РАССКАЗЫ

ЛОБАСТЫЙ

Петр Васильевич выстрелил в пустое небо и положил ружье. Сказал:

— А теперь — хоть по часам: через десять минут явится. Ручаюсь. Засекай.

Я кивнул, покосился на часы и занялся бутербродом. Такое уж у нас с Петром Васильевичем обыкновение — закусить перед охотой. И нездорово это, и бесполезно — все равно протрясется, но привыкли.

А перед этим мы шли от станции — узкой, пыльной дорогой, с обильными следами прошедшего коровьего стада.

Потом свернули на тропинку, перешли поле и сели перекусить. В стороне за осинником угадывалась — по торчащим антеннам телевизоров — деревня.

И сюда должен был прийти пес со странной кличкой — Колбасник. «Гм, должно быть, большой любитель колбасы», — подумал я. И потребовал объяснения. Оказывается, появился здесь Колбасник года три-четыре назад. Сначала он был толстопятым щенком, восторженным, ушастым и прилипчивым, как репей. От нечего делать (деревенские псы спят дни напролет) щенчишка бегал с приезжими охотниками на охоту. Его подкармливали.

Жил щенок у своего деревенского хозяина на хозрасчете, что добудешь, то и съешь. Щенок стал шевелить мозгами. В первую свою осень он недурно гонял зайцев и подавал из воды убитых уток.

Следующую осень лопоухий употребил на освоение охоты за полевой дичью — тетеревами и куропатками. А по слухам, в этом году осваивал высший класс работы — по бекасу, птице верткой, осторожной и малозапашистой.

Доходы его от бессобашных охотников (охота без собаки — пустое занятие) были нерегулярны, но объемисты. Огромный капитал, заключающийся в обглоданных костях и хлебных корках, был закопан предусмотрительным Колбасником в самых различных местах.

Он был умен и понимал, что охота — сезонное явление, щедрые охотники — благо скоропреходящее, а кости и сухари всегда могут пригодиться.

Псы-кладоискатели грабили работящего Колбасника, наскакивали на него. Поэтому он всегда ходил свежепокусанный. Отношения его с охотниками были деловые — он искал дичь, плотно кушал, прятал кости и провожал охотников на станцию.

Минуло десять минут и еще десять — Колбасник не шел. Петр Васильевич взволновался, — он крепко рассчитывал на содействие Колбасника. Даже приготовил колбасу — подешевле.

Он поднялся, всматриваясь, крупный, пухлый мужчина в зеленом. Сложил лоснящиеся губки красной трубочкой и засвистел: фью, фью.

Полевые травы зашептались. Из-за реденького кустарника выглянул щетинистый зверь земляного цвета, вернее, цвета черного коврика, исшарканного грязными ногами.

Из травы торчала усатая и бородатая голова с репьем на макушке.

— Бррр! Ну и урод, — сказал я.

Пес, застенчиво извиваясь, подошел к нам.

Он был в жилете из репьев, и вместо одного хвоста носил три — один большой, главный, и два поменьше, ответвлениями — все репьястые.

Но я глядел на голову странного пса. Она поразила меня величиной. Два мощных бугра, разделенных бороздкой, вздувались так высоко, что образовали подобие лба. А из-под него, из щетины, светились прекрасные, золотистые глаза.

— Сюда, сюда!

Петр Васильевич звал, шлепая себя по ляжке. Пес прилег и пополз. Вот он рядом. Пересилив брезгливость, я протянул руку — погладить. Щетинистый взвизгнул и заскулил тоненько, умоляюще.

— Боится. Лупят его за охотничьи похождения, — пояснил Петр Васильевич. — Дома не сидит, бегает… Что поделаешь, любит колбасу…

Я почесал за грязным ухом. Колбасник пискнул и обшлепал мою руку языком. Мне стало как-то неуютно. Пес поражал не деловитостью, а несчастьем, забитостью. Я решил — деловые его качества проявятся после охоты, при расчете. Будет ныть, клянчить.

…Колбасник прилип ко мне решительно и сразу.

— Ишь, черт троехвостый. Но ты не задирай нос — он такой, всегда вязнет к незнакомым, — басил Петр Васильевич, поспешая за нами.

Шли мы где полем, где лесом — лысеющим, с огрубевшей травой. Взлетала серая птичья мелочь. Перепархивали, взвизгивали дрозды. Осенний дрозд — почти охотничья птица. Ее приятно стрелять — мимоходом.

— Слышите, дрозды! — крикнул я.

— К черту дроздов! — сердито кричал Петр Васильевич. — Куда ты летишь?.. Подожди.

И вдруг на березу сел дрозд. Качается на ветке. Я срезал его чисто — и не ворохнулся, шлепнулся о землю. По лесу поскакало эхо.

Я поднял дрозда и дал понюхать Колбаснику. Тот нюхнул и, вскидывая вывернутые кривые лапы, покатил в лес.

Подошел Петр Васильевич. Сказал презрительно:

— Поздравляю с полем.

Мы пошли под уклон, в широко разбросившуюся долину речонки Коняга, забитую тальником, черемухой, осиной. Из нее неслись взвизги собаки и дроздиное чмоканье.

— Ничего не понимаю, — буркнул Петр Васильевич.

Мы заторопились и увидели: под осиной, задрав морду, сидел Колбасник. На ветках — три дрозда-рябинника чокали и пристально рассматривали пса.

Петр Васильевич не удержался и сбил одного. Убитая птичка крутнулась на ветке, как гимнаст на турнике, и, повисев вниз головой, упала. Колбасник принес ее. Подбежал, бросил и вдруг вздернул усы, выставил ослепительные зубы и заулыбался, засмеялся безмолвно.

— Знаешь что? — сказал Петр Васильевич. — Ты действуешь на него разлагающе. На охоте должна быть дисциплина.

И загремел:

— Вперед!.. Пошел вперед!.. Зарабатывай свою колбасу, черт тебя дери!

И охота началась.

Как и прогнозировал Петр Васильевич, на речке утка была — не много, не мало — среднее количество. Дебелые осенние крякухи и серенькие, юркие, как мыши, чирята сидели по разливчикам, в мокрых тальниковых кустах.

Мы крались, ловчили, потом грохали своими двенадцатикалиберными двустволками. Гремело эхо. Взлетевшая утка плюхалась в воду, и та дрожала, разбегалась кругами. Колбасник лез в воду и выносил утку ко мне. Журчала, текла вода. Он брызгался, тряс шкурой. Петр Васильевич чертыхался, но подозреваю — был доволен: тяжелых уток таскал я. Взяв по паре крякух, мы двинулись в заманчиво желтый березовый лес.

То, что издали нам казалось березовым лесом, на самом деле было цепью густых березовых колков. Среди берез росли осинки, топорщилась черемуха и краснела рябина с горькими ягодами цвета красной охры. Ягоду ели дрозды.

Места эти обильны тетеревами. А еще — зайцы, в которых рано стрелять, а еще — маленькие, изящные перепелки, в которых не стоит стрелять, как и в дроздов. Попадаются и куропатки.

У первого же колка пес вдруг пошел, пошел на негнущихся лапах и остановился у черного пня, обросшего опенками.

Постоял и, повернув голову, посмотрел многозначительно.

— Что? Есть? — спросил я.

Он вильнул тройным хвостом и опять уперся взглядом куда-то в густо-желтую траву.

Мы подошли ближе и стали рядом. Приготовились. Колбасник, косясь, посмотрел мне в лицо, снова вздернулись щетинистые усы, шевельнулась бородка, забелели клыки. Он словно смеялся над глупыми птицами: сидят, мол, дураки.

Но, может быть, это мне показалось, и он улыбался из вежливости. Потом посерьезнел и шагнул. И — впереди, между осинок, метрах в пятнадцати от нас, взорвался один тетерев.

Шагнул еще — взорвался другой.

Так он дал под выстрел четырех тетеревят-позднышей, глупых, необстрелянных, не пропитавшихся страхом перед человеком.

Самочек мы отпустили, но двух петушков подстрелили. Колбасник принес мне обоих, хотя один по всем правилам принадлежал Петру Васильевичу. Подав, ткнулся мокрым носом в ладонь и подставил голову — погладить.

— Развели телячьи нежности, — буркнул Петр Васильевич, сердито глядя на нас. — Ну, целуйтесь, да идем вперед.

По тетереву Колбасник работал очень мило. Стойки у него не было, но он и не гнал. Он всем своим поведением, позой, взглядом показывал: они здесь, рядом и сейчас взлетят. И его спокойная, всецело отданная охотнику работа, его рассудительность позволяли стрелять почти каждую птицу.

Чутье у него было небольшое, но ясное, четкое, безотказное. Он так умело использовал каждый вздох ветра, так цеплялся за самый слабый запах дичи, задержавшийся в траве, ямках, под деревьями, проверял его, что я не выдержал и сказал ему:

— Нет, ты не Колбасник. Ты умница, лобастый.

А как он разделывался с пройдохами-косачами! Петухи выработали себе скверную (для охотника) привычку удирать от собаки во все лопатки, а взлетая, иметь между собой и охотником куст или дерево.

Колбасник расправлялся с ними круто. Причуяв, он давал круг, отрезая путь удирающему пешком косачу, и гнал его на нас, забавно подскакивая маленькими прыжками.

Уши его мотались, трава шелестела, испуганный петух летел вверх — черной шапкой.


…Славно мы поохотились, очень славно.

— Такие бы мозги родовитому легашу, — мечтал Петр Васильевич. — Огромные бы деньги стоила собака. Так нет, достались дворняге. А куда он гож? Чучело! Ублюдок! С ним и на люди не выйдешь… Да брось ты его!

Я ласкал пса, ерошил щетину. И вдруг он рванулся из рук и покатил к щетке молоденького березнячка. Исчез… Вдруг в тишине — бам! — удар по чему-то металлическому, гудящему. Пронесся певучий, протяжный, красивый звук. И, не стихая, он перешел в размеренный лай.

— Бам! Бам! Бам!

Что за голос! Звенящий металл, торжествующая, ликующая радость. Лай зачастил, рубя звук, и гремящий гул собачьего лая заполнил осенний лес, слился с ним. И казалось — вместе с ним звенит налившийся золотым металлом березовый лист. И всему отзывается эхо.

Но лай накатывался на нас, перешел в испуганное — ах! — ах! — ах! Испуганные ахи перешли в пронзительное — ай, яй, яй!

На нас вылетел из зарослей зайчишка. За ним во всю силу коротких лап — Колбасник.

Заяц нырнул в кусты, Колбасник бросился к нам. Подбежал, пыхтел, вывесив язык, смеялся…

— Гм, что-то новенькое, — Петр Васильевич был озадачен. — В сентябре гонит зайца? Гм, гм… А ведь знает, прохвост, сроки не хуже нас.

Петр Васильевич посмотрел на меня и сказал раздумчиво:

— Давай, что ли, поедим.


— На, лопай! — Петр Васильевич вывалил на траву все остатки — огуречные кончики, огрызки сахара, колбасную кожицу, хлеб и баночку частиковых котлет — пищи удручающе невкусной. Колбасник съел все, быстро и жадно. Потом мы скормили дешевую колбасу, привезенную для собаки, и остатки нашей дорогой и вкусной. Отдали полстакана малинового варенья. Угощая, мы не глядели друг на друга, словно старались откупиться от собаки. Колбасник съел все, раздулся в боках и осовел. Он ходил около меня, лизался, ныл. Потом лег, положил тяжелую морду на ногу, вздохнул, почмокал губами и заснул.


На станцию мы пришли втроем часов в восемь. Смеркалось.

Станция была крохотная, но совсем как настоящая. Был перрон метров десять длиной, был зал ожидания человек так на пять-шесть. Окошечко кассы узкое, как бойница, и просверлено в невероятно толстой стене.

Обилечивал нас сам начальник станции, судя по голосу — сердитый мужчина.

Устроились мы на воздухе. Вышел начальник в фуражке и из мужчины превратился в женщину — высокую, худую, с седыми буклями. Начальник вооружился метлой и собственноручно подмел перрон, чистенький, как пол в комнате.

Мы сидели томные, разомлевшие. Петр Васильевич курил. Колбасник воображал себя моей собакой. Он ходил, осматривал рюкзаки, и Петр Васильевич заверял его сонным голосом:

— Да нет, нет у нас колбасы. Не веришь — проверь.

