Мир сжался до белого. Не того ослепительного, праздничного белого, что обещает чистоту и начало, а глухого, вязкого, как застывший животный жир. Бескрайний пласт снега, без единой складки, без тени, без намека на горизонт, уходил в такое же белесое, брюхатое небо, и казалось, если сделать еще шаг, можно сорваться не вниз, а вверх, в эту молочную пустоту. Пространство утратило свои законы, превратившись в саван, наброшенный на мертвое тело планеты.
По этому савану двигалась фигура.
Метель не выла и не завывала — для этого в ней было слишком мало воздуха и слишком много твердых, колких частиц. Она шипела. Монотонно, неотступно, как гигантский змей, ползущий по стеклу. Она забивала складки одежды, превращая их в жесткие, ледяные валики, она налипала на ресницы и брови, создавая хрупкую белую маску. Ветер, плотный и тяжелый, бил не порывами, а давил сплошной, неумолимой стеной, заставляя наклоняться, почти ложиться на его упругое плечо, чтобы сделать следующий шаг. Каждый вдох был работой — ледяной воздух обжигал носоглотку, будто внутри протащили раскаленную проволоку, и легкие сжимались в болезненном спазме.
Одиночка, бредущий сквозь это ослепшее ничто, был закутан до полной неузнаваемости. Несколько слоев грубой, потемневшей от времени ткани скрывали все, не оставляя ни единого контура тела, ни намека на пол или возраст. Лицо было замотано шарфом, поверх которого намерзла корка льда, превратившая дыхание в видимое, хрустящее облачко. Над шарфом виднелись лишь узкие, затемненные очки-консервы, защищавшие глаза от жалящих снежных игл. Фигура двигалась медленно, ритмично, с упорством заведенного механизма. Нога в тяжелом, громоздком ботинке погружалась в рыхлый наст, проминала его с глухим, ватным хрустом, замирала на мгновение, и затем вторая нога начинала то же самое движение. Темный столбик, почти растворяющийся в белой круговерти, единственный вертикальный объект в этом горизонтальном мире.
Именно тогда, в редкий миг, когда пелена метели на секунду истончилась, став полупрозрачной, он появился. Огонек.
Он не был ярким. Скорее, это была крошечная заноза теплого, медового цвета, вонзившаяся в серо-белую ткань мира. Точка света, такая далекая и ничтожная, что могла быть обманом зрения, игрой замерзающего разума. Она не мерцала, а горела ровно, упрямо, словно тлеющий уголек, который кто-то заботливо прикрыл от ветра ладонью. Она была обещанием. Обещанием того, что где-то там, впереди, есть не только снег и ветер. Есть стена, есть крыша, есть конец этого пути.
Фигура на миг замерла, всего на один удар сердца. Ничего не изменилось в ее позе, но само это замирание посреди непрерывного движения было событием. Затем плечи, обремененные пластами одежды и намерзшим снегом, едва заметно подались вперед. Путь обрел направление. Таинственный одиночка, анонимная частица плоти в ледяном аду, теперь не просто шел, спасаясь от холода. Он шел к чему-то. К этому крошечному, янтарному пятну, единственной теплой ноте в оглушительной симфонии зимы.
Дверь поддалась не сразу. Она протестовала, скрипнув замерзшими петлями, словно старик, которого потревожили посреди глубокого сна. Фигура навалилась на нее всем весом, и ледяная преграда наконец уступила, впустив одиночку внутрь.
И мир перевернулся.
Снаружи остался рев метели, пронзительный холод и слепящая белизна. Внутри — наступила густая, теплая тишина. Ветер был отсечен так резко, словно кто-то опустил невидимый клинок. Воздух здесь был другим — плотным, тяжелым, пропитанным до последней молекулы запахами, которые, казалось, можно было потрогать. Он пах горячим деревом, раскаленным камнем очага, свежезаваренным травяным сбором с нотками чабреца и мяты. Под этой очевидной палитрой скрывался более глубокий, слоистый аромат: сладковатая пыль старых книг, тонкий дух расплавленного воска и что-то совершенно неопределимое — запах, похожий на озон после летней грозы, смешанный с корицей и сушеными яблоками.
