куда-то вглубь, в темноту. Я шатаюсь, цепляюсь за печь и обжигаю руку. Вдруг — шепот от чего-то смутного, белеющего, огромного, словно плывущего в воздухе:

— Иди, миленький, иди.

И громко, сердито:

— Кой ляд приволок сюда эту рыжую морду? Ишь, черт сявый, на ногах не стоит, а туда же. Ты черненького, черненького…

— Да он ни тяти, ни мамы, — поясняет Яшка.

— Сопляк!.. Тогда идите вы к ляду все.

За словами следует мощный толчок, и мы летим с Яшкой в темноту. Грохает, опрокидывается стол. Поворочавшись среди жестких, отовсюду торчащих ножек, мы обнимаемся и засыпаем на прохладном полу.

…Утро. В тумане ребрами черного скелета торчат мокрые жерди изгороди. На верхней жерди сидит сорока, качает хвостом и глядит на меня одним глазом — воровато.

Я развожу пару дымокуров и сажусь между ними — подумать. Я недоволен собой. Абсолютно.

К дыму подходит рыжая корова Машка (в тех местах почему-то все коровы рыжие и все Машки). Это измученная, маленькая, несчастная коровенка. Нос и глаза ее изъедены мошкарой, воспалены и гноятся. Она сует голову в дым и замирает, отмахиваясь тонким, грязным хвостом. Я глажу ее по вздрагивающему шершавому боку.

Мне — плохо. Голова болит, настроение гнусное. Ах, как все это было скверно и глупо, как глупо! День пропал. И не отдохнули толком.

Солнце медленно поднимается — красным и тусклым шаром. Над болотом туман в три слоя. Нижний серый слой почти неотличим от холодной воды, второй слой пьет солнце и розовеет. Верхний слой — золотой дымкой.

Из тумана несутся сердитые крики дроздов. Нервная, сварливая птица!

Над туманом двумя черными тряпочками мотаются на вихлястых крыльях чибисы. Их спугнули. Где-то там, среди осок и кочек, шатается Яшка, злой как черт. Никола прохлаждается в избе. Я вот думаю в обществе коровы. А Машке, наверное, вспоминается другая, бескомарная пора — зима. Впрочем, что у нее за жизнь. Летом — комары, зимой — холод, темень, грубая, режущая губы осока.

Подходит пес и тычется носом, просит приласкать. От пса — запах. Шерсть мокрая, грубая. Глаза слезятся. По черным векам ползают дымного цвета мошки.

А Яшка все ходит и ходит, громко хлюпает водой и грязью.

Сегодня утром он отказывается вести нас дальше.

— Баста! — заявил. — Дальше я не ходок, что хошь делай, хошь контру приписывай, хошь жаловайся.

— Сбесился, что ли?

— Не-е, поумнел, — отвечает Яшка. — Не полезу в болота. Топь. Вон хоть Дашку спроси… Ишь, смотрит на тебя. Втюрилась, наверное. Не пойду! Еще утонешь к лешему. Да и кому нужна какая-то паршивая изба у черта на куличках. Да и нет ее, — попутало вас… не разглядели с верхотуры-то. Но коли начальству надо, ставь на своих карточках. Нашли, дескать. Поживем здесь недельку и — обратно. Отдохнем, выпьем.

Дарья выразительно мигает круглым глазом, соблазнительно изгибает мощный стан. Так, наверно, мог бы кокетничать экскаватор.

— Нет, нет, идем. Да ты же знал. Ты вот и деньги вперед взял. Это же обман.

— Чего-чего?

— Да человек ты или дрянь?

— Хоть горшком назови, только в печь не сажай.

…И вот я сижу у дымокуров, Яшка мотается в тумане, а Никола блаженствует в избе. Положеньице!

Идти не хочется. Так бы и сидел в Дарьиной теплой избе, ел, спал. А ведь, действительно, стоит только ткнуть на аэроснимке черной тушью точку, приписать слово «изба» — и все.

— Нет, нет, — бормочу я. — Только не это.

А впереди — топи, болотные страшные места. И проводника нет, а идти — надо. Ну, что же, пойдем с жердями. Черт с ним, с Яшкой! Как-нибудь пройдем.

— Николай! — кричу я. — Собирайся!

Из избы доносится угрюмое:

— Угу.

Провожала нас Дарья. Оглядела Николу — сожалеюще, чиркнула по мне гневным взглядом. Буркнула:

— С богом!.. А ить не дойдете, ребята, утопнете, — и грохнула дверями.

5

Места эти, наверно, и от рождения были плоскими. Потом их еще миллионы лет подряд утюжил ледник, потом ровняло наносами теплое палеозойское море. А четвертичное, последнее оледенение уложило пласт вечной мерзлоты. Он не пропускает воду — вот легли болота и вихлястые, с прихотливым теченьем речки.

Болота начинались мелкими лужицами, среди осоки и хвоща. А как только миновали лужицы — навалились комарьем, грязью и топями.

Но — своеобразно красивы. В солнечный день болота загорались. Они светились салатной зеленью прокисших вод, блистали черными зеркалами и тихо тлели, как гаснущий костер, ржавыми наплывами мхов.

В хмурые, серо-фиолетовые дни болотный пожар гас. Тогда болота мерцали великим разнообразием серых тонов: зелено-серых, коричневато-серых, кремовато-серых, жемчужно-серых и еще каких-то неопределимых.

Вода — разбросанными повсюду обрезками алюминия. В ней плавает мелкий сор, дохлое комарье да раскисшие серые моли. На просвет вода — чай наваристый, на отблеск, если присмотреться, — в нефтяной радужной пленке.

Тянет от болота тысячелетней, загнившей древностью и тоской. И для полного комплекта не хватает здесь сидящего на моховой кочке зеленого человечка с лягушечьими глазами. Нет их, болотных человечков. Попадаются цапли, журавли. В камышах проживают серые, юркие птицы. По закислившейся воде пробегают, отчаянно молотя черными или красными лапками, какие-то кулички. Изредка взлетит утка или пестрый турухтан. Или найдешь на самой большой кочке муравейник, склеенный из осоки, увидишь пробирающихся по травинкам да клюквенным стебелькам умных мурашей.

Иногда, перепугав до полусмерти, взорвется из болотной слякоти спасающийся от гнуса лось — громадный, словно ископаемый, — и пронесется, громко фыркая и разбрасывая грязь.

— Черт понес нас сюда, — ворчал Никола. — Устали, промокли. Еще и ревматизм подцепишь. Обязательно. Яшка прав — ставь квадратик на снимок, и назад. Никто и не узнает! А?

— Дай свой мешок. Понесу.

— Отскочи! — отвечает мне Никола.

И снова бредем — где по воде, где с одной шаткой кочки на другую. Хватаешься за резучую осоку, балансируешь шестом. Живут как-то птицы в таких местах, вечно в тумане, с мокрыми лапами, и ревматизм их не берет. А может, и болеют? Мелькнет такое, а сам по-прежнему скачешь с кочки на кочку или — перебежками — минуешь моховые, колышущиеся пласты.

Пройдешь их и упираешься вечером в черную, глубокую воду. Сунешь шест, нащупывая дно, — скрывается. Тогда присядешь на кочку — отдохнуть, чувствуя, как, словно по фитилю, ползет вода по одежде. Вспомнишь — обсохнуть негде. И хочется задрать голову и взвыть жутким голосом. Потом встаешь, поворачиваешь назад, и — все начинается сначала.

— Эх, всю бы эту воду собрать отсюда и слить в реку, перегородив ее плотиной, — пусть, холера, турбину крутит, энергию рождает!

И так день шел за днем, однообразно и похоже.

Но все-таки — что за бес вселился в Яшку?

На пятый день, утром, ввалился я в болотную жижу, в «окно», по пояс. Но оперся на шест. Успел. Перевесился, лег на него. Чувствую — холодная жидкая грязь неспешно вливается в сапоги и брюки, и я становлюсь тяжелым, как гиря.

Никола заорал, подскочил и, забыв про свой шест, тянет мне руку. Я увидел его лицо близко — мгновенно вспотевшее, с дрожащими губами под черными усиками. А он все тянет руку и вместо «На, держись!» получается у него «В-ва… вжив».

Ухватился я за руку, и выдернул меня Никола из грязи, как редиску из мокрой гряды, — разом. Прилег я боком к моховой, мягкой кочке, и кажется — все кости из меня вытащили. И, глядя на мох, травки и разные там стебельки, понял, что мог бы и не увидеть их больше. И оттого показались мне все эти невидные болотные травы чудеснейшей, красивейшей растительностью в мире.

Так вот, шаря по всему жадным, ищущим взглядом, я увидел на приплюснутой макушке кочки, под самым носом, оттиснутый, словно на воске, след сапога.

Рядом — завязанный пучок увядшей осоки.

Чуть дальше — заломленная макушка ольхи-малютки, ростом с годовалого ребенка.

Это была тропа!

Но раз есть тропа, значит, Яшка врал. Значит, ходят здесь. Интересно, кто?

…Прыгая с кочки на кочку вдоль неясного человечьего следа, мы миновали болото и вылезли на бугор, поросший соснами. За бугром снова болота, и среди них черная широкая речка.

Тут мы и решили заночевать. Развели костер, пили чай, грелись. Сполоснув одежду, высушили ее. Было хорошо, приятно.

Дул южный ветер. На горизонте шел дождь и громыхала гроза, катая полный кузов пустых бочек. А нам ярко светило солнце.

Болота горели. Над ними стояло радужное коромысло. Каждый раз, как сверкала молния, радуга испуганно вздрагивала и цвета ее смешивались.

Потом закат поджег деревья. На фоне грозно-синего неба это выглядело фантастично.

Легли спать. И надо же такое — приснился мне дом. Это — понятно. А у стены почему-то лежал железный цилиндр, похожий на нефтяную цистерну. Я даже отчетливо видел ряды заклепок.

Но я знал, твердо знал, что это не цистерна, а водородная бомба. Меня охватил ужас — взорвись она, и от города останется одна пыль. Радиоактивная. Светящаяся.

А около цилиндра будто бы я не один, там еще и Совкин, инспектор ОТК, вредный старикашка с физиономией, похожей на рыльце, с венчиком седых косматулек вокруг лысинки. В руках Совкина — кувалда. Он бегает и, замахиваясь на цилиндр, кричит:

— А я вдарю, возьму и вдарю!

Я спешу за ним на подгибающихся ногах и умоляю: «Виктор Васильевич, не бейте! Виктор Васильевич, пожалейте город!»

— А мне наплевать, моя жизнь кончается, — кричит Совкин. — Не сегодня, так завтра!

Мы бегаем, бегаем, бегаем… Вдруг мерзкий старичок останавливается, замахивается и кричит:

— Взрываю!!!

Я хочу бежать, а ноги приросли.

Взрыв.

Страшный грохот. Вспышка.

Я вскакиваю и озираюсь.

Тарарах!!!

Небо лопается над головой. В голубой вспышке ясно, как на старинной фотографии, вырисовываются деревья, сучья, ветки и каждая хвоинка на них. Громы. Молнии. Я перевожу дыхание: так вот почему такой сон…

Рвал ветер. Шумели, мотались сосны. Гроза стреляла длинными, раскаленными до синевы молниями.

Невдалеке горит сосна, брызгает огненными шариками смолы.

Никола прижался ко мне и вздрагивает при каждой вспышке. Приходит мысль — будь я верующий, то думал бы, что это все для меня, в наказанье за какой-нибудь микроскопический грешок. И какой бы, наверное, сладкий ужас охватывал меня и как бы я ликовал, что бьет мимо: бог милует.

И мне вдруг становится весело. Неожиданно для себя я смеюсь жестким, сухим смехом.

— Ты что, псих? — сердится Никола.

— Хорошо! — говорю я. — Здорово сработано.

Мне уже нравятся грохот, вспышки, урчанье туч и горящее дерево. В ответ на все это глубоко, на самом донышке сердца, закипает что-то острое, горячее, отвечающее всему этому — вспышкам, огню и грохоту.

…Гроза неторопливо уходит.

Начинается ливень. Хлещет, шуршит хвоей, булькает ручьями…

Мы садимся спиной друг к другу и накрываемся моим плащом. Так и сидим до утра. И вода подползает под нас холодными змеями.

Наконец, светает.

Холодно. Туман.

Где-то недалеко от нас трубят в свои трубы журавли. Над болотом токует, дребезжит крыльями, взлетает и опускается бекас. А тока давным-давно отошли. Должно быть, рад, что гроза ушла.

Поднимается солнце, бугор выныривает из тумана. Я согреваюсь и дремлю… Тепло, солнечно, приятно.

Но — что это?

Какие-то странные звуки. Слышно бульканье, размеренный плеск.

Поднимаю голову и вижу — по черному стеклу болотной речки, вдоль береговых хвощей и осок, коричневого, раскисшего мха ползет черная лодка грубо-самодельного вида. В лодке трое бородачей в красных рубашках.

Двое крепко держат маленькую рыжую коровенку, — один за рога, другой за задние ноги. Третий — лысый — гребет.

Странное виденье неспешно движется мимо. Должно быть, снится. Да нет же, я не сплю. Вот ясно вижу, как коровенка зло охлестывается от слепней грязным своим хвостом и бьет того бородатого, что держит ее за ноги, по щекам. Слышу — он сердито басит:

— Кой ляд хлещешься, варначка!

— Божья это тварь, брательник, а ты такое речешь, — укоризненно трясет бородищей лысый.

«Это, конечно, сон».

— А чо она прокудит? — кричит тот.

— А ты ее не началь, не началь… Животное оно бессловесное. А ты все блудишь языком. Ишь прыткий какой. Истинно сказано: «Рече безумец в сердце своем».

«Сон, это сон». Я закрываю глаза. Но вздрагиваю и окончательно просыпаюсь от крика.

— Отворачивай, отворачивай! — кричит третий. Он держит коровенку за рога и, обернувшись, смотрит вперед. — На каршу прем!

Я вижу, как лысый мужик перебирает веслами, вижу — вода разбегается блестящими кругами и полосами. Лодка поворачивает и медленно растворяется в тумане. В осоке плещется волна. Доносятся гаснущие слова:

— О-ох, в грехах родились, в грехах скончаемся…

Черт знает, что такое!

А Никола храпит, пошлепывая губами. Ему хоть бы что!

Он всегда вот так.

6

Половину дня мы пыхтели, сооружая плотик. Потом оттолкнулись шестом от вязкого берега. И черная речка понесла наш плотик неспешно.

— Ленивая, холера, — вздохнул Никола и достал блесну. Размотал с рогульки шнур, кинул блесну в воду и стал дергать, тянуть к себе, заставляя белую крючкастую железку бежать в воде на манер рыбки.

Я сидел на куче веток. Вода проплескивалась сквозь бревешки и мочила брюки. Веткой я отмахивался от наскакивающих слепней (комаров и мошку разгонял ветер) да глазел по сторонам.

Вот со свистом пронеслись стрелы-чирята. Впереди нас с берега на берег перелетывал беспокойный, кривоносый кулик. Пускала широкие круги играющая рыба.

Берега, утыканные хвощом и редкими, жесткими травами, то приближались, то удалялись. Просыпанными копейками сверкали цветы лютиков.

С бережков плюхались в воду голохвостые ондатры.

Белым яблоневым цветком моталась на ветру бабочка-капустница.

— Бабочка, бабочка, где твоя капуста? — спросил ее Никола и, дернув, потянул к себе блесну.

Рвала шнур, вскидываясь, щука, трясла головой. Никола выволок ее. Щука шевелила жабрами. Была она какая-то диковинная: черная, в ярких желтых пятнах. Вид явно несъедобный.

Нам почему-то стало жутко, и мы швырнули ее обратно в воду. И зря. Оказывается — здесь, в черной торфяной воде, вся рыба такая. Даже кости у нее темные. Но это мы узнали позднее.

А сейчас нам с каждым поворотом раскрывалась речка. Я вынул аэроснимки и разглядывал их. Сплошь речные вихлянья — меандры. С немалым трудом опознал на снимке место, где мы плыли. До загадочной избушки, сфотографированной с воздуха, оставалось — по прямой — километров двадцать. Значит, будем на месте под вечер.

7

Подозрительную избу мы нашли, увидев лодки, похожие на болотных черных щук, греющихся на солнце. И другое — по колено в воде стоял желтый, как лимон, теленок и смотрел на нас, мигая оранжевыми веками. И тропа с раскисшего берега поднималась вверх, по поросшему соснами бугру. Но будь речка пошире, да побыстрее, да лодки убраны, а теленок не на виду, просвистели бы мы мимо.

Изба-пятистенка стояла под сосенками — серая, обомшелая, с оконцами, похожими на затянутые бельмами глаза.

— Вот наш небоскреб, — ухмыльнулся Никола.

А пройдя по тропинке наверх в темный, укрывистый лес, мы увидели… другие избы, незаметные сверху…

Непонятно до головокружения было все вокруг!

С первого взгляда избы и не видно, только утоптанная тропка. Пойдешь по ней до конца и видишь — присела избушка под сосной, приклеилась трубой к стволу. Другого жилья от нее не видно, но опять нащупаешь взглядом тропку и добредешь по ней до следующей.

Так мы разыскали одиннадцать изб и уютное кладбище на солнечном угреве, где посуше да потеплее. Вид у него был прямо-таки завлекательный. Казалось, оно говорило — плюнь на болото и ложись сюда в сушь, в тепло. Отдыхай.

Все избушки болотной деревеньки страдали манией преследования, все прятались, как могли. Различие между ними было в одном: штук пять наполовину влезли в землю и прикрывали крыши толстыми моховыми ржаво-зелеными подушками. Остальные маскировались подручными средствами — сосновыми кронами, кустами на крышах. Но если не считать двух старых, полуживых рыжих лаек, то весь поселок был пуст и тих. Лишь из одной избушки слышались громкие, определенные звуки: там, видимо, занимались готовкой — позвякивала посуда и вкусно пахло. Из трубы вдоль ствола сочился голубой дым, лез вверх сквозь хвою и вяз в ней. Над сосной не было видно дыма, а только шевеленье теплого воздуха — струями.

Стуча сапогами, Никола спустился вниз по лесенке, как в яму, ударил ногой в дверь:

— Кто тут есть живой?! Выходи!

В избушке звякнуло и стихло. Не в скором времени к нам вышел маленький, прозрачный старичок с бородой — белым веничком. Он мелко и быстро крестился и что-то пришептывал, шевеля подбородком, отчего казалось, что он быстро и мелко жует.

— Не бойся нас, дедушка, — успокаивал я. — Мы по делу.

— Кого господь дарует? — спросил старичок, тараща глаза. Я объяснил. Старичок быстро-быстро закивал бородой. Потом задрал голову и визгливо крикнул:

— Васька!.. Дрыхнешь?

На тонкой шее старичка взбухли синие канатики.

— Васька!.. Вась!..

Сверху донеслось вопросительное:

— Чаво?

— Ах ты, непутевый, непутевый! — кричал старичок. — Чужане явились. Проглядел! Э-эх, пентюх… — и забормотал, укоризненно тряся головой: — Воистину, не надейся на князи и сыны человеческие… Да слазь же, дубина!

Над головами зашуршало, посыпалась хвоя и шишки. Из веток появились босые ступни, и крупный мужик съехал наземь. От него пахло смолой.

Увидев нас, мужик вздрогнул всем телом, словно лошадь, укушенная слепнем. Рука его потянулась к голове и тотчас опустилась. На нас Васька глядел с великим изумлением, выкатив глаза.

— Сейчас вывалятся, — шепнул мне Никола.

Был Васька здоров, как лошадь, но что-то откровенно идиотское проглядывалось в его лице. Старец повел допрос:

— Спал?

— Был грех, — каялся Васька басом. — Без комарей хорошо, воздух чист.

— Чист, чист! Все спишь. Смотри, душу не проспи. Бог, он все видит, все…

— Отче, прости меня! — пробасил мужик и потупился — бородища прикрывала грудь. — Отче, благослови.

— Бог простит, бог благословит, — весьма сухо ответил старец. — Иди, накорми странников-то. Веди в Михайлову избу, во вторую.

Мы пошагали вместе с богобоязненным мужиком. Он ввел нас в ту, нашу избу. Была она темна и приплюснута, метра в два высотой. Не жилье — гроб. На потолке — матица, у дверей — полати. Мы сели за шершавый стол. Васька ушел и через короткое время вернулся с едой: ломтем черного кислого хлеба, мясом и туеском молока. Выловил пальцем из туеска лесную моль, вздохнул и сказал:

— Чашек не дам. Опоганите.

Сел в сторонке и, почесываясь, ворочаясь на скамье, глядел, как едим.

8

Остальные появились в сумерках.

Приплывали семьями на здоровенных лодках, которые и с собаками.

К избам шли по двое, по трое — узкими тропинками.

Несли тяжелые вязанки грубых болотных трав, дрова, щук, похожих на головешки. Несли битую дичь — рябчиков, глухарей, уток. Вели поревывающих коровенок.

Шумели дети, телята, собаки…

На лицах болотных людей темнели жирные мазки дегтя — от гнуса. Мужчины сплошь бородаты и потому кажутся стариками.

Все смотрели на нас неотрывно и, проходя, поворачивали, головы. Одна тетка, засмотревшись, шлепнулась вместе с вязанкой дров. Поднялась, потерла колени — и сердито:

— Принесло леших… Сидят себе, прости господи, как два пня.

Смотрели на нас коровы, смотрели телята. Собаки принюхивались издалека и, зайдя с подветренной стороны, шевелили носами.

Мы тоже смотрели — во все глаза. Голова шла винтом. Казалось — крутят фильм о старом-старом, о том, что ушло и давно сгнило в земле. Сейчас механик щелкнет выключателем, экран погаснет и все станет обычным: городские дома, серые асфальты…

Но захлопали двери, поползли густые дымы, зазвучала человечья речь. На берегу грызлись две собаки, решая какие-то свои дела. Крепко потянуло запахом парного молока и свежего навоза.

К нам подошли ребятишки в длинных, серого холста, рубашках, стали вокруг и запустили грязные пальцы в носы.

— Сахару хотите? — спросил я. Ребятишки брызнули во все стороны.

Так и сидели мы одни.

Медленно наливалась ночь.

На небо лезли звезды.

Вылез и месяц — тонкой и неровной серебристой льдинкой, как в подстывающем ведре.

На мягких крыльях проплывали совы.

Вороньим гнездом чернел дозорный на макушке сосны.

На берегу невидимая выпь, сунув нос в воду, ревела:

— Ву-у-у!.. Бу-у-у!..

— Много их? Ты считал? — спрашиваю Николу.

— Чокнутых-то? Человек тридцать будет, ну и пацаны, конечно… Десять коров, телята… Ты что-нибудь понимаешь в этом? — спрашивает Никола.

— Пока — нет. А ты?

— Я так понимаю — отбились от людей и спрятались сюда. Бывшие преступники.

— Ну, это ты загнул. Это, конечно, староверы. Слыхал я о таких вот деревнях, да не верил. Темный, несчастный народ.

— Несчастный? А чего они прячутся? Чего в болота залезли?

— Секта, быть может, такая. Не знаю.

— То-то же! Хороший человек не будет прятаться, будь спокоен. Мы вот не прячемся. А эти, наверно, всегда таятся… Брезгуют. Чашку им, видишь ли, опоганишь. Слыхал?

Я ковыряю землю каблуком. Никола закурил, и ему легче. Сидит, молчит, пускает дымок и, разглядывая его, организует мысли. Я пытаюсь обдумать все, прикидываю так и этак.

Но разбираться некогда. Поужинав, люди тропками бредут к нам. Идут не спеша, сытно и громко рыгая, плывут в темноте серыми призраками.

А навстречу им с болот ползет туман. Странно, они в чем-то подходят друг к другу, соответствуют, эти худосочные, низенькие, бородатые мужики в длинных рубахах — рыхлые пласты тумана.

Вот собрались вокруг, присели на завалинку, на крыльцо. Сидят, молчат, щупают взглядами.

Молчат болотные люди, молчим и мы. Николай беспокойно теребит ремень карабина.

Но вот они, покашливая, заговорили между собой глухими, лесными голосами. Говорили о том, о сем. Говорили о болотных странных звуках, о том, как «он» водит в утреннем тумане и норовит завести доверчивого человека в топь. Сам идет впереди и сядет в просове, приняв вид обыкновенного лесного мужика, даже опояска из крашеной веревочки. Тут нужно не прозевать — положить крест. Тогда «он» ухнет и нырнет в трясину.

Потом заговорили о делах обыденных, о прошедшем дне. Сами смотрят то на нас, то на пригорок.

Наконец, по тропочке пришел еще один. Шел неторопливо, воткнув большие пальцы рук за опояску. Подошел: бородат, широколоб, приземист. Лицо поковыряно оспой, борода пегая. Протянул черную ладонь. Тиснул руки, глубоко впечатывая пальцы. Никола зашипел, затряс кистью.

— Здорово, чужане, — сказал пришедший веселым голосом. — С юга? Подвиньтесь-ка!.. Я — Сидор Парменов, здешний кузнец. Ну, каково ваше житие под властью антихриста? Ишь ты, курит. «Всяк злак на пользу человека». Ну, ну, рассказывайте, чо ли.

И стал выспрашивать обо всем. Остальные придвинулись. Слушая, тянули шеи.

А с болот — шорохи, всплески, бурленье пузырей.

На небе — огненная россыпь звезд. Под деревьями — двойные, шатучие тени, словно парящие в темноте.

Собачьи голоса, плач детей, хриплый лай самодельной балалайки.

— Собачья музыка, — ухмыльнулся Никола. — Пущу-ка нормальную.

Он сходил в избу, принес свой патефончик, закрутил и поставил пластинку. Все молча следили за ним.

И вдруг ударила плясовая. Грянула с топаньем, с выкриками.

Шарахнулась, ударившись о завалинку, какая-то собака и покатилась, жалобно визжа.

Мужики качнулись.

Тут-то и раздался громовой голос со сторожевой вышки:

— Спасайтесь, последние христиане! Летит око антихристово! Прячьтесь, во имя господа бога!

Отовсюду забили колотушки — отзывалось эхо. Ночь рассыпалась с сухим деревянным треском. Люди бежали тропинками. Испуганные собаки катились черными шарами. Громко хлопали двери, гасли огни. Плакали дети.

Никола остановил патефон.

Легла тишь.

В черноте неба сквозь звездную кашу летел, мерцая теплым блеском, спутник, тянул заранее высчитанную космическую орбиту.

— М-да, — вздохнул Никола. — Так-то вот… Гиблое наше с тобой дело. Расскажешь в городе — не поверят.

Спутник, звезда человечья, скрылся за деревьями. Мы ушли в избу. Забрались на полати. В раскрытую дверь лез холод и водянисто-зеленый, болотного оттенка свет.

…Ночь шла своим обычным шагом. В дверь ползли гнилые запахи мшавы. Вошла собака и обнюхала рюкзаки. Ушла. Пришла другая и постояла, предупреждающе рыча, — только, мол, тронь! Потом явились сразу четыре щенка и стали в дверях. Я почмокал — они, приседая, завиляли хвостиками.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросил Никола.

— А ты? — вильнул я.

— Девчата хороши. Круглые, маленькие, крепкие. Милые такие. — Повторил: — Милые, — шевельнулся, всхрапнул и заснул разом, словно нырнул.

А я всю ночь пролежал без сна. Все ворочался.

В предутренней глухой мгле послышались чьи-то мокрые шаги. Приблизились. Остановились. В дверь просунулся кто-то смутно-серый, зыблющийся, вроде привиденья, и беззвучно прошел в избу. Я окоченел. Приползла болотная мысль — а не покойник ли это с уютного кладбища? Стало стыдно. Присматриваясь, обнаружил, что это вполне живой старичок.

— Чего тебе, дедушка? — спросил я сиплым от страха голосом.

— Нашел себе дедушку, — ворчливо сказал ночной призрак. — Купилы есть?

— Купилы?..

— Ну деньги по-вашему, по-мирскому.

— Деньги? Есть, есть.

— Плати, — сказал ночной любитель денег. — За постой. Мне. Изба моя, харч тоже мой.

Я нашарил в кармане и отдал пятерку, все, что случайно было с собой. Шли, казалось, в места безлюдные. Старичок торопливо сунул в карман мою пятерку. Забормотал:

— Спаси вас бог… Вот и припен.

Он стоял среди избы, дышал коровьим запахом, ароматом только что выдоенного молока и топтался на месте, как стреноженный конь. Должно быть, чувствовал — нужно уходить, но любопытство держало.

— Чего вы так дико живете? И народ какой-то странный? — спросил я.

— Бог их — чрево, — загадочно ответил старик.

— Что, есть любят?

— Это ты Гришку поспрашивай, — сказал он с непонятной ехидностью. — Тот на все ответ даст. И скажет тебе Гришка — святой старец: три жребия человеку от господа бога даны. Самый-де высокий — Симов жребий, богу служити. Второй жребий — Иафетов — власть имети. Третий жребий Хамов — в страхе жити.

— Ну, а вы кто? Каков ваш жребий?

— Иафетов, — отвечал старик. — Я — староста.

Рявкнула выпь. Старик вздрогнул и сплюнул.

— Носит ее тут, — забормотал он. — Глядеть не на чо, а как пустит звук, прямо с ног валишься. И чо к нам прилепилась? С крапивного заговенья шатается, пужает… Хоть бы ее собаки заели, чо ли.

— Да, в природе живете, — сказал я. — Болота, лес…

— Вот она где у меня, твоя природа. — Староста крепко постукал себя по шее. — Все квелые, всех лихоманка треплет… Кладбище больше поселка!.. Робята болеют, мрут, да и рождаются все больше девки. У меня вот их три дуры, а за кого выдашь? Тот свой, энтот женат, а у третьего ребра просвечивают. Ходит и все — кхе-кхе-кхе… Харкает. Вот и приходится у нас на одного мужика одна с тремя четвертями баба… Вот он где, бес-то смрадный. Так и живем здесь, сидючи, как лягушки, на болотной кочке. А зачем? О-ох, Гришка, Гришка.

— Ну, а Симов жребий кто несет? — спросил Никола. — Богу служити? А?

— Молчи, шалопутный! Вот еще что он скажет вам. Гришка несет, вот кто. Наш уставник. Ухожу, помилуй мя, боже. Согрешишь тут с вами.

Старик ушел.

Наступало утро. Болота дышали холодным туманом. Он был плотен и почему-то пах паровозным дымом. В груди было тяжело. Кажется, на ней кто-то сидит, незримый, страшный.

Как они тут живут?!

Я встал, сошел к дымящейся воде, умылся и почистил зубы. Деревня просыпалась. Мычали коровы, плыли дымы. Несколько мужчин возились в кустах у лодок. На черной воде дрожали тени деревьев.

К нашей избе, осторожно ступая босыми ногами, шла женщина в выгоревшем цветастом сарафане, в белом платочке. В руке — берестяной туесок, под мышкой объемистый сверток. Подошла, поклонилась низко и протянула мне то и другое.

Сказала:

— Папаня послал. Кушайте во славу божию.

Женщина была пугливой. Смотрела на меня исподлобья узкими глазами. Веки толстые, взбухшие, багровые — определенно, у бедняжки — трахома. А так всем взяла — лицом, фигурой, толстой, в кулак, косой… Эх, в поликлинику бы ее!

Вышел Никола, затягивая брючный ремень, взял у меня сверток и туесок и унес в дом.

— Садись, красавица, с нами, — сказал оттуда и громко начал жевать.

— Право, идемте, — позвал я.

— Чаво очи лупишь, коза? — сказал ночным, знакомым голосом низкий, коренастый, крепенький старик в чистой рубашке, с аккуратненькой розовато-глянцевой лысинкой. Борода торчит вперед. Должно быть, и челюсть тоже. Лоб в морщинках, глаза с прищуром. Так вот он какой, староста.

Он вошел и сел. Заговорил о том, о сем — должно быть, большой любитель поговорить. Но говорил он ясно и неясно, хитро плел речи, словно кнутик в три веревочки. Слушаешь — одно понимаешь, вслушиваешься и поразмыслишь — совсем другое, а под ним и еще разное. Чудно!

Старик косился больше на Николу. Наблюдал, как ест, как курит. Когда дым пополз по избе, он помахал у носа рукой — и больше ничего. Осведомился: женаты ли? Потом встал и позвал с собой. Мы было взяли ружья, но староста испуганно замахал короткопалыми руками. Делать нечего, оставили, хотя Никола и встревожился.

— Слушай, я за карабин расписывался.

Я пожал плечами. Мы пошли тропками, переходили болотца и тихо сочащиеся ручейки по бревешкам, прошли мимо погромыхивающей кузницы и, наконец, оказались в другом конце этого лежащего среди мшавы островка.

Лес здесь был рослый, солнце прорывалось между стволов и ложилось резкими пятнами на влажный мох. Крепко пахло грибами и плесенью.

9

У вывернутой бурей сосны — избушка, по самую крышу влезшая в землю. На крыше — мох, квелая травка. Над дверями — облепившийся ярью-медянкой — крест осьмиконечный.

Вокруг — люди, десятка полтора. Старухи да старики в выгоревшей, изношенной одежде.

А какие зловещие лица — мертвенно-бледные, недвижные, в темных пятнах дегтя — от комаров и гнуса. Показалось — тленьем пахнет, костяной старой гнилью.

А какой у них был ревматизм! Суставы их скрипели, хрустели и чуть ли не скрежетали. Когда они переминались с ноги на ногу, то казалось, кто-то потихоньку жует капусту. Я даже всмотрелся — нет, не жуют.

Нас староста приткнул поодаль, под сосной, и я оперся о ее замшелый ствол. Затем староста поспешно спустился в избушку. Послышался негромкий его голос, размеренный и невнятный.

Дверь заскрипела деревянным, пронзительным скрипом, распахиваясь до отказа. За ней, в глухой избяной темноте, шевелилось что-то белое. Оно двинулось вперед, словно всплывая.

Держа под руки, как стеклянного, двое верзил вывели ослепительно-белого старика: в седых кудрях и бороде, в длинной белой рубахе, в белых кальсонах. На груди — крест осьмиконечный.

Старухи качнулись к нему с восторженным стоном. И было отчего: я никогда не видел такой бороды. Она была просто великолепна — длинна, широка, серебриста. Да, такая борода может внушить не только почтенье, но и трепет!

— Фиал! Адамант веры! — глухо выкрикивали старухи.

А над роскошной бородой — строгие, пронзающие глаза, широкие, светлые, с черными точками зрачков. Щеки глубоко запали, на лице — никаких следов дегтя. На висках шевелились, пульсировали синие жилы. Но в общем старец был еще крепок.

Никола ковырял мой бок локтем.

— Слышь?.. Ну, слышь?

— Да чего тебе?

— Киноаппаратик бы сюда, карманный. Вернусь — обязательно куплю.

— Святой отче, прости нас грешных, святой отче, благослови, — бормотали тем временем старухи.

— Святой отче, прости, святой отче, благослови, — басили, кланяясь, старики.

— Бог простит, бог благословит, — ответил белый старец и присел со смирением на подставленный сутуночек. Подошел староста, поклонился низко, откашлялся, вытер губы рукавом и спросил:

— Святой отче, разреши мое недоумение. Пришли чужане. Чо делать?

— И сказал господь: «Грядущего ко мне не изжену», — изрек старец. Спросил: — А откуда пришли чужане?

— С мокрого угла. А вечор матка[1] дурила. Стрелку вертела не на сивер, а во все стороны указуя, — разъяснил староста.

— Во-во, прытко дурила. Сполохи не играли, а она дурила, — забормотали старики.

— И радуга плясала, веселилась.

— И на душе было смутно, а косточки ломило.

— Матка? — Старец опустил голову, надолго задумался. И вдруг вскинул глаза, поглядел на нас сокрушительным взглядом. Я до этой секунды не думал, что взгляд человека может быть так вещественен, ощутим. Он словно мазнул нас горячим клеем.

А белый старец сверкнул глазами на старосту и погрозил ему бледным длинным пальцем.

— Матка дурит, то непостижимо божья сила проявляется. Божья! А ты сам решаешь, соединяешь несоединимое, своевольничаешь. От гордости это, от гордости. Ох, Мишка, не заносись гордостью. Сатана загордился, а куда свалился? Фараон, царь египетский, в море потоп. О-ох, Мишка, не занимайся суемудрием. Помни — киченье губит, смиренье пользует. Смиренье есть богу угожденье. Знаю — о себе печешься, купилы собираешь. Опомнись, отринь! Мы — странники божьи, ни града, ни веси не имам. А «свое» — это от дьявола, от него, смрадного… О-ох, люди, люди, слабы вы стали. Клонитесь, как осока ветру, как лоза буре. Где поборники? Где подвижники? Нет их. Меня господь призовет, кто заместо станет? О-ох, горькие времена, горькие.

Он потупился, сокрушаясь.

— Ох-ох-ох, — застонали, закачались старухи. — Ох-ооо-хо… горькие времена, горькие. О-ох-хо-хоох.

Мне опять казалось — сплю или свихнулся.

Но вокруг все было реально, плотно, естественно. Рядом — бледный Никола. Вокруг деревья, травы… Где-то кричит одинокий коростель — дерг, дерг, дерг… Среди сосен по-кошачьи орет иволга. И деревья как деревья, и мох как мох — шершавый, если пощупать.

А у избушки — белый старец. Стонущие, скрипящие старухи, старики.

— Чужане пусть живут, пусть. Если пришли, согрешив, — отмолят. Молоды — переделаются.

Старец оглядел нас дальнозоркими глазами. Задержал взгляд на Николе и подобрел, просветлел лицом, коснулся усов пальцами обеих рук. Распорядился:

— Оженить их. Парни здоровые. И господь сказал: «Плодитесь и множитесь»… Свежая кровь… Тому, чернявому (это Николе), выбрать самую красную. Хоть бы Катерину, дщерь Кузнецову. А рыженькому — Феньку-вдовицу. Он тих, а Фенька — прыткая баба. Пусть детей заводят, ибо сказано: «Без детей — горе».

— Истинно, истинно. Горе, горе, горе… — закивали старики.

— Да, — говорил он. — Не забывайте о деточках. Нам — умирать. «Яко сень проходит живот наш, яко листвия падают дни человеческие».

Опять вокруг заохали, заскрипели суставами. Старец поманил нас перстом.

Мы прошли мимо стариков, грязных, немытых, пропахших дегтем насквозь, как старые сапоги.

Стали у избы.

Вблизи старец выглядел костяным. Черты недвижны, жесты скупы и повелительны.

— С чем пришли? — спросил он.

Я постарался объяснить, впрочем, не надеясь, что старец поймет. Но он понял все и, стрельнув в старосту взглядом, сказал негромко:

— Ох, Мишка, Мишка, навлек беду. — И к нам: — Щепотники-никониане?

— Чего, чего? — взвился Никола.

— Аль обливанцы?

— Католики, — шепнул нам староста.

— Да нет же, мы неверующие.

Старец улыбнулся насмешливо и ласково, укоризненно покачал бородой.

— Да некрещеные мы совсем! Мы городские, учились, активисты. Я — комсомолец, он вот стенгазету оформляет, — разъяснил Никола.

— Язычники, значит? Аль немоляки? — спросил мослатый старик. — Какому богу поклоняетесь?

— Да мы их всех к черту повыкидывали! — крикнул Никола.

Старухи охнули. Белый старец все улыбался и качал головой. Михаил подхватил нас обоих под руки и потащил. Сзади неслись хриплые выкрики:

— Слепотствуют!.. Темные люди!.. Благодать в вере!..

Поднялся сильный шум, что-то невнятное, вроде бы «вва-ва-ва»…

— Заварилось теперь, — ворчливо говорил староста. — Ну их всех к ляду! Согрешил я… Съест теперь меня Гришка за избу, с костями сожрет. Далась она мне, треклятая! Мыслил — выйдет старшая взамуж, вот и жило готово, а получилось… — И забормотал, сокрушаясь: — О-ох, почто делаешься главою, будучи ногою?

— Ну, знаете, — сказал я. — Дожили вы тут. Вот что, проводите-ка нас, папаша, в кузницу, а то еще запутаешься в ваших тропинках.

— К кузнецу? Ладно. Он, кузнец, ушлый мужик, обкатанный.

— А вы свяжите старца, — посоветовал Никола.

— Рать-то его видел? То-то же. И знаешь, малый, не суйся, разговор наш.

Никола обиделся и пошел вперед. Староста торопливо, до неловкости услужливо, шагал сбоку тропы по мхам и травкам. Поучал вполголоса, кивая на спину Николая:

— Началь его. У них так, у хамов то есть, — распустят языки и брешут… Ты лобаст, может, высоко скакнешь, так помни: страшен медведь, страшна толпа, еще страшнее голимая правда. Ты прикрывай, темни, темни. Да жми на них. Пусть пищат. Хамы-то. И сули все — пусть ждут, таков их жребий… Ну, вот этой тропкой и стеганите, а там через ручеек кладочка и кузня. Сама о себе скажет. О-ох, сокрушение… Да, слышь, Яшка здесь…

Староста быстро пошел обратно, словно покатился с горки.

Я остановился, как будто налетев на что-то невидимое и твердое. Так вот он каков, Яшка-весельчак. Вот еще какие люди бывают. Но зачем он так сделал?

— Ты чего это? — спросил Николай.

— Яшка здесь.

— Откуда узнал?

— От старосты, сейчас вот.

— Чего ему здесь надо?

— А я знаю?

— Ну и набью же я морду Яшке, — мечтательно сказал Никола. — И еще как набью! Сопатку поверну ноздрями вверх. Пусть, гадюка, ходит в дождь под зонтиком.

10

Кузнец швырнул какую-то железяку в деревянное ведро и, пока та шипела и бурлила в воде, вытер руки ветошью, подошел. Трепал нас по плечам, толкал кулаком в бока, хлопал ладонью в ладонь — радовался!

— Чо, к адаманту благочестия водили? Хо! Он меня не жалует, нет. Я прытко поперешный, все норовлю по-своему вертеться. А он любит властвовать, да и крут. Ох и крут! И не враз таким стал. Поначалу, зим тому пятнадцать, тих был, увертлив. Тогда Мишка-староста крепко его в руках держал. Он, Мишка-то, тоже властолюбив. То есть, хоть в курятнике, но — главою… Шпынял он адаманта во как! Тот, возверзая печаль на господа, мирился с оскорбителем. А там тихой сапой, через баб, сам адамантом и сделался. Да не так, не так! Иначе. Вам не постичь — зелены еще, у вас другое на уме. И, ребята, вам смешки, а куда пойдешь без бабы? Да и сказал кто-то: «Жена за мужа замолит». Вот и правит Гришка через баб, а чуть не так мурлыкнешь, то скажет: «Страх божий — начало премудрости», — и налагает на грешника покаяние, поклонов этак двести. Вот как у нас! Мы смирны, вроде телят — «помычали да в хлев».

— А ты, батя, и сам здорово навострился, — засмеялся Никола.

— Э, парень, попал в стаю, так и лай не лай, а хвостом виляй. Тут все родня, все бегуны, все одинаковы. А я — пришлый. Да в кузню, кузню идите — смотреть… Еще, когда только пришел сюда, все они спорили — «тело», «дух», «тело», «дух», а там что постарее да упрямее поумирали, сидючи в ямах да борясь с своей грешной плотью, а другим не до споров — житие наше трудное, не потопаешь — так и не полопаешь.

Пригнувшись, мы влезли в кузню, маленькую, прокопченную, в багровых суетливых отсветах. Был в кузне горн, — маленький и древний. Была наковальня — гранитный небольшой валун, след бывшего в этих местах древнего оледенения. Был жалкий инструмент.

Кузнец рассказал нам историю болотного поселка беспоповцев-бегунов. Оказывается, ушли в сибирскую тайгу, как говорится, еще при царе-горохе, при Александре II. Бежали от приставов да православных попов, уверенные, что всякая власть государственная от антихриста, что на всем мире лежат цепи его. Прадеды их шли дальше и дальше и, сменяясь поколениями, наконец залезли в самую глушь. Но даже и на его памяти, всполохнувшись, трижды бросали дома и, оставляя подвижников гнить в их ямах, шли глубже на север. Там снова отстраивались. Сюда вот привел их Григорий Пахомов, уставник. Виденье ему было. Знак свыше, — глас, с неба вещающий. И вот сидят уже более шести лет, и ничего, еще живы. Никто им не мешает. Правда, сырость болотная, хвори лютые, зато — старая вера, зато — крестятся двоеперстно. А вокруг — царство антихристово. Поскольку делать ему, антихристу, больше ничего, вот он и летает, смотрит на них сверху красным глазом. И зовет их старец далее, в северную пустынь. Но — боятся, обессилели.

— Да ведь и ты побежал, — укорил его Никола.

— Я, чо я, — покраснел кузнец. — И побежишь, да ишо как… все-таки боязно, робята, поперек всем идти. И все смутно как-то, страшно. Словно — ночь. Все темно, расплывчато, опереться не на чо, а годы немалые — пятьдесят. Но об этом — после. А сейчас… — Он засмеялся, выставив желтые пеньки зубов. — Быть вам, робята, женатыми. Не выпустят вас теперь бабы отседова, нет, а Гришка скажет: «Бог есть любы». И все.

— Ну, хватит об этом. Расскажи-ка лучше, где ситец берете? И соль вот у вас есть, и ружья чинишь — значит, порох и свинец надо. Где берете-то все? Откуда?

Кузнец вдруг хитро подмигнул. И от этого стало как-то сумрачно и даже жутковато. Снизив голос, пояснил:

— Старец вымаливает. Соль у него, порох у него. Грешным да строптивым не дает ни того, ни другого. Я, робята, так мерекаю — рука у Гришки третья имеется — Яшка. Вот и дается свыше, за святую жизнь, да шкурки беличьи, да горностаевые… Сказал бы и еще, да старец крут, а мне не хочется карасей пасти. Ну, а у вас как? Как сейчас все? Там-то?

И стал расспрашивать о машинах летающих, говорящих и всяких других. К своему немалому удивлению, мы обнаружили, что рассказать ему, например, о спутниках не так-то просто. Знать-то мы знали, но как объяснить это таежному человеку?

Мы долго говорили о тяготении, ускорении, инерции… Наконец, он щелкнул пальцами, нашел бечеву, привязал кусочек железа. Раскрутил, сморщил лоб и стал рассуждать вслух: земля к себе тянет, поскольку все на нее падает. Это — бечевка. Если спутник летит медленно, он падает на землю (он замедлил вращение, и кусочек железа забултыхался). А если крутить слишком быстро, железка оборвет веревочку и улетит совсем. (На этом отрезке опыта кузнец чуть не пришиб меня.)

И — понял! Великолепная голова была у него — человека неясной и, должно быть, несчастливой жизненной тропы. Природный ум, хватка, цепкость мысли. Это само собой ощущалось, как, скажем, ощущается сила даже в стоящем на месте тракторе.

— Во! Это — да! — крикнул он. — Живут люди.

Глаза его заблестели, лицо пошло красными пятнами. Бормотал в бороду, сокрушенно взмахивал руками:

— Ах, робятки, увидеть бы… Ах, робятки, уходить надо. Жизнь здесь узкая! В мир идти надо, в мир. В миру — ши-ро-ко! Ах, что вы со мной сделали. Ноги зудят.

Пообедали мы у кузнеца. Посадили нас с Николой отдельно, дали берестяные тарелки и ложки деревянные, с резной, довольно красивой ручкой. Положила нам страшно худая, плоская телом кузнечиха по здоровому куску вареной болотной щуки. Сказала:

— Ешьте во славу божию!

Мы навалились. Потом дали кислую тюрю хлебную, с квасом. Потом «заедки» странного вкуса, но — сладкие.

Дочери кузнеца — две маленькие, застенчивые девушки — взглядывали на нас исподлобья. Одна была хороша до изумления — Катя. Кругла лицом, светла глазами. Брови густоваты, но красивые, дугами. Никола собачьими преданными глазами смотрел на нее. Готов, влюбился. И так вот — всегда.

— Чо, замуж хочется? — похохатывал кузнец, шутливо-многозначительно шевеля бровями. — Вот, сговаривайтесь с ними.

— Чо мелешь!.. Отроковицы непорочны, а ты… замуж! Подтирки ваши стирать! Пусть нежутся. Годков ить им мало.

— Будет много, так и не возьмут. С годами, ить, один Гришка лучшеет.

— Молчи, нетовщик!

Кузнечиха встала и сердито застучала посудой.

Мы вышли и сели на крыльце. Никола курил.