Он развязал рюкзак и дал понюхать. Колбасник отошел от Петра Васильевича и занялся охраной только моего рюкзака.

Он подозрительно косился на начальника станции, вышедшего встречать поезд с жезлом в руке. Зарычал на прогрохотавший состав, обернулся ко мне и повилял хвостом.

Бедный урод так старался понравиться, угодить. Я лениво думал, что вообще хорошо бы взять Лобастого, но держать негде — квартира, но он ублюдок, и меня засмеют. Положим, я взял его. У всех моих знакомых — отличные собаки. У одного красивый сеттер с золотой медалью из анодированного алюминия. У другого — пойнтер с аристократической родословной. А у меня — урод. Нет, чепуха. Правда, Лобастый вдвое умней и сеттера с золотой медалью, и аристократа-пойнтера, но… Нет, нет, зачем он мне?

Из ночной темноты тяжело — гудели рельсы и хрустел гравий под шпалами — подходил поезд с длинным хвостом вагонов. Светились рядами глаз желтые окна…

Станция была такая маленькая, ничтожная, что в окна вагонов не глядели любопытные и аккуратненькие стриженые девушки-проводницы не стояли в дверях.

Поезд зашипел и остановился. Мы двинулись к вагону. Лобастый пошел было за нами, но Петр Васильевич цыкнул, и он отстал.

Мы вскарабкались по крутым ступеням и остановились в тамбуре.

На желтом узеньком прямоугольнике перрона, почти рядом с нашим вагоном остались двое — универсальный начальник и Лобастый. Он сжался щетинистым комом, понурил голову. Рядом его тень, круглая, угольно-черная, тяжелая. Меня вдруг ожгла мысль — пес все понимал. Он понимал свою ненужность, заброшенность.

Мне стало жаль собаку. Случай подарил ей светлый ум и охотничью страсть. Щедрый дар сделал ее несчастной. Будь Колбасник как все, он дрался бы, воровал, водил дружбу с псами и был бы счастлив собачьим счастьем: сытостью, теплом, дракой. Но одаренность вырвала его из круга простых животных радостей.

Начальник дунул в свисток. Резкий верещащий звук рассек тишину. Идиотски жизнерадостным ревом отозвался паровоз. Из леса принеслось эхо.

Пронзительные, оглушающие звуки обрушились на меня. Словно лопнула и прорвалась какая-то завеса, и я все увидел ясно и правильно. Я понял — этот урод, страдающий, мучающийся, в своих собачьих масштабах — гениальный, редкий пес. Ему придется вернуться в дом, где его презирают, бьют…

Я могу взять его. Нет, невозможно, нельзя. Засмеют. Охотники так нетерпимы к беспородным собакам… Нет, нет, я буду помнить, буду помнить тебя, Лобастый. Буду помнить этот желтый свет, эти черные тени…

Колеса скрипнули, вагон шевельнулся. Сейчас я скажу: «Прощай, Лобастый», — и мне наплевать, как на это посмотрит Петр Васильевич.

Я открыл рот и крикнул:

— Лобастый! Ко мне!

ФРАМ

Бродя весь день по полевым травам, они устали.

Их усталость пропиталась запахом клевера, цветущих кашек и грибов-шампиньонов (Хозяин рвал их мимоходом). «Если бы ты стал на все четыре лапы, как бы мы весело бежали с тобой», — думал Фрам.

Они бежали бы рядом, лая и обнюхиваясь, ускакали бы к озеру и купались в нем, фыркая носами.

Потом бы легли на траву, подставив солнцу мокрые животы. А там сели бы в автобус, оказались дома и стали хлебать молоко с покрошенным в него хлебом.

Но Друг-Хозяин не побежал к озеру. Он зевнул и пошел к березовым кустам. На усталом и похудевшем за сегодня лице скользнуло предвкушение.

— Вздремнем-ка, старик, — сказал он. — Славно мы походили, славная тень.

Хозяин снял пиджак, бросил его в тень и, пригнувшись, стал разглаживать ладонью. Фрам глядел, вилял хвостом и думал, как сейчас приятно пиджаку.

Поласкав пиджак, Хозяин велел лечь Фраму. Лег и сам и тут же заснул, пфукая губами на мелких лесных мух.

А им любопытно — они садились на губы Друга, таращили зеленые глаза.

Фрам лежал, сердито глядя на этих вредных мух. Но лежать надоело. Зачесались подушечки лап, и захотелось бежать. «Слушай, — говорили лапы. — Айда гулять, а належишься дома. Ты найдешь прут и пожуешь его. Также приятно бегать за птицей-пикулькой, что свистит вон в тех березовых кустах. А к Хозяину мы тебя принесем».

Лапы все пошевеливались, все двигались и говорили о жуках, бабочках, стрекозах… Фрам не хотел слушаться лап, он даже наказывал их, покусывая. Затем вытянулся и выставил язык. Скосив глаза, стал наблюдать за его дергающимся слюнявым кончиком. Надоело!

Фрам стал глядеть по сторонам.

Светит озеро — будто молоко в блюдце.

Ходят коровы — их хвосты болтаются в воздухе.

А с болота, что лежит на озерном берегу, ветер прикатывает запахи прямо в нос. И среди них, то мягких, то грубых, есть один — острый и жалящий, как пчела.

Страшный запах! От него холодеет между ушами.

Фрам молод и неопытен, он не знает, что это запах дичи, куликов, сидящих в болоте. Он не может понять этого, хотя память запаха лежит в нем от рожденья. Это приводит в отчаянье Хозяина. Он водит его по болотам и просит:

— Понюхай и вспомни… Понюхай и вспомни.

Фрам не может вспомнить, он вертит головой, не понимая.

…Запахов становится больше. Пахнут, будто кричат, коровы, пастухи и костер.

Запахи толпятся у носа, и каждый старается проскочить первым. Фрам рычит на них — потихоньку. Страшный запах снова царапает его нос. И шепчет голос Друга: «Вспомни, вспомни, вспомни»… Но пролетает шмель — жужжа. Фрам забывает запах. Шмель летит к клеверному полю. До него трижды по три прыжка. Фрам видит вьющихся голубых и белых бабочек. Очень пахнет медом клевер. «Лизнем, старик, — говорит Фраму язык. — Это вкусно!» Вкусно. Глаза Фрама лукаво жмурятся. Вот и ближний цветок клевера кивает ему красной шапкой, зовет. Фрам встает и глядит на Друга — может быть, тот прикажет лечь. Но Друг молчит.

Фрам дует ему в лицо — молчит.

Фрам глядит в спящее лицо Друга.

Нежность бросается в лапы и хвост Фрама и заливает всего до ушей. Лапы сами собой начинают бестолково топтаться, а хвост — махать.

Фраму хочется лизать Друга.

Ему хочется, чтобы выскочил дог соседей, огромный и злой, и кинулся на Хозяина. Тогда он схватит пса за шиворот и тряхнет. Фрам принюхивается — нет страшного дога. Тогда пусть набежит трамвай. Фрам прислушивается — нет и трамвая.

…Клеверное поле сильнее и сильнее пахнет медом и шмелями. И вдруг ноги пошли сами. Они понесли Фрама. Нос сам начал шевелиться и принюхиваться — Фрам подошел к клеверному цветку. На нем муха сидит. Фрам хапнул и шишку цветка, и муху. Пожевал — ничего вкусного. Наверное, вкусные те, что стоят подальше? (Фрам следил за входящими на клевер коровами.) Наверное, там вкуснее.

Фрам бежит к коровам.

Конечно, здесь клевер вкусный. Жуя его, коровы вздыхают и стонут от удовольствия.

Фрам лает на коров, отгоняя. Он съест этот клевер. Сам. Но черная корова с одним рогом наклоняется и бежит на Фрама, плеща чем-то в животе. Фрам убирает хвост и бежит.

Фраму всего шесть месяцев, у него в голове ветер. Он даже не знает, что он сеттер и охотничий пес.

Пробежав поле, Фрам забывает коров и вспоминает Друга и бежит к нему.

С Другом все в порядке, только на лысине его сидит серый кузнечик. Это безобразие, его нужно сцапать. Кузнец прыгнул, оставив в воздухе расплывающуюся струю запаха — своего и Друга.

Фрам наставляет нос в сторону кузнеца и идет.

«Сейчас я тебя сцапаю», — решает он.

Кузнец скачет — Фрам идет. Кузнец впадает в панику. Он то скачет огромнейшими прыжками, то с невероятной энергией стрекочет.

Фрам идет. Чья-то тень накрывает его и быстро бежит от него. Значит, надо гнаться. Кто там? Фрам задирает голову. Видит — невысоко летит что-то похожее на веник.

Это летит малая выпь. Ее спугнули с соседнего болота, и ей пришлось лететь сюда, на открытое людям озеро. Но выпи известно одно тайное местечко на маленьком островке посреди озера.

Выпь летит. Внизу за ней бежит глупая белая собака, подпрыгивает и восторженно лает.

Вот озерко, зеленое от ряски и кувшинок.

Выпь садится на островок, пробегает несколько шагов и замирает, выставив вверх клюв. Теперь она похожа на ржавые остатки тальника.

Фрам останавливается — он уперся в воду. Фрам пьет ее, скользя лапами. И — вздрагивает: к нему приносится запах. Тот. Фрам начинает принюхиваться. «Вспомни, вспомни его, — шепчет Друг. — Ты охотник, ты должен вспомнить и знать». Друг подолгу держит его на болоте, гладит и требует, требует, чтобы Фрам нюхал и вспомнил. А что? Фрам оглядывается — он один. И это не голос Друга, это Черный Страшный Голос. От него поднимаются все шерстинки и становится холодно голове. «Иди», — приказывает Голос. Фрам не хочет, и лапы не несут его.

Фрам стоит. На него глядит корова. Она тоже пила воду и подняла морду, глядя на белую собаку. Вода стекает с ее губ. Но высохли коровьи губы, а собака не шевельнулась. Корове становится страшно. Она мычит, выдергивает ноги из тины и убегает. А запах плывет над водой, усиливается, и нос Фрама растет, ему горячо и больно.

Вот озеро с кувшинками, ряской и камышами приподнимается. В середине этого сине-зеленого мира разгорается солнце. Оно светит из-под озерного берега, у него птичий запах. Фрам рычит и поднимает гривку от макушки до кончика хвоста. Он путается и начинает искать запах под ногами. Смотрит в воду и видит корни, похожие на тот ремень, которым иногда хлопает его Хозяин. В воде кто-то шевелится. Вот, булькнуло… плеснулось… Зеленая щучка отходит от берега, и солнце гаснет. Фрам видит вторую щуку. Она поворачивается к нему хвостом, чтобы ушмыгнуть. За ней Фрам видит стоящую в воде такую большую щучищу, что замирает. Большая щука шевелит жабрами. «А вот я тебя схвачу, — думает Фрам. — Или ты меня схватишь?»

— Фрам!.. Фрам!.. — неслись крики Друга. Фрам шевельнул хвостом.

— Фрам!.. Фрам!..

Крики скатывались к озеру по клеверам, вниз по зеленому косогору, катились, подпрыгивая, будто пестрые мячи. И в каждом были гнев и нежность. «Пусть кричит», — думал Фрам. Он любил, а не боялся Друга.

— Фрам! Фрам! — Хозяин бежал к озеру.

Рубашка Хозяина расстегнулась и вылезла из брюк, физиономия была красная и сердитая. Друг бежал мимо черной, однорогой коровы. Она сердито глядела на него, покачивая своим рогом.

— Что же ты, разбойник, со мной делаешь?.. Что ты, разбойник, придумал?.. Я же пробежал к дороге. А вдруг тебя машины смяли? — бушует Хозяин.

Запах снова летит над водой.

«Разве ты не можешь тише, — укоризненно думает Фрам, косясь на хозяина. — Ты мешаешь».

— Выдрать тебя, разбойника, надо! — кричит Хозяин. — Я его ищу, а он тут с рыбками играет… Безобразие! Распустил я тебя. Тебе стойки не по щукам делать надо, а по дичи. Выдеру тебя!..

Хозяин, отдышавшись, наговорил еще много страшных слов. Но Фрам его не боялся. Он знал — Друг просто очень умная и сильная, прекрасного вида собака. «Мы оба собаки…» — думает Фрам. А запах растет. Загорается противолежащий берег, и Фрам носом касается его. Фраму страшно, и больно, и сладко, как будто Хозяин перебирает шерстинки на голове Фрама.