Свет был жидким, медовым. Он не бил в глаза, а обволакивал, стекая с абажуров нескольких низко висящих ламп, сделанных из толстого, желтоватого стекла. Он собирался лужицами на поверхностях трех или четырех крепко сбитых, не похожих друг на друга деревянных столов. Один был круглым, с испещренной ножевыми порезами столешницей. Другой — длинным и узким, из темного, почти черного дерева, отполированного тысячами локтей. Свет заставлял тускло поблескивать латунные заклепки на спинках стульев и отражался в рядах разномастных кружек, стоявших вверх дном на полках за длинной барной стойкой.
Эта стойка была сердцем заведения. Массивная, из цельного куска мореного дуба, она тянулась почти через все помещение. За ней, на полках, царил организованный хаос. Пузатые глиняные банки с рукописными этикетками: «Соль слез», «Сахар смеха», «Перец гнева». Стеклянные бутыли с жидкостями всех оттенков — от прозрачно-золотистого до густого, как нефть, черного. Рядом с ними лежали странные инструменты: маленькие серебряные ступки, медные щипчики и весы, похожие на аптекарские.
Стены были живыми. Они были завешаны памятью. Выцветшие черно-белые фотографии: бородатые мужчины в унтах щурятся на фоне ледяных торосов; женщина с усталой улыбкой обнимает огромную собаку, похожую на волка; маленький самолет с лыжами вместо шасси, замерший на фоне бескрайнего снега. Между фотографиями висели артефакты: старый корабельный компас с треснувшим стеклом, связка сушеных, причудливо изогнутых корней, потемневший от времени секстант. На одном гвозде висел одинокий, потертый конек. Каждый предмет молчаливо кричал свою историю.
В дальнем углу потрескивал огонь в большом каменном очаге. Пламя было не яростным, а спокойным, сытым. Оно лениво облизывало толстые поленья, и его отсветы плясали на широких, темных половицах, заставляя тени сгущаться и отступать.
Фигура, вошедшая с мороза, замерла на пороге, позволяя этому теплу проникнуть под одежду, растопить ледяную корку на душе. Затем, с медлительностью ритуала, началось разоблачение. С плеч на пол с глухим стуком упал первый, самый грубый слой — промерзшая насквозь накидка, ставшая жесткой, как кора. За ней последовал плотный тулуп, затем еще один, более легкий. И, наконец, длинный, обмотанный в несколько раз шарф, скрывавший лицо, был размотан и опустился на стул.
Сайлас вышел из-за своей стойки-крепости. Его тяжелые шаги снова продавливали тишину, но теперь в них не было веса — была торжественность. Он подошел к столику Мальки и остановился рядом, возвышаясь над хрупкой фигурой элифа, как древний дуб над лесным цветком. В его руке, появившейся словно из ниоткуда, был инструмент.
Это была не игла в медицинском смысле. Она была длинной, тонкой, выточенной из чего-то, похожего на полированную кость или перламутр, и переливалась всеми оттенками лунного света. На одном ее конце было крошечное, едва заметное ушко, а другой был не острым, а закругленным, гладким, как речная галька.
«Не бойся», — сказал Сайлас, и его голос был тихим, почти шепотом. — «Это не больно. Просто закрой глаза и подумай о нем. О том дне».
Малька послушно закрыл глаза. Его длинные черные ресницы легли на бледную кожу, создавая на щеках две темные тени. Он сидел совершенно неподвижно, лишь его губы чуть-чуть сжались в тонкую линию. Он уходил в себя, в лабиринты своей памяти, ища ту самую нить, которую обещал отдать.
Сайлас поднял иглу. Он не касался кожи. Он поднес ее гладкий кончик к виску элифа, держа на расстоянии толщины волоса. Затем он тоже закрыл глаза. Его лицо, обычно непроницаемое, на мгновение стало уязвимым. Усы чуть дрогнули. Он перестал быть поваром, хозяином заведения. Он стал ныряльщиком за жемчугом, готовым погрузиться в чужое сознание.
И он «занырнул».
Для Сайласа мир исчез. Пропали запахи кухни, скрип половиц, тепло очага. Вместо этого его окутала чужая тишина, чужое внутреннее море. Он не видел картинок, как их видел бы Малька. Он ощущал. Воспоминания были не фильмом, а ландшафтом. Были колючие заросли страхов, были вязкие болота печали, были холодные, гладкие ледники отстраненности. Он плыл сквозь все это, не задевая, с невероятной осторожностью, его игла была его локатором, его багром. Он искал тепло.