— Брось, рассердятся, — сказал я.

— Не-е, пусть привыкают, не вечно же им здесь лаптем щи хлебать, — ухмыльнулся Никола.

Табачный дым вился. Комары, натыкаясь на него, сердито пищали. Кузнец щурился на Николу. Но вышла сердитая кузнечиха, глянула на Николу, буркнула: «Сидит, бес смрадный», — и разогнала нашу компанию. Кузнец пошел в кузницу, мы в свою избу. Пришли к ней, постояли. Только сейчас изба представилась мне в своем значении для человека.

— Смотри-ка, пузырь.

Никола пощелкал пальцем по гулкому бельмастому окошку. Точно, мутно-прозрачная пленка, должно быть, желудок сохатого или коровий, прикрепленная колышками к наличнику, затягивала это крохотное — голову не просунуть — оконце. Я потрогал свес крыши.

— Осторожно, развалится, — хохотнул Никола.

— Техника на грани фантастики, — сказал я. — Ну, ладно, займемся-ка делом. Ты запомнил, где тут избы? Отдешифрирую на глазок.

Я достал тушь, перо и, присев в сторонке, быстро отдешифрировал дома — так, как если бы на них смотреть сверху, с самолета.

Теперь по этому снимку дома нанесут на карту, на географически точное их место.

Дело наше было сделано, и даже больше — вместо одной избы целую деревню нашли. Вот Копалев изумится!

Оставалось узнать у кузнеца или у старосты имя речки и название поселка, записать их, и можно было сматываться.

Но чем-то щемяще-грустным повеяло от этого необходимого решения. И все окружающее словно бы мимолетно глянуло на меня Катиными светлыми глазами и просияло. Но это не для меня. Нужен я ей! Как же! Вот разве только Феньке-вдове…

— Слышь, Никола, — сказал я, — завтра уйдем. Ну их всех к черту!

— Завтра?

— Завтра да пораньше. На рассвете… Лодку попрошу у старосты.

— Вот это мне нравится! — взвился Никола. — Мы уйдем, а они останутся как есть? Пусть, мол, дохнут в болотах. Ты не лучше Яшки, лишь бы тебе было хорошо. Я считаю, нужно провести агитацию. Заметил? Катя — прозрачная и кашляет. Уговорить нужно, чего здесь сидят, пусть уходят. А типа этого, святого-то, — разоблачить. Мы же в тыщу раз больше их знаем. Люди тут как слепые котята, а сам знаешь, среди слепых и кривой — король.

— Ну, я в короли не гожусь, ты вот разве… И знаешь, лучше не лезь в их дела — неловко. Как говорится: «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». Слышал — всю жизнь так. Дай им лучшее, еще захворают, пожалуй, без привычки.

— Нет, вы только послушайте его! — всплеснул руками Никола. — И это говорит современный человек! Топограф!

Мне стало стыдно, и я согласился.

— Да ладно, ладно… в общем… прав ты, наверное.

Так мы вступили на свою новую жизненную тропу.

И когда я пытаюсь найти, отметить ту точку, пункт, с которого начался наш новый путь, то вижу — здесь, у избы, моим согласием.

А стоило только вспомнить боязнь кузнеца, эти безумные старые лица и пронизывающие глаза старца.

В сущности, у него в руках были все орудия власти — религия, толпа фанатиков и собственная армия — два здоровых плосколобых идиота. И тайная полиция (узнал же он про мою пятерку). Его бы в средние века, в чертолом политических комбинаций.

11

Тактику и стратегию борьбы с «адамантом веры» мы разрабатывали ночью, лежа на полатях. Плотно закрыли двери, чтобы выпь не мешала. Говорили вполголоса, временами шептались и ощущали себя заговорщиками. Ощущение было незнакомое и приятное.

Никола курил. В темноте то вспухала, то гасла красная шапочка папиросы. Ко мне вяз настырный комар-одиночка, пикируя с тонким, звенящим визгом.

— Основа нашей стратегии, — важно говорил я, отмахиваясь от комара, — наносим удар по религиозным предрассудкам; религия — опиум для народа. Основная мысль — бога нет, а есть только материя. Тактика — организуем диспут со «святым старцем» и разнесем его в клочья на научной основе. Используем дарвинизм и космические полеты. Упомянем Джордано Бруно. Как его сожгли церковные мракобесы. Подведем такую базу: если человек по дурости не видит добра, то надо тащить его и тыкать носом, как щенка в чашку.

— Точно!

Никола выплюнул папиросу, сел, зацепив макушкой потолок, и выложил свои намерения:

— Я, значит, жму на девчат. Оружие — патефон, современная музыка. Как грохну им «Тумба-ле-ле» — и все! Ну, и расскажем о жизни в городе — платья, чулки паутинка, туфельки и прочее. Не устоят, ручаюсь. Батарея у твоего фонарика еще не села? Во, беру фонарик и «фокус-мокус-черевокус»… Никакого обмана, никакой ловкости рук: нажимаю кнопку, загорается лампочка. Все! И наступят у святого Григория горькие времена, горькие…

— Правильно! А семейным расскажем про ясли, роддома, домовые кухни, столовые…

И, весело щебеча, как пара апрельских воробьев, мы улеглись и быстро заснули.

А в это же время решалась наша судьба.

В землянке, у мигающего языка плошки, сидели закостеневшие старики и кроили жизнь по-своему. Только через два дня узнал я об этом. Узнал, а что толку…

А теперь вот думаю, что действовать надо было иначе — уйти и вызвать людей умелых, знающих.

Но мы были молоды, полны задора и… потрясающе неопытны во многих серьезных делах.


…Утро воскресного дня. Ясно, ветрено, свежо. Гнус и болотную сырость унесло. Дышится легко, свободно.

Люди принарядились и вышли — все. Парни — бородатые, бледные — пылают красными рубашками, этакие бродячие двуногие маки. Девушки в стираных-престираных сарафанах. На головах — венки, глаза шалые, смех трепетный. Семейные: мужья в новых опоясках, бороды расчесаны, волосы смазаны маслом и блестят; жены — в новых косынках.

Мужчины расселись на завалинке нашего дома. Говорливые повели мудреные, извилистые речи, молчальники ухмылялись в дремучие бороды.

Никола побрился, наодеколонился, взял патефон и ушел к девчатам.

Я подсел к мужикам, но на отлете, подальше — у многих трахома, гноящиеся красные глаза.

Мужики, значительно склонив головы, рассуждали о делах ближних — о сенокосе, о том, что позарез нужен бык; говорили и о делах более дальних — о зимнем промысле и о жизни — тоскливо, мол.

Ухватившись за это, я вступил в разговор и стал рассказывать. Говорил обо всем подряд: о врачах, о телевизорах, о свободе вероисповедания, о сладких компотах в банках, самолетах и детских яслях, о разводах и диметилфталате.

— Что, и верить дозволено? — завозились, заерзали мужики.

— А как же! У нас православные, и католики, и магометане, и ваш брат, староверы. Каждый по-своему с ума сходит. Но так — сам сходи, а других не задевай.

— Во! — крикнул один. — Не задевай. Каждый сам себе уставник!

Интересовались и другим:

— Так что, старуху под зад и берешь отроковицу? — осведомлялся плотный рыжий мужик, лет этак за пятьдесят. — Так?

— Гы-гы-гы, — ржали мужики. — Отроковицу ему подавай! Прокудник…

Вдруг принесся скрежещущий звук. Он когтем разодрал тишину. Патефон.

Все поднялись и не спеша, с достоинством, зашагали смотреть.

Никола устроился невдалеке. Тут же двумя табунками — парни и девушки. Вид — испуганно-любопытствующий.

Патефончик бесновался и завывал отчаянно. Около него вошедший в раж Никола показывал, как пляшут в городе — мох летел клочьями из-под его ног. А в стороне, среди таловых кустов, разинув беззубый розовый рот, стояла древняя старушенция. Дикая пластинка кончилась. Никола закрутил «Рябинушку».

Вот что пришлось к месту! «Рябинушка» потянула людей, как магнит гвозди, — свое, родное, полузабытое. Патефон тесно обступили.

Из пластинок, мне помнится, были и «Куда бежишь, тропинка милая», и «Веселись, негритянка», и «Быть тебе только другом», и что-то людоедское.

Патефон хрипел и скрежетал до позднего вечера и имел невероятный, бешеный успех, а Никола обрел свое истинное призванье. Ему бы — в конферансье… Я бы не смог, духу не хватило, а он шутил, объяснял, танцевал, рассказывал и произвел сильное впечатление. Его хвалили мужики — «молодой да ранний», хвалили и женщины, глядя тающим взглядом: «ну чисто анделочек».

В сумерках, наскоро перекусив, Никола взял мой фонарик и удалился. Начинался его «фокус-мокус-черевокус». От вспышек фонарика болотные люди поначалу пятились. Потом, боязливо улыбаясь, сами нажимали кнопку.

Наконец все разошлись и установилась тишина. Гасли огоньки. Густо летел комар. Болотные люди, засев по избам, разводили под полатями дымокуры и, ворочаясь в дыму, шевелили мозгами. На реке орала выпь.

По блестящей мокрой траве от избы к берегу и от берега к избе ходил Никола, облапив кузнецову Катьку. Он что-то напевал вполголоса и все мигал моим фонариком. Моим! Пропала батарейка. Ну ладно же…

Я густо намазался диметилфталатом и сел на крыльце — нате, выкусите! Сидел, глядел в темноту.

А Никола все ходил и мигал фонарем, ходил и мигал. Потом они целовались. Тогда я плюнул на все и ушел в избу, влез на полати и валялся без сна. Злился на косоруких мужиков — полати безобразно сделаны, отовсюду торчат какие-то шишки и впиваются в бока…

Наверное, часа в два ночи пришел Никола. Что-то мурлыкая, разулся, швырнул сапоги и лег рядом. Потянулся с хрустом, с блаженным мычанием. Спросил:

— Спишь?

— Сплю.

— Ну как получилось?

— Здорово. Особенно балетные номера.

— Злишься?

— Выдумаешь тоже… Ну, а Катя? — (Горло перехватило.)

— Готово, — ответил он немного туманно и опять замычал и потянулся.

— Ну, ладно, будем спать… Спи давай, спи…

— Спать, спать! — Никола сел, чиркнул спичкой, дохнул табачным дымом. — Все спать! И что ты спишь! Девчата — мармелад, а ты не ухаживаешь, не влюбляешься.

— Иди ты к черту! — ответил я. — Уже сплю! Сплю!

— Смотри, жизнь не проспи.

А сон не шел. Я все думал, словно резину жевал, почему это у Николы все в жизни катится на шарикоподшипниках и куда нужно, а у меня — с ржавым железным скрипом. Почему не могу я так вот — легко жить? Я любил Николу, но сейчас прямо-таки ненавидел его. И если бы здешние парни намяли ему холку за Катьку (случалось такое в других местах), я бы, конечно, вступился, стал защищать его, но все-таки был бы тайно рад. Сложно все в жизни…

12

Следующий день был шумный и немного путаный.

Часов в шесть утра явилась делегация сердитых женщин, спрашивающих, что такое детские ясли и столовые. Кричали разноголосо:

— Мужикам чо? Большак придет, поист и на завалину — лясы точит. А чуть чо — кулаками! А старики да старицы заладили одно: «Да убоится мужа». А тут робенок, а тут еда, починка. Глаза болят, гноем склеиваются. Слепнем! Старики шепчут — все грех. Мыться грех, ходить грязными — подвиг. Им помирать — землей пахнут, а робятам нашим жить. Ну как там, в угороде? Какое такое бабье житье?

Рассказ о женщинах-начальниках поразил их — замолчали, глядели во все глаза. Потом, как горох из прорвавшегося мешка, посыпался миллион вопросов: Что? Где? Откуда? Почему?

Разъясняя, Никола извлек из кармана любовно хранимое — вырезанных из разных журналов наикрасивейших и молодых женщин. Тоже подействовало, и крепко. Я и не ожидал такого.

Никола был практик. Должно быть, люди родятся такими: один деловит, другой наивен. Деловитый и в детстве — жох, наивный и под старость в прежнем своем качестве.

В общем, как это ни странно, наш план удался. Мы поманили измученных тайгой, болотом, болезнями людей настоящей жизнью.

Роптали все. До лекций и диспутов дело не дошло.

Мы с Николой ходили всюду. Мы помылись, почистились, насквозь пропитались диметилфталатом. Нас и комары не ели. И болотные люди завистливо говорили:

— Нехристи ведь, а как живут! Даже комарей не боятся. А мы-то с подкуром спим, обмазавшись дегтем — бодрствуем. Почернели, как головешки.

Мы расширяли пробитую брешь. Никола — патефоном, я — беседами. Я рассказывал обо всем — о разнообразных событиях в мире, о полетах в космос, о высотных домах, о газовых плитах.

— Ну и поет, — громко восхищался кузнец, ободряюще мигая. — Красноглаголив.

— Прокудишь! — вскрикивал какой-нибудь старикан, щетиня бороду. — Нестерпимо! Мечтанья все это! Прокрались, яко тать в нощи, и искушают. Чо вы с ними хороводитесь, мужики? В шею слуг антихристовых!

— А чем кричать, папаша, съездите да посмотрите, — предлагал я. — Своими глазами увидите. Пойдемте с нами.

— Врешь, тыщекратно врешь! За душами пришел, сатана? — вопил, брызгал слюнями старик. — Где крест? А? Тельник-то? А ну, обмахнись крестом, выворотень!

— Коли хотите, сами обмахивайте, — отвечал я. — Обомшели вы тут, а под лежачий камень и вода не течет. Вот у вас, папаша, трахома. Ишь, глаза как гноятся. Здесь ослепнете, а в городе быстро вылечат. Да и сюда доктора приедут, будут лечить. Даром.

— Тьфу! Плевал я на твоих дохтуров! Лучше слепым быть, аки Лазарь, да с нутряным зрячим оком, чем глазастым во тьме адской сновать.

— А ты не труби, старый! — басил кузнец. — В самом деле, чо киснем в болоте? Мозги у нас прокисли, ей-ей… Где бес? Где антихрист? Чо, бог слабже антихриста, что ли? Не защитит, не укроет? А?

— Тебе бы помолчать лучше, Вельзевул неумытый, — резал старик.

— Сам ты Вельзевул!

— А вы Яшку, Яшку поспрашивайте… Он — оттуля! — выкрикнул другой старик. — Ничего этакого ни разу не говорил.

Яшка тотчас выступил вперед — тихонький, причесанный. Руки сложены на груди, глаза потуплены. Ну, чисто пряник медовый.

«Ну и сволочь», — думал я.

— Чо нам Яшка! — зашевелились мужики. — Купилы да бабы — вот он и весь, твой Яшка.

— Из-за шкурок только к нам и шастает…

— Шкура и есть!..

Яшка тотчас нырнул за спины — молчком — и словно растаял. И сколько я ни присматривался, Яшки не было — будто привиделся.

— Бабы лютуют, — заговорил рыжебородый молодой мужик. — Никакого сладу. Моя грит — бороду сбрей, рожи не видно. И сама, грит, хожу в балахонах и ичигах, а ноги у меня баские.

— Гы-гы-гы!.. Го-го-го!..

— А чо ржете, чо! Ходим, как лешие. Я молодой, а похож на старца!

В смех и разговоры врывался скрипучий голос патефона.

И суетливо, как лесные мураши, по тропкам сновали старцы и старицы. Шли поодиночке, по двое, по трое, мелькая промеж сосен быстрыми тенями.

А вечером, часов в семь, раздались сухие певучие удары, понеслись, будоража эхо.

— Клеплют в малое дерево… Бяда! — всполошились мужики.

И тогда-то раздался нестройный крик:

— Зрите, последние христиане!

Все обернулись.

На берегу сидел старец. Голый. Он светил на солнце отвратительной наготой иссохшего полумертвого тела. И дымился, как головешка, — это налетел гнус.

Когда он там устроился, я не заметил. Должно быть, под прикрытием стариковских гнутых спин. Но он сидел, и в этом было какое-то неясное для меня и вполне определенное для староверов значение.

Вокруг стояли старухи. Они кричали горестно, воющими голосами:

— На муку идет!.. О-ох, родимый, что задумал?.. Отступись, пожалей себя…

Но старец был недвижим и молчалив, словно пластмассовый.

13

Близилась ночь.

Смеркалось.

Деревушка молчала — ни огня, ни дыма. Всюду недвижные, смутные фигуры, почесывающиеся и переступающие с ноги на ногу.

Что там у них происходит, какие мысли шевелятся в этих дремучих головах?

Ревет непоеная, некормленая скотина, а никто не идет к ней. Собаки, тонко ощущая все перемены, попрятались, будто и нет их.

За ночь мы с Николой раз десять выходили посмотреть.

Старец белел неподвижно. Если бы хоть шевельнулся, вытянул руку или, сломав ветку, отмахивался от комаров, было бы понятней. Но так… Я ходил от человека к человеку и говорил:

— Послушайте, он же простынет. Подцепит воспаление легких — и конец. Врачей-то нет.

Мне не отвечали. Словно стена разгородила нас. А когда я направлялся к старцу, меня перехватывали и толкали назад, к избе — молча, почти не глядя. И опять стояли и смотрели.

От белеющей в ночи маленькой фигуры веяло чем-то загадочным, даже страшным. Она словно растворялась и пропитывала все. Поднималась древняя лесная жуть. Выглядывали из-за стволов губастые рожи, в осоке торчали рога, где-то невдалеке хохотали лесные, невидимые днем, жители. Во мхах горели синие свечечки и перебегали с места на место, указывая древние зарытые клады.

…Пришло утро. Старец был серый, терял очертания в сером столбе гнуса — комаров и мошкары. Но теперь он поднялся, стоял. Шевелились губы, руки вычерчивали мелкие кресты — должно быть, старец молился. Старухи сбились вокруг него густым, испуганным стадом. Стонали, всхлипывали, некоторые падали в мокрую осоку и бились, как рыбы. Иные вскрикивали громко и глухо:

— Фиал!.. Адамант благочестия!.. Души наши спасает, муки принимает…

Те, что помоложе, стояли разрозненно.

Но вот старец вскинул руки широким жестом. Старухи завыли, кланяясь, падая на колени.

И, разорвав этот жуткий вой, загремел молодой, репродукторный голос старца. Да, голосовые связки у него были первый сорт и дыханье поставлено, как у спринтера. Он говорил медленно, размеренно, внятно своим металлически звенящим голосом, каждым словом вбивая незримый гвоздь.

Вопросил:

— Что хощеши, человек?

Ответил:

— Знаю, ведаю — мнози борются страсти со всяким человеком. Налетают, мучают. Яко волны, накатывают житейские сласти и похоти. Желанья восстают в душе. Куда пойти? В мир? В миру богомерзкие коби, а бес, он здесь, рядом…

Рука старца описала круг, палец указывал на каждого. Палец словно удлинялся, вытягиваясь, и мне показалось, грязным ногтем царапнул меня по лицу.

Люди пятились, осматривали друг друга, словно пытаясь увидеть беса. И столь велика была сила жеста, что и мы с Николой осмотрелись. А старец, форсируя звук голоса, рискуя сорвать его, громыхал, и эхо разносило слова:

— Бес сидит на левом плече, ангел на правом. И оба шепчут в ухо. Бес шепчет — одень свое тело шелком и бархатом, бес шепчет — соблазни жену ближнего своего, бес шепчет — запряги меня в телегу, сам повезу тебя, войди в чрево птицы железной — понесу тебя! И рече безумец в сердце своем и крадется ко греху, как тать в нощи. И погубляет себя. И кипит его душа в смоляном котле. Смола вздувается пузырями, а беси… Они тут как тут, с вилами, лопатами, лохматые, черные, смрадные. И все шпыняют грешника, все под ребра, под ребра его! И так — вечно. Ангел шепчет сладостным голосом — душу спасай, душу! О, человече! Что твориша, несмышленое, погубляешь себя, непристойному телу своему и животу угождая? Не хощеши душу спасать, иди в мир. Там антихрист, там — беси. Истинно вам говорю, когда бес…

Принесся ветер, шевельнул деревья и сдул остальные слова. Было видно быстрое шевеленье бороды, раскрывающийся рот. Изредка, прорываясь, доносились к нам одно-два слова, лишенные смысла, но пропитанные темной силой.

Старец завладел толпой. Он делал жест — и все поворачивались как один, и я сам чувствовал нестерпимое желание повернуться. И с трудом преодолевал его.

Ветер опять заблудился в деревьях и умер. И опять рвется голос:

— …Откуда взялись, зачем явились чужане? Сами видели — громовые стрелы ударили двоекратно и два огненных шара, плюясь огнем, плыли над пучиной, и глаз антихристов пронесся над нами. Вот они, беси!.. Соблазнять пришли… А можа, и люди, да сами совращенные антихристом. И с вами будет такое. О деточках думайте, бо сказано было: «Аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех грехах ответ держать».

И пошел дальше на жалобной ноте, играя голосом, как эстрадный солист:

— Я чо, я старенький, дряхленький!.. Уйду ко зверям в пустынь. Смириться надо — смиреньем мир стоит. Я чо — я уйду, сам себе выкопаю ямку, сяду и буду молиться за вас, грешных.

Поднялось солнце, пронизало верхушками сосен и легло длинными, мерцающими, шевелящимися полосами.

Тень от старца, узкая и длинная, как от телеграфного столба, упала на серую, росную траву.

Он пристально, из-под ладошки, вглядывался в свою тень. Вдруг, взмахнув руками, указал перстом, вскрикнул радостно:

— Вот! Вот! Вижу!.. Знак вижу!..

Его благостная рука указала святое место.

Он рухнул на колени, крестился, махая желтой костлявой рукой. Недовольный его быстрыми движениями гнус заклубился дымным облачком.

— Он видит, видит… — зашумела толпа.

— Поспешайте сюда, вставайте рядом, избранные, свыше отмеченные. Зрите тень, на главу свою смотрите.

Сначала нерешительно, по одному, по двое, потом все разом хлынули люди, становились, смотрели. Старец вопросил:

— Чада возлюбленные, зрите нимб?

— Вижу! Ви-и-жу!! — завопила одна старуха. — Господи, за что воздаешь? Сподобилась святости под конец жизни раба твоя грешная.

И несся ликующий голос старца:

— Уйдем в пустынь, в места сокровенные, будем жить по-прежнему. И господь сказал: «Не бойся, малое стадо».

— Уйдем, батюшка, уйдем! Твоим следом.

Мы стояли, словно оглушенные. Торжествующие хитрые слова стучали по голове, рождая недоумение. Но бесстыдство и лживость ошеломили, сковали нас — в этой наглой, торжествующей лжи было что-то цепенящее.

Подошел кузнец, встревоженный, бледный. Губы прыгают. Сказал, махнув рукой:

— Идитя вперед, робята, к Гришке, идитя, не робейтя!

Он повел нас к старцу, подталкивая в спины. Люди расступились перед нами.

— Во, во, — говорили они. — Эти-то не узрят, нет, куда им, нехристям. Слепы душой.

Кузнец остановил нас. А вот и старец. Желтовато-серый, словно лежалая кость.

Старец глядит на нас неотрывно, жжет ввалившимися глазами. Но я напряженным усилием воли отворачиваюсь. Никола — тоже. Мы видим: солнце, пробившееся в узкую древесную щель, промеж плотных крон, выкроило наши тени и, словно черное сукно на прилавке магазина, далеко раскатило по траве. Там, где тень кончалась, вокруг моей безбожной головы трава вдруг заискрилась, замерцала, вырисовывая расплывчато-белый, глухо сияющий нимб.

— Гм, светит над головой. Смотри-ка, — Сказал удивленно Никола и пощупал свою кепку. Потом снял, осмотрел ее и снова надел.

Это было нередкое явление, но знакомое только тем, кто уж очень пристально и неторопливо вглядывается в окружающее.

Я, например, увидел его впервые, хотя и читал о нем. Это мерцанье, нимб вокруг тени, виден только под определенным углом, по росе, утром.

— Вот и мы святы, — обернулся к староверам и выставил в усмешке ровные зубы Никола. — Не хуже вас. Не грешнее.

— Или вы не святее, — вставил я.

Все замолчали, и когда мы уходили, люди расступались перед нами.

Кузнец вел нас под руки, косился назад.

Советовал:

— Тише, тише идитя, неспешно… А то, как кобели, вослед кинутся. Ну, а теперь в избу, робята, и замкнитесь крепче. Лишь бы толпа не двинулась, а там, бог даст, пронесет. Будут стукаться, стихните… Ничего, старые повопят, а молодым надоело. А так сгрыз бы нас Гришка с потрохами на этом святом месте. Ну, не шевелитесь, а мы побудем около… Да не оглядывайтесь, не надо.

Но я все-таки оглянулся и увидел разрезанную надвое толпу.

Увидел и другое — старец прыгал на одной ноге, надевая штаны…

14

До ночи мы провалялись в избе, голодные и заброшенные.

Болотная деревня словно вымерла. В ней установилась густая и вязкая, как солидол, тишина.

Никола расспрашивал меня о нимбе:

— Слышь, здорово ведь светилось?

— Здорово… Помолчим-ка лучше!

…Пришла ночь и с ней страх. Он незрим, и в нем шорох подкрадывающихся ног.

— Давай-ка зарядим ружья, — говорит Никола.

Зарядили. И опять прежнее — тишина и призрачные шаги…

— Давай дверь припрем, — говорю я.

Приперли, придвинув скамью, и сели на нее — для упора. Слышатся голоса. Прислушаешься — тихо.

Мы встаем и бродим по избе взад-вперед, от стены к стене. Пять шагов — поворот и опять пять шагов.

И как возможно это цеплянье за старые глупости! — думаю я. — Может быть, они подпирают цитатами из священного писания возникающую в себе шаткость? Бормочут: «Смиренье — есть богу угожденье!» А если — Григорию?..

Но что будет с нами? Мучительное положение. Николе все-таки легче: он курит.

— Дай-ка и мне.

Мы ходим и курим, ходим и курим, и я не чувствую вкуса дыма. Уж лучше бы начиналось что-нибудь.

Вдруг — стук в дверь. Я вздрогнул, на цыпочках подошел к двери, прижался ухом. Ничего, только в ушах шумит толчками.

Послышалось.

Но снова стук, робкий, слабый, просящий. Теперь я слышу легкое прерывистое дыханье.

— Кто это? — спрашиваю шепотом.

— Я, Катерина, — говорит сдержанный женский голос. — Выдь, Николаша.

Никола подходит, становится рядом.

— Зачем он тебе? — спрашиваю.

— Не можно сказать… Ему только… Пусть выйдет.

— Я здесь, Кать, здесь, — отзывается Никола. — Я выйду, я сейчас.

— Сиди! — я отталкиваю Николу. Но он лезет, словно одурев, не обращая внимания на толчки, и все бормочет:

— Я на минутку, я сейчас. Пусти.

— Ну и черт с тобой! Уходи! Можешь и вообще не возвращаться. Обойдусь.

Осторожно приоткрываем дверь, и Никола ускользает в темноту.

Я захлопываю дверь, придвигаю скамью, беру ружье и сажусь. Слушаю. Но тишина ушла. За дверями, совсем рядом, по ту сторону тонких неоструганных досок, шепот, глухие рыданья, отрывистые слова, вся незнакомая мне ночная музыка любви. За что его так любят?

Все шепчутся, шепчутся… Слышатся неясные слова, всхлипывания. Тревога усиливается. Пальцы до ноющей боли стискивают приклад ружья.

Вот они куда-то уходят. Снова звенящая тишина, вдруг словно топором по голове:

— Бу-у-у!

Я вздрагиваю. Проклятая выпь!

— Бу-у-у-у!.. — орет скрытная, таинственная птица, прикидывающаяся при встречах с человеком то сучком, то малой коряжкой. «Странно, — думаю я. — Истоптал столько дорог, а не видел выпи никогда, только слышал. Почему это?» Ага, плеск, какое-то булькание. Должно быть, рыба. А вдруг стукнули Николу по голове и в воду… Сейчас придут за мной. Я слышу шаги — торопливые, неуверенные.

— Отвори!

Это Никола. Я отодвигаю скамью. Он входит и стоит черной, покачивающейся тенью. Молчит.

— Сейчас бы хоть без баб обошелся, — зло бормочу я. — Нашел время таскаться.

Никола хочет сказать что-то, хрипло откашливается, дергая головой, потом шатко идет ко мне и, схватив за плечи, шепчет:

— Убить нас хотят.

— Врешь!

— Катя… сказала… Ее отец послал… сказать…

Никола постепенно справляется и начинает говорить ровно, без выражения, так, словно и не о нас:

— Сказала, убить нас решено под утро, а поселок бросить и в другое место уйти…

— Бу-у-у! — орет выпь. Наверное, где-то около лодок.

Меня начинает бить мелкая, противная дрожь. Но злость сильнее.

— Да говори толком, черт тебя побери!

— В эту ночь решено. Окончательно. Старец, говорит, приказал. Сам! Спорили только — соняшницей опоить или карасей пустить караулить, утопить то есть. Да, чтобы души наши спасти, хотят нас окрестить рано утром. А потом уж…

— Отвечать будут! Не скроются.

— Болота… лес… Попробуй, доищись, — бормочет Никола. Он садится на скамью и сидит, сгорбившись, уперев руки в колени.

— Уходить надо, — решаю я.

— А куда? — бормочет Никола. — Куда мы пойдем ночью-то? Утопией. Все одно — смерть.

— Собирайся! Ну!

Мы навьючиваемся рюкзаками, берем ружья и, тихонько прикрыв двери, крадемся к берегу, к лодкам, где ползком, а где и перебегаем.

Добрались незамеченными. Чернота глухая, затаившаяся. Я искал причал, лазил в мокрых кустах, стараясь не шевельнуть ветки. В каждом кусте мерещился старик с поднятым топором, даже шею сводило.

Вдруг шепот — громом:

— Сюды, робятки. Сюды, сюды, скорей…

Я выдернул нож. Рукоять так и впилась в ладонь.

Это был кузнец. Он покосился на мою руку и, притянув за плечо, дуя в ухо, зашептал. Слова доносились поспешные, невнятные, как шорох кустов. О древнем, темном шептал кузнец.

— А и переполошили вы наше старье… Бесятся старики, жизнь ломать не хотят — закостенели. Старики за Гришку руками и зубами держатся. Бубнят все: «При старейших — молчание, премудрейшим — послушание». А про вас уже брякнули — антихрист-де помог, не выдал слуг своих. Ну, все и притихли. Они страшные, эти старики-то. На жизнь им плевать, было б по-ихнему… И не они одни. За порох да тряпки многого лишаемся, ой, многого. Сколько беличьих да собольих шкур только Яшка ухватывает. Мы тоже уйдем — позднее. Сначала ходоками, а там и всей кучей. И стариков свернем.

— Ты сам-то их, что, не боишься? Или запасная голова есть?

— Не-е… Я кузнец. Без меня, паря, в таежном селении — крышка. Я — дошлый, выученика не брал.

Мы, осторожно раскачав, навалились и столкнули увязшую в тине лодку. Чмокнула грязь, заговорила вода.

— Тише вы! Идут, — шипит Никола.

Мы затихли. Но ничего, никто не идет, никто не смотрит.

— А староста? — прошептал я в кузнецово ухо. — Он ворчал.

— Староста? Он с Гришкой одним миром мазан: властолюбив не менее…

— Сволочь!

— Он-то и упредил меня, а я Катьку послал. У старосты слабина — дочки. А Гришку не согнешь. Ну, прямо царь болотный! Пора… Ждите нас… Стой, поспрашать хочу… Ну, ежели нагрешил зим двадцать назад, как у вас ноне? Прощается? Яшка говорит — до седьмого колена.

— Прощается, — шепчу я в темноту.

— Ну, двигайте. Господь вас благослови…

Мы влезли в шатающуюся лодку, и кузнец мягко и сильно оттолкнул ее.

…Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.

Мы всматривались в берега, опасаясь нежданного выстрела, но там одни болотные синие огоньки, вроде свечек.

Скользя над мхами, загораются, гаснут…

Жуть, старая, въевшаяся с бабушкиными сказками жуть, ворочается где-то в животе…

Плыли всю ночь. Оставив поселок далеко позади, я греб смелее и от упругих толчков даже какое-то простое, чисто телесное удовольствие испытывал.

А оттого, что болотные люди со всей своей путаницей остались позади, и дышалось легче, и воздух казался вкусным.

Рассвело, и страхи наши ушли с ночью. Погони не было, мы, очевидно, спаслись, а тут еще теплое утро, солнце!..

Теперь я сидел на руле и отдыхал, а Никола греб. Мы смеялись, шутили, передразнивали старца и чуть ли не плясали в лодке.

А вот и остров, наш отправной пункт в плаванье.

Мы причалили к берегу, вылезли в болотную жижу и, примяв хвощи, вытянули лодку. Встали, вытирая потные лица.

Сосны расстилали тени, а на опушке сквозь их бронзовый частокол просвечивала нежная зелень широко легших неоглядных болот.

И вдруг неожиданный звук. Еще… Еще…

— Никола, слушай, да ведь это кукушка!

— Точно! Она…

Недалеко от нас четко и ясно выговаривала кукушка. Звуки неслись, как мне почему-то представилось, синими мячиками. Отскакивая от деревьев, они становились эхом.

Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.

— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!

Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.

— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.

— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.

— Кукушка, кукушка, мне долго жить?

— У-уу… а… е… — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.

А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак… Ужас!

— Стой! — рявкнул я.

— О-ой! — задразнилось эхо.

Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.

— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.

— Ничего, я помню.

15

Помню… А что такое память?

Где, в каких клетках мозга сложнейшая комбинация химических веществ записала события, сжала и спрятала про запас людские физиономии, голоса, жесты, целые картины? Как? Я рылся в книгах, нашел много предположений, ворох теорий, более или менее смелых, и — ничего определенного. А ведь память — разная.

Помнишь лица, высказывания, математические формулы. Помнишь ощущения, запахи, настроения.

Мне кажется, что, кроме мозговой, сознательной памяти и памяти эмоциональной (памяти чувств и настроений), есть еще и память тела: память кожи, память мускулов.

К примеру, стоит мне вспомнить зимнюю поездку на оленях в Эвенкии (я тогда сильно поморозился) — и у меня начинает болеть кожа на щеках, носу, пальцах…

Или Саяны… Расхворались все, и я тащил на себе рюкзаки трех человек. Вспомню — все мускулы ноют, да и припоминаю-то лишь при сильной усталости.

А когда теперь я попадаю в болото или пробираюсь сквозь кусты, я вспоминаю поиски тропы…

Проклятая тропа как сквозь землю провалилась! Ругая сами себя, мы лазили в кустах, плюхались в болоте, осматривали и даже ощупывали кочки, похожие на зеленоволосые, уныло склоненные головы. Мы искали свои следы и не находили их. Они исчезли, как будто нас здесь и не было.

Сотни раз мы возвращались под те сосны, где ночевали в грозу, и шли обратно, пытаясь вспомнить каждую мелочь, каждый шаг, где оступились, запнулись за корень, что и где сказали. Спорили, соглашались и опять спорили.

Так прошел день.

Переночевали, не разводя костра — для маскировки.

Было чертовски холодно, назойливо лезли комары. Но было все это таким простым, обыденным, понятным. Лес черен — по-ночному. Мерцают звезды — солнца невообразимых далеких миров. Ясно, почему мерцают — к перемене погоды: начинается движение слоев воздуха разной температуры и влажности.

Ноют, тычутся колкими своими хоботками комары. Тоже все ясно — есть хотят. Даже больше — потомство требует: кусаются и пьют кровь только комарихи, комары-папы — создания беззаботные и устраивают массовые балетные представления в воздухе — толкутся — да питаются соком цветов.

В речке плавали ондатры, шлепали хвостами, будто у себя дома, в американских озерах.

Над головой чиркнул фосфором метеорит, осколок давно умершей планеты.

Ночь мутнеет, становится глуше. Очертания предметов расплываются, как чернила на промокашке, и оттого все кажется ожившим и шевелящимся.

Беззвучно пролетают совы. В траве жестко и деловито шуршат, словно канцелярист бумагой, мыши.

Где-то и что-то резко щелкнуло. Должно быть, лось наступил на сухую ветку. Ветка… Ага, вспомнил: у тропы есть мета — двойная сломанная ветка ольхи!

И не совсем сломана, а только надломлена и оттого — полуживая, с обвисшими, тускло-серебряными листьями. Я представил себе ее так ясно, что хоть сейчас иди. Но там здоровущие, метровой высоты кочки. Придется ждать до света. А сейчас спать, спать…

Но сна нет. Ладно, еще посижу.

Сижу и не знаю, что это последняя моя спокойная ночь и последний раз я просто так вот смотрю на черные наплывы мха, тени деревьев и мертвый свет гнилушек.

Я встаю и, осторожно ступая, иду к речке. Вода тянет меня, как магнит.

Мне нравится слушать плеск, видеть игру отблесков, колыханье и роение звезд, ощущать лицом влажное дыханье. Не знаю почему, но текучая вода всегда рождает мысли или хотя бы связывает их в длинные цепи, звено к звену.

Хорошо думать у воды. Река, озера, ручьи, речки — все действуют по-разному, все приносят разные мысли. Но эта болотная торфяная речка, пахнущая растительной гнилью, дарит мысли скверные и завистливые.

Я думаю о поселке, о мягкой, нежной привлекательности Кати и завидую Николе. Почему это с брюнетами все так носятся? Если хотите знать, то рыжие — живописней. И напрасно девушки…

Что это? Плеск весел? Проснувшаяся рыба?

Я вслушиваюсь долго и терпеливо, пока в ушах не появляется пульсирующий шум, — тихо. Значит, померещилось. Этого у меня до проклятого поселка не замечалось. Лягу-ка спать.

Но я на всякий случай постоял еще, побродил туда-сюда и тогда уже пошел спать.

Я нашел Николу, прилег рядом — спина к спине, натянул на голову плащ и словно провалился.

16

Проснулся от вкусных запахов. Было девять, солнце грело изо всех своих термоядерных сил, полыхал костер, и на нем хлюпал и разговаривал котелок. Я сел, потянул носом и умилился — Никола варил уху. Он сидел в трусах, черпал из котелка, дул в ложку, досаливал. На меня смотрел сердито.

— Горазд спать, — сказал. — Валяешься, пока солнце в задницу не уперлось. А я — работай…

— Да ладно, ладно, не ворчи.

— Ты мне рот не затыкай… Подумаешь, царь болотный!.. Храпит в две ноздри! А тут иди, цепляй на палку блесну и елозь целый час… Штаны вот промочил, а попробуй, посиди без штанов. Сколько диметилфталату извел!

Тут только я увидел на палках его штаны и рядом, на колышках, — сапоги. С них течет медленными каплями бурая вода.

Я сочувствую. Никола размякает и рассказывает, как поймал щуку на блесну, и не на какую-нибудь магазинную, а самодельную, красной меди. Каким смелым рывком вымахнул рыбину на берег. Но вот беда — поскользнулся при этом, наступив на лягушку, — и сел в воду.

Я громко восхищаюсь пойманной щукой и горячо сожалею о промоченных штанах. Никола развеселился. Его охватывает кулинарный зуд. Из остатков муки, сахара и собранной смородины он варит жиденький киселек и, помимо этого, кипятит чай, заваривая его на смородиновом листе.

— Ты у меня золото! — говорю я Николе искренне.

А какое все было вкусное! И щука с ее бурыми костями, и уха, отдающая прелью, и кисель с полопавшимися, белесыми ягодами, и чай.

Мы легли и, пяля глаза в небо, жевали хвоинки. Никола сыто и блаженно улыбался.

Вдруг мимо пронесся косматый, горбоносый лосище, скосив на нас налитые кровью глаза. Как он прекрасно подходит к этим обомшелым соснам!

— Вернемся, — задумчиво произнес Никола, — заявим в сельсовет — пусть разбираются с чумовыми этими… Ну и люди!.. У лося, наверно, и то в мозгу яснее!

— А Катя? — поддразнил я.

— Хороша! — ответил Никола с восхищением. — Замечательная дивчина! Вот о ней скучать буду, — вздохнул он. Но сразу же улыбнулся: — Да что Катя, я их всех люблю, всех! Посмотришь — чудные такие, нежные, милые… Я, брат, любить буду еще много и долго. Я не могу смотреть на женщин, как ты — из подворотни. Жизнь-то идет. Сейчас надо любить. В сорок лет не начнешь. Знаешь, вернемся в город, я сразу влюблюсь.

— Не сомневаюсь.

— Кто будет она? — мечтательно вопрошал Никола. — Брюнетка? Блондинка? Изящная, задумчивая или веселая толстушка? О, как я ее буду любить…

Никола даже застонал от предвкушения нового счастья.

Мы опять помолчали.

Никола вдруг захохотал.

— Ты это чего?

— Бабку свою вспомнил. Она верует — молится, в церковь ходит, свечи ставит, постится, а мама смеется: говорит, что это так, на всякий случай, — если есть на том свете рай, то желает забронировать в нем хорошее место. А пост, говорят, даже полезен для здоровья. Лечат им. Во как!

И мы заговорили о вере, о религии, и долго несли чепуху. Что знали мы, два молокососа, о сложности человеческой натуры, о силе привычки, о тоске по вечной жизни?

17

В полдень мы отправились искать мои веточки и кочки. Никола крепко сомневался в успехе. Воображая себя настоящим охотником, свой карабин держал под мышкой, наготове.

Шел, пиная грибы. Их рыхлая мякоть брызгала при метком пинке, и к крепкому аромату прели примешивался острый грибной запах.

Я шел стороной. Надеясь что-нибудь подстрелить на обед, я прихватил ружье, опоясался патронташем.

В сыром, прокисшем бору было мрачно и тихо и даже торжественно.

— Двадцатый! — воскликнул Никола, лягая очередной гриб. — Белянка!

— Да брось ты чепухой заниматься. Как маленький!

— Я грибные споры рассеиваю, — важно заметил Никола. — Помогаю природе… Слушай!.. — Он повернулся ко мне и мечтательно, даже нежно произнес: — Понимаешь, вот если бы мы с тобой сейчас…

Ударил гром.

Оборвал Николу.

В моем воображении мгновенно вспыхнули картины: падающее дерево и блеснувшая молния…

Но нет, все было недвижно, спокойно и ясно.

Только Никола вдруг съежился и прижал подбородок к груди. Карабин беззвучно упал из его рук в мох.

Никола стиснул руками грудь и глядел на меня изумленными глазами.

— Меня… кажется… убили, — пробормотал он, медленно шевеля губами, и я до сих пор не знаю, услышал я эти слова на самом деле или вообразил.

И еще я заметил — он словно сразу похудел, заострился лицом. Промеж сжатых пальцев проступило густо-красное.

И тут же Никола упал, заваливаясь в зеленую яму.

Теперь я видел только его ноги.

Одни только ноги, вдруг пустившиеся в веселый пляс.

Да еще — взлетавшие серые клочья мха над ними.

И лишь тогда дошло до сознанья, ударило, хлестнуло по ушам сухое и раскатистое эхо выстрела!

Я отскочил за сосну. Я дрожал в ознобе, зубы выбивали мелкую дробь.

…Эхо умерло.

Горели, мерцали неровными солнечными пятнами мхи.

Вернулась тишина — сонная, извечная.

Да был ли выстрел? Были ли эти последние, дикие слова Николы?

Нужно подойти к Николе. Подбежать. Скорее!

Но я не мог ворохнуться.

И вместе с тем — невыносимая, давящая злоба стиснула дыханье, придавила рухнувшим деревом. Я чувствовал — если не сделаю что-то жестокое и беспощадное, она расплющит, она сожжет меня.

Но то, что я должен сделать, было страшно. Уж лучше бы мне — не ему, Николе, — лежать в моховой влажной ямке, мне сказать те слова.


…Лопнула, спала стягивающая мозг сетка. Закрутилось: выстрел, случайный выстрел, прицельный выстрел — прямо в грудь! Целились, выцеливали.

Цель! Чья?

Я видел успокоившиеся ноги Николы.

Что-то заторопилось во мне, заработало, завертелось с большой скоростью какое-то колесо. В голове — четкость, руки сами знали, что делать. И мне показалось — внутри щелкают, торопливо переключаются какие-то контакты.


Я содрал крепко прилипшее к спине ружье и присел.

…Передо мной черная кора, трещины, мох… Комель смолевой, толстый, пуленепробиваемый.

Я снял кепку, повесил на ветку и поднял в свой рост, осторожно выставляя ее из-за ствола, будто выглядывая.

И сразу — сухой, отрывистый ружейный лай. Эхо загуляло, забегало по лесу.

Упала, стукнув по голове, откушенная пулей сосновая щепка. Загудела, посыпала шишками сосна.

Я увидел слабый дымок, след пороха, светящийся облачком над моховой кучей, метрах в сорока от меня.

Дымок выползал из-под вывороченных черно-фиолетовых корней рухнувшей сосны, и было его всего-то — словно курильщик дохнул после затяжки.

Я пустил туда заряд дроби и перебежал.

…Все ясно, почти все… Из карабина стреляют — значит, если я не подставлю себя под выстрел, — не попадут!

Быть вертким!

Но бьет он крепко, наповал… Не зевать! А за сорок метров я пройму убийцу своей крупной — на глухаря — дробью.

Он от меня не уйдет.

Не уйдет.


…За мхом — шевеленье. Я послал заряд в сосновый выворотень.

Дробь, сорвав кору, хлестнула вниз.

Громко охнули.

Или мне это показалось? В голове звон и шум, катается эхо, и за сорок шагов я вижу до самых малых мелочей стебельки, мох, ветки, хвощинки…

И кажется — даже росные капли на них.


Торопливо перезарядил ружье, а два патрона закусил зубами.

Вскочив, бросился к другой сосне — нырком.

Громыхнуло.

Чуть-чуть не попал, сволочь! Лежать бы мне невдалеке от Николы…


Короткими перебежками я очерчиваю круг, в центре которого — убийца.

Я понял, догадался — он открыт с другой стороны, со стороны солнца. Целиться ему в меня будет трудно. Пусть солнце светит ему в глаза. Пусть!

Я стрелял с равными интервалами. Считал: раз, два, три, четыре, пять — и давил спуск. Я навязал убийце свой счет времени.

Знаю: каждый раз, когда приближается время моего выстрела, убийца непроизвольно сжимается в страхе.

Хочет он или не хочет, а каждую пятую секунду он сжимается в смертельном страхе. Я диктую ему поступки! Я держу его в руках!

Нет. Мы взаимно связаны. Он сидит на одном конце веревки, а я на другом. И у каждого на шее петля. Теперь — кто первый и сильнее рванет эту веревку…

…Раз-два-три-четыре-пять — выстрел!

Летят вверх клочья мха и земли.

Басистый рев моей двенадцатикалиберной двустволки неустанно скачет между соснами.

Я знаю, убийца Николы сидит и считает — раз, два, три, четыре, пять. И при последнем счете прячется. Нет, при третьем — заблаговременно.

И при счете «три» — я вскакиваю, перебегаю и падаю за другую сосну, успев выстрелить на бегу. И снова впиваюсь глазами.


Нащупал в брючном кармане два патрона «ЧП» (я их ношу на случай встречи с медведем не в патронташе, а поближе, в кармане). Я заряжаю ружье патронами с пулями, двумя тяжелыми и круглыми самодельными пулями, по тридцать граммов свинца в каждой.

Чувствую почти физически, как прилип, изогнувшись, зарывшись в мох, убийца…

Тридцать шагов!..

— Сейчас я тебя… — бормочу я. — Сейчас!

Но как мне хочется быть за тысячу километров отсюда… А Никола?..


Вглядываюсь, считаю. Я намеренно разбиваю свой ритм. Теперь он ждет… ждет… или думает, что патроны мои кончились.

Может быть, мне лучше замереть и ждать — кто кого пересидит?

Нужно кончать. Скорее!

Под выворотнем — тихо. Я всматриваюсь. Выворотень нависает над ямой. Если ударить по нему, рикошет будет в яму. Я рассчитываю угол отражения и стреляю.

Громкий крик!

Из ямы вскидывается что-то белое, ревущее, почти и не человек.

Пронзительный вопль несется промеж сосен.

Тотчас мелькает черная рука. Вцепившись в белое плечо, тянет вниз.

Я мысленно продолжаю эту руку, рисую плечо, шею, грудь. И словно вижу ее сквозь горку мха. Я целюсь и бью пулей по моховой куче — насквозь.

Взлетают зеленые брызги.