— Мальчик, что с тобой, мальчик мой, — говорил Хозяин, следя, как вспугнутый шатающимися по берегу коровами взлетел дупель и нос Фрама двинулся за ним. И — глаза.

— Милый мой, — забормотал Хозяин. — Это первая твоя работа, первая стойка по дичи. Ты родился сейчас, охотничек мой, ты все понял.

Хозяин входит в воду и гладит Фрама. Затем оглядывается, не смотрит ли кто, и целует его в мокрую, зеленую от травы макушку.

Фрам виляет хвостом — слегка. Он счастлив. Он понял всех — Хозяина, дупеля, себя.

ОШИБКА

Таланты — они разные… Есть даже талант дружбы и любви к собаке. Потому и бывает: прекрасный человек не ладит с псом, а забулдыга находится в нежнейших отношениях с своей косматой собственностью.

Любящая, преданная собака прислушивается к хозяину, ловя его движение, вздох, слово. Проницательность ее удивительна. Так вот, талантливый человек тоже чувствует свою собаку.

У Жогина пес был, но ни таланта, ни желания заслужить его любовь не находилось. Что можно понять: лесной таксатор, он работал в тайге, как работают только старые работники, до полного истощения. Выяснять, что творится в собачьем (да и в своем) сердце, у него не было ни сил, ни времени.

Он не дружил с собакой, а просто имел ее. И наблюдал нежность других к своим псам с насмешкой.

А пес?.. Он понимал Жогина?..

Этот черный, с проседью пес вышел к нему в еловой тайге, кинулся прямиком к огню — старый, в шрамах. Разорвано ухо, морда в белых пежинах.

Он лег около костра и дрожал, а Жогин разглядывал собаку. Собака мощная, с широкой костью, но потрепанная жизнью. Вполне пригодный пес! Пожалуй, нужный. А большего он и знать не хотел. Какая разница, откуда взялся пес. Может, ушел от умершего в тайге охотника. Это бывает. Или бросил дикую собачью стаю — Жогин видел такое!

Пес же не мог рассказать, что щенком он жил у взбалмошного, к тому же драчливого хозяина, убежал с собачьей стаей в тайгу и постепенно добрался до Эвенкии. Здесь стаю встретили волки. Свирепствовать в одних местах с одичавшими псами они отчего-то не могут, и волки быстро прикончили собак.

Черный пес спасся чудом — бежал к костру. Приметив в ночи его звездочку, он уходил от волков, буквально виснувших у него на хвосте. Ушел.

Волки, посидев какое-то время, сняли осаду: ничего не поделаешь, здесь человек. В конце концов, по их пониманию, все становилось по местам: собака уходила обратно к человеку.

Пес успокоился, Жогин достал из рюкзака и бросил ему кусок сала. Он догадывался, что судьба Черного пса была раз в тысячу тяжелее его собственной. Но какое ему дело?

С той ночи он относился к псу с равнодушным уважением, будто к седому человеку, встреченному, скажем, в поезде. С ним и помолчать хорошо. Он и тогда молчал, у костра. Бросил сало и занялся чаем, хлебал его, горячий и сладкий, с наслаждением.

Молчать Жогин привык с детства. Старший брат работал, и он целыми днями сидел дома один: матери не было, а отец бросил их.

И далее жилось не лучше. Он полюбил лес, свое одиночество в нем, работу лесного таксатора, все время идущего вперед. Хорошо! Не прожив с ним и двух лет, ушла жена: Жогин вернулся в ноябре, с рюкзаком кедровых орехов, и наткнулся на запертую дверь. Соседи вынесли ему ключи, все объяснившие безмолвно, точно и ясно.

У Жогина кошки скребли на сердце. Он бы заплакал, если бы умел. Но, поразмыслив, решил, что жена права: как жить семейно, если муж девять месяцев в году бродит в лесах, а остальные три угрюм и неразговорчив?

Он любил ее, но согласился, что это никак не выявлялось внешне. И все-таки Жогин обиделся отчего-то на всех. Он замкнулся в злом одиночестве, утешался им. Даже перестал встречаться с друзьями, редко бывал у брата. И, как водится, пересолил: остался совсем один. Порою он чувствовал острое, как боль, желание иметь рядом с собой что-нибудь живое: птицу, мышь, сверчка. Но только не жену, нет!

Все продумав, он решил завести лайку с опытом таежных охот, чтобы не зря кормить пса. Но привычка к одиночеству вросла в него: уже лет десять он собирался завести собаку и не заводил, боялся хлопот. Но вот — Жогин еще не разобрался, что в его жизнь входила первая случайность, — выскочил к костру Черный пес, таежный охотник. Пусть староват, пусть охотился только для себя. Зато опытен. Он не виляет хвостом, зато помогает на охотах. Пес не лизал его рук, но свирепо охранял лагерь — росомаха уже не отваживалась сунуться в палатку.

Черный пес тоже был доволен, что к нему не лезли с нежностями. Он, как и Жогин, предпочитал минимум общения.

Постепенно таежные бродяги сжились. Угнетала Жогина лишь необходимость каждую осень везти пса из тайги в город. Правда, он поселялся в сугробе, что наметало ветром на балконе, но по нужде его надо водить на сворке. Чтобы не было скандалов: тот не выносил городских жирных собак и жестоко кусал их.

Жогин с удовольствием замечал в озлобленности пса нечто похожее на те вспышки ярости, что накатывали и на него самого. Но между собой они сосуществовали мирно: пес сразу пресек попытки драться, а Жогин, смазывая йодом укусы, не забыл урок, не простил Черному прокушенной руки. Прочее же, если учесть их угрюмость и вспыльчивость, шло вполне терпимо.

Эти случайности… Городской человек вытаптывает тропочку своего житья-бытья и, ходя ею, сводит их к минимуму. В лесу же, где все дикое: зверье, ливни, осыпи, речки, — каждый час, каждый день проходит иначе, чем вчерашний. Но Жогин, проработав таксатором семнадцать лет подряд, умудрился избегать неприятных случайностей и в лесной жизни (заодно он обошел много приятного). Был начеку, вот и весь секрет…

Если Жогин разбивал бивак, то искал место, где не было красиво обомшелых деревьев, могущих упасть от первого рывка ветра. Если кончалась еда, а олени не подворачивались, Жогин выходил на медведя с пулями, которые лил сам.

Готовясь переправиться через реку, он часами бродил по берегу. Но не любовался — кидал в воду палки и выбирал наилучшее место.

А ежели примечал человека с ружьем, то обходил его стороной — мало ли что!..

В результате семнадцать лет Жогин ходил по тайге, и ничего с ним такого не случалось. Он не тонул, не крутил романов с девушками-радистками, не замерзал в снегах. Медведь, подраненный кем-нибудь, измученный болью, выскочив к Жогину, сразу видел черный глаз ружейного ствола, а затем ослепительную вспышку.

Но случайности проникли-таки к Жогину.

Вторая случайность оказалась сокрушительной.

Жогин давно подозревал леса в ущельях Путорана. Не сейчас, конечно, соображал он, лет так через пятьдесят, когда все будет повырублено, придется брать древесину не там, где удобно, а в местах, где она сохранилась. Авось не будет таких времен, о них и думать противно. Но посмотреть, занести на карту эти леса нужно.

Жогин, когда ему что-нибудь западало в голову, свое намерение исполнял непременно, даже если горел график работы. Трудиться отчаянно, во все лопатки, наверстывая упущенное, он тоже умел. За это ему многое прощалось начальством.

На собраниях Жогин молчал, получая грамоту или подарок (часы и т. п.), тоже не затруднял язык. Но руку он жал крепко, от души, затем брал красивую бумагу и шел на место. Все!

…Случилось это на третьем году совместного с Черным псом житья. Жогин брел к своему несчастью мелкими хребтиками, что постепенно сливались друг с другом в один общий, невысокий, но могучий хребет. Это у таксаторов называется идти «линией водораздела»; здесь не мешает шагать везде растущий кедровый стланик, густой и цепкий.

Пора была осенняя, но редкостно теплая для Эвенкии. Что-то там сместилось в небесах, и холод Эвенкии застрял на Украине. А здесь было и тепло и мягко.

Жогин шел весело: он любил горы, синие мазки хвойного леса, но особенно осенние лиственницы. Красные, они бодрили его. Пес то шел следом, то обгонял, обнюхивая попадающиеся норы.

И то, что с ним рядом не человек, а собака, радовало Жогина. Человек бы обязательно возражал, критиковал дорогу, видел трудности — пес шел. К тому же мог помочь в охоте и смягчить, если накатит, тоску. Рядом с ним можно помечтать о том, что еще лет тридцать Жогин будет бродить по этим местам, уже стариком — бодрым, тощим, с винтовкой на плече.

Сине, хорошо… Жогин прикинул, что на своевольный маршрут затратит дней пять. Немало! Ну, он наверстает дни, уточнив маршрут, работнет до сладкой усталости. Все будет хорошо.

И Жогин шагал весело, нес тугой рюкзак и трехлинейную винтовку. Приятная тяжесть! Что ни говори о вездеходах, а идти самому, чуять ногами землю или даже камень — великая радость.

К тому же здесь иначе и не пройдешь.

Еды Жогин с собой нес немного, три С, так шутил он: сахар, сало, сухари. Но винтовка была им тщательно пристреляна, патронов с собой много. А значит, любая дичь, начиная с хохлатого рябчика и кончая оленем, будет убита острой винтовочной пулей. Дичи здесь навалом, чего там! С жратвой все в норме, благо пес ест лесных мышей.

Жогин шел, прыгая с камня на камень. Дымились оснеженные вершины Путорана. Жогин то и дело посматривал на них и каждый раз говорил: «Ух ты…» Иногда даже останавливался, чтобы удобней смотреть. Тогда Черный пес тоже задирал морду, но своего отношения к заснеженным громадам ничем не выражал. Это Жогину нравилось. Он как-то вдруг стал всем доволен. Тем, что в первый же день они отмахали вдвое больше расчетного и нашли маленькие сосновые леса в укрытых от ветра ущельях.

Жогин сфотографировал найденные леса, прикинул высоту, обмерил толщину стволов и записал.

Переночевали тоже неплохо. На ужин сварил похлебку из белок, настрелянных в соснах (он носил с собой патроны, заряженные деревяшками: зверьки подпускали близко). Наевшись до упора, они улеглись, спали на срезанном Жогиным лапнике. От ночного ветра их защищал частокол из палок, вбитых в каменистую землю и пригороженных сосновыми ветками. Спалось Жогину сладко, без снов. Пес закрыл нос хвостом и все к чему-то прислушивался, на кого-то ворчал.

Утром — так часто бывает в день беды — Жогину было особенно легко и весело.

И чай был вкусен, и сало, сухари… А какое множество горящих осенних лиственниц взбегало на склоны, какие пролетали стаи уток! И Жогин ухмылялся той сыто-довольной улыбкой, которую не переносил на лицах других. Он увидел необычайное сияние горных снегов и прокричал:

— Никогда такого не видел!

Все, все, что Жогин видел сегодня, было красивым. И его обычная угрюмая настороженность ушла. Он был готов приласкать Черного пса, если бы тот подошел. Скажем, погладил бы. Но вовремя сообразил, что только испугает пса: их прохладные отношения стали нормой.

Сытый, налившийся крепким и сладким чаем по горло, Жогин всего на секунду-другую забыл о том, что идет не по тротуару, а по каменистой кромке обрыва.

Он воображал, как станут говорить: «О-о! Этого одинокого волка не проведешь, от него ни одно дерево не укроется». Ему нравилось свое тело, сильное и жилистое. Отличная, хотя и старая, винтовка оттягивала его плечо, а добротный фотоаппарат «Москва», заряженный цветной пленкой, лежал в кармане. Сегодня, решил Жогин, он сделает для отчета потрясающие снимки тайных горных лесов. И не только в отчет, он их увеличит и подарит… Гм, дарить снимки было некому. Брату разве…

Ладно, решил Жогин, он повесит их в комнате на стене, будет любоваться ими по вечерам. Один!