И вот он его нашел. Это было не пятно, а целая область, залитая ровным, золотистым светом. Она ощущалась как нагретый солнцем камень, пахла речной водой, тиной и свежестью. Внутри этого теплого пятна клубились эманации — спокойная радость, детское предвкушение, тихое сыновье обожание. Он нашел место, где хранились рыбалки с отцом.
Теперь нужно было выбрать одну. Не самую большую. Не самую яркую. Ту, что обещал Малька. Он погрузил свою «иглу» в это теплое облако, и ее кончик завибрировал, настраиваясь на нужную частоту. Он нащупал одно конкретное воспоминание — оно было похоже на гладкий, теплый, чуть вытянутый камешек. В нем не было азарта от большого улова или восторга от пойманной рыбы. В нем было другое: ощущение летнего полуденного зноя, монотонное жужжание стрекоз над водой, мерное покачивание лодки и молчаливое, но прочное чувство единения с отцом, который сидел рядом и так же молча смотрел на поплавок. Чувство, что ничего больше в мире не нужно.
Сайлас осторожно «подцепил» этот камешек кончиком иглы. Он почувствовал, как воспоминание отделилось от общего массива, оставив после себя не дыру, а лишь легкое, едва заметное похолодание, как от тени проплывшего облака. Он не крал. Он принимал дар.
С невероятной медлительностью он начал «всплывать». Ощущение чужого сознания отступало, возвращались запахи и звуки «Полярного Нигде». Он открыл глаза.
На самом кончике перламутровой иглы, там, где мгновение назад не было ничего, теперь висела крошечная, пульсирующая капля света. Она была янтарно-золотистой и переливалась, словно внутри нее плескалось жидкое солнце.
Сайлас отстранил иглу от виска Мальки. Другой рукой он достал из кармана фартука маленькую стеклянную баночку, размером не больше наперстка, с плотно притертой пробкой. Он поднес к ней иглу и осторожно стряхнул каплю света внутрь. Она упала на дно с беззвучным стуком и замерла там, продолжая излучать ровное, теплое сияние. Сайлас тут же закрыл баночку пробкой.
Он посмотрел на Мальку. Элиф открыл глаза. В его взгляде не было потери. Было облегчение. Он помнил все свои рыбалки с отцом. Но та, одна, конкретная, потеряла свою эмоциональную окраску. Она стала просто фактом биографии, как прочитанная строчка в книге. Тепло, которое она дарила, теперь было заперто в маленькой баночке в руках Сайласа.
«Спасибо», — тихо сказал повар.
Он убрал баночку в карман. Позже, когда он останется один, он отнесет ее на свой «склад» и поставит на полку, рядом с другими светлыми и спокойными воспоминаниями, где она будет ждать своего часа, чтобы согреть другую замерзшую душу.
Малька поднялся из-за стола. Его движения были плавными, почти невесомыми. Он склонил голову в знак благодарности, не проронив больше ни слова. Слова были излишни. Все, что нужно было сказать, было сказано теплом какао и отданным воспоминанием.
Он так же методично, как и раздевался, начал снова облачаться в свои дорожные доспехи. Слой за слоем, ткань ложилась на его хрупкие плечи, скрывая бледную кожу и тонкие черты. Вскоре перед Сайласом снова стояла безликая, укутанная фигура. Дверь скрипнула, впустив на мгновение порыв ледяного ветра и вихрь снежной пыли, и одиночка шагнул обратно в белую бесконечность. Дверь закрылась, и «Полярное Нигде» снова погрузилось в свою привычную, густую тишину.
Сайлас постоял еще немного, глядя на пустой стул, на котором все еще, казалось, витал фантом умиротворения. Затем он медленно собрал со стола пустую кружку и отнес ее на кухню. Но он не стал ее мыть. У него было дело поважнее.
Он прошел вглубь кухни, мимо каменного стола и остывающей плиты, к неприметной двери в дальней стене. Дверь была из толстого, темного дерева, без ручки, лишь с маленьким замочком, который Сайлас открыл ключом, висевшим у него на шее под рубахой. Он вошел внутрь, и это было похоже на погружение в сокровищницу или библиотеку самых сокровенных тайн.
Это был его склад.
