Кастрен Матиас Алексантери. Лапландия. Карелия. Россия

Предисловие

(А. Шифнера, переводчика на немецкий язык)

1852 год лишил Финляндию двух мужей науки, имена которых произносились с уважением не только на родине, но и в других землях. 11 (23) октября умер внезапно про­фессор Георг Август Валлин, сделавшийся известным сво­им семилетним странствованием между бедуинами, а 25 апреля (7 мая), менее чем за шесть месяцев перед ним, скон­чался неутомимый исследователь североазиатских языков профессор Матиас Александр Кастрен. Обоим, возвратив­шись на родину после многотрудных путешествий, приве­лось недолго действовать в университете своей родины. Они оба в одно время изъявили готовность предпринять заду­манную Императорской Академией наук лингвистическую и этнографическую экспедицию на север Азии, и Академия избрала Кастрена главным образом потому, что Кастрен несколько уже лет занимался приготовительным изучени­ем и напечатал уже несколько многообещающих результа­тов этой деятельности.

Кастрен родился 20 ноября (2 декабря) 1813 года в Остроботнии, где отец его Христиан был сперва капелланом в Терволе, а потом пастором в Рованьеми. По смерти после­днего в 1825 году молодой Кастрен перешел к дяде Матиасу Кастрену, служившему пастором в Кеми, человеку, отли­чавшемуся как душевными качествами, так и ученостью; от него-то он и заимствовал первую любовь к науке. Две­надцати лет поместили его в Улеаборгскую школу, где ему пришлось содержать себя уроками младшим товарищам. Шестнадцати лет поступил он в университет в Гельзингфорсе. Сперва он думал посвятить себя духовному званию и изучал три года сряду вместе с греческим с особенной лю­бовью языки Востока. Мало-помалу любовь к родине взяла, однако ж, перевес, и он перешел к изучению не только фин­ского языка, но и всех языков так называемого уральского корня. На это изучение его навели, кажется, сочинения Раска. Для подробного же исследования отдельных языков этого огромного корня необходимо было познакомиться с ними на месте чрез живую речь самого народа. С этой це­лью Кастрен предпринял еще в 1838 году свое первое путе­шествие в Лапландию и затем в 1839 году — в Русскую Карелию. В 1839 же году назначен он доцентом финского и древнесеверного языка в Гельзингфорском университете во уважение его диссертации: De affinitate declinationum in lingua Fenica, Esthonica et Lapponica. В 1841 году издал он свой перевод на шведский язык народной финской эпопеи «Калевала» — перевод, который при всей верности кажет­ся самобытным поэтическим созданием. В том же году вме­сте с знаменитым собирателем и издателем эпических фин­ских песен доктором Элиасом Лёнротом отправился он сно­ва в пограничную Лапландию и через Колу пробрался в Ар­хангельск. Отсюда Лёнрот воротился назад, Кастрен же вследствие неожиданного пособия из финского казначей­ства получил возможность распространить свои исследова­ния на ближайших самоедов. Он изучал язык их на много­трудном странствовании через пустыни Урала до Обдорска, в который приехал 9 ноября 1843 года. Расстроенное здоро­вье принудило его поспешить отсюда в Березов, из Березова в Тобольск, из которого в марте 1844 года возвратился крат­чайшей дорогой на родину для восстановления ослабевших сил своих. Здесь занялся он печатанием зырянской грам­матики (Elementa grammatices Syrjaenae), за которой в сле­дующем году вышла напечатанная в Куопио черемисская грамматика (Elementa grammatices Tscheremissae). В нояб­ре 1844 года переслал он в Академию статью «Vom Einfflusse des Accents in der Läppiä ndischen Sprache», которая напе­чатана в «Mcmoires des savants etrangers». Ч. VI. С. 1—44. К весне 1844 года, благодаря искусству врачей, здоровье Кастрена поправилось настолько, что он мог начать боль­шое ученое путешествие по поручению Академии. От при­бытия его в Тобольск в конце мая 1845 года до начала воз­вратного путешествия из Нерчинска летом 1848 года, не­смотря на частые возвраты болезни и все изнурительные трудности пути, он занимался постоянно и неутомимо изу­чением лингвистических и этнографических отношений различных племен сибирских самоедов, остяков, татар, тун­гусов и бурят. В течение этого времени он переслал целый ряд любопытнейших отчетов в Академию и множество пи­сем к друзьям и к горячему заступнику его научной дея­тельности в Академии (Шёгрену) — писем, полных зачас­тую веселого юмора и в самые тяжелые мгновения. Многие из этих писем и отчетов были напечатаны в историко-фило­логических известиях Академии и в финских журналах 1845—1848 годов. Осенью 1849 года издан был Академией первый плод его сибирского путешествия: «Versuch einer Ostjakischen Sprachlehre». В феврале 1850 года неутоми­мый изыскатель в последний раз приехал в Петербург и тотчас же занялся прибывшими туда самоедами для попол­нения своей грамматики самоедского языка. Осенью того же года, желая занять вновь учреждаемую кафедру финс­кого языка и литературы, он напечатал рассуждения: «De affixis personalibus linguarum Altaicarum». В первых чис­лах мая 1851 года он имел счастье принять из рук Его Им­ператорского Высочества Государя Наследника, как канц­лера Александровского университета, утверждение в зва­нии профессора. Несмотря на многие занятия по службе, он неутомимо работал и над своей самоедской граммати­кой, которую, за исключением учения о звуках (Lautlehre), окончил за несколько недель до своей смерти. Труд этот, который Кастрен почитал главным подвигом своим, еще при жизни завещал он Академии. По кончине его Академия вошла в сношение с наследниками и друзьями покойного для приобретения прочих лингвистических трудов его. Вследствие этого, кроме самоедской грамматики, будут из­даны и его собрания материалов для языков енисейско-ос­тяцкого, татарского, тунгусского и бурятского. Эти собра­ния составляют более или менее обработанные грамматики и словари поименованных языков по различным их наре­чиям.

Кроме лингвистических сочинений, Кастрен оставил еще несколько весьма интересных статей об этнографических отношениях различных народов великого алтайского пле­мени и о мифологии финнов. Отрывок из его мифологичес­ких лекций, и именно «О значении имен Юмала и Укко в финской мифологии», был напечатан в девятой книжке ис­торико-филологических известий Академии.

Вскоре по возвращении из трехлетнего путешествия сво­его Кастрен принялся в часы отдохновения собирать и час­тью перерабатывать письма и путевые записки, печатавшие­ся в разных финских журналах 1840—1844 годов. Работа эта, которой он занимался и в продолжение последней болез­ни, была прервана его кончиной. Друзья покойного издали это собрание в 1853 году без малейшего изменения против рукописи под заглавием «M. A. Castrens Reseminnen frän ären 1838—1844», а в 1856 году вышла и вторая часть его путешествий под заглавием «М. А. Castrens Reseberä ttelser och Bref ären 1845—1849».





Путешествие в Лапландию в 1838 году

I. Путешествие от Торнео в Кирёки, в Энарском округе пограничной Лапонии

Пятнадцать лет тому назад решился я посвятить всю дея­тельность жизни моей исследованию языка, нравов, религии, обычаев, образа жизни и прочих этнографических отношений финского народа и других с ним родственных племен. Для этой цели во время пребывания моего в университете я ста­рался теоретически и практически изучать финский язык и вместе познакомиться с родственными ему языками — эстон­ским и лапландским[1]. Скоро увидел я, что для лучшего успе­ха в этом деле мне необходимо приобрести знания прочнее и обильнее тех, которые доставляются печатными пособиями, и что должно предпринять для этой цели путешествия в раз­личные страны Азии и Европы. Затрудняясь в средствах, не­обходимых для столь дальних путешествий, я начинал отчаи­ваться в успехе и отказывался от лучших планов моей юнос­ти, когда соученик и друг мой доктор Эрстрём предложил мне в 1838 году объехать с ним вместе Финскую Лапонию, кото­рую он в качестве врача намеревался обозреть в течение лета. Хотя такое слишком поспешное обозрение не могло принести мне желаемых плодов, однако же я с радостью принял дру­жеское предложение и рано весною выехал из Гельзингфорса.

Вскоре после моего отъезда другой воспитанник Алек­сандровского университета, магистр Бланк решился по­сетить Лапонию для изучения ее по части естественных наук и присоединился к нашему обществу. Случилось в то же время, что пастор Д у р х м а н получил от соборного капи­тула в Або поручение отправиться в Энаре, в пограничную Лапландию[2] для назидания паствы своей. Все мы незадолго до Иванова дня собрались в Торнео, место пребывания Эрстрёма, составили общий план нашему лапландскому путе­шествию и отправились 13 июня.

В нескольких милях от города Торнео возвышается зна­менитая гора Аава-Сакса (Aawa-Saksa), на которую путеше­ственники с востока и запада собираются каждый год перед Ивановым днем для того, чтобы полюбоваться незаходящим ивановским солнцем. Мы пошли в сопровождении одного молодого немца и взобрались на вершину горы ровно к 12 часам. Тут нашли мы несколько городских дам и мужчин, голландского профессора Аккерсдика, который, казалось, приехал сюда для того, чтобы поверить по солнцу часы; кучу простого народа, который кричал: «Antakaa lantti!» (дайте слант — медную деньгу), и толпу мужчин и женщин, сидев­ших около огромного костра. Когда первые упомянутые гос­пода удалились, а от вторых откупились мы деньгами, мы присоединились к сидящим у разведенного огня и тут толь­ко начали наслаждаться представляющеюся картиной. Вер­шина горы сама по себе некрасива, но окрестность восхити­тельна. Большая река Торнео и река Тенгельйоки сливаются у самой подошвы горы, острова их украшены красивыми домами и деревьями; видны две церкви: Матарэнги на швед­ской стороне, Алкула на финской, а горизонт весь окаймлен высокими горами. Вообрази наше маленькое веселое обще­ство, сидящее за несколькими бутылками вина: молодые люди низвергают со скалы камни, девицы болтают и сеются у огня, светлое летнее солнце озаряет всю окрестность — вообрази все это, и ты получишь слабый очерк ивановской ночи, про­веденной нами на горе Аава-Сакса.

Мы собрались идти домой, и все поднялись за нами. Приятно было смотреть на густую толпу людей, спускав­шихся по извилинам горной тропинки; все вместе дошли мы до берега реки, девушки пели песни, и когда мы рас­стались, было уже 4 часа. Наш немец был вне себя от восторга: «Прекрасно! Чудесно! Восхитительно!» — кри­чал он на каждом шагу. Все казалось ему в высшей сте­пени интересным и замечательным, и когда мы на стан­ции обедали, то он положил в карман кусок хлеба (здесь употребляют ржаной хлеб) и сказал, что, возвратясь в Любек, покажет его друзьям и расскажет, как едят на границах Лапландии.

На следующий день мы осматривали церковь Алкула и гору Луппио (Luppio), представляющую замечательную игру природы — совершенное подобие нагорного замка с отвесными стенами, лестницами, гротами, сводами из пря­моугольных каменных масс и т.д. Не могли мы узнать никаких преданий касательно этого места, и когда я спро­сил на самой горе у одного из проводников: «Onko tässä haltiota?» (Живет ли здесь дух?), он смутился и отвечал шепотом: «Kyllähän se läällä on haltio» (Конечно, здесь живет дух).

Подле церкви Алкула дорога сухим путем прекращает­ся, и путники едут уже в лодках. Берега реки и прибрежные деревья являют глубокие следы прохождения льдин, кото­рые идут с ужасной силою; в некоторых местах вода подни­малась на три сажени против обыкновенной своей поверхно­сти. Замечено здесь, что прилив (tulwa) случается всегда че­рез 20 лет. И теперь еще рассказывают про ужасное весеннее наводнение 1798 года и про другое, случившееся в 1818 году; в нынешнем 1838 году вода была также выше обыкновенно­го, но не было такого опустошения, как в оба прежних раза.

25 числа в 11 часов утра заметили мы большую переме­ну во всем окружающем: горы и холмы исчезли, земля по­низилась, показались болота, мох, а на берегах — расте­ния, принадлежащие исключительно одной лапландской флоре; лесу множество, особливо соснового, но каждое де­рево носит печать дряхлости, каждое стоит печально, пас­мурно, покрытое мхом и как будто у могилы живой приро­ды — не достает большого креста и надгробной надписи: «Взгляни на эти белые массы, чувствуешь ли, какой холод они распространяют? Знаешь ли причину такой перемены?». Мы переехали Полярный круг.

Здесь-то настоящая граница Лапландии. В этом цар­стве ночи и холода нельзя было ожидать малейших следов строения, и нам было очень приятно ошибиться в этом. С удовольствием упоминаю о двух светлых точках, озарив­ших нам этот хаос.

Первая есть дом директора Е... в Тортола, за 12 миль к северу от Торнео, дом, который мог бы служить украшени­ем везде в Финляндии — тут находилось все, что сделалось необходимостью самого утонченного высшего образования: книги, музыкальные ноты, инструменты и т.п. К сожале­нию, дочерей директора не было дома, однако же нас уго­щали музыкой, и когда мы легли в постель, полночное сол­нце уже освещало новый, начинающийся день.

Вторая светлая точка — есть железный завод Кенгис, лежащий еще далее к северу. Тут образованность водвори­лась еще с лишком за 200 лет. Завод этот получил привиле­гию в 1637 году от королевы Христины и неутомимо про­должает с той поры свои разработки. Железо добывается из соседней горы, где прежде находилась и медная руда. Завод расположен прямо над слиянием реки Торнео с Муонио, в дикой, живописной стране. Водопад здесь — один из вели­чайших, какие я видел: на протяжении 2000 футов он име­ет 72 фута падения.

Надобно теперь сказать несколько слов о туземцах. От Торнео до Муониониски Лапландия населена финна­ми, частью происшедшими от лапландцев, прежних оби­тателей страны, частью от колонистов из различных час­тей Финляндии и с берегов Белого моря. Многие семей­ства могут еще дать отчет о своем происхождении, и по рассказам их видно ясно, что первые колонисты привле­чены были в эту пустыню изобилием дичи и богатством рыбного промысла. Но мало-помалу эти промыслы умень­шились, и каждый год земледелие и скотоводство стали заменять их. Вообще приречные жители Торнео имеют теперь в образе жизни много общего с остальными обита­телями страны, что даже видно в их постройках. Двор обыкновенно образует четвероугольник, застроен со всех сторон и заключает в себе: 1) жилой дом, состоящий из одной большой комнаты, pörte[3], где собираются днем и работают, и другой маленькой, где летом спят; 2) малень­кое строение, где несколько горниц летних и для гостей; 3—4) различные службы. Окна и двери украшены выре­занными деревянными выкрашенными фигурами, иног­да на кровле висит венок из цветов (обыкновенно из Trollius europaeus — купальницы, сем. Лютиковых) и те же цветы разбросаны по полу. Хотя эти украшения весь­ма незначительны, однако радуют взоры, свидетельствуя, что жители могут не все часы своей жизни посвящать тяжелым заботам о насущном хлебе. Мебель чрезвычай­но скудная, но все, что необходимо для ежедневного упот­ребления, содержится чисто и опрятно. Особенно прият­но видеть молочни опытных хозяек и их белые кадушки с молоком, которое невольно возбуждает аппетит.

Причиной особенной чистоты, какую встречали мы на всех станциях, было, вероятно, ожидание скорого прибы­тия французской полярной экспедиции, для принятия ко­торой приказано было иметь все в готовности. Редких гос­тей этих ожидали с любопытством, но не с удовольствием. Еще прежде французы были здесь и показали себя не с выгодной стороны: они не хотели переносить трудностей пути и не выходили из лодок, как это делают все путеше­ственники, чтобы по берегу пройти пешком, пока с помо­щью длинных багров не проведут лодки между быстрыми водоворотами. Англичане также, по словам туземцев, забо­тятся об удобствах, но платят гораздо дороже за перевоз и на быстринах, часто останавливаясь удить, дарят весь улов лодочникам.

Что до нас касается, то нельзя было пожаловаться, что­бы мы слишком заботились о своих удобствах. Мы шли целые дни по лесам и полям, переходили по болотам и вяз­ким трясинам, помогали лодочникам тащить лодки и про­водить их около берега подле быстрин и т.д. Между тем жар был несносный, мошки и комары нестерпимы. Жар был так утомителен, что мы иногда днем отдыхали и про­должали путь ночью. Если дождь заставал нас между стан­циями, мы разводили на берегу огонь и сушили платья. Плохо запасшись провиантом, часто принуждены были уто­лять голод ржаным сухим хлебом, испеченным пополам с соломой, и другой, еще менее вкусной пищей. Не взирая не все эти неприятности и неудобства, мы шли бодро и весело и 30 июня прибыли в Муониониску.

Тут мы провели недели две для того, чтобы отдохнуть и собраться с новыми силами, и для того, чтобы запастись всем нужным. Я уговорил товарищей остановиться здесь частью потому, что очень изнурился дорогой, частью пото­му, что нашел здесь неожиданный случай для достижения цели моего путешествия. Один природный лапландский катехизатор, воспитанный пастором Шток ф летом и помогавший ему в издании на лапландском языке религи­озных книг, находился в Муониониске. Так как изучение упомянутого языка было главной целью моего путешествия, то не хотелось мне упустить такой удобный случай. С дру­гой стороны, катехизатору было важно воспользоваться моею помощью для изучения финского языка, ибо с одной этой целью приехал он из Норвегии в Муониониску. Мы соеди­нили наши взаимные стремления и работали усердно, каж­дый над своим предметом. Товарищи моего путешествия нашли также пищу для своей деятельности. Бланк обе­гал вдоль и поперек всю окрестную страну, собирая насеко­мых; Д у р х м а н помогал духовенству в отправлении треб; Э р с т р ё м, как врач, имел возможность практически упот­ребить свои познания, но непредвиденные обстоятельства вынудили его через несколько дней оставить Муониониску и возвратиться в Торнео.

Мы же, три остальных путешественника, пробыли в Муониониске до 16 июля; лапландское лето так быстро шло к концу, что мы принуждены были пуститься в путь, дабы иметь возможность заблаговременно возвратиться домой. Не составя предварительного плана всего путешествия, напра­вили мы путь свой к хребту, разделяющему воды, текущие в Ледовитое море, от вод, текущих в Ботнический залив. Для сокращения дороги перешли мы через славную Палласову скалу, Pallas-felsen, которую один из товарищей срав­нил с «колоссальным храмом исполинов со многими купо­лами». Перешедши скалу, прошли мы пешком четыре мили и пришли в Кирёби, лежащее в округе Соданкила, в прихо­де Киттила. Оттуда в лодке вверх по течению Унасиоки (Ounasjoki), впадающей в Кеми, проплыли мы еще пять миль до деревни Пельдовуома (Peldowuoma) в лапландском окру­ге Эпонтекис.

Прибывши в упомянутое местечко, мы собрали совет из старых и опытных жителей деревни, чтобы решить, как нам перебраться через горный хребет Лапландии с возмож­но меньшими издержками и неудобствами. Между тем мы уже наперед придумали купить лодку в деревеньке Вуонтисиерви, недалеко от Пельдовуома, проплыть на ней че­тыре мили вверх по горному ручью, называемому Кэккэлэйоки, потом перетащить эту лодку по горному хребту целую милю до ручья Нуоласиоки и вниз по течению доп­лыть до реки Энаре, которая в нижнем течении своем на­зывается уже Тено и ведет к границам Утсъйоки Лапланд­ской. Старики, собранные на совет, отвергли это предло­жение многими основательными доводами. «Кэккэлэйоки, — говорили они, — стремителен, а в это время года так мелководен, что и пустая лодка с трудом по нем прота­щится. Для переноски же через скалы всех вещей и лодки нужно нанять множество людей или по крайней мере ло­шадей. В Нуоласиоки даже во время разлива так мало воды, что и тогда вниз по течению нужно лодку тащить на себе». Но больше всех трудностей пути испугали нас сопряжен­ные с ними издержки. Говорили о сотне рублей и даже больше, которых жители Вуонтисиерви требуют с путеше­ственников за этот переезд. Не в состоянии будучи пла­тить такую сумму, мы должны были отказаться от нашего намерения. Тотчас сделано было другое предложение, а именно: вместо того, чтобы покупать лодку в Вуонтисиер­ви, сделать собственную в деревне Саунаиерви, лежащей при истоке реки Энаре. Это предложение принято было с общим одобрением, и мы стали спрашивать всех присут­ствующих плотников, кто из них возьмется строить нам лодку, как Эрик Пельдовуома, главное лицо на­шего почтенного собрания, с насмешливой улыбкой спро­сил: «Откуда достанем лес на стройку?». Потом с величай­шим добродушием дал нам следующий совет: «Возьмите, господа, ваши ранцы на плеча, — сказал он, — запаситесь на 4 или 5 дней съестной провизией и ступайте пешком до Йоргастака (лапландская деревня на берегу реки Тено). Там найдете непременно рыбаков, которые охотно в лодке вниз по Тено довезут вас до Утсъйоки. Если же этот совет вам не нравится, — продолжал Эрик, — то ничего другого не остается, как идти через Энаре; эта дорога двадцатью милями длиннее и в тысячу раз затруднительнее». Две при­чины заставили нас принять последнее предложение: пер­вая та, что Бланк в таком только случае соглашался нам сопутствовать; вторая, что Д у р х м а н полагал, что его прихожане около этого времени соберутся в Энаре и будут ждать его назидательных бесед.

Решивши главный вопрос, оставалось нам узнать, где можем найти хорошего проводника, который согласился бы указывать нам дорогу. «И е с с и о проводит вас, и никто другой», — сказал утвердительно Эрик. «И е с с и о, — про­молвил другой, — выведет вас из-под воды и на дороге не бросит». Все собрание подтвердило это выгодное об И е с с и о мнение; позвали его, и он охотно взялся быть нашим про­водником, только выпросил на одни сутки съездить в Вуонтисиерви проститься с женой и детьми и обещал скоро воз­вратиться в Пельдовуома. Тут собрание разошлось, и мы отправились на покой. Следующий день прошел весь в при­готовлениях. На другое утро явился И е с с и о, совсем го­товый к путешествию; Эрик предложил нам также про­водить нас до хребта, т.е. сопутствовать нам первые двое суток. С полной доверенностью поручили мы себя покрови­тельству обоих, уложились в маленькой лодке и, собственно, тут только начали лапландское наше путешествие.