— Я один… всегда один… сильный и свобо-одный… — Жогин запел, изумив собаку, — Черный пес даже принюхался к нему. Тут и случилось: пес сунулся нюхать, а поющий Жогин глупо отшагнул от него в сторону. Камни же были мокры от росы, предвестницы отличного дня. И Жогин поскользнулся.

С кем этого не бывало! Но вопреки обыкновению его нога не стала на другой камень, а вошла в воздух…

— Ух! — вскрикнул Жогин от ощущения чего-то огненного в ладонях и повис на руках. Теперь он видел не снежные горы, а зернистый камень да свешивающиеся корни стланика, морщинистые, в серых крупинках. Увидел свои пальцы, впившиеся в эти корни.

Быстрота совершившегося потрясла Жогина. Сорвался?.. Он?.. На корнях появились колечки разрывов. Тяжеленный рюкзак, следуя инерции падения Жогина, потянул его вниз. И корни лопнули со странным звуком. Словно вздохнули освобождаясь. Небо пронеслось над Жогиным. Он увидел верхушки сосен и ржавые скалы — под собой. «Хоть бы на дерево», — пожелал он себе и проломил вершину, врезался в другую, пониже, и был отброшен пружиной толстого сука, сломавшего ему ребро, но спасшего жизнь. Его посетило ложное ощущение: перед ним замелькали молотки, стамески, клещи и прочие инструменты брата. Затем его хватили по голове; вспыхнула картина драки в Колпашеве с подвыпившим кузнецом: широкое лицо в черной бороде, глаза, брошенный в ударе кулак, черный, будто гиря.

…Когда Жогин смог приоткрыть один глаз, все представилось ему водянистым и колыхалось. Второй глаз, протертый от крови, вернул окружающему миру плотность. Все прочно, будто приколоченное гвоздями, встало на свое место. Но Жогин шевельнулся — горы зашатались, будто картонные, а солнце позеленело… Жогин зажмурился. Он уже понял, что все стало другим в горном мире, потому что изменился он сам.

— Черепушечка моя, видно, раскололась, — пробормотал Жогин, подлезая пальцами под затылок. Рванула боль, он застонал. Нет, такой боли он еще не знавал, будто ввинчивался в мозг длинный толстый винт — поворот за поворотом.

Боль то уходила, то возвращалась — от шевеления губ, от движения глаз. И тогда все: горы, лес, камни — шевелилось, рассыпалось, грудилось.

— Но этого просто не может быть, — прошептал Жогин.

…Замелькали яркие полосы. Такое он видел пацаном, когда пробегал мимо палисадника, где солнце чередовалось с планками, те — с солнцем…

Вот это боль! Не дает шевельнуться.

Черный пес, прыгая с камня на камень, спустился и подошел к Жогину. Принюхался. Пес щетинил загривок, чуя пряный аромат крови и острый запах беды. Вот только что человек весело шел, а теперь лежит и стонет жалобно, тонко. Черный пес прижал острые уши и мелко-мелко переступал лапами: ему хотелось уйти.

Он чуял беду, но видел Тот костер, а около Человека с Длинным ружьем. Двойные огоньки волчьих глаз рассыпались вокруг. Сейчас их нет, но придет ночь, и они появятся. Черный пес завыл хрипло, басовито.

— Кончай меня отпевать, — прошептал Жогин. Он чувствовал: кровь на затылке уже спеклась, связала волосы, словно на голову надели тугую резиновую шапочку. Может, попробовать встать?

— Ну почему, почему я не глядел под ноги? — задал Жогин вопрос всех угодивших в беду.

Черный пес лег около. Он рыкнул на подбежавшего к рюкзаку бурундука, потом встал и долго обнюхивал винтовку, повиливая хвостом. Снова лег, уже спокойный.

Пес задремал, но уши его двигались, прислушиваясь к стонам Жогина, к покатившемуся где-то камню, разговору пролетающих гусей.

— Что же делать? — шептал Жогин. Он припоминал, припоминал… Например, Чернов… Разбившись в горах, тот спокойно отлеживался и ждал спасителей. Вот и выход: лежать спокойно, терпеливо ждать. И Жогин замер. Стараясь быть каменно-недвижным, он не спал всю бесконечную первую ночь.

Пришло теплое утро. Глаза жадно схватывали его приметы: летящих кедровок, медлительные плоские облака. Но было и сомнительное: земля (или голова?) кружилась. Нет, он бы не доверился этому утру, теперь он в жизни ничему не поверит. А сейчас не шевелиться, не двигаться. Пес свернулся клубком и лежит рядом. Но не спит — смотрит, помаргивая бровями. На морде собаки роса… «Чего он уставился на меня?» — встревожился Жогин.

Пес встал. Зевая, потянулся, затем встряхнулся, как встряхиваются собаки по утрам, побежал. Куда?.. Ловить мышей?.. Жогин ощутил тревогу: вернется ли пес? И что с едой?

Хотя было нелегко работать ощупью, левой рукой, к тому же онемелой, он все же развязал мешок. И нашел килограмма два сухарей (осмотрел каждый, не плесневеют ли), полкило сахара и кусок сала, натертого чесноком и присыпанного красным перцем, завернутого в полиэтиленовую пленку.

Всегда приперченное сало вызывало у Жогина слюну, но теперь язык был сух. Как щепка. Ладно… Главное, есть калории, он сможет продержаться пять — семь — десять дней. Но вода! Где взять ее?.. Жогин испугался. Ведь если нет воды, тогда все, он пропал.

И Жогин стал вслушиваться. Слава богу, в безмерной, почти гремящей тишине гор он услышал близкий голос водяной струйки. Где она? Ища, Жогин шарил, тянулся рукой. И нащупал ее, бегущую: вода тоненько растекалась по камням на расстоянии вытянутой руки, между пальцев бились ее струйки — ледяные червячки…

Ладно! С водой ему здорово повезло. Пока что ее можно брать, смачивая носовой платок. Так, с водой и жратвой все в порядке. Но голова болит, а тело отчего-то немеет. И еще все непривычное становится привычным.

Например, отдыхая от поисков воды, Жогин вдруг услышал дробь падающих корпускул света.

Что еще может падать? Дождь? Но солнечно, тепло, сухо. Прикрылось солнце облаком — стук затих, открылось — вот он. Что еще может сыпаться на землю, кроме брошенных квантов? Значит, это они. Эхо ударов было разным: мягко шепчущее — от хвои и мхов, резкие щелчки — при ударах о камни.

Вслушиваясь, Жогин забыл обо всем, но покатились камешки, загремело дыхание: Черный пес! Вернулся-таки! Вот бродит, принюхивается, все осматривает. «Однако корпускулы не слышит», — хвастливо подумалось Жогину. Но отличный пес — не ушел, вернулся. Благодарность переполняла Жогина. Что сделать? Почесать Черного за ухом, кажется, это им, собакам, нравится?

Он позвал — пес подошел к нему. Но смотрел на протянутую руку с подозрением, даже с загадом, в глазах. И Жогин не стал ласкать пса, еще укусит, ну его!

Он убрал руку и смотрел на лапы, сильные, могущие в любой момент унести пса отсюда. Глядел с завистью. Поднимая глаза, Жогин скользил взглядом по черной шерсти с блеском ее серебристых и длинных ворсинок. Проклятое непривычное! Ворсинки тотчас стали иглами, нацелились в глаза.

Иглы, кванты… Интересная жизнь пошла! Но к ней нужно прилаживаться. Как же иначе? Раз нельзя уйти отсюда, надо делать жилище. Собаке что, ей и мышь еда, и трава постель, а шкура одна за все про все. Человеку же в тайге жить трудно. Зябко. Развести костер? На взраставших столетиями наплывах мха? Сюда пустишь огонь — живо сгоришь. Сюда толстое одеяло надо, моховое.

И Жогин стал собирать мох. Тот отрывался от камней охотно, но с глуховатым хрипом. После нескольких дней возни Жогин зарылся в мох. Отдыхая, он то слушал кванты, то щурился на блестящие иглы. Но его все больше занимала собака.

Черный пес наблюдал за ним и что-то думал при этом.

Что варится у пса в голове? Жогин с неудовольствием заметил, что голова собаки объемиста, что пес мозговит.

«Что он может думать? — спрашивал себя Жогин и отвечал за него сам: — Прикидывает, выживет ли хозяин. Собаки, — припоминал Жогин, — чутки… Только заболеешь, а ей уже все ясно, врач еще не сечет, а она тебя отпевает. Или бросает подыхать одного в горах!»

Жогин почти не ел, не хотелось. И с возрастающей тревогой смотрел на пса: тот что-то решал. Что? С великой горечью Жогин понял, что не знает свою собаку. Ему думалось только нехорошее: предаст, бросит одного. Чем его удержать? И Жогин угощал Черного пса сахаром; тот сидел рядом, грыз. Жогин с трудом преодолевал желание схватиться за ошейник. Нет, этого нельзя делать. Пес сильный, он запросто вырвется…

Пес, разжевав кусочек, ждал следующего. Его косящие золотистые глаза казались Жогину двумя лунами, плавающими в темноте. Пес умный, зря ничего не сделает. Он уйдет, определив, что Жогин безнадежен. Да, найдут Жогина нескоро, никто не знает его новый маршрут. Глупо!

— Не оставляй меня, — попросил Жогин и дал еще сахара. «Я выживу», — хотел сказать ему, но не решился.

…Теперь Черный пес уходил на дальние охоты. Судя по прилипшему к его носу пуху, он охотился за куропатками. Белыми, еще не перелинявшими к зиме.

«Разве мало мышей? — размышлял Жогин. — Надо полагать, птицы означают его возврат к вольной охоте». Пес задерживался, а Жогин волновался, придет тот или нет. Но и без пса он не был один, его посещали гости: слышались мышиные шажки (собирали оброненные крошки), являлись бурундуки, а как-то пришла лисица глинисто-рыжего цвета. Но вдруг рядом с ней вырос Черный, заревел, и оба зверя исчезли.

Черный пес вернулся лишь на другой день, усталый, со вторым разорванным ухом. Он лежал рядом с винтовкой и лечился: слюнявил лапу и тер ухо, снова лизал и тер. Жогин успокоился: пока ухо не заживет, пес будет около него — спать, зевать, чесаться.

И Жогин решил, что разорванное ухо было везением, как и находка родничка на расстоянии вытянутой руки. Проучив его, несчастная случайность убралась, и все теперь шло ему на благо: вода была, и пес не ушел, этим подтвердив, что выздоровление Жогина близко. Самое же приятное (и невероятное) было то, что сентябрь продолжал оставаться теплым и солнечным.

Жогин, вскрикивая от боли, начал пошевеливаться. Пес лечил ухо, охотился, рассматривал Жогина. Но трещина между ними расширялась. От ночного холода Жогину приходилось зарываться в мох с головой, а Черный пес не ложился рядом, не грел, сколько ты его ни зови.

Жогин корчился, трясся в ознобе, даже подвывал. Он звал собаку, то моля, то проклиная ее.

— Черный гад! — орал Жогин. — Милый псина…

А затем случилось то, чего Жогин боялся: пес ушел. Даже не стал ждать, пока срастется ухо, а будто вспомнил отложенное дело и место, где его ждали.

Уходил пес в ясный, прозрачный день, полный огня лиственниц. Пошел от камня к камню, от сосны к сосне. А там и побежал.

Жогин видел, что пес уходит не колеблясь. Четкость собачьей воли потрясла его. Все! Он конченый человек, раз собака больше не верит в него.

— Вернись!

Жогин закричал так громко, что встряхнул голову. Эхо швырнуло крик обратно, словно камень, родив новую боль. Не напрасную — пес вернулся. Он подошел и глядел на Жогина — долго, то ли решая свою задачу, то ли прощаясь. А Жогин проклинал себя, что не изучил, не умеет держать в руках темную душу собаки.

— О чем ты думаешь? — спрашивал Жогин пса. — Ты решил, я пропаду? И ты со мной? Но это же ерунда, я выкручусь, вот увидишь. Мы оба спасемся.

Он говорил, а ему хотелось кричать. Но холодны собачьи глаза, они льют на Жогина поток недоверия. Жогин барахтается, захлебывается в нем. «Нет, — говорят они. — Ты скоро будешь мертвым».

— Не буду! — крикнул Жогин, даже собака попятилась. «Эх, встать бы! Или сграбастать пса?.. Черт с ней, с головой?»