Я раскрываю ружье, эжекторы выкидывают гильзы — обе. Вставляю другие и двигаю предохранитель. Вскакиваю, бегу резкими зигзагами.

Грохот — мимо.

И, словно вспыхнув, передо мной вырастает фигура.

Она представилась мне громадной, бело-черной.

Их — двое!

И я ударил дуплетом, двумя быстрыми выстрелами. Как топором рубанул.

И бело-черное раскололось, черный и белый сунулись в разные, каждый в свою, стороны.

…Кончилось.

Я стоял пошатываясь. И почему-то все спрашивал:

— Еще хотите? Хотите?..

Старец умер легко и сразу. Но до чего же тяжело умирал Яшка! Сколько кошачьей цепкости было в его сухом, маленьком теле. И все тянулся дергающимися пальцами к карабину.

А я — смотрел. Я прилип глазами. Какие лица…

И кровь… На мху — просыпанной ягодой. На их одежде — пятнами, на сосновом выворотне — мелкими брызгами.

…Я бросил ружье и пошел к Николе. И все спотыкался, и сосны вокруг меня кружили хоровод.

Нашел его не сразу — долго бродил взад-вперед. И что меня поразило в нем до испуга, так это тихое, спокойное его лицо, с какой-то умиротворенной и довольной улыбкой.

Сначала я как будто одеревенел, и в голове кружилось все одно и то же — не может человек убивать человека, не может. Потом я словно лежал в едком, щиплющем глаза тумане и все твердил свое: не может, не может, не может.

Может!

Но все-таки что-то нужно было сделать для Николы. Что же?

Я поднял Николу, положил удобнее. Под голову нагреб мха.

Согнал рыжего муравья, щупавшего сомкнувшиеся его веки своими беспокойными усиками.

Потом сел рядом. Сидел и все смотрел на Николу. Но теперь я не узнавал его. Исчез блеск жизни, смех, слова, все то, что одевает лицо человека.

Оно было голое.

И только сейчас я увидел спокойную строгую красоту Николы.

Он был необычайно, потрясающе хорош собой. Прекрасный, невысокий лоб с двумя буграми. Изящной формы небольшое ухо. Прямой нос. Красиво вылепленные губы.

Я думал о том, какое, наверное, было счастье женщинам любить и ласкать это удивительное лицо.

Как они страдали, теряя Николу…

Но уже резко чужое проступило в его лице — смерть!

Впервые я увидел, ощутил, почувствовал смерть так близко.

Рядом!

Губы мои задрожали, задергались, горло сжалось. Тогда я осторожно прикрыл лицо Николы своей кепкой и пошел к тем, двум…

По ним уже ползали, шевеля усиками, серые жучки, похожие на чешуйки осыпавшейся коры. По разорванному закрасневшемуся воротнику белой рубахи старца мерял зеленый мягкий червячок, тянул за собой блестящую ниточку. Я осторожно снял его и посадил на какую-то травинку.

Потом долго стоял и смотрел.

И медленно постигал, как это страшно — убить человека!

Самому.

И тогда, в соборной тишине болотного леса, в его вечном молчании, я понял, как безнадежно мое положение.

Какое право они имели стрелять в Николу и заставить меня убить их? Они, они сделали меня человекоубийцей.

— У, сволочи! — закричал я. — Гады ползучие!.. Мерзавцы!

Отчаянье охватывало меня и, наконец, сжало сердце. Уж лучше бы убили не Николу, а меня.

Пиная ногами мох, я забросал трупы и быстро пошел назад, к Николе… к телу Николы…

…Пришла ночь. Творилось что-то неладное.

Словно холодная вода побежала под рубашкой. Ощутил, понял — сейчас я один, совсем один, над Николой — среди ночных, гниющих болот. И те, двое, лежащие в ночи, которых я… Да там ли они?

Нет, не буду думать об этом, не буду!..

Уйти отсюда.

Вдруг шаги, со всех сторон, тихие, вкрадчивые…

Крадутся! Ко мне!

Я хочу вскочить и не могу. Я — окостенел. Меня окружает чернота, густая и вязкая, как трясина. В ней шевелящиеся, извивающиеся, смутные фигуры… Они ближе… ближе… Вот хлынули, покатились, понеслись на меня… Исчезли.

Но они не ушли, они — вокруг.

— Значит, человек может убить человека? — спрашивает меня голос.

Это Никола.

— Я защищался… По праву защиты. Зачем они убили тебя, — объясняю я.

— Почто делаешься главою, будучи ногою? — бормочет старец.

Голоса окружают меня. Сначала они шепчут. Потом усиливаются, становятся все громче, громче…

Грозовыми перекатами несутся они среди сосен:

— Кровь на руках!

Я вскакиваю, бегу… Вот черная вода с плавающими в ней звездами. Как блестки жира.

Я быстро опускаю руки в ее черный блеск.

Шум стихает. Они за спиной, рядом.

Смотрят.

— Во грехах родились, во грехах скончаемся, — склоняясь ко мне, бормочет старец. Я чувствую, как его борода щекочет шею.

Я мою, мою, мою свои проклятые руки…


На следующий день приплыли на лодке кузнец и двое ходоков. Они нашли меня на берегу. Говорят, я сидел и тер руки пучком осоки. И говорил ворчливо:

— Мыло бы сюда. Сам этого не помню.

Ничего не помню, даже как меня тащили через болото, по неясной болотной тропе…

18

Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.

Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.

Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.

Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено. Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью…

Я сел на кровати, свесил ноги.

Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.

Постель белая, пахнущая свежестью. На руках — бинты.

В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.

Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет…

Тишина, покой, мир.

— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи… Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.

— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот… вот… вот… — И разрыдался…

— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.

Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня… Я оплакивал Николу, себя, всех-всех…

Вся ненужная, лишняя жестокость мира обрушилась на меня. Во всем я ощущал смерть, видел ее быстрые следы…

Наивное, чистое восприятие мира ушло от меня навсегда.

Я стал другим.

Копалев вызвал по рации самолет и отправил меня в город. Винт завертелся, кромсая воздух и мошкару. На взлете самолет задел своим шасси сунувшегося глупого щенка, и я мельком увидел внизу бьющийся рыжий комочек. Это укололо в грудь, сжало виски жесткими пальцами.


Жизнь моя теперь состоит, как грецкий орех, из двух половинок.

Работаю, учусь, ем, сплю, но внутренне, подспудно, в мыслях и снах, я все еще бреду по северным болотам.

Так пришел и ушел самый тяжелый день в моей жизни, мой грозовой день, так уходит все плохое (и хорошее — тоже). Медленно, сочась по капле, но уходит.

Жизнь — всегда жизнь. Она не только в радости, но и в горе. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его.

К тому же все налаживается и жизнь восстанавливается, как разрушенный дом, как разбомбленный город.

Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу. Кладешь уцелевшие в развале, кладешь их половинки и даже самые малые кусочки.

Все нужно, все идет в ход.

И хотя каждая трещина кричит о случившемся, новое здание выходит значительнее и крепче, на долгие годы стояния. Можно жить дальше. И только временами, когда, вглядываясь, крутишь винты теодолита, слышатся отравленные слова: «Яко тень проходит живот наш, яко листвия осыпаются дни человеческие»…

ДОМ

1

Первым всегда просыпался петух. Он был скверный, гадкий волокита, но дело свое — орать по утрам — исполнял. Уже в четыре он хрипел свое «куреу», мотая облезшей от несдержанной жизни головой. Орал не переставая, без устали, словно в него был вделан электрический моторчик. Иногда от усердия и слабости в ногах он сваливался с наседел и кричал, сидя на земляном полу. Куры, переговариваясь и топчась роговыми лапами, роняли на своего коллективного супруга горячий помет.

Затем просыпалась Наталья. Она поднимала голову, тревожно взглядывала и сразу видела волнистый отсвет шкафа и холодное пятно электрического чайника на столе. Наталья слушала утренние звуки и медленно входила в себя.

…Доносился слабый крик петуха, сопел во сне и сучил ногами по своему обыкновению Мишка. Брат его ворочался в кухне на визгливой кровати.

Визг шилом лез в уши.

В смежных комнатах спали квартиранты. В одной громко и дружно похрапывали и постреливали носами, в другой не то бредили, не то вели осмысленный утренний разговор.

Но главное — дом…

Наталья особо прислушивалась к нему. Она знала: дом живет скрытной жизнью. Вот он спорит с ветром, дребезжа приотставшим железным листом… Вот замолчал, вот снова заспорил… Вот чешет свои бока о тополевые ветки… Стих.

Теперь Наталья обдумывала предстоящий день, делала ближнюю и дальнюю закидку. Рассчитывала, соображала, чертила план.

Кур следовало подкормить картофельным пюре с рыбьим жиром — авитаминоз, перья лезут. Петуха нужно обмакнуть в холодную воду и посадить под чугун на весь день, чтоб остыл, не шатался бессмысленно, не тратился на чужих кур. Да и вообще пора менять петуха — износился.

Огород нужно крепко полить и обильней всего редиску и укроп. Самое время продать — у других редиска отошла, а укроп еще не подошел.

Нужно сготовить завтрак, постираться, нужно вскопать землю под помидоры. Нужно то, и другое, и третье. Все самой. Мужики чо? Обуза, пустые, бесхозяйственные люди. Ишь, сопит. Муж… Хозяин… Тьфу!..

Наталья откинула одеяло и опустила ноги, худые, в темных узловатых жилах. Поймала ими войлочные тапочки и как есть, в одной рубашке, с распустившимися желтыми космами, пошла. В кухне надела шлепанцы на микропорке, в сенях сменила их на другие, расхожие. Вышла на крыльцо. Остановилась. Глубоко дышала приятным воздухом, пила его. Потом умылась у прибитого к забору летнего умывальника. Холодные брызги попадали на угревшуюся за ночь кожу. Наталья переступила с ноги на ногу, ворча: вот черт! Вернулась в дом накинуть домашнее платье.

И — началось.

Ходить не спеша и плавно нельзя было. Нужно торопиться, нужно делать все разом, поскольку одно цепляется за другое и тянет за собой третье.

Поставив греться воду, Наталья бежала в курятник, щупала кур и выбрасывала их за дверь. Те, отряхиваясь, шли завтракать пшеницей. Петух, черт ободранный, прошмыгнул мимо рук и футбольным мячом заскакал по грядам к соседским курам.

А Наталья уже мчалась в дом и, быстрехонько начистив картошки, поставила ее вариться. И тотчас в огород, волоча за собой тяжелый шланг, словно укротитель удава. Положила его в гряды.

Вода заплескалась, заговорила, поднимая жирную пыль, подтапливая фиолетовые бугорки редисок, их серую, колкую ботву.

А на рассыпанную пшеницу уже налетели воробьи. Шумят, радуются — дорвались. Швырнув в них горстью земли, Наталья стала дергать утреннюю прохладную редиску.

— Чо горит там? — заорал, выходя на крыльцо, Мишка. Помят, взъерошен.

— Убери хоть раз в жизни!

— Еще чего! — Мишка, шлепая тапочками и почесываясь, спешил по неотложным утренним делам.

Наталья летит в дом.

— Убрал, — говорит ей Юрий. Этот всегда свеж и улыбчив. Он чем-то похож на молоденький огурчик, когда его нашаришь в шершавых листьях, и Наталья нет-нет да и взглянет на деверя.

Юрий выходит на середину двора в одних трусах и, кряхтя, вздымает чугунную гирю, а Мишка считает: раз, два, три…

Потом берет с гряды шланг и обливает Юрия водой с головы до пят. Тот вертится, трет себя ладошами, гогочет, жеребец стоялый!

Солнце появляется промеж тополей. Курится роса. Выходят сонные квартиранты. Долгоногая, как циркуль, почтальонша приносит газеты и письмо от деверя Яшки с обратным адресом на какой-то Байкит. Наталья жарит картошку и заливает ее яйцами.

Завтрак… Мужики жадно хрупают редиску — своя, даровая. Цепляют на вилки яичные солнышки и отправляют их в рот. Потом пьют чай и говорят о Яшкином письме и международной политике.

— Дурни-и! — кричит им Наталья в дверь. — Лопайте скорее да на работу!

А те дуют в кружки и гадают, мудро покачивая головами, куда брата Яшку занесут черти на следующий год и будет ли война. Решают — то и другое совершенно неизвестно.

Слава богу! Сбыла обоих. Теперь день становился шире, но работы все прибывало и прибывало.

Перегнав белье на один раз, она сходила на базар. Заглянула и в овощной магазин. Вернувшись, опять дергала редиску, мыла ее и связывала в пучочки. Редиски горели на солнце красными лампочками. Сложив их в таз, Наталья заторопилась обратно. Но устроилась не в торговых рядах, как все, а на самых ступеньках овощного. Кричала пронзительно:

— А кому, кому редиски-и-и-и…

Первыми явились дети и собаки, жадно глядели в таз. Потом пошел народ вполне платежеспособный — взрослые.

— Это разве редиска, — говорили женщины. — Это же редисочные лилипутики. Почем?

— Обыкновенно.

— Ни стыда, ни совести!.. Пучочек — глядеть не на что…

— Какой уж у них стыд…

— А вот редиска свежая-я-я… — кричала Наталья. Она терпеть не могла женщин.

Эти нервные чьи-то жены ругались из-за каждой копейки. Мужчины лучше, щедрее. Но редиску покупали хорошо, и минут через десять — пятнадцать Наталья уже шла обратно с пустым тазом, к которому прилипли обрывки листьев и огородная грязца.

Наталья спешила, почти бежала, чтобы только взглянуть на дом, чтобы убедиться, все ли в порядке.

Дом стоял молчаливый, насупленный. И хотя на дворе гремела цепью здоровенная собака, дом Наталье казался сиротливым и беззащитным.

Он раскалился, тихо потрескивал под солнцем. Охватывала жуть, — вдруг искра или, не дай, господи, супротивник какой спичку подсунет. Она вбежала во двор, оглядываясь, принюхиваясь — не дымит ли?

Все было в порядке. Она вздохнула с облегчением и начала уборку.

Сняв платье, скребла и мыла, устраивала на полу наводнения и осушала их выкрученной тряпкой. Трещала, разламывалась спина. Гудели пчелы в руках и ногах.

Вымыв полы, Наталья вышла на крыльцо и выплеснула грязную воду. Потом одновременно кормила собаку, готовила обед, полола грядки и собирала розовые яйца, просвечивающие, еще хранящие живое птичье тепло. Она тихонько, одно к другому, клала их в корзину — за яйцами к ней потребители шли сами, вечерами настойчиво торкались в калитку.

И так весь день. Не сделай одно — другое рушится; не сделай всего — день без пользы прошел.

Но были у Натальи и свои тихие радости. Часа в три дня она брала тазик, чистую белую тряпку и смахивала пыль со шкафа, тумбочки, с мелких вещичек, веселой гурьбой толпившихся на комоде.

— Милые вы мои, крохотульки, — шептала им Наталья. Треснутые ее губы ласково шевелились, глаза улыбались, и дремавшая кошка просыпалась и вострила уши.

Еще любила ковры. Она гладила по их теплой, ласковой шершавости, и в ней шевелилось и дрожало что-то по-молодому, будто запускает она пальцы в волосы Юрия.

Ночью ложилась в постель, словно в могилу.

Не чувствовала, не слышала, когда приходил Михаил (он допоздна точил лясы с квартирантами). Не слышала, как среди ночи крался Юрий в свою кухню. Мертво спала.

Во дворе возил цепь по натянутой проволоке пес и басовито гавкал на ночные шумы. В комнате уютно мурлыкала кошка. Синий мигающий свет очерчивал шкаф. Это близко — рукой подать — вертелись краны и поревывали «мазы», колыхая землю, и сварщики склеивали голубыми искрами железную арматуру.

А когда низко проходили ТУ — один за другим, — шкаф мелко дрожал, кошка обрывала песни и Наталья ворочалась, ища щекой холодный кусок подушки.

2

Тетя Феша не раз ей говорила:

— Слышь, Наташка, это старик на твое счастье пыхтел. Я ранее думала — чего, дурак, из себя жилы тянет? А теперь все ясно.

Жилы старик Апухтин тянул из себя с великим и неразумным усердием. Строить дом он начал давным-давно, лет за десять до войны. Квартировал он у тети Феши в переделанной баньке. Тетя Феша звала ее флигелем и брала соответственно. Жил там с женой, пятью пацанами разного возраста и калибра, собакой, кошкой и петухом.

Петух был крупный, в красных перьях, и Апухтин кормил его по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам). Жили так себе — дети!.. Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб и, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они «откладывали».

Вечерами, поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался на конце этой узенькой улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…

Он посматривал, попинывал жирную землю, и его хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькая грязной попкой.

Потом ужин. Здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская пискотня, сон… Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.

Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал заявление о том, что-де решил строиться и просит оказать помощь.

Оказали. Дали ссуду возвратную и безвозвратную — хорошо помогли, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и т. п., Апухтин приобрел сам.

Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, стали звонкими и весной пустили густые смолевые слюни.

Весной и началось.

С утра над домом старались два бойких сухопарых старикана. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку дня ему постоянно не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.

Лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат и не маленьких, а объемистых. Всем по комнате! На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:

— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.

— Да уж как-нибудь, потихоньку… зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.

— А ты за председателя?

— За председателя!.. Другие там как хотят, а мы — кучкой.

— Так и забор делай выше, — ухмылялась тетя Феша.

— И сделаю… Времена теперь, сами знаете, беспокойные, а мы будем жить особе.

— Вот и дурак! — (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) — Сыновья вырастут, разлетятся. А то здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестки?!

— Люди!

— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?

— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется. Само.

Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала локтем.

— А может, виляешь, а? Столько комнат — на старости лет — жирный кусочек. В кухне сами, пять комнат сдашь квартирантам. А?

Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.


В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком. Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — так, ерунда малозначимая.

Щепы накопилось горы. И себе хватало и соседям. Тетя Феша нагребла чуть ли не полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отбивался и руками и ногами.

— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я большую выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?

Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатную мечту. Дом глотал ссуды и заработок. Плотники старались, товарищи приходили по вечерам подсобить. Ребятишки бегали, одетые в крашеный холст. Сам отощал. Жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.

Дом рос.

Уже высоко-высоко вздыбились стропила, уже лег двойной пол, собранный из самого толстого и здорового леса.

Из остатков сбили объемистый сарай.

Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще некрашеный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.

На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу. Апухтин нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной, — дизентерией, неожиданно умерла.

Смерть эта скользнула поверх Апухтина, словно и не задев его и, пожалуй, только рассердив. Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой. Вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе.

Тут-то и подошла война. В Сибирь поначалу приходили самые обнадеживающие слухи. Всем казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.

Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.

Дом не пустовал. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.

— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!

Но и его охватывало великое недоумение. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца-петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел — в горло не лезло.

Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал себе, как вернутся сыновья — все! — и заживут колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей. Просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был!

Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и вспоминал жену. Болело у него все. От грыжи чужела правая нога. Прострел стегал зверски. Ломило руки.

А дом требовал работу. Его нужно было все время сберегать, подправлять, делать лучше, удобнее и готовить к возвращению сыновей. К тому же эта работа отгоняла дурные мысли. Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и даже натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами можно было найти его в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.

…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху (выменял ее на булку черного малопитательного хлеба). На улице повстречал тетю Фешу.

Эта по-прежнему существовала своими козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке. Дела ее, видно, шли неплохо.

За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочку, ноги лезли из туфель, и тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.

Но жир был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на нее, вдруг подумал, что вот тетя Феша все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка. Он сплюнул.

— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься. Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся. Я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.

Апухтин молча перехватил доску и поволок ее дальше. Она глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили больно, ужалили в грудь. Дожил! Такой мужчина!

— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю.

Апухтин занес доску в сарай и запер, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, хотя и прошлогодняя, но полевая. Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные «картошка». Вкусные? Как-то не пришлось и попробовать.

Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди. Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот правил.

Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но еще грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами. Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам и тогда, морщась, дул на них.

Вокруг было обычное, вечернее.

Покусывали комарики. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения его нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.

— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.

— Давай я.

— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.

И хлюпнул носом, завозился на крыльце.

— Ты это чего? — спросил Юрий.

— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.

— Зачем? Ты же бронированный.

Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали.

Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:

— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут. Вот… из-за него…

Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.

— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались… Убили, растеряли твоих братиков… Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.

Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца. Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.

Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:

— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего… Ступай.

— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.

— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю. Вот сейчас залезу и подобью.

Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы, кричали, шумели. Апухтин остановился. Потом, будто и не он рубил, слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.

Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо и резко. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. Осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.

Дом темнел…


В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на мертвые его окна. Отсветы ложились на старые стекла, но большинство окон были мутны, завешаны чем-то, как бельма слепого. Прислушался — тишина, только кипели июньские жуки в липких тополевых листьях.

Жук с лету щелкнулся в голову, упал на плечо и пополз, царапая жесткими лапками. Человек снял его и осторожно положил в траву.

— А окна-то темные, — пробормотал он и, подойдя к калитке, нащупал веревочку. Дернул. Громыхнул запором. Калитка шатко распахнулась на перержавевших шарнирах.

Во дворе сыро, мусорно… Пучками лезет трава, валяются белые клинышки щепы, оставшейся от рубки дров. Кусачий червячок завозился под сердцем. Закипали слезы. «Вот ведь, — подумал человек, — всюду был, все видел, а здесь вот — плачешь».

Постоял, успокаиваясь. Потом, мягко ступая, обогнул сенцы. Теперь дом высился над ним черный, громадный. Человек прислушался — тихо. Поднялся на крыльцо. Стучать ли в дверь или сначала поглядеть в окно? Решил поглядеть.

Он сошел с крыльца и подобрался к кухонному окну. Из него лез тощий свет, вырисовывая буквы газетного листа, повешенного вместо шторы. Один угол газеты был смят.

Человек прилип носом к стеклу. Увидел — за кухонным темным столом сидел брат Яшка, в ту пору, когда ему было шестнадцать лет. Вздрогнул и догадался — Юрий это.

Брат, до жалости худой, сидел с плошкой. В стеклянной баночке плавал фитилек с крохотным венчиком желтого огня. Одной рукой брат доставал не глядя из миски белые шарики картошки, макал в соль и засовывал в рот. Другой рукой придерживал для удобного чтения жирную книжицу.

Человек легонько постучал в окно казанками пальцев. Газета резко приподнялась, Юрий прижался лбом к стеклу.

Испугался до смерти — смотрел с улицы мужчина с отцовским лицом, материнским вздернутым носом. Братан! Юрий кинулся к дверям.

— Мишка! — крикнул он, распахивая дверь ударом ноги.

— Юрий… Юрка, — растроганно и удивленно говорил тот.

Вошли. Было радостно и неловко.

Михаил огляделся и, взяв плошку, прошел из комнаты в комнату. Юрий шел следом, жался к его боку.

— Ты чего это? — спросил Мишка.

— Темно.

— Э-эх, братишка, не темноты, не зверя, не покойников — человека бояться надо!

Дом стоял опустевший, обшарпанный. Если бы он был мал и обычен, это было бы еще ничего. Маленький дом наполняется движением и жизнью даже двух человек. В маленьком — легче. Но большой смутный дом всегда напоминает умерших или ушедших. Молчание его — тяжелое, удушливое. В нем — мертвые шорохи шагов, окаменевшие голоса. Стены хранят разные мелочи жизни — фотокарточки, репродукции и тому подобное.

А если в доме, где рос, долго жили чужие, то и он станет чужим, равнодушным, почти незнакомым.

Михаил вернулся в кухню, положил вещевой мешок, скинул шинель.

— Ну вот, я и вернулся, — сказал он. — Вернулся!

Прихрамывая, подошел к столу и заглянул в миску — картошка склизкая, огородная. Соль в блюдце серая и крупная — скотская. А книга Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Он полистал ее замусленные страницы. Спросил:

— Отец в ночной?

Юрий разинул было рот, но из глаз и носа потекло…

— Так, понятно. А когда?

— В августе, восемнадцатого…

— Так! Давно! Как же ты один жил?

— Да мне тетя Феша помогала. И беженцы хорошие были.

— Ладно, братишка, проживем. У меня там в мешке американская тушенка и хлеб. Веди-ка их сюда. А жил я так…

Некоторое время Михаила таскали по инстанциям, как бывшего военнопленного. Жучили, упрекали. Потом отступились — выручила хромая нога. Правда, устраиваться на работу пришлось самому. На завод Михаила не приняли, и он устроился в «шарагу», стряпавшую грубо и плохо разный домашний дрязг: ведра, лейки, грабли, железные лопаты.

Поступил учеником наравне с желторотыми пацанами — все приходилось начинать сначала.

Осенью всплыл и Яшка, оказывается, партизанивший, и не где-нибудь, а в самой Италии. Приезжать наотрез отказался: «Ну вас, с вашим курятником». Сообщил, что завербовался на Чукотку. Интересовался, нужны ли им деньги. Так что не вернулись Володька и Павел. Что ж, во многих семьях бывало и хуже.

Михаил потянулся к жизни со звериной жадностью. Он пережил тяготы плена, испытал муку недоверия и отдыхал только у женщин. А тем не было нужды ни до плена, ни до его хромой ноги и губастого, некрасивого лица. Он был мужчина, и все!

Женщины одна за другой приходили и уходили из дома. В зависимости от их домашних талантов братья то объедались вкусностями и толстели, то плоховато ели, зато щеголяли заново обшитые.

Захаживала и тетя Феша — поругать.

— Женись, дурак, — говорила она. — Вымотаешься, кому нужен будешь? Возьми Наташку — племянницу. Девка молодая, хозяйственная. Телом крепка, как репка. Дом ведь гибнет… Дом!..

— И черт с ним! — отмахивался Мишка.

— Вот и говорю — дурак, — отмечала тетя Феша. — Отец все жилы вытянул, строил, денег сколько вбито, а ты — к черту. Хозяйку тебе надо, жену, а то вдовы да вдовы. Как свинья, жрешь все подряд.

— Го-го! — ржал Мишка, щеря редкозубый рот. — Знаете, тетя Феша, пословицу: «Люби всех подряд, бог хорошую пошлет».

— Вот о Наташке и подумай. Ее тебе бог-то и послал. А уж стряпать — мастерица.

Тетя Феша все ходила и долбила: Наташка, Наташка, Наташка… И вдолбила. Теперь, когда Михаил задумывался о дальнейшем налаживании жизни, о жене, о детях, то в голову сама собой лезла именно Наташка.

И в одно прекрасное время в доме появилась Наталья. Была она и тогда худенькая, жиловатая, со стиснутыми, как дужки гаманка, губами. И хотя все, что нужно, было у нее на месте и округло, но какое-то мелкое и жесткое.

А стряпала здорово. Отродясь не ели братья таких густых и наваристых щей, так хорошо, до хруста поджаренной картошки, прямо-таки купающейся в гидрожире. И дом помолодел, заиграл вымытыми стеклами.

Поначалу жизнь у Натальи с Михаилом шла, как телега по мерзлой пашне, с грохотом, встряхиванием. Михаил то выгонял Наталью, шваркая об пол алюминиевые миски, то ходил уговаривать вернуться.

Наталья то уходила безропотно и молчаливо, взяв свой сундучок, то возвращалась, и сундучок за ней нес Мишка. Каждый раз она задерживалась дольше и дольше, а там и приросла к дому. Без нее и жизнь была какая-то неприглядная, и дом стоял сиротой. Тетя Феша поучала Наталью:

— Мужика в наше безмужичье время удержать хитро. Главное, за нужное место ухватить. Ты его всем привечай — и собой, и постелью, и запахом, носы у них собачьи, пахнуть нужно аппетитно, как жареный оладышек. Ну, духи разные, притиранья. Догадайся! Но главное — еда! Мужики жрать горазды. Корми, корми его лучше — не уйдет.

Наталья кормила. Михаил замаслился лицом и наел порядочное брюшко. Тут-то она и устроила штуку. Заявила:

— Кто я, полюбовница или мужняя жена! Гну на вас спину, обмываю, обшиваю, а своего угла нету. Уйду!

И заплакала.

— И уходи, — сказал ей Мишка и даже сам помог унести сундучок к тете Феше. Наталья плакала, а тетя Феша щурилась.

С уходом Натальи все словно потемнело. Продукты есть, знай себе готовь, а вкус не тот. В комнатах всюду окурки, грязь, кошка хозяйничает в шкафу, белье нужно стирать.

Через пару недель Михаил, крепко отощавший, пошел мириться, но вернулся ни с чем. И еще две недели братья жили черт знает как…

Михаил сдался. Теперь Наталья вошла в дом полновластной хозяйкой.

Был сделан ремонт. (Деньги на него одолжила тетя Феша.) Юрий переселен в кухню, а четыре комнаты сданы неспешно, вдумчиво подобранным квартирантам — спокойным, покладистым и бездетным.

Огород был плотно засажен овощами. Двор — в цветах.

Наталья пошла на базар и купила копилку, огромную, с собаку величиной, и поставила ее на комод. И велела всю мелочь достоинством ниже пяти копеек сыпать в гипсовую утробу копилки.

Все стало приносить доход.


Воскресный день удался.

Уже с утра был горячий и румяный, словно пирог из печки. Веселые пятна легли на пол. Занавески светились всеми своими фестонами. Усевшаяся на солнечное пятно кошка вылизывала пальцы на лапах — все по очереди.

Мишка проснулся и курил, затягиваясь и осторожно кладя папиросу в пепельницу. Другой рукой задумчиво пощипывал и покручивал волоски на груди. Наталья сидела рядом. Дела были переделаны, можно и вот так сидеть и холодить ноги полом. Накануне они провели приятный вечер у своих же квартирантов, Макеевых.

Грамотные люди! Инженеры. Все на «вы»: «Почему вы не кушаете? Пожалуйста, берите бутерброд». И — обстановка. Культурно, приятно все. Даже книги глядели весело из-за стекол шкафа.

В шкафы хоть глядись — заграничная работа. Или, скажем, лампа. Что тут придумаешь? Но умные люди приделали к ней длинную журавлиную ногу. Теперь хочешь ставь ее к кровати, хочешь — к креслу. И на все это приятно смотреть. Так приятно, будто и не на этом свете живешь. Даже Мишку-дурака проняло.

— Вот бы нам так! — говорит, да не шепотом — громко.

А называется это «ансамбль», или правильное сочетание различных домашних вещей. Это ей объяснили хозяева. Верно сказали! Только пустовато у них. Так, говорят, красивше. Но это они врут. Молоды еще, денег не нажили. Накопят, и будет у них другой ансамбль — погуще.

Да, нужны деньги, обильно и безотказно…

— Сколько там у нас? — спросил Мишка, осторожно стряхивая пепел.

— Чего?

— Чего, чего… Денег, вот чего!

— А хватит, — сказала Наталья…

Мишка заговорил искательно:

— Слышь, Наташа, бостон выкинули, вчера видел. Синего цвета, моего.

— Твой цвет коричневый, срыжа. Мало тебе костюмов, что ли? Серый еще хорош.

— На сером пятно. Жирное.

— Выведешь. Пятно! Я вот другое думаю — комбайн нам надо.

— Чо тебе, хлеб убирать, что ли… Гы-гы… — заржал, замахал руками Мишка.

— Телевизор, радиола, все вместе, — говорила, не слушая его, Наталья. — Нам бы подошел. Я бы его вот сюда поставила, а сверху бы прикрыла салфеткой с кружавчиками.

Она сощурилась и словно бы въяве увидела долгоногий ящик с серым квадратом экрана. Да, очень бы подошел… И не просто подошел, а прямо-таки нужен здесь.

Мишка чо! Не понимает нужностей домашнего хозяйства. Не понимает — вещь тянет вещь. А говорить бесполезно.

Она вот давно чувствовала это, только сказать не знала как. Теперь знает: ансамбль нужен. Одно только слово, а как все проясняет: стол требует стулья, да не какие попало. Ковер на стене требует ковровые дорожки. Чайник требует подстаканников с чеканными фигурками. Ковры дружно требуют пылесос на колесиках. И, если вслушаться, вещи зовут другие вещи тоненькими жалобными голосками.

— Ты чего в угол уставилась? — подозрительно спрашивает Мишка.

Наталья улыбается тонко, хитро:

— Давай лучше пылесос купим.

— Это еще зачем? — подпрыгивает Мишка. — Рук у тебя нет, что ли?

— Ты повывертывай руки по целым дням. Думаешь, приятно.

Мишка собирает на лбу тугую гармошку, хитро морщится. Потом говорит:

— Ну, ладно, мне — костюм, тебе — пылесос.

— Истаскаешь… Выброшенные будут деньги. Купим холодильник.

— А мне чего?

— Так тебе же. Пиво будешь пить холодное.

— Ладно, стукнусь сегодня к Кузьме Ильичу. Ему сколько нужно за хлопоты, да и мне на пол-литра. Идет?

— Идет.

— Заметано… Ну, встаю…

Пошли в город. Михаил важно нес свое обтянутое шелковой рубашкой пузцо. Наталья семенила в шерстяной лиловой жакетке, присланной деверем. Было жарко, но женщины глядели завидующе — французская!

Зашли в сберкассу, сняли малую толику. Пошагали дальше. Мимо них проносились велосипедисты, отчаянно вертя толстыми, шерстистыми ляжками. У каждого на горбушке присобачен крупно написанный номер — соревновались от нечего делать. Поискали глазами Юрия, но, должно быть, проехал.


В центральной, высокой части города были самые интересные магазины. Ходить по ним, кажется, можно целыми днями — от прилавка к прилавку, от вещи к вещи.

Посудные отделы манили золочеными сервизами, супницами и разными прочими фарфоровыми штуковинами.

В ювелирных тянуло к часам, золотым клопикам, блеском схожим с бронзовками, жующими листья хрена в огороде Натальи.

И в других было полно соблазнов.

Они купили самоварчик с кипятильником и, радостно хихикая, долго разглядывали себя в пузатых его боках. Подходящего пылесоса не нашлось. Его покупку отложили.

В магазине готового платья Михаил долго примерял костюмы, переползая из одного в другой. Но в одном обтягивало спереди и отвисало сзади, в другом наоборот, у третьего рукава были нехороши. Поэтому костюм решили не покупать, а шить и купили бостону Мишке на костюм да Наталье на зимнее новое пальто.

Потом искали Кузьму Ильича, но специалист по сбыту холодильников помимо очередей и списков отсутствовал.

К вечеру кое-как вернулись домой.

Они вошли и закрыли калитку неторопливо и осторожно, чтобы не портить щеколду.

Наталья вдруг преисполнилась самых мрачных подозрений, оставила все свои свертки Михаилу, а сама поспешила вперед. Ей мерещились ужасы — воры (пес сладко спал у будки, задрав лапы вверх), уснувший с горящей папиросой Юрий и еще всякое разное. Она тихонько поднялась на крыльцо, тронула потайной запор и осторожно открыла дверь. Та — на смазанных шарнирах. Наталья прислушалась и шумно вбежала в дом. С койки вскочили двое, незнакомые, свекольно-красные. Это был Юрка, кобелина беспутный, и высокая брюнетка. Словно шило вошло под сердце Натальи. Вот ведь что творят!

— С…! — завопила она. — Вон из дома, потаскуха!

Она подступала, тряся вздетыми жилистыми руками, и глаза ее безумно выкатились.

— Вон!.. Вон!.. Вон!.. — вопила она. — Вон!..

И — Юрию:

— Ты, дурак, знаешь, с кем связался? Да она только под машиной не побывала!.. Она сифилисом больна!.. Подцепишь, а ведь из одной посуды едим.

— Тише ты, тише, — просил ее Михаил.

— Нечего мне рот затыкать!.. Я все скажу, все! Все!..

Черноволосая выскочила на крыльцо. Наталья рванулась следом. Мужчины перехватили ее, но не удержали. Она стала как пружина. Ее трясло, на губах пузырилась слюна.

И над улицей долго катался ее голос, пронзительный, режущий уши.

— Так-то, браток, — сказал, ухмыляясь, Михаил, — Такие, значит, дела… Вот они, бабы. Давай-ка выпьем.

— Не-не. Я пойду. К ней!

— Поздно, братуха. Обгадила. Лучше уж и не суйся — пока.

Братья выпили и подышали открытыми ртами, глядя друг на друга, разные, но схожие курносостью, толстыми губами и чем-то еще, зарытым глубоко. Почувствовали свою родственность. Покивали друг другу.

Вернулась Наталья. Сказала Юрию:

— Б… не води, осрамлю, — и занялась готовкой.


Наталья ковырнула в тарелке раз-другой и отодвинула. Один Михаил ел всласть — чавкал, сопел, отдувался. Наевшись, завалился спать. Храпел. Дергал ногой. Наталья, сжав губы, думала свое. Подобно змее, вылупившейся из яйца, маячил в ее думах Юрий.

Был он ничего — положительный. Вырос как-то сам собой, словно мак-самосевка. Кончил десятилетку, отслужил срок в армии. Работал, как и отец, — слесарем. И вот, пожалуйста!.. Пока что он живет на кухне, но ведь ему здесь и житья немногие часы — спать да есть. Остальное время на работе, на тренировках, да с девками. А вдруг женится!.. Как ни верти, у него в доме равная доля с Михаилом, раз уж Яков отказался от всего. Тот широк, бескорыстен, в отца.

Юрий, конечно, не отступится, да и как скажешь? И выходит, у него твердое, неоспоримое право на две с половиной комнаты, половину кухни и половину огорода. Положим, от кухни он откажется. Что же, тогда подавай ему три комнаты? Было над чем подумать.

Наталья решительно встала и вышла в сени. На сундуке валялся Юрий — одна нога туда, другая сюда. Отвернулся. Она подошла, положила руку на твердую грудь. Как железный! Толкнул ее.

— У, какие мы сердитые, — протянула она и присела к нему, почуяла сладковатый запах его пота. Мишка, даром что брат, пах иначе, противней — уксусом. Она привалилась к Юрию грудью, сказала хрипло:

— Зачем тебе девки, коли я завсегда дома.

Расстегнувшись, прилегла, бесстыдно шаря рукой. А Юрий будто окаменел, не повернешь. Но вот обернулся-таки, и она увидела крупно его лицо, изломанное брезгливой гримасой. Она ощутила укол в груди, будто кто шилом ткнул. Вскочила, поглядела бешено. Погрозив пальцем, ушла. И часа два у нее почему-то все немели руки. Но — отошли.

В сумерках, положив в тазик ранние цветы пионы, Наталья ушла в центр. Там стояла в длинном и ароматном ряду цветочниц. Покрикивала:

— А ну, кавалер, купите барышне цветы! Не скупитесь, по дешевке отдам!

И далеко, как обычно в устойчивый летний вечер, неслись гудки и шумы поездов.

3

Зима — хочешь не хочешь, а встречай — пришла рано, в середине октября. Пришла самым подлым образом. Осень долго обманывала, завлекала теплом, а там словно топором обрубило. В полдень было еще мягко, а в два часа небо лопнуло пополам. Одна половина неба была солдатского сукна, а другая — глубоко синяя и ледяная. Она дышала резкой стужей и сеяла из черных, небыстрых туч снежные блестки. Черное рождало белое.

Наталья как раз глядела в окно и пробормотала рассеянно:

— Белое из черного.

И тут же ахнула, ударила по жестким бедрам ладонями — огород-то был не убран. В грядах еще сидела толстая, красная морковь, светила из земли округлым верхом белая редька. Не были выкопаны георгины, самые лучшие, кактусовидные.

Наталья кое-как оделась, схватила лопату. Гряд было много, копать тяжело. Холод чуть тронул землю. Но — успела, выворотила все как есть, с ботвой, с комьями сырой, липкой земли. Так и приволокла в сени, свалила в угол, прикрыла разным тряпьем. Теперь на мороз было плевать. Правда, на «китайке» оставались несорванные пронзительно кислые яблочки, но мороз их подсластит, а оборвать до налетов зимних птиц и соседских пацанов всегда можно.

Но охватила Наталью слабость. Вся расслабла, стала как студень. И так, не умывшись, с земляными руками, присела на табуретку. Сидела и глядела в окно.

На дворе снег. Широкие, плоские хлопья, словно клочья рваной бумаги, падают, переваливаясь с бока на бок, ложатся один к другому, один на другой. По ним ходят ее леггорны, высоко поднимая зябнущие ноги. Они не белые, они — грязные. Ободранный в сотнях драк петух подцепил где-то еще и пероеда (перья теперь на нем оставались тремя пучками: два на крыльях, один на хвосте), ходил голый, багрово-красный, жуткий…

Кур следовало давно загнать в теплый катух, а Наталья сидела.

Куча дров, нарубленная Юрием и все еще не унесенная в сарай, медленно превращалась в горбатый сугроб — Наталья сидела.

Ветер хватал снежные хлопья, нес в распахнутый угольный ящик. Уголь сначала был сивый, на манер седеющего брюнета, а там и совсем побелел. Теперь если стукнет оттепель, уголь напитается водой, смерзнется, и зимой его придется долбить ломом. И так просто было выйти и прикрыть ящик.

А Наталья сидела.

Выкипал чугун картошки, уже несло гарью, а Наталья сидела. Но преодолела себя, встала, отодвинула тяжелый чугун с огня. Пробормотала:

— Так вот и сдохнешь у плиты.

В сенях возились, и Наталья вспомнила, что не закрыла их на задвижку. В дверь постучали. Наталья крикнула:

— Входите!

Дверь заскрипела по-зимнему, тонко и жалобно, пустила белый кружащийся пар. Вместе с ним вошла чернушка в модном демисезоне колоколом. Наталья внутренне ахнула. Потаскуха, стерва летняя! Сама пришла, без Юрия. Ну и сильна!

Собственно, потаскуха она или нет — не знала Наталья ни в точности, ни даже приблизительно. Сгоряча палила. Ругнуть и сейчас? Но взял Наталью какой-то неясный страх, так и вынул все косточки.

Было в чернушке что-то значительное. Изменилась, постарела. И — беременна. Это заметно не по фигуре, а по глазам, лицу и еще чему-то, скорее угадываемому, чем видимому.

Прикрыла дверь, уставилась бесстыдными глазищами, жгущими прямо ощутимо. Только сейчас Наталья увидела ее тяжелое, сильное лицо с явной деревенской грубоватостью. И — взгляд. Без улыбки, без растерянности или иной женской слабости. Твердый, многозначительный.

— Тебе чего? — спросила Наталья, шевельнув немеющими губами.

— Я пришла предупредить тебя, — сказала женщина. — Сразу. У меня ребенок будет. От Юрия. Мы поженимся. Решено это, не отговоришь — ребенок.

— От Юрия? — ехидно переспросила Наталья.

— Нам лучше знать. Не все же такие прокипяченные, как ты. Так вот, решим сразу, заблаговременно — полдома его. Грабить вам его больше нечего, достаточно отхватили! Так сразу и решим, чтобы потом шуму не было. А тот стыд — летний! — я еще попомню тебе, так попомню, так…

— Ой, не обожгись, красавица!

— Не обожгусь. Я тебя знаю. Так вот, поделимся, и два выхода сделаем, и загородку поставим. Мне на тебя-то и смотреть противно. На свадьбу не приглашаю!

…Давно хлопнула дверь, а Наталья все сидела, уставясь в окно. И не видела — замерзшие куры взлетели на завалину и тянули шеи, склевывая снежинки, липнущие к стеклу.

— Ну, змей, ну, змей, — шептала Наталья. — Предатель…

Ей было тяжело, душно… Делиться! Это значит, и дом пополам и двор пополам. Сарай тоже надо будет делить пополам и огород. Да, и огород, холеный, взлелеянный, сытно удобренный.

Наталье казалось — и ее режут пополам.

…Пришел Мишка. Оббивая снег, громко топал ногами, словно по голове. Пах свежестью, был красноморд, шумлив, противен.

— Вот погодка! — гаркнул восхищенно. — Завертело. Это хорошо, по-сибирски! А ты чего нахохлилась? И куры во дворе. Я их в катух столкал, но как бы не поморозились ночью. В подпол их посадить, что ли? Ну, что онемела? Жратва готова?

— Юрка женится, — сказала Наталья.

— Да ну! — изумился Мишка. — На ком?

— На той, летней…

— У парня губа не дура… А, чего темнить, скажу откровенно — хорошо это! Он тих, ему боевую бабу нужно. Да и инженером она, умная.

— Зато ты дурак! Делиться ведь придется! Все пополам!

— Ну и что? Его доля, пусть!

— Молчи! — вскипела, завопила Наталья. — Молчи! Молчи! Молчи!

Она кричала, приседая, топая ногами. Слюна пузырилась у нее на губах, желтые тонкие космы вылезли из-под платка. Михаил глядел на нее со страхом и жалостью. Дождался тишины. Сказал:

— Это тебя жадность губит, все себе захватить хочешь. Вот потому и бездетная.

И снова крик:

— Молчи! Гад! Дурак! Молчи-и-и…

Иссякнув, Наталья сама замолчала. Да и о чем теперь оставалось говорить? И все валилось из рук. К чему работать? Вот придет погубительница и все отнимет. Она молодость свою, единственную, мимолетную, невозвратимую, вбила в этот дом, а та… Обрюхатела! Грудаста, широкобедра… Значит, дети пойдут. А она вот так и помрет бессчастной. Не будут касаться ее цепкие лапки, не ощутит сладкой боли в сосках, не услышит чмоканье маленьких губ. Пройдут мимо нее медово-горькие радости материнства. Умрет — не вспомянут.

Вечера она теперь проводила в недвижности, глядя в темноту, и видела в ней разные фигуры. Но чаще один образ, одна картина являлась ей: высокая, черноволосая женщина с белым сверточком на руках, красивая, молодая, торжествующая!

А будущий раздел представлялся ей в виде громадной пилы, вдруг опустившейся на дом. Она даже видела сверканье зубцов, летящие опилки, слышала ее жадно всхлипывающее рычанье: «Жвяк-жвяк!.. Жвяк-жвяк!..»

Особенно часто видение опускающейся пилы мучило ее во сне, вернее на той грани сна, где еще одолевают дневные мысли и заботы, но уже теряющие свои очертания, колышущиеся, словно отражение в воде.

Почти каждую ночь ей не то снилось, не то воображалось одно и то же: Юрий с чернушкой распиливают поначалу дом, потом сарай и, наконец, уборную. Она крепко помнила рассказанное ей давным-давно тетей Фешей. На суде разбирали жалобу двух братьев. Они никак не могли поделить родительский дом для совместного жилья. Тогда, решив, что дом еще крепкий, они начали распиливать его пополам. Дом, конечно, развалился. Может, и не было такого случая, а может, и был. Как известно, дураки произрастают самосевками. Сейчас Наталья верила в этот случай и даже размышляла о нем. Она потемнела лицом, в белках ее глаз стала просвечивать желтизна. В горле, портя вкус еды, застряла горечь желчи, лютая, прилипчивая — не отплюешься.


Как-то вечером она забежала к тете Феше.

В последние годы тетя Феша постарела и одрябла, как перезимовавшая в тепле редька. По-прежнему она жила своими тремя козами, да не одна. Одной еще ничего и, главное, вполне понятно — много ли надо старухе?

Так ведь не одна жила, а с Васькой — полюбовником или мужем, черт их разберет! Он был моложе ее раза в три, какой-то бесцветный, тупомордый, со странно прорезанными зрачками — квадратными — в простоквашных глазах.

Дверь Наталье отворил Васька. Он вышел босиком и так, босыми подошвами, топтался по снегу. Васька поздоровался с ней, сказав мяукающим голосом идиота что-то вроде «здравяу». Уставился, шагнул ближе. Страх пронял Наталью. Кто его, дурака, знает, что в задумке держит? Да и дурак ли? Живет со старухой, в безделье, как глиста в кишках. Наталья шмыгнула в двери, но Васька успел-таки щипнуть за бок. И крепко, собака!

Тетка, перетянутая крест-накрест шалями, пила чай с малиновым вареньем и водкой.

— Добрый вечер, тетечка, — сказала Наталья.

— Добрый, добрый… Это смотря для кого. Для меня — недобрый.

Старуха поднесла чашку к губам и громко потянула чай. Вид у нее был нездоровый — пожелтела, глаза мутные, щеки и нос в синих жилках. На бородавках выросли кустики белых волос. Старуха допила чай и поставила чашку.