День был дождливый, весьма неприятно было пустить­ся в путь в такой день, когда знаешь, что на пространстве тридцати миль не найдешь другой над головой кровли, кро­ме мрачного лапландского неба; другого очага, кроме за­жженного на минутную потребность соснового пня; дру­гой постели, кроме сырой почвы или, в счастливом слу­чае, ущелья в горе. Мысль о предстоящих трудностях ум­ножала еще настоящие неудобства. Со всею доброю волей не могли мы победить печального расположения духа, и каждый сидел в лодке молча и пасмурно, погруженный в свои мысли. Я же имел и ту неприятность, что сидеть было мне неловко, и потому начал раздумывать, нужен ли нам весь забранный с нами запас. Запас этот был хотя весьма незначителен, но я отдал бы охотно некоторую часть его за то, чтобы сидеть покойнее. Вот в чем состоял он: два или три лисфунта (от 40 до 60 фунтов) хлеба, пять фунтов мяса, столько же рыбы, три канны (6,5 ведер) водки, пять фунтов табаку и т.д. Кроме того, каждый путешественник взял для себя ранец весом фунтов в 15 и лопарскую шубу[4] (mudd). Укладывать последнюю казалось мне вовсе не нуж­но и потому, чувствуя, что у меня вся спина промокла, я решился облечься в эту лопарскую одежду. Превращение мое развеселило наше общество. Шуба была об одном ру­каве, во многих местах с мехом, в других совсем голая и доставала только до колен, а тут начинались меховые са­поги, укрепленные ремнями на икрах. Белая модная шля­па и очки на глазах составляли пресмешную противопо­ложность с остальной одеждой.

Во весь первый день нашего путешествия дождь не пе­реставал идти, мы с трудом плыли вверх против течения по маленькой речке Пельдайоки. К вечеру небо начало проясниваться, и солнце выглядывать из-за редеющих облаков. Живительный блеск разлился по темной поверхности вод; деревья и цветы просветлели, рыбы заплескались в волнах, и жители воздуха, щебеча, вылетели из лесных убежищ. Радостное чувство проснулось и в нашем кружке. Правя рулем, Эрик стал петь простым старинным напевом о пре­красной дочери Лоуги, о походах в Пойолу[5] Вайнемойнена[6] и т.д. С изумлением слушал я на границах Лапландии пес­ни, редкие в самой Финляндии, и спросил о происхожде­нии жителей Пельдовуома. Эрик отвечал мне, что его род происходит из богатой песнями Карелии. Первый его пре­док, поселившийся в Лапландии, назывался А й з а р и, у него был сын по имени П э й в и о, или П э й в и э, кото­рый вместе с тремя своими сыновьями приобрел великую славу во всей пограничной Финской Лапландии. Эрик обе­щался рассказать мне, когда остановимся на ночлег, мно­гие чудесные дела, совершенные родом Пэйвио, но прежде, нежели передадим их, сообщим читателям извлечение из вышедшего в 1672 году описания Лапмаркена, Торнео и Кеми, округов пограничной Лапландии, сделанного пасто­ром и пробстом, магистром Торнеусом.

«В деревне Пэльдоиерф жил лопарь, Пэдер Пэй­вио, честный, богатый и богобоязненный лопарь. Два года тому назад его убили. У него было много сыновей, и он прежде долго со всеми домашними верно служил идолу своему сейте (сейда, Seida, Seita)[7] и почитал его. Случи­лось однажды, что у него издохло несколько оленей, он обратился с мольбой к Сейте и усердно покланялся ему, но это не помогло, и олени не переставали умирать. Тогда он со всеми сыновьями идет к идолу, берет с собой множе­ство сухих дров, украшает идола свежими пихтовыми вет­вями, приносит ему в жертву кожи, снятые с мертвых оле­ней, вместе с рогами и головами их, все падают на колена, целый день умоляют идола явить свое могущество каким-нибудь знаком, но как знака никакого не являлось, то они встали, бросили весь сухой лес, привезенный ими, на идо­ла, сожгли его и таким образом уничтожили предмет обо­жания целой деревни[8]. Когда же язычники хотели за то умертвить Пэдер Пэйвио, то он, подобно Гедеону (Книга Судей, 6), отвечал им: «Пусть идол отомстить за себя сам». Этот Пэйвио так был тверд в вере, что когда язычники сражались против него и старались испугать его заклинаниями и колдовствами, он начал петь «Отче наш» и религиозные гимны: Trones och Fader värs sänger и пр. После того жег он всех сейт, где ни находил их, и послал старшего своего сына Вуолабба на жительство в зна­менитую лапландскую деревню Эенар, которая была дан­ницей трех королей для того, чтобы мог он сжечь там всех идолов и сейт, которых там было множество. Вуолаб­ба исполнил это и за то принужден был бежать в другое королевство, в Норвегию, где живет и поныне».

Из этого рассказа пробста Торнеуса ясно видно, что род Пэйвио происхождения лапландского, это подтверж­дают торжественно все лапландцы. По словам Торнеуса, этот род прославился подвигами за веру христианскую. Предание утверждает то же самое и, сверх того, прибавля­ет, что Пэйвио с своими тремя сыновьями отличился и другими воинственными подвигами; в особенности просла­вил себя на войне с русскими карелами[9], которых лаплан­дцы в своих преданиях называют просто русскими. С сво­ей стороны карелы имеют также предания о воинских под­вигах рода Пэйвио, и даже «Калевала»[10] воспевает Пэйвилэ и Пэйвэн-пойка, как неприятелей народа Ка­лева. Хотя предания карелов и лапландцев об этом слав­ном роде похожи на миф, но также мало можно отрицать историческое основание этих преданий, как и всем извес­тные набеги карелов на Лапландию.

Но, чтобы возвратиться к нашему рассказчику, вый­дем на берег и усядемся под густой тенью берез. Эрик сел подле меня и с глубоким благоговением начал рассказ свой: о Пэйвио-отце знал он только, что он славился му­жеством в битвах с карелами, «которые в великом множе­стве находили на Лапландию для грабежа и убийства, му­чили людей неимоверными муками, выпытывая, где скры­ты их сокровища, и возвращались только тогда, когда все лодки их были наполнены серебром и другими драгоценно­стями». Пэйвио, по несметным богатствам своим, больше других подвергался корыстным нападениям карелов. Глав­ное богатство его заключалось в оленьих стадах, которых было такое множество, что он должен был нанимать 30 ра­ботников и 30 работниц для присмотра за ними. Сверх того, было у него много серебра, которое, однако ж, он незадолго до своей смерти закопал в землю, и до сих пор никто не знает места, где оно находится.

Из сыновей Пэйвио самый знаменитый, по словам нашего рассказчика, был Олоф, по-лапландски В у о л а б б а. Высокий, сильный, храбрый, он, подобно отцу своему, сделал целью жизни своей сражаться с карелами. Вот как Эрик описал один из подвигов этого героя: «Од­нажды Олоф намеревался куда-то идти и, боясь, чтобы враги в отсутствие его не сделали набега на его жилище, перенес необыкновенно огромное дерево на скалу, поло­жил у входа палатки своей и велел жене говорить неприя­телям: «Наш сын принес сюда это дерево». Скоро после отъезда Олофа явилась толпа карел и тотчас заметила ог­ромное дерево. Никак не могли они понять, как могло оно попасть на эту крутую скалу, и требовали объяснения у молодой жены Олофа. Жена отвечала так, как муж прика­зал ей. Карелы пришли в неописуемое изумление, когда услышали, что у такой молодой женщины такой сильный сын, и грабить не стали. Между тем решились дождаться возвращения Олофа и как-нибудь убить его. Когда же Олоф возвратился, никто не посмел на него напасть. Тогда каре­лы стали хвастать, что и в их земле есть богатырь, с кото­рым Олоф не справится, и предложили Пэйвиову сыну идти с ними в Карелию и померяться силами с их богатырем. Олоф принял предложение и отправился с карелами в их землю. Когда оба богатыря встретились, то подали друг другу руки, и карел так крепко сжал руку Олофа, как только мог. Олоф схватил противника своего поперек тела и бросил на землю. Карел поднялся и обхватил в свою очередь Олофа, но вторично был низвергнут. Тогда Олоф советовал ему не испытывать более счастья в борьбе с ним, но озлобленный карел бросился на него с яростью, и в третий раз Олоф ударил его о землю, но уже так, что изба­вил от труда когда-либо встать».

Много рассказывал Эрик о силе Олофа, между про­чим следующее: «Олоф возвращался однажды с рыбной ловли, и был застигнут на озере Энаре противным ветром и непогодой. Вместо того, чтобы бороться с волнами, уг­рожавшими залить его лодку, нагруженную сетями и рыбой, решился он пристать к маленькому островку, там поднял тяжелую ладью на плечи и перенес на берег. В другой раз Олоф шел по лесу, там увидел он стало, который силился поднять камень, но камень был так нео­бычайно велик, что стало не мог поднять его и принялся медленно перед собою катить. Олоф долго следил, неза­меченный, за усилиями стало, потом вышел из-под дере­ва, посмеялся над бессилием стало и отнес камень на ука­занное им место. Стало, испугавшись такого мощного вра­га, бросился бежать. Олоф долго смотрел на его бегство, наконец рассердился и побежал за ним. Стало, добежав­ши до реки Нейды, перепрыгнул на противулежащий бе­рег и думал, что избавился от преследования, но Олоф сделал такой же прыжок, догнал стало и убил его». При этом рассказе должно заметить, что стало (множест. сталок) значит у лапландцев «исполин»; по-шведски jättar, по-фински jättiläiset и hiidet (исполинские, сверхъесте­ственные существа), в единственном — hiisi. Лопари опи­сывают сталоков жестокими людоедами. Во времена язы­чества их племя <было распространено по всей Лаплан­дии, но после введения христианства они переселились на морские острова.

Олоф отличался также быстротой бега. Однажды он догнал волка, бегущего за его оленьим стадом, схватил его за хвост и ударил о скалу. В другой раз, бывши на охоте за дикими северными оленями, с верным работником своим и постоянным сопутником Вуоллебом, Олоф (Валлем) нароч­но погнал на него встретившуюся ему самку с ее детенком. Валле упрекнул господина своего в такой излишней смело­сти, тогда Олоф побежал за оленем, догнал, убил дротиком, а детеныша принес живого и, презирая такую маловажную добычу, отдал ее своему скромному слуге. Никогда не пре­следовал он диких оленей иначе, как когда их множество соберется в кучу.

Что Торнеус рассказывает о Пэйвио-родоначальнике и об его обращении в христианскую веру, то самое рассказы­вал мне Эрик о его сыне Олофе. Олоф долго был ревност­ным почитателем идолов, но когда молва о новом учении достигла до него, то он решился испытать богов своих. Уда­рил в волшебный барабан, чтобы по звуку колокольчиков узнать, счастлива ли будет его охота на оленей. Колоколь­чики прозвенели благоприятное предзнаменование, но охо­та была неудачна. В другой раз вздумал он разжечь огонь во время проливного дождя и просил своих сейтов помочь ему. Когда же желание его не исполнилось, то он обратился с молитвою к истинному Богу, и трут тотчас загорелся. После такого испытания Олоф сжег волшебный барабан, изломал сейтов и разорял все языческие памятники, где бы ни встре­тил их.

Второй сын Пэйвио по имени Исаак отличался искус­ством стрелять из лука. Он попадал в хариуса (Aesche, Salmo thymallus, семейство Лососевых), когда он показывался над поверхностью воды. Также он совершил много славных под­вигов и побед над карелами, между которыми замечатель­на следующая: во главе одной толпы карелов, опустошав­ших Лапландию, был вождь, покрытый с ног до головы непроницаемой броней. От этой брони ему так трудно было двигаться, что он не мог донести вилки до рта, и слуга при­ставлен был для того, чтобы кормить его. Исаак долго на­блюдал за этим начальником и однажды подстерег; когда он готовился обедать, Исаак натянул лук, и, как скоро слу­га сунул вилку в рот, прилетевшая стрела ударила в вилку и воткнула ее в горло вождю.

Третьего сына Пэйвио звали Иоганом. Об этом расска­зывал Эрик, что он был таким могучим колдуном, каких потом и на свете не было. Он часто своими чародействами истреблял карелов, когда они приходили грабить Лаплан­дию. Однажды принудили они его вести их к месту, где надеялись найти богатую добычу. Иоган повел их на крутое отвесное место скалы Паллас и чародейством своим пока­зал им вместо ужасной пропасти внизу деревни, где свети­лись огни и звенели колокола. «Туда ведет дорога, — ска­зал грабителям Иоган, — а чтобы в такую темную ночь никто не сбился с дороги, то я с факелом пойду вперед». Затем бросил он факел в пропасть и остался на скале неви­дим никому. Карелы бросились за горящим факелом, и все погибли в пропасти.

Последнее происшествие рассказывается одинаково у финнов и у лопарей, но не всегда приписывают его сыну Пэйвио, иногда действует другой знаменитый герой, которо­го по-фински называют Лаурукайнен, по-лапонски Лаурукадш. О нем рассказывал Эрик многие другие повести, когда мы на другой день плыли вверх по речке Пельдойоки.

«Когда ты приедешь в настоящую Лапландию, — го­ворил он мне, — то узнаешь, что лучше лопарей нет про­водников. Привыкнув с детства бегать повсюду и рыскать, как собаки, они на расстоянии нескольких миль знают каждый камень, каждое дерево, каждый источник. Но не было еще человека, который знал бы Лапландию вдоль и поперек так хорошо, как Лаурукайнен. По этой причине карелы всегда старались взять его проводником при своих набегах; с своей стороны Лаурукайнен всегда готов был указывать им дорогу, он был человек хитрый и умел так устроить, что карелы никогда не избегали постыдной смер­ти, как скоро попадались ему в руки. Однажды взялся он проводить толпу этих разбойников через озеро Оунасиерви. При переезде карелы проголодались и просили Лаурукайнена причалить к маленькому острову. Утоливши го­лод, легли они спать, но прежде приставили часового к лодкам, которых было семь (иные говорят — три), и все были наполнены съестными припасами и награбленными сокровищами. На беду их, заснул и часовой, тогда Лауру­кайнен перенес в лодки все, что вытащено было на берег, именно: топоры, мечи, котлы, съестные припасы и т.д. Потом отчалил все лодки от берега и едва успел вскочить в последнюю, как часовой проснулся, хотел схватить меч свой, но его уже не было; тогда он бросился в воду и ухва­тился за первую ближнюю лодку, в которой был именно Лаурукайнен. Лаурукайнен взял меч и отрубил часовому пять пальцев, они упали в лодку вместе с золотым перст­нем. Часовой поднял тревогу, но когда карелы прибежали на берег, Лаурукайнен отплыл уже далеко. Видя беду, ка­релы стали умолять Лаурукайнена и говорили ему: «При­ди сюда, добрый брат, мы дадим тебе каши с шведским маслом, будешь есть своей собственной ложкой (иные го­ворят: ложкой твоего господина)». Лаурукайнен отвечал: «Каши и муки у меня здесь довольно». Когда же карелы увидели, что просьбы их напрасны, то один из них закри­чал: «Приди сюда, мы зальем тебе горло горячим оловом!». После того Лаурукайнен плавал в лодке около острова де­вять дней и девять ночей, стерег карелов, чтоб они не ушли. На десятый день сошел на берег и тогда увидел, что все карелы лежали там мертвые, исключая одного, который мог еще повернуть голову. Остров, где это происходило, до сих пор называется Карельским (Karjalan saari)».

«В другой раз, — продолжал Эрик, — карелы взяли Лаурукайнена проводить их вниз по течению реки Патсъйоки (Patsjoki). Когда они проходили вблизи тамошнего водопада, то Лаурукайнен связал вместе их семь судов и просил самих карелов спрятаться под палубу, чтобы не испугаться при виде страшного водопада. Не подозревая обмана, карелы спокойно послушались совета, тогда Лау­рукайнен направил суда прямо к берегу, сам вскочил на скалу, а карелы все погибли, увлеченные стремлением во­допада.

В другой раз направил он судно карелов прямо на ска­лу в средине самой реки. Судно разлетелось, и все карелы потонули, но Лаурукайнен спасся, ибо гнев воды (по-финс­ки weden ärimys) до него не касался.

После таких подвигов Лаурукайнен сделался ненавист­ным карелам, так что они решились убить его. Это и уда­лось им после многих неудачных попыток. Однажды заста­ли они его в горнице, где у него хранилось мясо, и вообра­зили, что он уже совсем в их руках, стали у дверей и с нетерпением ждали, чтоб он из горницы вышел, вызывая его оттуда угрозами. Лаурукайнен не спеша завертывал мясо в шубу свою, и когда карелы громко и грозно обещали вы­ломать дверь, если он к ним не выйдет, то он выбросил им шубу из слухового окна. Карелы приняли мясом набитую шубу за самого Лаурукайнена и бросились на нее с копья­ми; во время суматохи Лаурукайнен ушел и так оморочил врагов своих чарами, что они обратили оружие друг на дру­га, воображая везде видеть Лаурукайнена, и до последнего все погибли».

Эту же повесть слышал я после с той переменой, что вместо мяса Лаурукайнен набил шубу пухом, и, когда выб­росил ее, то пух разлетелся и засыпал глаза карелам, а Лаурукайнен, пользуясь этим, ушел.

Едва только Эрик кончил свой рассказ, как мы при­близились к небольшому озеру, называемому Сейдаиерви. Я заметил Эрику, что его должно скорее называть Сайвоиерви, потому что вода была очень чиста. Ибо, по рассказам лапландцев, такие озера часто носят это название вслед­ствие мнения, прежде бывшего в ходу у лапландцев, что в таких озерах обитают божества, называемые с а й в о[11]; они не позволяют в своих владениях ловить рыбу, и потому те рыбаки, которые хотят ловить в их озере, должны были обманывать водяные божества, стараясь грести тихо и без шума. Эрик не обратил никакого внимания на мое замеча­ние и утверждал, что озеро называется Сейдаиерви, осно­вываясь на том, что на мысе, выдающемся налево против нас, стоял прежде лапландский сейта. Этот сейта принад­лежал прежде знаменитому колдуну Ломпсоло, кото­рый с помощью кумира всегда имел удачный рыбный лов. На противоположном берегу другой колдун устроил себе рыбную ловлю, но так как у него не было сейты, то ни одна ловля ему не удавалась. Вот он и вздумал поправить свое дело и, покуда Ломпсоло спал, утащил и бросил его сейту, после чего рыба стала ловиться. Ломпсоло же, на­против, лишась помощи своего сейты, перестал ловить удач­но, и ни одна рыба ему не попадалась. Чтобы поправить дела свои, Ломпсоло добыл себе нового сейту, и вот все рыбы стали опять ходить в его сети до тех пор, пока дру­гой колдун опять не свалил его сейты. Чтобы прекратить споры, оба колдуна согласились сойтись на ближнюю гору и начать поединок, в котором другого оружия не будет, кроме чародейства и заклинаний. Ломпсоло пришел на на­значенное место, приняв на себя вид оленя и надеясь, что в таком виде противник его не узнает. Но другой колдун, который стоял уже на горе, готовый сразиться, только увидел бегущего оленя, закричал ему издали: «Ты Ломпсоло!». Не отваживаясь на другое испытание, Ломпсоло признал себя побежденным и убежал, ибо ясно видел, что без помощи своего сейты не может иметь никакого успеха в борьбе с врагом своим.

«Мы сбились с дороги, проводник ошибся» — эта мысль часто смущает утомленного под своей ношей путешествен­ника по Лапландии, когда он идет, не видя еще цели. Стать­ся может, что ею смущается и благосклонный мой чита­тель, если взял на себя труд сопутствовать нам в наших странствованиях по богатым легендами лапландским кра­ям. В таком случае считаю долгом взять на себя роль про­водника и успокоить моих спутников, уверяя их, что мы идем по настоящей дороге. Выехавши из Пельдовуома, проплыли мы четыре мили вверх по Пельдойоки и нахо­димся теперь недалеко от Пельдотунтури, на берегу Сейдаиерви. Из этой скалы (Пельдотунтури) вытекает Пель­дойоки, течет чрез Патаиерви и Армоиерви, но становится судоходна, только когда Сейдаиерви приносит ей в дань свои воды. Даже во время разлива с трудом можно водою добраться до Армаиерви; в это же время года, как объявил Эрик, водяной путь совершенно невозможен. Он предло­жил проститься с водяной системой Пельдойоки и идти к хребту другой дорогой. На юг от Пельдотунтури находит­ся на довольном большом расстоянии множество малень­ких озер, доходящих до самого горного хребта. Эти озера не имеют между собой соединения, и мы должны будем, по замечанию Эрика, нести вещи наши на себе, а лодку перетаскивать посуху от одного озера до другого. Хотя по­добный труд не весьма был нам приятен, но мы согласи­лись предпринять этот путь в надежде на частые озера, на которых можно будет отдыхать. Итак, поклажу раздели­ли на три части, каждая от полутора до двух пуд весу; Эрик и Иессио без церемонии взвалили ее на наши плечи, сами же потащили пустую ладью. Таким образом перешли мы все пространство между Сейдаиерви, Кааккуриниерви, Нокканайнен и Патаиерви. Все эти озера находятся друг от друга весьма недалеко, но от Патаиерви до ближнего озера Витаиерви расстояние по крайней мере четверть мили. Через это пространство мы все соединенными силами та­щили лодку, а притащивши ее в Виттаиерви, все вместе воротились к Патаиерви за поклажей, которая оставалась там на берегу. Переехав озеро Виттаиерви, очутились мы у самого подножия горного хребта, который называется тут, если память меня не обманывает, Корсатунтури. Тут-то начались большие труды наши; от самого берега Вит­таиерви поднимается крутая скала, по которой мы долж­ны были взбираться целых три четверти мили. Утомлен­ные усилиями прошедшего дня, мы все предложили здесь отдохнуть и начать на другое утро восхождение на скалу, но Эрик с жаром противился такому предложению и уве­рял, что несколько часов отдохновения утомят нас еще боль­ше, что мы не в состоянии будем двинуться ни одним чле­ном. Иессио утверждал то же, и мы решились в 9 часов вечера пуститься в многотрудный путь наш. Поклажу ос­тавили мы опять на берегу озера и потащили все вместе пустую лодку. С величайшими усилиями удалось нам взоб­раться на скалу, но тут вся бодрость пропала, и все силы ослабли; к довершению горя Эрик объявил, что не совсем уверен в дороге, а ведет нас по рассказам других. В разду­мье уселись мы на скале, закурили трубки и стали дер­жать совет. Общее единогласное решение состояло в том, что один из путешественников должен идти к Виттаиерви, достать из поклажи нашей единственную бутылку рома, находившуюся в нашем владении, и принести ее остально­му обществу, которое, по мере сил, потащит опять лодку, следуя указаниям Эрика. Принести бутылку рома довери­ли мне, и я, к общему удовольствию, благополучно ее дос­тавил, хотя не понимаю, как не заблудился, идя по дикой утесистой горе. Между тем мы дошли до маленького гор­ного ручья, который доказывал, что Эрик не ошибся в до­роге. Он утверждал, что ручей этот впадает в Корсаиерви, а этого-то именно и стремились мы достигнуть. Опорож­нивши бутылку, потащили мы соединенными силами лод­ку сначала по направлению ручья, но тут лежало столько огромных камней, что мы принуждены были возвратить­ся на прежнюю дорогу. Целую ночь провели мы в этом трудном подвиге и, не видя озера, решились послать про­водников наших отыскивать его. Они возвратились с радо­стной вестью, что мы идем по настоящему пути и что озе­ро Корсаиерви уже недалеко. В шесть часов утра пришли мы к нему. Эрик и Иессио отправились к Виттаиерви за нашими вещами, а мы улеглись отдыхать на берегу Корса­иерви.