Жогин протянул руку, но собака отскочила, не отводя желтых глаз. Дикая злоба охватила Жогина: «Убью!» …Он потянулся к камню, но Черный пес был настороже: он прыгнул к руке, щелкнув зубами. Жогин отдернул руку, а собака, прижав уши и выставив стершиеся клыки, рычала.

Может, говорить?.. Пес будет слушать, а пока слушает, будет здесь.

— Старина, ты не должен бросать меня, — внушал Жогин. — Понимаешь, я боюсь быть один. Грызи, ешь меня, только оставайся! И забудем прошлое. Согласен, я был неважным хозяином, но ведь и ты не медовая коврижка. Значит, с этого дня так: ты мне друг, а я тебе. Мы друзья, вот в чем дело. А друзья не предают друг друга. Понимаешь, у меня в жизни не было друзей, меня часто предавали. Все началось с отца. — И Жогин пересказал Черному свою жизнь. В конце концов от слабости, от обиды он зажмурился. Солнце грело лицо, будто теплую ладошку положило. А когда Жогин открыл глаза, то увидел пса уже наверху.

Пес бежал по обрыву так быстро, так нацеленно, будто его ждал новый костер и другой хозяин.

— Сволочь, — пробормотал Жогин. — Надеюсь, тебя сожрут волки.

Так Жогин остался наедине с болью, с холодом ночей, с ощущением одиночества, даже странной пустоты в себе. Боли усиливались. «Это, конечно, воспаление мозга, — решил Жогин. — Теперь я обязательно сдохну». Он почти не ел, а только пил воду и ставил себе на голову ледяные компрессы, используя носовой платок. Он часто терял сознание и бредил. Так, между бредом и явью, прошло неизвестное Жогину число дней. Но в часы, когда его разум прояснялся, в Жогине зрела обида на жизнь. Почему она дала ему плохого отца?.. Убила мать?.. Подсунула неверную жену, а затем собаку — черного предателя.

Это же подлость в квадрате — бросить раненого в тайге.

Отец, жена… Те далеко, те реяли, словно в тумане. Но собака была здесь, жила — черная. В ней, теперь мерещилось Жогину, собралась вся жестокость жизни, ее черное предательство.

И не случайно пес подошел тогда к костру, а на обрыве с точным расчетом сунулся Жогину в ноги.

Словно нарочно, чтобы добить его, вдруг переменилась погода. Накануне у Жогина был особенно долгий обморок. Начался он даже весело — пробежали по синему небу белые паучки, и стала ночь, и в ней звезды. Они тоже разбежались… Придя в себя, Жогин вместо голубого неба увидел низкое, осеннее, холодное. Оно клубилось тучами и понемногу, скучно рассеивало снежинки. Зато в этом небе, повыше гор и ниже туч, плыли два вертолета.

По-видимому, это все же бред, видение — машины шли беззвучно. Но после ночи, в которую Жогин промерз до мозга костей, в небе с утра началась суета. Его искали, на вертолетах!

Жогин ликовал: его не забыли, ребята выжидали положенные на маршрут дни. Но вертолеты проходили высоко над ним, забирали к югу, где он должен был идти.

Нет, так его не найдут! Надо выбираться на открытое место. Скажем, на обрыв: там развести костер и дать сигнал. И надо торопиться — еще одну такую ночь он не выдержит. Жогин кое-как поднялся и встал, ухватясь за сосенку, колкую, липкую от смолы.

Он стоял, а горы, сосны, небо — все раскачивалось и вот-вот могло упасть. А боль-то, боль! Чем прогнать ее?.. Он положил пальцы на веки и прижал. Сильно, чтобы новой болью сломить первую.

— М-м-м… — простонал Жогин и попросил боль: — Иди ты…

Она не ушла. Уж лучше помереть, чем идти с нею.

— Черта лысого, — сказал он. — Я стану жить до ста тридцати лет.

Он должен жить, его ищут… Людям бы плюнуть на него, тяжелого человека, они же, рискуя машинами, могущими запросто врезаться в гору, тратят рабочее время — поди верни его!.. Надо идти — к ним, к своим рабочим друзьям.

Ладно, он перетерпит боль, он пойдет. Но пусть жизнь не рассчитывает больше на его покорность. Такие муки… Все! Хватит с него! Удар за удар — вот так!.. И отцу он не простит, и жена пусть идет к черту, а уж собака… Значит, лезть на обрыв? Жогин, придерживая голову руками, посмотрел на его недостижимо высокую кромку — и ахнул: туда, где проблескивал гранит, выкатилось черное пятно, живое. Пес? Вернулся?

Жогин всмотрелся: да, да, это Черный пес! Но почему он не идет к нему? Стоит и вынюхивает что-то.

И тут цель прихода Черного пса стала ясна Жогину, будто он сам был собакой. Пес пришел оглядеть останки хозяина, убедиться, что не ошибся, бросив его.

Но так шутить с Жогиным опасно… Хватит! Он выжил и теперь задаст всем, так задаст, что… И начнет сейчас же, предатель получит свое.

На фоне горы, уходящей в небо, пес вырисовывался четко. Как мишень. И Жогин нагнулся к винтовке. Взял ее в руки, передернул затвор. Лязгнула сталь — и пес исчез. Совсем?.. Ага, снова появился. Оборачивается, повизгивает, будто зовет кого-то. Ясно, такую же собаку, бродячую сволочь.

Но можно ли попасть в пса?.. Надо попасть!.. Иначе все дурное, что было в жизни Жогина, уйдет неотомщенным.

Присев, он кое-как поднял винтовку, опер ствол на ветку, морщась и ругая голову страшными словами, стал целиться. Но ствол плясал, прорезь и мушка расплывались, а черное пятно собаки круглилось. Ладно! Пусть!

Больше он не в силах держать проклятую винтовку. Нажав спуск, Жогин решил, что промахнулся.

Грохнуло так, будто упала сосна. Отдачей Жогина кинуло в сторону. Он упал и лежал вниз лицом, и была только боль, ввинчивающаяся в затылок. Но сквозь нее послышался визг собаки. Жогин захихикал. И тут же застонал.

А собака визжала и визжала… Теперь он будто видит ее: она бьется, загребает лапами камушки… Вот, стихла. Он разделался с подлой тварью… Но что это?.. Ему послышались голоса. Жогин со стоном поднял голову. Это мерещится… Нет, он видит людей. На краю обрыва стояли люди. Они пришли… Искали его, услышали выстрел и пришли… Уж теперь-то он будет жить.

Исхудалое лицо Жогина, обросшее бородой, оскалилось в страшной улыбке. А с того места, где только что вертелся Черный пес, ему кричали, чтобы он не стрелял.

Но почему искали здесь, если плановый его маршрут много южнее?..

И вдруг он догадался, понял. Все!.. И затейливо, длинно выругался. Жизнь снова посмеялась над ним. Подло! Она подарила-таки, дала верного друга, лохматого и черного — отличную мишень…

КРОКОДИЛ И ЛАПАТОШКА

Нет ничего лучше огня! Ворочается огненное существо, жует древесину, ворчит, гукает, перескакивает с полена на полено (а в маленьком костерке — с лучины на лучину). Радостно глядеть на него.

У огня, если собраться кучей, хорошо рассказывается, особенно ночью, особенно все охотничье. Люблю я слушать и всегда думал — нужна (к костру) куча пожившего народа, друзей-охотников, затем ночь не слишком комариная. Тогда и пойдет рассказ за рассказом, один интереснее другого. Слушать их — не переслушаешь.

Живи, учись… Это я раньше так думал. А недавно обнаружил, что и ночь не нужна, и костер может быть маленьким, и рассказчик один, к тому же малознакомый. Так — мелькнул когда-то на лестнице, ехали вместе в лифте, я на шестой этаж, он на шестнадцатый. Садились как-то в один автобус, и я разменял ему гривенник. Потом стали кивать друг другу — молча. А в сущности, мы незнакомы…

Однажды в воскресный день затеяли женщины уборку и выгнали меня из дома. Крикнули вслед:

— Не спеши возвращаться!

Я не обиделся, знал, что убирающуюся хозяйку лучше обходить стороной. И ушел в тот огрызок леса, что уцелел между домами-башнями. Там местные жители весной ищут цветы-медунки, осенью — осенние листья. И всегда шатаются толпами, чтобы подышать воздухом, там же прогуливают собак. А их сегодня было множество. Вся эта компания бежала, лаяла, рычала, знакомилась, обменивалась укусами. И все — люди и псы — дышали и наслаждались воздухом, зеленеющим лесом, пятнышками одуванчиков и редко попадающихся купав (иначе огоньками, жарками — так именуют купавы в Сибири).

Бредя в общем густом потоке, я увидел того, мелькающего. Он тоже меня увидел. Мы кивнули друг другу, и я остановился.

Мелькающий отдыхал, сидя на краю леска, ловко присев на пятку подогнутой под себя ноги. Так сидят, когда моют в лотках золото, сибирские золотомывы, одиночки-кустари.

Он что-то делал руками в траве, в то же время смущенно-весело поглядывал на катящийся поток. Вот, чиркнул спичку, и в траве задымилось. Мини-костер!

Узенький дымок, как от сигареты, поднялся вверх, и я подошел к Мелькающему. И тоже присел: золото я не мыл, но в лесах мне приходилось шататься. Был он — я впервые рассмотрел Мелькающего — одет кое-как в ношеную одежду. Сам побеленный годами, брови — седые кустики. Но такого широченного лба мне еще не доводилось видеть.

Он тоже поглядывал на меня, и конфузясь и радуясь. Должно быть, потому, что его костер вызывал презрительные пофыркиванья прохожих. Но когда сидят рядом двое серьезных поживших мужчин и колдуют с костерком, то это уже кое-что значит. Мой приход к огоньку как бы узаконил его. Мужчина ухмыльнулся:

— Вот, балуюсь, — сказал он, а я сказал, что люблю огонь. Сообщил о ночных разговорах.

— У такого и не поговоришь, пять минут — и прогорел, — сказал Малознакомый. — А костерком я занялся потому, что дома прибираются…

— И меня тоже выгнали, — сообщил я.

Не только лоб, но и правая рука Малознакомого была удивительна. На ней были пальцы-обрубыши.

— Производственная травма? — спросил я, уже предвкушая историю, и мужчина сказал, что да, производственная, с войны. Но разговорились мы не сразу, а когда костерчик прогорел и снова был разведен, и так раз пять подряд. Ряды гуляющих редели, к нам подбежала собака-крокодильчик и щетинистая собачка-лапатошка. Из тех, что издали не разберешь, где голова, где хвост, такие они щетинисто-косматые с обоих концов.

Крокодильчик был той редко встречающейся помесью, в которой слились противоположные породы. Крепкий и длинный корпус овчарки был посажен на ножки-обрубки таксы. Но лапы, хотя и вывернутые совсем по-таксиному, были и толсты, и крепки.

Пес был смехотворен не сложением, а важной многозначительностью таксы, умноженной на величавость сильной овчарки, могущей сражаться даже с волком и знающей это. Я рассмеялся на крокодильчика, а мой знакомый неодобрительно качнул головой. Я не понял, что ему не нравится, крокодильчик или мой смех. Другая же собака, лапатошка, была забавна щетинностью, тем, что глаз ее не было видно. Двигалась она уверенно и быстро. Это была помесь тибетского терьера с дворнягой. За своим другом крокодильчиком она бегала, не отставая, а обогнав, дожидалась его.

Знакомый угостил их сахаром.

— А теперь я займусь огнем, — сказал я.

И, побродив вокруг, я насобирал горсть сухих веточек, взял валявшиеся пустые сигаретные пачки «Шипка». Из всего этого развел шестой костерчик, а Иван Борисович опытной рукой поправил его. Сам говорил:

— Я тоже любил ночь, костер, болтовню. Да бросил охоту из жалости к зверью, мало их остается. А что касается рассказов, то… Слушать их я разучился, старею, сам стараюсь говорить. Мне только подавай слушателя, я его заговорю. Как у вас со временем?

— Есть…

— Господи боже, кем я только не побывал! Так согласны вы слушать?

— Согласен-согласен-согласен.

Костерок 7 — говорим о войне, что была.

Костерок 8 — рассказываем, кто кем работает.

Костерок 9. Рассуждаем о собаках, какие лучше. Чистой породы или гибридные.