Комната была небольшой, прохладной и абсолютно сухой. Вдоль стен тянулись бесчисленные полки от пола до потолка, уставленные сотнями сосудов всех форм и размеров. Здесь были и крошечные фиалы, как тот, из которого он брал «мамины руки», и большие пузатые бутыли, и плоские фляги, и маленькие глиняные горшочки, запечатанные воском. Каждый сосуд был подписан. Но это были не названия, а категории, понятия, архетипы. «Первая любовь». «Справедливый гнев». «Горькое разочарование». «Безмятежное одиночество».
Мир сжался до размеров стола, за которым они сидели. Огонь в очаге продолжал свой тихий, сытый танец, тени лениво ползли по стенам, но Сайлас ничего этого не замечал. Его вселенная сузилась до лица напротив — лица девушки, которую он назвал Новой.
Он все еще сидел, тяжело рухнув на скамью, его локти упирались в колени, а сплетенные пальцы поддерживали подбородок. Его взгляд, обычно ясный и спокойный, как гладь лесного озера в безветрие, был мутным. В нем плескались растерянность, ответственность и тень чего-то похожего на страх. Это был не страх за себя. Это был страх творца перед девственно-чистым холстом, страх садовника перед клочком земли, где еще не росло ни единой травинки.
Что делать?
Мысль билась в его черепе, как пойманная птица. Отправить ее обратно, за дверь? Но куда? В белую пустоту, из которой она явилась? Обречь ее на гибель от холода, который она, по какому-то чуду, не чувствовала сейчас? Это было немыслимо. Это противоречило самому кодексу его заведения, его неписаному закону: давать приют потерянным. А кто мог быть более потерянным, чем она?
Оставить здесь? Но кем? Как гостью, которая не может заплатить? Как прислугу, которая не знает, что такое работа? Как… дочь? Это слово пронеслось в его сознании и обожгло холодом. Он бежал от привязанностей, он построил это убежище на краю мира, чтобы быть хранителем чужих чувств, а не участником своих собственных.
Он поднял на нее глаза.
Нова сидела прямо, как прилежная ученица, положив ладони на колени. Она не ерзала, не выказывала нетерпения или скуки. Она просто наблюдала. Ее огромные, пустые глаза, в которых отражался медовый свет лампы, были прикованы к его лицу. Она следила за каждым его микродвижением, за тем, как хмурятся его брови, как подрагивают усы. А потом она моргнула. Медленно, плавно. Раз. Два. Ее длинные ресницы опустились и поднялись, как крылья ночной бабочки. Этот простой, бессознательный жест в оглушающей тишине комнаты прозвучал громче любого крика.
Она ждала. Ждала от него сигнала. Инструкции. Слова. Он был для нее единственной точкой отсчета в этом новорожденном, непонятном мире. Он дал ей еду, он дал ей имя. Теперь она ждала, что он даст ей смысл.
Сайлас почувствовал, как тяжесть ее ожидания давит ему на плечи. Это была ответственность иного порядка, нежели та, что он испытывал, имея дело с обычными посетителями. Те приходили со своими историями, со своими уже сформированными душами. Ему нужно было лишь что-то отнять или добавить, подправить, подлечить. А здесь… здесь нечего было лечить. Здесь нужно было создавать с нуля.
Он медленно выпрямился, его спина хрустнула. Он снова стал тем самым могучим, основательным Сайласом. Решение еще не пришло, но ступор прошел. Нужно было действовать, делать хоть что-то. Он встал, подошел к ней и, помедлив мгновение, протянул свою огромную, как лопата, руку.
«Пойдем», — сказал он. — «Я покажу тебе твою комнату».
Нова посмотрела на его руку, затем на его лицо. Она не знала, что означает этот жест. Но она уловила интонацию. И она протянула свою ладонь в ответ, вложив ее в его. Ее пальцы были тонкими и прохладными, как весенние сосульки, в его горячей, мозолистой руке. Это прикосновение было первым шагом в неизвестность для них обоих.
Сайлас повел ее не наверх, где могли бы располагаться комнаты для редких гостей, а вглубь дома, за кухню, по короткому, узкому коридору. Воздух здесь был прохладнее, а запахи кухни сменились тонким, едва уловимым ароматом сухой лаванды и пыли. Он остановился у последней двери, простой, выкрашенной когда-то в белый цвет, но теперь краска облупилась, обнажая теплое дерево под ней. Он нажал на ручку, и дверь со скрипом, похожим на старческий вздох, открылась.
Он вошел первым и зажег стоявшую на комоде керосиновую лампу. Теплый свет залил маленькую комнату, и эта комната была не похожа ни на одно другое помещение в «Полярном Нигде».