Вскоре после полудня проснулись мы, промокшие от сырости, дрожа от холода; все члены казались разбитыми, в груди колотье, ноги не двигались, и все мы в чрезвычай­но дурном расположении духа. Словоохотливый провод­ник наш простился с нами, и путешествие наше показа­лось нам всем крайне неприятно. Но я не хочу утомлять читателя подробностями, скажу только несколько слов о направлении нашего пути для пользы будущих путеше­ственников. Мы плыли сначала по Корсаиерви, озеро уз­нать нетрудно: оно стеснено между двух скал, имеет пол­мили длины и так нешироко, что становится приметным с земли только тогда, когда придешь к самому берегу. К северу оно все более и более суживается и постепенно те­ряется в незначащем ручье, по которому должно перетас­кивать лодку на каждом шагу. Пройдя около полумили вдоль этого ручья, приходишь к большой реке Ивалойоки, впадающей в озеро Энаре. Эта река так глубока, что путе­шественник может сидеть в лодке даже при самом ее исто­ке, если не желает прыгать по мокрому бугристому берегу между ивняком и осокой. После нескольких часов езды по Ивалойоки приближаешься к ломполо (lompolo), т.е. к широкому, озерообразному разливу реки. Тут представля­ется взору прекрасный сухой берег с тенистыми березами и богатой растительностью. Ботаник найдет тут, конечно, многие редкие растения, но мы занимались охотнее зооло­гией, затеяли охоту за дикими гусями, и нам удалось зна­чительное количество их прибавить к съестным нашим припасам. Потом продолжали спускаться вниз по реке при дружных взмахах весел.

Еще несколько часов езды, и все мы в одно время вскрикнули: «Дым! Люди!». На берегу встретил нас ры­бак, лежавший у разведенного огня, следующими слова­ми: «Кто вы, плывущие по Ивалойоки? Куда держите путь? Впрочем, зачем же спрашиваю о том, что уже мне извест­но! Я всех вас видел во сне, а тебя, Иессио, в образе твоего покойного отца». Когда рыбак такими словами дал знать, какого он свойства, я тот же час привел в движение свою артиллерию, т.е. поднес ему водки, дал немного табаку, купил, не торгуясь, несколько безделиц и подарил его сынишке книжек. Проглотив другую рюмку водки, рыбак стал самым любезным, откровенным колдуном и расска­зал нам тысячу чудных повестей про себя и про других колдунов. Но, к сожалению, все рассказы его были не­связны, вероятно, вследствие второй рюмки. Следующий рассказ об Иогане Пэйвиоио другом чародее, Торагасе, был понятнее прочих.

«Одна ведьма-колдунья из пограничной Лапландии, которую звали Кирсти-Ноуту а, отправилась в Киттила, чтобы оттуда перегнать к себе на родину всех диких оленей. Пэйвио, узнавши ее намерение, послал Торагаса к Ивалойоки, чтобы там заколдовать ведьму и не допустить оленей переплыть реку. Когда Торагас увидел бегущих оле­ней, то начал всех внимательно осматривать, подозревая, что ведьма-колдунья может и сама превратиться в оленя. Однако же во всем стаде не было ни одного такого оленя, которого можно бы принять за превращенную Кирсти; всего менее мог он вообразить, чтоб она приняла образ хромого, изнуренного, тощего урода оленя, который насилу тащил­ся за скакавшим стадом. Тогда только убедился он, что этот урод олень была именно ведьма Кирсти, когда уви­дел, что она не плыла через реку вместе со всем стадом, а вынырнула из нее на другой берег. Но делать было нечего, стадо было все на другом берегу, где чары Торагаса дей­ствовать не могли. Итак, он возвратился к Пэйвио и рас­сказал ему, как было дело. Пэйвио решился тогда послать Торагаса в Русскую пограничную Лапландию и приказал ему узнать подробно имя, свойства и все отношения ведь­мы-колдуньи. Торагас исполнил похвально данное ему по­ручение, и Пэйвио посредством мощных чар своих взялся воротить оленей. Тотчас послал он Торагаса поглядеть, не увидит ли он где оленей. Они прибежали с таким топотом, что за три мили Торагас слышал, как щелкали (nasasi) их копыта. Стадо находилось тогда при реке, названной в память этого происшествия Назамайоки».

Все рассказы рыбака были подобного содержания. Все­гда описывал он чудесные подвиги славных шаманов и в особенности способность древних шаманов принимать вся­кий образ, какой захотят. Такое верование в эту способ­ность шаманов было повсеместно распространено в Фин­ляндии и в Лапландии и до сих пор еще не совсем искоре­нено из головы лапландцев. По крайней мере в нашей Фин­ской Лапландии уверяют, что в русских деревнях живут шаманы, которые, подобно Торагасу и Пэйвио, могут при­нимать на себя по желанию образ оленей, медведей, вол­ков, рыб, птиц и т.д. В таком превращении шаман называ­ется у лапландцев Вироладш, у финнов — Виролайнен, что по-настоящему означает просто эстонца. Рыбак спел мне финскую песню, где было очень много подобных пре­вращений. Так как эта песня совсем без связи, то я просто расскажу ее содержание. Волшебник именем К а р к и а с жалуется на убыток, который терпит его родина, ибо Торагас чарами своими перегнал оттуда всех диких оленей в Киттила. За этой жалобой следует описание того срама, который Каркиас сам вытерпел от злого врага («onda owan») своего Торагаса, который изрубил его и бросил в озеро. Там Каркиас ожил и несколько лет жил в немного изме­ненном виде под печенью одной щуки. Потом Торагас пой­мал эту щуку и вместе с Каркиасом держал ее три года в своем амбаре. Освободясь оттуда, начал было Каркиас хо­дить в человеческом образе, но Торагас поймал его на охо­те и в другой раз убил. Далее Каркиас снова оживает, но, как кажется, живет в могиле и тут начинает горевать о сыне своем. Лишь только выговорил он тоску свою по сыну, как сын прилетает к нему в виде тетерева-глухаря. Доса­дуя, что сын равняется с ним в искусстве колдовать, Кар­киас начинает ругать его, сын улетает. Тогда отец превра­щается в нырка-гоголя (Quakerente, Fuligula clangula), преследует сына, догоняет и приводит к себе назад. Затем следует ужасная брань отца с сыном, и песня заключается тем, что сын навсегда покидает отца.

Я записал все песни и рассказы рыбака и за то так щедро потчевал его табаком и водкой, что рыбак крепко полюбил меня и звал к себе в Киттила. Там обещал он рассказать мне кучу чудесных повестей и, сверх того, по­казать сейту, принадлежавшего Пэйвио. «Этот сейта, — говорил он с таинственной торжественностью, — ест лю­дей, но ты не бойся, при мне он ничего тебе не сделает худого». При всем уважении к собственному могуществу принимал он Бланка и меня тоже за чародеев. Орудия, которыми Бланк ловил насекомых, и ножницы его ка­зались ему чем-то волшебным, а когда я прочитывал запи­санное мною на бумажке заклинание, то он, увидя зачерк­нутое место, указал на него, говоря: «Смотри, вот тут-то вся сила!». Рыбак этот родом был лопарь, детство провел в Финляндии и там лишился сознания своей народности и с ним вместе всякого человеческого достоинства. В существе его обнаруживалась трусость, лицемерное смирение, хит­рость, корыстолюбие и многие другие способности, так легко развивающиеся у людей угнетенных. Он был отмен­но искусен в торговом ремесле. Мы купили у него несколько свежих форелеобразных рыб, которых он называл хариу­сами (Aeschen) и за которых он взял столько, сколько сам назначил. Обрадовавшись нашей щедрой плате, вытащил он из вонючего кошеля своего два сушеных хариуса, по­крытых всякой нечистотой, и попросил за них почти ту же цену, какую взял за свежую рыбу. Мы и в этом удов­летворили его желание; тогда стал он собирать остатки последнего своего обеда, состоявшего из гусиных лапок, и предложил нам купить их; когда и эта продажа удалась ему, он с радость воскликнул: «Кто бы мог подумать, что здесь, на Ивалойоки, я так прибыльно буду торговать!». Между тем сын его собственной нашей смазкой намазал сапоги наши, и хотя труд его щедро окупался подаренны­ми ему деньгами, книгами, хлебом и проч., но когда мы садились в лодку, рыбак торопливо кричал нам: «Смазка не заплачена, смазка не заплачена!». Когда же мы и за это заплатили и воображали, что совершенно удовлетворили всем его желаниям и требованиям, то попросил он еще рюмку водки на придачу.

Дальнейший путь вниз по реке Ивало был замечате­лен величавостью окрестной природы; не успели мы поте­рять из виду бездомного нашего хозяина, как шум и гро­хот ревущих порогов поразил слух наш и не переставал раздаваться целых три дня и три ночи. Эти пороги были чрезвычайно опасны, но нам не было другого выхода, и должно было отважно бросаться в кипящие волны, угро­жающие на каждом шагу величайшей опасностью. Масса воды Ивало хотя не слишком велика, но слишком доста­точна для поглощения нашей маленькой лодки. Мы долж­ны были беспрестанно сдерживать лодку длинными шес­тами (lärlingar), иначе могла она силой порога удариться о скалы и огромные камни, нас окружающие. Весь день заняты мы были этой трудной работой, ночь же проводили около разложенного огня. Нигде не было крова головам нашим, целые восемь дней жили мы под открытым небом, постоянно терпя проливной дождь и пасмурную, холод­ную погоду.

Но возвратимся к реке и ее окрестностям. Во всей вер­хней части своего течения Ивало бежит между высокими, ужасными скалами, которые в иных местах нависли над поверхностью воды и не прерываются на пространстве не­скольких миль. Часто Бланк и я взбирались с опаснос­тью жизни на эти скалы в надежде порадовать себя нако­нец, хоть издали, видом озера Энаре. Но куда зрение ни простиралось: на север, юг, запад и восток, — везде оно встречало одни необозримые горы и скалы. Там, где между скалами погружалась более глубокая долина, туман, пла­вающий над долиной, иногда принимал вид озера, и мы несколько раз воображали, что видим желанное Энаре, но Иессио разочаровывал нас, уверяя, что не покажется нам Энаре, пока не кончится цепь скал.

За несколько миль до впадения реки Ивало в озеро Энаре суровые скалы, которые, подобно злому гению, сжи­мали бешеную, стремительную реку, начали мало-пома­лу исчезать, и вдали только виднелись их голые верши­ны. Вокруг нас явилась красивая, зеленой травой покры­тая равнина. Стремительность реки уменьшилась, обра­зовались на ней маленькие островки (holme), украшен­ные густыми купами лиственных деревьев; потом пока­зались признаки человеческого жилья: стога сена, пахот­ные земли и т.д. Мы употребили последние силы, чтобы усиленной греблей скорее достигнуть жилья, и едва пове­рили глазам своим, когда вместо жалких хижин увидели в средине Лапландии красиво построенные финские дома, окруженные зеленеющими лугами и засеянными поля­ми. Нельзя поверить, как благотворно действует такое зрелище после утомительного путешествия. Непрерывный ряд высоких, дооблачных скал, рев и кипенье водопадов смущали и каменили нам душу. Человек не может долго выносить грозную дикость природы, гибкость и воспри­имчивость чувств теряются, и впечатления грозной, ох­ватывающей вас со всех сторон природы не перерабаты­ваются в душе и только производят в ней какое-то мрач­ное онемение. Когда же природа становится спокойна, когда дикие стихии в мирном согласии отражают красо­ты создания, тогда и в сердцах людей пробуждаются све­жие радостные чувства. Достойно, однако же, замечания, что самая красивая природа является мертвым трупом, если не видно на ней человеческого следа, но малейший признак: какой-нибудь дорожный знак, сломанное весло, обгорелый костер, одним словом, малейший признак об­ладателя вселенной — и самая мрачная пустыня напол­няется жизнью, благом, красотой. Каким же земным раем показался нам Кирёби!

II. Путешествие от Кирёби до Утсъйоки

Приход Киттила во все времена был истинным местом бедности и горя. Около ста лет перед сим один живший землевладелец по имени Генрик Киро вынужден был по случаю ужасного голода оставить дом свой, поля и зем­лю и в чужих местах искать пропитание. С таким намере­нием он поселился на Ивалойоки, на месте, названном пос­ле его именем — Кирёби, где хорошие луга и богатая рыбная ловля обещали ему беззаботное существование. Сна­чала все шло благополучно, но скоро волки и медведи стали навещать уединенную его хижину, опустошили его стада, и Киро снова обеднел и, будучи не в состоянии более содер­жать при себе многочисленное семейство свое, отпустил стар­ших сыновей искать пропитание собственными трудами. Старший сын его Л а р с отправился в Норвегию и, посетив Киттилу, стал предлагать ее жителям, не хочет ли кто из них купить богато устроенную колонию в К и р ё б и, кото­рую он будто довел до самого цветущего состояния. Томае К и р о, его родственник, давно уже терпел неснос­ную бедность, которая тяготела над ним в Киттиле, и пото­му купил, не видавши, предлагаемую колонию за очень дорогую сумму. Рано весной отправился он на новое жилье: он правил сам ладьей своей вдоль по реке Ивалойоки, а жена по скалистому берегу гнала стадо. Оба вытерпели на пути неслыханные затруднения и утешали себя единствен­ной надеждой, что в прекрасной колонии беззаботно прове­дут весь остаток жизни. Но, пришедши на место, они не нашли ни избушки, где бы можно было приклонить голо­ву, и ни одного клочка земли, который бы был обработан.

Трогательно было слушать, как жена старика Томаса рассказывала эту печальную повесть, горькие слезы лились из глаз ее при одном воспоминании о том. Сам же Томас благодушно говорил: «Что прошло, то прошло! Полно, ста­руха, роптать на пути Провидения». Когда она рассказыва­ла о всех обманутых своих надеждах, Томас прибавлял: «Здесь не было дома, правда, зато был лес, из которого можно было строить дома, и не нужно было лошади, чтоб издалека привозить его. На том же месте, где теперь дом, срубил я его своими руками. Песчаный пригорок превратился в зе­леный бархатный луг, где, как ты знаешь, у меня паслись 30 коров и 60 овец». Тут жена прервала его замечанием, что все 60 овец в одну минуту были зарезаны волками. «Правда, — отвечал Томас, — но за наши труды и несчас­тья я получил медаль на шею и серебряный кубок, из кото­рого пили двое знатных господ!».

Благосостояние, до которого мало-помалу достиг Томас, привлекло в Кирёби нескольких финнов из Киттилы и Эпонтекиса. Таким образом, по нижнему течению реки Ивало со временем возникло около дюжины финских колоний. Эти-то колонии называются Кирёби.

Покорные указаниям природы, колонисты в Киро из­брали себе род жизни самый естественный во всей нашей северной Финляндии. Они преимущественно занимаются скотоводством, охотой и рыбной ловлей, земледелие же у них — второстепенное занятие и ограничивается сеянием ржи, сажанием картофеля и репы. Луга их так тщатель­но обработаны, что я не помню, где бы видел такую пре­красную траву, как в Кирёби. В конце ноября они приво­зят на оленях масло в норвежские морские бухты и про­менивают его на муку. Большая часть этой муки перего­няется в водку, хлеба же финны в Энаре употребляют мало.

Духовные лица в Киро очень хорошо отзывались мне о нравственности и благочестии тамошних жителей. Я сам видел редкие в других местах доказательства их услужли­вости и гостеприимства и не могу удержаться, чтобы не упомянуть о том. В продолжение скучного нашего переез­да по Ивалойоки съели мы весь наш запас хлеба. Приехав­ши в Киро, мы купили у Томаса всю муку, которая была у него; ее стало только на восемь хлебов, из которых два тот же час были съедены. Остальными шестью должны мы были все четверо довольствоваться в течение пяти дней. По первому опыту, увидя невозможность такой умеренно­сти, мы решились посетить одного колониста, живущего ниже на берегу Ивало; у него, по словам наших хозяев, было много муки. Приехавши в колонию, мы узнали, к великому нашему огорчению, что вся мука уже пошла на водку, и нам ничего не оставалось делать, как продолжать наше путешествие. Сильный дождь с грозой удержал нас на несколько часов в колонии. Когда он прошел, мы пус­тились опять в дальнейший путь и не успели проплыть двух миль, как увидели на пригорке у одной колонии це­лую сходку мужчин и женщин в праздничных одеждах. День склонялся уже к вечеру, гребцы наши не соглаша­лись пристать к берегу, а, напротив, спешили до сумерек добраться до островка, лежащего на озере Энаре, где была лапландская деревня Юуутуа. Ночью опасно плыть по озе­ру — после солнечного захождения оно часто покрывается таким густым туманом, что самый искусный кормчий легко сбивается с пути. Между тем собравшиеся на пригорке люди так приветно глядели, что мне непременно хотелось ви­деть их вблизи. С этой целью я объявил товарищам, что у Иессио, как он мне прежде сказывал, между этими коло­нистами был родственник, и причины этой было достаточ­но, чтобы возбудить во всех, исключая Иессио, желание выйти на берег. Еще мы не успели причалить, как все муж­чины, стоявшие на пригорке, прыгнули в воду по колено,

схватили лодку, вытащили на сухой берег и приветствова­ли нас радушными словами. Потом нас повели в горницу, где мы увидел пол, гладко укатанный и усыпанный ело­выми ветками, стол и скамейки, уставленные в порядке, и недавно поновленный очаг, не успевший еще высохнуть. Все оказывали нам необыкновенную благосклонность, а хозяйка подала два огромных, еще горячих хлеба, прося не взыскать на бедном угощении. Дело в том, что пока мы пережидали грозу и дождь, из той колонии послано было без нашего ведома известие прочим колонистам о том, что мы нуждаемся в хлебе. Посланный заезжал в некоторые построенные в лесу дворы, и все жители единодушно побе­жали на встречу нового пастыря своего, ехавшего с нами. Чтобы принять нас достойным образом, они наскоро при­вели в порядок и исправили комнату. По счастью, в коло­нии нашлось несколько муки, из коей успели в течение нескольких часов напечь для нас хлеба. Каким образом все это сделалось так скоро, я не могу объяснить, но уве­ряю, что это действительно было так.

Наша беседа с дружелюбными жителями этой коло­нии длилась недолго, мы поплыли опять вдоль по Ивало. Вечер давно уже туманил воздух, когда мы достигли озе­ра Энаре. На западной стороне его еще виднелись темные очерки высоких скал, между тем как на восточной было бесчисленное множество островов. Между островами были видны необозримые бухты, которые ночь покрывала уже черным своим покрывалом. Наша дорога шла не через эти островские бухты, но через бухту большого озера. Пока мы плыли, кормчий рассказывал нам все, что знал об этом озере. Он уверял, что Энаре (или Энари, Энара, по-фински Инари, по-лапландски Анара, Эйнара) в длину имеет 12 миль, в ширину — 8, что на нем столько остро­вов, что ни один смертный не мог сосчитать их, разве только Пэйвио. Один лопарь хотел некогда измерить глу­бину озера, привязал котел к канату и спустил его в воду. Но когда канат опустился на 200 сажен, то водяной дух (haltia), страж острова, обрезал канат и завладел котлом. С тех пор никто не смел измерить глубину Энаре, но все принимают на веру, что большие бухты по середине озе­ра совсем без дна.

Желая прежде ночи добраться до Юуутуа, мы сменили гребцов наших и сами сели грести. Мы гребли поочередно; отслужив мой черед, я лег спать и проснулся уже перед утром, но не в Юуутуа, а у необитаемого острова, куда кор­мчий принужден был пристать, чтобы не заблудиться на озере, покрывшемся густым туманом. Поутру туман начал рассеиваться, и мы вновь пустились в путь. Через несколь­ко часов мы прибыли благополучно в упомянутую лапланд­скую деревню — первую, которую пришлось нам увидать с самого начала путешествия.

Вид лапландской деревни совсем непривлекателен, по крайней мере летом. Везде валяются рыбья внутренность, чешуя, гнилая рыба и всякого рода дрянь, заражающая сквернейшим запахом воздух. Не успеешь перенести это ужасное испытание, как появится другое, еще несносней­шее. Из-под низкого выхода палатки выползает куча лю­дей, до того покрытых грязью, насекомыми и всякой мер­зостью, что нельзя не содрогнуться от отвращения при пер­вом взгляде на них. Но сами они очень спокойно на себя смотрят. Учтивость требует, чтобы все обитатели этой па­латки, не выключая и детей, пожали руку путешествен­никам в знак привета. Когда эта церемония в глубоком молчании окончится, то можно ожидать непременно сле­дующих вопросов: «Все ли спокойно у вас? Здоров ли го­сударь, епископ, начальник округа (Landshöfdingen)?». Сверх того, у меня спросили, из какой я земли, и когда я отвечал, что моя земля за горами, далеко, то один лаплан­дец спросил, не оттуда ли я пришел, где растет табак. Я вспомнил песнь Миньоны: Kennst du das Land, wo die Citronen bliihen?[12]

Пока я разговаривал с лапландцем, женский пол дере­вушки оказывал великую суетливость. Любопытно было смотреть, как эти коротенькие и, на взгляд, неповоротли­вые существа торопливо бегали от одной палатки к другой. Вслед за тем последовало приглашение войти в маленькую, темную конурку, которая представляла комнату. Бланк и я неустрашимо приняли приглашение, Д у р х м а н еще прежде спасся бегством и до тех пор странствовал в лесу, пока не собрался с духом и не решился, наконец, прибли­зиться к грязному лапландскому гнезду. Между тем я пре­спокойно уснул в тесной этой избушке и, проснувшись, почувствовал себя столь свежим, что готов был отважно вступить в каждое лапландское жилище.