Костерок 10. Мой знакомый был мобилизован и служил в саперных частях комвзвода у полковника Смоли. Дружил с ним.

Костерки 11, 12, 13, 14 и далее:

— Он и приглашает меня к себе, в Россию, — рассказывал Иван Борисович. — Засел в городишке Нелине, что невелик, и наслаждается всем отошедшим — заброшенными церквами, а там их было несколько, исконно русским говором городских жителей, зеленью лесов, прочим. А чего ему не наслаждаться, если он в отставку вышел, ему к городской квартире приплюсовали еще и дачу.

Началось у него не житье, а малина. Перебрался он на свою дачу, можно сказать, окончательно, только два-три зимних месяца проводил в Москве. Человек военный, он всегда командовал. Привык. И подход ко всему в саду и огороде у него был чисто военный. Сначала стратегия (основная цель), затем разведка, опрос лазутчиков (т. е. соседей), штудирование литературы, затем четкая разработка плана боя в огороде или саду. Не всегда, конечно, получалось, потому что отходить с захваченных позиций он не любил и не умел. Генералом потому не стал, что не хватало в нем способности к маневру. Вот, скажем, пчелы. Он проштудировал литературу, изучил, поспрашивал. Затем написал руководство, как следует по-настоящему управлять пчелами. Но пчелы этого руководства не читали, потому у них постоянно происходили конфликты. Изжаленный пчелами, он и в больнице лежал, а уж сколько роев переморил, не счесть. Овощи и яблони сначала ему подчинялись неохотно, но летать они не могли, умереть из протеста им живучесть не позволяла. Им-таки пришлось приспособиться к полковнику (опыты с пчелами он продолжал).

Так что ходил Петрович козырем.

Года так через три-четыре, когда он одержал победы — первые, над овощами и фруктами, — он призвал меня в городок, соблазняя стариной видов, овощами, яблоками. В отпуск я отправился к нему.

Встретились. Погуляли мы в саду с яблоньками, прошлись по огороду, где поротно и повзводно, как на параде, сидели редьки, черные и белые, морковь, огурцы, клубника, выращиваемая отчего-то в бочках с просверленными отверстиями.

Жил он на даче одиноко, жена сидела в Москве с детьми взрослыми, да требующими догляда.

Несколько дней, как водится, мы вспоминали войну. Он — начальственно, я как подчиненный.

— Пей, ешь, отдыхай после дороги. А потом будь готов к осмотру городка. С фотоаппаратом!

— Есть, товарищ полковник! — отвечал я, хотя к тому времени я закончил институт, на заводе дошел до должности, равной полковничьему званию. Но мне его обращение все же нравилось, оно напоминало время, тяжелое и страшное, а все же сросшееся с сердцем.

Оказалось, что мой отпуск, все двенадцать дней (неделю я хотел провести в Москве, побегать по театрам) у полковника уже был расписан по минутам. А чтобы, не дай бог, не упустить чего, план был перепечатан на трофейной пишмашинке «Адлер», но с русским косо припаянным шрифтом. Листок приклеен к кухонному шкафу, рядом с календарем. И стоило войти в кухню (а мы в ней питались), как было видно, и какое сейчас число, и что там в программе. Но я не протестовал, первая же наша рекогносцировка поразила меня. Этот маленький городок, видавший и татар, и Наполеона, и немцев, не только сам был красив, он стоял на сильно и красиво пересеченной местности.

Два оврага, две речки (как будто одной было мало на пять тысяч населения). Через них перекинуты бревенчатые мосты, ловко вписывающиеся в пейзаж.

Фотограф во мне ликовал!

А овраги! Не сибирские, глинистые расщепы чуть ли не до центра земли, нет, они заовалены, вылизаны временем, как языком. Поросли они таким слоем дерна, его прошивали, уходя вглубь, такие корни лип, дубов, ясеней, кленов, что укреплять овраги не требовалось.

Да, о них у местного руководства голова могла не болеть. Вообще, голове неотчего было болеть, т. к. единственное предприятие, большой молочный завод, при крайнем напряжении своих дымовых ресурсов, не смог бы испортить океана превосходного влажноупругого воздуха.

Такого в Сибири не бывает. Им дышалось и легко, и емко, и мягко. Будто ешь кисель со сливками. Кстати, все молочное продавалось здесь изобильно и было до крайности свежо и вкусно.

В первый вечер ходили мы немного, только посматривали на просвечивающие сквозь деревья стены церквей. Меня больше заинтересовали местные собаки.

Более странной компании я не видел, пожалуй, со времен войны. К нам ведь присылали всяких собак. Для розыска мин отбирали легавых и овчарок. Раненых вывозили крупные собаки, в большинстве лайки. Брошенных населением во время бегства от фашиста было множество, большей частью забавнейших дворняжек.

Но на зеленом берегу речки, среди домов, вольно и красиво поставленных, бродили шавки лилового и даже розового цвета. Целыми стаями они слонялись по городку, играли друг с другом, а некоторые грызлись, но беззлобно.

— Тоже достопримечательность, — говорил полковник. — У нас кровных псов по пальцам пересчитать. Три гончака, два гордона, штуки три овчарки. А прочие — из этих вот.

— Но отчего они розовые? — удивился я.

Оказалось, кроме молочного завода была мастерская, что-то там красящая анилиновыми красителями. Использовав, примерно два раза в месяц, краситель сливали в лужу, из которой розовая жижа текла в маленькую речку Нелыму. Туда же сливала воды и местная баня. И по банным дням в теплой воде полюбили купаться местные собаки. Там и окрашивались столько раз подряд, что нормальный цвет теперь приобретают только после линьки. Затем, чтобы снова окраситься.

— Значит, нет розы без шипов?

— Я думаю, мы это исправим, осенью уберу овощи и займусь этим производством вплотную. Хорошо, что напомнил… Ладно! А завтра мы сделаем…

— Что вы сделаете завтра?

— Перекрою свой план, потому что пропустил одну достопримечательность.

Затем мы пошли домой, и я помог полковнику в огороде. Мы пололи гряды, где назойливо, с упрямством не менее твердым, чем у хозяина, вырастали сорняки, лебеда, одуванчики и даже пырей. Но, истребляемые, они остатками своих корней затаивались в земле, чтобы использовать первый же дождь для очередного прорыва к солнцу.

— Я их паяльной лампой приспособился выжигать, — сказал полковник. — Пускаю в ход огонь. Не растут.

Сказал — и нахмурился. Остаток вечера мы говорили об атомном оружии, о перемене стратегии, и легли спать весьма расстроенными. Полковник не спал, а кашлял в своей комнате, я же ночевал на веранде, и меня донимали комары. Впрочем, они не шли в сравнение с нашим, рыжим сибирским комаром.

— Разве это комары, — помнится, бормотал я, засыпая.

Снились мне розовые собаки и городок.

Я проснулся покусанный комарами, озябший и недовольный вечерними разговорами. Я же в отпуску, зачем они?

День заваривался солнечный, даже паркий. По огороду в трусах ходил полковник и поливал из шланга. Было семь утра, мне хотелось мыться из шланга и затем есть местный удивительный творог. Полковник увидел меня и обрызнул из шланга. Вода оказалась поразительно холодной, я зашипел, будто кот.

— Артезианская! — крикнул полковник. — Мне скважину просверлили.

— Бегу в дом! — отозвался я. — Оботрусь!

Когда я вышел снова, уже в легком костюме, полковник кончил поливать. Он смотал шланг и стоял у калитки, железной, сваренной из водопроводных труб. А по улице шли две собаки, один, как вы говорите, типа «крокодильчика», другая была лапатошка, по вашей терминологии. Судя по походке, шерсти, это были очень старые псы.

— Это еще одна наша знаменитость, вроде церквей, — сказал Петрович. — Пойдем-ка завтракать! Будет редиска с маслом, потом творог, потом простокваша и чай с лимоном. Их мне из Москвы жена привозила. (Как все бывшие провинциалы, а полковник был сибиряк, томич, он не уставал повторять «Москва» и явно гордился, что жил в ней.)

— А что за псы?

Завтракая, он рассказывал о псах. О том, что, получив здесь участок под дачу в сорок шестом году, он уже застал этих собак. Они так же ходили вместе, проживали без хозяев, обитая в самом дальнем церковном здании, сохранившемся немного лучше, чем другие. Живут там летом, живут и зимой. Кормятся у столовой, попрошайничают.

По временам не появляются в городке так долго, что можно предположить — браконьерствуют в лесу. Длинный — это он, щетинистая — жена. Так и живут парочкой. Потому многие им дают то кость, то хлеб, что найдется. Награждают, так сказать, за верность друг другу.

По слухам, появились как раз после войны, и вроде бы солдат был с ними, веселый песенник с баяном. Отстал от части. Пел и плясал, пел и плясал, а там его, косенького, взяли за хвост, за крылья, и кинули в другой воинский состав, что проходил через городок с запада на восток.

Вагоны были полны веселящихся солдат. И этот тоже веселился. Но когда поезд тронулся и набирал скорость, солдат свистел и звал собак. Но их на перроне не было. Их нашел здешний лесник, когда, бродя опасливо по лесу и боясь мин, стрелял косачей. Вышел к церкви, и к нему побежали собаки и стали звать за собой. Будь псы без ошейников, он застрелил бы их как одичавших. Но собаки вежливо и культурно звали за собой и увели старичка в церковь и там сели, глядели на него, скулили.

— Хлеба не дам, — сказал старик. — Сами кормитесь, дичиной.

Вот уже пять лет живут здесь псы. Пришли они сюда немолодыми, по-видимому, и вот старятся, немного им остается шкандылять по улицам… Подохнут, и уйдет с ними в землю их тайна. Потому что всех людей зовут они к себе. Их уже за это маленько проучили местные хулиганы. Самому отрубили полхвоста. Ничего, зализал рану.

Его щетинистую подружку шибанули камнем и угодили прямо в глаз. Та окривела, но существует! И люди примечали, что, когда больна одна псина, другая несет ей либо кость, либо хлеба кусок. Заботится. Постепенно разобрались в их супружеской жизни, стали уважать, защищать, подкармливать. Кое-кто даже приводил их к себе домой, то порознь, то обоих сразу. Но псы с упрямством идут обратно.

— К ним еще сходим. Но пока займемся достопримечательностями, — приказывал полковник. — Заглянем и в их церквушку для счета, — малоинтересна. Чего бы им туда отнести? Кажется, кусок колбасы есть, уже заветрился.

У полковника был отличный погреб, который он набивал снегом в марте — апреле. Так он сберегал холод все лето, до осени.

В этом погребе нашелся позабытый, ставший желтым, творог, нашлись щи с громадной костью. Все это, колбаса, творог и говяжья кость, было завернуто в газету. Полковник нес сверток, я же свою отличную трофейную фотокамеру, «двуглавую», как говорят немцы, «Иконту».

А снимать тут было что! Сердце радовалось, до того был пересеченный и погнутый городок, обстраивавшийся после короткого прихода немцев, отлично выставлялись из берез церкви. На одних крест был поломан, в боку другой — пробоина. Но у стоявшей на самом высоком месте все было отремонтировано и даже купол заново позолочен.

Да-а, Русью здесь пахло, старой. И тогда я, как и положено инвалиду, помечтал на ходу, как бы здесь надо было все перестроить, сделать удобным, функционально-красивым. Против церквей я не имел ничего, пусть будут как украшение пейзажа. Потому что с ними мои фотографии должны были выйти просто здорово. Все у меня было: пленка «Агфа», объектив «Тессар», плотный светофильтр.

Сделаю фотоальбом, пришлю полковнику, порадую его.

Такого рода городки, при всей их малости, просто фотографически бесконечны: взгорки, пригорки, милые дворики, оградки, уголки.

Пленка в фотоаппарате кончилась моментально. Перезарядив аппарат, вторую я расходовал осмотрительно, больше выбирал и запоминал, прикидывал, куда, при каком освещении мне приходить, утром или вечером.

И вдруг приметил два пятнышка, коричневое и серое. Они поднялись на бугор, обросший березами, исчезли. Затем мелькнули подальше, на дороге. Теперь их высвечивало солнце — собаку, похожую на колбаску, и другую, похожую на ершик для чистки бутылок. Не спрашивая полковника, блаженно вдыхающего воздух и приговаривавшего: «Мне хорошо и широко дышится, все тут русское», — я понял, что это за собаки.