— Мой-от фендрик, — она кивнула на ухмылявшегося Ваську. — Знаешь, что сегодня выкинул? Открыл подпол в кухне да как гавкнет: «Молоко плывет!» Я кинулась и чуть-чуть не загремела вниз. Убилась бы! Три метра высоты. Ишь, ухмыляется, убийца! Погляди ему в лупалы — никакого раскаяния, а ведь я кормлю и пою бездельника. Трутень! Сегодня у меня было, знаешь, сколько? Одиннадцать дур. Восемь простое гадание, три сложное. Каково? Как директор зарабатываю. Так уже из меня на пол-литра вытянул. Пошел отсюда, мерзавец, чтобы и глаза мои тебя не видели!

Васька, ухмыляясь, ушел в кухню. Старуха уставилась на Наталью. Взгляд уже и не человеческий — холодный, равнодушный.

— Ну, чего стряслось? Выкладывай.

— Юрий женится.

— Значит, не удержала?

— Чем это я могу его удержать, тетя Феша?

— А чем бабы мужиков держат? Эй, Наталья, я тебя сквозь вижу, не спрячешь, не утаишь. Что ж, пора, женитьба — дело житейское, нужное. А что, на той женится?..

— На той, тетя Феша, на черномазой.

— Ничего, ладная бабенка. Крепкая. Такие бабы сейчас пошли — сильные! Мужики ослабли, все хвостом виляют, а женщина, если сильная, прямее их… Ну, пусть их. Дай им бог всяческого благополучия. Значит, шестьсот теряешь? Кусочек!

— Ну что вы, тетя Феша.

— А мне-то что? Значит, и твои дела хуже пойдут? Вот и я, Наташенька, плохо живу, плохо. Старею. Одно болит, другое болит — руки, ноги, в поясницу постреливает. Ты бы, голубка, пожалела старуху, растерла скипидаром. Того жеребца не упросишь.

Тетя Феша еще долго жаловалась на то, на се.

Потом согрела скипидар, разделась, легла на широкую постель с двумя пуховыми подушками и расплылась желтым тестом.

— Ну и жиру на вас наросло, тетя Феша. Не тяжело носить-то? — спросила Наталья, наливая теплый скипидар в ладошку.

— Тяжело, Наташенька, тяжело… Сердце давит, а ничего не могу поделать. Люблю поесть всласть. Здесь три, здесь.

Наталья провела корявой ладошкой. Должно быть, это было очень приятно.

— О-ох! — запыхтела старуха. — О-ох… Еще, еще!.. Крепче жми, крепче!.. Хорошо… Хорошо… О-ох-хо-хо… Люблю я, Наташенька, запах терпентина. Все нехорошее отшибает. Вот, скажем, помои сплеснутся или угаром запахнет. О-ох-ох… Еще, еще… Крепче, крепче… Да, о чем это я? Память у меня прохудилась, ничего-то не помню. О чем я говорила?

— Об угаре, тетечка.

— Да, знаешь, какую байку я слышала. Теперь еще ноги потри… Ишь, вздулись. Это к ненастью, перед непогодой. А уж и ноют как. Крепче три, Наташенька. Крепче… кррепче… о-ох. Да, об угаре. Живет одна божья старушка и кормится, сама понимаешь, квартирантами. Комнатку сдает, и все тем, кто побогаче. Левую три, левую…

Но помирают квартиранты. Дуба дают! А вещи ихние… Кто знает все до тонкости, что было, а чего и не было. Поселилась к ней бабочка одна. С достатком. Пожила неделю-другую, а там ночью встала по неотложному делу и бряк на пол. Поняла — угар! Но баба голову не потеряла. Уж если я угорела, думает, что же с бабусей творится, поскольку рядом с печкой спит. Добралась кое-как. Смотрит — лежит старуха и не шевелится. Укрыта тулупом с головой. Потянула бабочка за тулуп, а старуха-то, оказывается, выбрала пробку из дыры в стене и дышит наисвежайшим уличным воздухом. Вот это да! Ну, спасибо тебе.

Наталья вымыла руки и ушла домой в некоторой задумчивости. А там пошло старое — дурные сны, безутешные мысли.

Юрий между тем готовился. Он занял одну комнату, пока что пустовавшую, и покупал мебель.

Купил деревянную, широкую кровать — хочешь вдоль ложись, хочешь — поперек. Приобрел комод и шифоньер с кривым зеркалом.

К тому же диковинное случилось с ним — изменился, будто кожей слинял. Стал каким-то нетерпеливым, даже быстрым. Было видно, что ждет он, что истосковался. И Наталья еще сильнее ненавидела чернушку: все, все себе забрала, все лучшее в этом доме.

Когда Юрий спросил ее, что же самое важное в семейной жизни, любовь или что другое, Наталья как-то распустилась — внутренне, что-то тоскливое закипело в душе. Она ответила:

— Уважение.

Но возвращалось прежнее. Ее тянуло обойти комнаты — одну за другой. Она являлась к квартирантам по выдуманному делу, вела пустой ненужный разговор, а сама глядела и вспоминала.

В этой вот комнате сама красила подоконник. На два раза красила, самой наилучшей краской, той, что для художников, в маленьких тюбиках. Белила — она. Пол, сберегая деньги, шпаклевала и красила тоже сама.

Мишка ленив. Не мужик, чучело, на все машет рукой.

Подобно неутомимому духу дома, она бродила взад и вперед. Даже ночью вставала. Ходила, думала, пригибая пальцы, считала. До последней копейки высчитывала, сколько денег было вбито в ремонты, в краску, сколько плачено за привезенные для огорода возы отборного конского навоза. Выходило, что все оправдалось, все принесло жирный куш. Тем жальче было расставаться. Разве Юрке иск вчинить. Пусть оплатит все. Так ведь Мишка зауросит.

Как-то она подошла к окну. Ночь была светлая, лунная. У тетенькиной черной избы Наталья увидела людей и среди них грузную фигуру тети Феши. Должно быть, тетя Феша не только гаданьем да козами занималась. Но чем? Сколько лет рядом прожили, а ведь не знает ни тайных дел ее, ни скрытых мыслей. О чем думает Мишка, и того не знаешь. Он глуп, ленив. Все можно угадать, каждый будущий его шаг, а думку не поймаешь. А они всякие бывают — светлые и черные.

Черные думы как черви в навозе — ползают, сплетаются клубками. Не увидишь их, не ухватишь. Да и свои мысли бывают такие, что лучше их и не замечать. Но они есть, они скрытно копошатся, сплетаются, становятся делом. Все скрыто на этом свете. Муж не знает, что она ходила к его брату, что у нее отложена втихую, только для себя, кругленькая сумма, да еще и малая толика трехпроцентного верного займа. Потемки, потемки…

Так и жить надо — втихую.


После этой ночи Наталья все улыбалась. Как-то столкнулись глазами с Юрием, и губы Натальи покривились, глаза сузились — улыбка да и все, но какая жесткая. И вдруг ей захотелось выдвинуть язык. Так захотелось, что и губы раскрылись, и кончик языка завозился у зубов. Но — сдержалась. Юрий, даром что пентюх, но уловил.

— Ты это чего? — быстро спросил он.

— Так, — ответила Наталья.

В последних числах октября завернули морозы. И крепко — за тридцать градусов. Дымы лезли вверх, солнце торчало в них багровое, как севший чирей, снег под ногами скрипел картофельным крахмалом. Наталья с утра до ночи скребла и парила бочки. Налив в них воды, сыпала мятного листа, опускала туда раскаленные в печке дикие камни и прикрывала одежонкой — бучила. Вода бурлила, рвался наружу душистый пар.

Бочки были хорошие, давнишние, просоленные. Капусты она заготовила много, очень много. Механика этого дела была детски проста: свежая капуста стоит раза в четыре дешевле квашеной — если на килограммы. Вечерами бойко стучали ножи. Михаил, зажав кастрюлю промеж колен и положив на нее рубанок лезвием вверх, крошил морковку веселыми кружками.

Насолили четыре бочки, и все их, сопя и отдуваясь, трамбовал Юрий. Капуста скрипела под его кулаками. Пускала сок. Юрий совал в рот объемистую щепоть мятой капусты и громко жевал.

Целую неделю бочки стояли в тепле — капуста бродила, кисла, булькала, пускала пузыри и вкусно пахла. Ее несколько раз прокалывали длинной, острой палкой, и капуста дышала в проткнутые отверстия.

Оставшиеся листья склевали куры, а сами поели капустные кочерыжки. Их было так много, что часть дали псу, и тот, позванивая цепью, тоже грыз их.

4

Пришли дни ноябрьские, предпраздничные, утомительные.

Давно была готова брага, густая и пьяная. Мужики прикладывались к ней неоднократно и, вытерев губы, сначала восхищенно хрюкали, потом хвалили вполне членораздельно. Шестого ноября, раскалив печь, Наталья выпекла пироги и пирожки и прочую сдобу. Весь день в доме стояла страшная жара, и гора румяной снеди на столе росла да росла.

Был испечен рыбный пирог, и не один, а два пирога. Для себя и уважаемых гостей с кетой и рисом, для гостей поплоше — из чебаков, запеченных целиком, с костями, но тоже очень хороший пирог. Теперь они оба лежали под полотенцами — отдыхали.

Был испечен пирог мясной, пирог с яблоками, порезанными тонкими кружочками. Были пироги и с другой начинкой, как-то: морковный, картофельный и даже кисленький — с пареной калиной, привезенной свойственником издалека, из Натальиной родной деревни.

Сдоба тоже удалась. Были мягкие плюшки, помазанные сверху яйцом. Были пушечки, свернутые из сдобного теста. Зарядила их Наталья топленым маслом с сахарным песком. Хороши были и булочки с корицей и песочники — жирные, сыпучие такие.

Наталья раскраснелась, бегала туда-сюда, носила уголь и прочее.

Седьмого утром разбудила мужиков пораньше, сунула каждому по куску пирога, налила по рюмочке белой и отправила на демонстрацию. Начала готовиться сама. Они с Михаилом были давным-давно приглашены в гости. Все было обговорено заранее, планы построены, и они уже предвкушали разного рода приятности. И хотя явиться было назначено на четыре часа, Наталья начала сборы.

Она обошла весь дом, прибрала, подтерла в комнате и кухне полы. Слазила и в подпол, покормила куриц, насыпав им пшеницы, а одну, обезножевшую от земляной сырости, подняла наверх и сунула в самое теплое в доме место — в печурку, и тоже сыпнула зерна. Курица лежала на боку и то спокойно посматривала по сторонам, то поклевывала, постукивала, будто пальцем в окно.

Наталья разделась и в одной рубашке ходила по комнате, подошла к зеркалу — стара, стара, стара… Не вернешь молодость. Все уходит, и сама жизнь тоже — как вода между пальцев. Остаются усталость, обиды, мозоли… Ну и деньги. Можно будет куда-нибудь поехать. Скажем, в Сочи. Наталья села и стала думать о поездке, как будет сидеть в вагоне или плыть морем на белом пароходе, но ничего путного не придумала. Решила только, что дом оставлять ей никак нельзя. Не будет у нее никакого Сочи. В самом деле, на кого дом оставишь? На дурака Мишку? Да и от дома останется огрызок. Все возьмет себе черномазая стерва. А дом поднимала она, Наталья. И если разобраться, дом — это она.

Наталья словно ощутила все, весь дом, целиком, смолистый, крепкий. Ощутила собой.

Балки — это ее хребет и ребра, доски — мускулы, опоры — ноги, крыша — кожа ее. Не сможет она жить в половине дома, как не может жить разрезанный пополам человек. Перережешь — не сошьешь. Что бы там ни говорили законы, о чем бы ни торочили старые обычаи, а дом — ее. Она его холила и спасала от старости и смерти. Она жила им, она им дышала. Она знает наизусть скрип каждой ступени, голос каждой двери, знает и помнит каждое стекло в окнах, каждую доску, каждый кирпич, каждый лист железа в крыше.

По тому, как скрипит, что говорит дом, она угадывала перемены погоды, по тому, каким голосом поет вечерами печь, она предчувствовала все незримые беды, бегущие к ней босыми ногами по снегу.

Ввести еще одну хозяйку, разделить дом, это все равно, что убить дом, убить ее.

Убийцы! Вот кто они! Не теряющиеся деньги сейчас беспокоили Наталью. Деньги есть, денег хватит. Убить ее хотят, вот что. Но не просто с ней сладить!

Пришел Михаил, разделся, хлопал рука об руку, посматривал на худые, жилистые ноги Натальи.

— Выпить бы, — сказал он и обосновал просьбу: — Замерз.

— Там, в буфете.

Михаил стучал рюмками, потом громко и долго жевал, чавкая и роняя крошки пирога. Пришел, сильно топая застывшими ногами, Юрий. Входя на кухню, задел плечом косяк.

— Налил глаза, — буркнула Наталья.

Оправдываясь, он сказал, что заглянул к «корешу» и там — угостили. А он бы и еще не прочь.

На кухне началось позвякиванье, постукиванье, бульканье, жеванье и бестолковый крикливый разговор. «Пьют брагу», — догадалась Наталья. Но одной брагой не напьешься, и Наталья крикнула в кухню:

— Там, у порога, поллитровка холодится.

Подумав, добавила:

— Смотрите, не упейтесь.

Мишка заорал на нее дурным голосом:

— Молчать!

Наталья сухо усмехнулась. Она надела шерстяное красное платье и теперь чепурилась перед зеркалом. Подмазав помадой губы, прицепив кушам тяжелые клипсы, она спрыснулась духами — слегка, под мышками намочила другими, посильнее. Пошла в кухню. Михаил, уже порядком опьяневший, мотал и тряс башкой. Юрий уронил голову на стол, в коричневую лужицу пролитого бражного сусла. На клеенке — огрызки пирога, окурки. Свиньи эти мужики, погибели на них нет! Так хорошо было и вот…

— Мишка, собирайся! Пора!

Тот покорно встал и пошел. Помогая ему одеться, а потом одергивая на муже пиджак, прыская его духами, услышала Наталья грохот падающей табуретки, звон чего-то разбившегося, затем рвотные звуки. Наталью перекосило, мелко задрожали руки.

— Ну, айда… — сказал Мишка. — Нет, нет, ты слушай…

Он склонил голову набок и широко улыбнулся, прислушиваясь. Снова загремело на кухне и сильно, потом что-то рухнуло тяжело и мягко. Мишка пошел и глянул. Дико захохотал, восторженно хлопая себя по ляжкам.

— Наташка, да он облевался, помоги нести!

В ней так и закипело жгучее. «Сам неси», — хотелось крикнуть. Потом — «Пусть там остается». Но вспомнила горячую печь рядом. Еще, чего доброго, пожар устроит. Она пошла на кухню. Юрий был страшно тяжел. Его перенесли в их комнату — так ближе, и положили.

Пришлось раздеваться и замывать. И от всего Наталью мутило страшно. С Мишкой не случалось таких штук, у него был крепкий желудок, и Наталья не имела привычки. Должно быть, поэтому казался Юрий весь липким, пропитанным.

Наконец, оделись. Мишка, ощипываясь, как петух перед ненастьем, разглаживал воротник пальто, укладывал его красивее. Наталья, одергивая свою новую, черную, пахнущую рыбьим жиром дошку, вертелась у зеркала.

— Ты скоро? — спросил Мишка (ему было жарко).

— Сейчас… Пудрюсь вот.

Наталья, придвинувшись почти вплотную к зеркалу, ваткой клала тонкий слой пудры.

— Догонишь, — буркнул Мишка и ушел.

А она все водила ватой по лицу, но глаза ее прикипели к фигуре Юрия, отразившейся в зеркале. Зрачки набухли. А тот, бормоча что-то, поднялся сначала на четвереньки, потом, уцепившись за кровать — ее кровать! — поднялся медленно-медленно, постоял, качаясь, и вдруг плюхнулся. И ловко, даром что пьяный. Голова его попала к стене, ноги сам затянул, сначала одну, потом другую. Двумя угольно-черными пятнами виднелись его башмаки на чистеньком пикейном одеяле. Глаженое, беленькое, как снежиночка, а лег свинья свиньей, наделал пятен. Так бы и вдарить, чтобы мокро было.

Наталья сжала кулаки до боли и потрясла ими.

— У-ух!..

— А-а-а, — заворочалось в горле Юрия. Наталья выскочила из комнаты. Шептала бешено:

— Дерьмо! Мерзавец!..

Она на мгновенье остановилась в кухне, глядя, все ли в порядке. Печь закрыта плотно, плита — красная. Она подошла и толкнула заслонку, перекрыв трубу. Бросилась в дверь.

5

Ночь установилась глухая, смутная. Снег поскрипывал громко. Виднелся неопределенно, серой мутью, и оттого было неясно, куда шагнешь, в яму или ступишь на какую-нибудь снежную шишку.

Заборы, дома расплывались, всюду мерещились бандиты, прячущие лица в воротник. Лениво и будто нехотя доносились сюда, на окраину, городские праздничные звуки — металлическая речь громкоговорителей, людские голоса, шум авто.

Временами, ухнув, взлетали яркие букеты праздничных ракет, и кривая улица вздрагивала и словно бы всплывала со всеми своими нерадостными, давно надоевшими подробностями. И в зависимости от огней — розовых, синих или зеленых — она выглядела только более или менее противной. Выли собаки.

Мишка не шел, а больше падал. Упав, шарашился в снегу, весь облепленный, белый, мычал и бормотал невнятное. Приходилось его поднимать. Хорошо, если рядом был палисадник и Михаила можно было прислонить к нему. А так и сама не раз падала. Доха забилась снегом, подол платья был мокрый.

— Горе ты мое! — вскрикивала Наталья временами, а один раз даже ударила Мишку с размаху по щеке. Тот мотнул головой и хихикнул.

Она снова продела голову под руку Михаила и повела его.

Мучительна была дорога, но Наталье не хотелось, чтобы она кончалась. Совсем не хотелось. Первый раз в жизни она не спешила домой. Но Мишка, черт пьяный, упорно сам двигался в нужную сторону. К тому же он потерял рукавицы и мог поморозиться.


Надвинулась черная громада спящего дома. Ни огонька — все квартиранты разошлись, все сидят в гостях. Хорошо им, светло, тепло. Навстречу со двора рвется тонкий вой собаки: тяжелая жалоба озябшего, одинокого, навсегда прикованного цепью существа.

У Натальи упало сердце. Последние ее шаги к дому были самые тяжелые, хотя Мишка помогал, хватаясь руками за палисадник. В голове стучало: «Вот сейчас… Вот сейчас… Вот сейчас…» И не хотелось идти, и было нужно идти.

Наталья распахнула калитку. Пес, увидев своих, приветливо загремел цепью, но снова сел, испуская жалобные звуки.

Наконец, крыльцо. Михаил рухнул на ступени, садясь, ворочал руками и ногами по-черепашьи неловко.

Взлетали синие, зеленые ракеты. Снег мимолетно засверкал, заискрился, и Наталья увидела, что дом принарядился. На крышу легло искрящееся холодное покрывало, к стенам прилип снег, над дверью висел куржак. Но это был холодный саван смерти.

Наталья постояла перед черной дверью, дыша открытым ртом. В висках стучало, ноги расслабли.

— Не войти, слабо… — сказала она себе и ответила: — Не слабо, войду.

И, нашарив ключ, открыла дверь. Прошла к теплой двери — и тоже открыла. Сунула голову в кухню, прислушалась. Но в висках — гремело. Тогда Наталья прошла в комнату и увидела на белом одеяле черный мужской силуэт. Недвижный. Позвала — молчание. Быстро нащупала выключатель и впустила свет.

Ее била крупная, резкая дрожь. Все в ней заколыхалось — и руки, и ноги, и сердце. Она прислонилась к стене, сжала стучащие зубы. Сжала кулаки. Заставила ноги идти. Шаг, другой, третий… Ноги разъезжались, словно в гололед. Но вот смятые подушки и неподвижная светлая голова. Она протянула руку и отдернула. Опять протянула… Ближе, ближе… Тронула лоб — Юрий уже остыл.

Она попятилась и, не спуская глаз, пошла, пошла отсюда. В кухне — побежала, оглядываясь вполглаза, и в кровь расшибла бровь о косяк. Выскочила на крыльцо. Мороз отрезвил. И только сейчас поняла, ощутила сердцем, кожей — преступна она, вся, до самого малого своего ноготка. Она зачерпнула горсть снега и жадно съела. Лишь тогда, набрав во вдохе как можно больше воздуха, она пронзительно закричала:

— Помогите-е-е!..

Эхо швырнуло крик ее обратно, как пойманный мяч.

— Помогите!

Наталья кричала, не переставая. Михаил пытался встать. По соседству хлопали двери, на мгновение выбрасывая желтые пучки света. Выскакивали, бежали люди. На крыльцо своего домика выплыла тетя Феша, в борчатке.

Калитка распахнулась. Заметался, лая и дребезжа цепью по проволоке, пес. Соседи подбежали и остановились.

— Там, там, там, — говорила Наталья, вся дергаясь. — Там, там, там… — и села в снег. Началась суета. Люди вошли в дом. Они то входили, то выходили. Кто-то в черном, кажется, молодой Зарубин, торопливо побежал куда-то. Подошел еще кто-то, остановился рядом. Наталья сжалась, покосила глазом. Но тот наклонился и тетиным голосом посоветовал:

— А ты вой — сердце и отойдет!

И — протрезвевшему Михаилу:

— Ступай в избу!

Тетя Феша и сама вошла, посмотрела туда-сюда, увидела на столе бутылку с зеленым ярлыком, стаканы и сказала громогласно:

— Водка проклятущая… Все она… Нальют себе шары и не помнят, что делают. А может, жив еще?

Визжа, подошла «скорая помощь», но остановилась за квартал, поскольку на улице было не проехать. Прошел врач с чемоданчиком.

Сидя на стуле, икал и плакал Михаил. Все твердил одно и то же:

— Ах, Юрка, Юрка…

И снова:

— Ах, Юрка, Юрка…

И хотя все было ясно, Юрия увезли. Машина ушла, ее визг — стих. Соседи исчезли один за другим. Испарились. Осталась тетя Феша. Сидела на стуле, смотрела на хозяев.

— Ну, — сказала тетя Феша. — Раскиселились. Бог даст, отводятся. Наталья, открой-ка дверь шире, ишь как угарно, даже голову ломит. Ничего, отводятся!.. А ты, мужик, встряхнись. Водки выпей. И тебе, Наталья, не мешало бы принять ее. Я тоже с вами заодним выпью.

Выпили. И точно — полегчало, вроде бы затуманилось.

— А что, может, и отводятся, — бормотал Михаил.

— Отводятся! — сказала Наталья, и ей стало спокойнее, вроде бы ничего и не случилось. Так сидели долго, но молча, боясь встать и разойтись. Михаил так и уснул сидя. У тети Феши от водки развился аппетит, и она скушала изрядный клинышек лучшего рыбьего пирога. Утерев губы, встала.

— Ну-ка, проводи, — сказала Наталье.

Та кое-как оделась и вышла следом. Остановились в сенях, светлых и больших, под лампочкой. Ясно была высвечена их середина. Но все полки, полочки, ящики и лари оставались в полумраке, бросали тени, и казалось — они живут, движутся, подступают.

Тетя Феша уставилась на Наталью, прикрикнула:

— На меня смотри!

Наталья и не шевельнулась. Помолчали. И в этом молчании темное — Юрий! — прошел промеж них. Поняла Наталья — знает тетка обо всем, догадывается.

— А и смела! — сказала тетя Феша вполголоса. — Ухайдакала парня, стерва. В кого ты такая уродилась, не понимаю?!

— В вас, тетечка, — ответила Наталья.

Тетя Феша долго глядела на нее, морщины на лице старухи шевелились, путались в гримасе отвращения. Тетя Феша поджала губы. Сказала:

— Я не дура, я людей не убивала. Помни — тот человек умен, кто словом своего достигнет. Так-то, племяннушка.

И грохнула дверью.


Юрия похоронили через три дня, и хорошо похоронили, дай бог каждому. Оградку металлическую поставили, витую, никелированную, и камень положили, серый, тяжелый. Приделали и фото под стеклом, в рамке. Ну поминки… Много денег унес с собой Юрий, много рублей, собранных по одному, по два…

Но кое-что вышло плохо. Вот, скажем, маленькое дело: приехал на похороны брат Яков. Самолетом. Привез и денег — щедро отвалил. Братья посидели вместе, с мокрыми глазами. А что потом сказал Яков?

— Так, — сказал он. — Вот она, жизнь человеческая. И все из-за этого деревянного гроба. Сначала мать, потом отец, теперь — Юрка. Угар? Гм… хорошо, что я не имею к этому дому никакого отношения.

И ведь при людях сказал, а что подумают? Он-то сказал и укатил, торопыга неприличный, а они остались. Тоже человек — не от мира сего. Инженер, а Михаил, рабочий, лучше его одевается. Заговорит — ничего не поймешь, все ум показывает: я-де то знаю, я-де это знаю… Бог с ними, с такими.

Другое тоже плохо вышло, даже скандально — холодна она была на похоронах. Для приличия повыла Наталья, но сухим голосом — слезинки не выжала из горячих глаз. Так что лучше было бы и не выть.

Смотрела она на покойника с великим, пронзительным любопытством, словно спрашивая, почему так просто стать мертвым. Ведь человек. И другое — любовником был у женщин, ласкал их. Ну и питался, жил, а сейчас, словно обглоданная кость, лежит желтый, никому не нужный.

Многие — а было на похоронах человек сорок — заметили и душевную сухость ее, и острое любопытство взгляда. Кое-кто, будто бы, подглядел и шевеленье ее губ в злой усмешке. Прошел этот слушок по всей улице и даже оброс кое-какими подробностями. Как ни верти, а наследство от Юрия осталось значительное. К тому же Наталью недолюбливали за чрезмерную житейскую верткость.

Возвращаясь с похорон, увидела Наталья беременную чернушку. Та стояла у кладбищенской беленой ограды и прямо-таки жгла взглядом.

Наталье бы сдержаться, помолчать, но что-то словно толкнуло ее.

— Ну как, по-твоему вышло? — спросила Наталья. — Когда свадьба?

Та промолчала и даже глаза потупила, не то стыдясь, не то пряча что-то. И лишь потом Наталья, вспомнив свои слова, обомлела и вся покрылась пупырышками, как в холод: ведь эти ее слова — улика.

Чернушка ли звякнула куда положено, или какой другой ненавистник, но только вызывали Наталью и Михаила в милицию — порознь и вежливо расспрашивали о том, о сем. И хотя говорили с ними с каким-то сонным видом, но словесная вязь вопросов сильно походила на ряжевую мелкоячеистую сеть. Вызывали и соседей.

Михаил ничего не знал. Наталья крепко подготовилась, была тверда и гладка, а тетя Феша настаивала на своем, что-де видела бродящего по дому Юрия.

В общем, проскочили. Наталья отделалась всего-навсего нервным поносом. Правда, Михаил стал временами задумываться, что было на него непохоже. Но больше всего поразил Наталью такой пустяк, мелкое: пес сдурел. Увидев ее, прятался в конуру и даже ел неохотно. Он похудел, взлохматился. Взглянешь — не собака, а черт знает что такое.

Наталья пробовала ласкать его, но пес не давался и даже рычал, выставляя желтые, похожие на дольки чеснока, зубищи. Пробовала кормить вкусным — мясом, сладкими, рыхлыми косточками, щами со своего стола — не помогло. Как-то под горячую руку Наталья отвозила его метлой. Пес, сначала покорно сжавшийся, взревел, оборвал ошейник, накинулся и, сбив с ног, изгрыз ей руки (Наталья ими прикрывала шею и лицо), потом скакнул на забор, повис на передних лапах, перевалился и исчез. Навсегда. Наталья сделала нужные прививки, но заноза крепко засела — не бешеный пес, нет. Чуткий. А вот кошка — ничего, мурлычет, смотрит в узенькие щелочки зрачков.

Потом заерундил Михаил.

Все говорил:

— Не пойму, как это он в таком состоянии до печки добрался. Не пойму. Ведь на ногах не стоял.

— Дурак! — кричала Наталья. — Ты лучше поразмысли, как нам к лету холодильник купить.

— Не пойму, — долбил свое Михаил.

А в душу лезло тревожное, бродили сцепом мысли о грехе, о том, что-де придет Юрий с кладбища и ляжет рядом, тленный и холодный.

Знала Наталья твердо — не может быть этого, но ворочалась. И шептала то, что придумалось само:

— Господи, прости меня, грешную.

И даже засомневалась — не сходить ли в церковь, не помолиться ли за упокой «убиенного раба божия». Но — крепилась. Да и в самом деле — умер, и все кончилось.

Только вещи живут долгой жизнью.

Но стала бояться темноты. Ей казалось — есть кто-то в темноте, стоит в ней — молча. Протяни руку — заденешь. Повернись спиной — схватит.

Этот «кто-то» все время был рядом. Даже в полной тишине ей слышались шаги, вздохи, скрипы стульев. Однажды вполне явственно услышала, что на стул что-то село, скрипуче поерзало на нем и встало. И стул вздохнул облегченно.

Наталья, окоченев, ждала — ничего не случилось.

Однажды, перед сном, поправляя на ходу волосы, она вошла в комнату и увидела лежащего на кровати Юрия, увидела явственно и во всех подробностях. Он слегка изогнулся и смотрел на нее, сверкая в темноте зубами. Она закричала так, что Михаил, ужинавший в кухне, уронил стакан с чаем и ошпарил себе колени. Он ворвался в комнату, размахивая руками.

— Чего орешь, сатана!

— Там… там… там… — твердила Наталья, протянув руку к кровати.

— Какого дьявола тамкаешь? — крикнул Михаил.

— Юрий, — выдохнула она.

Михаил и сам испугался, торопливо включил свет.

Никого не оказалось, а просто свернутые одеяла да простыни лежали на кровати.

С того дня и началось. Юрий изредка мелькал днем, но ускользающе, туманно. Хуже было ночами. Он приходил и ложился рядом — холодный. Среди сна она ощущала его всего — руки, грудь, ноги… Просыпаясь, взглядывала — рядом мертвое лицо.

Она соскакивала со страшным пронзительным визгом. Михаил, ругаясь, спрыгивал с кровати и, взяв подушку, уходил спать на кухню. Она смертельно боялась оставаться одна, бежала за ним следом, обхватывала, умоляя и плача, чтобы только не гнал, только разрешил лежать с собою рядом. И чтобы не допустить того, третьего, она прижималась к мужу, обнимала до боли, обвивала собой, тянула, завлекала супружескими ласками.

— Да что мне, двадцать лет, что ли? — негодовал Михаил. — Не могу я так. Стыдно — на работе сплю.

— Я тебе не жена разве?

— Лечись! — советовал Михаил. — Или холодной водой обливайся, а ко мне не лезь.

Но однажды пришла тетя Феша, впилась взглядом, подвигала губами и приказала:

— Не дури!

Все и прошло, не совсем, правда, а оставив легкий след.

Иногда она видела очертания фигуры или даже ощущала легкое прикосновение, но без страха, а даже с некоторым любопытством — что же дальше?

Немного тревожила ее тетя Феша — вдруг проговорится, но старуха была твердокаменная, да и сама грешна. Наталья про нее кое-что в памяти придерживала, так, на всякий случай.

Поэтому, когда тетя Феша потребовала новенький диван, как замочек на уста, Наталья дала, но не его, а только отрез бостона швырнула на ветер.

— И на том спасибо, — сказала тетя Феша. — Мне, собственно, не нужен был диван, просто решила своему дураку обстановку справить. Требует — в ласках отказывает. А я — привыкла. Меня, Наташенька, ничто уж больше не радует. Ем вкусно, а равнодушно. Перина мягкая и теплая — сна нет. Лежишь, и всю ночь напролет одно вертится в голове: к чему, господи, даруешь долгую жизнь? А умирать — страшно. Жить хочется. Вечно. Жить, жить… Глупо это, а хочется. Тяжело, а хочется… Вот, Наташенька, говорят, будто стариками умнеют, и все ясно становится. Врут это. Ясно, когда молод, а к старости столько всего узнаешь — голова идет кругом да путается. Уж не понимаешь, что к чему, что хорошо и что плохо… Добавь-ка еще чего… Ну, деньжат немного… Вот спасибо, голубка.

Летом Михаил задурил крепче. Сидит вечером на крыльце, дымит папиросой да морщит низкий лоб. И так — часами, уставясь в одну точку. Пытаясь расшевелить его, отвлечь от пустых мыслей, Наталья готовила любимые его кушанья, брала наилучшие марочные вина. Купила и телекомбайн. Сиди и смотри. Но Михаил — думал. К тому же стал быстро стареть, словно под гору покатился. А еще недавно был плотен — не ущипнешь, словно резиновый. К тому же лысел и седел одновременно.

Неуютно стало Наталье. Вот ведь и ленив и туп, а жалко до слез. Свыклись, срослись, должно быть. Умри Мишка, с чем останешься? С домом? Так это — приманка. А ну, прилипнет какой-нибудь Васька и начнет сосать.

Наталья советовалась со всеми, чем помочь. Она настаивала гриб-чагу, варила смеси какао с маслом, сдабривая все соком алоэ, переводила вкусные, дорогие продукты. Мишка не отказывался. Ел, пил, но без толку.

— Ну о чем ты думаешь? О чем?.. — вязла Наталья.

— А так, — отвечал Мишка, уклоняясь взглядом.

Но однажды, в тяжелую, жаркую летнюю ночь, когда оба, мокрые от пота, измученные бессонницей, лежали рядом, он повернулся к ней и сказал твердо, как давно решенное:

— А это ты братана укантропила.

Наталья обомлела. Она не шевелилась и даже задержала вдох.

— Ты, — сказал Михаил спокойно и холодно.

— Опомнись, — прошептала Наталья. — С чего взял?

— Сама сообрази… Ну мог ли он закрыть трубу, когда валялся без задних ног? Предположим…

И он высказал свои соображения, тоже спокойно и уверенно.

— Опомнись, опомнись… — шептала Наталья. — Его и тетя Феша видела — ходил по кухне.

— Твоя родня, а яблоко от яблони недалеко катится, — по-прежнему уверенно сказал Михаил.

Но уверенность его была внешняя, напускная. Он ждал ее слез, уверений, отчаяния и вздрогнул, когда Наталья сказала:

— Ну, я убила… Пойдешь доносить?

— Гадина!

Он ударил ее с размаху. Грохнул, как молотом. Наталье показалось — треснула голова.

Навалившись сверху, он замотал кулаками. Наталья хрипела, охала, каталась по постели. Он бил ее куда попало. Ему хотелось разорвать ее, уничтожить, чтобы и не шевелилась рядом. Такую и убить приятно.

…Устав, он ногой столкнул ее на пол. Наталья лежала, выла в кулак, чтобы не слышали, не знали квартиранты. И соображала, что сказать Михаилу, как успокоить.

Михаил курил папиросу за папиросой, жадно затягиваясь и выплевывая окурки, когда папироса кончалась.

Дым заполнил комнату.

— За что убила? — спросил наконец.

— Из-за тебя… из-за дома… Ты уже и тогда сдавал. Сейчас можешь уволиться и жить — денег у нас хватит.

— Так ведь и меня убьешь. Тоже мешаю, наверно.

— Боже мой! Боже мой! — запричитала Наталья. — Зачем ты так? Кто у меня есть, кроме тебя? Кто о тебе заботится? Я готова ноги твои мыть и воду пить… Сам знаешь, я все терпела, и б… твоих, и что деньги не все приносил, и пьянки… Все терпела, все!.. Мы срослись с тобой, пойми это.

После этого пришло долгое молчание. Наталья прижалась к ногам Михаила.

Волосы щекотали ему босые ноги, жгли, а костлявое тело, жмущееся к нему, вызывало тошноту и слабость.

— Прости… прости… прости… — просила Наталья.

— Не знаю, — вяло сказал Михаил. — Выпить бы.

Наталья вскочила, бросилась в кухню, нашла водку и соорудила на скорую руку закуску. Водку принесла в стакане.

— Сулемы не подсыпала? — поинтересовался Михаил. Наталья захлюпала, размазывая руками пятна крови на лице.

— Отпей!

Она хлебнула и закашлялась. Тогда Михаил выпил водку и закусил. И опять долгое-долгое молчание. Светало. Из темноты проступало лицо Михаила с ввалившимися глазами. Наконец, он сказал:

— Поесть бы чего?.. Проголодался.

Наталья побежала и принесла пирогов. Он выпил еще и закусил пирожком. Жуя, сказал по-зимнему холодно:

— Что же, дело прошедшее. Ты должна помнить, что я пожалел тебя, и век быть мне благодарной. Например, заботиться обо мне. Налей-ка еще, да и сама пей. Пей, говорю.

Он скверно выругался.

Они допили поллитровку, добавили бутылку портвейна и свалились в пьяном сне.


С той поры выпивали уже частенько, обычно ночью, когда промеж них проходила страшная тень убитого.

Поначалу Наталье пить было противно, потом ничего, а там и понравилось. Что до Михаила, то он теперь всегда был под хмельком. К тому же пристрастился к голубям, забаве дорогой и даже разорительной.

К сеням сделали пристройку с отоплением, с освещением, с сигнальным звонком на случай воров. Напичкали туда голубей. Были турманы, чайки, какие-то трубачи и мохначи, и разные прочие — десятка три.

Все это бормотало, раздувало зобы, гадило и жрало, жрало, жрало…

6

Пошли годы трудные, беспокойные.

Хорошие квартиранты получили квартиры и съехали, приходилось брать любых, кто попадется.

И попадались. Один и платить отказывался и съезжать не желал. Был он черный, лупоглазый и страховидный. Принципиальный такой… О квартплате лучше было и не заикаться. Станет, бывало, посреди двора и трубит:

— Меня немцы били-били — не убили, а ты деньгу рвешь! Отсиделись, сволочи, за чужими спинами! Дома строили! У-у, кулацкая зараза… Перестрелять вас надо!

— Уговор был! — вопила Наталья.

— К черту уговор, — гремел квартирант, ворочая глазами. — Бумаг я никаких таких не подписывал! Отсиделись, мать вашу так! Куркули проклятые! Развратили всех! Куда ни плюнь, телевизоры, бостоны! Холодильники поза-вели, гады!

— Мой муж воевал!

— Тех, кто воевал, поубивали, твой гад в плену сидел! Р-рабы вещей! Ишь, развели частную собственность, дерут деньги с рабочего класса!

И все вот таким образом для развлечения соседей. Долго терпела Наталья и терпеть еще сколько бы, но кстати подвернулся ремонт дома.

Она начала ремонтировать его сверху донизу. У дома меняли подгнившие половицы, перекладывали печь, плохо державшую тепло, заново покрыли крышу.

Глазастый выдержал ремонт печи, только накрыл свое барахло газетными листами да чихал от сажи, громко, словно стрелял из пневматического пистолета. Но когда явились плотники и выворотили половицы, он обругал всех в последний раз, взял чемоданишко, натянул выгоревшую фуражку с околышем и ушел. И скатертью дорожка!

Ремонт шел своим чередом. Подперев дом со всех сторон, выворотили нижние бревна и соорудили кирпичный фундамент. Поверх него, отгораживая стены от почвенной влаги, уложили черные листы рубероида.

Сорвали с карниза деревянные апухтинские штучки и сделали все строго, по-деловому. Кстати, и воробьи уберутся восвояси, поскольку именно они вили гнезда за финтифлюшками и пачкали ставни.

Крышу выкрасили на три раза, и дом стал как новый. Разумно и расчетливо улучшенный, он был уже не прежним. Это уже была машина для житья.

Все использовалось до конца. Даже старые плахи не стали жечь, а сгрохали из них в огороде капитальные парники… Из реек понаделали рам. Михаил, распалясь, рыл землю и добыл где-то за немалую цену прозрачную пленку. Ею обтянули рамы.

Расход был велик, но возместился следующей же весной — огурцы и помидоры Наталья вынесла на рынок на пару недель раньше других и сорвала куш. Если бы в город не подкинули самолетом южные помидоры, вышло бы еще лучше.

Гладиолусы, высаженные в теплицы, тоже принесли кое-что. Славно подзаработала Наталья.

В ходе всех этих хлопот камнем по голове стукнула смерть тети Феши.

Старуха умерла самым приятным образом — во сне после обеда, и сразу стала чужой и незнакомой. Исчезла с лица обычная брюзгливая гримаса, тетя Феша лежала с довольной улыбкой.

Умерла тетя Феша! Это всколыхнуло улицу. Все шли смотреть, всех удивляла ее улыбка.

Федор Зарубин, дремучий старик, специализировавшийся на редисе с белым кончиком, сказал:

— Баба-то неспроста улыбается… Заварится каша.

Похоронили тетю Фешу хорошо, с оркестром, нанятым на заранее отложенную ею сумму.

Предсказанные стариком Зарубиным неприятности начались сразу после похорон.

По завещанию все, до самого малого гвоздика, до последней щепки, назначалось Ваське. Но при одном непременном условии, что он будет покоить ее старость, будет хорошо ухаживать за ней, немощной.

Покоить так покоить… Но все соседи знали (и показали где надо), что старуха была недовольна Васькой, жаловалась на разные его скверные шутки.

Нашлись и другие наследники, среди них была и Наталья. Густо заварилась каша, и всем стало ясно, чему улыбалась старуха.

На суде Васька заговорил вполне членораздельно. После взаимного выливания помоев всплыли разного рода обстоятельства. Самым интересным из них было то, что Васька — не Васька.

Трухлявый домишко был продан, деньги разделили промеж ближних родственников. На свою долю Наталья купила золотые часики, но сорок прожитых лет стукнули обухом топора.

Сорок лет — тяжелые годы. В голову лезут глупые мысли об упущенном, недожитом. Вскипают мутные желания, хочется погнаться и схватить за хвост прошмыгнувшие годы. И Наталья ела хлеб, покрошив его в водку.

С Михаилом тоже случилась беда. Как-то, пытаясь осадить голубей младшего Зарубина, он залез на крышу. Его краса и гордость, синебокий турман, не работал как следует, а «лопатил». Михаил громыхал по крыше, махал шестом, ругался — и шагнул мимо. Он попал на инвалидность. Характер его испортился. Опять ругались ночами, и он шипел Наталье в уши несуразное:

— Ну, трави меня, убивай… Зачем тебе калека?

Наталья вскрикивала, металась, царапала грудь, выла болезненно и сладко, словно погружаясь во что-то черное и щекочущее, приятное и страшное одновременно. Но сладость переходила в боль, и возникала злоба. Так бы и хватила дурака по голове!

Опять они пили. Михаил валился в мертвом сне. Дышал тяжело. Наталью сон теперь брал туго. Она сидела и слушала звуки.

Сопела носом простуженная кошка, били звонко и певуче старинные часы. Ей смутно думалось: вот, отложены немалые деньги, а не купишь на них ни спокоя, ни молодости, ни даже прежнего вкуса ко сну.

Ваську завести? Обгадит… Вещи, одни вещи… А что вещи — нынче! Они изменились, и нет в них прежней твердой надежности. Купишь добрую вещь, а через полгода и не продашь. Сейчас вещи мертвые, им все равно.

Нет, нет, нет, вещи живут, все-таки живут. Только они еще радуют душу. Они — не выдадут.

— Что бы такое еще купить? — бормочет Наталья. — Сюда бы поставить… Чего еще у нас нет? Этот, как его?.. Транзистор куплю. Пусть Мишка на брюхо вешает, ежели куда пойдем. Чего еще… Фотоаппарат куплю и ружье, самые дорогие, — пусть себе лежат. А еще торшер с тремя рожками и обеденный сервиз.

Она неслышно ходит по комнате узкими и крутыми проходами. Ногам приятно — ковры на полу.

Наталья вспоминает отцовскую низкую избу, скамьи, печь на половину избы. Усмехается. Сейчас она довольна, счастлива. Наконец ложится и засыпает.

Во сне она стонет. Дышится ей тяжело. Полный желудок давит на сердце. Снятся кошмары.

Когда поднимается солнце, свет тонкими спицами пробивается в щели ставней. Теперь все видно яснее. И во сне, утром, Наталья лежит желтая, с синими тонкими губами — покойница и все!

БРАКОНЬЕРЫ

ОСТРОВ

1

Дул жаркий ветер.

Обдуваемый этим ветром, лежал остров — за узкой протокой. Светлопесчаный, он порос тальником, гостеприимный — приютил множество насекомых.

Они кипели в косом свете солнца. Вечернего…

Владимир Петрович смотрел на остров. Он казался ему только что сделанным, еще горячим, словно пирог, пускающим золотые пары.

Владимиру Петровичу захотелось перейти протоку, отрезать ломоть острова и съесть его.

2

Протока… Воды было по колено. Прохлада вечера уже сидела в твердо песчаном дне. Владимир Петрович приятно озяб и поддернул трусы.

Гм, живот…

— Жиреешь, старик, жиреешь, — укорил он себя и побрел к острову. Вода не пускала его. Она упиралась, хлюпала. По закатной ее пленке плыли зеленые крестики водорослей. Всплескивались и пускали круги чебаки.

Вдоль берега шлепал чернявый кулик.

— Ты куда? — спросил Владимир Петрович, останавливаясь. Кулик побежал, завертев красными лапками, а пескари подошли к ногам и защекотали губами между пальцами.

Владимир Петрович размышлял.

— Как идти, поперек или обходом? — спросил он.

Прямо было метров двадцать, обходом — сто.

Дело в том, что на другой стороне этого острова он ставил переметы. Нужно было снять рыбу. Иначе с темнотой приплывут налимы и посрывают ее с крючков.

Но остров зарос густо, идти поперек Владимир Петрович решался только в штанах.

— По песочку шагай, по песочку… — велел он себе.

3

Владимир Петрович стоял на мысу.

Вечер неторопливо рисовал нежными красками.

— Пастельными… — прошептал Владимир Петрович.

Ветер пошевеливал грудные волоски. Гудела вода. С середины водного зеркала бежала к нему солнечная дорожка… Налюбовавшись, он стал разыскивать воткнутые в песок прутики: к ним привязывал свои переметы.

Владимир Петрович перешагивал белые коряжки, замытые в песок. Комары наскакивали, вылетая из тальниковой зелени. Ветер расправлялся с комарами: одних вминал обратно в тальники, других уносил.

Остров был выгнут — с одного мыса не виден другой. Кусты тальника загораживали его. А два перемета поставлены у дальнего мыса.

Владимир Петрович прошел к нему и увидел черную длинную лодку, уткнувшуюся носом в кусты. Течение пошевеливало ее. В лодке — двое. Владимир Петрович узнал егеря Сашку: парень походил на ястребка, у него и нос клювиком. Второй был старший егерь Сергеев. Конечно, высматривают браконьеров: рыбный надзор не успевал, ему помогали егеря.

Сергеев закурил: дым поднялся над его головой и засветился на солнце.

— Моя милиция меня бережет! — крикнул Владимир Петрович, гоня неприятную тишину засады. Егеря не шевельнулись. Но вдруг поднялась рыжая собака. Она уперлась лапами в борт и глядела на Владимира Петровича.

Тот обиделся на молчание егерей. «Может, вставить им гвоздь? — мстительно соображал он. — Спросить, Малинкина они поймали? Ей-богу, спрошу». И не успел — у егерей начался переполох. Сашка рвал шнур стартера, запуская мотор.

Моторов к черной лодке подвешено два — для скорости. Один завелся сразу и бормотал железным языком. Второй не заводился, чихал.

Но лодка шла — на одном моторе. Задом к ее движению стоял на коленях Сашка и дергал шнур. Вместе с гарью бензина к Владимиру Петровичу неслись Сашкины матерки.

Рыжий пес стоял на носу лодки. Он глядел вперед. Завелся и второй мотор — лодка подняла щучий нос.

Заполоскались по ветру собачьи уши — черная лодка неимоверно быстро шла к другому берегу. Кого это егеря приметили? Владимир Петрович тянул шею, стараясь увидеть. Нет, не понять.

Владимир Петрович стал вынимать перемет.

— Осетрик, осетрик, сядь на крючок, — запел он просящим голосом. Но когда показались над водой поводки, увидел ершей.

— Ерш… еще один… И еще… Какая здесь бездна ерша! Ага, чебачище.

Ершей на перемете оказалось ровно двадцать штук. Не девятнадцать, не двадцать один, хотя крючков было тридцать. На второй перемет попалось несколько окуней, на третьем сидели чебаки, ровные и сытые. Владимир Петрович решил их жарить в подсолнечном масле.

…Вечер наступал. Солнце лезло в воду.

4

Владимир Петрович бросил одеяло и лег. Скрипнула трава, примятая им.

Владимир Петрович закинул ногу на ногу и глядел на высокое облачко, отчего-то не желавшее угасать. А ведь ночь гнала сумерки.