Хижина лапландская, так как и все энарские хижи­ны, состоит из четвероугольного фундамента, которого каждая сторона состоит из трех сложенных друг на друга бревен, и из верхней дощатой части, имеющей вид пира­миды. В Утсъйоки, где мало леса, нижнюю часть кладут из камня и всю палатку обкладывают торфом для тепла. Кроме того, тамошние жилища не имеют пирамидальной формы, но скруглены и похожи на полушарие. Что же касается до внутреннего устройства, то оно почти одина­ково во всех лапмарках. Во всю длину избы, т.е. между дверью и задней стеной, кладут параллельно две балки, две другие балки пересекают их поперек также от одной стены к другой. Таким образом, образовывается в избе де­вять отделений: три передние, то есть те, что у двери, слу­жат для складки дров, кож для сапог и грубой домашней утвари; в трех задних, то есть тех, которые к задней стене, сохраняются жизненные припасы и то, что поценнее; из трех отделений, находящихся в середине, в самом среднем под дымовой трубой находится печь, от нее вправо живут хозяева, влево — остальные домочадцы. Если же семья многочисленна, то младшие ее члены размещаются по ос­тальным отделениям.

Кроме, избы или палатки, у энарских лапландцев есть и другие строения. Около главного жилья всегда построены одна или несколько маленьких клетей на высоких подстав­ках. Тут лапландцы кладут рыбу, высота предохраняет клети от нападения волков, медведей, лисиц и прочих хищных зверей. У богатых лапландцев есть, кроме того, комнаты, в которых, впрочем, не живут летом.

Когда мы приехали в Юуутуа, то застали жителей в простой, вседневной одежде; пока мы отдыхали, все они переоделись в праздничное платье. И мужчины, и женщи­ны сняли черный свой пески (peski) — это летняя верхняя их одежда, сшитая наподобие рубашки из дубленой олень­ей кожи; вместо нее они надели такую же рубашку, только суконную. Сверх этой рубашки женщины надевают корсет, а на шею навязывают холстинный воротник, от которого висят длинные концы вроде кармана. Пояса у мужчин и женщин украшены блестящими серебряными и медными пряжками. Головной убор у женщин также довольно ори­гинален: он возвышается дюйма на три над макушкой и похож на подкову. Мужчины не держатся определенной формы в головном покрове. Оба пола носят обувь и пантало­ны из мягкой оленьей кожи, с которой шерсть соскоблена. Подробное описание лапландской одежды можно найти в книге А.И. Шёгрена (Sjögren): «Anteckningar от forsamlingarna i Kemi Lappmark», стр. 244 и след. (Замеча­ния об общинах лапмарка Кеми). Здесь я замечу только, что зимой мужчины и женщины носят верхнюю одежду из оленьей кожи с шерстью, одежда эта, так же, как и пески (peski), спереди наглухо сшита и имеет только одну неболь­шую прореху, так что кто не привык, тому очень трудно надевать и снимать ее.

Что касается до наружности лапландцев, то известно, что все они невелики ростом и обликом приближаются к типу монгольскому[13], т.е. у них низкий лоб, выдающиеся скулы, маленькие глаза. По природе они ленивы, унылы и угрюмы. Замечают в них зависть, недоброжелательство, злопамятство, хитрость и прочие тому подобные качества, но зато хвалят их благочестие, услужливость, гостеприим­ство, смирение и целомудренную семейную жизнь.

Богатое рыбами озеро Энаре отучило лапландцев от их первоначальной многотрудной бродячей жизни. Теперь во всем округе не найдешь ни одного настоящего горного лап­ландца и ни одного кочующего, который бы занимался одним оленеводством. Все они рыбаки, или так называе­мые лесные лапландцы, из коих последние летом ловят рыбу, зимой пасут оленей. Впрочем, рыбный промысел — общее, главное занятие, а оленеводство так упало, что, по словам самих жителей, стада их оленей значительно умень­шились. Лесные лапландцы имеют то преимущество перед горными, что стада их не уходят весной на берега Ледови­того моря, а остаются зимой и летом в лесах, но зато они требуют большего присмотра, потому что могут заблудить­ся, одичать, попасться волкам или перебежать в стада гор­ных лапландцев. Чем более лапландец втягивается в рыб­ный промысел, тем труднее ему становится необходимый уход за оленями, и потому горный лапландец неизбежно рано или поздно сделается рыбаком. Это превращение со­вершилось в короткое время не только в погосте Энарском, но и в главном приходе Утсъйоки. Вообще в нашей Финской Лапландии жители прошли уже первые две сте­пени дикости, оставили горы и леса, или, другими слова­ми, перестали быть горными и лесными лапландцами. Те­перь они перешли на степень рыбаков, и, вероятно, неда­леко то время, когда они совсем отвыкнут от жизни дикой и сделаются колонистами.

Нелишне будет сказать несколько слов об образе жиз­ни финских лапландцев, преимущественно живущих в по­госте Энаре. Весна, или Мариино время, есть самая важная эпоха в однообразной жизни лапландца. Все рыбаки из Ут­съйоки и Энаре, также большая часть поселян из Соданкилы идут к морским берегам Норвегии в округ Фалед (Faelleds-District), чтобы по древнепринятому обычаю ло­вить там рыбу. Обычай этот состоит в том, что двое или трое наших сходятся с рыбаком норвежским, употребляют вместе с ним его лодку и сети, дают ему потом половину лова, а другую делят между собой. Десятую часть этой лов­ли как финны, так и норвежцы должны отдать тамошнему духовенству, а оно тут же передает ее торговцам, живущим в течение лета при бухтах и меняющим на муку все, что рыбаки могут добыть. Лапландцы жалуются на притесне­ния этих торгашей и за счастье почитают, если могут про­дать ловлю свою русским купцам, приезжающим в конце июля и в начале августа на ярмарку в бухтах, когда дозво­лена свободная торговля. Во время этой ярмарки русских съезжается много. Если верить показаниям одного слово­охотливого лапландца, то вот какая разница в ценах рус­ских и норвежских купцов: за одну вагу (waag=165 фун­тов) муки норвежец требует 5 ваг свежей или вагу сушеной рыбы, а русский отдает одну вагу муки за две с половиной ваги свежей рыбы и одну вагу и 8 марок (4 фунта) муки за одну вагу сушеной рыбы. Но немногие финские лапландцы могут пользоваться выгодной торговлей с русскими; к Ива­нову дню они все разъезжаются по домам. В это время их собственные озера освобождаются ото льда, и они дома за­нимаются ловлей.

Тут-то начинается золотое время для лапландца, о ко­тором он вспоминает зимой, как о потерянном рае: закупо­рись в палатке от мошек, с полным желудком, без забот о завтрашнем дне он может спать сколько хочет. Лапландец не променяет этого блаженства на все сокровища мира. Есть, однако, обстоятельство, которое нарушает его покой: он должен раз или два в лето переходить от одного озера к другому. Эти переходы делает всякий рыбак, живущий в округе Энаре. Лапландцы с давних пор владеют тут множе­ством маленьких озер, и как скоро рыба перестанет метать икру, они переходят на лов от одного озера к другому. Упо­мянутые озера часто соединяются одно с другим маленьки­ми ручейками, и в таком случае переходы удобны; в лодку кладут сети, домашнюю утварь и проч, и плавают спокой­но. Когда же нет сообщения между озерами, то рыбак дол­жен сухим путем тащить лодку и все прочие принадлежно­сти, что довольно тяжело и трудно.

С исходом лета лапландцы затворяются в зимних сво­их избах и питаются заготовленным запасом, то есть су­шеной рыбой. Но запаса этого не может стать на всю длин­ную зиму. Рыбная ловля осенью подо льдом (по-лапландс­ки juongas, по-фински juomus) едва дает ему дневное про­питание. Охота гораздо прибыльнее, особливо за дикими северными оленями, она продолжается осенью от Воздви­жения до праздника Всех Святых, весной — от Благове­щения до тех пор, пока земля освободится ото льда. И в древние времена охота за дикими оленями была у лаплан­дцев важной отраслью промышленности, и для этого упот­реблялся особый способ ловли, который теперь оставлен и который называется wuomen. Вот как описывает его Торнеус: «На равнине или на голой безлесной скале на протя­жении одной или двух миль в длину и одной мили и более в ширину ставит охотник высокие шесты — quasi duo cornua[14] сперва довольно далеко друг от друга; чем да­лее идет он, тем ближе ставит шесты и на каждый привя­зывает что-нибудь черное и ужасное, чего олень пугается; в angustioribus[15] ставит он плетень, каким обыкновенно шведы огораживают пашни, ставит его так высоко, что олень не может перепрыгнуть через него; наконец, in angustissimo[16], он делает скат с пятью ступенями вниз, окружает его забором, который так част, что ни одно жи­вотное не может пролезать сквозь него. После всего этого лапландец обегает все горы кругом, гонит тихонько и ос­торожно всех попадающихся ему оленей к своему вуомену (wuomen). Как скоро олени попадутся между двух рядов шестов, то не смеют пройти вправо и влево между ними, пугаясь черных лоскутьев, мотающихся на шестах. Лап­ландец с людьми своими стоит за шестами, стережет, что­бы олени из-за них не вышли, и старается медленно под­вигать их вперед, позволяя им щипать белый мох (кото­рым они питаются); олени ложатся и отдыхают, не чуя предстоящей опасности, как же скоро они приходят ad angustiora и angustissima[17], где с обеих сторон возвышает­ся крепкий плетень, тогда лапландец с шумом бросается на них, преследует in praecipitium[18] по пяти ступеням вниз; оттуда выпрыгнуть они не могут и остаются, таким обра­зом, in suo carcere[19]. Лапландец сам спускается туда и уби­вает всех — больших и малых. Ловля эта искореняет оле­неводство в целой стране, потому-то другие лапландцы и ненавидят тех, кто занимается ею». По рассказам лапланд­цев, прежде диких оленей залавливали и во рвы, и «лап­ландские могилы», которые местами встречаются в Фин­ляндии, и суть, вероятно, по большей части выкопанные ямы для ловли диких оленей. Обычай ловить диких оле­ней петлями сохранился доселе. Но лапландец предпочи­тает стрелять их из верного ружья своего, и многие уверя­ли меня, что во время весенней и осенней охоты им уда­лось застрелить около 30 или 40 оленей. Как ни прибылен этот промысел, но по самой сущности дела он не может быть надежен. Прежде для рыбака-лапландца самое вер­ное средство пропитать себя зимой была торговля водкой с горными лапландцами. Рыбак отдавал всю муку, приобре­тенную им меной рыбы в бухтах норвежских, финским колонистам для выкуривания из нее водки и выменивал на водку оленье мясо у горных лапландцев, которые зи­мой приходили во множестве в Энаре. Обыкновенная цена была за канну (с лишком два ведра) водки олень-самец, за полканны — олень-самка. Так как рыбаки-лапландцы не очень пристрастны к горячим напиткам, то можно понять, как была им прибыльна эта торговля. Но в нашей Финской Лапландии торговля эта в последнее время решитель­но запрещена вследствие пагубных ее действий на нрав­ственность. Выгоды, коих лишился энарский лапландец, конечно, со временем воротятся более правильным и улуч­шенным образом жизни.

Но я забываю, что мы еще находимся в лапландской избе, и после такого долгого в ней пребывания нам необ­ходимо вздохнуть чистым воздухом. Будем же продолжать путешествие и простимся с Юуутуа, но не забудем по до­роге заехать в энарский пасторский дом близ Юуутуа. Глав­ное строение на пасторском дворе состоит из двух горниц, доступных всему, кроме солнечных лучей. Передняя ком­ната украшается скамейкой, мало-помалу сделавшейся чер­ной от грязных лапландских шуб; во второй стоит постель, набитая прошлогодним березовым листом и занимающая половину всей комнаты. Вместо кафельных печей в каж­дой горнице сложен очаг, а тепло бережется клоком сена, которым затыкается дымное отверстие в кровле. Единствен­ные существа на пасторском дворе были чучела белок и сов. Таким образом, по прибытии нашем сюда Д у р х м а н, против чаяния своего, не нашел в церкви лапландцев и потому решился не разлучаться с нами до Утсъйоки. Мы все-таки пожелали ему счастья в новом его жилище и вме­сте с ним продолжали путь. Целую милю прошедши пеш­ком до озера Стуораяура (Stuorrajaur), мы нашли на бере­гу его одну хижину, но, к сожалению, пустую и без лодок. Проводник уверял, что никак невозможно обойти озеро. Предложение мое развести огонь на берегу не было приня­то, потому что на этом месте его не будет видно за многи­ми острыми утесами, подымающимися над озером. После долгого размышления решились мы послать постоянного сопутника нашего Иессио вместе с лапландским проводни­ком разложить огонь на одном из мысов. Иессио воротил­ся в полночь и сказывал, что проводник, вместо того что­бы разложить огонь, обходил тихонько мыс и, не отвечая на вопросы Иессио, манил его следовать за ним. Наконец Иессио вышел из терпения и угрозами заставил лапланд­ца признаться, что он знает местопребывание хозяина хи­жины и идет к нему за лодкой, а Иессио для того ведет с собой, чтобы на возврате легче было грести. Рассержен­ный этим нечестным поступком, Иессио воротился, строго приказавши лапландцу не терять времени и привести лод­ку как можно скорее. Лапландец воротился не прежде че­тырех часов утра в таком дурном расположении духа и с такой сопревшей лодкой, что мы насилу могли на ней пе­ребраться до ближайшей деревни, лежащей на острове Стуораяурского озера. В этой деревеньке нашли мы две поря­дочные горницы, тем не менее лапландцы жили в хижи­нах, по той причине, как они уверяли, что в черной, дым­ной хижине нет мошек. Так как день был воскресный, то Д у р х м а н должен был совершить богослужение в этой деревне. Потом пустились мы опять в путь, озером про­плыли две мили и достигли финской колонии, располо­женной при устье Камасъйоки. Здесь представилась нам грустная картина нищеты, порожденной не внешними об­стоятельствами, не недостатком образования (хозяйка была из хорошей фамилии), но нравственным развратом, бед­ствием пьянства. Мы недолго тут побыли и спешили уйти на скалы. Тут впервые мы очутились в истинной земле северных оленей. Куда ни обращаешь взор, всюду видишь только олений мох — эту северную траву, на которую я никогда не мог глядеть без грустного чувства. Обширные болота, кое-где прерываемые скалами, конечно, не могли развлечь этого чувства. К довершению всего проводник наш, взятый в Юуутуа, был такой угрюмый, молчаливый лопарь, что не поддавался ни ласкам нашим, ни водке, ни угрозам. Сурово и недовольно шел он вперед с ношей за спиной и на все вопросы отвечал любимым лапландским выражением: «Не знаю, право не знаю!». Это выражение употребляет ло­парь в каждой речи, не придавая ему никакого значения. Однажды я спросил у лопаря, сколько лет он жил на одном месте. Он отвечал: «Право не знаю, девятый год!».

Четыре мили прошли мы в течение осьми часов, в два часа ночи пришли к месту, где отец нашего проводника занимался рыбной ловлей. Мы ожидали приветливого, ра­душного гостеприимства; вышло, что во всей Лапландии это было единственное место, где с нами обошлись недру­желюбно. Утомленный трудным переходом, попросил я ста­кан воды, чтоб освежиться, мне указали на озеро, до кото­рого конечно было оттуда около версты. Не желая уго­щать нас, рыбак стал жаловаться на неудачную ловлю, но мы успокоили его, сказав, что нужен нам только от­дых, а не пища. Однако лапландец не дал нам и постели. Когда ж мы принялись располагаться на скале, он ука­зал нам маленькую пустую избушку, но и тут мы не мог­ли заснуть. Оленьи шкуры, постланные вместо постелей, до того были наполнены насекомыми, что мы никак не могли заснуть. Мы спешили уйти от этого негостеприим­ного места и через несколько миль пришли к хижине, где нас приняли с ласковой приветливостью. Глава се­мейства был человек веселый, словоохотливый, щедрый; рыбная ловля его летом была неудачна, но он утешал себя тем, что нужды его, как и всех вообще лопарей, немного больше нужд комара. Когда я стал жалеть о бедной судь­бе его соотчичей, он отвечал с довольным видом: «При всей нищете нашей мы живем беззаботно и не желаем лучшего». Он убежден был, что лапландец идет прямо в могилу, когда покидает скалы своей родины, и приводил в пример мальчика, которого отец продал богатому гос­подину. Мальчик скоро умер, и все лапландцы уверились, что Бог наказал корыстолюбивого, бесчувственного отца смертью сына. Отца этого встретил я после у церкви в Утсъйоки. Он пришел помолиться вместе с другими, но, одумавшись, счел себя недостойным войти в храм Божий. Угрюмый, как привидение, бродил он молча по кладби­щу во все время божественной службы.

Выходя из деревни, я слышал, как проводник наш рас­спрашивал хозяина о дороге в Миерашяур (Mieraschjaur) — следующую нашу станцию. Переговоры шли по-лапландс­ки, шепотом, и я мог понять только, что в продолжение пути нам следует подняться на скалу и идти вдоль пересох­шего ручья. В 4 часа после обеда пустились мы в путь с полной надеждой прийти вечером на станцию, что и испол­нилось бы непременно при обыкновенных условиях, но, к несчастью, проводник наш совсем не знал дороги, и когда через полчаса пришли мы к озеру, он никак не мог решить­ся, по какой стороне идти. Иессио посоветовал держаться северной стороны, и мы пустились наудачу. Часа через че­тыре с великой радостью увидел я скалу, о которой сказы­вал прежний наш хозяин. Перешедши скалу, я заметил, что проводник слишком часто меняет направление, Бланк приметил то же, и мы вынуждены были подвергнуть лап­ландца строгому допросу. Он признался, что никогда тут не ходил летом, но бывал часто зимой в Утсъйоки и потому знаком с местностями, хотя, может быть, ведет нас не бли­жайшей дорогой, а направление меняет оттого, что на этой дороге есть много непроходимых мест. Поневоле должны мы были довольствоваться этим объяснением. Пройдя еще порядочное пространство, проводник указал нам на скалу и уверял, что как скоро поднимемся на ее вершину, то Миерашяур будет как на ладони. Мы взобрались на скалу, вска­рабкались на самую вершину и не увидели Миерашяура, а только заметили над собой тучу чернее ночи. Холодный ве­тер подул на скале, и вскоре полился такой сильный дождь, что все горные ручьи зашумели. Не говоря ни слова, лап­ландец пошел проворно вперед, и мы едва могли идти по следам его. Около полуночи дошли мы до хижины в Миерашяуре.

Только что мы хотели войти в эту хижину, как дверь изнутри отворилась, вышел лапландец с озабоченным ли­цом и слезами на глазах. «У меня умирает жена», — ска­зал он едва внятным голосом, воротился в хижину и за­пер за собой дверь. Через несколько минут вышед опять, он сказал, что не может впустить нас в хижину, где му­чится жена его, и просил опрокинуть лодку и как-нибудь под нею спрятаться от дождя. Мы последовали доброму совету, но, продрогши и промокши, чувствовали необхо­димость развести огонь. На всем протяжении скалы, по несчастью, не было ни плахи дров. Подле хижины лежа­ла срубленная елка, но, очевидно, она служила для раз­вешивания сетей. Иессио нашел ее вполне годной и рас­порядился ею, несмотря на возражения проводника, за­щищавшего собственность бедного Педера. Скоро запы­лал костер, и мы отправили Иессио подать, если возмож­но, помощь жене Педера. Счастье благоприятствовало ему и тут; мы не успели еще заснуть, как Педер явился с просьбой дать рюмку водки жене его, которая с помощью Иессио счастливо родила мертвого младенца. Поутру на другой день схоронили мы младенца в могилку и завали­ли ее камнями для сбережения трупа от диких зверей.

По окончании этого обряда мы взяли у Педера лодку, сами гребли вниз по реке и в тот же вечер достигли пасторско­го жилища в Утсъйоки — цели многотрудного нашего путешествия.

III. Возвратный путь из Утсъйоки в Кеми

Когда мы прибыли в Утсъйоки, там жило семейство одного финского пастора, которое в этой дикой земле про­вело уже несколько лет, разлученное с родными и друзья­ми, вдали от всего образованного света. Главой этого семей­ства был пастор И. С. — человек образования многосторон­него и с весьма энергическим характером. Покорный внут­реннему призванию, он решился поселиться в Лапландии не для того, чтобы новыми открытиями в области наук при­обрести лавр ученого, еще менее для того, чтобы кратчай­шей дорогой достигнуть высших должностей, но с целью посвятить себя трудной миссионерской проповеди и просве­тить умы диких горных жителей.

Желая сколько-нибудь облегчить пребывание свое в этой безрадостной стране, С. по приезде своем в Лапландию ис­правил старое маленькое жилище прежних миссионеров — ветхую хижину на берегу озера Манду у самой утсъйокиской кирки. Потом отправился он в Финляндию и привез оттуда молодую милую жену, которая, не колеблясь ни­сколько, готова была сопутствовать мужу на край света, не взирая на слабое свое здоровье. Ее сопровождала с благо­родным самоотвержением девица Е. Р. — пятнадцатилетняя подруга ее.

Маленькое семейство проезжало страшные утесистые горы Лапландии в жестоко-холодную зиму. Молодые дамы научились править и сдерживать в равновесии маленькие шатающиеся санки (pulka) в то время, когда олень быст­ро мчал их с одной скалы на другую. Целые дни принуж­дены они были жаться в этом беспокойном экипаже без малейшей защиты от ледяного горного ветра. Ночью до­вольствовались часто снеговой кровлей или бедной лап­ландской лачугой. Кроме этих для всякого лапландского путешественника неотвратимых неприятностей, случались другие опасности и приключения, которые едва не сто­или им жизни. Но милосердная рука провидения приве­ла их невредимо к цели. Они достигли места своего пре­бывания и в тесном, низком домике неизъяснимо радова­лись, сидя спокойно у теплого очага и издали слушая рев бури на скалах.