— Местные знали толк в пейзаже, — умилялся полковник. — Ишь, как ловко церквушки понастроены. Я покажу тебе ту самую, с полкилометра до нее.

— Она такая же? — спросил я.

— Сам увидишь. Не задавать вопросов начальству, оно знает, что делает и куда ведет. Вот то-то же. Щелкни-ка меня еще разок, и пойдем к собакам.

И мы пошли.

Дорожка привела нас к лесу, российскому, широколиственному, влажному. Дорожка шла высоко, в стороне же, под обрывом, протекала топкая речка. Дорожка направилась прямо к ней, а ответвившаяся тропка потянула нас в лес. Неглубоко. Сначала мы увидели развалины печных труб — здесь были сгоревшие дома, за березой стояла церквушка, невысокая, но широконькая. В нее вводили ворота, солнце пробивалось в дыры и падало вниз, на груды битого кирпича. Судя по виду, в церквушку когда-то угодил артиллерийский снаряд. Но такая была старинная кладка, что он не разрушил церковки.

Полковник стал восторгаться качеством работы старых мастеров. Он шагал туда-сюда между крапивой, выбирая для меня точки, с которых церковка казалась бы красивее. Потому что она удручала его и своим побитым, старым видом, и простоватостью пропорций. Он даже рассердился:

— Что он, архитектор, пропорции брал с толстой купчихи, что ли?

Да, церковка была старая, лет ста. В куполе мостились сизые голуби. Они летали сквозь пролом, пересекая луч света. В церквушке же было сумрачно, нехорошо.

Нельзя сказать, чтобы я вышел из войны нервным человеком. Но тут на меня накатывались волны непонятного страха, и мне даже чудилось касанье ледяной руки.

Я даже оглянулся на полковника, не шутит ли. Но тот был шагах в пяти и наблюдал за мной. Значит, так себя и должны чувствовать все, приходящие сюда.

— А вот я, — сказал он, — как ни прибреду сюда, так обязательно капельку нитроглицеринчика слизну, вот из этого флакончика. Дать?

— Что бы это значило?

— Не пойму. Может, сыро и прохладно, и что на отшибе. Может, оттого, что фашисты тут пленных командиров расстреляли. Так мне говорили. Но, по моим сведеньям, расстреливали их в другом месте. Ну, плюнь, и айда к барбосам.

— Они…

— Они ждут нас.

И точно, на дорожке стояли и ждали собаки-старички. Впереди пес типа «крокодил», верх туловища от овчарки, лапы таксины. В его желто-коричневой шерсти не было розовых следов купанья в ручье. За ним стояла его подружка-лапатошка, глядела на нас одним глазом и повиливала тем, что должно быть хвостом, а у ней было веничком. Обе собаки стары именно как собаки — обрюзгшие, с проплешинами. Не то их мучил авитаминоз, не то подцепили лишай. Почуяв творог и колбасу, они стояли, глядя на нас. Не скулили, не звали, а смотрели. Но мы еще побродили по церкви, я сделал снимок солнечного луча и груды кирпичей. Пес-крокодильчик лег, будто упал, на дорожку, и лапатошка стала вылизывать ему уши.

Она вывернула ему ухо и лизала. Потом взялась за лапу, потянула прицепившийся репей. Тогда пес приподнял свою большую овчарочью морду и лизнул свою подружку в нос. Она прилегла с ним рядом, они стали дремать так, как могут дремать только собаки-старики, у которых все болит: стонали, кряхтели, скулили.

— Ревматизм у них, я думаю, — вздохнул полковник и пошагал к ним со своим свертком.

— Есть они не будут, — сказал он. — Поведут нас к себе. Следи.

И точно, собаки поднялись и заковыляли вперед. Помахивал обрубком хвоста пес-старик, взвизгивала его одноглазая подружка.

Следом мы обошли церковь и с другой стороны обнаружили вход в ее часть, отгороженную от той, где мы были, грудой битого и поросшего мхами кирпича.

Тропинка здесь была пробита основательная, по бокам ее росли конопли и крапива вперемежку, и виделось несколько подсолнухов.

— Их угощают и подсолнухами. Отломят кусок шляпы и дадут. Впрочем, может, птицы занесли. А заметь, костей они натаскали сюда много.

Полковник говорил на ходу, мне же снова было знобко. На меня вдруг потянуло ужасом, как ветром. Я даже рассердился на себя.

— Приведут, и сядут, и сидят. Ждут что-то от тебя. Даешь жратву, так сразу не едят, а ждут… может быть, зубы их стерлись.

— Возможно.

Церквушка в главном входе казалась меньше, уже. А вот тут оказалась ее широкая, ее большая часть. Она сохранилась лучше, кирпич был целее. И тут было собачье логово.

Кто-то очень давно принес сюда большие деревянные ящики. В одном из них, лежащем на боку, и находилось логово. В ящике была соломка да истертая до дыр, до мелких клочков материи и ваты рабочая телогрейка.

— Доброхоты им принесли, — пояснил полковник и сказал сурово: — А по-моему, лучше их застрелить, ведь и стары, и больны, и помешались на чем-то. Гляди!

И точно, теперь я увидел сидящих собак. Но сидели они не рядом, нет. Пес сел около ящиков, его подружка далее, шагов за десять. Они сидели и смотрели на нас, требовали — глазами — сделать.

— Всегда так садятся, вразнобой. Местами только иногда путаются, — пояснил мне полковник. — Чокнулись старички в одиночестве, склероз их донял.

Ощущение жути, некоей опасности, готовой выпрыгнуть на нас из угла, не проходило во мне. Как все, кто воевал и кто знает, что и враг может быть всюду, и шалая пуля — госпожа твоей жизни, я верил в предчувствия. И сейчас осматривался, пытался понять, где же прячется пугающее. Я ведь солдат, меня чепухой не испугаешь. Но бывает, на войне что-то прошепчет тебе: отрой окоп в стороне. Послушаешься, и снаряд минует тебя. На заводе мне однажды что-то шепнуло, что с вагранкой вот-вот случится беда. Я поверил голосу, и аварии не произошло.

Конечно, это подсознательная догадка, но все же. А что здесь? Какая беда?

В чем дело? Эти странные собаки. Они дряхлые, глаза их (три на двоих) слезятся, ошейники… Гм, на псах-бродягах — старые, вытершиеся, широкие ошейники…

Собаки так странны… Если я что-нибудь смыслю в них, то ведь и кобель не беспороден, у него в родне хорошие собаки, таксы и овчарки. Одни — охотники, другие — розыскные чутьистые псы.

Какой же он беспородный? И подружка его, хотя и похожа на ерша для чистки бутылок, и не сразу поймешь, где у нее хвост и где голова, но в ней явно течет кровь терьеров, определенно она с чутьем, если не потеряла его, старая! Но предчувствие!.. Может, собаки больны, скажем, тихой формой бешенства. Глупость! Думать такое может только взбесившийся человек.

Стоп! Что у них за ошейники?..

Я оглянулся на полковника, который ходил около ящиков. У него был тот самый горящий взгляд, который появляется у хорошего хозяина, вдруг нашедшего выброшенную, но годную в дело вещь. Он берет и уносит ее к себе. Тут он что-то приметил.

…Ошейнички, какие ошейнички?.. Я хотел подойти к собакам, но мои ноги отяжелели, я боялся шагнуть дальше. И почему-то с неудовольствием слышал тяжелые шаги полковника. Вот он звякнул какой-то железякой. Тогда я позвал собак, позвал тихо-тихо, тем голосом, которого у меня уже не было с самой войны.

— Иди ко мне… ко мне… ко мне…

Подошли обе и остановились, глядя мне в глаза. Скольким людям они так смотрели в глаза? Сотням? Чего ждали?

К ним подходили, может быть, гладили. Иные обижали их, но другие кормили и принесли ватник и солому на подстилку.

— Подь, подь сюда…

Уткнулись в мои колени и стоят. Но морды их взодраны, они пытаются заглянуть мне в глаза.

Эти собачьи глаза!

— Милые, хорошие, старые. Чего вы хотите от нас? — шепчу я и глажу их головы, одну правой, другую левой рукой. И мои ладони ощущают струпья и шрамы, струпья и шрамы.

Милые, хорошие, милые, хорошие. Здорово вам досталось.

Тут я взял ошейник старушки-лапатошки и повернул его, уже зная, что увижу на нем. Ну, не совершенно точно, а процентов так на пятьдесят.

Вот он, знак МРС.

И весь ужас, что проникал в меня и холодил мне спину, вдруг выступил потом на спине. Мне показалось, что волосы мои встали дыбом, я уже знал, над чем сидели столько лет, что указывали псы приходившим сюда дуралеям.

— Стоять!

Я гаркнул на полковника так, что собаки припали к земле. И полковник тоже замер, ухватясь за ящик.

— И ты спятил? — спросил он меня. — Что с тобой?

Что ему сказать? Он хочет идти ко мне, а ему нужно стоять.

— Искать! — приказываю собакам. И старички обрадовались. Они опять уселись на свои места и теперь смотрели только на меня.

— Что? — шепотом спросил, догадываясь, полковник.

— Это собаки ЭМЭРЭС!

— Минорозыскные собаки?!

— Такие знаки на ошейниках.

— О, пять тысяч дураков в одном городе! — воскликнул он.

И как хорошо, что место было пыльное, грязное, с рассыпанными голубиными перьями, которые выпали из гнезд. Было ясно видно, как прошел полковник, и я следил во все глаза, чтобы он шел обратно по своим следам.

Подошел он ко мне тоже весьма потный. Одно веко у него подергивалось.

— Пять тысяч дураков! — повторил он. — Ты сам не вздумай искать, я побежал звонить.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЦЕЗАРЯ

Вот уже минут сорок Каляев топтался на огромнейшей куче металлического мусора.

Направо от него был закатный город. Тени крайних домов протягивались даже сюда, на высыхающие болота.

Прямо уходило шоссе: пыль и жженый бензин тянулись за машинами.

Болота… Когда-то они были приятные, дупелиные, с короткой травкой. Сейчас здесь городской отвал — болота осушали мусором.

Каляев смотрел на них, но думал о том, что получилось глупо: вместо наслаждения вечерней едой надо стоять на высокой куче металлических отходов и смотреть на болота и шоссе.

Зазвенело. Каляев взглянул — два пацана проволочными кочережками разбирали кучу. По временам они что-то выуживали и, после спора, клали в мешок.

Пацаны приехали сюда на красном мопеде. Он стоит рядом. Что они могут брать здесь?

Каляев поглядел себе под ноги и увидел куски алюминия и латуни, медные шестерни. Решил — для детей это великое игровое богатство.

Должно быть, привезя найденное домой, они балуются железяками, раскладывают их, делают пистолеты и стреляют друг в друга горошинами.

— Для чего мусор гребете? — крикнул Каляев, сердясь.

Они подняли головы. Молча глядели на Каляева. В глазах их напряженная серьезность: или старались понять вопрос, или прикидывали, стоит ли он ответа.

— Для чего мусор гребете? — крикнул Каляев, сердясь.

— Моделируем, — ответили они. Поднялись, взяли мешок. Повозились с мопедом и укатили, треща мотором, пустив тонкие струи гари.

— Моделируем, — заворчал Каляев. — Моделируем…

И нервно затоптался: не мог смоделировать поведение Цезаря. Он должен был обогнать его, должен, тот шел, а Каляев воспользовался автобусом.

Получилось так: с работы он пришел голодный и раздражительный: в машине, при посадке, порвали рукав нового костюма.

Порвали слегка, но Каляев расстроился. К тому же день был знойный, Каляев на работе и в машине потел и задыхался, тело его хотело прохлады.

Дома было хорошо, жена дала окрошку прямо из холодильника.

Он хлебал и постепенно успокаивался. Когда ел второе, жена сказала, что Цезарь опять сбежал — выскользнул перед его приходом и ушел. Наверное, теперь гуляет в сквере или обнюхивает углы домов. Будет новый скандал в домоуправлении.

— Надеюсь, далеко не пойдет, слаб, — Каляеву хотелось кинуться ловить собаку, но усталость и вкусный обед удержали. — А, придет.

Каляев знал, что такой ответ порадует жену. Цезарь, старея, превращался в неопрятную собаку, она тяготилась им. Сам Каляев не любил рыхлую морду Цезаря, обвисшие его веки, вздохи, бессонницы, ночное постукивание когтей по твердому полу… К тому же зубы Цезаря болели, отчего он постоянно кряхтел и даже постанывал.