Если зал был мужским, основательным, то эта комната была девичьей. Но не детской. Это было убежище подростка, застывшее во времени, полное надежд и тихого протеста.
В центре стояла узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом, сшитым из десятков разных тканей — здесь был и ситец в мелкий цветочек, и грубый лен, и даже кусочек бархата. У изголовья на стене висела вырезанная из дерева и раскрашенная неумелой, но старательной рукой карта мира. Но это был не реальный мир. На этой карте были нарисованы континенты в форме китов, острова, похожие на летящих птиц, и моря, названные «Морем Шепота» и «Океаном Несбывшихся Снов». Это был мир, в котором хотелось жить, а не тот, что простирался за окном.
Маленькое, затянутое морозным узором окно было завешено не плотными шторами, а легким, почти прозрачным тюлем, на котором кто-то вышил серебряной нитью созвездия — тоже вымышленные. У окна стоял небольшой письменный стол, изрезанный и исцарапанный. На нем все еще лежали стопка пожелтевших листов, придавленная гладким морским камнем, и чернильница с засохшими на дне чернилами.
На полках вдоль стен не было магических артефактов или банок с эссенциями. Здесь стояли книги. Обычные, бумажные книги в потертых переплетах: «Приключения капитана Гранта», «Остров сокровищ», сборник сказок о морских девах и небесных кораблях. Рядом с книгами стояли безделушки: коллекция разноцветных стеклышек, отшлифованных морем, которого здесь никогда не было; маленькая фигурка корабля с парусами из пергамента; засушенный цветок под стеклянным колпаком, хрупкий призрак далекого лета.
Это была комната-побег. Каждая вещь в ней кричала о желании быть где-то еще. О мире, где есть океаны, а не ледяные пустыни, где есть теплый ветер, а не вечная метель, где есть приключения, а не бесконечное ожидание заблудших душ. Это была комната его дочери. Дочери, которая не захотела продолжать его дело, быть хранительницей на краю света. Дочери, которая однажды собрала свои вещи, оставив после себя лишь эту пустую скорлупу своей мечты, и ушла. Ушла искать свой мир с китами-континентами, оставив его одного с его воспоминаниями.
Губы Новы уже приоткрылись. Первый, самый важный слог заученного «Здравствуйте» был готов сорваться с ее языка, когда тень отделилась от кухонного проема.
Это был не тот эффектный, неторопливый выход, о котором говорил Сайлас. Он не появился, он материализовался. Шагнул из темноты в свет так быстро и бесшумно, что на мгновение показалось, будто он и не уходил. Он встал между Новой и гостем, широкой, непоколебимой скалой заслонив ее от взгляда обугленного существа. Его лицо, обычно бывшее маской усталого спокойствия, теперь стало твердым и неумолимым, как вечная мерзлота под полом.
Он не дал Нове и сказать ни слова. Он полностью перетянул все внимание, все напряжение в комнате на себя.
Сайлас смотрел на гостя, и в его взгляде не было удивления новичка, как у Новы. В нем было тяжелое, мрачное узнавание. Это был не просто подвид энтов. Это был изгнанник. Сгоревший. В древних законах лесного народа, о которых Сайлас читал в старых фолиантах, оставленных его отцом, не было кары страшнее. Огонь был для них священен, но стать его вечным носителем, быть выжженным изнутри и снаружи — это была высшая форма порицания. Знак преступления настолько глубокого, что оно оставило шрам на самой душе леса. Таких не просто изгоняли. Их стирали.
Энт-уголек молчал. Он стоял посреди зала, неподвижный, как древний обугленный идол. Его раскаленные глаза-угли смотрели на Сайласа без всякого выражения, без просьбы, без угрозы. Просто смотрели. И тишина в комнате стала густой, почти осязаемой. Даже огонь в очаге, казалось, присмирел, его треск стал тише, словно он чувствовал присутствие своего плененного, дикого собрата.
Вокруг энта ничего не тлело. Деревянные половицы под его ногами не чернели, воздух не наполнялся удушливым жаром. Там, где должна была ощущаться волна обжигающего зноя, была лишь странная, спрессованная неподвижность. Сайлас знал, в чем причина. Все энты были покрыты тончайшей, невидимой пленкой чистой маны, которая защищала их от внешнего мира, а мир — от них. Она не давала им оставлять повсюду части себя — листья, кору, мох. А у сгоревших эта оболочка была во много раз плотнее. Это был магический саркофаг, который не позволял заключенному внутри огню вырваться наружу и спалить все вокруг. Воздух рядом с энтом едва заметно искажался, как над раскаленным асфальтом, но без самого жара. Это было обещание огня, а не его воплощение.