Но недолго суждено им было жить спокойно: малень­кий домик их сгорел вскоре после прибытия их в Утсъйо­ки. Пастор был в то время в отлучке по делам своей служ­бы, служителей тоже не было дома, и дамы оставались по­чти одни. Можно вообразить весь ужас их положения. Но каково же было и пастору С., когда по возвращении увидел он одно пепелище сгоревшего дома и не знал ничего о судь­бе своих оставшихся. Вот что он писал об этом к своему Другу: «Каким ужасом поражен я был, когда приехал до­мой два дня после пожара и увидел одни курящиеся разва­лины! Я оставил на озере оленя, усталого от одиннадцати­мильной дороги, сорвал с себя дорожное платье и побежал ко двору. В это время я одумался и вспомнил, что до ближ­него соседнего двора на юг (приход Соданкила) было 50 миль, до Вадзое, к северу, — 16 миль, а жена моя была беремен­на. Недалеко стояли две или три хижины без кровли и две­рей, я заглянул туда, там не было ни одного живого суще­ства. Тогда представилась мне ужасная мысль: не сгорели ли они? А если спаслись от пожара, то, вероятно, замерзли, потому что ближе мили не было ни одного лапландского жилья. Я хотел кричать, звать их, но не мог произнести ни одного звука. В таком положении я, конечно, сошел бы с ума, если бы Амелия и Эмма не вышли из одной из этих лачужек. Пожар случился ночью. В три часа ночи жена моя проснулась и, чувствуя дым в спальне, кликнула слу­жанку. Но кухня была уже вся в пламени, и через дверь нельзя было пройти. Жена должна была выпрыгнуть в окно, набросив на себя одну кофту, и в этой одежде вышла она ко мне навстречу. Я не мог удержать радостных слез, увидев­ши, что они живы. Потеря всего имущества не столько меня озабочивала, сколько беспокойство о том, обойдется ли да­ром бедной жене моей в ее положении весь бывший страх и тревога, тем более что и потом много было бед, которые могли стоить ей жизни».

После этого несчастного пожара С. с семейством своим больше полугода принуждены были жить в хижине, где лапландцы останавливаются, когда приезжают помолиться в церкви. Вот описание этой хижины, взятое из того же письма: «Пока одну сторону греешь, другая мерзнет. Дым постоянно стоял в избе, но старинная пословица: где дым, там тепло — не имела здесь места. Сквозь кровлю, как сквозь решето, беспрестанно лилась вода, а ветер свистел во все дыры и скважины стен».

Пять лет прошло после этого печального происше­ствия, и когда мы пришли к пастору С., то нашли его уже в новом доме, который он успел построить. Это жи­лище, тесное и маленькое, вмещало в себе, конечно, боль­ше истинного счастья и довольства, нежели сколько обык­новенно бывает в огромных палатах. Члены маленького семейства связаны были нежной любовью и ничего выше этой любви не желали. По крайней мере пастор С. уверял меня, что нигде не было ему так хорошо, как в этом гор­ном воздухе, а молодая жена его шла легко и весело по дороге жизни, опираясь на руку любимого мужа и окружась милыми детьми. Что же касается до девицы Р., то не только ей было хорошо и приютно с этим семейством, но она полюбила страстно высокие горы и скалы и с ве­личайшим удовольствием носилась по их вершинам на быстрых оленях. Тем не менее казалось нам, что звуки ее арфы издавали иногда скорбные жалобы на пустоту жиз­ни. Эти звуки сделали такое глубокое впечатление на Дурхмана, что после десятидневного нашего тут пре­бывания мы отпраздновали помолвку его с этой любез­ной девушкой. На этом празднике Бланка не было уже с нами. Незадолго прежде отправился он вверх по Тено опять в Муониониску, а на другой день после помолвки, 10 ав­густа, и мы сДурхманом предприняли обратный путь к Энаре.

В Лапландии нельзя выбирать дорог; по той же доро­ге, по которой мы ехали сюда, должны были мы ехать и назад, к энареской церкви. Вначале путь шел опять по реке Утсъйоки и ее гремящим порогам; Дурхман и Иессио пробирались по ним, с трудом управляя лодкой, а я шел пешком по скалам. Грустные чувства наполнили душу при виде, какое опустошение произвел везде мороз во время пребывания нашего у пастора в Утсъйоки. При­земистые березы, окаймляющие скалу, стояли иные по­блекшие, иные совсем без листа; цветы пожелтели, опус­тили головки и нагнулись до земли. Без цели летали гор­ные птицы, ища убежища от холодного ветра. Все вокруг меня до того было пусто, что я с сожалением обращал взо­ры к приютному двору пастора, однако и тот вскоре от меня скрылся, и перед глазами поднялась снежная вер­шина скалы Расте-Кайзе (Raste-Kaise), облеченная густым туманом. Мало-помалу туман этот обратился в черную тучу и, к величайшей досаде, пошел за мною следом. У меня был талисман против этого врага — мой лапландский пес­ки (peski), но я оставил его в лодке, а лодка была далеко назади. Я решился идти как можно скорее, чтобы убежать от непогоды в маленькую рыбачью хижину, которую за­метил во время путешествия в Утсъйоки. Мне действи­тельно удалось добраться до этого убежища, но хижина, к несчастью, была заперта обыкновенным деревянным зам­ком лапландцев, который отпирается не ключом, но ка­ким-то умением, которого у меня не было. Не в состоянии будучи отворить двери, пытался я пролезть сквозь дымо­вое отверстие, но и эта попытка была неудачна. Я начал осматриваться кругом, не найду ли себе другой кровли, и, к великой радости, открыл невдалеке другую хижину. Но и та была замкнута на лапландский манер, однако ж, об­литый дождем, осыпанный снегом и ошеломленный бу­рей, в жестокой нужде своей я скоро отыскал средство от­переть замок. Радостно вздохнул я под кровлей, но в тес­ной лачуге, наполненной кастрюлями, котлами и прочей домашней утварью, нелегко мне было устроить себе ноч­лег. Наконец удалось и это, и я заснул на разложенной оленьей шкуре. Первая мысль при пробуждении была та, что я проспал своих товарищей, что они проехали мимо, не отгадавши, куда я запрятался, и что, вероятно, будут про­должать путь до самого Энаре. Испуганный этой мыслью, побежал я к берегу и пришел в ту самую минуту, как они отталкивали лодку от берега. Действительно, они меня ис­кали, кликали, звали, но, не получая ответа, вообразили, что я дошел до хижины Педера, которая была недалеко.

День оканчивался, когда, добравшись до этой хижи­ны, мы принуждены были провести в ней ночь, не в бес­покойной тесной лачуге, но подле огня (nuotio), зажжен­ного из остатка той ели, которую Иессио заблагорассудил принять в свое владение во время нашего первого тут пре­бывания. Само собой разумеется, что мы воспользовались удобным случаем сделать полный осмотр даров, отпущен­ных с нами на дорогу попечительной пасторской семьей. Мешок наш туго был набит съестной провизией и бутыл­ками с вином, при ярко пылающем огне мы превкусно насытились и выпили по стакану за здоровье отсутствую­щих наших хозяев и за оставленную печальную невесту. Совсем не лишним показалось нам это подкрепление, тем более что непогода бушевала всю ночь и покрывала нас снегом и дождем так, что, несмотря на веселую вечерин­ку, поутру встали мы чуть не замерзлые и очень в дурном расположении духа.

Не позавтракавши и не обсушившись, спешили мы отправиться в Энаре. Дурхману нужно было поспеть в Энаре, чтобы через два дня, когда лапландцы должны были собраться в церкви, совершать богослужение. Неча­янная помолвка задержала нас в Утсъйоки долее, чем мы предполагали; не желая, чтобы Дурхмана дожидались прихожане, мы должны были ускорить шаги до изнемо­жения сил. Взявши в проводники Педера, мы бежали по горам, тундрам и болотам с такой поспешностью, как будто от нас зависело спасение чьей-нибудь жизни. 16 часов бежали мы без остановки и, остановившись отдохнуть, не дали себе времени порядочно поесть. Меня томили го­лод и жажда, я мимоходом рвал в болотах растущую мо­рошку, но и тут злая судьба решилась меня преследо­вать. За мной по пятам шла несносная лопарка, и как скоро я нагибался, чтобы сорвать ягоду, она с ловкостью хищной птицы предупреждала меня. Ни ласковые слова, ни угрозы не внушали ей ни малейшего сожаления: она смеялась, слушая мои увещания. Наконец, заметив, что силы мои совсем начинают слабеть, она оторвала с низ­кого дерева кусок коры, облупила ее и подала мне в воз­награждение за похищенную морошку. При такой пло­хой пище должен я был еще тащить на спине тяжелую суму! Совсем изнурившись, добрели мы в полночь до пер­вого финского селения. В этот день мы прошли 8 шведс­ких миль (80 верст). Я так изнемог от такого напряже­ния сил, что на другой день не был бы в состоянии про­должать пути, если бы не представилась возможность боль­шую часть дороги плыть в лодке. После этого в течение многих дней я чувствовал такое изнурение, что идти пеш­ком не мог уже никуда.

Это время отдыха провели мы частью при церкви в Энаре, частью в деревне Киро. Тут я с умилением убедил­ся в глубоком и неизменном благоговении, с каким лап­ландцы слушают божественную службу. Двое суток про­вели они почти в непрерывной молитве частью в церкви, частью в собственных тесных домишках. Некоторые из них знали наизусть почти весь Новый Завет, а во время богослужения заметил я, что при пении псалмов ни один лопарь не глядел в книгу, между тем как финны часто справлялись с своими молитвенниками. В самом деле, нельзя не обратить внимания на то, что лапландцы в Эна­ре, бывши много лет без пастыря, приобрели столько ре­лигиозных сведений, между тем как весьма недавно они едва были знакомы с христианством. Они, правда, были окрещены во время католичества, но древнейшие церкви в Лапландии построены не раньше, как в царствование Карла IX и на собственный его счет, именно около 1600 года. Тем не менее все еще продолжали жаловаться на неведение лапландцев закона Божия, и в 1751 году в от­чете, представленном главному духовному управлению в Або Нильсом Фельманом, сказано, что до само­го царствования королевы Христины они «как заблуд­шие овцы, бродили в языческом мраке, преданные суеве­риям, колдовству, почитанию деревянных и каменных ку­миров, и, что всего ужаснее, приносили им в жертву соб­ственных детей».

С тех пор в Лапландии исчезло даже воспоминание о язычестве. О прежних божествах своих Айа Икко, по-фин­ски Айя, Икко; Акка, по-фински Акка, Амма; Туона, по-фински Туони лапландцы знают только по именам их[20]. Всем известны выше упоминаемые каменные и деревян­ные кумиры, или сеиды, которые прежде чтились лопаря­ми как пенаты[21]. Мне рассказывали, что деревянные сеи­ды выдалбливались наподобие человеческого образа почти так же, как видим их теперь у остяков, вогулов и других отдаленных отраслей финского племени. Такие кумиры не­давно были найдены в часовне Тервола в приходе церкви Кеми, где известны они были под именем молекит. Веро­ятно, это название заимствовано у христианских священ­ников, называвших этих сейдов молохами, потому что и им, как Молоху, приносили в жертву людей. Догадка эта может, однако ж, быть подвергнута сомнению. Что же касается до каменных сейдов, то сказание говорит, что они состояли по большей части из естественных камней, отли­чавшихся величиной или наружной какой формой. В тех частях лапмарков, где живут финны, эти камни называ­ются кента-кивет (kenttä-kiwet), от финского слова кен­та (kenttä) — место и киви (kiwi, множ. Kiwet) — камень; это-то название показывает, что сеиды были пенаты лап­ландцев, что можно видеть и из других данных. Прибавим еще о форме сейдов, что были и такие каменные сейды, которые созданы были человеческими руками. Они состав­лены из груды вместе сложенных камней, из которых иные представляют голову, другие — плечи, грудь и прочие ча­сти человеческого тела.

Я имел случай видеть такого сейда на одном острове Энареского озера при переезде нашем от церкви в деревню Киро. Лопари чрезвычайно боялись этого истукана, с от­вращением показывали на темные кровяные и жирные пят­на, видимые на поверхности кумира, которого некогда ма­зали жиром и кровью, и, казалось, еще верили, что в нем обитает какой-то злой дух. Проводник наш, не крещен­ный еще, но уже оглашенный лапландец, убеждал нас ос­тавить скорее это нечистое место, страшась, чтобы живу­щий на нем дух не наслал на нас бури, и только что сели мы в лодку, он начал петь длинные духовные песни и чи­тать псалмы. Действительно, буря как будто не посмела разразиться, и мы счастливо доплыли к старому Томасу, который по-прежнему дал нам гостеприимный приют на несколько дней.

По-настоящему мы не намеревались оставаться в Киро, но силы мои так были еще изнурены от вышеупомянутой прогулки, что я едва мог ходить по горнице, не только пред­принять путешествие за три мили на скалу Сомбио (Sombio). Принужденный сидеть в бездействии, я с беспокойством видел, как лапландское небо с каждым днем становилось грознее и мрачнее, как поднимался рев бури, пожелкла тра­ва, с деревьев свалился лист, пролетели на юг перелетные птицы, и осень водворялась со всеми своими признаками. Испугавшись этих признаков, должен я был предпринять трудный путь на скалу, и 15 августа, хотя силы были еще очень истощены, ноги распухли, а подошвы совсем стерты, решился я идти.

День давно уже сиял, когда мы навязали сумы на спи­ну и, взявши в проводники одного финна, пошли в долгий наш путь. Не прошло еще двух часов нашей ходьбы, как загремел гром и из обложного со всех сторон густыми ту­чами неба полил дождь. По счастью, сторона была лесис­тая, и мы скоро нашли убежище от проливного дождя под несколькими ветвистыми соснами. Тут отыскали мы ис­точник с светло-струящейся водой и вознамерились не мучить себя долее и провести здесь остаток дня, подкре­пивши силы припасами, взятыми в Утсъйоки, и пригото­вившись, таким образом, к многотрудному странствию следующего дня.

К ночи непогода утихла, но на следующий день подня­лась опять гроза с дождем и сильным порывистым ветром. Тут не нашли мы и убежища от бури; места, через которые приходилось идти, были безлесные, одни скалы и болота. В дневнике моем не нахожу ни слова о положении и особен­ностях этой страны, потому что дождь поливал меня бес­престанно так, что я не имел возможности обратить внима­ние на окружающую природу и исключительно был занят одной своей особой.

Утомленные непогодой и трудной ходьбой, обрадова­лись мы чрезвычайно, когда при наступлении ночи про­водник указал нам на большую, уединенно стоящую со­сну, под ветвями которой кое-как можно было укрыться от дождя. О покое нечего было думать, всю ночь, не пере­ставая, гремел гром над нашими головами и не давал нам уснуть. На следующее утро мы снова пустились в путь при продолжающемся дожде и ветре. Нам предстояло переби­раться через гору, поверхность которой вся покрыта была голыми камнями и обломками скал, из коих одни были так остры, а другие так скользки, что на каждом шагу мы подвергались опасности слететь с горы и сломать себе руки и ноги. Однако же мы благополучно взошли на гору и вско­ре очутились на берегу озера Сомбио (Sombio). Тут отыска­ли мы маленькую лодку и переправились на ней через озе­ро к устью реки Лупро, и вдоль ее мы доплыли до одной небольшой колонии, где провели несколько часов, чтоб отдохнуть от утомительного путешествия по скалам. До­лее отдыхать не имели мы нужды, зная, что следующие дни не будем напрягать сил своих пешеходством, ибо можно было продолжать путь рекою.

Во время этого переезда посетили мы несколько фин­ских дворов, или так называемых колоний, поселенных вдоль по берегу. Имена их исчезли из моей памяти и стер­лись в путевых заметках, но время не может изгладить того глубокого впечатления, которое произвела во мне ужасная нищета, тяготевшая над жителями этой несчас­тной страны. Семнадцать лет постоянного неурожая до­вели этих бедных жителей до такой степени убожества, что они, без преувеличения, питались сеном. Известно, что поселяне во многих местах в Финляндии употребля­ют коряный хлеб, то есть хлеб, испеченный из толченой коры, смешанной с мукой. Бедные жители озера Сомбио едва имели понятие о возможности такого изобилия, ибо сами едят солому, смешанную с древесной корой. Нынеш­ний год солома очень рано вышла, и они бедную жизнь свою поддерживали древесной корой, смешанной с тра­вой, которая у финнов называет weserikko (Cerastium vulgare — ясковка, сем. Гвоздичных). Рыбная ловля была также очень незначительна, а о скотоводстве они мало думают, хотя берега вдоль реки Лупро богаты сочными лугами. В таком отчаянном положении многие из жите­лей хотели покинуть это «отверженное место» и пересе­литься на бухты Восточного финнмарка, куда и прежде выселились целые толпы их. Другие же благочестивые жители питали надежду, что будет конец их страданиям и что теперешний голод есть справедливо ниспосланное наказание за грехи.

Сокрушенные ужасной нищетой, которая встретила нас во всех колониях, спешили мы сократить наше странствова­ние и по двухдневном усиленном плавании пристали к де­ревне Локка. Тут взяли мы опять сумки на плечи и продол­жали пешком путь; река так извивалась, что слишком ве­лик был бы крюк, если бы мы по ней плыли. Через три мили скучной ходьбы по пустым, не населенным местам встре­тилась нам опять та же река у колонии Тангуа (Tanhua). Вместо того чтобы следовать по ее течению, решились мы сухим путем идти до церкви Соданкила и оттуда рекой Китинен добраться до озера Кеми. Едва сообщили мы это наме­рение колонистам, как они все в один голос восстали против него, и ни один не хотел взяться проводить нас. Предполага­емое нами путешествие, по их уверениям, сопряжено было с опасностью жизни, дорога шла по бездонным болотам, кото­рые после проливных дождей до того были, по словам их, вязки, что трудно было бы не утонуть в трясине. Однако мы не только не испугались этих предвещаний, но еще обещали большую награду тому, кто согласится указать нам дорогу по этим трясинам, которые шли на целые пять миль, и, сверх того, обязались щедро угостить и хлебом, и водкой. Соблаз­нившись такой приманкой, один из колонистов взялся вести нас по болоту, готов был с нами хоть на смерть и стал уве­рять, что несколько раз ходил по этой дороге и днем, и но­чью, и пьяный, и трезвый.

Едва только взошло солнце, мы отправились. Сначала дорога шла по сухим и очень приятным местам, но скоро представилось нашим взорам необозримое болото. С содро­ганием глядели мы на эту колеблющуюся топь, в иных местах покрытую мхом, в другом голую, сплошную тряси­ну. Чувство боязни овладело сначала и проводником на­шим, но, покушавши исправно и напившись водки, он обо­дрился, запасся пятиаршинной палкой и вошел неустра­шимо в топкое болото. Мы не отставали от него ни на шаг и старались ступать по следам его ног, ибо каждый не­осторожный шаг мог обойтись дорого. Проводник, с само­го детства знакомый с этим болотом, разумеется, лучше нас мог различить свойство земли, но и он часто мешался и палкой своей пробовал почву. Если большое простран­ство трясины казалось ему подозрительным, то он остав­лял нас на месте и шел один на рекогносцировку. Но он редко возвращался за нами, а издали палкой указывал нам путь, по которому надлежало ступать. Часто след ноги его, по которому нам надобно было идти, пропадал, и мы при­ходили в великое смущение и страх. Нелегко сохранить хладнокровие, когда почти на каждом шагу вязнешь по колено в дрожащей земле и не можешь рассчитать, во сколько это трепетное болото может вынести тяжесть тво­его тела. Трудно было ступать по болоту с уверенностью, когда оно под ногами нашими поднималось и опускалось, подобно поверхности моря после бури.

Эти колеблющиеся пустынные топи в иных местах пересекались узкими полосками твердой земли, и на них мы отдыхали от чрезмерно трудной ходьбы. На таких местах проводник не пропускал случая предъявить права свои на водку и, достаточно удовлетворившись, занимал нас рассказами о разных происшествиях, случившихся в этих самых местах. Большая часть этих рассказов была мифологического содержания, но в одном приключении он сам был героем. Раз, отправляясь в церковь, нечаянно наткнулся он на медведицу, сидевшую на дереве с двумя медвежатами. На эту пору он был пьян и почувствовал, что не весьма благоразумно связаться с тремя медведями, решился прежде выспаться, а потом уже рассмотреть, как ему быть. Проснувшись и отрезвившись, увидел он, что медведи все еще сидят на том же дереве, вследствие чего и начал он заряжать ружье свое. Но тут герой наш сделал печальное открытие, а именно, что у него одна только годная пуля, другой пули половина и еще заржавелый гвоздь. С такими средствами напасть на трех медведей показалось ему сперва несколько опасно, но, подумавши, отважился он променять истертую, изношенную свою оленью кожу на три прекрасные медвежьи шкуры. Храб­ро прицелился он на медведицу, и выстрел так верно при­шелся, что она тотчас же свалилась с дерева. Тогда одно­го медвежонка убил он своей половинчатой пулей, друго­го — заржавелым гвоздем.

Богатым источником рассказов служили словоохот­ливому нашему проводнику отвратительные змеи, кото­рых встречаешь в Соданкила почти на каждом шагу и которых нет во всей Лапландии. Кажется, будто эти пре­смыкающиеся не могут перейти через скалу Сомбио, и потому на юг от этой скалы находится их множество; точно то же рассказывают прибрежные жители реки Кеми о миногах, что их кишит невероятное множество пониже водопада Тайвалкоски, потому что ревущий водопад ста­вит им непроходимую преграду. Как бы то ни было, но не подлежит сомнению, что в Соданкила находится необъят­ное количество змей, и что тамошние простолюдины рас­сказывают о них нескончаемые повести. Я записал глав­ное содержание этих рассказов, оно состоит почти в сле­дующем: змеи, подобно людям, живут обществами, уп­равляются своими законами и имеют свои учреждения. В каждом обществе есть глава и подчиненные ей члены. Однажды в год собирается каждое общество на назначен­ное и выбранное ими место. В этих собраниях (ting, käräjet) всякий подданный имеет право представить свое предложение начальнику. Глава змей держит суд и рас­праву не только между змеями, но могущество свое рас­пространяет далее владений своих. Между прочим, он назначает наказания людям и животным, умертвившим кого-либо из его подданных, или тем, на кого они за что-нибудь пожаловались.

Замечательно, что точно те же понятия о змеином роде встретил я у многих сибирских народов, родственных с фин­скими. Кажется даже, что эти народы питают к змеям неко­торое благоговение. По крайней мере шаманы высоко почи­тают силу змей и потому на волшебных своих одеждах носят из лошадиных волос сплетенных змей. У финских шаманов нет подобных символов, сколько мне известно, но и у них можно найти различные волшебные вещи, которые застав­ляют невольно предполагать о веровании в сверхъестествен­ную силу змей. Между этими вещами назову некоторые:

1) Камень змеиного суда (Käärmehen kärä jäkiwi), на­ходимый во время жатвы на скалах, с которых разошлось змеиное собрание. Этот камень шаманы почитают очень полезным в судебных делах.

2) Змеиная кишка (Käärmehen suoli); ее истирают в крошки и кладут лошадям в корм и в пойло для того, что­бы лошади были в теле.