Хорошо!

Возносили к небу свои ароматы сосны, тальники, сковорода жареной рыбы. Владимир Петрович поразмышлял о том, сможет ли, к примеру, запах жареных чебаков долететь до звезд? «Летят же частички под давлением светового луча, — думал Владимир Петрович. — А там вертятся планеты и живут людишки. Пусть шестирукие, но — людишки. На чем они жарят рыбу?.. На ультравысоких, моких… коких…»

Владимир Петрович стал быстро засыпать. Пришло к нему сладостное качанье. Он вдруг полетел вверх, в звезды. Оттуда увидел лужайку, а посреди нее кастрюлю, похожую на белую луну. И полетел вниз, быстро, даже ухватился за макушки трав, росных к завтрашнему хорошему дню. Перевел задержанное дыхание.

Вдруг шаги…

— Шаги, — шепнул Владимир Петрович. Щелкнул под чьей-то ногой сучок. «Сучок»… Владимир Петрович протянул руку к близко лежавшему топорику.

Шаги… Плеснулась рыба в протоке, кричала ночная птица, другая хохотала знакомым смехом. И показалось Владимиру Петровичу — сейчас выйдет из леса друг Ванька, бородатый, рыжий. Он сядет к костерку и спросит:

— Что? Контактируешь с природой?

Но к костру подошли местные рыболовы, люди знакомые, необходимые, неприятные. Браконьеры! Должно быть, возвращались с ловли и остановили лодку в протоке. И вот принесли рыбу.

Будет вкусная уха. Владимир Петрович зажмурился от удовольствия.

— Все дрыхнет, — сказал один рыбак, постарше.

— Гля, дядя, во пузо наел, — говорил второй. — И плешь, как луна.

— За бабами гонял, наверное, больше от них лысеют, — сказал первый. Ну, сейчас такого наговорят. Пора вставать. Владимир Петрович потянулся и, замычав, подобрал короткие, сильные свои ноги. И вдруг сел — рывком.

— Доброй ночи, правонарушители, — сказал он. — Стерлядь есть?

— Стерлядь, стерлядь, — забормотал старший рыбак — Малинкин. — Всем нынче подавай стерлядь. А где она? Кастрюк есть (так звали в этих местах осетриков).

5

Малинкин был всегда сердитый человек. Особенно злой был его рот. Когда он говорил, на малоподвижном лице шарнирно резко двигались губы. Казалось, ими он надкусывал слова.

— Давайте кастрючка, — согласился Владимир Петрович.

— Кастрючка, кастрючка… — кусал воздух Малинкин. — Полста с носа нам стоят эти кастрючки, ежели Сергеев сграчит. Мне ты дашь сколько? Трешницу? А прихвати нас Сергеев, полета с носа штрафу навесит. И выходит, твоя прибыль чистых сорок семь рублей.

Он вынул из плоской корзины осетрика и швырнул к костру.

Осетрик был невелик, килограмма на полтора. Треугольник носа, кожа серо-шершавая, тело клином. Рыба не рыба, ящерица вроде… «Реликт», — подумал Владимир Петрович. Он вынул три рубля и отдал Малинкину. Тот сунул бумажку в карман, присел к костерку и стал грудить остывающие угли. Огонь взбодрился, заходил отсветами.

— Живу как собака бездомная, — ворчал Малинкин. — Связался с вами, полуночником стал. Вот, все по домам храпят, а мы ездим.

Костер разгорелся и осветил севшего поодаль Ваську, племянника Малинкина. Лицо же Малинкина-старшего виделось предельно ясно: сдавленное с боков так сильно, что и глаза выпучились и кровью налились.

Странное лицо. «Где-то я его видел», — решил Владимир Петрович.

— А нас сегодня чуть не пымали, — заявил Васька. Это ему показалось смешно, он захихикал. Малинкин с неудовольствием рассматривал его.

Владимир Петрович недоумевал: глупый этот смех отвечал какому-то юмору положения. Только в чем он?

— А если поймают? — спросил он.

— Придется тебе сидеть на одних ершах, — пояснил Малинкин. — Жир слезет. Ишь, расклинило (он ткнул пальцем ему в живот). Сколько мы в тебя доброй рыбы впихнули.

— Я плачу…

— Много с тебя возьмешь!.. Свыше двух рыб тебе в день не усидеть, лопнешь. А хорошие адреса дал твой рыжий дружок, с деньгами его знакомые. Лакомы, сволочи, до запретной рыбы. Я к ним с корзиночкой, с безменчиком. Встречают меня гражданочки в брючках. — Малинкин выпятил нижнюю губу и вдруг запищал женскими разными голосами: — Уж вы нам стерлядки, вы нам кастрючка, вы нельмочку… Мы заплатим, мы не пожалеем. — И сказал своим голосом: — А коего черта заплатим, коли ловля кончается. Сегодня нас чуть не сграчили. Остров! Кто знал, что Сергеев здесь караулит.

Племянник с готовностью признал:

— Как они на двух моторах выперлись. Картинка! Сдрейфил я, шнур не сразу нашел, сеть мы бросили.

— Вот они, наши денежки, — говорил Малинкин. — А время-то золотое, стерлядь идет. Ее навалом против острова: дно хрящеватое, жратвы много. — И воскликнул: — Тут она, тут! Слышь, если бы ты…

Он придвинулся к Владимиру Петровичу, схватил его за плечо. И тот смекнул, каким будет разговор. Выпятившийся лоб Малинкина был для него плексигласовым щитком. За ним он видел медленное шевеление колесиков устарелой конструкции. Нет и нет! Ну их, стерлядей и осетров, от них нездоровая полнота, ими, как ни держи себя в руках, объедаешься.

— Ты вот что делай, — внушал Малинкин. — Остров где? Напротив палатки, под твоим надзором. Увидишь Сергеева и сигналь нам. Ну, повесь трусы либо майку на крайний куст, будто сушишь, а мы догадаемся.

Владимир Петрович покачал головой.

— Соучастие предлагаешь… Де-юре и де-факто.

— Факто, факто… Какое к черту соучастие, коли ты белье сушишь! А стерлядь, она тут, по дну ползет, пузо чешет. Нежная, сладкая. Ежели сравнивать, то кастрюк — это законная жена, а стерлядка — невинная девушка.

— Гм, ты поэт… А сам по рублю за кило брать будешь? — спросил Владимир Петрович.

— Ага!

— Не-ет, так дело не пойдет.

И выставил палец к носу старшего Малинкина. Покачал им.

Малинкин скосил глаза, рассматривая его: чистенький ноготь подстрижен, грязи под ним нет.

Презирающий его был этот палец.

— Дешевле нельзя. С других, сам знаешь, по три целкаша беру, — твердо сказал Малинкин. — Айда, Васька!

Они, вскочив, исчезли в черноте. Шагнули, — и нет их. Слышно только, как Малинкин чиркнул спичкой. Должно быть, прикурил. Потом крик:

— А пальцем в носу ковыряй! В носу!

И Владимир Петрович понял — гордо, как девушка, уходила от него стерлядь. Совсем! А риск? Нет его. Живот растет?..

И черт с ним, с животом. Он наследственный, генетический, можно сказать.

— Эй! — вскрикнул Владимир Петрович. Он вскочил и побежал. В темноте увидел плавающий огонек сигареты.

— Черт с вами, согласен, только живую мне везите.

— А какую же еще, — говорил Малинкин-старший. — Какую же еще, коли мы ее тебе прямо с воды подбрасывать будем. Ее живой в котелок сажай. Распори пузо и в кипяток.

6

Егеря возвращались недовольными. Ушел Малинкин! Сергеев сидел у моторов, Сашка на носу. Впереди их лодки бежали желтые отблески. Они убегали. Не зря Малинкин кричал им:

— Меня, как лунный блеск, не пымаешь!

И оказался прав. Еще кричал:

— Попробуй догони!

И верно, не догнали, лодка у него удивительной ходкости. Что же это? Во всем прав нехороший человек. Несправедливо.

— Сергеев, — позвал Сашка. — Ты чо молчишь?

И не дышит вроде. Сашка рассердился.

— Высокую думу имеешь?

Молчит? И пусть! Сашка прилег на носу. Жестко, неудобно. Зато слышно — звуки особенно быстро пробегают над водой.

Вот плеснулся кто-то широкий. Это лещ. Привезли в Сибирь, поселили — живет в воде и не чихает. Но на леща есть Малинкин.

— Обхохочут нас в деревне, — сказал Сашка.

— Сетешка-то их у нас, — отозвался Сергеев. — Чистый капрон. Сеть мы с тобой взяли в плен.

— Невезучий ты, Сергеев. Наверное, уйду я от тебя. Лучше поступлю в пожарные, огнем они гори. Черта мне делать на этом пресном море! Ты настоящего моря и не видел, наше против него — лужа. И разве это луна? Обмылок какой-то. И все вообще здесь мне надоело, все.

Сергеев молча повернул лодку к берегу. Вода забилась в правый борт. Темь, берега не видно, он лишь угадывался глубокой темнотой.

Темнота шла на лодку и грозила ей. Она могла подсунуть плавающее бревно или заснувшего рыбака в лодке. Опрокинешь — визга не оберешься. А если утонет? «Экое нехорошее место», — тосковал Сергеев.

— Саш, — просил он. — Посматривай.

Тот бубнил свое:

— Я по-городскому плясать могу. А девушки…

— Все бы тебе бабы, Сашка.

— Ты кончаешься, а я, можно сказать, только жить начал.

— Женись, девку мы найдем. Хошь почтальонку?

— Во, во, женись им, заладили одно и тоже.

…Храпел пес, постукивали о борт проплывающие от лесхозовской пристани щепки.

Они стучали и стучали, нагоняя сон. Сашка прилег. Увидел — в небе белая лодка подъезжала к Звездному Ковшу.

— Малинкин!

Сашка схватил фонарь и ударил светом в лодку Малинкина. И та проступила, вся, целиком — узкая, красиво сделанная для больших скоростей. Малинкин гнусно ухмыльнулся и крикнул:

— Хрен догонишь!..

И лодка побежала в звезды. Оскорбитель уходит от них полным ходом, а догнать его нет возможности.

— Малинкин!.. Стерва!.. Стой!..

— Саш… — говорил Сергеев. — Не ори, мне боязно.

— Я заснул? А? — спросил Сашка. Он сел и щупал бока.

…Берег чувствовался приближающимся запахом щепок и корья, выброшенных водой. Они, замытые в песок, перепревали и пахли скипидаром — остро, далеко.

— Слышь, — Сергеев приглушил мотор. — Знакомый.

Они прислушались: постукивал мотор. До него было километров пять. Они ждали, стихнет ли стук. Что могло значить одно — рыбак ставит сеть. Но звук близился. Появилось эхо, отраженное берегами. Казалось, что лодка не одна, их плывет две. Наконец всеми тонами, высокими и низкими, ясно зазвучал мотор. Егеря узнали ядовитый голос этого превосходного механизма.

— Малинкин, — выдохнул Сергеев. — Теперь нам не спать.

— Я его за одно беспокойство убить готов! — вскричал Сашка.

— Кипяток ты, — говорил Сергеев. — Как ты жить будешь семейно? Не понимаю.

— А я не женюсь…

ГОЛУБОЙ ДЕНЬ

1

Владимир Петрович вышел из палатки и ахнул: голубой день!

На все легла голубая дымка, все голубое — и море, и небо. Лес тоже голубой. Даже красным плавкам голубизна придавала металлический блеск. Голубой день! Ура!

Владимир Петрович выжался на руках раз двадцать. Утомясь, развел костер и стал готовить завтрак.

Руки его хлопотали, а в душе тянулась серебристая цепочка удовлетворения. Он рассматривал каждое звенышко и признавал, что ему повезло: жил здесь вторую неделю, и все дни были ясные, а иногда и голубые.

Вкусная рыба? Есть.

Лес? Под боком.

Поселок? С приличным магазином.

Друзья? Ванька-Контакт прислал прогноз погоды, говорящий о чрезвычайной удаче Владимира Петровича.

Или Контактыч использовал знакомства и организовал погоду? Сама их встреча была удачей Владимира Петровича: не встречались тысячу лет, с самой школы. Встретясь, обменялись информацией. Иван хвастал автомобилем, сестрой, ученым ее мужем, их (и его, Контактыча) знакомыми. Ух, сильны! Правда, Владимир Петрович не понял толком, где же работает сам Иван. А также тайну: отчего долговязая рыжая девочка (с которой у него было что-то вроде детского романа) вышла замуж за старика, хотя бы и ученого.

Правда, она всегда была своенравна и упряма.

Контактыч был тощим, с узким телом. А теперь уверенность, отличный костюм, болтовня, как он благоустраивает дачу старика (тот отвел ему комнатку).

Владимир Петрович рассказал о себе. Затем начался серьезный разговор.

— Что ты мыслишь о науке? — спросил его Контактыч. — Твое изобретение сам бог велит оформить научной работой. Подсыпать формул можешь? Надо действовать. Ничего, я подумаю. Есть такие возможности… Пальчики оближешь.

…Уха бурлила. Голубой дымок поднимался над ней.

Владимир Петрович хлебал уху и кряхтел от желудочного восторга. Вкусно! Постанывая, объел кастрючка, а хрящики покидал в кусты. Расстелил одеяло и прилег: ему казалось, что и в желудке у него все голубое.

Сладко так жить, сладко!

Владимир Петрович сжал пальцы.

Он сжимал их сильнее и сильнее. И вдруг, подобрав колени, боком скатился в траву. Прохладную. Встал на четвереньки и подпрыгнул несколько раз: так хорошо.

Еще и взревывал при этом: эхо бегало к острову и обратно. После чего встал, сделал серьезное лицо и пошел к воде ополоснуться.

И обомлел — егеря сидели под высоким берегом.

2

Он даже глаза ладонью прикрыл. Отнял — вся компания здесь: Сашка — в лодке, Сергеев — на песочке.

Сашка — в одних плавках — возился с моторами. Сергеев выглядел почти официально: кроме широких трусов на нем была фуражка.

Он смотрел поверх острова в бинокль. Палец его медленно шевелился, вращая кремальеру.

Рыжая собака отдыхала в тени. Солнце падало лишь на кончик ее хвоста, он тлел как фитиль. Владимир Петрович еще слышал свои дурацкие вскрики, они застряли в ушах. «Неловко». Владимир Петрович качнулся обратно — уйти — и сошел вниз.

Песок сыпался из-под ног. Владимир Петрович съехал по этому песку прямо к Сергееву, к его спине с большими плоскими лопатками.

— Здравствуйте! Отличный день, — сказал Владимир Петрович. — Поймали кого? А?..

Сергеев качнул фуражкой, Владимир Петрович покосился на него. Служака… А если напорешься на такого? Опасно это или нет? Он туп, где ему догадаться, о чем они говорили с Малинкиным. А егерям нужно быть лукавыми, быстрыми. Они, по сути, охотники.

Владимир Петрович вошел в воду рядом с лодкой, окунался, присаживался, хлопал руками по воде.

От лодки отрывались и уплывали мимо него радужки бензиновых пятен.

…Владимир Петрович вышел из воды с сожалением.

— Все мы мужчины, собака тоже, — сказал он и стянул плавки. Сходил к палатке и кинул их на крайний березовый куст. Вернувшись, сел и, подгребая, зарыл себя песком. Сделал пирамиду, вертел головой. На лысине его ерзал голубой отблеск.

3

Сергеев пожевал травинку, плюнул в воду и снова зажевал.

К зеленому в воде набежали рыбьи головастики.

— Ишь, налетели, — сказал недовольно Владимир Петрович. — А что едят? Плевок?

— Ребятишки ишо, — пояснил Сергеев.

Костлявое лицо его было спокойно, глаза — узкие щелочки.

Он медленно, туго улыбнулся: тронулись губы, сморщилась кожа щек, выставились крупные — лопатками — зубы. И вот сидел на берегу улыбающийся человек. «Насквозь вижу», — подумал Владимир Петрович. И вернулся к созерцанию рыбьих мальков. Он спросил Сергеева о породе их. Тот заговорил будто о знакомых. Окуней он уважал, презирал чебаков за характер и костлявость.

— Антропоморфизм, — укорял его Владимир Петрович.

— Как? — оторвался от мотора Сашка.

Лицо его маленькое, темное, будто выбитое из старой меди. Глаза круглые, желтые.

— Антропоморфизм — это желание очеловечить природу, видеть в ней человеческие черты. Скажем, думать, что дереву больно, — разъяснил Владимир Петрович, зачерпнул горсть воды и полил макушку.

— Им и больно, только кричать нечем, — сказал Сергеев. — Шевелят же листиками, ищут солнце. И стерлядь ползает себе по дну, кушает личинки. А ей на пути самолов кидают. Во какие крючья! Половина срывается и от ран помирает.

— Но, — возразил Владимир Петрович, — ведь и личинкам больно: тоже ползают, а их — хап!

— А это природное дело.

Владимира Петровича удивили слова егеря. Что это? Неприязнь к городским? Он хотел было спросить об этом, но Сергеев ушел от разговора, начал рассказывать, как у него в городе однажды украли деньги. Ощутил ветерок в кармане, схватился — пусто! Облегчили!

— Отчего же в милицию не пошел?

Но Сергеев заговорил о каких-то деревенских справках и деревенских страхах.

— Вы ловкие, приезжие, — ворчал Сергеев. — Портите мне жизнь. Положим, вынимает мужичок пару — вторую стерлядей и лакомит семью. Много ему не нужно. А приезжий блазнит. Вона, ранее комбайны на полях ходили, а сейчас у меня в комнате стоит. Девка завиваться хочет, баба на хрусталь целит. Удобства манят, деньги.

— Что такое деньги? — Владимир Петрович сощурился.

— Деньги, они добрые, — уверял чудак Сергеев. — Коли есть в потребном количестве. Много ли надо деревенскому человеку. Костюмчик, телевизор, выпить в праздник. А если рот разинешь, как щука, то…

И Сергеев развил теорию происхождения частной собственности, построенную на умении разевать рот шире ворот.

— В роте все и заключено, — закруглил свою политэкономию Сергеев и приставил к глазам бинокль.

— Готовь, — бросил он Сашке и предложил Владимиру Петровичу прикрыть голову лопухом. От солнца. Он даже сощипнул и подал ему этот лопух.

…Еще Сергеев говорил, что вот не было моря и плотины, а рыбы водилось больше. А вчера накрыли Толстопята, у него на три сети семь окуней добычи.

Жарко… Владимир Петрович заворочался, вставая. Лопух упал в воду и поплыл. Черешок его торчал вверх, на него села красная стрекоза.

«Вот, — лениво думалось Владимиру Петровичу. — Таким доверяют охрану природы. Они честные, согласен, но глупы, непроходимо глупы. А делать надо иначе: прихватить браконьера на хорошем дельце, навалить чудовищный штраф и сунуть в егеря. Пусть оправдывает ущерб, взимая штрафы с других!»

— Я б не так ловил браконьеров, — говорил он, сходя в воду. — Глядите в корень явления, — поучал Владимир Петрович егерей. — Найдите жемчужное зерно истины в навозной куче фактов, ликвидируйте причину, рождающую зло.

— Горожане, — сказал Сергеев.

— И мужиков хвалить неча, — сказал Сашка. — Варнаки, истребители. Рыбу повыловили, леса вырубили. Я бы их, гадов, стрелял солью в…

— Уж больно ты свиреп, — укорял Сергеев. — Ну, бывают глупыми, верно.

— И не хотят быть умными!

— Мы их жмем. Сколько ныне похватали сетей? А они денег стоят. К примеру, ряжевая сеть из капрона в тридцать метров длиной…

Он нашарил болтающийся на шее бинокль, приставил к глазам. Бормотал:

— А штраф берем, если попадет осетр хотя с ноготь величиной, половину сотни, поскольку мы должны восстанавливать… Саш! Вынимают!

И Сергеев бойко скакнул в лодку. Моторы заработали, лодка побежала к широкой воде, поднимая донную муть.

На Владимира Петровича двинулась желтая волна. Он выскочил на берег. На него — голого — смотрел, вытягивая задние лапы одну за другой, рыжий пес Верный.

А в двойной рев сергеевских моторов уже вплелось тоненькое и четкое, будто красная нитка, журчание третьего мотора, по-комариному привязчивое.

Знак сработал — Малинкин уходил от егерей, полным ходом.

Пес Верный бегал по берегу, взлаивая и поскуливая. Но догадался, взбежал на высокий берег и смотрел оттуда. Владимир Петрович сходил к палатке за кусочком сахара и натянул сухие плавки.

Пес грыз сахар озабоченно: то хватал кусочек, то выплевывал его. Он настораживался, прислушиваясь.

4

В протоку вошли лодки. Впереди шла узенькая, изготовленная для больших скоростей, лодка. В ней сидели Малинкин и усатый Васька. «Поймали!» Владимир Петрович был расстроен и обрадован одновременно (и отметил богатство своих реакций — вдвое больше, чем у стандартного человека. Тот либо рад, либо страдает). В черной лодке сидели егеря. Сейчас это была шумная посудина: Сашка ругал Малинкина. К нему присоединился пес и стал лаять с берега.

Вдвоем они подняли шум, необычный для этих тихих мест.

— Ворюга! — вопил Сашка, и шея его надувалась, а жилы темнели.

— Гав! Гав! Гав! — Рыжий пес подпрыгивал, рвался к белой лодке — драться.

— Сволочи!.. Хапуги!.. — губы Сашки вздернулись. «Значит, не поймали!» — думал Владимир Петрович. А Сергеев? Глаза прикрыл.

Когда Сашка охрип и выдохся, стал ругаться Малинкин. Он держался руками за борта и вопил:

— Ты зоб не надувай! Лопнешь! Ты рыбу видел? При свидетеле говори!

— Видел!

— Гав! Гав! Гав!

— Хочешь увидеть? Обыскивай, разрешаю!

— А дом на что отгрохал? «Яву» тоже на пенсию купил?

— Завидки берут, завидки! Го-го-го! — загоготал Малинкин. При этих странных для человека звуках губы его вытягивались дудкой, а нос приподнимался и дрожал.

— Го-го-го!

— Гав-гав-гав!

Сашка привстал в лодке.

«Схлестнутся! — радостно подумал Владимир Петрович, и все в нем задрожало. — Будет драка!»

— Поехали! — приказал Сергеев, и Сашка покорно сел. Он взял короткое весло и подпихнулся к берегу — рыжий пес прыгнул в лодку.

…Уплыли они на одном моторе. И только вывернули за мыс, как Малинкин стал из-под себя выхватывать стерлядей и кидать Владимиру Петровичу.

— Черт! Увидят!.. — напугался тот.

Васька захохотал. Кинув еще стерлядку и крикнув: «С тебя причитается», Малинкин направил лодку в широкую воду.

…Когда егеря ставили лодку у берега, Сашка сказал:

— Слышь, почему мы не осмотрели Малинкина?

— И хорошо, что не осмотрели, — сказал Сергеев. — А ведь обнаглел мужик, правда?

— Дураки мы с тобой, Сергеев, — сказал Сашка. — Можем в цирке работать, лбом гвоздь забивать.

— Но руки, руки-то он мне развязал.

ПОЧТАЛЬОНКА

1

Владимир Петрович купил к стерлядкам бутылку рислинга. Выйдя из магазина, заглянул на почту. И не напрасно — там ожидало письмо жены с домашними мелкими новостями.

Лежало и Ванькино письмо. Контактыч писал:

«Привет, привет, привет!!! Чмок-чмок-чмок в твою лысинку. Не съели тебя комарики? Обеспечивает ли хват Малинкин стерлядкой? Если нет, езжай в Ягодное и спроси Егора Булкина. Сошлись на меня, разрешаю. Дело твое двинулось — дедуля собирается в путь. Лидка поволокла его со страшной силой. Вколачиваем в него мысль, что ты — гений. Выезжаем завтра. Взял «сухой» отпуск и сейчас бегаю по аптекам, покупаю лекарства от живота. Видишь ли, дедуля склонен к спазмам. По-моему, он весь сплошной спазм. Не волнуйся, идею протягиваю потихоньку да полегоньку. Я вовлек Лидку — готовь ей дошку к Восьмому. Шутю.

Твой Иван.

P. S. Говорил с Черновым. Смотрит быком. Ты информировал его о своем уходе с поста? Или темнишь?

P. P. S. Письмо разжуй и проглоти».

Владимир Петрович побалагурил с почтальонкой. Приятной была эта девушка. Чрезвычайно. Беленькая, волосы связаны узлом, загорелая кожа. Золотая!

Цвет прямо-таки растоплял сердце. Хотелось вести с девушкой знакомство, угостить в ресторане всем хорошим, коснуться губами ее кожи.

Вот какая была девушка!

Владимир Петрович весело рассказал ей о своей поездке вокруг Европы на теплоходе. Сам жмурился, прятал блеск глаз. Из них, так казалось ему, били острые лучики.

Он врал о ночном Париже, его огнях, трогал руку девушки, поглаживал. Она руку не убирала. Но не имел иллюзий Владимир Петрович. Знал, это любопытство, игра молодых сил. Завертеть голову взрослому мужику! Семейному! Это ей, молокососке, приятно.

«Э-э, — думал он, — нас не проведешь, милая-милая девушка».

И позвал ее в палатку.

Она засмеялась — он обнял ее, перегнувшись через стойку. Упали конверты и флакон с клеем, раскатилась денежная мелочь. Вошла толстая дама босиком и в шелковом платье.

— Кобелина! — гаркнула она. — Пошел вон! А ты чо балуешь? Ничо, завтра всех шлем на луга, всех! Дурь и пройдет.

По-видимому, начальство… Владимир Петрович шел, улыбаясь. Нет, его не проведешь. Девушка-почтальонка — это иллюзия, фантом. А жена, семья, Контактыч — настоящая жизнь серьезного человека. Но мерещилось, что поляной идет к нему почтальонка, ступая долгими и острыми ногами между торчками мелкой сосновой поросли. Идет золотая девушка в палатку, бросая осторожные взгляды.

— Жаден ты к жизни, старик, жаден, — упрекнул он себя.

Но почтальонка не выходила из головы. Вечером он ушел на остров — выветрить дурь — и остановился на срединной его шишечке, высокой кочке.

2

Отчего-то всегда на песчаных островах, намытых рекой, есть самая высокая шишечка. Она земляная, кругла и тверда. Трава на ней растет не островная, а с берега — пучок белых ромашек, лопух, кровохлебка.

Должно быть, это зародыш острова. Принесло его течением, зацепило. Прошло время — очнулись захлебнувшиеся было растения, а вокруг уже намыт песчаный островок, суша.

Хорошо было сидеть на этой шишечке, вдыхать речную свежесть, видеть перелетывающих туда-сюда мухоловок.

Хорошо было помнить о том, что ждут вареные стерляди, рислинг и завтрашний голубой день.

Вдруг подул ветер — сильный. Он пригнул тальники, выворотив серую исподку листьев. Но утих, и тальники поднялись и снова позеленели. С ветром почтальонка ушла. «Итак, письмо Контактыча, — приказал себе Владимир Петрович. — Посчитаю-ка свой дебет. Вот главное: трудоспособен я дьявольски. Свойство важное (загнул большой палец). Умен, это два. Положим, сейчас все умные (и он загнул мизинец). А вот упорно трудиться головой не каждому дано. Я — могу (снова рванул ветер, пригнул тальники, вывернул листья).

Важнее ума верная идея. С ней не родятся, ее разыскивают. Она есть, можно гнуть сразу два пальца.

Напор? Воля? Сколько угодно. И не деревянная, а с пружинкой. И жизнь знаю».

— О, как я тебя знаю, жизнь…

Владимир Петрович поглядел на сморщенную воду, на смутное небо и пошел готовить ужин и мечтать. Не лезть в несбыточное, а грезить о досягаемом.

Мечтать о долгоносой стерлядке, той, какую он съест завтра и послезавтра. О суперкостюмчике из ангельски мягкой ткани, скажем, по пятьдесят рублей метр. Чтобы и грел, и красил его.

Есть же где-нибудь под прилавком такая сверхткань!

Он протянул руку к огню и ощутил на ладони ее невесомое тепло.

А женщины… Владимир Петрович лег у костра. Мерещилось: лежит он в теплой водичке, на удобном дне, а течение несет поверх него прекрасные образы.

Обольщение!

Они бултыхают ногами, всплескивают, они лукаво моргают ему глазом!

А вдруг придет почтальонка? Где его палатка, она знает, приносила телеграмму жены. Так будет: уснут родители, а она сюда, бегом через лес и вдоль берега, ближе, ближе… Все может быть! И он понес в воду бутылку вина — холодиться. Нашел в рюкзаке сухое печенье и плитку шоколада. Хватит! А стерлядь он съест сам.

Снова ударил ветер — прохладный. Шли низкие тучи. Бутылка оторвалась от берега и плыла. Владимир Петрович кинулся ловить ее и вымок: волны подросли.

Вода даже в протоке накатывалась на берег, а за островом поревывала. Ветер бросал водяные брызги.

Стало быстро холодать. Мокрый Владимир Петрович озяб. Он переоделся и унес в палатку одеяло, кастрюли, свертки.

— А если я подобью колышки?.. — сказал он и взял топорик. И проверил до последнего все колышки. Влез в палатку и наскоро поужинал, выпил кислого вина и лег. Шум ветра нагонял дрему, гудение сосен тоже.

И вдруг он заснул — как провалился.

3

Проснулся Владимир Петрович от грохота и крика.

Что-то огромное бегало и трещало деревьями.

В шумах и рычании ночной бури неслись женские дикие взвизги. Понял, это пришла почтальонка. Она бегает, она кричит в дикой женской ярости. Оскорбленная им? Ликующая?

Ближе, ближе ее топот. Все застыло в нем.

— У-ух! — вскрикнула почтальонка и наступила на палатку. Брезент упал на Владимира Петровича. Загремели кастрюли. В палатку ворвалось дикое существо. Оно билось, рвало палатку — скрипели ее нитки. Палатка желала улететь вверх, вместе с ветром. Владимир Петрович опомнился. Он нашел ее стенку, навалился и прижал к земле. Брезент упал на него. Но рядом скрипит сосна. Древесина ее расслоилась, а волокна потеряли естественную связь. Они трутся друг о друга. Гремит буря. Сейчас она опрокинет сосну на него. Он сжался, зубы его стучали.

— Не упади, — просил он сосну. — Не упади… У меня дети и жена, я хочу себе так немного.

И — опомнился. Долго еще скрипела и грозила ему сосна. Наконец ветер ослаб, пошел крупный дождь. Владимир Петрович услышал погромыхиванье и выбрался из порушенной палатки. Он увидел ночной грозовой фронт, идущий к нему на фоне сполохов. Вдруг страшная, как взрыв, вспышка. Она осветила грозное лицо старика, построенное из клубящихся туч.

Измученный Владимир Петрович вполз под брезент.

ЛЕТНИЕ СНЫ

1

До утра гремела над ним гроза: Владимиру Петровичу снилось, будто разъезжает он в автомобиле. Отчаянно!

— Эгей! — рявкнули в ухо. Владимир Петрович сел и обнаружил себя на упавшем брезенте палатки. Тепло, ясно…

К нему наклонился мужчина.

— Ты живой или мертвый? — спрашивал он. Это был знакомый лесной объездчик. Он смеялся. От поблескивающих черных глаз разбегались морщинки.

— Дрыхнешь, — говорил он Владимиру Петровичу. — Время теряешь. Не вернется оно. Гля, как здорово. А воздух! Нигде такого воздуха не купишь, а здесь он даром. Ты — дыхни.

Владимир Петрович послушно вдохнул — и впрямь отличный воздух, лучше быть не может… Солнце, трава в бликах… Красная лошадь объездчика ходила, щипля траву вместе с солнечными бликами, жевала. Должно быть, это было вкусно, лошадь весело помахивала хвостом.

Объездчик (мужчина лет сорока пяти, в пиджаке и шляпе) рассказывал, что утром въехал в глухариный выводок. Птицы взлетели, и Машка шарахнулась от них и зашибла его о дерево. Ногу. Аж до синего цвета. Надо лечиться.

Владимир Петрович понял намек и достал бутылку. Они пили теплое вино, закусывая его копченой колбасой. Объездчик рассказывал Владимиру Петровичу деревенские новости.

Сказал, что совхоз дал в магазин тушу мяса и сегодня можно купить свежатины. Они допили бутылку, и Владимир Петрович попросил подтащить к палатке, на дрова, сломанную бурей сухую вершину.

2

Объездчик уехал верхом на красной лошади, а Владимир Петрович пошел в деревню. И не было нужно мясо, но полюбил он ходить в деревенский магазин.

Там, стоя в очереди, наслушаешься о личной жизни Сашки, движении сенокоса и заработках Малинкина.

Сегодня Владимир Петрович узнал последствия ночной грозы. Оказалось, молния («молонья» — говорили женщины) прихлопнула Евсеева, великого в деревенских масштабах выпивоху. Смешно и страшно — оставила его голым.

Дело непосильное разуму. Куда одежа могла деваться? Поискали — оказалась раскиданной по сторонам, а штаны висели на электрическом столбе.

Владимир Петрович наслаждался. «Где еще такое услышишь? — спрашивал он себя и отвечал: — Нигде не услышишь. Где увидишь Малинкина? Каким образом узнаешь политэкономию Сергеева? Только живя здесь».

Женщины смеялись. Они были приятны ему, эти деревенские женщины, загорелые, пахнущие вялыми травами, одетые в легкие платьица. Вошла почтальонка, повязанная до глаз платочком. Где страх ночи? Милой девочкой глядела она.

Женщины стали решать, отчего Евсеев лежал голый. Кто раздел? Может, шутник. Обобщила разговор бабка в голубом платке:

— Жену мучил, вот господь и наказал, а черт штаны сдернул.

— Это проявление сил электричества, — сказал Владимир Петрович. — Разница потенциалов, напряжения на разных полюсах.

— Северного и южного? — спросила почтальонка.

— Мужчины и женщины… — ухмыльнулся Владимир Петрович.

— Врешь! — сказала старуха в голубом платке. — Правды у вас, мужиков, как у тебя волос.

И женщины (им надоела тема Евсеева) взялись за Владимира Петровича.

— Плешив, много знает, девушки.

— В животе его знания, бабы, в животе.

— Этот снесется, сразу даст план.

— Дите носит!

— Родить будет.

— Бабы, опомнитесь! — крикнула продавщица и улыбнулась Владимиру Петровичу. (Это был отличный покупатель. Он покупал дорогие конфеты и сухие вина, считавшиеся в деревне прокисшими.)

— А я не в обиде, — сказал Владимир Петрович. — Пусть мне попадутся, с ходу влюблюсь!

Похохатывая, он шутливо обнимал ближних женщин.

— Востер! — смеялись женщины.

…Когда подошла очередь, Владимиру Петровичу досталось граммов двести мякоти на большой кости.

3

Он шел домой, в палатку, шагал, наступая на свою тень. Улыбался: хорошо жить!

Как свеж воздух! Сколько наслаждения в шуме женских голосов, в личике почтальонки! Так и надо жить — наслаждаясь всем. Владимир Петрович поискал границы наслаждения — для себя — и не увидел их.

Отлично идти пешком, но сладко крутить баранку автомобиля.

А женщины?.. Вина?.. Вкусная еда?

— Любишь ты пожить, любишь, — упрекнул он себя и задумался, откуда это?

Что родило беспредельность его аппетита?

Детство, когда отец был солдатом, а мать стирала чужое белье да подрабатывала шитьем ватников? Годы в институте? Или это гены?.. Он подумал о матери и невернувшемся отце.

Матери не помочь: сердце ей не заменишь, искривленных суставов тоже. Недожитых лет не вернешь. Нет, он должен пожить за нее, отца… И за самого себя.

Жить? Это — сложно, надо думать.

И несколько дней он провел в размышлениях. Какие они, все эти деревенские?.. Простачки?.. Политики?.. Его жизненная игра шла на другом уровне и в другом — городском — мире, но Владимиру Петровичу хотелось понять деревенских. Так, на всякий случай.

Он вглядывался в Малинкина, в ловца браконьеров Сергеева, в милое лицо почтальонки. Разговорами старался выведать их суть.

Настороженный, он говорил манящие слова почтальонке. Или рассматривал Сергеева.

Что-то растительное, спутанно-корневое, было в деревенской жизни. Да, да, словно выковырнул он из земли корень, в котором все имеет смысл и значение. Но поди разберись во всех переплетениях, глазках, сосочках…

Владимир Петрович знал: он сможет, будет вести работу исследовательской лаборатории. Но жить здесь он бы не мог.

Деревенская жизнь до удивления бойко, напряженно и нелогично выявляла себя. Малинкин поставил на лодку второй мотор. От тяжести лодка задрала нос, а корма ее села до воды. Казалось, не лодка, а Васька бороздит воду, раскидывая струи костлявым задом.

Было видно и без расчетов (хотя Владимир Петрович проделал их), что центр тяжести лодки опасно сместился и Малинкин в первый же ветер хлебнет водицы, а может, и утонет. Но прошел первый, второй и третий сильные ветры, а с Малинкиным ничего не случилось. Загадка!

Другое — Сергеев наседал, а браконьеры не затаивались, наглели. Наезжали городские вороватые автомобили, ползали вокруг поселка на приглушенных моторах. Владимир Петрович частенько под соснами находил затаившееся черное или зеленое автомобильное тело.

…Суета вокруг острова (и стерляди, чешущей пузо) постепенно достигла накала. Будто из рева лодочных моторов, криков, искаженных физиономий, из аппетитов городских лакомок построилась огромная линза, повисла над водой и жгла.

Егеря теперь выскакивали на плоскость моря и днем, и вечером. Они резали лодкой тихую воду, мотались на волнах.

Они выныривали из широких и грузных валов в сильный ветер. Бывало, в реве нежданного шторма в протоку вскакивала черная лодка и замирала, будто щука в заводи.

И Владимир Петрович, борясь с ветром, вешал одежду либо зажигал второй костер.

Уже попался егерям неуловимый Перышкин Иван, попались злющие братья Кокорыши — с пятью сетями. Эти — дрались, и оба егеря ходили с фонарями.

Но Малинкин не попадался, должен был попасться и не попадался. Почему? Или он действовал так нерасчетливо, по-идиотски («гениально» — шептал в ухо какой-то въедливый голосок), что поймать его было возможно только случайно?

Да и во всем происходящем здесь проступала такая нерасчетливость, такое пренебрежение логикой, что Владимир Петрович переставал верить событиям. Ему стало казаться, что деревенские хитрят («Но зачем?.. Почему?»), что они обтягивают сетью эти места и его самого с палаткой.

Ячеи сети он подозревал, видел в улыбке Малинкина, в Сергееве, в усмешке почтальонки, иногда соскальзывающей со свежих ее губ на тяжелый, властный подбородок.

Да, это тебе не городская вертушка, это характер.

Но зачем все это делалось? Владимир Петрович пытался понять. Он анализировал, упорно думал и начинал чувствовать себя тяжелым и сырым, почти глупым.

Но это же не так! И Владимир Петрович ощутил тягучую злобу к мужикам, егерям, обоим Малинкиным.

— Мужики-и-и… — ворчал он. — Лапотники-и…

4

Пришел Васька — пьяный, в джинсах с медными заклепками. Он сел у костра, сунул руку за пазуху и включил транзистор; тот заговорил петушиным голосом. Оттого казался Васька пустотелым. Плюнул в огонь. Слюни зашипели, вертясь.

— Ты, Владимир Петрович, голова, — заговорил Васька, кося глазами, — но имеешь потолок взлета. Есть в жизни кое-что лучше большой головы.

— Что, умница?

— Жизнь.

«Гм, он неглуп…» Владимир Петрович рассматривал философа. Хорошенький мальчик, но шея тонкая, кадык видится суставом. Усы — обвисли.

— Вчера мы с дядькой четвертную пропили. Тебе небось неделю надо вкалывать за четвертную, а я ее птицей пустил. Жаль мне тебя, Владимир Петрович. Будь у тебя мои деньги и молодость, не сидел бы ты в этой палатке.

— В тюрьме, что ли?

— Га! В тюряге? Хорошо жить, Владимир Петрович, — говорил Васька, — но скучно. Пью — а не пьянею. Женщины и те меня не спокоят. Вот, сошелся с дачницей. Грит мне — люби сильнее, целуй крепче. А мне скучно.

Владимир Петрович скосился на Ваську. Гм, пожалуй, не врет.

Лицо Васьки было раскрытое в удивлении перед этой непонятной ему скукой.

Таращились глаза, таращился рот, облепленный усами. Владимир Петрович задержал дыхание: сейчас он скажет, проговорится, раскроет деревенскую общую тайну. Владимир Петрович напряженно всматривался. В его глазах загорелись точечки.

— Скучна-а-а… — тянул Васька. — Куда ни плюнь, всюду милиция. Свободу мне надо. Полную свободу! — требовал он.

— А что бы ты делал с свободой-то?

— Узнал бы все.

— Все? — зондировал Владимир Петрович. — Все — понятие резиновое, оно включает в себя убийство.

— Убить надо, — Василий бледнел, — гада Сашку.

Он встал. Покачивался, переступая длинными ногами. И усмехался. Пьяно?.. Хитро?.. Не поймешь! И Владимир Петрович размышлял, что такое Васька?.. Кстати, если придется руководить коллективом, то в нем могут оказаться васьки. Что делать с ними? Да, что? Сразу и не придумаешь…

У Владимира Петровича отяжелел затылок и появилась странная какая-то тоска. Такое бывает от плотного овощного обеда: желудок полон, а голодно. Васька уловил.

— Вы не бойтесь, вас я убивать не буду.

— Я и не боюсь, щенок, — сказал Владимир Петрович спокойно. — Топорик у меня всегда под рукой. Вот он. Хорош?

— Знатная работа.

— А теперь проваливай. Пшел отсюда!..

Васька ушел твердой походкой («А ведь пьян, пьян…»), унес и свою проклятую ухмылку, и деревенскую загадку.

КОНТАКТЫЧ

1

О том, что в магазин снова подкинули говядину, Владимиру Петровичу сказал Сергеев: он торчал в протоке с Сашкой, соскучился и пришел выпить стакан чайку. А выхлебал чайник.

Сергеев посоветовал не вешать белье на кусты (могут испортить птички), а натянуть веревочку. И даже помог, и сам повесил рубашку Владимира Петровича, чтобы ее видно было с широкой воды.

Ха! Услужливый человек!

…Неся из магазина мясо, хлеб и сахар, Владимир Петрович приметил на опушке старенький «Москвичок» с побитым бампером. И отчего-то подумал об Иване.

В машине сидел пес боксер. Сплющенная его морда вроде бы знакомая. Пес улыбнулся ему и дружески сказал «ха!». Итак, совпали признаки — автомобиль «Москвич» с мятым бампером (хотя сколько их таких!) и пес боксер. Значит, Ванька здесь.

— Здравствуй, — сказал Владимир Петрович собаке, и та стала вращать хвостовым обрубком. — Как тебя звать?

И постукал ей пальцем. Тотчас собачьи зубы клацнули у стекла. Владимир Петрович не отдернул палец, выдержал, усмехнулся даже.

— Как же тебя звать? — рылся он в памяти. — Что-то на «а»… Афродита, Анна, Афина, Афронт… Да ты же Яшка! — вскрикнул он и ладонью по стеклу ударил: вспомнил!

Собака, услышав свое имя, вертелась радостно.

— Яшка… Яшка… — говорил Владимир Петрович. — А где Иван?

В самом деле, где шатается Контактыч? Почему не заглянул к нему? Быть может, и старик здесь?

Надо ждать.

Владимир Петрович сел в папоротниках, на подушечку зеленого мха. Пекло голову и плечи. Чтобы не терять времени, он снял рубаху и загорал.

От машины шли запахи масла, бензина. В отблесках никеля и стекла дальние сосны приподнимались, пошевеливались.

2

Ивана он приметил по особенной его скачущей походке: тот не шел, а как бы перепархивал. Солнце, падавшее сверху и чуть сзади, облепило его бойкую фигуру. Уже издалека он стал махать рукой.

Они обнялись и потерлись щеками. Был Ванька свежий, в белой рубашке и шортах. Пах вкусно — копченой рыбой.

Владимир Петрович скосился на газетный сверточек в его руках, перекрученный крест-накрест веревочкой.

— Рыба?

— И какая! Смак.

Ванька развернул сверточек и показал Владимиру Петровичу копченых стерлядок. Глаза их были мертвы, носики долги и невинны, жирок выступал на иссохшей золотистой кожице.

— Душечки, горячего копчения.

Ванька причмокнул, сложив губы в дудочку. И подразнил Владимира Петровича:

— Съем сам, а тебе не дам.

— Малинкин продал? — спросил Владимир Петрович, ощущая, как натягивается кожа на скулах. «Собака, — думал он. — Мне не дает, собака».

— Конечно, он, гроза здешних вод, пират, флибустьер и мой благодетель.

— Сколько взял?

— Э-э, у нас свои расчеты.

— Мне он не говорил о копченой стерляди.

— Бэби! — захохотал Ванька. — Здесь у каждого рыбака своя коптилка, и у него, конечно. А эти вот субъекты закопчены на ольховых дровишках. Говорят, так вкуснее. Яшка, бегай!

Иван открыл дверцу и бросил на сиденье стерлядок. Ясно, в них он вкладывает тайные намерения. Какие? И почему молчит о старичке?

Яшка бегал, трещал кустами. Иван восхищался пейзажем и говорил о желании пожить здесь, в палатке, есть вареную стерлядь, любить простую женщину (и подмигнул при этом).

— Здесь не только едят, — возражал Владимир Петрович. — Здесь косят, доят, пашут.

Владимир Петрович сощурился на лицо Ваньки, поцарапанное узкими морщинками. И догадался — это прочерки мозговой усиленной работы. Наверно, легкость Ваньки, его летучесть, не свойство, а тактика.

Морщинки имеют нитяную узость. Да, он физически слаб и постареет рано. Он, собственно, уже стар.

Морщинки пронырливые… Они показывали: человек этот, сильный связями, бездарен в остальном. Мелкими расчетцами живет.

Вот хлопочет, толкает в науку, надеясь сесть на его место. Так они договорились. Что же, быть завом фотолаборатории лесоустроительного института для него хорошо.

Да, с Ванькой можно не церемониться, но и опасно торопиться. Владимир Петрович повел разговор о своем отдыхе.

Говорил долго. Яшка уже набегался и лежал в тени машины, а Владимир Петрович все рассказывал о тонкостях ловли рыбы на перемет, о породах червяков: навозных, подлиственных, дождевых.

Как он и рассчитывал, Ванька не выдержал.

— Говорил о тебе, — сказал многозначительно Иван.

— Ему?

— Ага.

— Спасибо. Ну и как?

— Он ничего, их институт заваливает эту тему. Ну-ка, повтори мне. Значит так: высокий электростатический контраст изображения. Верно?

— Я еще что-нибудь придумаю, — сказал Владимир Петрович. — Главное в другом. Ты знаешь, в работе я вол, бульдозер.

— Это мы помним, это скажем. Итак, ксерография, электростатический контраст фотоизображения. Все верно, шеф мне сказал, что тема стоящая, что он за. (Владимир Петрович опустил голову, чтобы скрыть блеск глаз.)

— А хорошо здесь, — легкомысленный Иван завертел головой. — Воздух, зелень. Ей-богу, оставлю их на даче и кинусь сюда. Ну их, надоели.

— Значит, они где-то здесь? — осторожно спросил Владимир Петрович.

— В Глагольевке у старика дача, им стерлядь везу. Может, еще разок заскочу и обговорим все. Либо дам знать письмом: ваша встреча нужна, да… Личный контакт и вроде нечаянный… Угу? — И Иван стал хлопать его по животу и приговаривать: — И в люди выйдешь, и доктора получишь, и инфаркт заработаешь. (Лицо его смешливо вздрагивало, морщинки ходили по нему, то ускользая в поросль рыжей бороды, то появляясь вновь.)

Они расхохотались. Пес Яшка, мотая головой, тоже стал смеяться — скалясь.

— Ты не ликуй, еще рано, — предостерег Иван. — Старик с замочком. Антикварный тип! Библиотека — ахнешь, но книжицу только покажет, а в руки не дает. Вся мебель его — резной дуб, прошлое столетие. Лидка чулки без конца рвет. И те-емно от мебели. Освещение же свечное, канделябры из бронзы, фигурки.