Два хранителя — один хранитель историй, другой хранитель вечного пламени — стояли друг напротив друга в молчаливом поединке воль. Сайлас ждал. Он не станет говорить первым. В его заведении гость всегда начинает разговор. Но этот гость, казалось, был соткан из самой тишины.
Тишину нужно было нарушить. И нарушить ее должен был он, хозяин этого места. Сайлас медленно, тяжело вздохнул, выпуская облачко пара.
«Что будешь есть?»
Вопрос был прямым, лишенным всяких сантиментов. Это был язык, который такое существо могло понять.
Энт-уголек долго молчал, словно слова пробивались к нему сквозь толщу пепла и времени. Когда он заговорил, его голос был не похож ни на один из тех, что когда-либо звучали в этом заведении. Это был не звук, а скорее вибрация, сухой, скрипучий шелест, как будто друг о друга терлись два куска обугленного дерева. Слова были обрывчатыми, вытолкнутыми изнутри с видимым усилием.
«…Жареного…» — проскрипел он, и от этого слова в воздухе запахло дымом. — «…Всего».
Сайлас не удивился. Такой заказ был ему понятен. Жареное, обугленное, доведенное до состояния черноты — это была пища, родственная самой природе гостя. Но следующая часть заказа заставила его брови сойтись на переносице.
«…Со вкусом спокойствия», — добавил энт, и в его глазах-углях на мгновение что-то дрогнуло, словно по ним пробежал порыв ветра, заставив их разгореться чуть ярче.
Жареного всего. Со вкусом спокойствия.
Это был оксюморон. Парадокс. Заказ, который противоречил сам себе. Просить еду, символизирующую ярость огня, разрушение, превращение в пепел, и приправить ее эссенцией абсолютной безмятежности, тишины, умиротворения. Просить соединить крик и шепот.
Сайлас смотрел на энта, и в его взгляде на смену настороженности пришло что-то иное. Профессиональное любопытство повара и глубокое, почти сочувственное понимание хранителя. Он понял. Энт пришел сюда не просто поесть. Он пришел за лекарством. Он хотел поглотить свою собственную суть, свою кару, но пропитанную тем, чего он был лишен навсегда.
«Хорошо», — кивнул Сайлас. — «Плата?»
«…Память… о лесе», — прошелестел уголек. — «О том, каким он был. До огня».
Сайлас снова кивнул. Это была достойная, очень ценная плата. Воспоминание о чем-то живом, зеленом и прекрасном в обмен на толику покоя для выжженной души.
«Жди», — произнес он и, бросив быстрый взгляд на застывшую за стойкой Нову, одним движением дал ей понять, чтобы она оставалась на месте и не двигалась. Затем он развернулся и ушел на свою кухню.
Теперь ему предстояло приготовить самое странное и, возможно, самое важное блюдо за всю его практику. Блюдо, в котором пепел должен был встретиться с тишиной.
Плата была весомой. День из памяти леса, которому сотни лет, — это не просто картинка. Это концентрат жизни. Это ощущение влажной земли под корнями, это пение тысяч птиц, сливающееся в единый хор, это медленное движение солнца по кронам, это запах прелой листвы и грибницы, это мудрость и неторопливая сила, накопленная веками. Отдать такое воспоминание — все равно что вырезать кусок из собственной души. Энт платил своим прошлым спокойствием за крупицу спокойствия в настоящем. Сделка была честной.
Сайлас вошел на свою кухню, и на этот раз его движения были быстрыми и резкими. Он не раздумывал. Заказ был ясен, и исполнить его нужно было точно.
Он подошел к большой чугунной сковороде, что висела на стене, и поставил ее на плиту. Плеснул на раскаленную поверхность немного масла, которое тут же зашипело и задымилось.
Затем он взял ингредиенты. В них не было никакой изысканности. Это была еда простая, плотная, земная. Он отрезал толстый ломоть вчерашнего ржаного хлеба. Взял добротный кусок оленины, темной и жилистой. И несколько крупных, покрытых землей картофелин из ящика в углу.