3) Змеиное горло (Käärmehen suunahka). Шаманы сквозь него пропускают каплями воду в рот людям, у которых бо­лит шея.

4) Змеиный зуб (Käärmehen hammas). Шаман при­жимает им больные места в то время, как читает закли­нания.

5) Змеиная травка. Змея держит ее во рту, пока пере­плывает через воду, иначе она утонет. Эта травка дает силу кусать самое твердое железо. Ею же предохраняют себя от тяжбы.

Но довольно о змеях и медведях. Что касается до соб­ственных наших особ, то мы, вязнувши целый день в бо­лотной тине, наконец пришли около полуночи в благоус­троенное поселение, где и вознамерились отдохнуть до утра. Войдя в комнату, с удивлением заметил я, что хо­зяева, вместо того чтобы нас приветствовать и предло­жить садиться, отошли молча в отдаленную часть комна­ты и там тщательно старались спрятаться от наших взо­ров. Измученный долгим походом, не стал я заниматься этой странностью, снял с себя сумку, бросился на лавку и тотчас же заснул. Хозяйка скоро разбудила меня и весь­ма ласково звала в баню, извиняясь самым трогательным образом в неучтивом своем приеме. Меду тем проводник шептал мне на ухо, что нас сочли за бродяг и разбойни­ков, что его самого жестоко укоряли за то, что связался с таким народом, и что он с трудом мог разуверить жите­лей колонии и убедить, что мы люди порядочные и чест­ные, хотя все платья наши изорваны сучьями кустов и запачканы грязью и тиной. После этого объяснения на­добно было стараться исправить случившееся недоразу­мение. Хозяйка не только приготовила нам баню и сама там прислуживала, но с совершенной доверчивостью по­вела нас из бани в собственную свою спальню и постлала нам постель рядом с своей кроватью. На другое утро, на­рядившись в праздничное платье, явилась она перед нами, держа в руках прекрасный поднос, на котором блестел кофейный прибор.

После завтрака отправились мы опять в путь и пришли в погост Соданкила прежде начала богослужения. Г-да ду­ховные пошли в церковь, а я сел разбирать церковный ар­хив с надеждой отыскать какие-нибудь данные о происхож­дении жителей Соданкильского прихода. Действительно нашел я в метрических книгах подтверждение догадки моей, что большая часть здешнего народонаселения происхожде­ния лапландского, в продолжение времени принявшего язык и образ жизни финнов. В языке замечал я, однако ж, как прежде, так и после у семейств, от лопарей происходящих, некоторые особенности, а в образе жизни мало или совсем не было разницы между старинными жителями и новыми поселенцами.

Я уже сказал выше, что жители Соданкила — земле­дельческий народ. Хотя все их усилия в этом отношении редко увенчаны бывают успехом, но они полагают, что делают богоугодное дело, вспахивая каждый год малень­кую частичку земли. Оставить землепашество для них все равно, что сделаться лопарями или язычниками, и они твердо убеждены, что природа не положила пределов этому способу добывать пропитание. Когда мороз побьет ночью все, что посеяно, то они видят в этом несчастии праведное наказание Провидения, а отнюдь не приписы­вают этого климату. По несчастью, это наказание случа­ется каждый год, а если иногда его избегают, то потому только, что поторопятся свезти с поля незрелую жатву прежде морозов.

Кроме земледелия, прихожане Соданкила занимаются охотой, рыбной ловлей и скотоводством, но эти отрасли промышленности развиваются туго. По моим понятиям о физическом свойстве этих мест, скотоводство было бы са­мым удобным источником доходов для жителей Соданкиль­ского прихода, но я не знаю, была бы им возможность по­лучать большие барыши от этого промысла. Этот приход в рассуждении его материальных средств, бесспорно, бедней­ший во всей Финляндии. Здесь жители принуждены иног­да питаться травой, как я уже выше сказал, и были приме­ры, что вырывали из земли палую скотину и ели полуист­левшее гнилое мясо.

Но оставим это жилище нищеты и перейдем вниз по рекам Китинен и Кеми в округ Кемитраск, лежащий не­сколько миль южнее. Этот приход был также, и очень недавно, населен лопарями, которые постепенно приняли язык, нравы и образ жизни финнов. Н. Фельман пи­шет в вышеупомянутом отчете духовному начальству об этом превращении именно, что первые миссионеры в Кемийском лапмарке Яков Лаподиус и Исаия Мансвети учили лопарей финскому языку и в то же время на чистом остроботническом наречии[22] преподава­ли им учение христианское, доставляли финские книги и учили юношество читать по этим книгам. «Так как деду моему (Исайе Мансвети) весьма трудно было учить лап­ландцев финскому языку, то, пользуясь благоприятным случаем, представляющимся для основания колонии, он понудил различных жителей прихода Улео (Uhlea) и Ийо (Jjo) переселиться сюда, иные из них остались здесь (в Кемитраске, на низовьях Кеми), другие перешли далее в горы лапмарка; лопари хотели сначала их вытеснить, но по повелению королевских начальников колонии эти ос­тались спокойно на местах. Эти поселенцы были по боль­шей части финны, веселые и смышленые люди, они при­несли огромную пользу лопарям и помогали деду моему в его преподаваниях; ежедневным обращением с лопарями они не только научили их финскому языку, но примером своим поощряли отказаться от поклонения кумирам, учиться читать и приобрести прямое понятие об истин­ной вере. В то же время лапландцы изменили совершен­но образ жизни своей, начали строить дома, содержать скотину и заниматься хлебопашеством, а с тех пор, как они породнились с поселенцами взаимными браками, то по большей части бросили лапландский язык и зачали между собой и с детьми своими говорить по-фински».

В настоящее время во всем Кемитраскском приходе нет ни одного лопаря, но и здесь так же, как в некоторых местах Соданкила, особенно в погосте Куолаярви, жите­ли изобличают лапландское свое происхождение некото­рыми особенностями в языке и отчасти своей наружнос­тью. В рассуждении нравов и образа жизни здесь столько же образованности, сколько во многих южных частях нашей страны.

Образованность и с нею вместе внешнее благосостоя­ние распространены всего больше в приходе Кеми и Рованьеми, которые в древние времена также были населены лопарями, позднее же большую часть народонаселения составили пришельцы из Русской Карелии, или древней Биармии. Жители этих приходов все без исключения зем­ледельцы, но это занятие не могло иметь больших успехов от многих физических препятствий и особливо от холод­ного климата. Зато лов семги очень здесь прибылен, так­же скотоводство служит значительным источником дохо­дов. Поселяне Кеми и в Рованьеми наследовали от предков своих биармийцев великую охоту к торговым спекуляци­ям. Они не любят проводить время в праздности и дремоте у теплого очага, а любят пускаться вдаль за торговым про­мыслом, ходят в Петербург и в Стокгольм. Бесспорно, здесь должно искать причины необыкновенной образованности, которой отличаются здешние жители, и отсюда становит­ся понятна их необыкновенная живость, присутствие духа, решимость и энергия во всех предприятиях. Может стать­ся, и местные обстоятельства помогли в свою очередь оби­тателям Кеми и Рованьеми развить такие особенные каче­ства. Известно, что река Кеми в нижней части своего тече­ния быстра, многоводна и наполнена шумящими порога­ми и ревущими водопадами. Плавание по этой реке вниз и вверх всегда сопряжено с большими опасностями и требу­ет не только великих усилий телесных, но и быстрого со­ображения и смелого духа. Жители проводят большую часть жизни на этой реке и, можно предполагать, что и это обстоятельство имеет влияние на их характер.

Я слышал, что в последние годы проложена дорога су­хим путем из Кеми в Рованьеми и Кемитраск (низовье Кеми). Во время нашего лапландского путешествия эта дорога только пролагалась, и мы принуждены были плыть в лодке вниз по течению реки. На этом пути много различ­ных чувств волновалось в душе моей: с самого раннего дет­ства все водовороты, все водопады и пороги от Рованьеми до Кеми были мне знакомы, и в этих местах, где впервые увидел я Божий свет, они оставались моими единственны­ми знакомцами, всех прочих похитила смерть. Все скорб­ные чувства проснулись при гробах друзей и милых род­ных, но вместе с ними проснулась и радость, что возобнов­ляю знакомство с водоворотами, с порогами, с водопадами — дикими товарищами моих детских игр, столько раз го­товых опрокинуть ладью мою и потопить меня. Так же, как в бывалое время, я как будто играл, летя по шумя­щим волнам и обливаясь брызгами пенистых стремнин. Кормчий часто уговаривал меня сойти на берег и пройти пешком те места, где водопады опасны. Он торжественно уверял, что хотя они опытные и присяжные кормчие, но не могут ручаться за благополучное плавание; я слушал его увещания и сидел в лодке и после не имел надобности раскаиваться в своем упрямстве, потому что Кормчий всех кормчих даровал нам благополучный переезд и счастливое возвращение в Кеми, где и окончилось наше лапландское странствие.





Поездка в Русскую Карелию летом 1839 года

По возвращении моем из Лапландии от многих ус­лышал я, что в скором времени Императорская Санкт-Петербургская Академия наук снарядит ученую экспе­дицию в Сибирь и желает найти финляндца, который согласился бы туда ехать для разыскания наречий и эт­нографических отношений различных сибирских наро­дов, состоящих в родстве с финским племенем. Я стал думать, не гожусь ли я для этого дела, вошел в перепис­ку с нашим земляком Шёгреном, членом Академии, и, обнадеженный им, поспешил усвоить себе сведения, необходимые для этого путешествия. Я продолжал зани­маться, как наконец весной 1839 года Ш ё г р е н уведо­мил меня, что все приготовления к ученой экспедиции отложены и что он не знает, когда эта ученая поездка состоится; он советовал мне оставить надежды и устро­ить мои ученые занятия независимо от Академии. Лишь только получил я это известие, то не медля обратился к обществу финской словесности с просьбой помочь мне совершить давно предположенное путешествие к живу­щим в Архангельской губернии карелам. Общество при­няло благосклонно мое предложение и назначило вспо­моществования 300 рублей ассигнациями на четыре лет­них месяца. Я отправился в начале мая 1839 года из Гельзингфорса в сопровождении двух молодых студен­тов И. М. и И. Р. Тенгстрёмов ив половине сентяб­ря возвратился назад.

Я представлял обществу, что цель поездки моей есть собрание песен, преданий, сказок и всякого рода объяс­нений для «Калевалы». Я выбрал именно этот предмет целью моего путешествия, основываясь на давно приня­том намерении написать финскую мифологию и перевес­ти на шведский язык «Калевалу». «Калевала» и другие, более древние собрания рун хотя представляли богатый источник для мифологических разысканий, но мне каза­лось, что не собранные еще волшебные руны, сказки и изустные предания могут служить важным пособием в этом отношении. Но в то время особенно занимал меня перевод «Калевалы», который в самой Финляндии состав­лял необходимую литературную потребность и который для иностранцев мог служить единственным способом по­знакомиться с нашей народной эпопеей. Убежденный в важности этого перевода, я начинал его еще прежде, но по недостатку словарей и других необходимых пособий принужден был отлагать это предприятие до тех пор, пока мне будет возможно побывать на самой родине рун и там отыскать нужные пояснения.

С этим намерением отправился я из Гельзингфорса через Саволакс в Куопио. Оттуда я хотел ехать через Иденсальми до Кайяны, но не поехал, дознавши опытом на пути в Куопио, что в Саволаксе мало найдется полезного для моей цели. Вследствие этого я решился из Куопио окольной дорогой ехать в Кайяну, захватить часть Каре­лии, проехавши Каави, Либелитс, Юууга, Нурмис и Зоткамо. Новый свет открылся передо мною, когда я въехал в Карелию. Уже сам внешний быт карелов, их нравы и обычаи переносят испытателя в древние времена, но еще явственнее выступает эта первобытная старина во внут­ренней жизни народа, в его образе мыслей и чувств. Она видна и в любви его к песням, к сказаниям и старинным сказкам. Больше всего обращал я внимание на предания. Из них самое обыкновенное есть предание о том, что древ­ние финны, равно как и лапландцы, остяки и прочие од­ноплеменные народы, со страхом поклонялись некоторым деревьям. Относительно финнов предание это подтверж­дается буллой Григория IX, в которой сказано, что тавасты около священных своих деревьев заганивали до смер­ти принявших христианскую веру. Равным образом и в наших древних рунах говорится о священных деревьях, например, о рябине (Eberesche), которую часто называют pyhä puu — священным деревом. В некоторых местах финны и теперь смотрят с благоговением на некоторые деревья и неохотно соглашаются срубать их; к таким де­ревьям принадлежит в особенности Tapion puu — дерево лесного бога, то есть сосна без смолы, Tapion kanto — пень лесного бога, то есть пень, из которого вышел новый росток, и т.д.

Большая часть сказаний, записанных мною в финской Карелии, была мифологического содержания и сильно пе­ремешана с христианскими и магическими представления­ми. Но в то же время посчастливилось мне добыть несколь­ко сказаний, имеющих историческую основу. Я нашел их у древних обитателей страны лопарей и заметил в них боль­шое сходство с теми, которые были мною записаны в Лап­ландии. Рассказы о Лаурукайнене, которого в Карелии на­зывают Ларикка, пользуются общей известностью, по край­ней мере в Либелитсе, и многие подвиги, которые в Лап­ландии приписываются детям Пэйвио, здесь рассказывают­ся о том же Ларикке. Как лапландцы, так и карелы гово­рят, что он совершал геройские свои подвиги в битвах с русскими.

Странствуя по Карелии, остановился я на несколько дней в деревне Содкумаа, населенной финнами право­славного исповедания. Мне сказали, что в ней живут два отличных певца, и мне хотелось записать их песни. По несчастью, я не застал их: они вместе со многими други­ми жителями той деревни бежали, заслышав о моем при­езде и вообразив себе, что я сборщик податей. Кроме этих певцов, в деревне была старуха — также большая мастерица рассказывать сказки и петь песни, но в то же время такая гневная и сварливая, что ее все боялись. Я чуть не испытал на себе тяжелого ее нрава. Когда я при­шел к ней и спросил, не может ли она меня выучить своим песням, то она схватила метлу и хотела выгнать меня из комнаты, но вскоре опомнилась, и мне удалось выпытать от нее следующую сказку — о Маналайнене и мальчике.

«Был один мальчик, — говорила старуха, — который вбил себе в голову, что ему надо сделаться славным, от­личным певцом. С этой целью он ходил в ученье ко всем знаменитым певцам и учился долго, но от всех слышал одно, что эта высокая наука никогда ему не дастся. Очень огорченный этим, он тосковал день и ночь и все придумы­вал сам с собою, что ему делать для исполнения своего желания. Но сколько ни думал, ни гадал он, не давались ему песни. Однажды сидел он, погруженный в свое горе, как вдруг увидел перед собой незнакомого человека. Это был Маналайнен, который, подошед к нему, спросил, о чем он горюет. Мальчик рассказал ему все, и после того Маналайнен взял его за руку и повел далеко-далеко в глу­хой лес. Когда они пришли в самое глухое место, Мана­лайнен внезапно исчез, оставив мальчика на произвол судь­бы. Тут мальчик, видя себя брошенным посреди дремуче­го леса, излил свое искреннее горе в песнях, и лучше этих песен никогда не слагал ни один смертный». Старуха кон­чила рассказ свой обращением ко мне и советовала искать песен не в Карелии, но в собственном моем сердце. После этого она совсем умилостивилась и спела мне несколько песен. Эти песни принадлежат к числу так называемых hää-wirret (свадебных), хотя они были отличные в своем роде, но я не записал их, потому что содержание их было почти одинаково с теми, которые уже есть в печати. К тому же записывание песен лирического содержания не входило в план моего путешествия.

Кроме Соткума, посетил я еще другую деревню — Тайнале, коей жители православного вероисповедания, но я остался в ней недолго, потому что, кроме свадебных и похо­ронных песен, не посчастливилось услышать ни одной. Может статься, мог бы я собрать некоторые волшебные руны в Юууга и Нурмисе, если бы захотел своротить туда с боль­шой дороги, но мне сказали, что Л ё н р о т недавно объе­хал всех тамошних шаманов и все от них разузнал, следо­вательно, моя поездка была бы бесполезна. Тогда пребыва­ние мое в Русской Карелии было бы слишком коротко, и, сверх того, я спешил в Каяну, чтобы застать там Л ё н р о т а, который в скором времени должен был выехать оттуда в уезд на свою врачебную ревизию.

Расчет мой был верен: я застал вовремя знаменитого собирателя рун и, получив от него все нужные наставле­ния для продолжения моего путешествия, в начале июня выехал из Каяны. Доселе я ездил по болотам, вдоль боль­шой дороги, теперь должен был плыть водой вверх по рекам и озерам. Через несколько дней я достиг русской гра­ницы и скоро прибыл в деревню Колвасъярви, что в Оло­нецкой губернии. В этой деревне незачем было останавли­ваться, и я немедленно продолжал путь свой до погоста Репола, где и провел несколько дней, почти все время за­писывая руны эпического и волшебного содержания. Мне сказывали, что тут живет отличный песельник, но в то время его не было дома, и я, не рассудив за благо дожи­даться его возвращения, решился лучше продолжить свое странствование до деревни Мииноа, где, как мне сказыва­ли, на ту пору собралось 60 человек крестьян, работавших над проведением правильных границ между Россией и Финляндией.

Весьма неприятные предзнаменования встретили меня в этой деревне. По несчастью, один из моих товарищей при самом въезде в деревню напился из колодца воды и за обедом вздумал резать кушанье хозяйским ножом. Жи­тели были строгие раскольники: нож и колодец, по их мнению, осквернились, и никто во всей деревне не хотел более ими пользоваться, тем более что тогда был пост. Такое нарушение обычаев старообрядцев могло навлечь нам много неприятностей, и только счастливый случай избавил нас от ответственности за нечаянное оскорбле­ние.

Из Мииноа своротил я в маленькую, недалеко лежа­щую деревню Лусманлати, где жил, как мне сказали, один известный мастер петь песни. Случилось, что он именно в тот день, как я пришел, отправился на торговый промы­сел в Финляндию. Я тот же час послал за ним, однако воротить его не успели. Я продолжал свое путешествие и поехал в Аконлати — так называется первая деревня в округе Вуоккиньеми в Архангельской губернии. В этой деревне записал я 40 волшебных рун и, сверх того, множе­ство сказок и преданий, и все это от одного человека, с которым мы целых пять дней неутомимо работали. Дру­гой, также замечательный певец находился в то время, как мне сказывали, в отлучке по торговым делам в Фин­ляндии. В той же деревне было, кроме того, много извест­ных певцов, и вообще, каждый житель мог что-либо спеть или рассказать.

Большая часть сказаний, которые я записал, относит­ся к лопарям. Между прочим, рассказывают, что очень давно, когда Москвой правили еще князья, а не цари, жили в Аконлати два славных лопарских шамана. Они, как уве­ряют, вылечили князя Московского от смертельной болез­ни и в награду за то получили исключительно право: один — ловить семгу в Лусманлати, другой — ловить лисиц в Саркиньеми. Далее предание говорит, что несколько по­граничных финских жителей перебили лопарей и присво­или себе их владения, хотя лопари охотно бы уступили их без драки. Вообще во всей стране распространено преда­ние, что лопари были первые ее обитатели, мало-помалу истребленные финнами во время так называемой разбой­ничьей, или тайной, войны (warastus-sodat, peitto-sodat). Тут же, в Аконлати, показали мне некоторые остатки ло­парских древностей. Еще прежде случилось мне видеть в Финляндии и в Русской Карелии различные памятники, по которым теперешние обитатели узнают следы лопарей, но мне казалось, что можно сомневаться в лапландском их происхождении. По моему мнению, многие так называе­мые лапландские кучи (Lappin rauniot) весьма двусмыс­ленного происхождения. Под этим именем разумеют соб­ственно очаги древних лопарей, но часто называют им же кучи камней всякого рода, сложенные рукой природы или человеческой рукой в какую-нибудь особенную, странную форму. Это название дается особливо каменным могилам, которых очень много в Финляндии, и которые, по всей вероятности, должны быть происхождения скандинавско­го, по крайней мере большей частью. Впрочем, этим име­нем называют покинутые в финских рыбачьих или охот­ничьих хижинах старые печи, очаги, так же, как и в воен­ное время в глубоких лесах устроенные тайные убежища (piilo-pirtit). Такие остатки древности называют в Север­ной Финляндии также лапландскими кучами. В Русской Карелии и около Каяны имел я случай видеть остатки дру­гого рода, которые называются лапландскими могилами и которые, несомненно, лапландского происхождения (Lappin haudat). Они служили, как уверяют, жилищами лопарям и действительно имеют большое сходство с некоторыми палатками, которые я видел в безлесной части Лапонии.

Эти последние состоят из землянок с кровлей конусооб­разной, сделанной из дерева, камней и торфа. Предание уверяет, что такого рода кровли находились прежде и на лапландских могилах, встречающихся в Карелии и в Се­верной Финляндии. На дне этих лапландских могил вид­ны уголь, зола, сожженные камни, железные окалины, перегоревшая железная посуда и прочее, что подтвержда­ет предание о том, что эти ямы были обитаемы. Другие ямы, находящиеся в Северной Финляндии и в России, име­ли другое назначение: их употребляли лопари для ловли оленей. Еще одно слово, чтоб закончить о лапландских преданиях: в округе Вуоккиньеми рассказывают о лапланд­ском короле, который жил некогда недалеко от города Кеми; развалины его замка, уверяют, будто и теперь еще видны.

Известных везде в Финляндии сказаний о Jatulin-kansa, или Jättiläiset и Hiidet, я не нашел нигде в стороне рус­ской, но местные названия, происходящие от Hiisi (множест. Hiidet), часто встречаются, например, Hiisiivaara, Hiiden hauta, и т.д. Что же касается до местных названий, то я должен заметить, что многие места в Русской Карелии получили имена от тавастов, например, деревня Häme, Hämehen niemi и Hämehen saari при озере Куитиярви, и т.д. Это обстоятельство может подать мысль, что в Русской Карелии были колонисты из земли тавастов, и это предпо­ложение оправдывается тем, что жители деревни Латваярви выдают себя за колонистов из земли тавастов, живущих в течение шести поколений в Русской Карелии. Во многих других деревнях, принадлежащих к округу Вуок­киньеми, находил я семейства, происходящие из разных частей Финляндии и до сих пор помнящие о своей прежней родине. Основное же население земли не происходит ни от финнов, ни от лопарей, но есть, вероятно, остаток древних биармийцев, или заволочской чуди, о коей говорят русские летописи.