Представь, весной раздобыл ему стол из дуба. Его шесть работяг за полста на этаж втаскивали и с пупа сорвали. Величиной с половину комнаты! И все ящики, ящики, ящики… Черт знает, сколько там ящиков! Серебряный старичок! Я ему антики добываю… Я Лидку спрашиваю, каково ей с ним? Молодая, кипит. Но — привыкла. Они, бабы, аморфные существа, они кошки, их только пригрей.

Владимир Петрович, слушая, кивал. И по мере рассказа проходил в его глазах серебряный старик. За ним двигался стол из дуба, шесть работяг с сорванными пупами, канделябры, свечи.

Это… шикарно, иметь такую квартиру!

— Жди письмо, — сказал Ванька. Оскалился в улыбке, показав зубы, и уехал.

ДЕРЕВЕНСКИЕ ХЛОПОТЫ

1

Владимир Петрович ждал письмо — и купался, загорал, рыбалил, покупал стерлядь у Малинкина. И видел, как по-сибирски торопливо шло лето со всеми его хлопотами.

Скосив траву в лугах, колхозники взялись за лесные полянки. Работали вручную, косами. И на время лес стал шумным, а поселок безлюдным. Должно быть, от скуки к Владимиру Петровичу стал привязываться петух поселкового милиционера. Он лез ко всем, но Владимиру Петровичу казалось, он вязался к нему одному.

Петух топал за Владимиром Петровичем через весь поселок, только что в лес не заходил. Он мог караулить его у магазина, на почту шел следом за Владимиром Петровичем. Стоило нечаянно повернуться к нему, и петух лез в драку. Однажды он взлетел на уровень глаз, и Владимир Петрович хватил его кулаком. Но легкая, жилистая птица только отлетела в сторону.

Кулак не подействовал, петух наскакивал — растопыренный, страшный, он кричал вороньим криком.

Непонятная осатанелость домашней птицы смущала. А взять Малинкиных — дядю и племянника?

Как-то бродил Владимир Петрович по песку и сделал открытие. Тень, которую он тридцать с лишком лет считал черной, на самом деле была фиолетовая.

По такому случаю решил выпить чайку.

Поднявшись на берег, увидел Малинкина у палатки. Тот, поставив корзину, рылся в выложенных на солнце вещах Владимира Петровича.

Малинкин был недоволен: все, все у пузана предельно добротное. Палатка, одежда, посуда — все куплено с умом и за высокую цену. Это обидело Малинкина.

И ему стало казаться, что умный Владимир Петрович смеется над ним, получая рыбу задешево. К тому же обманывает его, прикидывая вес рыбы на глазок. А у Малинкина есть безмен, но — дома. Почему не с собой?

— Ты чего? — спросил Владимир Петрович.

— А ты чего… ходишь, — говорил Малинкин, злобно глядя на него. — В прошлом году один такой же ходил, а потом написал в газету. Рыбку нашу жрут, баб тискают, в газету пишут.

— Не бойся, — сказал ему Владимир Петрович. — Я не пишу в газеты. Что принес?

И сам, наклонясь, достал из корзины стерлядку и небольшую нельмочку. Хороши! Владимир Петрович осматривал рыбу, соображая, что станет готовить. Пожалуй, уху следует варить из нельмы, а стерлядь жарить.

«Какая у него, однако, башка, — думал Малинкин. — Не голова, а чемодан. Бог с ним, лучше не связываться».

…Васька же — от скуки — ходил пьяный и хвастал деньгами. В магазине он швырял на прилавок мятые рублевки и покупал ненужное — конфеты, дешевые колечки. Сгребал сдачу в карман, не считая.

— Во как мы, — говорил он, бледнея. — Деньги не считаем. Налетай! Пей Васькину кровь! Васька прост, Васька сдачу на веру принимает.

— Ты посчитай, ирод! — кричала ему продавщица. На улице Васька подманивал собак и кормил их конфетами. Кольца низал на пальцы. Владимир Петрович покачивал головой — такая глупость!.. Васька пьяно ковылял, но у воды немедленно трезвел. Вот только что была здесь лодка, Васька, сам Малинкин. И уже пусто, а они уносились к горизонту.

2

Сергеев теперь частенько приходил к Владимиру Петровичу.

— Ненавидят меня в поселке, здороваться перестали, — жаловался он. — Ранее, говорят, и рыба водилась, и тебя не было. А сейчас меня в город зовут, строгать будут, плохо-де караулишь. Город, он за всем следит, порядок наводит. А порядок — тяжелая вещь, для многих просто невыносимая. Я слежу за порядком в лесу, на воде и, понятно, мешаю.

«Плюнул бы, что ли, — думал Владимир Петрович. — Покой и здоровье дороже рыбы».

— Горе мое в Малинкине, — жаловался Сергеев. — Вот в чем смех моего положения — пока я его с сетями и уловом на месте не накрою, до тех пор ни черта у меня не выйдет. Обыскать бы его.

— Обыск с санкции прокурора, — напоминал Владимир Петрович.

— То-то и оно! — говорил Сергеев. — Но ничего, еще зажму всех, собака мне поможет. Понимаешь, Верный нюхом возьмет. Понимаешь? Учит его Сашка отличать красную рыбу, мы выследим.

Владимиру Петровичу это показалось убедительным. Собака — прирожденный специалист по распознаванию запахов. И хотя вся рыба пахла как будто одинаково — сыростью, — но даже он отличал, к примеру, запах чебака от запаха щуки.

Владимир Петрович предупредил Малинкина о собаке. Тот осклабился, выставив стальные коронки, но промолчал.

3

И получилось худое — в Верного пальнули из ружья. Молчать надо было Сергееву, молчать Владимиру Петровичу. Ему было жаль пса, добродушного и славного.

Малинкин, само собой, обязан ненавидеть собаку. Но не стрелять же!

И стало это событием. Взволновались все. Шумели, горячились, даже ссорились.

В магазине узнал Владимир Петрович биографию Верного, сначала брошенного щенка, летом кормившегося около паромных пассажиров, а зимой поселявшегося к коровам. Его не гнали — караульщик.

Так живя, пес достиг зрелости и встретился с Сашкой, вернувшимся с флота. Кто знает, что их свело, что дало ему имя Верный. Он стал Сашкиным псом. Наскучавшись по человеку, ни на шаг не отходил от него. Теперь все жалели Сашку — тот сильно горевал. «Черт меня тянул за язык», — огорчался Владимир Петрович.

…Верный издох на другой день. Сашка напился с горя и побежал бить Малинкина. Владимир Петрович видел этот спектакль собственными глазами: он шел из магазина с банкой фаршированного перца.

Шел озираясь, ожидая нападения петуха. Но, дробя пятками, пронеслись мальчишки. Они кричали, что Сашка бьет Малинкина. Ух как бьет! Владимир Петрович пошел смотреть.

4

У новых ворот дома Малинкина стояли и курили мужики. Двое парней в выгоревших рубахах держали Ваську. Были и женщины. Они говорили мужикам:

— Да разнимите их, вы, идолы.

— Пусть пену собьют, — отвечали мужики (они любовались дракой).

Окна дома были прикрыты ставнями, дверь замкнута на висячий замок: должно быть, жена Малинкина ушла куда-то.

А по двору Сашка гонял Малинкина — тот бегал в какой-то странной распашонке. Только приглядевшись, узнал в ней Владимир Петрович остатки рубашки.

Сашка был сильно выпивши. Ноги его шатки, руки — неловки. Впереди так же неуклюже бегал Малинкин. Он то и дело спотыкался и падал, и тогда Сашка догонял и гвоздил его кулаком. Он, промахиваясь, плакал и кричал что-то вроде:

— Ах-ва… ах-ваа…

И лишь постепенно Владимир Петрович разобрал слова. Оказывается, глупый Сашка требовал: «Убивай меня… Убивай меня…»

— Ничего, — говорили мужики. — Ничего! Помахает крыльями, ан сердце и отойдет.

В конце концов Малинкин проскочил к приставленной лесенке и полез на чердак, хотя мог бы спокойно бежать по улице. Сашка же споткнулся и упал. Когда он поднялся, заплаканный, пыльный и страшный, Малинкин наполовину был в узеньком чердачном лазу. Сашка рванул лестницу, а Малинкин, извиваясь, втянул на чердак ноги. Исчез.

— Безответного!.. — рыдал Сашка. — Сироту! Бей в меня, бей в меня!

Сашка некоторое время кидал в отверстие чердака сухие комья земли, а затем побежал по улице.

Бежал он босиком, понурив голову, словно собираясь боднуть кого-то. Вокруг его ног завивалась желтая пыль.

Следом за ним, на велосипеде, ехал мальчишка и хохотал, Владимир Петрович ушел. Но осталась в нем подражательная глупая воинственность. И если бы кто пристал к нему, то получил бы добрую встряску. Но столкнулся Владимир Петрович с петухом и его курами. Настырная птица бродила на опушке, в папоротниках. Владимир Петрович пнул его. Сильно. Но петух был опытен. Он взлетел и этим ослабил силу пинка. Взлетев, он использовал выгодное положение и обрушился, на Владимира Петровича сверху. Пришлось загородиться банкой с перцем. Та выскользнула из рук и разбилась. Владимир Петрович с грустью смотрел на осколки. По ним ходили петух и куры и клевали перец.

— Надеюсь, вы сдохнете, — сказал Владимир Петрович.

— Вот это я понимаю, это вояка, — сказал, подходя, лесной объездчик. И подал руку. Шел он из поселка, с корзиной в руке. Должно быть, по грибы.

— Ну, ровно наш Сашка.

— А что?

— Кинулся на милицию, почему не арестуют убийцу. Напал! Михеич его, сам понимаешь, сгреб и в чулан.

— Да ну!

— Я и говорю — петух! Михеич, почитай, нес его одной рукой.

А Владимир Петрович уже был спокоен, даже не сердился на петуха: совершилась еще одна деревенская глупость. Объездчик же после Сашкиной драки зачастил. Он приносил новости (а также грибы маслята).

— Сашка аппетита не потерял, — сообщал он. — Ему мать во какие корзины с жратвой носит. Малинкин его дразнит.

— Как же?

— Подойдет и спросит, что, мол, приятно с милицией драться?

— А Сергеев?

— Того начальство вызвало. Вздрючку ему дадут, хвост станут крутить. Можа, и с работы снимут, за Малинкина. Тот, понятно, скис.

— Боится, что назначат другого? — догадался Владимир Петрович.

— Вот-вот… Эту задачку ты верно решил.

5

Приходил и Малинкин с Васькой. Грустили, философствовали. Чем поражали Владимира Петровича. Слушая, он ломал голову над вопросом, где он видел Малинкина?

Владимир Петрович за свою карьеру геодезического инженера (пока не пошел на фотоработы) побывал всюду. «Где я его видел?.. В Омске?.. В Южно-Сахалинске?.. В Нарыме?» — ломал он голову.

Браконьеры то осуждали, то жалели Сергеева.

— Чую, пришлют нового черта на мою голову, — тосковал Малинкин.

— Сергеев бы на нас щурился, выгоду имел бы, — говорил Васька. — Чего вязался?

— А что же, на ВДНХ вас посылать?

— Вы, Владимир Петрович, учили диалектику? — спрашивал Васька.

— Положим.

— Помните слова «единство противоположностей»?

— Еще бы.

— Мы с Сергеевым противоположности? Да? Значит, одно переходит в другое и сливается с ним. Верно?

— Как рыба переходит в уху, — поддразнил Владимир Петрович.

— А мы с дядькой переходим в послушных. И если бы не мы, как бы различали, кто послушен, а кто нет? И другое…

Владимир Петрович стал ожидать, что по глупости Васька ткнет в него пальцем и скажет: «Ты с нами». Но Васька оказался забавнее. Он не стал тыкать пальцем, а заявил:

— А переходим мы из одного в другого через желудок. Это материализм.

— То есть как? — изумился Владимир Петрович.

— Положим, человек с деньгами хочет есть стерлядку, а мы тут как тут. Стерлядку? Пожалуйста. Дядя Степа ловит кастрюка и выдает его за стерлядь. Человек платит рублики, ест и радуется, запретная рыба завсегда вкуснее. А дядя Степа что делает? Он покупает бутылку «Московской» и ублажает свою язву. Материализм?

И Васька загоготал.

Владимир Петрович задумался. Нет, очень не прост был Васька. Все они тут с подковыркой.

РЕШЕНИЕ

1

Владимира Петровича начали смущать различные вопросы. Например, такой: а стоит ли дело затевать? Не проще ли оставаться в фотолаборатории. Заведовать ею неплохо — оклад, премиальные.

И такой вопрос: чего хлопочет Ванька-Контакт? Что ему нужно, в конце концов?

Чем манит фотолаборатория этого ленивого человека, уже нашедшего свой путь (и хлеб) в многочисленных знакомствах?

Или Иван, в сущности, пустой человек, старается обрести корни, чтобы не сдул его порыв административного ветра?

Владимир Петрович посвятил Ваньке несколько часов, анализируя, заложена идея «контакта» в структуре мозга Ивана или выдумана им. Решил — да, это врожденный талант.

Но… легок Ванька. Надо готовиться к двум результатам его хлопот, к удачному и минусовому. И снова подсчитал Владимир Петрович свои положительные свойства, и опять не хватило ему пальцев. Он злился на тех, кто перешагнули через него, не имея его свойств. Правда, в них есть так называемый талант. Но в чем он? В том, что, найдя хорошую мысль, они не используют ее? Парят в поднебесье? А жизнь, заметьте, на четырех лапах идет по земле!

В конце концов говорил же кто-то, что талант — это длительное размышление. То есть напряженная работа головой. А работать головой он умеет.

— Тогда и я талантливый.

Скажем, фотолаборатория… Два года назад его назначение завом выглядело ссылкой тупицы: никто не шел в лабораторию. Начальство дало квартиру в тридцать два квадрата, иначе бы и он не пошел. Так и сказал — квартиру! Став завом, он перебрал литературу и определил координаты фотографии в практической работе института. Затем выбил новейшие машины, ввел электрофотографию, и лаборатория стала гвоздем их лесного института. А выгоды… Копировщиц побоку, чертежники сокращены, тонны бумаг заменены микрофильмами. И сразу объявились бедные родственники из смежных отраслей. Им нужно сделать то и это, они щедро платили.

Владимир Петрович стал так полезен, что сверху сквозь пальцы смотрели на увлечение фотолаборантов: те бурно «левачили», снимая дома отдыха и делая показуху для институтов города. Делились с ним. Не деньгами, нет, он бы не взял: ему дарили редкие фотоаппараты, помогали — вечерами — в ремонте квартиры. А это, как ни верти, сотни рублей экономии.

В чем секрет его успеха? В беспокойстве. Быть может, оно и есть гениальность нового времени? Коллегиального? С избыточной информацией? Вдруг он гений?

Перехватило дыхание, и пузырики побежали к голове. Добежав, они приподняли все оставшиеся волосы Владимира Петровича и ударили в нос. Словно газировка. Кожа натуго стянула его лицо.

— Льву — львиное, — сказал он, стискивая кулак и ударяя им по другому сжатому кулаку.

А Контактычу самое разлюбезное дело — сидеть в отлаженной лаборатории и бездельничать.

С этого дня и этого часа он выбросил деревенские алогизмы из головы. Стал благорасположенным. Увидя людей, Владимир Петрович готов был обратиться к ним: «Дети мои…»

Но решение пока что откладывал.

2

Пришел день принятия решения. Ощутилось это неким голодным посасыванием в желудке. «Должно быть, и дерево чувствует день, когда плоду следует упасть на землю, — соображал Владимир Петрович. — И переживает мои волнения на уровне клеточных структур».

И было ему страшновато. Он знал себя — решив, пойдет до конца, чего бы это ни стоило. Такой характер.

Владимир Петрович пообедал одним чаем, положив в стакан побольше сахара: нужно, нужно подкормить мозг. Он сгреб угли в костре и полил их из чайника. Они зашипели и угасли, пустили вверх паровых змей.

Владимир Петрович застегнул клапан палатки и ушел в лес. Он замечал особенную бодрость мысли именно в лесу, на прогулке.

3

Лесная дорога сегодня была путем насекомых. Бежали куда-то миллионные толпы муравьев. Одни несли яйца, белые сверточки, другие шагали налегке.

Это была перемена жизни, переселение муравьиного народа, стремление к невидимой другим цели.

Владимир Петрович осторожно ставил подошвы. Припомнилась ему теория муравьиного мозга. Что-де муравей — одна лишь клеточка этого мозга и не живет в отдельности, сдыхает. Вот и люди шагнули в науке, соединив мозги в научных институтах. НИИ — главное изобретение двадцатого века.

— Коллективный мозг… Гм, это же современно, — бормотал он. — Это сила! Старомодный гений не в состоянии противостоять ей.

4

Владимир Петрович свернул на боковую узенькую тропку. Ее протоптали старухи, ходившие по землянику с корзинками, сплетенными в виде половины шара. Корзину они завязывали белым платком. Тот пачкался в земляничном соке, но цены городского рынка оправдывали погубленный платок.

Земляника… Чуден аромат этой ягоды. Он сохраняется даже в варенье. Бабушка всегда варила на зиму маленький горшочек земляники и давала в воскресные дни по ложечке, к чаю.

А жили… Отца нет, детей пятеро. Пятеро!

Отчаянный, безрассудный народ были его предки, но родили они крепкое поколение. Он задумался о себе. Владимир Петрович прослеживал свою жизнь в полевых северных партиях. Затем жена, первый ребенок, оседлая жизнь.

Наступил другой ритм, появились новые люди… Одни помогали, другие вредили ему. О, он их узнал, людей. Что ему скажет Ванькин серебряный старик? Если смоделировать переговоры?

— Я отличный работник и стою не меньше трехсот в месяц, — говорил Владимир Петрович. — К тому же я человек семейный и жадный к жизни!

— Жизни… — ухмыльнулся старик.

— Так как же, папаша? — настаивал Владимир Петрович.

— А я вот еще посмотрю, — вдруг сказал ему гипотетический старик. — Я тебя, стервеца, от макушки до копчика насквозь, без рентгена, вижу. И что в слепой кишке квасится, вижу, что в желудке лежит, проницаю. Ты серая работоспособная бездарность, которой повезло на чужую мысль, а работоспособность помогла изобрести. Верно?

— Э-эх, не понимаешь ты меня, папаша, — сказал Владимир Петрович с упреком. Он перевел дыхание. — Недооцениваешь. Но заметь — еще узнаешь. Я решился, иду к вам! Да! Да! Да! Решено, черт возьми, и подписано!

— Решено?.. — старик посмеивается и подмигивает ему.

— Ни черта! — говорит Владимир Петрович. — Мы еще повоюем, я тебе рога сверну. А жена молодая, так и новые наставлю. Го-го-го!

Но, услышав эхо своих криков, Владимир Петрович опомнился.

Тишина. Падали сосновые шишки, постукивая по веткам. Тлеет неоновый огонек? Да это земляничка! Попалась! Владимир Петрович нагнулся и прищемил свой живот. Это хорошо, это разминка.

— Так тебя, обжорика, — сказал он, сунул теплую ягоду в рот. Срывая следующую, он нагнулся не один, а три раза подряд.

— Не ягоды — поцелуй, — бормотал он.

Нашел белый гриб, отменно крепкий. Как он сам.

— Хэлло, пузатик! — Владимир Петрович сорвал его и подобрел ко всему окончательно. Что бы такое сделать для всех? Дятел сидел на гладком стволе и тюкал по здоровому месту — такой молодой и глупый.

— Не по тому месту колотишь, дурак, — предупредил его Владимир Петрович и пугнул.

Увидел гадюку, похожую на кнут. Мерзкая, ядовитая. Вдруг ужалит кого? Владимир Петрович нашел сук и пристукнул зашипевшего гада. Затем пошел варить грибовницу.

КАПКАН

1

Владимир Петрович отставил грибной суп — следовало озаботиться вторым. А что, если после грибовницы съесть сковородочку жареных чебаков? Их залить яйцом, присыпать зеленым луком и укропом?

Будет вкусно.

И Владимир Петрович ушел к переметам. Снял рыбу и остановился. Надо было спешить, грибовница стыла, но — остановился. Оцепенел, как и все вокруг, — такой пришел вечер. Сонный. Без ветра. С серой дымкой.

Оцепенели лодки на воде, оцепенели тальники за спиной. И хотелось Владимиру Петровичу сесть рядом с коряжками и оцепенело глядеть на шевеленье воды. (А надо, надо готовить ужин.)

— Нервы, это нервы, — сказал он и побрел. А так как был в штанах, то пошел напрямик — к приятной кочке. Шел, а у палатки стояла почтальонка — принесла ему телеграмму. Она сверху разглядывала Владимира Петровича. Он казался ей таким широким и устойчивым. Словно вбитый в землю столб.

Владимир Петрович нашел твердую кочечку и стал на нее, разглядывая море и лодки. Много их лежало на водной плоскости.

Лодки большие и малые, черные, смоленые лодки и белые, крашенные цинковыми белилами.

Самая из них ближняя — метрах в ста от острова, над той полосой донного песка, о которую чесала живот стерлядь. Лодка белая, в ней двое. Малинкины? Но, судя по шевеленью рук, там ловили чебаков на мормышку либо молились.

Вот вскидывают руки благословляющими широкими движениями. Теперь нагнулись и что-то делают в воде. А лодка, не поставленная на якорь, плывет себе потихоньку. Нет, нет, это не деловые Малинкины, а чудаки, занятые рыболовными глупостями. «Идиотическое препровождение времени, — думал Владимир Петрович. — На грани отсутствия мозгов».

Ему стало скучно, хоть кричи. Город вырос перед ним. Заблестели огни, понеслась толпа. Перебирая сверхдлинными ногами, шли по асфальту девушки, похожие на дивных птиц — фламинго. В город, в город нужно!

Там его стихия, в городе. И выскочи сейчас на берег такси со своими шашечками, высунься из него веселая рожа, прикрытая лакированным козырьком, то плюнул бы на все Владимир Петрович, унесся бы, укатил.

Но нет такси, нет шофера в многоугольной кожаной кепочке. Есть сонный остров, море, дремлющие лодки, тальники.

2

Чебаки засыпали на кукане — Владимир Петрович заторопился. Уходя, оглянулся. И увидел — из тальников торчали сапоги. Новенькие. Подошвы их в песке. Сапоги надеты на чьи-то ноги. И если продолжить их и прибавить средний рост, то голова хозяина сапог должна высовываться из прибрежного тальника к широкой воде.

Отчего-то Владимир Петрович испугался.

— Эй, ты! — гаркнул он и отступил. И поискал глазами какой-нибудь предмет для защиты. Но росли трава да низенькие тальники. В руке была связка уснувших чебаков. «Хлестану ими по морде», — решил он.

Сапоги двинулись к Владимиру Петровичу, из куста выставился зад, обтянутый зеленым диагоналей, и вылез Сашка. На щеке его отпечатался какой-то стебель, на шее висел бинокль.

Глазки его посверкивали.

По довольному виду Сашки догадался Владимир Петрович: в той белой лодочке Малинкин.

Сашка подмигнул и поправил фуражку.

Он обрадовал Владимира Петровича тем, что был знакомым человеком. Но с выползанием Сашки из кустов задом наперед все преобразилось в неприятную проблему. Знак вешать? Это заинтересует Сашку. Не вешать его? Обозлится Малинкин и лишит стерляди.

— Перевоспитали? — спросил Владимир Петрович. — Выпустили?

Сашка не обиделся. Он нагло ухмылялся. Чему?

— Слежу за вашим другом Малинкиным, — сообщил Сашка. — Вот только что они ха-а-арошую сеть вытравили и за подергушки взялись. Темнят.

— Та-а-ак… — протянул Владимир Петрович.

— Именно так, — ответил Сашка.

— Малинкин мне не друг, — объяснил Владимир Петрович. — Глупости… Ладно, я пошел.

— А вы побудьте со мной, — предложил Сашка.

Издевка была в Сашки ном голосе. Ясно, они следили за ним.

Он думал, что живет и ходит сам по себе, а за ним подглядывали в бинокль.

Сергеев в городе. Значит, вел наблюдение Сашка.

— Шутник, — сказал Владимир Петрович. — Зачем мне сидеть с тобой в кустах? Ты же не девушка.

— Плевали девушки на плешивцев, — быстро ответил Сашка. Он заедался, надо скорее уходить. И Владимир Петрович пошел. Он шагал презрительно, раскачивал широким тазом.

— Знак тревоги пошли вешать? — близко спросил Сашка. Оказывается, шел следом. Знак? Это серьезное обвинение. Пришлось остановиться.

Владимир Петрович стоял и глядел на Сашку, а тот усмехался — злобно. Зубы у него белые и острые.

— Не понимаю.

— Знак: тикай, мол, друг Малинкин, егеря здесь.

3

Гм, узнали. Но… при этаких словах нужно оскорбиться, обязательно. Иначе прицепятся к нему.

— Но, но! Забываешься! — вскричал Владимир Петрович.

— Рыбный вор! — крикнул Сашка. — Пузырь!

— Сопля! — отозвался Владимир Петрович. Он шел, треща кустами. «Молчать, молчать, — твердил себе Владимир Петрович. — Злость опасна. А дать бы паршивцу по шее».

— Жулик! — крикнул Сашка. Владимир Петрович как раз переходил протоку, забыв подсучить штаны.

— Прохвост! — огрызнулся он.

Владимир Петрович был зол на себя — связался! С сопляком! Чтобы избыть злость, он схватил топорик и рубил сушняк.

Отточенное лезвие легко перекусывало мертвые сучья.

Он рубил Малинкина, втянувшего его в глупую историю, того человека, что в делах опережал Владимира Петровича, выхватывал из-под носа лакомые места и превосходные квартиры.

Он носил разные фамилии, был разного возраста.

Он был то Жвакиным, то Кудиновым, женившимся на красивейшей в городе девушке.

…Наконец Владимир Петрович устал и мог рассуждать хладнокровно. Ругает Сашка? Пусть. Догадались? А где вещественные? Он ел стерлядь? Так ее все отдыхающие жрали, покупая у того же Малинкина. Что случилось? Лишняя нервная встряска, и все. Но есть, есть успокоитель. Владимир Петрович подсел к котелку. Он зацепил ложку грибовницы, хлебнул — солнечная благодать вошла в него. Он заторопился, ел жадно, грубо, прямо из котелка. Лук откусывал, хлеб рвал пальцами.

Каждая ложка несла успокоение. И когда Владимир Петрович поскреб дно котелка, то был спокоен и благодушен. Он прощал себе ошибки — чужая была обстановка, нелепая ситуация. Он прощал Сашку: молод!

— Что, насыпали перца на хвост? — с усмешкой говорил он себе, чистя рыбу. Возясь, наткнулся на телеграмму. Приходила-таки золотая девушка. Должно быть, она слушала его диалог с Сашкой.

Он пробежал телеграмму Контактыча о сроке выезда в город и обрадовался: скоро… Итак, теплоход, девять вечера, двадцатое. Хорошо! Отлично!

…Смеркалось. Горели бакены. Лодка Малинкина продвигалась к острову.

Неторопливость Малинкина была уверенная. «И тебе насыплют перца на хвост», — злорадствовал Владимир Петрович.

4

Наступающую ночь, такую необычную в своей жизни, Владимир Петрович едва не упустил. От еды он раскис и если бы пил на сон грядущий чай, то заснул бы спокойно.

Но чай кончился, пришлось пить кофе, хранившийся в пластиковом мешочке. Это взбодрило. Поворочавшись на матрасике часа два, Владимир Петрович чертыхнулся, встал и ушел к костру. Прилег.

Шаяли угли и звезды. Повис Звездный Ковш. Владимир Петрович искал Полярную звезду, чтобы определить время, не глядя на часы-браслетку, и не нашел ее. Но, вспоминая названия созвездий, бормотал:

— Орион… Козерог… Онтарио. Но это же озеро…

И вдруг ночь лопнула — с шипением и треском. С острова вспорхнула зеленая ракета, описала траекторию и повисла над белой лодочкой. Вторая ракета пронеслась прямо к лодке.

Это летанье зеленых огней просыпало на воду изумруды — на миллиарды рублей.

Началось!..

Владимир Петрович вскочил. Он слышал — моторы взревели в ночи и покатились к острову. Значит, Сашка караулил не один.

В темноте не было видно набегающей лодки, только несся звук. Непонятно, далеко лодка или близко, подходит она справа или слева… Еще ракета, теперь красная, сыплющая рубины. Что это? Сигнал атаки?

В набегающей лодке, понятно, Сергеев.

Вот к грому сергеевской лодки присоединились покашливанья: Васька заводил моторы. Вот и звук, двинувшийся прочь от острова. И на мгновенье Владимиру Петровичу захотелось сунуться в эту кашу.

Хотелось глупо нестись в одной из взбесившихся лодок, чувствовать страх погони и ощущать счастье ухода от нее.

Слушая моторные ревы, наблюдая за суетой фонарика на острове (Сашка бегал с одного мыса на другой), Владимир Петрович раскусил ту штуку, что выпекли егеря.

Понял, драка с милицией была обманная драка, отъезд Сергеева — хитрый отъезд. Только сейчас Владимир Петрович раскусил особый тип ума Сергеева. Это был опасный, капканный ум.

Купил старший егерь Малинкина, с потрохами съел. Выстрел — небо вздрогнуло. Снова грохот — стреляют, и если не врут уши, из боевого карабина. Это да!

Кто стреляет?.. Сергеев?.. Васька?.. Снова выстрел.

Нет, это уже не шуточки, это — война. Оконченная война — эхо последнего выстрела еще бегало от берега к берегу, а моторы стихли. Теперь неслись вскрики. Кричат не то «ура», не то «а-а». Кто кричит?.. Сергеев?.. Малинкин?.. Наверное, лодку на абордаж берут.

Это надо же придумать — брать лодку на абордаж в индустриальном веке! Какой чепухи не увидишь в деревне.

А Сашка? Его фонарь безумствует на острове. Снова мотор, но теперь на одной лодке засвечен фонарь. Его свет, прыщущий с носа, казалось, тащил лодку к острову.

Владимир Петрович в сильном волнении сбежал к протоке (все звуки тотчас заглохли) и снова наверх. Он суетился, ощущая, что теперь все происходящее имеет отношение и к нему.

Лодки шли в протоку.

— Сколько?! — кричал Сашка. — Кого?

Он мотал фонарем. Из темноты вопил Сергеев:

— Кастрюки-и-и!.. Полно-о-о!.. Се-те-ей… нава-а-ло-ом. Стер-ля-дей… Корзина-а-а…

Торжествующие крики приближались.

«Гм, кусочек, — соображал Владимир Петрович. — Да еще факт браконьерства, да штраф, да несчитанные рыбы. Полный разгром! Вот это Сергеев!»

— А пузатый?

— Хвост поджал, городская жаба! — орал Сашка.

Владимир Петрович сморщился — ругай, если хочешь, но зачем оскорблять?

5

Лодки шли к берегу. Сергеев видел — моргает Сашка фонарем, старается, зовет. А эти? Сергеев повернул голову. Он оборачивался всем телом, держа карабин на коленях.

Мужики вроде бы и не дышали. Их лодка шла, веревка (он пощупал ее) крепкая. Дело сделано, и хорошо сделано. Пусть болтают в деревне, пусть ругаются. Любители рыбки теперь долго не полезут сюда.

…Малинкин сидел, держа рукой поясницу… Когда начали валиться на него ракеты (одну засветили чуть не в морду), в Малинкина вошла слабость. Прошила, можно сказать. Руки его расслабли и ноги, а поясница стала мягонькой. И хотя твердил он себе, что не посмеет Сергеев бить в них боевой пулей, все же раскис.

Да и Василий хорош. Скидывая сеть, он запутал винт мотора.

Малинкин держался за поясницу и подсчитывал убытки. Сетей в лодке семь, кастрюков пятнадцать, стерлядей полная большая корзина. Все! Кончено! И ему стало жалко себя.

— Не человек ты, — сказал он Сергееву. — Разве можно бить из карабина! Все же не конфетой стреляешь. Говоришь, целил мимо? А если бы угодил? А? Выходит, я для тебя дешевле пескаря?..

— А что ты за фигура такая, — отвечал едва видимый Сергеев. — Отчего мне не стрелять в тебя, если ты главная зараза этих мест.

— Из-за рыбы готов человека укантропить, — ворчал Малинкин.

— Замолчи! — говорил Сергеев. — Надоел ты мне этим летом невыразимо. Когда хищничал, кто плакал? Мы с Сашкой плакали. В Верного стрелил. Да жаден ты, рот шире ворот разинул, вот и попался.

Течение, огибающее остров, подхватило и несло их в протоку. Лодки сблизились, стучали друг в друга. Теперь Сергеев сидел почти рядом, с его колен при отблесках фонаря глядело на Малинкина дуло проклятого карабина.

— Слушай, — сказал Малинкин и облизнул губы. — Слушай, люди мы свои. Договоримся? А? Ну, я жаден, а ты нет. Давай поделим штраф пополам. Пятьсот даю. Идет?

— Какая же ты стерва, — взмолился Сергеев. — Я, пока тебя ловил, десяти лет жизни лишился.

— Такие лишатся, — язвительно начал Малинкин и вдруг понял — не Сергеев виноват. Виноват тот жирный, что обещал помогать, жрал дешевую рыбу, а караулить не захотел. Может, нарочно?.. Погубить хотел!.. Деньгам завидовал!..

— Обвел ты меня вокруг пальца, — говорил Малинкин Сергееву. — Ты знаешь меня, я слаб. Прут дачники: дядя Степа, дай стерлядочку, дядя Степа, поймай кастрючка. Я же, старый дурак…

— Заткнись!

Луч света, брошенный Сашкой с острова, ослепил Малинкина. И в этот момент лодки коснулись дна.

Сашка вошел в воду. Он схватился за борт лодки Малинкина. Он говорил, притягивая лодку и тряся ее:

— Попался ты мне все же Малинкин. За тебя мне сорок любых грехов простится.

И столько непреклонной, молодой ненависти услышал Малинкин в Сашкином голосе, что понял — все, кончено, говорить больше не о чем. И когда составляли акт, то шумел и спорил Васька.

6

Владимир Петрович прислушивался. Из палатки. Вот спорят о чем-то. Должно быть, составляют акт. Он вообразил грубые пальцы Сергеева, зажатый ими химический карандаш. Попытался вообразить лицо Малинкина, не смог.

Прошло время, и погасли фонари, зашумели моторы разбегающихся лодок. Ушла лодка егерей, вторая была еще в протоке. Винт ее шумно плескался: лодка медленно шла вдоль берега, Владимира Петровича вдруг оглушил крик Малинкина.

— Ж..а!.. — крикнул Малинкин, и даже мотор притих.

Должно быть, лодка выскочила на широкую воду и звук разошелся по сторонам, рассеялся. «Что они заладили одно и то же?»

Владимир Петрович расстроился. Он лег и попробовал заснуть. Не получилось.

Вышел. Ночь кончалась, вот уже и роса на траве, и крики редких коростелей. И вдруг вспомнилось — мотор браконьеров затих уж слишком быстро. Значит, Малинкин не ушел на широкую воду, он здесь, подглядывает. Убьет, пожалуй.

Черт бы всех взял!

— Без паники, старик, — приказал себе Владимир Петрович. Подняв топорик («Ай, ай, бросил открыто!»), он нырнул в палатку, оделся потеплее и вылез на четвереньках. И так ушел в лес, просидел под сосной до рассвета, а отоспался днем.

Пошли ночные бдения. Но Малинкин не приходил.

ДРАКА

1

Двинул рукой — загремело. Он вздрогнул и проснулся. А-а, это кастрюли… Владимир Петрович шевельнулся, но встать не мог. Он казался себе растекшимся. Частями его тела были кастрюли, топорик, сжатый рукой, палатка…

Владимир Петрович сел, размял ноги и убрал кастрюли, нагороженные так, чтобы в палатку не могли влезть без шума.

Вышел — такая ночь вокруг. Она объяла, охватила мир.

В город, надо скорее ехать в город. Слава богу, ученый старикашечка близок, эта ночь последняя здесь. Сегодня он уедет, уже договорился о доставке вещей к теплоходу.

Все — Малинкин, Сергеев, почтальонка, Сашка с его желтыми глазами — они уйдут в прошлое, исчезнут!

Он будет в городе жить свободно, уверенно…

Владимир Петрович вернулся в палатку. Он зажег фонарик и запихивал вещи в утробы рюкзаков.

Уложившись, выбрался из палатки. Светлело. Владимир Петрович похрустел суставами, босым прошелся по росе к берегу: следил, как на воду проливался утренний туман, пахнущий дымом…

Владимир Петрович взял ведро и пошел выбирать переметы.

2

Туман залил море и остров. Переходить знакомую протоку было жутковато. Казалось, что он ошибся и уже бредет в широкой воде.

Он выбрался на остров.

Остановился. От перемещения воды туман здесь расходился. И не в двух или трех, а лишь в десяти шагах обрывался мир.

Один! Владимир Петрович испытал жуткое ощущение. Он не хотел, он не любил быть один. «Так пусть будет еще кто-нибудь», — пожелал он. И услышал плески весел. Они приближались к острову. Кто это? Теперь Владимир Петрович встревожился. Кого могло принести сюда на рассвете? Рыбака? Малинкина? «Так пусть я буду один», — желал Владимир Петрович. Но из тумана вылез серый призрак лодки. Огромный, горбатый. Да это не горб, а сидящий на веслах человек… Малинкин?! Ух ты!.. И Владимир Петрович втиснулся в кусты. Мокрые, они не зашуршали.

Действия Малинкина были для Владимира Петровича сплошным ребусом. Во-первых, лодка: старая, сделанная из длинных, дочерна смоленных досок. И зачем горбиться на веслах механизированному браконьеру Малинкину?

А тот уже, причалив, вылезал из лодки. Взяв ее за нос, стал кряхтя втягивать на песок.

Увязив нос лодки, долго искал что-то на берегу, то входя, то выходя из тумана. Владимир Петрович заметил, что Малинкин носил на себе мелкие клочки этого тумана, хватающего его за голову, плечи, подвернутые штаны.

Малинкин искал, но что? Когда тот нащупал и потянул к себе перемет, Владимир Петрович мог только пожать плечами.

3

Малинкин вытягивал перемет, пятясь в туман, раскладывая шнур вдоль воды. Клал с неснятой, вертящейся на крючках рыбой. Тех чебаков, которые срывались с крючка и упрыгивали в воду, он подбадривал, говоря:

— Скачи, скачи до дому…

В этом «скачи до дому» была смесь языков, и Владимир Петрович думал, что все теперь перепуталось. Он вот тоже угодил в путаницу. Хорошо сооружать ее самому, но когда другие…

Малинкин пошел к лодке и взял ведро. Ушел с ним в туман. Сначала там все было невидимо и неслышно, потом стал проступать голос. Малинкин то ругался с кем-то в тумане, то ласково убеждал. Говорил:

— Да ты не вертись, не вертись, стерва, я по-быстрому…

И в плохом слове «стерва» сквозила нежность.

— Ничего не понимаю, — сказал Владимир Петрович. Он пошел на голос. Шагал беззвучно — песок был сырой, а ветки тальников раскисли в тумане.

Идти пришлось в конец острова — перемет был длиннющий. Каждый раз, забросив его, Владимир Петрович отмахивал руку, а потом долго растирал ее.

У мыса он снова влез в кусты. Туман ложился на листья и скатывался с них каплями, большими и тяжелыми. Они били по плечам, по голове. Мочили.

Неприятно, зато до Малинкина рукой подать. Тот вдруг захихикал и сказал:

— Теперь покрутится, пузатая сволочь!

Владимир Петрович тянул шею: туман мешал видеть. «Господи, да разгони ты этот проклятый туман».

Дохнул ветер — первым утренним вздохом. Он оторвал туман от кустов и понес его над водой. Просветлело. Владимир Петрович ясно видел: Малинкин цепляет на крючки его перемета кастрючков. Двух.

Рыбы брыкались, ширили дыры ртов, щелкали роговыми хвостами. Малинкин укрепил их и пустил в воду. Один кастрюк стал опрокидываться на спину. Видно, засыпал.

Малинкин подержал его спинкой вверх, в нормальном положении. Осетрик понемногу приходил в себя.

— Так, шельмец, так, паразитик, — уговаривал Малинкин. — Работай жабрами, работай.

И пустил в воду. Все ясно!

Владимира Петровича восхитили простота и верность расчета Малинкина.

Гениально придумано! В одном тот просчитался — что поднимется он вот в такую рань, в туман — от непокоя — и придет вынимать переметы.

«А я — везучий», — ухмыльнулся Владимир Петрович.

4

Малинкин шел к лодке задом. Он заглаживал — ладонью — свои босые следы. Присаживаясь, сопел тяжело.

Владимир Петрович вылез из кустов. Ждал. По мере приближения Малинкина сильнее пахло потом, табаком и, странное дело, одеколоном.

«Приметы цивилизации», — усмехнулся Владимир Петрович.

Тут Малинкин обернулся и увидел Владимира Петровича. С ним произошло странное. Он стал меняться на глазах. Отвисла нижняя губа, повисли щеки. Владимир Петрович вдруг вспомнил: эту плоскую с боков голову он видел на прилавке, у морских окуней.

— Доброе утро, красавец, — сказал Владимир Петрович.

Малинкин лизнул губу.

— Подсидеть решил, — говорил Владимир Петрович. — Егерей натравить, когда я кастрючков снимать буду. Штрафом хотел ударить: два кастрючка — сотенная, да за факт браконьерства тридцатка. Сто тридцать рублей! Хорош гусь. За такое морду бьют.

Пока Владимир Петрович выкладывал свои соображения, Малинкин расправился во весь рост. Он и вечно ссутуленную спину разогнул. Гримаса злобы стянула его рот в темную мясистую воронку. Он прошипел в нее:

— Я бы тебя утопил! Взялся следить, так и следи. Гадюка!

Показалось — сейчас Малинкин ударит его. Убьет — и в воду, и концов не найдешь.

Владимир Петрович отпрыгнул назад и услышал шепчущий звон ведра, ударившегося о куст, ощутил в руке его тяжесть. Он помотал ведром — тяжелое, облитое эмалью.

Отличное ведро!

И страх его прошел, а злости стало много, веселой бодрой злости. С нею пришло ощущение силы, налитости своих рук. Восторженные мурашки прошагали от поясницы к затылку. Затем пришел спокойный, почти ласковый гнев. Владимир Петрович спросил Малинкина:

— А если по голове? (И помотал ведром.) Если по черепушке? (И волосы его шевельнулись.)

Он стал подходить к Малинкину.

Медленно подходил. Щурился, целил глазом: ему хотелось грохнуть Малинкина по голове ведром. Нет! Это опасная глупость. Лучше пугнуть его.

…Малинкин пятился.

— Убью! — взревел Владимир Петрович (а сидевшее в нем трезвое смеялось). Крик его пронесся и, странное дело, с собой понес Владимира Петровича.

Пришло нежданное. Не собирался драться Владимир Петрович, но Малинкин побежал от него к лодке. Бежал так валко и безобразно, что Владимир Петрович не удержался, метнул ему в ноги ведро. Оно с гулом подсекло Малинкина, и тот упал на спину, вздев черные пятки.

Ведро катилось к воде. Владимир Петрович побежал схватить, пока оно не ушло в воду. Так, мимоходом, он лягнул Малинкина в бок. И вдруг темный восторг охватил его.

Владимир Петрович стал бить Малинкина.

Он сразу пресек попытку Малинкина удрать — пихнул его на песок. Затем стал вколачивать ногу в малинкинские бока, в дряблый его живот. Пинал и спрашивал:

— А в почку хочешь?.. В почку хочешь?..

— Уйди, — хрипел Малинкин. — Убьешь…

«И убью…» Владимир Петрович сгреб Малинкина и мокрого, осыпанного песком, пихнул в лодку. Толкнул ее.

Лодка двинулась в туман. Малинкин сидел, держа бока. Лицо его озабоченное. Он прислушивался к чему-то в себе.

— Вот, помочусь кровью, — сказал он с упреком Владимиру Петровичу.

5

Разгон, приданный лодке, был силен: она вошла в уплывающий туман и скрылась в нем. Владимир Петрович крикнул вслед:

— Пикнешь, с потрохами съем! Все наружу выверну, малявка лупоглазая!

— Бандит, — отозвался Малинкин.

— Дрянь ползучая! — заорал Владимир Петрович.

Он умылся и успокоился. Да и неотложное дело ждало. Он занялся рыбой: снимал ее-с крючков. С ершами не церемонился: наступал пяткой и выдирал крючок с жабрами и кишками.

— Черт их знает, как заглатывают, — ворчал он.

Так добрался до кастрючков. Они были ничего, энергичные. Владимир Петрович смоделировал ход малинкинской дремучей мысли. Тот, конечно, уверен: выкинет он кастрючков от греха в воду. Сначала так и хотел — не брался за них, авось уйдут с крючков. Но теперь он возьмет и употребит кастрючков. Обоих.

А хороши… Один кастрюк был на полкило, другой — верных два. Владимир Петрович засмеялся и сказал:

— Съем! Так их, Калинкиных-Малинкиных!

Сказал и оглянулся — никого нет вокруг? Он был один, только чернявый куличок бегал на своих красных ходульках. Взглянул на часы — шесть.

Пора завтракать.

Владимир Петрович не стал вынимать другие переметы, он спешил сварить уху: и соскучился за неделю, и деликатная это рыба — кастрючки. Следовало торопиться. Сначала надо ершей, как есть, в соплях, сунуть в кипяток. Когда сварятся, отцедить их и в отвар запустить кастрючка, да лаврового листика, да перчика, да пару картофелин. (Под ложечкой засосало, рот наполнился слюной.)

— А другого изжарю! — крикнул Владимир Петрович.

Эта мысль вдохновила Владимира Петровича. Нечто парящее появилось в нем. Не чувствуя веса, он засуетился. Туда-сюда, туда-сюда бегал Владимир Петрович.

С котелком — по воду, в лес — за дровами.

Повесил котелок и, встав на четвереньки, раздул костер.

Кастрючков Владимир Петрович, чтобы не уснули, обложил крапивой, ершей ополоснул. Как есть, непотрошеными, побросал их в котелок: забулькало, зашипело, разлился вкусный запах, обнял каждую жилку на листиках.

Когда глаза ершей побелели, Владимир Петрович сцедил навар и выбросил в кусты разваренных ершей. Снова повесил котелок на огонь. И взялся за кастрючков.

Сладость такой ухи заключена в возможности сунуть еще живую, шевелящуюся рыбу в кипяток. Секунды решают дело!

Так — промахнешься, и получится хлебово, попадешь в точку — божественная еда, надолго врезающаяся в желудочную память.

Владимир Петрович распял осетрика. Для этого употребил вилку. Выдрал потроха. Перевернул, снова пронзил вилкой и сострогал спинные и боковые жучки.

И кровоточащую, бьющуюся, он бултыхнул рыбу в котелок.

Осетрик выгнулся, умер и поглядел на него белыми глазами.

СТАРИК

1

Часов около девяти (стали холодеть тени) подошел теплоход «Буран». Он опаздывал и причаливал торопливо, прижимая струю к дебаркадеру. Матрос, смахивающий на Ваньку-Контактыча, прыгнул на дебаркадер и стал приматывать канат.

С грохотом упал окованный в железо трап.

Деревенские женщины (они ехали в город с грибами) помогли Владимиру Петровичу внести багаж: палатку, чемодан и рюкзаки. Это была приятная деревенская помощь.

Теплоход отчалил.

Владимир Петрович перенес вещи к аварийной шлюпке, крашенной белилами, и сел на чемодан.

Осмотрелся — где серебряный старичок? Тот здесь, рядом, Владимир Петрович знал это из присланной Иваном телеграммы. Но где сам Контактыч?

Гремела машина. Поселок, уменьшаясь, быстро уходил в прошлое со всей сумятицей, пережитыми радостями и страхом (и отличной местью за него).

Владимир Петрович думал о серебряном старичке. Главное, не робеть. Согнув, он опять ощутил налитые силой руки. Ничего, он в форме.

А работа предстоит страшная. Надо стремительно переродиться из бывшего геодезиста, зава фотолабораторией в члены научного коллектива. Стать ученым, со степенью.

Это — размах!

Но как вести разговор со старичком? Что бы он сам говорил на его месте?

Конечно, пути старикашечки неисповедимы, но если их смоделировать…

Итак, поставит дедуля проверочные вопросы. Тогда и следует товар показать (а кое-что — припрятать).