Да и сколько можно терпеть одни его дурацкие побеги! Со времени, когда свалкой испортили ближайшие болота, Цезарь сбегал раз двадцать. Бежал он всегда в одно место — вдоль шоссе, к Марьяновским далеким болотам. Там и охотился — один искал птицу, делал стойку, пугал… Там его и приходилось искать, если не удавалось перехватить по дороге.

А вдруг он снова ушел — на заплетающихся ногах!

Каляев принялся было за десерт — чернослив со сметаной. Но ему вообразилась белая собака, шаткой походкой пробиравшаяся к болотам. В конце концов, решил Каляев, это почтенная страсть. Сам он (и обстоятельства) поборол желание охотиться, бродить по болотам с ружьем. А вот Цезарь не может, он рожден только для дела охоты.

Каляев торопливо поднялся и вышел. Нет Цезаря. Он прошел улицами — Космической, Авангардной… На скамейках сидели всевидящие старухи. На вопросы о белой собаке они отвечали отрицательно. Тогда-то в автобусе он приехал сюда, к выходу из города, и стал ждать Цезаря.

…Прошел еще час. Тени крайних домов доползли к болотам, а Каляев все переминался на позванивавшей куче. От топтания то и дело какая-нибудь штука, гремя, скатывалась вниз.

Каляев провожал ее взглядом.

Наконец закат опустился на верхушку кучи. А собаки нет. Определенно пес опередил его и ушел на Марьяновские болота.

Или с Цезарем что-то приключилось?

Может, он угодил под машину и сломан колесами и его надо искать в городе?..

Снова взгляд Каляева прошел от теней города к взблескивающим плоскостям оставшихся болотных луж. Теперь, когда косые лучи искровенили болото, особенно выделились клочья бумаг. Каляев никогда не думал, что здесь столько бумаги. Едва ли ее всю выбрасывали. Наверное, бумага прилетела и сама, вырванная из рук сильным ветром.

Он в ветреные дни не раз видел газетных птиц, летевших, размахивая страницами, над городом — вместе с воронами, сбитыми листьями тополей.

Сколько бумажных пятен лежит на болоте! Ветер шевелил их. Особенно одно.

Оно, гонимое вечерним низким ветром, прихотливо двигалось по болоту. Вон, прошло в промежуток озера (бывшего) и Коровьего болота и направилось к Безымянной Луже.

Столько вокруг нее росло ежевики! И утки так хорошо, так густо шли над этим местом. (Они улетали ночью кормиться на поля, а по утрам прилетали и рассаживались.) Каждая убитая влет утка здесь проваливалась в бездонную яму переплетенного ежевичника. Ища ее, устав до смерти, можно было срывать ягоды и бросать их в перегоревший, запекшийся рот.

Каляев вздохнул и вспомнил ту прихотливую газету. Поглядел, ожидая, что она уже легла и он не найдет ее взглядом.

Белое пятно двигалось, и Каляев догадался, что это не газета, а Цезарь. Пришел сюда!

Раньше он успевал его схватить либо здесь, на дороге, либо тот уходил на Марьяновские болота, до которых еще десять километров. Но сегодня Цезарь незамеченным прошел мимо него и вот охотился здесь, на умерших болотах.

Каляев обрадовался, даже крикнул ему и рукой махнул. Но тут же рассердился. Вынув из кармана поводок с защелкой-карабинчиком, он спустился вниз.

Его план был прост — взять Цезаря на поводок, вернуться к дороге и ловить машину. А там, приехав домой, выкупать собаку и, наконец, прилечь.

Когда-то вдоль болот шел проселок, вполне приличная дорога. С одной стороны проселка лет десять строили шоссе, возя на конных подводах щебенку. С другой стороны дороги лежали болота, мелкие, заросшие водяными лютиками. Те густо цвели и желтили воду. И если Каляев рвал их, то пальцы его долго горчили.

Сейчас же, попав башмаками-плетенками в мешанину автомобильных следов, грязи и фиолетового шлака, Каляев прогнал виденье лютиковых болот и стал деловитым и осторожным. Посмотрел на часы — ого! Время!.. Прикинул дорогу к исчезнувшему белому пятну Цезаря и выбрал ориентир — огромнейшую черную кучу и повисшую над ней, как звезда, далекую лампочку.

А грязи-то, грязи…

Снять штиблеты?.. Опасно. Здесь проволока, битое стекло. Каляев подвернул брюки, прыгнул на горку шлака, обошел лужи с нефтяной радугой, обогнул ржавую железную бочку и ступил на обгоревшие клочья ваты.

Да, здесь свалка.

За кем охотится Цезарь на этом огромном кладбище городской ерунды? Неужели сюда залетают кулики?

— Фью, фью, — свистал Каляев. — Цезарь!

…Когда он дошел до огромной кучи, то был перепачкан до колен и поцарапался о проволоку.

— Чего доброго, так и кровь заразишь, — бормотал Каляев, меся ногами тяжелую грязь.

Он вышел к луже.

По краю ее, выпачканный по локотки, брел Цезарь. Двигался неловко, короткими шажками.

По временам он падал и пачкался в жирной грязи. Но вставал и шел, подняв нос. Будто чуял!

Каляев даже испугался, увидев, что пес ведет по дичи.

Неужели среди шлака, тряпок, старых газет и жирной грязи сидит кулик, сумасшедшая птица, залетевшая на свалку по старой памяти? Каляева пронизало любопытство — увидеть. Он побрел следом за собакой.

Цезарь шел странной шаткой походкой. «Нездешней», — думалось Каляеву.

Пес не слышал идущего хозяина, хотя промежуток был всего в несколько шагов. И Каляеву показалось, что он так, не человек, пустая тень.

Вдруг Цезарь стал. Да, была стойка, каталепсия, вытянутость тела. Нос его указывал прямо и точно на дичь.

Каляев всматривался, таращил глаза, ища птицу. Но лежала всякая ерунда: банки, камешки. От страшной же уверенности Цезаря временами, когда Каляев отводил усталый взгляд, они становились птицами, перебегали на тонких лапах, качали носами, вспархивали.

— Цезарь, Цезарь, — шептал Каляев. — Что ты со мной делаешь…

Тот брел к следующему бывшему болотцу. И — чует дичь, чует… Вот сбился, вот он берет птицу на чутье низом, по следу (значит, кулик и вправду бежал). Но поднял голову, твердо, уверенно взял струю воздуха и пошел.

Цезарь уходил в сумерки — белая шаткая фигура, не то оживший бумажный лист, не то призрак охотничьей собаки.

Каляев подбежал к нему, схватил и выпустил — такое твердое, такое напряженное тело.

А вокруг сумрак, в нем лужи, вобравшие в себя остатки небесного света.

И ревело, светилось шоссе…


Цезарь упорно шел за перепархивающей птицей, делая стойку за стойкой. Каляев поверил в эту птицу. Он даже видел ее, мелькающую.

Она бесшумна, тень ее расплывчата, словно пролитые чернила. Но она есть, она летит знакомыми местами (они идут ими).

Вот бывшее озерцо Ежевичное… Здесь Цезарь (лет девять тому назад) делал первую стойку, здесь они нашли убитого кем-то дупеля: он, распластавшись, лежал на воде. Цезарь подал его Каляеву. Сам, без приказа! А на этом лужке (сейчас заваленном шлаком) они превосходно поохотились в свое время, взяв подряд семь дупелей.

…Взошла луна, большая и нежная. Она бросала призрачный колдовской свет, хотя и стояли на ней автоматические аппараты (шоссе теперь казалось светящейся трубой, по которой в город перекачивали автомобильный рев).

Светила луна. Уходило в темноту неприличие свалки. Вспархивали птицы. Плыл в воздухе силуэт Цезаря, колыхаясь, будто лист.

Каляев шел за Цезарем и вспоминал: вот здесь он славно охотился за утками, а здесь стрелял бекасов. По ту сторону озера шел чемпион стенда Макаров, волновался, глядя на них с Цезарем, и мазал, давая промах за промахом…

Здесь он ударил ночью навскидку в темь, в посвист крыльев, а Цезарь принес ему чирка.

Феноменальный был выстрел!

Да, это было… было…

На насыпи и ночью клали щебенку (рабочие спешили), Каляеву было стыдно хлюпать перед ними по этим болотам и стрелять. Он ходил в брезентовых полуботинках, теплая вода вливалась в них и выбегала обратно… Рабочие развели вдоль насыпи костры, и те цепью уходили в темноту. Что-то древнее было в этом. Словно остановилась и заночевала здесь войсковая когорта.

А на болоте шла бархатная ночь с серебряной луной, в ней — белая собака и он сам, молодой.

Но поднялся лунный туман и закрыл болото. И они с Цезарем пошли домой. Пришли, когда кричали воробьи и уже начало светать. Он не спал. Пил чай, вспоминал ночь, луну, костры, слушал воробьев и посапывание Цезаря.

Бывают теперь лунные туманы?.. Каляев пригляделся: туман не то поднимался, не то мерещился ему, тонкий и легкий, с запахом дыма. В нем шел Цезарь и носились тени птиц. И Каляев вдруг понял: со смертью Цезаря (а не пришел ли тот сюда прощаться?) уйдет из его суетливой жизни даже воспоминание об охотах.

— Будет жаль, — сказал он себе. — Будет жаль.

Нет, это не лунный туман, а дымит зажженная кем-то куча мусора.

Он же видит городскую ночную свалку и безумную собаку, бредущую по ней.

И Каляев понял — не было здесь птиц, а просто бред старого пса. Никакая птица не смогла бы прятать свое тело на этих плоских и вонючих берегах. И его обожгло, он догадался — Цезарь работал по памяти.

Он выслеживал тех птиц, что давно были ими выслежены и убиты.

Он шел среди прежних светлых болот и обходил те кусты, что когда-то росли здесь.

Каляев понял: лишь в этой собаке, готовой умереть, живет навсегда ушедший болотный мир. Где все озера чисты и прозрачны, а болота ярки.

И летают убитые кулики, а он сам идет с ружьем — молодой горячий охотник.

Не осушенные — а с Цезарем окончательно умрут эти места.

Эта догадка ошеломила Каляева. Он остановился, глядел в ночь и чувствовал — теснит и жжет грудь.


Цезарь вдруг охнул и лег. Каляев подбежал к нему — тот лежал плоско и тихо. Умер?.. Каляев с чувством ужаса тронул его — Цезарь лизнул руку.

Жив, жив!..

Каляев поднял его: пес был поразительно тяжел.

Каляев поправил его голову, чтобы не свисала, и понес. Он прошел между двух луж, миновав кучу лениво дымящегося тряпья, прохрустел по шлаку, звякнув попавшим под ноги железом.

Положил тело Цезаря на жесткую обгоревшую траву у дороги, поправил ему голову. Начал массировать ему грудь.

Он сжимал и разжимал ее, плоскую, мокрую, липкую… И думалось, а что там воображают себе шоферы пролетающих машин, видя его и Цезаря?..

Каляев встал и потрогал затекшую поясницу. Да, собаку надо увезти. А деньги?.. Пошарив в нагрудном кармашке, он нашел три рубля. Это хорошо, за эти деньги их подвезут прямо к дому. Держа трехрублевку в руке, он поднял Цезаря и с ним вышел на дорогу.

И стал, держа руку так, чтобы трехрублевку освещали фары и не вырвал поднятый машинами ветер.

Машины неслись мимо — с грохотом, в вихрях пыли и бензиновой гари (Каляев захлебывался в ней, будто в воде). Яркие фары втягивались в светящуюся плоть ночного города.

Машины не останавливались. Будто кто-то отгородил Каляева и его собаку от остального мира прозрачной, но твердой стеной. За ней гремели самосвалы, звенели тела легковушек. И впервые за все прошедшие, беспокойные, рабочие годы Каляев ощутил себя старым.

Понял — работая, как черт, много и быстро, он строил мир для других. «Что же, это правильно, отцы строили нам, а мы детям!» Но было, было им сделано что-то неправильное. Что же?..

…Каляев стоял. Он держал на руках Цезаря (и болота, охоты, молодость свою). Руки его устали и затекли, он боялся уронить собаку.

…Машины ревели.

Загрузка...