Мифологических преданий очень мало в Русской Каре­лии. Мне кажется, что, так же, как и у финнов, все замеча­тельные мифы передаются потомству в песнях. Очень ред­ко, с трудом удается выпытать какое-нибудь мифологичес­кое предание в виде сказки, и все таковые относятся к про­исшествиям вседневной жизни. Между тем я весьма тща­тельно записывал и такие рассказы; то, что при первом взгляде кажется незначительным, ничтожным, может по­лучить большое значение и смысл при ученой разработке мифологии.

Я сказал, что мифологическая история финского наро­да находится в его песнях. Какого же содержания сказки? Многие из тех, которые удалось мне слышать в Карелии, суть переводы русских сказок: во всех их действуют цари, царевичи, царевны, бояре, богатыри и т.д. Многие обнару­живают какое-то родство с сказками «Тысяча одной ночи», другие носят печать германского происхождения. Любопыт­но, что в Русской Карелии я нашел сказку, напоминающую об Улиссе в пещере Полифема. Герой карельской сказки сидит, запертый в крепости, и стережет его великан, сле­пой на один глаз. Карельский герой придумывает для спа­сения своего ту же хитрость, какую выдумал греческий. Ночью выкалывает он глаз великану, и когда тот поутру выпускает овец своих на паству, пленник прячется под овцу и таким образом счастливо уходит из ворот. Вероятно, эта сказка, как и многие другие, принесена в Карелию русски­ми. Хотя большая часть тамошних сказок русского и скан­динавского происхождения, однако в Русской Карелии есть сказки, носящие туземный характер. В них действует по­чти всегда мифологическое лицо — женщина, называемая Шьоятар-акка (Syöjätär-akka, die Ess-Greisin, das Fressweib, Баба Яга), но в сказках о ней много примешано русского, и все они так друг на друга похожи, что можно почитать их вариациями на одну тему. Видя, как малочисленны и не­значительны мифологические предания в Русской Карелии, как сказки содержанием своим чужды моим занятиям, я оставил их и обратил внимание на волшебные руны (trollrunor). Собрания их еще прежде предпринимаемы были Ганандером, Топелихсом, Лёнротом и Шёгреном, но доселе немногое из этих собраний выш­ло в свет, а те, которые запрятаны в библиотеках, не со­ставляют ничего целого. По моему мнению, литература та­кого рода так богата, что никогда не может быть вполне собрана. Хотя содержание волшебных песен однообразно, но запас вариантов весьма значителен. Так как руны тако­го рода, основываясь на мифологической почве, составляют богатый материал для финской мифологии, то я обратил все свое внимание на этот предмет.

Возвратимся теперь к моему путешествию. Окончив дела свои в Аконлати, я прибыл в Латваярви, проехав несколько маленьких деревень. Латваярви лежит в стороне от боль­шой дороги, но мне хотелось увидеть там славного во всей округе певца рун Архипа. Большая часть его песен напеча­тана в «Калевале», и я заметил только для памяти поря­док, в котором они друг за другом поются; сверх того, запи­сал несколько еще не напечатанных рун[23], воспевающих по­беду христианства над язычеством. Архип, сверх чаяния, не сообщил мне ни одной волшебной руны; он сказал, что никогда их и знать не хотел, что шаманство почитает за грешное и богопротивное дело. Несмотря на то, он был за­ражен суеверием земляков своих и до такой крайности воль­нодумствовал, что не только дозволил нам за обедом упот­реблять его блюда и ножи, но даже ничего не говорил, ког­да курили в его горнице, чего во всей Русской Карелии мы не могли позволять себе.

Из Латваярви отправился я к церкви Вуоккиньеми, оттуда далее — в деревню Вуопинен. В этой деревне посча­стливилось мне набрать множество преданий и волшебных рун. Тут же увидел я полное собрание различных орудий, употребляемых шаманами при лечении больных. Облада­тель этого собрания — сильнейший шаман во всей округе — открыл мне глубочайшие свои тайны, показал, как при­готовляются лекарства, и какие фокусы употребляет он при врачевании. Сверх этого, сообщил он вариант первой руны в «Калевале», я передам здесь его вкратце. Первые создания на свете были орел, летавший по воздуху, и Вайнемойнен, блуждавший по морю. Взглянув с высоты вниз, орел приметил Вайнемойнена, носимого ветром из стороны в сторону, опустился к нему, свил гнездо у него на коленях и в гнезде положил несколько яиц. Яйца пока­тились из гнезда в самую глубь моря, и там щука прогло­тила их. Орел стал везде искать яйца свои, наконец нашел их во внутренности щуки, но уже испорченные. С гневом крикнул он тогда:

Miks on munttunut munani, Kuks on soanut soaliheni?

т.е. Что сталось с моими яйцами?

Во что превратился плод мой?

Не в состоянии будучи вывести птенцов из испорчен­ных яиц, орел, чтобы не совсем погибло семя его, создал из него мир посредством творческих слов:

Munasen ylänen puoli

Yläseksi taiwahaksi, и т.д.,

т.е. Из верхней скорлупки яйца

Вышел свод высокого неба.

(Калевала I, 235 и след.).

Я слышал в Вуонинене еще вариант последней руны «Калевалы», совсем отличный от варианта, приведенного г-м Лёнротом. По этому варианту, Создатель (Luoja) решился лишить жизни Вайнемойнена за то, что он почи­тал себя лучше Создателя, выше Бога[24]: «Luojoa parempi, jumalaa yläivämpi». Вайнемойнен вымолил позволение жить до тех пор, покуда он износит три пары железных башма­ков. Прошло много времени, ибо Вайнемойнен и совсем не носил башмаков. Несколько раз посылал Создатель на зем­лю послов своих узнать, истоптал ли Вайнемойнен башма­ки, и когда послы возвращались все с одним ответом, что башмаки еще целы, то Создатель разгневался и присудил ему жить целую вечность, произнеся над ним следующий приговор:

Männe tuonne, kunne käsken, Kurimuksen kurkun suuhun, Meren ilkiän kitahan, Ikuisille istuimille, Polwusille portahille, Sielt et pääse päiwinäsi, Selkiä sinä ikänä.

т.е. Иди, куда пошлю тебя,

В пучину водоворота,

В грозную пасть моря,

Туда, к вечному заключенью, Туда, к мосту вечному.

Никогда оттуда не выйдешь, Во всю жизнь свою не спасешься.

По другому варианту, Вайнемойнен исчез, потому что Создатель осудил его блуждать по морю, терпеть участь, описанную в начале «Калевалы», и, наконец, по долгих странствованиях погибнуть в пучине водоворота.

Проведя несколько дней в Вуонинене, я продолжал пу­тешествие свое через Йвалати (Jywä lahti) в деревню Утува, где, сказали мне, было 90 домов. Здесь прожил я це­лых 11 дней и по-прежнему занимался преимущественно записыванием волшебных рун. Сверх того, добыл я в этой деревне разные предания содержания исторического, от­носящиеся по большей части к вышеупомянутой разбой­ничьей войне.

В одном из этих сказаний описан набег пограничных финнов на деревню Алаярви. Ограбивши всю деревню, по­тащили они силой за собой старика, которого давно нена­видели и преследовали. Пока они тащили его вдоль бере­га озера, двенадцатилетний сын его шел по другому бере­гу и грозил врагам перестрелять их всех, если они не выпустят отца на волю. Не уважая угроз мальчика, раз­бойники ругали его и с большей жестокостью обходились с отцом. Но мальчик не пугался ругательств, продолжал идти и грозить им; тогда враги обещали исполнить его желание с условием, чтобы он с противоположного бере­га пустил стрелу, которая пронзила бы яблоко (omena), поставленное на голове отца. Мальчик согласился на дер­зкий опыт, и отец дал ему следующий совет: «Käsi ylennä, toinen alenna, järwen wesi wetää», то есть: «Подними одну руку, опусти другую, вода в озере притянет к себе (стре­лу)». Сверх чаяния, стрела попала прямо в цель, раздво­ила яблоко, и отец получил свободу. В другом, более дос­товерном сказании говорится о многочисленной толпе пограничных финнов, которые грабили и опустошали Русскую Карелию вдоль и поперек. Жители, спасая от неприятеля то из своих сокровищ, чего не могли унести, зарыли его в землю, а собранный хлеб частью отдали ско­тине на корм, частью разметали по снегу и потом от этих семян получили богатую жатву. Раз во время этого набе­га неприятель ворвался к одному карелу по имени Лагонен Тиита, когда он лежал, погруженный в глубокий сон. Пробудившись от стука, Лагонен вскочил с постели, схва­тил второпях лук, стрелы, нижнее платье и ударился бе­жать от врагов. Быстрым бегом своим мог бы он скоро спастись, но жестокий мороз заставил его подумать о го­лых ногах своих. Он остановился, приметив, что враги его немного отстали, но успел надеть исподнее платье толь­ко на одну ногу. Неприятель догнал его, тогда быстро и отважно напряг он лук и, когда враги подходили, чтобы схватить его, поворачивал то на одного, то на другого с криком: «Берегись! Застрелю!» — «Katscho, mi ammun!». Этой хитростью смутил он так врагов, что успел опять убежать, надеть нижнее платье на обе ноги и спрятаться в густом лесу. Корыстолюбивые разбойники продолжа­ли, между тем, грабить и, совершив многие преступле­ния, пришли наконец к озеру Туопаярви. Отсюда захоте­ли они водой проехать в Пааярви, но, не зная дороги, взяли крестьянина из Киисъйоки и заставили его пра­вить лодкой. На этом пути был порог, называемый Ниска, с отменно быстрым большим водопадом. Как скоро приблизились они к порогу, кормчий направил судно близ­ко к берегу, вскочил на камень и толкнул лодку вниз по течению. Враги не могли уже удержать быстрого бега сво­ей лодки и силой стремления унесены были в пучину. Внизу водопада нашли после сорок шапок.

Кроме этих и подобных им повестей о набегах по­граничных финнов на Русскую Карелию, слышал я в Утува рассказы о великанах, называемых найколайзет, или найконканза. О происхождении этого народа гово­рит сказание, что лесной дух (metsän рака) украл себе жену-христианку и прижил с нею мальчика и девочку, которые после соединились и произвели на свет бого­противное потомство, известное под именем найколайзетов. Не сообщаясь вовсе с христианами, народ этот жил на горе Гаапавара и там составлял отдельное, в себе са­мом заключенное общество. Их было будто семнадцать человек, они были стрелки, и во время разбойничьей войны они истреблены все до последнего великана. Ни прежде, ни после не удалось мне слышать какого-либо сказания об этом народе.

Посоветовавшись с опытными людьми в Утуве и ис­черпав весь запас их сведений, пошел я сперва в Туопаярви, оттуда через Пааярви в Куусамо. Во время этого пути я не встретил ничего для себя замечательного, кро­ме множества преданий о лопарях. Между прочим, рас­сказывали мне, что лопари прежде были в неприязнен­ных отношениях с народом, который назывался кивеккаат (Kiwekkäät). Может статься, это искаженное слово кивикает (Kiwikäet, един. Kiwikäsi — каменная рука) и намекает на то, что упомянутый народ употреблял камни вместо всякого другого оружия. Это предположение под­тверждается тем, что на одном месте, где, по преданиям, была битва между лопарями и кивиккаатами, нашли кам­ни, похожие на пращи. Между прочими сказаниями о лопарях, приведу еще одно, показывающее, какое было у них правосудие. Один лопарь, живущий в Куусамо, тай­но убил жену свою, через несколько времени преступле­ние это открыто было собственным его сыном — десяти­летним мальчиком. Мальчик рассказал о том родствен­никам убитой своей матери, которые, с своей стороны, уговорили старейшин деревни разыскать дело. Судьи, сле­дуя обычаю, собрались к виновнику и учредили у него так называемый домовой суд (käta-kärajat)[25]. Преступле­ние было доказано, и преступник приговорен к виселице, приговор исполнен теми же людьми, которые произнесли его. Доселе показывают место, где повешен был лопарь, и жители говорят, что не очень давно при порубке боль­шой сосны нашли скелет его и при нем заржавелый нож, котел и топор.

Пришедши в Куусамо, я принужден был прекратить ученые мои занятия. Лето шло к концу, и средства мои истощились. К тому же места, которые мне надлежало прой­ти, были бедны древними воспоминаниями. От Куусамо я направил путь в Улеаборг, оттуда через Остроботнию и Тавастгустскую провинцию в Гельзингфорс. На всем том про­странстве исчезли все воспоминания о мифических време­нах, и не было слышно рун. Здесь найдет, быть может, эт­нограф и лингвист богатое поле для деятельности, но эти разыскания в то время не занимали меня. Мимоходом взгля­нул я на мертвые памятники былого, на разнообразные кучи камней, в великом множестве встречающиеся вдоль морс­кого берега. Я не мог заняться разысканием этих памятни­ков, заметил только места, где эти кучи находятся, с наме­рением впоследствии обратить на них надлежащее внима­ние.





Путешествие в Лапландию, Северную Россию и Сибирь с ноября 1841 до марта 1844 года

I

В 1841 году предпринял я в сообществе доктора Лёнрота и отчасти на его счет путешествие, которое, по первым предположениям нашим, должно было ограничиться толь­ко некоторыми частями Лапландии и Архангельской гу­бернии, но потом по непредвиденным обстоятельствам при­няло для меня гораздо большие размеры. В начале ноября мы съехались по условию в приход Кеми, находящийся в 23 верстах от города Торнео к западу, и 13 числа того же месяца отправились отсюда в дорогу вверх по реке Кеми. Против чаяния, зимний путь весьма еще не установился, и поэтому начало нашего путешествия было чрезвычайно труд­ное. Недавно проложенная дорога от Кеми до Рованьеми и отсюда до Кемитреска была еще не наезжена и потому едва проездна, в иных же местах на ней и вовсе не было снегу. Настоящая дорога и зимой идет по реке Кеми. Но лед на ней был еще слишком тонок и неверен. Мы ехали почти все шагом, часто шли пешком, а почтовая лошадь тащила наши пожитки. В 14 дней такого странствия проехали мы 240 верст и прибыли в селение Салла, принадлежащее к прихо­ду часовни Куолаерви и церкви Кемитраск. Отсюда мы хо­тели проехать в Русскую пограничную Лапландию, надеясь собрать там богатый запас для науки, потому что, сколько было нам известно, ни один путешественник порядочно не исследовал еще этих мест в лингвистическом и этнографи­ческом отношениях. Больше всего привлекали нас лопари деревни Аккала, ибо финские крестьяне уверяли, что они живут совершенно отдельно, чуждаясь русских и всех дру­гих народов, следовательно, могли сохранить и язык, и на­родность свою чище других. Кроме того, они интересовали нас еще тем, что, как в Финляндии, так и в Лапландии, они слывут народом, преданным чародейству более всех других народов Севера. Непредвиденное обстоятельство по­мешало нам съездить в Аккалу. В Салле нашли мы жите­лей недоброжелательных, корыстолюбивых и лукавых, они не только не соглашались за умеренную плату проводить нас в Аккалу, отделенную от Саллы пустыней во 140 верст, но только о том и думали, как бы обобрать нас совершенно. Не успев уговорить крестьян умерить свои требования, ре­шились мы остаться в Салле и ожидать благоприятнейших обстоятельств. Действительно, через несколько дней при­ехали в Саллу лопари из Аккалы с различными товарами, по распродаже которых им привелось бы возвращаться до­мой с пустыми керисами (сани, в которые впрягают оле­ней). Мы были уверены, что это обстоятельство избавит нас от корыстолюбивых обитателей Саллы, но они и тут пере­хитрили нас. В то время, как лопари отдыхали еще в неко­тором расстоянии от деревни и мы еще ничего не знали о их приезде, несколько крестьян сговорились купить весь их товар, рассчитывая на то, что затем они уедут, не побывав в деревне. Спекуляция эта не удалась, однако ж, потому что не сошлись в цене; тогда они прибегли к другой хитрости: заподозрили нас в глазах простодушных лопарей, уверив их, что мы посланы к ним учить их читать, что мы окрес­тим их и принудим принять наше вероисповедание и т.д. Вследствие этого лопари удалились тайком от нас из дерев­ни. Взбешенные, мы изменили наш план и, к великой доса­де врагов наших, решились возвратиться в Энаре, дабы от­туда после Рождества пуститься в пограничную Русскую Лапландию. К тому же в Салле мы узнали, что русские лопари до самого Рождества занимаются рыбной ловлей и живут в самых жалких лачугах, но после переходят в зим­ние жилища, лучше защищенные от ветров и непогоды.

Изменивши, таким образом, свое намерение, выехали мы из Саллы в начале декабря, проехали несколько миль верхом, потом сели каждый в свой керис. В первый день дорога шла по льду маленькой речки, так покрытому во­дой, что закругленные наши керисы казались лодками[26]. Мой керис был очень низок, и потому вода заливала в него частенько. Раз олень мой испугался собаки, которая пры­гала по льду. Он побежал, как бешеный, совался по льду туда и сюда и наконец опрокинул меня в большую лужу.

Таково было начало. В следующие дни мы ехали по горам и болотам, и также не без проказ со стороны наших необуз­данных оленей, и наконец доехали до деревни Тангуа, рас­положенной при реке Лупро. Отдохнувши здесь несколько дней, мы продолжали путь вверх по реке и приехали благо­получно в Корванен — самую северную усадьбу Соданкильского округа в 200 верстах от Саллы и почти столько же от Энарского прихода.

В Корванене отвели нам горницу, в которой, по словам Лёнрота, «за несколько лет перед сим воспитывали шесть лисенков». Горница эта, разумеется, была скверная, в ней, правда, была печь с очагом, но без вьюшек, так что после каждой топки приходилось лазить на крышу и затыкать трубу клоком сена. В этом гнезде провели мы целых 12 дней, все ожидая, что смягчится, наконец, гнев снегового старца Укко. Я то и дело выбегал на двор, чтобы посмот­реть, скоро ли он избавит нас от страшной метели, но ни луча надежды не было видно на небесном своде. Солнце скрылось уже надолго, и на дворе было так темно, что даже и днем нельзя было читать без свечки. По миновании бури в усадьбу собралось с востока и с запада много людей, так­же ехавших в приход Энаре. Непогода и их задержала в соседней усадьбе на несколько дней. За день до Рождества мы тронулись с места. Конечно, было бы гораздо благора­зумнее отправиться всем вместе, чтоб соединенными сила­ми перебраться чрез опасную скалу Сомбио, но некоторые крестьяне остались до другого дня, рассчитывая, что легче и спокойнее будет ехать за нами по проложенной дороге. Надеясь на крепких корваненских оленей и ловких лыж­ников, мы пустились в путь в сообществе трех финнов и двух лопарей; всего нас было семь человек. Оленей было около тридцати, считая с теми, которые везли поклажу. Две первые мили проехали мы таким образом: один лопарь шел впереди на лыжах, ведя за собой свободного оленя, который прокладывал дорогу прочим. Две следующие мили можно было ехать без этого, потому что снег был не так глубок. Тем заключился первый день нашего путешествия. К ночи расположились мы подле снежного сугроба и разве­ли огонь, который назывался только огнем, но не приносил ни малейшей пользы. Во время сна нашего поднялась силь­ная вьюга; проснувшись к утру, я крайне изумился, не видя двух наших товарищей. Мы отыскали их под кучами снега, под которыми они всю ночь проспали невозмутимым сном. При продолжающейся непогоде оставили мы с рассветом ночлег свой. Сначала мы по-прежнему тянулись за лыжни­ком, только на самом хребте скалы снег слегся так плотно, что почти везде держал на себе оленей. Переход через хре­бет недолог, затем дорога сделалась опять хуже, но буря и непогода утихли. Даже показался месяц, и на небе заблес­тели звезды. Утомленный дорогой, я заснул в моем керисе, и сон перенес меня в красивую залу. Звезды казались мне свечами рождественского сочельника, сосны — людьми, между которыми узнавал лучших друзей моих, собравших­ся вместе праздновать вечер перед Рождеством. С одним из гостей я начал горячий спор о свойстве лапландских глас­ных звуков, и спор кончился тем, что я ударился головой о голову моего противника. Меня пробудила сильная боль во лбу — я стукнулся головой о сосну. С просонков я хотел извиниться перед сосной, моим противником, и трудился усердно, чтоб стащить с головы крепко привязанную шап­ку, но лопарь, ехавший за мной, заметил весьма благора­зумно, что шапку можно оставить на голове, а лучше осво­бодить вожжи, зацепившиеся за дерево. Вскоре после этого приключения приехали мы к нежилой избушке, построен­ной в этой горной стороне для проезжающих. Тут мы ноче­вали, сделав в этот день только три мили. Посредине избы развели мы большой рождественский огонь, приставили к нему горшки с мясной похлебкой и, когда подкрепились ею, сделали чай, что вряд ли когда видано было в суомской избушке. После всего этого залегли мы спать: кто на лавке, кто на земляном полу, на который набросали немного сена и еловых веток. Когда я поутру проснулся, то звезды весело глядели сквозь полураскрытую крышу нашей хижины. Как ни красиво было это зрелище, еще красивее показался мне обширный Божий мир, когда я вышел из хижины. Он был исполнен такой торжественной, мирной тишины, что, каза­лось, праздновал с нами светлый день примирения и благо­дати. Но тишина северной зимы непродолжительна. Метель поднялась снова еще до полудня, мы были, однако ж, так счастливы, что к ночи нашли убежище в лопарской хижи­не на берегу озера Акуерви. Мы уже совсем было отчаива­лись, потому что во всем нашем обществе знал дорогу один только человек, почти слепой и ради наступивших святок так напившийся, что едва мог править оленем. Это-то пос­леднее обстоятельство и послужило нам в пользу, ибо, по собственному признанию этого человека, во все течение дня нашим путеводителем был не он, а превосходный олень его, раз только проезжавший по этой дороге. Выехавши на дру­гое утро из Акуерви, надеялись мы тем же днем доехать до церкви в Энаре, но ошиблись в расчете. Когда мы подъеха­ли к озеру Энаре с дороги, стемнело совершенно, и провод­ник наш, и разумный олень его сбились с дороги, потому что последний никогда не ездил еще по озеру. В честь св. Стефана разъезжали мы долго туда и сюда по бухте обшир­ного озера, вода, стоявшая поверх льда, залилась в мой керис и обледенила мою одежду. Наконец нашли след, но сле­пой проводник наш не отважился ехать далее по озеру. Мы воротились на берег и отыскали лопарскую хижину, в ко­торой улеглись среди овец и других животных; людей же никого не было: они все ушли в церковь, исключая двух девушек, которых мы после нашли спящими на сосновом хворосте в лесу, в котором стерегли своих оленей. На следу­ющее утро, еще при сиянии звезд, одна из этих девушек проводила нас в приход Энаре. Тут мы отдохнули от всех трудов наших. Вот что пишет об этом месте Лёнрот к одно­му приятелю: «Когда я посетил Энаре весною 1837 года, здесь была только одна церковь и около нее несколько бед­ных лапландских избушек; теперь, с тех пор, как здесь живет пастор, местечко это совсем изменилось. Церковь вык­рашена красной краской, у пастора дом в пять комнат и еще другое строение с залой и двумя горницами, назначен­ное, как помнится, старшему пастору, который, хотя и живет в Утсйоки, обязан, однако ж, наезжать и в этот приход. В следующее лето построится еще дом для суда. Не удивляй­ся, что я распространяюсь об этих постройках; в других местах, разумеется, я и не упомянул бы о них, но вспомни, что я в Лапландии! Только тот, кто провел несколько вре­мени в дыму лапландской хижины, может узнать настоя­щую цену порядочного дома, подобному тому, как настоя­щая цена здоровья узнается только по избавлении от тяж­кой болезни; только он поймет и тот восторг, с которым мы увидели опять солнце 18 января, мы долго не могли налю­боваться им».