Если старикашечка двусмыслен?.. Будет казаться, что трогаешь его настоящую кожицу, а это одежда. Он снимает ее, придя домой, и вешает на крючок.

А если старикашечка властный и брови его густы? Тогда надо придать себе трещинку. Какую? Пугливость? Чувство собачьей благодарности? Но и показать, что он видит атомы жизни, намекнуть, что только он да гениальный старикашечка видят их…

Каков он, старичок? Что у него в голове? Глупо все сделано, глупо. Не разведал сам, положился на легковесного Ваньку…

Какой, например, нос у старичка? (Владимир Петрович вспомнил крючковатый нос одного скупого бухгалтера, твердый носик жены, собственную острую шпилечку.) Ухо?.. Нижняя челюсть?.. Изгиб лба? Не ясно.

Но постепенно старичок формировался — сам. И встал перед ним, брюзгливо свесив нижнюю губу.

Живым стоял старичок перед Владимиром Петровичем, слабенький, дышащий на ладан.

— Слушай, старче, — заговорил Владимир Петрович. — Мы с тобой кашу сварим? А?

Старичок молчал.

— Я хороший работник, у меня изобретение. Но сколько я получу за него? Пшик. А защитив кандидатскую, буду иметь приличный кусок. Не щурься на меня. Все мы люди, ты — тоже.

…Поселок уходил, теряя одну за другой детали. Отдельно стоявшие дома теперь грудились в кучу. Закат облил их — окна домов малиново засветились, лес порыжел. Пронзительно яркими стали подсолнухи. Хорош поселок — издалека. Не бывать здесь больше, ушли в прошлое голубые дни, ночи, почтальонка. Ушла, поманив тайной, деревенская жизнь. И черт с ней! Теперь начнется городская.

Владимир Петрович вздохнул и стал опять высматривать серебряного старичка. Ему хотелось подойти незаметно, увидеть его первым, сделать точные наблюдения.

2

Однако куда провалился Контактыч?

Владимир Петрович прошел мимо парней в дамских прическах и увидел людей. Особенных. Судя по одежде, сумкам, виду, они возвращались с однодневного веселого пикника. Это были сытые, крупные люди. Они не играли на гитарах, не перекидывались картишками, они — беседовали.

Среди их сытых голосов Владимир Петрович услышал Контактыча. Он сыпал шуточки того свойства, что могут вызвать смех только у людей сросшихся (другим они просто непонятны).

«Это Иван…» Владимир Петрович подошел ближе и прислушался — нет, Ванька не мог городить подобную ерунду.

И вдруг его окликнули — Контактыч высунулся из толпы особенных людей, выставилась рыжая его борода.

Он подошел, схватил за руку, потянул за собой. Владимир Петрович шел как во сне.

От Контактыча вкусно пахло копченой рыбой и вином.

— Это Вовка, быстро растущий гений, — говорил он особенным людям. — Да иди, иди, не упирайся… Не бойся. («Они кусают только госбюджет», — шепнул на ухо.)

Владимир Петрович шел за Ванькой. Кожа до боли стиснула его лицо.

Он смотрел на этих людей и казался себе сопляком-мальчишкой, упрямо лезущим к взрослым и вдруг оробевшим.

Нет, не быть ему таким, не быть.

— Контактыч, дорогой, — забормотал он растерянно (а что-то посмеивалось в нем и говорило: так делай, старик).

— И верно, Контактыч! — вскричал тот. — Не выношу замкнутых чудаков! Вот эти люди… — Он сделал паузу. — Ты видишь их… Эти люди — цвет местной научной мысли (он широко повел рукой). Они двигают науку, но они… люди, и ничто им не чуждо: автомобили, оклады, чужие жены, вина, курорты. Их не надо бояться. («Днем», — шепнул он.)

И стал рекомендовать:

— Знакомьтесь, это Володя, мой школьный товарищ, быстро растущий специалист. Растет как на дрожжах, особенно в районе живота.

Владимир Петрович суетился, пожимая руки.

Он жал дамские узкие руки, царапавшиеся пупырчатыми, как жабы, перстнями, встряхивал мягкие руки мужчин.

Он называл себя и все приглядывался, искал серебряного старичка. Его не было…

3

Иван взял его под руку и повел на корабельный нос. Они шли, расталкивая людей. Владимир Петрович ощущал свою руку чужой, отрезанной. Она уже принадлежала другому миру (сам он находился в прежнем).

Вот он, старичок… Стоит, навалившись животиком на перильце, и смотрит на остров.

Одет старичок легко — белая рубашка, шорты, оголившие седые мохнатые ноги.

Старик обернулся, и Владимир Петрович тотчас приметил воткнутую в грудной кармашек авторучку. Он узнал ее по колпачку — это был «Золотой Паркер», стоивший в комиссионке ровно сто бумажек. Шикарно иметь такую авторучку!.. «Куплю», — решил он.

Ванька подошел и что-то втолковывал старичку. Долго. Тот, слушая, двигал черными бровками. Раздражался?..

Что творится в его серебряной голове? (Теперь они с Иваном засмеялись. Чему?)

Внешне это сильно сдавший старик. Ноги тонкие, живот отвис. Но… он еще поживет, старикашечка, обязан жить.

Сколько времени займет работа над диссертацией? Года два. Так вот, старик обязан жить три года, учитывая и защиту. Владимир Петрович расшибется, а добудет ему и женьшень, и мумие — все, что надо пить старику, обязанному жить.

А старичок не церемонится. Мотнул головой — Контактыч тотчас отошел. М-да… Здесь подумаешь…

4

— Ты извини, — говорил вернувшийся Иван. — Старик занемог минут этак на тридцать, подождем. Но я его заинтересовал тобой. А вот и Лидка. Сестра! Подь сюда!

Владимир Петрович обернулся: к ним шла женщина в белой рубашке, в джинсах. Рослая, могучая, рыжая. А была тонкой девочкой. Чудеса! «Тебе бы за башенный кран замуж», — подумал Владимир Петрович.

— Вовка?..

Женщина подошла, подала руку. Очень дорогую руку, в желтых кольцах. Подарила рукопожатие!.. Владимир Петрович невольно поклонился, и снова что-то усмехнулось в нем.

— Владимир?

Лидия спокойно рассматривала его. Глаза ее — зеленые — поблескивали, волосы забраны назад. «Такую жену я бы не решился иметь, — думал Владимир Петрович. — Страшно обнять, любить такую громадную, уверенную».

И пожалел старикашечку. Лидия это прочитала.

— А ты стал толстым, головастик, — сказала ядовито. — Да еще и лысый. (Да, да, именно злясь, она дразнила его когда-то «головастик».)

Лидия повернулась к Ивану:

— Вырастил бы и ты себе такую голову.

Усмехнувшись, спросила Владимира Петровича:

— Ты свою долго выращивал? Чем питал?

Брат и сестра стали по бокам Владимира Петровича. Придвинулись. И если Ванька был сухощав и прохладен, то полное тело Лидии жгло.

— Я тебя еще в школе раскусила, приятель, — говорила Лидия. — И не ошиблась — ты толстый деловой живчик. О, я все про вас, мужиков, знаю, все.

Они постояли молча, глядя на бегучие цепи мелких волн. Владимир Петрович замер и ждал, что скажут ему.

— Иван! — скомандовала Лидия.

— Лучше ты.

— Трусишка, — сказала она. И повернулась к Владимиру Петровичу. Качнулись ее серьги с ноздреватыми серыми камнями. Лунными, что ли?..

— Так вот, новый гений, слушай. Мы точно узнали, изобретение не твое, мысль ты перехватил у Загубина.

— А я и не отказываюсь, — Владимир Петрович усмехнулся. — Я предлагал ему опыты, их надо было сделать на пятьсот рублей с хвостиком. Загубин струсил и отказался. Я провел эти опыты после работы, сам, на свои деньги… Да, признаю, это мысль Михаила, но… Не заслужил он такой удачной мысли! Я ее заслужил — горбом!

— Лидка, бросай разговор, — сказал Иван. Но Владимир Петрович чувствовал, тело его напряглось.

— Не брошу! Слушай, головастик, мысль хороша, но место в НИИ еще лучше. У мужа крепкая рука, вобьет тебя намертво, как гвоздь.

— Я благодарен и докажу…

— Верю! Если примешь этого рыжего дурачка в долю (она потрогала затылок Ивана), тогда по рукам, тогда я говорю с мужем.

— Но как? Авторское свидетельство выдано на мое имя, — изумился Владимир Петрович. — Сейчас Ивана поздно включать.

— Ты проведешь еще пятьсот опытов на казенный счет и внесешь изменения. Их хватит на две диссертации. А математический аппарат вам сработают, это муж организует. Есть у него такие мастера, любовную записку пишут формулами.

— Ты даешь! — сказал Иван сестре. Но Владимир Петрович в его словах не уловил протеста. Наверное, сценка была обдумана и приготовлена заранее. Он кивнул — «согласен» — и задумался, кто же сейчас в дураках? Загубин?.. Он сам?.. Старичок?.. Кто все придумал, Лидия или Иван? Тогда надо опасаться его… Нет, это Лидия, и пусть. В конце концов самое важное — зацепиться.

— Прошу извинить, меня ждут, — неожиданно церемонно сказала Лидия и ушла к тем, особенным. Они окружили ее. Бог мой! Целуют руки, шепчут в уши, хихикают… Понятно, жена шефа…

Владимир Петрович смотрел, щурясь, и вспоминал слова Лидии. Взвешивал их. Удивлялся — разве такое говорят вслух?.. Так прямо?..

— Наше дело в шляпе, — хохотнул Иван, нервно потирая руки. — Уломает Лидка старика. А знакомства у него — закачаешься. Всесоюзные связи!

«М-да, наше…» — отметил Владимир Петрович и спросил:

— У старика большое влияние в НИИ?

— Огромнейшее! Зав. ведущей лабораторией, замещает директора, когда… Эти вот (Иван кивнул на особенных людей) его футболисты. Шеф их двигает, они подпирают его. Кибернетика, обратная связь… Словом, это его команда!.. Шеф, — Иван неожиданно хихикнул, — изрядный чудак. Представляешь, сказал, что повесил бы на стенку твой остров. Вообрази, нашел, что тот похож на древний гобелен — он бы десяти тысяч за такой не пожалел. Мы еще смеялись… Да, учти сразу, его побаиваются.

— Понимаю… А Лидия — странная женщина, — задумчиво сказал Владимир Петрович.

— Ведьма она! Пророчица! — лицо Ваньки стало изумленно-веселым. — А характер!.. К тому же у нее интуиция, и старик ей в делах верит, это я замечал. Да! Найти бы гобелен… Они такая пара… радиоактивная, их без манипулятора не возьмешь. Понимаешь, однажды в институте…

Контактыч болтал, вертелся рядом, не уходил. Но, рассказывая, на Владимира Петровича не смотрел, отворачивал морду. «Слабак, — решил Владимир Петрович. — Трещит о чужих тысячах».

Он презрительно смотрел на веселое Ванькино лицо. На нем двигались, сплетались паутинной толщины морщинки. Во множестве. И Владимир Петрович окончательно понял их. Ванька просто мелкий паучок, он ловит и связывает нити интересов, выпускаемые сильными людьми.

Он ловит и вяжет, ловит и вяжет, его ум вечно занят этой работой. Но что он сам уловит сверх кандидатской степени? А ничего!.. Старичок… Что он?.. Где?.. Ага, подошли к нему эти особенные, футболисты, окружили, толкутся… Ха! Погнал и говорит с Лидией… «Обо мне», — решил Владимир Петрович, и ладони его вспотели.

5

Надвинулась ночь. Владимиру Петровичу было как-то не по себе, смутно. Дело шло, да, но не так, как он прикидывал. А после разговора с Лидией (или от жареного осетрика?) поташнивало.

Было бы хорошо клин выбить клином, но буфет закрыт, а съедобное — копченую колбасу и кусок подсохшего сыра — бросил на берегу.

Он ушел к своему багажу, сел на чемодан и смотрел, как сыплются в воду звезды. Густо… Разобраться, где кончается звездное небо, а где начинается вода, нет возможности.

И все, что близилось, шло к нему из будущего, показалось ему столь же смутным. Вот, переоценил Ивана… А, дьявол с ним! Зато учел возможную властность старичка и готов к ней.

Добраться бы скорее до дела, вцепиться в него. А идеи… Сколько их рассыпано вокруг, сколько киснет в черепах у безответственных владельцев. Подходи и бери… Он возьмет!

И Владимир Петрович вдруг ощутил затвердение кожи щек до резкой боли. Волосы его приподнялись, пузырики пошли по спине. Он ударил кулаком по колену:

— Льву — львиное!

И встал к перилам, на ветерок — остыть.

Какой-то поселок замерцал на берегу огнями. Исчез…

Боже мой, сколько звезд в воде и на небе. И Владимиру Петровичу показалось, что теплоход везет его в звезды. Но в этой же звездной ночи нарастало знакомое двойное пенье моторов.

Это егеря!

Владимир Петрович подался вперед, вглядываясь — шумно пронесся Сергеев, этот идол честности. За лодкой тянулась белая взбитая струя, и отражения звезд качнулись. Егерь сидел на моторах один. Сашка, должно быть, где-то прячется с биноклем и ракетницей.

Лодка неслась в темноте. И не понять, где она, в небе или на воде. Владимир Петрович вдруг почувствовал охотничью суть всех Сергеевых на свете. Понял — там, в звездной (новой) его жизни будет нестись какой-то неумолимый Сергеев. Стоит зазеваться — он схватит его, как Малинкина.

— Ну, это мы еще посмотрим, — заворчал Владимир Петрович и вздрогнул: рука легла ему на плечо. Обернулся — Контактыч.

— Он зовет, ступай, — сказал Иван.


Горели лампы. Около них светящимся облачком ночные насекомые бились в горячее стекло.

Свет падает на старичка. А он еще поживет — грудь его широка и плечи бодрятся…

Старик беленький, светленький, весь белый.

Что-то лунное в этом старике. И вдруг он показался Владимиру Петровичу недосягаемо высоким, словно месяц.

Но и металлическое есть в нем, белый, тяжелый металл.

И на мгновение Владимир Петрович увидел — под лампой, презрительно оттопырив губу, стоит отлитый из серебра властный старик. Веса в нем не менее тонны.

Но хмарь ушла. Склонив большую голову, Владимир Петрович неуклюжей походкой шел к аккуратному старичку с брюзгливой нижней губой.

Он шел — и опять слышал двойное пенье моторов.

Оно приближалось, надвигаясь, переходило в жестяной, непрерывный гром…

НИВЛЯНСКИЙ БЫК

1. ДОГАДКА

ВОДЯНОЙ ЖУК

Был апрель, сухой и холодный. Я переходил дорогу. Из-под ног взлетала дорожная пыль, сухая ее смесь со льдом, тонко размолотая колесами машин и ногами прохожих.

И в этой же пыли брел куда-то водяной жук.

Он полз, напрягался, работал ногами-веслами.

Засек я его случайным взглядом. И пришло удивление — как так случилось, что водяной жук плывет в пыли?

И следующее — какой везучий жук! Миновали его опасности ног, миновали колеса на дороге.

Откуда плывет он?

Или вымерзла его родина — лужа?

Было рано, часов около семи утра, дорога полупустынна. Я пошел, следя жука: он явно полз к реке. Направление его было верным, движения медленны и точны.

Он упирался веслами, отгребался, он то зарывался в пыль, то выныривал из нее. И плыл, плыл… А до реки еще километра два пути, колеса, ноги…

Сколько их? Сто?.. Тысяча?..

Нет, не дойти жуку! И я помог ему: взял бумажку, завернул насекомое и отнес к реке. Бросил: жук исчез в глинистых водах…


Вот так однажды водоем моей жизни пересох, и поманила некая дальняя река, подышав мне, как водяному жуку, надеждой и свежестью. Я заторопился к ней, сжимая время ракетными двигателями самолета, мял его железным прессом колес.

Случилось несчастье такого рода — пришла ко мне Большая Догадка и ушла, потому что я не поверил в себя.

Будто схватил я радужную, семи цветов, чудную птицу в полете и глупо разжал пальцы.

Да, разные бывают в жизни несчастья, и нет им числа. А счастье только одно — сделать все, что дано тебе. Полностью. Я не сделал.

Подействовало это на меня странно, — ноги стали тяжелыми, и голова, мысли, надежды… Я заболел — сердцем — и проболел всю зиму. Друзья мне говорили — тебя, старик, нужно показать одному редкому врачу. Началась суета: нашелся редкий врач.

Все знали о нем, многие вели переговоры — очередь была огромнейшая. Но он просидел со мной больше часа, пытаясь догадаться, чем помочь (очередь шаркала ногами и скреблась в двери).

— Лечение само собой, — сказал редкий врач. — Но купите-ка вы себе дачу. Это вас оздоровит.

Купить дачу? Я даже вспотел. А врач говорил мне, что только легонькая работа в саду, на свежем воздухе, закрепит его лечение. И сердце окрепнет, и все хорошо пойдет — работа, жизнь…

Он тряхнул волосами и прочитал стихи: «Живи в саду, трудись средь грязи и навоза, тебя примерно лет на сто омолодит метаморфоза».

— И на десять лет неплохо. А?.. Купите, не жалейте затрат!

Убеждая, врач хлопал меня по плечу и в конце концов уронил чернильный прибор. Зеленый, каменный, должно быть, дареный.

— Все теперь покупают, — сказал врач и предупредил, что иначе мне будет худо.

Я попрощался и вышел. Купить дачу? А почему не Луну? Рассмотрим-ка свое положение. Мне сорок лет, у меня нет ни семьи, ни денег на сберегательной книжке. Нет даже самой книжки. У всех есть, а у меня нет. Это обидно и… странно.

Разберемся, кто же я?..

Отец мой был кузнецом, солдатом, затем художником-самоуком. Гм, силен!.. Мама набирала книжки в типографии. Я же пишу маленькие рассказы и зарабатываю маленькие деньги. А надо, как мои друзья, писать романы и получать толстые пачки денег.

Купить дачу?.. Кстати, знакомые желали продать свою. Купить?.. А деньги?.. Вдруг дача не поможет?.. Как бы смоделировать?.. Я решил уехать в деревню, среднерусскую, на ту прародину, откуда мои предки уходили в Сибирь.

Поехал не сразу, а когда пришло лето. Но сначала написал такое письмо:

«Здравствуйте, Антон Львович! Большой привет вашей супруге! А также сеттеру Бою и обеим кошкам. Узнав, что вы теперь на даче, пишу о себе: у меня был период хлопот и болезни. Впрочем, я так живу, что и писать не о чем, разве о проклятых восьми этажах, на кои, если откажет лифт, я бреду целый час и прихожу при последнем издыхании. Но я привык к такому состоянию и, если почувствую себя хорошо, то удивлюсь, наверное. Дела мои последнее время были полны неопределенности, но теперь прояснились: я хочу укрепить сердечную мышцу, а для этого мне нужна дача. Выберите-ка полчасика и напишите о себе, о животинках, лесе. О том, не раздумали ли вы продать дачу?»

…В Москву улетел я самолетом — в трехстах километрах от нее была моя среднерусская прародина.

Я несся к непредвиденным встречам и нежданным мыслям.

В каждом из нас, если не повезло, сидят двое (бывает и трое, и пятеро, но я сложен из двух).

Одно мое «я» смелое — в деда, уходившего в Сибирь, в отца-солдата. Другое осмотрительное и до отвращения благоразумное.

Летел в «хвосте» самолета, так уж вышло. И все беспокоился, что там на земле? Удастся ли снова ступить на нее?

Я сидел на последнем месте, а «хвост» ИЛа мелко дрожал, будто хотел отломиться. И одно мое «я» одолевал страх падения, а другое старалось уничтожить его.

Мои страхи…

Вот и Догадка, случайное изобретение, напугала меня. Явилась она вот откуда — я затеял писать фантастические рассказы. В них должны были летать мои герои и только в моих кораблях, на моих двигателях. Могучих и этим красивых. Ведь красота разлита всюду, в былинке, стихе, поступке, машине… И пришла Догадка.

Я не мог поверить, что нашел идею нового ракетного двигателя! (А как хотелось поверить…) Но прошло несколько лет, и я увидел его чертежи в одном полутехническом журнале.

Двигатель был тот же самый, вот только фамилия написана не моя, другая. И не одна к тому же…

Потерять Гремящую Догадку! Отец умер, а то бы он такое сказал мне…

Впрочем, я смутно ощутил и тяжесть Догадки, чувствуя, что она, как медведь, нечаянно поднятый из берлоги, может сломать мне хребет. И я благоразумно обошел и заманчивый лесной выворотень, и медведя, чье тяжелое дыхание я уловил.

К тому же махали добрые люди руками: «Там опасно! Не ходи!» Я не пошел.

…Впереди сидел человек, похожий на жука: черные блестящие волосы, черные веки, черный костюм, поблескивающий, будто из хитина сделанный.

Он бубнил в ухо соседу, блеклому волосатику с длинным хрящеватым носом (о таких еще говорят — дятел): «Тонны… тонны»…

Я навострил ухо. Мне хотелось отвлечься от вибрирующего «хвоста», от себя, и послушать о тоннах, наверное, недоданных заводом. Вот, летят в Москву объясняться. Лучше слушать, чем думать о себе. «Реже, реже думать о себе», — велел мне врач.

Те, оказывается, говорили, что, пролетая до Москвы, самолет наш сожжет столько-то тонн кислорода, потребного для окисления горючего. Кислород выделяют растения. Так сколько же надо деревьев, чтобы восстановить и надышать этот сгоревший кислород?

Жуковатый знал — семнадцать тысяч гектаров леса! По-видимому, он был лесником или ученым-биологом.

— Квадратный метр листвы дает в день семь граммов кислорода, — вещал он, одергивая хитиновый костюм. — На одном квадратном метре леса, учитывая этажность веток, растет четыре квадрата листвы.

— Нет, нет, нет. (Сосед тряс носом.) Меньше, меньше, меньше…

Так почему я напугался изобретенного?

А ведь было ликование — вначале. Нашел!.. Сам!.. Я испугался потом, и моя идея прошла мимо.

Это и убивало: почему я не рискнул открыто выступить с ней? Ведь течет же во мне кровь смелых предков, уходивших в Сибирь.

Первое мое «я» и хотело выступить, но второе, предусмотрительное и здравомыслящее, посоветовалось с друзьями. Вывод?.. Такой: никогда не советуйтесь! Идите прямо, куда ведет крупный человек, сидящий в каждом. Быть может, он приведет к гибели, но умереть смелым мужчиной в век болеутоляющих лекарств не каждому дано.

И не ходите к друзьям! Они вас любят, не захотят терять и постараются сберечь для себя.


— Ракета! Да ты с ума сошел! — закричали друзья. — Ты что же, считаешь себя умнее всех? Пойми, ученые работают. Раз этого нет, значит, и быть не может!

— Но допустите роль случайности, догадки, работу фантазии, — оправдывался я. — Мне просто повезло на удачную мысль. Допустим, это выигрыш в лотерее.

— Старик, нет случайного: одно всегда вытекает из другого. Ты литератор, можешь только писать рассказы — получше или похуже.

Друзья мои — добросовестные люди. Чтобы окончательно смирить меня, они устроили мне консультацию с ученым, огромнейшего роста мужчиной.

— Да, соблазнительно, — выслушав меня, вздохнул тот. — Грандиозная идея, вы даже не понимаете значения ее.

Он поднялся со стула. Грузная, в груди и шее бычья фигура. Огромен ростом был ученый.

— Итак, вы хотите в ракетные двигатели вводить и второе топливо, более сильное. То, что сейчас сжигает все известные нам материалы. Итак, у вас, как я понимаю, у стенок камеры двигателя горит обычное топливо при относительно доступной температуре, а другое, зажатое им, изолированное, может быть использовано… Но… (он помолчал). Это нереально. Путь здесь другой — надо искать стойкие материалы. Над этим и работают химики.

Он похлопал меня ладонью по плечу. И так была мясиста и тяжела его рука, я даже приседал под ней.

— Догадка ваша, — усмехнулся ученый, — лежит на поверхности. Вы литератор? Вот и напишите рассказ о своем двигателе.

— С этого и началось, — пробормотал я.

— Вот видите… Нет, это несерьезно. НИИ работают, коллективы, а вы…

И ученый потрогал мое плечо ласковой теплой рукой, говорившей: «Эх, ты, чудачок-дурачок!»…

Шел я к профессору с гордостью (и страхом), а ушел довольный: великую тяжесть непривычного снял он с меня.

А Догадка?.. Пошагала дальше. Я же занимался своим делом, даже рассказ написал. Лишь иногда, с усмешкой, я вспоминал Догадку. Но года через два я нашел ее упомянутой в статье о новейших разработках ракетной техники. Она была найдена другими и названа решающей проблему дальних полетов в Космосе.


Всегда трудно переносить неудачи. Но если заглянула Большая Догадка и ушла, этого себе не прощаешь. И тот крупный человек, что дремлет в каждом из нас, поднимается, гневный. И разрушает второго, робкого и осмотрительного (а с ним иногда и всего человека).

Но если друзья спохватились вовремя, то борющегося в себе ведут к ближнему врачу (или зовут врача в дом), и тот усмиряет главного и смелого. Так друзья, искренне заботясь о здоровье человека, возвращают его на протоптанный путь здравого смысла.

…Нечто раскаленное вдвинулось в грудь и пресекло мое дыхание. Это крупное стало уничтожать мое малое «я», меня, себя… Спас меня нечаянно зашедший товарищ, вызвавший «скорую помощь». И теперь я то люблю, то боюсь того, беспощадно требовательного, сидящего во мне. И — слежу за ним.


С аэродрома я проехал прямо к вокзалу. Но было отменено подряд три электропоезда, и несколько часов я слонялся у красивых витрин.

Конечно, замешкался и свободного места в электричке не нашел. Пришлось мне ехать, держась за поручень, и в деревенском пыльном автобусе.

На дорожных выбоинах в моем желудке колыхался авиаобед — сыр, помидор, хлеб, чай. Мне казалось, что съеденное громко плещется.

Я стоял, ногами придерживая беспокойный, ерзающий чемодан. Меня охватывала тоска неудобства. Чем бы отвлечься? Я пошарил глазами, прислушался… И — нашелся интересный пассажир, длинный ростом мужчина в костюме с красной ниткой, в кирзовых грязных сапогах.

На коленях он держал, будто ребенка, оплетенную бутыль «Гамзы», а разговаривал теми словами, которые можно передать на бумаге одними точками. От его слов-точек хохотала веселая группа мужчин.

Я прислушивался: мужчина с бутылью оказался деревенским пастухом из соседнего с моим села Нивляны. Он зарабатывал фантастически много — триста рублей в месяц! И, как я мог понять, единственным грозовым облаком в его жизни был нивлянский бык.

Компания смеялась, заглушая рассказ. Но пробивался голос мужчины (это был не открывший себя яркий писатель), с огромной изобразительной силой рисовавший картину: бык догоняет, а потом сажает на рога какого-то уполномоченного.

…Поручень был выпачкан машинным маслом, дорожная галька стучалась в дно машины, поездка казалась глупой.

Что буду делать в деревне? Гулять не смогу, бык ходит в стаде. А если он погонится?.. Из-за сердца я не могу убежать, бык станет сажать меня на рога.

Что бы такое изобрести?

Можно, конечно, носить с собой тяжелую палку. Но разрешают ли бить совхозных быков? И получается, что я спешил, а бык станет портить мне отдых.

Но что делать, такова неприятная правда данного места. А моя правда? Она обидна — я не посмел. Но… это бывшая правда, нужно искать другую. Но где?.. В чем?..

…Автобус закряхтел как-то странно и, словно запнулся, остановился. Я качнулся вперед и спросил:

— Авария?

— Тебе выходить! Выходи скорей! — закричали мне все, слышавшие имя моей деревушки.

Я вышел. А деревня? Вот она, на ладони. Ее странные, непривычно огромные дома — десять! — ее широкие яблони.

А воздух-то, воздух! В нем чувствуется только округлая, упругая мягкость водяных паров. Моя прародина!..

Я жадно глядел. А навстречу шла босая старушка с полными ведрами. Это к удаче. Старушка вгляделась в меня.

— Соколик! — сказала певуче. — Да ты, никак, из Дедовых?.. Угадала?.. (Я кивнул.) Тогда зови меня Марь Антоновной. Потянуло, значит, на родину.

— Ага.

— Приехал… Ничего, сокол, комнату я тебе сосватаю, хотя дачников многовато. Но своему…

И, оставив ведра посреди улицы, пошла устраивать меня на жительство.

Это — умирающая деревенька. (Пожив, я точно узнал это.) Даже куры старые. Хозяйки говорят одна другой:

— Думала, помирает ряба, ан, яйцо несет…

— Моя бела снеслась, а сама глаза подкатила, в омороке лежит…

Впрочем, много ли надо старушкам? Огороды кормят их, престарелые куры тоже. Да пенсия…

Даже топливо не разоряет мудрых старушек — еду они готовят на экономичнейших керосинках.

2. ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМИКИ

ВСТРЕЧА В ДЕРЕВНЕ

Собрались полуродные старушки: самогоном они поминали мою родню. Розовым.

Я тоже выпил, и на сердце как-то отлегло. Снова выпил и разобрался, что зелье отдавало марганцовкой. Спросил — оказалось, ею красили догадливые старушки свое противозаконное изделие.

ДЕРЕВНЯ

Деревня стоит высоко на бугре и заслоняет солнце. Оттого вечер ее словно из черной бумаги режет. А войдешь в нее, и вот они, все дробности жизни — раскрытые окна, велосипеды, лежащие на траве, копошение в воздухе жуков и мух.

Я смотрю на этот отброшенный моими предками мир: он жив и мертв для меня, он чужой и щемяще свой.

ХОЛМИК В ЦВЕТАХ

Июнь, не Сибирь, а такая резкая вечерняя прохлада.

В ней что-то снеговое, та родниковая вода, от которой ломит зубы. Но здесь не боятся холодного; ходят босые женщины, ходят дачные дети с голыми длинными ногами. В травах желтые цветки ловят последнее солнце — пятернями лепестков. Такие это мелкие цветики, что их щемяще жаль, как детей, щенят и птенцов. Но если спросить деревенских, как их звать, то скажут: «Это которые желтые».

Или так: «Ими Кровяниха желудок лечит».

Я прошел мимо цветков — желтых и безымянных, прошел мимо ветлы, зажавшей в кулак пучок веток, мимо сарая.

Это темный, высокий сарай. Он заперт на замок, такой большой, каких теперь и не делают.

Зеленца мхов в пазах бревен, около стены кучки тех цветов, которыми тетка Кровяниха лечит свой желудок. Но здесь цветы не светятся, их погасила тяжелая тень.

Блеснуло в тени стеклянное. Я подошел — там стоит банка, а в ней — цветы, какие-то лиловые пупырышки.

Цветы стояли в воде и были свежими, сегодняшними. Значит, была заботливая рука, была причина ставить цветы. Я стал искать ее и нашел бугорок чистой земли: он прямоуголен и отмечен двумя воткнутыми щепками. Периметр холмика обсажен теми же цветами, но без корешков, свежими, но и с знаком близкой смерти.

Это же могилка — маленькая, ласковая и… страшная в то же время.

Я понял — здесь лежало чье-то горе, маленькое и объемное, шире всего вокруг: поля, леса, реки. Потому что лучшее из этого — цветы! — приносились сюда.

Что лежит здесь?.. Птица?.. Или плоское тельце домашнего зверька?.. Он умер и спрятан сюда.

Кто он? Бывший щенок с хвостом веселого характера? Котенок, что играл с клубком ниток, влезал на занавески и веселил чью-то избу, огромную русскую избу, собравшую под одну крышу все хозяйственные сооружения?.. Веселил — и вдруг ушел куда-то, позабыв в избе свое маленькое тело. Оно лежало, плоское и холодное, и была в нем угроза. И взрослые велели унести его.

Конечно, те маленькие, что хоронили зверька, сильно верят, что надоест же ему в конце концов лежать под землей.

Верят, он встанет и выйдет. Понюхав цветовые пупырышки, он поймет — его не забыли, ждут. И вернется обратно в избу.

Но маленькие еще не знают, что такое возвращение было бы страшнее самого ухода: оно смешает границы, и будет неясно, кто и где находится.

ЖИВОЕ И МЕРТВОЕ

Ветлу обсели лишайники. Даже на ощупь они мертвые. Но это мертвое живет, оно образовало растительные формы, оно окрасило их в акварельные тона — охристые, зеленые, голубые…

В лишайнике мертвое притворяется живым, а живое похоже на мертвое. Но отчего мне хочется гладить руками их шершавины, слушать их шелест ушами ладоней?..

Отчего мне захотелось видеть свои руки и ноги убранными этими чешуями?..

Почему я хочу стать рядом и так стоять — без дыханья и движенья?.. И пусть льет на меня дождь и осыпает снегом, пусть греет и студит: многое бы я понял тогда.

МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ

Все мы хороним, все копаем могилы, большие и маленькие. Спят в них дорогие косточки. Но пронзительнее всего смерть маленьких — в силу беззащитности их. И человек в его историческом движении станет большим, только взяв под защиту всех маленьких — детей, птиц, зверей, травы…

ГРАЧИ ЛЕТЯТ

С берез вдруг рванулось что-то огромное. Черный летящий зверь! Он рванулся, и рассыпался в грачиную стаю, и понесся вдоль деревни.

Деревня маленькая, и грачи пролетели ее вдоль, завернули, пролетели поперек и опять вдоль. Теперь они рассаживались по разным деревьям. Но это не простое усаживание на ночлег, не тяга к родному дереву.

Грачи, рассаживаясь, определяли человека. Они садились к тихим и добрым людям и кричали, кричали им в уши.

Грачи как-то не могут жить без крика, и добрые, тихие люди это понимают лучше бойких и крикастых (те сгоняют грачей со своих деревьев — кто камнем, а кто и ружьем).

ЗАКАТ В ДЕРЕВНЕ

Творится предночное — солнце валится за сарай в виде красной лепешки, ходят крапивные облачка комаров, и пылит стадо. Механизатор в поле (сразу за деревней) гоняет и гоняет свою машину и валит ряды клевера, зеленых солдатиков в красных папахах. А на антенны, выкрашенные солнцем в красный цвет, сели голуби и окровянились закатом. Они шевелятся, переступают, будто металл жжет им лапы.

ИДЕТ СТАДО

Не стало милых деревенских нелепостей… Вот прошли коровы, а никто в деревне не гадал по ним завтрашнюю погоду. Идут козы со вздутыми рогами вымени, так налитого молоком, что оно просвечивает. По траве дачные ребята пинками гоняли мяч. Он был нежный — накачанная воздухом тонкая резина — и они пинали его в гулкие бока коров.

ВЕЛОСИПЕДИСТЫ И КОТ

По улице мотают куда-то велосипедисты — старый и малый. Оба они в белых рубашках, оба в сандалиях из ремешков. На шее малого болтается и кричит транзистор в кожаном чехольчике. А по травам шпарит за велосипедистами пушистый серый кот. На бегу кот вякает, кричит что-то. Наверное, такое:

— Погодите, я с вами.

…Сосны, что стоят над речкой, краснеют, а березы темнеют, и в гущине их кричит варакуш. Так старательно, будто состоит на приличном жалованье.

ГОСТЬ

Лесная моль влетела в окно и села на бумагу. Кафтан ее серебрист, характер твердый.

Она ходит по бумаге и мешает бежать по ней «вечному перу». Я стал сгонять ее, подталкивать к краю. Она возвращалась обратно. Ее тянула бумага. Чем? Белизной?

Или лесная моль знала, что лежащая на столе бумага была деревом, ее домом, питанием и жизнью всех лесных молей, и она имеет на нее право.

ДЕВЯТЬ БАГРОВЫХ ЛУН

За березовой рощей всходила луна. Я пошел нагулять сон. На моих глазах луна менялась. В конце концов я увидел, что это большой костер. Он то желтел, то краснел, его отсветы ездили вверх и вниз по березовым стволам.

Припомнив место, я сообразил, что костер разведен позади берез, на речных песках. Вспомнил — туда ехали два велосипедиста, туда бежал кот. Значит, он кричал — «Рыбки!.. дайте рыбки!» И сейчас ждет ее, сидя у костра.

А вот еще костер горит, третий… четвертый… Девять багровых и колеблющихся лун всходили на речных берегах: и там, где рыбачат местные, и там, где поставлены палатки туристов…

ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМИКИ

Тишина… Конечно, я искал ее, но не такую же.

Днем еще туда-сюда, днем живет деревня. А вот ночью травы поднимаются, тишина густеет, деревья плывут в ней…

В такой деревне хорошо отдыхать: будто ты отскочил в сторону ото всего на свете, как от набегающего автомобиля. Но и что-то снулое есть в этой маленькой деревне. Ее жители в основном старухи, и ни одного деревенского младенца! Все привезены, все — городские.

Неужели урбанисты правы, и молодые люди уйдут в города? И работать на полях будут ученые машины, а деревни станут мертвыми?.. Не верю!

Ну а если уйдут? Тогда ушедшие будут иметь все телесные удобства города, но и холмик в душе, обсаженный цветами, — родную и полумертвую деревню.

ГУЛЯЮТ СТАРУХИ

Здесь все старухи — вдовы войны. Они на пенсии, живут хорошо. Но отчего-то сердиты на мужчин и направлены на них какими-то невидимыми рогами.

— Как живете одни? без мужчин?.. — спрашиваю их.

— И хорошо, что их нет. Бездельники!

— Они бы работали, — говорю я.

— Много ты наработаешь!

— Свободно живем!

Свобода выражается тем, что они собираются и выпивают по рюмочке, закусывая пирогами, испеченными на поду.

Выпив, поют песни, такие же старые, как избы и деревья. Потом ходят злые. Утром спросишь:

— Марь Антоновна, у вас есть творог?

— Зови меня Манечкой! — кричит она. — Не продам творогу!

И не продает: деньги ей не очень-то нужны, все у нее есть, все у ней свое.

…В тот вечер старушки пели особенно долго. Я — тоже. Выпил, конечно, а зря. И ночью мне приснился ученый, садящийся мне на грудь. Затем огромнейший бык пригвоздил меня к постели рогами.

Я пытался вздохнуть и не мог. Проснулся в поту и страхе и стал шарить, искать таблетки.

ПРОСПАЛИ

Эта ночь всем была тяжела — прошла сухая гроза, страшная и близкая. Мерещились сквозь сон разбиваемые в щепки крыши.

Из-за сухой грозы все не выспались.

Собиралась хозяйка по ягоды, чтобы снять их на рассвете перед чужими носами, и проспала свои ягоды.

Собирался петух спеть, когда всходит звезда по названию Канопус, да проснулся только в пять утра. Он посердился, поговорил с собой, стряхнул тяжесть сна, кашлянул и закричал заспанным голосом «Куре-у-у…»

Даже грачи проснулись поздно. Зашепелявили:

— Маммашша… Маммашмашшш…

Сон уходил, приподнимал вверх дома, тянул меня за собой.

— Маммашша… маммашшша… — выговаривали грачи на ближней ветле.

— Улечу… улечу… — шептал я.

Оказалось, так говорили рыбаки, была не сухая гроза. Просто летали ракетные самолеты.

3. ПРАРОДИНА-1

Не собирался я долго жить в деревушке, не готовил себя к этому. Просто в городе мне явились три идеи.

Во-первых, мне захотелось «припасть» к родной земле. Еще казалось, что в тишине деревни я вымету из души мусор переживаний. Но главным, конечно, было желание примерить к себе жизнь дачника.

На это все я отводил неделю, а потом — домой!

Денег я взял с собой в обрез.

Но с первых минут я ощутил непреодолимое удовольствие от мягкого воздуха, от вида яблонь, которые нет нужды огораживать. Пришло желание побыть дольше.

Конечно, деревня кое в чем дивила меня. (Пример — куры.) Но и я поразил деревенских. Понять, зачем сюда надо ехать из Сибири, они отказывались. Ну, если в Москву, а то…

— И глуп же ты, соколик!.. — посмеивались старушки.

Глуп?.. А что, согласен: Догадку-то упустил. Но вот их глупыми не назовешь. Хотя я крайне осторожно расспрашивал о нивлянском быке, но старушки разоблачили мой страх. Ум их не дремал, нет…

Мне сообщили тьму подробностей, как всем совхозом в Нивлянах отбивали несчастного уполномоченного.

…Я — боялся, а старухи посмеивались надо мной.

А вот здесь все вели себя достойно: люди, птицы… Такой пример — на моих глазах маленький ястребок выхватил грача из стаи.

Делать этого не стоило, он бы не справился и с одним, а тут была толпа.

Грача спасали родичи.

Они опустились с ястребком на поле, упали черной кучей… На другой день я нашел голову ястребка и оторванные мертвые его лапы, державшие каждая по пучку грачиных перьев.

Не думаю, что это грачи рвали его, просто убили, остальное сделали коты. Здесь другое важно — ястребок овеществил себя неукротимым хищником и шел до конца.

Я же боялся иметь семью, оправдываясь тем, что должен отдать себя делу писания рассказов. Затем струсил изобретения.

А сейчас боюсь нивлянского быка, и это единственная моя разумная трусость.

Да нет, не так уж я робок. Не побоялся квартировать у тетки Кровянихи!..

…Старушка Марь Антоновна, оставив ведра, водила меня по домам, ища свободную комнату. Но конец нашим странствиям пришел только у Кровянихи.

— У нее одной дом пустует, ее дачники боятся, — говорила старушка.

— Кто же она такая?

— Советская ведьма, — сказала та и вздохнула: — Партийная!.. Ей-богу, все у ней по-другому. Остановится и с червяком поговорит. Агитирует… У всех жук-колорад, без конца обираем картоху, а у ей с ним договор подписан, ее не трогает.

Старушка вела меня, смеясь моим неуверенным ногам, спотыкавшимся о все земляные морщинки: ее ноги знали их наизусть. Я так думаю: если завязать ей глаза, то она — ногами! — смогла бы узнать любое место, все травки, что когда-либо задевали лодыжки и скребли пятки.

— Но почему Кровяниха? — встревожился я.

— А в войну председателем была, нами командовала. Кричала: «Делай! Кровь из носу! Кровь из носу!»

Многое еще говорила старушка.

Кровяниха, по ее словам, была активная ведьма-травница. Она лечила всех и ничего не брала за травы, партийная совесть не позволяла.

Это нравилось старушкам… Результаты лечения Кровяниха записывала карандашом в клеенчатую черную тетрадку. И по деревне прошел слух, что она ставит опыты. Как на кошках.

Это — обидело.

Кроме того, куры у ней молодые и без петуха — чужим пользовалась!

А еще заплатила, и механизаторы вырыли ей пруд в огороде. («Бульдозером рыла, соколик!») Теперь дожди наливают воду в пруд, носить из колодца не нужно.

К тому же Кровяниха имела странное обыкновение собирать навоз по всей деревне, росли ее овощи замечательно. Деревенские брезговали есть у нее, а дачники покупали, и ничего им не делалось.

— Пришли!

Я увидел перед собой толстую деревенскую даму.

На голове ее был пестрый платок, завязанный кончиками вперед. Будто рожки торчали… На босых ногах — галоши, в глазах — усмешка, весьма ехидная. Но вокруг дома вертелись ласточки, а это мне понравилось.

— Что-то их много нынче у тебя? — подозрительно спросила старушка.

— Пять гнезд, — отвечала Кровяниха и повернулась ко мне. — Тебе, сокол, негде остановиться?

— Негде, — подтвердила Марь Антоновна. — Он из Дедовых, ты с ними крутила, когда…

— Тебя не спрашиваю, — оборвала Кровяниха. — Ладно, живи.

— А какая цена, соседка? — беспокоилась Марь Антоновна.

— Как все и десять рублей в придачу, — сказала Кровяниха. — И ешь, что хочешь, в огороде.

— Да все еще зеленое! — вскричала старушка. — Что он тебе, бык?

— У тебя, — сказала Кровяниха. — У тебя все зеленое, даже и под платком.

— А чем поливаешь гряды, умница?

— Чем хочу, тем и поливаю.

И, называя меня соколом, к тому же ясным, Кровяниха повела меня в комнату, указала лежанку. Спросила:

— Белье постельное, поди, не привез?.. Ладно, получишь.

Она внесла потный графин воды и поставила его на стол. И предупредила, что я буду выполнять свою часть домашних работ — колоть дрова, носить воду. Картошку могу брать на «мосту».

Морковь — на грядках, лук тоже…

— Ложись-ка, соколик, устал, на тебе лица нет.

И тотчас, словно по ее приказу, я ощутил великую усталость и тяжесть в ногах. Прилег.

Тюфяк захрустел подо мной, пустил крепкий запах сухой травы. Гм, кажется, есть и полынь…

— Идея — набивать матрацы ароматическими травами, — бормотал я, а усталость закрывала мне глаза, вынимала кости. Я увидел костер, отца и себя, лежащего около костра, на охапке соломы. Вдаль уходили желтые стога: первый, второй… седьмой… тысяча первый…

Я долго спал. В час дня (следующего) Кровяниха вошла и спросила:

— Умер, соколик?

— Н-нет, — ответил я. — Счас встану.

Она ушла. А когда снова вернулась, я уже брел к столу, неся банку тушенки, кусок сыра и конфеты.

Кровяниха — приняла. Тушенку оставила для супа, крупно порезала сыр. Конфеты высыпала в сахарницу.

— Ешь!

…Весь день я был расслаблен, сидел на крыльце, наблюдал за Кровянихой и думал, кой черт меня нес сюда?

— Ты бы погулял, соколик.

— Послушайте, нивлянский бык… (и прикусил язык, боясь сказать лишнее).

— Имеем такого, — отвечала Кровяниха. И вдруг так взглянула, что я похолодел. Ведьма!.. Видит меня насквозь!.. Что Кровяниха тотчас и подтвердила, сказав:

— У каждого свой бык, так-то, сокол ясный. Ладно, я пошла вертеться.

И — завертелась… Она варила обед на керосинке, что занимало часы. Но пока она полола морковь, вода в кастрюле закипела. Очистив картошку и положив, Кровяниха ушла в сад, где подпирала шестами яблони. Вернулась точно к моменту, когда надо было класть капусту в кастрюлю. Затем ходила и смотрела листики яблонь, снимала зеленых гусениц. Их складывала в коробочку. Набрав полную, велела:

— Поди в лес, соколик, высади. Да коробочку назад принеси, не забудь.

Я унес… Вернулся из леса, едва волоча ноги. Кровяниха показала на плетень:

— Видишь?

— Это плетень.

— Сокол ясный, плетень мой никуда не годится.

— Да, упал, — согласился я.

— И прохудился. Сруби-ка лозы, почини: щи как раз и поспеют.

— Где рубить?

— Иди к меленке, что догнивает. Версты две.

— А ближе?

— Здесь мы все повырубали. Раньше и лозы, и воды, и шелесперов было много. А вот все ушло.

— Куда ушли шелесперы?

— Кто знает, соколик, они уходили, а мы не шли за ними. Может, мы их просто съели: народу сколько, и каждый что-нибудь себе берет. Сам ест, псу бросит!

Я взял веревку, тяжелый выщербленный топор. Вернулся не скоро. Бросил вязанку, и снова бредет ко мне Кровяниха сладко улыбаясь.

А глаза такие хитрющие!.. Да, она ведьма, а я Иванушка-дурачок и сейчас получу новое задание.

— Ты, соколик, отдохни да черпай воду в пруде, лей в канавки, — попросила Кровяниха. — Тебе физкультура, а мне польза.

Отдохнув, я стал черпать и лить. Вода так и покатилась к грядкам. Оказалось, что канавки проложены с расчетом.

— Что, ведьма запрягла? — крикнула Марь Антоновна, не смущаясь тем, что Кровяниха доила козу: свись-свись… свись-свись…

— Ду-ура, — прогудела Кровяниха из стайки.

Я бросал ведро в пруд и вытягивал за веревку. Выливал. Руки устали, и все мне казалось плохим. Речка обмелела, туристы прут из Москвы, на свободе бегает проклятый нивлянский бык!.. Разве можно пускать его?

Гибнущая речка, пустеющая деревня… Зачем эта малоудобная жизнь? Прятаться от городских неудач и страхов? Но, быть может, здесь они просто другие. Например, старухи боятся сглаза Кровянихи. Я — быка.

Бык то и дело приходил ночами и садился мне на грудь. От страшной его тяжести я не мог ни вздохнуть, ни шевельнуться.

Я тянулся к нитроглицерину и не мог дотянуться. И, спасаясь, принимал на ночь снотворное, взятое с собой. Прогонял быка таблетками.

Измениться бы, стать другим. Тогда не напугает меня нивлянский бык, а если я что-нибудь придумаю, то поверю себе.

Но как?.. Что мне поможет?..

А вот что — Кровяниха. Да, да, ехать в деревушку стоило из-за одной Кровянихи. Чтобы увидеть ее в хлопотах обыденности, неисчислимо трудных.

По-моему, Кровяниха, ведьма деревеньки на пенсии, нашла алгоритм бытия. Овладев им, она предельно рационализировала свою жизнь.

Не машинами, как сделал бы горожанин. Нет! В ее огромном доме все по-деревенски несовершенно. Зато она управляла домом как общим механизмом. В него входили сама Кровяниха, ее коза, ласточки, куры, пауки, кошка.

Все работали.

Ласточки — радовали, пауки ели мух, кошки гоняли с грядок воробьев, те же, гнездясь в трепаной крыше, сделанной из щепы, склевывали насекомых. Мухи опыляли цветки помидоров. Приманивая мух, Кровяниха поливала помидоры ополосками мяса, покупаемого к обеду.

…У нее лучший огород и сад, самая рогатая и молочная коза, а в жизни — железная система.

Я, наблюдая первые жесты Кровянихи поутру, угадывал последние жесты вечером, когда она, шепча и загибая на руке пальцы, уходила в свою горенку спать.

Каждый ее день был житейский танец, все фигуры и повороты которого были найдены и выверены. В результате механизм хозяйства этой одинокой, хворой женщины вращался, как на шариковых подшипниках.

По-моему, Кровяниха была гением домашнего труда.

…Я наблюдал, пытаясь уловить ее метод и применить к своей лениво движущейся жизни.

Программ у Кровянихи я заметил три — День Бодрости, День Так Себе и День Хвори. Но даже прихварывая, попивая настойку корня-калгана, она что-нибудь делала хотя бы одной рукой (была у ней припасена впрок и такая работа). И эти мелкие движения входили в планы дня, недели, месяца и, по-видимому, самой жизни…

Кровяниха твердой рукой вела свой дряхлый корабль со всем экипажем из зверей, птиц и насекомых. Когда я восхищался, она мрачнела.

— Я, соколик, последняя такая, — говорила она.

И это верно. Старая деревня — грусти или ликуй! — умрет со смертью Кровяних.

Это они, непрестанно шевеля руками, были ведьмами и отличными хозяйками, растили хлеб и овощи, кормили скот. А затем умирали достойно и молча, как сама деревня, ненужная теперь (все молодые работники перебрались на центральную усадьбу совхоза).

Мне жаль деревушку, Кровяниху, жаль Марь Антоновну, косящую траву, ее корову, что пасется на единственной улице. А впрочем, наверное, приятно рвать и есть траву. И в косьбе тоже заключено большое удовольствие. Даже лечебное: редкостный врач направлял меня к ручному труду.

— Последние… — бормочет Кровяниха.

Ну, нет. Я приму опыт старух, куплю дачу. Там (подобно Кровянихе) сделаюсь властелином нескольких плодовых деревьев, миллиарда травинок и сотен тысяч живущих на деревьях и в траве насекомых.

Но только не птиц, свободных, летучих существ.

4. РЫБАЧЬИ РАДОСТИ

ВЫРЕЗАЮ УДИЛИЩЕ

Нашел рябину — узкую. Высоко она подбросила пригоршню зеленых перышек и держит их на ветру.

Я полюбовался и срезал ее: удилища из рябины неплохи. Очищая длинное тельце от мелких веточек, я ощутил пустоту в лесу.

В лиственной толще, частью которой была эта рябина, теперь зияла черная дыра. По краям ее заголили девочки-березки тонкие ноги.

И там же лезло что-то присадистое и жирно-зеленое, с лешачьей спутанностью, с листьями величиной с тарелку. Это зеленое и жирное вскрикнуло.

Звук прошел в лесу — свистящий и резкий.

Оно вскрикивало и вскрикивало. И чтобы только заткнуть зеленый кричащий рот, я поднял рябиновую макушечку, заострил и воткнул обратно. И вот как удачно получилось — сразу ударил крепкий дождь.

Я встал под ель, а дождь шагал и шагал на меня косо линованным туманом, а макушка рябины поднимала к нему горсть листьев.

РЫБА

Рыбачу… Так светло в воде, что видно — выплыла рыбина. Она смотрела на болтавшуюся леску, на поплавок, черный шарик грузила. Все поняв, ушла.

НАБЛЮДЕНИЕ

В движении мир разбегается в стороны, в неподвижности, например, при ловле рыбы, сужается до размеров поплавка и плывет вместе с ним по отражениям облаков, мимо кустов.

МЕЛКАЯ РЫБА

Клевала такая мелочь, что поплавок только дрожал, а момент самого клева был решительно непознаваем. И оказалось, что лучше пускать насадку ближе к поверхности и следить за ее белым пятнышком. Когда оно гаснет, тогда и надо тянуть.

УЛОВ

Сначала шла плоская мелкая рыба, сирая, жалкая. Я пускал ее в воду — зачем обижать маленьких? Затем пришла рыба покрупнее и пошире.

ОЛАДЬЯ

Ловлю я на сладкую оладью, сбереженную от завтрака. Мелкие рыбки безнаказанно сдергивают ее намасленную рыхлую плоть. А вот у больших рот шире, они глотали куски вместе с крючком и попадались.

В траве шебаршат пойманные мною рыбки.

ВЕРСИЯ

Время от времени вода бурно вскипает, пуская большие пузыри. Тогда каждый видит свою мечту.

Один рыбак тянет палец и кричит, это ходит голавль, другой отстаивает версию крупного леща. На самом деле бушует болотный газ, и оба знают это.

КУПОЛ НЕБА

С уходом росы сильнее поют кузнечики. Звон поднимается вверх и рисуется мне в виде прозрачно дребезжащего купола. Но там, где нет кузнечиков, в нем провалы и опусканье до земли.

ГОЛАВЛЬ

На всякой речке, большой или малой, есть места, где купаются, и места для рыбалки.

Там, где купаются, на пляжный песок лег голавль из солидных. На мертвой белизне его тела искрились синие мухи. Спина же его и бока прокушены одним сильным зубом.

Я стоял и думал, кто здесь такой кусачий. И с другого берега мне крикнули, что голавля стреляли из подводного ружья.

Я видел этих людей вчера. Они ходили по пояс в воде и совали головы в масках в укромные места.

Они наклонялись, всовывали головы в воду, и в этот момент из их дыхательных трубок с фырканьем взлетали струйки воды. Эти люди и ранили голавля…

Пропала красивая рыба, мечта удильщика.

Оказалось, что не нужны особенные лесы, и секретные насадки, и прочие рыболовные тонкости. Нужно только надеть маску, сунуть голову в воду и стрельнуть, скрипнув пружиной подводного ружья.

ВЕЧЕР

Комарит. Пробивая румяную пленку, выплескиваются голавлики. Над водой отплясывают поденки.

Они взлетают, загибая двойной хвост, и опускаются на хвостовых волосинках, как на парашютах. Суть этого танца есть ритуал, передача родовых признаков во времени, затем брак и голодная смерть (поденки — существа без рта).

ДОЖДЬ

Вечерний короткий дождь просыпал на воду стеклянные кружки. С берега в речку побежали глинистые микропотоки, и водоросли закачались. А на перекате кипели, вертясь, не то струи, не то алюминиевого цвета рыбки.

Кончился дождь, полетели на ночлег грачи, и часть из них держала крылья по-коршунячьи. Зачем?

…Пахло сеном, дышали ромашки, из чащи елей выступали завитые, будто кудри, кресты. Здесь староверческое кладбище, лежат последние «староверы» деревушки, вымершие с лесом, рекой, тальниками.

…В деревню я ушел клеверным полем.

И клевер и прочие травы росли высоко и густо. Среди красных шаров, пятен ромашек и усов разных злаков я едва передвигал ноги.

ОВЦЫ

В деревню пригнали стадо. Глупые овцы, как всегда, не могли найти дорогу домой и кричали жалобно.

СОН

Приснилось — придя рыбачить, я воткнул в берег рогульку для удилища. Пока срезал ее и вгонял в берег, она вертелась в моих руках и говорила:

— Не делай мне щекотно.

И лезли-лезли из рогульки молодые веточки, распуская листья, вытягивались, становились ветками. И вот я вижу, что в берег воткнута рогулька, похожая — ветками! — на оленью голову.

Голова зверя глядит на меня…

5. ШВЫРЬ В ГОЛОВЕ

Я и деревенской жизни радовался, и по городу тосковал. Вспоминал его тремя родами памяти.

Памятью желудка я вспоминал отличные городские еды. Ибо одним из преимуществ холостого безответственного положения была возможность глупо тратить деньги в ресторане.

Мой желудок с тоской (и ворчанием) вспоминал то петуха, тушенного в вине, то паровую стерлядку.

Второе — книги… Я не живу без них. Решив побыть в деревне всего неделю, я не взял их с собою. Тоска по ним была острая, я даже забегал по деревне, ища книги. Но старушкам не до чтения, все они включены в круговорот рабочего года — весны, лета, осени.

Отдыхая, смотрят телевизор.

…Газеты я мог брать у тетки Кровянихи. Но милые моему сердцу журналы о природе, космосе, о ракетах, о химии! Где вы?..

И на грани сна, когда мозг слабел, город рвался в него с силой.

Ворочаясь на хрустящем матрасике, я вспоминал. Появлялась утраченная мною Догадка и кричала:

— Испугался, испугался меня!..

— …Милый, — шептала подруга. — Потеряешь меня — пожалеешь.

— …Хо-хо-хо!.. Я могла сделать так, чтобы ты не писал маленькие рассказы, а запускал огромные ракеты, — издевалась Догадка.

— …Я же люблю тебя, дурачка, — шептала подруга.

— …Пар-р-ровая стер-р-р-лядь, — урчал желудок.

— Не спишь, соколик? — спрашивала из кухни Кровяниха, перед сном намечавшая завтрашний день. Вот, забормотала: — Не забыть поговорить с агрономом о клевере, еще не сметан… На обед сделаю суп с крупой.

Громко:

— Аль сварить борщок со свекольной ботвой?.. А?.. Молчишь, о городе скучаешь, соколик?

— О нем.

— Плохо тебе здесь?

— Хорошо.

— Ты бори, бори скуку. Делай что-нибудь. Вот, скажем…

И сообщала методы уничтожения скуки. Под говор я засыпал. И опять будил меня щебет ласточек и стуки, которыми сопровождалась утренняя деятельность Кровянихи.

Все ночное уходило прочь. Я вставал и выходил на крыльцо: солнце, зелень…

Да, редкостный врач был глубоко прав, а мое решение купить дачу — это мудрое решение.

Кровяниха сидела на крыльце. Перебирая какие-то травки, объясняла, как замечательно жить в городе и, например, плавать в ванне.

Уехала бы, да зять пьет горькую. А то чего бы лучше? Она уедет в город, а ее дом станет семейной дачей.

Здесь что за жизнь? Сплошные глупости! Вот, судьба послала одному механизатору из Нивлян преданную жену. Где она накопила столько чувств?..

Дурак не оценил редкого счастья, связался с девчонкой, которую соплей перешибешь. Такую носит юбчонку — весь телевизор наружу!.. Дальше — лучше, связался с дачницей, что повадилась грибы собирать у поля.

Видели и не раз — приглушит трактор и прыг в лес. А там ходит дачница, в сравнении с женой — сущая рожа.

Свихнулся мужик! В городе это прошло бы малозаметно, а деревня, она увеличительное стекло. Микроскоп!

И что получилось?.. Погибла хорошая баба, повесилась. Дура! Взяла бы развод…

— В город надо ехать, в город, — твердила Кровяниха. — Надоела деревня, всю жизнь в работе, с малых лет и до семидесяти нынешних. Но ведь уеду, по дому затоскую.

…О городе мечтали все старухи одинаково: и печь не топить, и воду не носить, и магазины под боком. Словом, рай! Только в городе можно дать отдых старым косточкам.

А смерть, родное кладбище?.. Не все ли равно, где тебя дети похоронят. Пусть сожгут, а пожить бы год-другой в свое удовольствие.

— Но там нет ни реки, ни леса, — возражал я.

— Вот и хорошо, — говорили мне старухи. — Надоели.

— Я бы здесь жил да жил…

— Это пройдет. Года ум-то, знаешь, куда вколачивают?

Вот и не пройдет!.. На даче я стану жить умно, мне пример Кровяниха. Но сначала я введу тотальную рационализацию: поставлю бензиновый мотор — качать воду из реки. Стану беречь дрова (то есть деревья), устроив несколько простеньких солнцеприемников. Они будут греть воду.

Вот еще что сделаю — сожму и огород, и сад в размерах. Тогда я лучше обработаю их, получу столько же яблок и моркови. Зато оставшиеся места зарастут дикими травами, в них будет заповедник.

Подумал, и во мне проснулся зуд хозяина. Мне все захотелось переделать, даже у Кровянихи. Но та верит лишь в свои придумки.

За ужином (едим мы вместе), потряхивая рожками платка, учила Кровяниха:

— Говорят, сокол ясный, голова всему хозяин. Я тебе скажу горькую правду: сам будь голове хозяином, не давай бродить мыслям. Голове воли давать нельзя, все запутает. Словно котенок нитки. Порядок — вот главное в жизни. А какой порядок в том, что ты по-холостому живешь? Года-то идут… Ну, женишься в пятьдесят, а кто твоих детей поднимать будет?

— Государство.

— Мне семьдесят три, а я до сих пор государству прибыль даю, за порядком в совхозе наблюдаю. Потому что самое страшное — это когда беспорядок. Вот ты вещи пораскидал туда-сюда: швырь-швырь… В голове у тебя сидит этот самый «швырь», а ты в ней приборки устраивай.

— Как это? — изумлялся я.

Кровяниха, съев еще одно яичко, вытерла рот.

— Ты ее каждый день утречком веником подмети, все лишнее по ящикам спрячь. А перед сном все проверь, все посмотри. Но утром приборка…

Я кивал, слушая старуху. Близилась ночь. Скрипели транзисторы дачников. Я вообразил, как спит, уткнув рогастую голову, нивлянский огромный бык, а дачница, озираясь, крадется к механизатору… Но о порядке она говорит верно. Вот, скажем, дела — никогда у меня нет в них порядка. Так наведу его.

И я написал открыточку: «Здравствуйте, Антон Львович! Привет супруге, Гаю, кошкам…». И снова задал вопрос о даче.

Ответ пришел быстро. Буквы неслись галопом, поперек линованной бумаги. Будто в атаку, взодрав над головой черточки-сабли.

«Николай Иванович!

Приветствую ваше желание купить мою дачу. Не хотелось бы упрекать вас в затягивании, но думаю, что все это время вы искали другую дачу и подобной не смогли найти.

Снова перечислю ее достоинства. Рядом водохранилище (50 м), воду я качаю электрическим насосом. На случай стихийного бедствия в виде пьяного монтера у меня есть ручной насос, отлично развивающий мускулы груди и плечи.

Я имею десять соток под яблонями (сорок пять сортов, пять выведено мною). Смородина: три сорта черной, два — красной. Из красной смородины мы варим отличное варенье, из белой делаем вино, практически неотличимое от рислинга. Есть пять гряд виктории, пять кустов ирги для отвлечения воробьев от хороших ягод (из ирги получается прекрасная наливка). 10 соток земли под картофель. Я поставил в прошлом году очень высокий забор, и ребята не ломают деревьев, не рвут яблоки. Теперь мои строения: дом с террасой, летняя кухонька и баня с котлом. (Отопление от кухонной плиты).

Словом, места хватит и вам, и будущей жене, и детям — человек не должен жить один, это совет.

Что еще могу, сказать? Я был пенсионером, когда меня хватили два инфаркта, и сюда меня привезли. Прошло 15 лет. За это время мной построен дом, заведена лодка с мотором (ее вы тоже получите).

Рыбалки, уход за розами… Да, сначала были розы, только розы, а потом я развел огород и сад. Я внедрил культурное садоводство в село, и теперь у многих растут яблоки. Но я старик, я — слаб, и потому хочу продать дачу. Себе оставлю флигелек на лето. Хорошо? Кроме того, я хочу провести кое-какие опыты с приучением южных растений к Сибири. Теперь жалею, что был инженером, а не садоводом.

О цене. Я хочу получить только вложенные мною деньги, а за сад — по оценке представителей общества садоводов, всего 5000 рублей. Эти деньги были заработаны неустанным трудом. Я думаю, вы не обижены тем, что я хочу получить их обратно. К тому же сад и огород станут, в свою очередь, экономить деньги вам.

Мне семьдесят лет, я рассчитываю прожить еще пять — десять лет. Значит, вы сможете вносить по тысяче рублей в год, что не обременительно. У меня есть другие соискатели, но хочу быть полезным вам: только вы позволите мне экспериментировать в саду».

Да, я решил купить дачу. Прикидывая так и сяк, я понял, что, пожалуй, выкручусь.

Много ли мне надо, в конце концов?..

Старой одежды хватит на пять лет, а друзья обещали помочь — первым взносом.

Я буду на даче писать рассказы. Устав, стану собирать слизней, рыхлить гряды. Из города путь туда удобен — автобус, паром через водохранилище. Вот, я вижу — приподнялся из воды правобережный сосновый бор, лохматый зверь, соскучившаяся по мне зеленая собака.

Она приподнимается, вода бежит назад, отливая тем блеском, что видишь на губах модной женщины. И вот он, мой дом. Куплю! И вдруг тихая деревушка утратила свой покой.

Шуму-то, шуму — Кровяниха изобрела! Чем обидела и старух, и меня, неудачника.

Главное, дело простое и само собой подразумевающееся. Помня о великой пользе лягушек (и я знал!), Кровяниха велела сбить щиты из старых досок. Их бросить на траву.

— Зачем?

— А чтобы было, где лягвам прятаться, — ответила гениальная Кровяниха.

— От загара? — спрашиваю я, помня, что последние дни шли жаркие и без крупинки дождя. И еще не постигая силу и красоту замысла Кровянихи.

Та не ошиблась в расчетах, деревенские лягушки, жившие где попало, ринулись к ней в огород. Дружно, будто созвонившись по телефону.

Их сотни… Скачут и лягушки величиной с ладонь, и крохотные, будто кузнечики.

И все ловят и ловят мух и жуков: огород Кровянихи теперь чистехонек. Не зря старухи через изгородь ругают ее ведьмой: оскорбительно умна!

Вот, стоит… Уперла руки в бока и слушает старух с удовольствием. Что ж, ее победа, пусть гордится.

Но я никого не победил. И мне захотелось уйти поскорее и подальше. Но, выбегая из калитки, я наскочил на тополь, обрубленный Кровянихой, чтобы не лез в провода.

Сто раз я проходил мимо обрубыша, а только сегодня, налетев, вдруг увидел его серые глаза. Древесные.

Выпавшие сучья образовали два печальных глаза. Ими дерево жаловалось: вот, не дают свободно расти… И подумалось, что мы забываем (я, во всяком случае) о том, что деревья живые. А они родятся — из семени, живут, старятся, умирают… И мы все берем у них — стволы, даже листья…

Был такой случай: я заболел, и соседка дала мне березовые листики, заваривать их и пить. С тех пор береза лечит меня.

Но, бросая живые листья в кипяток (лучше брать только что сорванные), я отнимаю их жизнь, чтобы взять ее себе. И это несправедливо — только брать. В конце концов, все держится на том, что берешь, давая свое другим.

Но каким добром я могу ответить березе?.. Что дать?.. С привычно живым проще — человека благодаришь, собаку кормишь. А деревья, что дают мне воздух, покой? В давние времена они еще и загораживали Русь от древних жестоких завоевателей, т. е. спасали мою жизнь.

Мои книги печатаются на их размозженных телах…

…Кроме березовых листьев я полечиваюсь медом, терпко-сладким, собранным пчелами. А что доброго я сделал им?

Еще люблю видеть летящую желтую бабочку, после встречи с ней у меня всегда хороший рабочий день.

Что я дал бабочкам-крушинницам?..

Сколько здоровья и счастья дарят мне сообща лес, пчелы, бабочки. Я же их неблагодарный должник.

…Предположим, у меня дача… Я вообразил себя копающего, стригущего деревья, карающего вредных насекомых. Это полезно здоровью, садоводы живут сто лет.

Сад и огород принесут другую пользу — яблоки, морковь, картошку… Их не надо будет покупать. Гм, полезно… А если я хочу плюнуть на пользу «мне»?

Почему, в конце концов, все «мне» да «мне»: сад, деревья, птицы, морковка?..

6. ЗЕЛЕНЫЕ СОЛДАТЫ

ВЕТКИ

Срезанные ветки задыхались в моих руках. Я положил их в осоку комельками в воду: прокислая вода приподняла и зашевелила их.

Шевелила она и зеленые ножи осоки, точа их один о другой. Звук этого точения ходил туда и сюда — жестким шелестом…

А ветки пили воду. На моих глазах их вялые листья твердели, кожица возвращала себе серую, с примесью бронзы, окраску.

Ветки стали дышать и пахнуть. И на грязном берегу, истоптанном коровами и машинами, забрызганном ополосками белья, запахло тальником.

Я присел на корточки и смотрел на ветки.

Я принес их сюда, решив посадить в береговую грязь. И не решался садить — время дневное, меня могли увидеть за этим занятием. Странным…

Могли увидеть меня (и ветки) деревенские, полощущие белье, могли видеть туристы, идущие берегом.

…Эти маленькие ветки я брал из густоты сберегшихся у мельницы тальниковых кустов. Их сажу потому, что речка становится голобережной, потому что всю жизнь я брал у речек, леса, полей.

…Сажу! Первая, вторая, третья ветки… Четвертая, пятая, шестая…

Это же аксиома — речную воду берегут прибрежные кусты. Самые лучшие из них — тальники, широкие и плотные. Здесь же они частью поломаны, частью вырублены. А мелкая их поросль притоптана, потому что человеческая ступня есть фактор.

Она идет по головам растений и губит их. Тропы ширятся, а леса и воды становятся меньше.

…Сорок вторая, сорок третья, сорок четвертая…

Когда-то речка была чистая, а воды ее стояли высоко. Их охраняли деревья, подпирали мельничные плотины. Тогда на перекатах бил рыбью мелочь шелеспер, а лес втискивался в деревни. Теперь же узкие ленточки кустов не держат ни влагу, ни почву: дожди смывают голые берега. Только масса бывает силой. Потому моим кустикам надо стоять плотнее. Тогда они подопрут друг друга.

…Восемьдесят пятый, восемьдесят шестой, восемьдесят седьмой…

Ветки сотворят чудо. Они переделают корьевые клетки в белые сосочки корешков. А там, глядишь, окрепнут и будут солдатами в войне с разрушением берегов.

Так — я уеду отсюда, а в прибрежных травах будут стоять тальничата. И с каждого в речку упадет несколько лишних капель воды, каждый уронит тень, каждый выдохнет облачко кислорода, когда пронзит его лист световой квант.

ДЕТИ

Это расчет — оставить по берегам тальниковых детишек. Я хитрый, я знаю свойство человека беречь и жалеть детей — человечьих, зеленых, птичьих… По веточкам не пройдут, их не срежут на костер или удилище. В конце концов они еще малы.

ЗАПАХИ

Вдруг ударил дождь. Он быстро и крепко поколотил все. И поднялись запахи. С полей идет Главный запах, сытный, хлебный. На его крепком хребте, как на тракторе, ехали другие запахи — ила, травы, снулой рыбы, моих тальников…

ТУРИСТЫ

Я смотрю на проходящих девиц, одетых в курточки, позволяющие любоваться их пупками; на бородачей-спутников.

Они приехали из Москвы: сгибались под тяжестью и сладко сопели под своими рюкзаками. Их башмаки стучали по тропинке, утрамбованной другими башмаками до каменной твердости.

ДЫМНЫЕ ЗМЕИ

Зажигают костры: дымные столбы выставились повсюду. Словно озирающиеся змеи, ставшие на хвосты, они подняли головы над деревьями.

ВОЛНЕНИЯ

Я не иду, не смотрю на ветки: мерещится неудача. В конце концов, приживление летом срезанных веток ненормально. Есть определенное время такого вроста — осень, — когда растение засыпает, и ему все равно.

Или весна, когда оно проснется и бурно хочет расти.

ИДУ СМОТРЕТЬ

Заранее я так определяю результат: восемь десятых веток увяли, одна десятая не знает, что делать, штуки две или три пустили корни, потому что в них был избыток гормонов. Древесных. «Ты мысли научно, старик, время нормального роста черенка иное, — внушаю я себе. — Согласно заложенной в клетке информации».

Я пришел и возликовал — ветки зеленели. Стояли по побережью речного заливчика и зеленели. Все!

СОН НАЯВУ

Я ликовал: сон овеществился, растут мои кустики.

Они хотят расти, это ясно. Но радоваться еще рано.

«Тебе везет, — думалось мне. — Да и тальник — хваткая порода. Он похож на городских воробьев и тополя. Но ты вот что скажи — какие выводы ты можешь сделать из этих веточек?.. Где статистика? К тому же ты не знаешь толком, отчего здесь умирает лес. Только ли виноват человек? Нужны опыты…»

Я снова вырезаю из кустов сто веточек. Беру их из густот, чтобы остающимся веткам было легче дышать.

И сажу их потому, что речка пахнет кислым пивом.

Потому, что обрывал зеленое с берегов далеких сибирских речек. Там я взял, здесь возвращаю.

…Первая, вторая, третья ветка… Кричит лягушка, с невысокого берега смотрит рыбак, толстый мужчина нулевого темперамента. Смотрит и молчит, и никаких тебе реакций.

…Двадцатая, двадцать первая ветка… Это же аксиома — воду мелких речек отлично сохранят тальники, а речки наполнят озера и большие реки. Вот наблюдение, отмеченное прессой: оголили берега восточного озера Ханки, и оно стало быстро мелеть.

Вывод? Берегу нужны сильные кусты. Здесь же тальники, что еще растут, вялые, как магазинные овощи.

…Сорок вторая, сорок третья, сорок четвертая…

Мужчине надоело глядеть стоя, он садится. Я громко спрашиваю, не испытывает ли он желание помочь? Нет, не испытывает, ушел… Но даже спина его не высказала своего отношения ко мне, а была равнодушно необъятная, лениво шевелящая лопатками.

…Шестидесятая, шестьдесят первая ветка. Будущим кустам надо стоять общо, тогда они подопрут друг друга. Так пусть же мои тальничата будут загущены… восемьдесят пять, восемьдесят шесть… будут крепкими, бойкими, разбегающимися во все стороны.

ОПЫТЫ

Начав, всегда увлекаешься… Я вырезал ветки — таловые и ольховые, даже рябиновые — и садил их. Притыкал к воде, чтобы в рыхлом и мокром вышли скорее корни. Мне хочется увидеть их, шевелящиеся и белые.

СПОР ПРИ СРЕЗАНИИ ТАЛЬНИКОВЫХ ВЕТОК

Я-1: Если бы все праздно шатающиеся у реки делали то же самое… Мы бы все потерянные леса вернули обратно. Что, если мне сагитировать ну хоть бы туристов?

Я-2: Опомнись! Ты не знаешь последствия твоего поступка. Если миллиарды свихнутся и станут сажать кусты, то… места не хватит. Это делают иначе: надо ждать рекомендаций науки. Она — ты пойми это! — должна рассчитать все связи. Ну, количество червяков на один квадратный метр, слизней, микробов. Командовать природе опасно!

Я-1: Ждать, когда сосчитают бактерии? Не мешай!

…Я связал ветки в толстый пахнущий пучок и унес их к прежним моим веткам. Стал садить их в промежутках, среди прочих зеленых огоньков, в мелкие лужицы, оставшиеся от последних дождей.

Сажая, я расщеплял концы веток и вспоминал самолет и разговор тех, двоих.

Они говорили, что в США скоро будут выпиты девятьсот восемьдесят рек. Ну, а мои посадки охранят воду в одной речке.

Что, если такое затеют все? Будет это колоссальным нарушением природного равновесия? Едва ли. Конечно, неплохо привлечь научные коллективы. Но мы обошлись без них, уничтожая леса. Так же обойдусь я, сажая эти таловые кустики: мне нужно оставить после себя миллион деревьев. Их задолжали мои предки, такие яростные к лесу (рубили, жгли его).

РЕЗУЛЬТАТ ОПЫТОВ

Посаженные ветки ольхи и рябины привяли, а тальнику хоть бы что: держится, зеленеет. Он нарушил требование обязательного весеннего пересаживания.

ДОЖДЬ

Так — сначала был один дождь, потом второй, третий… После него пришла дымка и легла на все. Она вобрала звуки и краски, приглушила очертания.

Сначала дымка мне казалась вредной, а влажность ее (с запахами трав, ягод и первых грибов) удушливой и преступной в этот вечер. Она смазывала очертания предметов, и это была кража. Но глаз привык к ее обволакивающей мягкости, и дымка стала нужной. Она, вобрав в себя мелочь, оставляла широкое. Все теперь было сближенным в массивные куски. А деревья стали одним деревом, но разбежавшимся повсюду.

ДОГАДКА

Эврика!.. Смешение рас усилит моих зеленых солдатиков, гибрид сильнее родителей. Значит, нужны тальники другой семьи.

Я взял нож и пошел вниз по течению.

Здесь речка была свежее, а процесс оскудения медлительнее, как облысение заботливого к своей внешности старика. Причина: берег крут и неудобен для водопоя, рыбалок и устройства ночного лагеря. Вывод? Тот же: человек стал природным фактором, лес и река давно живут не сами по себе, а — вместе с нами.

Тальники здесь отменные. Листья их плотнее, тела желтее, кусты стоят густыми патриархальными образованиями.

Они и к жизни цепки.

Солнце работало, вода блестела. На галечнике зеленел вывернутый половодьем куст. Он соединился корнями с горсткой земли, тонкими коричневыми червяками сосал воду. И рос — до следующего половодья.

НОВОЕ

В гуще куста меня кусали мухи. Но я резал и резал ветки, и нож мой постукивал, шуршали листья, и пахло так, что кружилась голова.

Я вырезал те ветки, что слишком густили кусты. И думал, что с годами ушла «мудрость» древних лет — хищная. И пришла к человеку новая мудрость. Когда-нибудь, поднатужась, она единой формулой охватит и речку, и кусты — все реки и кусты на свете.

В чем она?.. Не знаю. Мы все твердили, что человек должен посадить одно дерево. Но это же старое!.. Новое громко кричит: надо спешить, надо спасти ручьи и мелкие речки. Что нужно каждому посадить тысячи деревьев!

Что мы боролись с природой, как во сне, бывает, борешься с самим собой. А борьба должна идти в себе — с глупостями, с нетерпеньем…

«Вернусь в Сибирь, — думал я. — Найду какую-нибудь обиженную, пересыхающую речку и обсажу ее всю»…

7. НИВЛЯНСКИЙ БЫК

И хлеб кончился, и кофе, прихваченный из Москвы, тоже вышел. А мне скверно жить без кофе — и грудь тяжелеет, и сердце. А раз так, надо идти в Нивляны. Тем более, что способом передачи информации без проводов дошла весть: хлеб сегодня белый, есть мясо и привезли целый ящик растворимого кофе.

Его-то мне и нужно. Ну, и сахар к нему.

Мясо я куплю хозяйке, т. к. сам, не рассчитывая здесь долго жить, обеднел и обхожусь пойманной на удочку рыбой.

— Иди, иди, сокол, — сказала Кровяниха. — Ступай, я что-то приболела ногами. Мясо дают?.. Значит, с быком встретишься.

Я взял деньги, кошелку и побрел в Нивляны.

До луга, на котором пасли нивлянских коров, я шел бодро. Но блеснули огоньки на коровьих рогах, и я, чтобы не встретиться с быком, нырнул в лес.

Так себе лес, березнячок пополам с осиной, но уходил он вправо от Нивлян, далеко уходил: пришел я в магазин к шапочному разбору. Досталась мне только одна суповая кость, а хлеба — пять штук мятых батонов.

Но банку кофе я взял и сахар тоже. Хотя и разбирали его хозяйки на варенье — в наволочки от подушек.

С покупками я вышел на крыльцо и остановился, вдруг уйдя в ту странную задумчивость, что набегает иногда. Пробивались ко мне через ее ватный слой только неясные голоса, твердившие одно и то же:

— Пык… Пык…

И снова:

— Пык… Пык…

И вдруг я понял: идет Нивлянский Бык! Сюда!

Он вообразился мне — зверь в тонну весом, подходивший со спины, целившийся рогом.

Я даже шаги его услышал — ух, тяжелы! — и рога почувствовал спиной. От их концов, будто в самолетные вентиляционные дырочки, подуло на меня зимним лютым холодом.

Бык? Нет, смерть: никто мне не поможет, никто не спасет. Я зажмурился.

И получилось как в страшном сне — я не мог ни двинуться, ни вскрикнуть.

— Дорогу Нивлянскому быку! — крикнули мне в ухо и толкнули. Я открыл глаза. Где бык? Нет его! А по ступеням магазинного крыльца тяжело, вразвалку, поднималась низкая, широкая женщина в плаще, в заляпанных сапогах. Полыхала рыжим волосом.

Она взглянула на меня, презрительно дернула плечом и прошла в магазин.

Мужики, сидевшие около своих мотоциклов, переговаривались. Смешки и слова перелетали от одного к другому.

— Бык… бык… Нивлянский бык…

…Бык?.. Нет его?.. Слабость охватила меня: я сел на крыльцо.

Сидел долго. Подошла ко мне черная собака и, сладко жмурясь, полизала кость. Теленок взял из сумки и задумчиво сжевал батон.

Нивлянский бык…

Я старался понять и не мог. Тогда спросил. И мужики долго хохотали, так долго, что рыжая женщина, неся кусок отличного мяса, ушла и пыль от ее сапог улеглась.

Мужики не спешили. Они ждали грузовичок, что привезет водку и другие вина, и могли смеяться и говорить со мной вдумчиво, не торопясь.

Я тоже не торопился, такими слабыми были мои ноги. И что же оказалось! Нивлянский быком звали эту рыжую женщину, искусственно осеменявшую коров.

Очень полезная женщина, зоотехник…

— А бык? — тупо спросил я. И снова хохот, и разъяснение, что быка при стаде не держат лет пять, невыгодно. К тому же был последний бык сущий поджигатель войны. Вместо быка теперь у них рыжая баба.

Значит, врали мне лукавые старушки.

Резвились?.. Давали урок?!

Я дождался грузовика и купил бутылку водки. Выпил половину, заткнул бумажной затычкой и пошел к пасущемуся стаду.

Я прошел сквозь него, мимо спящего долговязого пастуха и его недремлющей собаки — овчарки.

Та обегала стадо, сгоняла коров, следила за ними.

Собственно, это она зарабатывала триста рублей в месяц. Но собакам не платят, и был нужен пастух, чтобы расписаться в ведомости. Вот — храпит… У него начальник — бык. Так ему и надо!

Собака подбежала и умно смотрела на меня. (Коровы тоже смотрели, выпячивая большие глаза).

Я поставил водку около пастуха и ушел.

С выпитой водки мне было и весело, и храбро, и оскорбительно. Боялся, а чего? Нет, это надо же, бояться тонну говядины, к тому же отсутствующую!

Я пришел и показал рога старухам. А затем стало худо моему сердцу, очень худо. Но я уже ничего не боялся, даже хвори. Ни-че-го!..

Я ощущал себя слабым и разбитым, но свободным от всех страхов на свете. Конечно, я угадывал, что еще испугаюсь не раз. Да и нельзя жить без некоторого количества страха, попадешь под автомобиль.

Но если идея, то давайте ее сюда!..

Я свободен, все дороги открылись мне. И если что-нибудь изобрету, то поверю себе. А я обязательно изобрету.

Все мы рвемся из ряда, хотим стоять особо. Но так не бывает. Наоборот, повсюду проступает общее. Если я сейчас пишу, то лишь потому, что учился у других; если жив, то люди меня спасали.

А если точнехонько узнать все электроны, что вертятся в клетке, взятой хотя бы с ногтя, то будет Вселенная.

Ее поймешь, с ней породнишься.

Какое уж тут одиночество и отрезанность, когда видишь такую общность!

Но так же, как с гаснущими звездами, может случиться с человеческой жизнью: начинает затухать. И если не борешься, а злишься на мир, как будто равнодушный к тебе, то станешь Черной Дырой. Через нее же, говорят ученые, все проваливается в тартарары.

Но если ты напряжен, то непременно найдешь в себе материал для новой вспышки и жизни дальше. Важно только не испугаться.

И с этим придет данная тебе одному Догадка и станет твоим счастьем.

8. МОКРЫЕ ЗВЕЗДЫ

ДОРОГИ

Три дороги разбежались в разные стороны.

Первая дорога — хозяйственная, поковыренная тракторами и гусеницами. Вдоль нее росла пыльные шампиньоны.

Вторая дорога — отдыхательная, веселая, уводившая к березнякам да синим елочкам, к дымкам и палаткам. Вдоль нее лежали шарики дождевиков.

Третья дорога странная.

Она ходила из стороны в сторону, путалась в кустарниках, прыгала через ручьи и вдруг становилась широким вылежанным местом среди ромашек.

И то она разбегалась во все стороны тропками-строчечками, то собирала себя вновь.

Это была дорога любопытного. По ней я и пошел.

ЛЕСНОЙ ОСТРОВ

Он собран из берез и осин.

Он полон птичьих свистов.

Здесь работают мастера. Они свистят и колотят в маленькие барабанчики. Есть и флейта — иволга.

Я вошел в островок и колебаниями веток и стуком ног своих спугнул птиц. Закричали радостно дрозды: «Чужой! Чужой!» Убрала свою флейту птица иволга. Только самые крохотные мастера не увидели во мне врага. Они по-прежнему свистели и били в барабанчики. Они — мудрые и невидимые — вызванивали ритм на зеленых лиственных пластинках.

Лес звенел.

ЛЕШАЧЬЕ ДЕРЕВО

Так получилось — на моих глазах сверху упала и стала входить в мертвое дерево бабочка-коконопряд.

Дерево это многих прячет в своей коре, седой и лохматой, как лешачья грудь.

Я покопался пальцем — и стали вылезать бабочки-совки и бабочки-снежницы и обычные, натершие всем глаза, жуки.

Но тут ударил крупный дождь, прибил травы, и мокрая земляника посмотрела на меня в сотни травяных промежутков налитыми кровью глазами.

Я пошел, пошел в сторону…

ДОБРАЯ ЯГОДА

Черника растет на лохматеньких моховых пнях. На голубом и сером рассыпались ее пудреные ягодки. Много их.

Дождь перестал. Я брал ягоды, бродя от кочки к кочке. И такая добрая, такая щедрая ягода: с одного места, с одной кочки и одного куста я снял восемьдесят одну черничину.

Проглянуло солнце, и страхи кончились. И увидел я, что на еловых стволах сидят лишайники, и грибы-человечки, и грибы-вороночки, и грибы — желтые кораллы, все крохотные.

Хороши они, а нет ничего красивее минаретов поганок, если на них ложится солнце.

УЛОВ ЛЕСНОГО ПАУКА

В лесу всему есть хозяин.

Вот в косом солнечном луче стоит умерший в младенчестве кустик березы. На нем устроился паучишка со спичечную головку величиной. Крохотный, но такой работящий.

Паучишка натянул сети. Их три. Сети натянуты между сухими ветками в разных плоскостях. Сообща они образовали — чудо чудное! — дифракционную решетку и разлагают солнечные лучи на основные цвета: красный, синий, желтый…

Весь спектр радуги разместился в паучьих сетях. Да это сама радуга, пойманная пауком!..

ОВСЯНАЯ ДОРОЖКА

Дорожка, выскочив из лесной травы, кинулась в зеленое серебро овсяного поля. И где бежит овсовая дорожка, там всюду прочерчены васильковые полоски и видна белая, утоптанная человечьими ногами глина.

Издалека дорожка — будто ручей в синих берегах. И по этому ручью взад и вперед плавают крапивные бабочки, божьи коровки, похожие на ожившую землянику, и прочие шестиногие.

ТОНКАЯ РАБОТА

Созрев, кисточки всех полевых злаков приняли оттенок остывающего металла. И, рассмотрев их в лупу, ахаешь.

Выделка всех подпорок, семян, скорлупок, усиков — точна и ювелирна.

И становится понятной зависть техников, разглядывающих растительные конструкции. Они кажутся созданием внеземных рук.

ЦВЕТЫ-ШИШЕЧКИ

Сорвал цветы — лиловые шишечки — и не знаю их имени, чтобы запомнить (в деревне мне так сказали: «Это которые лиловые шишечки»). Но это хорошо. В названиях есть что-то острое, булавочное — наколоть и сунуть в коробочку. Раньше мне нравилось — порядок! — но с годами начинаю этого бояться. Мне кажется порой, что иной цветок достоин целого тома, что он разный — в моих руках, в папке ботаника, в букете, собранном женщиной, что, возможно, со временем удастся проследить его межзвездные связи.

А если цветы и насекомые есть посланники космоса? Они стоят у нашего сердца и проверяют, на что именно мы способны. Особенно насекомые. Все остальное мне привычно — цветок, корова, птица. А насекомые какие-то пришельцы, непонятные пришельцы…

ЛИЛИИ

Сорванные белые лилии засыхают на дорожке. К ним тянулись, их рвали, даже их понесли, но выбросили, обнаружив в белизне что-то упрекающее.

ПРИЗРАК

Неожиданно и беззвучно проплыли двое — мужчина и женщина. Они сидели в черной байдарке. Перед носом ее бежали фиолетовые отблески. Они тянули байдарку вперед. А те двое только для вида помахивали веслами-крылышками.

Вот они взлетели и вошли в солнечно-водяное сиянье. Я видел — они летят над водой, помахивая крыльями-веслами, в дальние и особенные места.

ЗАКАТ

Закат у реки мягок, облеплен серой дымкой. В ней и происходят предночные изменения.

В ней ходят крапивным облачком комары, в ней нашаривает дорогу вниз очень большое и очень сонное солнце.

Вот оно приземляется в виде большого шара, меняется по дороге, принимая вид четырехугольника.

И коростель хрипит ему об этом из трав.

МОКРЫЕ ЗВЕЗДЫ

Стемнело.

Каждый береговой куст закурил трубку.

Ложится туман, седой и косматый.

Стали выскакивать звезды — как из воды: дрожащие, отдувающиеся. Вега… Денеб… Альтаир…

В воде, на быстрине, эти звезды бегали желтыми червячками. Выдра проплыла по ним, черная и большая, как одетый мальчишка.

НОЧНАЯ ПРОГУЛКА

Одни звезды давно стали на свои места, другие все еще бродят. Это спутники наши. Их громадная скорость там, наверху, примеряется к пешему хождению здесь — если совпадут дороги, можно и прогуляться вместе, пройти полем, не глядя себе под ноги.

Идти и смотреть вверх. И, кажется, это идет, любопытствует человек по небесной тверди, несет в руках фонарик с желтым светом. Он там занят и молчит, а ты здесь шагаешь, и так хорошо вместе.

Но обгоняет, уходит человеческая звезда. Тогда опомнишься и сразу прикидываешь расстояние и скорости, и сожмется все в тебе.

Нет там воздуха, а стучат машины, рассчитывая, сколько ракетных газов добавить и сколько убавить, и вообще самая высокая механика.

Но снова плывет звездочка, и снова идешь за ней.

Идешь полем, не глядя под ноги.

УТРО

Когда светает, первыми в деревне начинают кричать не петухи, а грачи, ночующие на деревенских ветлах.

— Мамма-исшк… — кричат грачи. — Маммашина…

И земля несется косым полетом в новый день, и светлеют, светлеют дороги…

9. ИЗОБРЕТЕНИЕ

Теперь я знаю — изобрести возможно только в смятении и недовольстве. Сыто-довольный человек редко изобретает что-нибудь иное, кроме закуски, новой дачи, мебели.

Вот и сейчас я в смятении… Ладно, с быком я справился! Но как жить дальше?.. Покупать или не покупать?.. Занимать деньги или не занимать?..

И вдруг я изобрел…

Получилось так: решая жизнь, я быстро прошел лес и побрел лугом, чистым и каким-то уж слишком ясным.

Эта ясность даже казалась мне неприличной, она злила: как он смеет, когда во мне все так спутано!..

Но абсолютно чистых лугов не бывает, я уткнулся в кусты. Березовые. Это примирило меня с лугом.

В первом из них было осиное гнездо в желтой бумажке, второй — привядший, явно объеден козой тетки Кровянихи. И как-то автоматически я вынул карманный ножик и стал отрезать сохлые веточки, те, что в желтых точках. Почему?

Прекрасен луг, но станет еще лучше, если убрать эти мертвые точечки.

…В каждое изобретение обязательно входит случайность. Ведь не нарочно же в моем кармане оказалась ленточка пластыря. Попала случайно, вчера я порезал палец, заклеил, а катушку пластыря сунул в карман совершенно автоматически. Но теперь вспомнил и вынул.

Им я заклеивал порезы на веточках. (Но, возможно, я давно и неосознанно готовился к такому моменту.)

…Приспособив кустик березы к данному месту, я пошел к другому кустику. Так, бродя среди кустов, я резал и клеил, резал и клеил… И забылось, что нет у меня денег на дачу и едва ли мне дадут их взаймы. Скорее всего не дадут.

И это мне даже показалось удобным.

Ну, зачем мне дача за пять тысяч — с яблонями, с заборами и мальчишками, которые высматривают яблоки?.. К чему?..

Ведь есть лес, а в нем хворые березы.

В конце концов, мне прописана работа на воздухе и среди деревьев, а не поедание яблок. И отлично! Буду ходить и лечить деревья, возмещая вред своих бойких предков.

Замечательно! Я спустился к ручью и напился ключевой воды. Посидел, послушал бегущую воду и снова стал ремонтировать кусты: ходить, и резать, и клеить… Но кончилась катушечка, и ножик мой притупился. Тогда я лег в траву и стал глядеть вверх.

И как бывает, когда лежишь в траве, а смотришь в голубое спокойное небо, я вдруг заснул и проснулся так быстро, что облако, шедшее от макушки осины, подошло лишь к соседке — двойной березе. Но я был свеж и ясен, с вполне определившейся догадкой, что этот лес — все леса России — моя дача, все деревья мои — и птиц, зверей, насекомых, что живут в корнях, ветках и дуплах.

Здорово получилось! Стоит выбросить слово «мое», и нет нужды воевать с мальчишками за яблоки, незачем просить взаймы. Ведь моя дача повсюду!

Замечательная догадка! И какая простая! Но шел я к ней трудно, медленно, долго. Словно водяной жук в пыли. Но таки пришел.

Я засмеялся и смеялся так долго, что даже заплакал от невыразимого счастья расширения своего «я», в мгновенье догадки вдруг коснувшегося всех лесов на свете. И мои тревоги кончились: я увидел свою жизнь на много лет вперед.

Видел — в ней я весел и доволен, что бы со мной ни случилось, т. к. мое счастье всегда со мной. Оно лежит в кармане: липкий пластырь и тюбик охры или цинковых белил. (Иногда я ношу с собой разборную лопату и пересаживаю мелкие деревца. Также лечу и огромные, пломбируя их дупла смоляными пломбами).

И живу я легко и смело, неудачи переношу весело, а все люди мне хороши. Если и ругаюсь, то с теми, кто нагло портит деревья. Да и то больше учу их… Мои друзья, конечно, посмеиваются надо мной, зовя чудаком, но я не обижен, нет…

Так, словно жук среди машин, я приполз к берегу той реки, что вливается в общую человеческую жизнь, природу и даже вечность. Не в холодную, вселенскую, а в теплую древесно-зверино-человеческую.

Дикий сад-лес стал моей Большой Догадкой. А та, первая, в радуге семи цветов, была не моя… С чем бы сравнить?

Это все равно, когда твой красивый друг идет с яркой девушкой, а тебе подталкивает другую, по тебе — рябенькую курочку… Но в этом заключен большой смысл. Такой — надо искать и найти в рябенькой все красивое. Я и нашел.

И вот, стою и гляжу на лес с жадностью садовода: он ведь так обширен, мой дикий сад!..

Загрузка...