Во время пребывания нашего в Энаре получили мы из­вестие, что знаменитый миссионер и писатель пастор Штокфлет, которого мы намерены были посетить в Альтене, на­ходится теперь в Карасйоки, от Энаре только в шестнадца­ти небольших милях. Этот счастливый случай побудил нас отправиться в Карасйоки в начале января. Приход этот за­мечателен двумя большими цепями скал, через которые дорога идет почти непрерывно и которых имена Муотка и Искурас-тунтури. Первую мы переехали в жестокий мороз, но без непогоды. Когда после полуторасуточной езды мы начали спускаться с упомянутого хребта, со мной случи­лось несчастье: олень мой остановился вдруг на всем бегу, керис опрокинулся, и правая рука моя, в которой были вож­жи, попала под керис. В таком затруднительном положе­нии прежде всего должен я был стараться высвободить руку, но этого нельзя было сделать, не выпустивши из рук вож­жей, а тогда олень, почувствовав свободу, не стал бы, разу­меется, ждать, покуда я опять усядусь в керис, поскакал бы, по своему обычаю, за другими оленями и бросил бы меня на скале. Что ж было делать? Я ухватился свободной левой рукой за задок кериса и предался покорно оленю, который и поволок меня за собой. Такая езда оказалась, однако ж, столь трудной, что мне вскоре пришлось отка­заться от нее. Будь темно, будь метель на дворе — этот день был бы последним днем в моей жизни, но ветер был неболь­шой, вечер светлый, дорога видна. Мои товарищи проехали около полумили, прежде нежели заметили мое отсутствие, и уже ночь наступала, когда они повернули мне навстречу. Вскоре после этого приключения доехали мы до Иоргастака — рыбачьих хижин на берегу реки Тено, где лопари не живут зимой, но останавливаются кормить оленей. В этом гадком месте провели мы бессонную ночь и отправились в путь еще до рассвета. Проехав около полумили по реке Тено, мы взобрались на Искурас-тунтури, где меня ожидала но­вая неприятность. Необузданный олень мой вздумал, спус­каясь с пригорка, своротить с дороги и наскакать с такой силой на березу, что от удара об нее у меня полила кровь изо рта и из носу. Лёнрот, видя, как я горевал о моем раз­битом носе, утешал меня уверением, что можно еще спасти его. Так как и для всякого сохранение этой части тела весь­ма важно, то я твердо решился не подвергать ее в будущем никакой опасности во время езды на оленях. В большей части случаев это действительно возможно: не надобно толь­ко слишком уже покоить ноги, действовать, напротив, ими во всех затруднительных случаях, в особенности против колебания кериса. Этого колебания никак не должно, од­нако ж, останавливать пятками, потому что таким образом всегда можно переломить ногу; сев на керис верхом, необ­ходимо прижать колена крепко к наружным бокам его, а ноги спустить и отклонять керис от камней и деревьев только ступнями. Теория, кажется, простая; не такова практика, потому что олень не дает спохватиться именно тогда, когда это более нужно, т.е. при спуске с горы. Он бежит тогда так проворно, что не имеешь времени рассмотреть предметы, тем более что трудно не закрыть глаза от снега, который летит от ног его прямо в лицо. Недурно, в случае нужды, повалить керис в глубокий снег, задок его увязнет в снегу и мгновенно остановит бег оленя, но на горном хребте это не­возможно, потому что беспрестанные бурные ветры сносят весь снег. Знатные и богатые путешественники берут по крайней мере одного свободного оленя на случай нужды. При крутом спуске с гор и утесов его привязывают к зад­ней части кериса; привязанный же к заду олень всегда упи­рается изо всех сил и таким образом мешает впереди запря­женному оленю мчаться стремглав. Для небогатых путеше­ственников, лишенных возможности прибегать к этому сред­ству, главное — отнюдь не сдерживать оленя при спуске с утесов, а давать ему волю бежать, как хочет. Я испытал это при спуске с Искурас-тунтури, высочайшего из всех скали­стых хребтов, которые мне привелось переезжать; он пони­жается многими крутыми уступами. Съезжая с одного из этих уступов, я старался всеми силами сдержать бег оленя и все-таки несколько раз ударился о деревья и камни. На следующем уступе я дал, напротив, оленю волю бежать во всю мочь, сбил с ног другого оленя, переехал керис с по­клажей и благополучно спустился до самого низа. Вскоре после этого мы въехали на церковный двор Карасйоки, где пастор Штокфлет принял нас с отверстыми объятиями. Мы провели в его обществе десять поучительных дней и 18 ян­варя отправились назад в Энаре. Это возвратное путеше­ствие было действительно приятной прогулкой благодаря необыкновенно прекрасной погоде. На Искурас-тунтури по­казалось даже солнце, весьма, впрочем, невысоко над гори­зонтом. В Иоргастаке, куда приехали через сутки, вечером мы праздновали возврат солнца маленьким пиршеством, во время которого все наши олени разбежались, но, по счас­тью, недалеко. Мы поймали их на ближайшем хребте. В тот же вечер мы отправились далее, долго блуждали и по­пали наконец в лопарскую хижину, где провели остаток ночи. На следующий день мы прибыли в Энаре.

Вскоре после возвращения нашего в Энаре получил я от статского советника Шёгрена из Петербурга бумагу, ко­торой он извещал меня, что Императорская Академия наук решила отправить ученую экспедицию в Сибирь и предла­гает мне участвовать в ней в качестве этнографа и лингвис­та. Я, разумеется, принял это предложение: оно вполне со­гласовалось с самыми горячими моими желаниями. По пись­му г. Шёгрена, путешествие могло состояться только через год, и год этот позволял мне не прерывать моего путеше­ствия по Лапландии, пробираться, следуя прежнему плану, из Энаре в Русскую пограничную Лапландию, оттуда — в Архангельск, потом к европейским самоедам и наконец че­рез Северный Урал в Сибирь, где и начнется моя академи­ческая служба. Как я осуществил этот план, видно будет из следующего.

II

Прихожане церкви Энаре недавно пользуются счастьем иметь при церкви собственного пастора, прежде только не­сколько раз в год приезжал к ним пастор из Утсйоки, и потому понятно, что в эти разы прихожане съезжались сюда многочисленнейшими толпами для общественного моления. Может быть, что большая часть лопарей собирались из даль­них сторон в Энаре и не из одной только набожности. Это можно сказать с достоверностью не только о русских лопа­рях, но и о норвежских, и финских горных лапландцах: они съезжались к энарской церкви обыкновенно во время ярмарок и общих сходок. Но какая же была причина, соби­равшая сюда народ с таких дальних концов? Почти все на­роды хранят предание об утраченном земном блаженстве. Так и лапландцы с чувством скорби и сокрушения говорят о золотом времени, когда водка реками лилась около церк­ви в Энаре, и сотни людей приходили сюда согревать кровь, остывшую от горного ветра. Горный лапландец, сидя в сво­ей уединенной хижине при слабом жаре угольного огня, часто сетует о радостях и наслаждениях того времени. Те­перь торговая площадь в Энаре служит ему только печаль­ным напоминовением прошедшего. Редко, очень редко слу­чается в наше благоустроенное время, что какой-нибудь отважный бродяга осмелится, не взирая на запрещение, спрятать в густой чаще леса небольшой запас элизейского напитка, который делит только с испытанными верными друзьями. При таком порядке нельзя удивляться, что рус­ские и горные лапландцы почти перестали посещать энарские ярмарки, которые утратили и свой первоначальный религиозный характер с тех пор, как приход получил осо­бого пастора, обязанного жить в нем постоянно. Несмотря на то, энарские лапландцы собираются по старому обычаю в некоторые воскресные дни гораздо в большем числе, не­жели в другие, и проводят несколько дней в маленьких шалашах, построенных около церкви. Мудрено понять, для чего эти люди собираются, если исключить свадьбы, крес­тины и помолвки, которые в это время совершаются. Здесь обнаруживается ясно, что лапландец от природы лишен склонности к удовольствиям, к общественным увеселениям и вообще к жизни общественной. Каждый из них, кажется, совершенно поглощен своими собственными мелочными занятиями: тасканием дров, уходом за оленями и тому по­добным. Сходятся и разговаривают друг с другом только родные или друзья. Необходимо что-нибудь очень необык­новенное, чтобы люди эти пришли в большее движение. Такое необычайное происшествие случилось в последний день февраля, когда мы, два финна, и две особы благород­нейшего германского происхождения уезжали из Энаре. Любопытство и врожденное участие к путешественникам собрало вокруг нас всех лапландцев, тут находившихся.

Каждый протеснился вперед, чтобы подать нам руку и по­желать счастливого пути. Круглые, освещенные солнцем лица лапландцев сияли искренним доброжелательством, любовью и беспредельным участием. Многие могут смот­реть на это простодушное доброжелательство с гордым пре­зрением, но путешествующий по Лапландии, привыкши видеть вокруг себя только одни голые скалы, записывает его и в дневнике, и в сердце своем.

Напутствуемые желаниями счастья и благословениями, пустились мы в наш длинный и затруднительный путь к русскому городку Коле, а два немца, собравшиеся в то же время в дорогу, — к Нордкану. Вместе с нами возвраща­лись по домам множество лопарей. Сначала дорога шла по­перек озера Энаре, в первый день мы доехали только до средины этого обширного озера, где захватила нас темнота ночи и принудила искать убежище на одном из островков в необитаемой хижине. Днем проехали мы по двум большим бухтам — Укон-зелькэ и Катилан-зелькэ. Последняя полу­чила (по преданиям) это название от того, что один лопарь измерял ее глубину котлом, привязанным к веревке. На­звание Укон-зелькэ (по-лапландски Aeije jarugga) проис­хождения мифического и дает повод к некоторым замеча­ниям о прежней мифологии лопарей.

Везде, где говорят лапландским языком, услышишь предания о сеидах, сиейдах, т.е. о каменных кумирах, ко­торым лапландцы поклонялись и приносили жертвы. Жер­твы состояли по большей части из рогов и костей оленей, особливо диких. Хёгстрём говорит, что некоторые сеиды окружались изгородями, обнимавшими большое простран­ство, и что лапландцы приносили в жертву головы и ноги всех животных и крылья всех птиц, убитых во внутренно­сти этих изгородей. И я слыхал рассказы о том, что, от­правляясь на охоту за оленями, лапландцы давали обеща­ние отдать сеиду голову и шею оленя, если охота будет удачна; что остальные, лучшие части охотники съедали сами на месте жертвоприношения, а возвращались домой все-таки голодными, потому что и то, что они съедали, шло на пользу только сеида. Хёгстрём говорит еще, что лапландцы, промышлявшие оленями, имели обыкновение кропить сеидов оленьей кровью, а лапландцы-рыбаки — обмазывать рыбьим жиром. Когда жир высыхал от сол­нечного жара, то простодушный рыбак радовался, что сеид съел его приношение. Торнеус и Хёгстрём утверждают, что сеиды сделаны не человечьими руками, а как бы создания природы и большей частью престранного вида, свойствен­ного окаменелостям (Хёгстрём). Может статься, что в от­ношении большей части их это и справедливо, но на одном из островов Энарского озера я видел сеида, сложенного из мелких камней, величиной и видом похожего на челове­ка. Что касается до деревянных идолов, вырезанных из корней и человеческого вида, о которых упоминает Хёгст­рём, то в Лапландии я ничего не мог разузнать о них, только в северных странах Финляндии встречаются человеческие изображения, вырезанные на коре деревьев. Они называ­ются молекитами и были в древние времена также пред­метами поклонения. В округе Соданкила и до сих пор, по­сещая в первый раз какое-нибудь место, обыкновенно вы­резывают на дереве такое изображение. Оно называется там гуриккайнен и отличается от карзикко — изображе­ний, делаемых в округе Кайяна по тому же поводу, но иначе: тут обрубают у дерева все его сучья, кроме одного, обращенного в ту сторону, где находится родина пришед­шего. Эти гуриккайнены, так как и молекиты, — вероят­но, древние идолы лапландцев, и тождественны с теми, коих Шеффер и другие писатели называют вирон-акка, шторюнкаре и т.д., а равно и с описанными Хёгстрёмом деревянными истуканами. Не выводя никакого положи­тельного заключения из этого предположения, из выше­сказанного ясно, однако ж, что лапландцы были преданы грубому, чувственному поклонению природе. В сеидах они, конечно, не обоготворяли самого камня, но и не почитали этих каменных изображений символами или представите­лями божества, а просто думали, что божество живет в них. По такому пониманию сущности сеидов они верили, что они не только пожирают приносимую жертву, но и движутся. «Некоторые лопари, — говорит Хёгстрём, — верят, что эти камни живут и ходят». Это подтверждается и энарскими лопарями, между которыми существует пре­дание, что сеиды долго двигались на поверхности воды, когда Пэйвио побросал многие из них в Энарское озеро.

Кроме сеидов и упомянутых выше деревянных истука­нов, в лапландской мифологии встречаются еще особые бо­жества: Эй, или Эйш (в пограничной шведской Лапландии Айа, Айеке, Атпйа), Акку, Гиида, Туона, Лемпо, Маддерака или Муддерака, Укзака или Юкзакка, Яабмеакка. Древ­нейшие писатели говорят еще о некоторых других боже­ствах, но эти или просто присочинены, или приводятся по какому-нибудь недоразумению, потому что предполагают такое высокое религиозное понятие, к какому подобный дикий народ вовсе не способен. Из тех же, которые дей­ствительно принадлежат к лапландской мифологии, боль­шая часть тождественны с финскими. Так и в мифологии финнов Укко известен под именем Эйя, Акку — одно с на­шим Акка или Эммо-, Гиида, Лемпо, Туона — финские Гиизи, Лемпо, Туони. Эйя и Акка встречаются в Энаре как названия гор, высоких скал, больших озер. В пограничной Финской Лапландии гром называют Эйш, уменьшительное от Эйя — так же точно, как у финнов гром называют обык­новенно уменьшительным Укконен. Радугу финские лап­ландцы называют Эйя дауге, что соответствует финскому Укон-каари (дуга Уккова). Имя Гиида слышал я только в изречении: mana Hildan (по-фински mene hiiteen) — поди к Гиизи. Туона, Туоне или Туон находятся в лопарском словаре Линдаля и Орлинга, но в Норвежской и в Финской пограничной Лапландии это слово неизвестно. Яабмеакка (по-фински Туонен-акка) и Маддеракка (по-фински маанакка и манун-эйко) встречаются также в финской мифоло­гии, но в ней нет Сааракка и Укзаака. Мифологи полага­ют, что Маддеракка, Сааракка и Укзака призывались при родах, но это предположение не совсем верно и, может стать­ся, имеет одно только филологическое основание. По слова­рю Линдаля и Орлинга слово маддер в пограничной шведс­кой Лапландии (в простонародии маддо) значит происхож­дение, а слово сарет — творить. По этому объяснению не­трудно было напасть на качества, которые приписали Маддеракку и Сааракку. Доктор Лёнрот заметил мне, однако ж, что эти названия, может статься, происходят от финско­го слова маннер (manner) — материк, земля и саари (saari) — остров. Такое производство не представляет в филологи­ческом отношении никакого затруднения, потому что по духу и законам лапландского языка слово manner (коренное mantere, откуда mander и наконец manner) может переходить в madder, так как hinta (цена, достоинство) переходит Bhadde, rinta (грудь) —в radde, pinta (древесная кора) — в bidde, kant (кайма) — Bgadde, sand — Bsaddu. В отношении к Маддеракка это производство подтверждается еще следующим изрече­нием, сообщенным мне пастором Фельманом: «Man laem Madderest ja Madderi mon boadam, Madderakast топ laem aellam ja Madderakka kuullui mon boadam», т.е. «Я из Маддера и к Маддеру иду, Маддераккой жил я и к Маддеракке пойду». Очевидно, что это перевод слов, произносимых при христиан­ском погребении: «Из земли взять еси и в землю пойдеши». Происходят Маддеракка и Сааракка действительно от финс­ких слов маннер и саари, то, вероятнее всего, что финны пере­крестили лапландских сеидов и обозначали словом Маддеракка находившихся на твердой земле, а словом Сааракка тех, ко­торым лапландцы поклонялись на островах озер. Что же ка­сается до Укзакка или Юкзака, то его можно произвести от лапландского юкзу (лов, добыча). В таком случае оно тожде­ственно с финским Вилъян Эйкко.

После этого краткого вступления в темные времена лап­ландской древности возвратимся к нашему путешествию. Все собрались к пылающему огню, разведенному посредине хижины. Женщины сидят, однако ж, в некотором отдале­нии от огня, а одна молодая, цветущая девушка ушла в далекий угол и с детской радостью рассматривает кольцо, ложку и платок, привезенные ей женихом с базара. Муж­чины взапуски хлопочут около горшков, проворно погру­жают в кипящую воду каждую поднимающуюся частичку мяса, временами вынимают кусок и с видом знатоков про­буют, уварилось ли оно. Не забывается при этом и норвеж­ская водка. Водка развязывает язык лапландца: начинают­ся шутки, разговоры, веселые рассказы, и вечер проходит, таким образом, весьма приятно. Наконец горшки снимают­ся с огня, и общество рассаживается около них отдельными кружками. За сытным ужином, в продолжение которого царило глубочайшее молчание, все улеглись в самом счаст­ливом расположении духа на постели из березового хворос­та. Через несколько минут все спало уже крепчайшим сном, заснул и самый огонь, бодрствовали только звезды на небе.

На другое утро спутники наши разъехались в разные стороны, а мы продолжали путь наш по Энарскому озеру и, прибыв в деревню Патсйоки, остановились в простой лап­ландской хижине. Хозяин ее был необыкновенно умный и чуждый всяких предрассудков лопарь. Он представил мне ясно все недостатки настоящего образа жизни энарских лапландцев, указал и способы, и средства, которыми они могли бы дойти до большего благосостояния. «Олени наши, — говорил он, между прочим, — очень неверная собствен­ность. В одну ночь волки могут истребить большую часть маленького стада лапландского рыбака, а летом, в продол­жение которого за оленями не бывает почти никакого при­смотра, случается часто, что они разбегаются так, что уж и не отыщешь. Что же касается до рыбной ловли, то и эта отрасль промышленности не вернее оленеводства. Не удал­ся летний лов, истребилось оленье стадо — чем питаться бедному рыбаку во все продолжение длинной зимы? Зай­мись он, напротив, рогатым скотом — у него была бы не только верная собственность, но он и нажил бы еще кое-что продажей масла в Норвегию». И действительно, в этих ме­стах можно с успехом заниматься рогатым скотом: берега реки Ивало, обработанные финскими поселенцами, очевид­но доказывают, что возделывание лугов весьма возможно в энарской пограничной Лапландии. В самой Финляндии ред­ко встретишь такую роскошную траву, какую видел я здесь по реке Ивало; и большие поля, находящиеся при ее устье, нетрудно довести до такого же плодородия. Луговые места есть также в Камасйоки, в Иоенйоки, в Патсйоки, на остро­вах и кое-где по берегам озер. Скотоводством я отнюдь не думаю совершенно вытеснить разведение оленей и рыбную ловлю; полагаю только, что оно должно сделаться главным промыслом энарских лапландцев. Можно и при нем дер­жать оленей, ловить рыбу, охотиться за дикими оленями и вообще употреблять в свою пользу все средства, которые представляют местные обстоятельства. Без введения же в Энарский округ скотоводства возрастание бедности и нище­ты во всей стороне этой неминуемо. Стоит только вспом­нить, что оленеводство, которое в Энаре давно уже в совер­шенном упадке, в прежнее время было столько же или еще прибыльнее рыболовства. Скотоводство было бы только заменой оленеводству, так как с некоторого времени заменя­ется оно продажей водки горным лопарям. Но, может быть, скажут, что лучше оживить, усилить оленеводство. По мо­ему мнению, это совершенно невозможно, я вполне убеж­ден, что оленеводство упало не столько от внешних причин, сколько от развития образованности между энарскими ло­парями. Правда, что горные лопари во многих отношениях вредят оленьим стадам рыбаков, но главная причина умень­шения оленей, несомненно, заключается в том, что энарский лопарь привык уже к оседлому образу жизни. Чем по­стояннее место жительства лопаря, тем невозможнее ему содержать большое стадо оленей, потому что оленье пастби­ще даже и в лучших местах вытравляется скоро, а для того, чтобы оно снова поросло мхом, мало и целой человеческой жизни. .

Я сейчас сказал, что энарские лопари сделали уже не­которые успехи на пути просвещения. Это заметно более всего в религиозном отношении. Они читают много, сведу­щи в христианском учении и ведут жизнь тихую и богобо­язненную. Преступления между ними очень редки, если исключить одно довольно обыкновенное, состоящее в том, что лопарь-рыболов застрелит заблудившегося оленя из ста­да горного лопаря. Но это и не почитается важным про­ступком, что видно даже и из того, что один слишком уж совестливый рыбак спрашивал меня пресерьезно: «Действи­тельно ли грех — застрелить иногда оленя, принадлежа­щего горному лопарю?». Вообще же энарские лопари гну­шаются несправедливым присвоением чужой собственнос­ти. Энарский лопарь примерно трезв в сравнении с други­ми лопарями. Подобно большей части смертных, он не пре­небрегает стаканом водки, когда ему предложат его, но лишнего не выпьет почти никогда. Говорят, будто энарс­кие лопари корыстолюбивы, любостяжательны и недобро­желательны; эти упреки, может быть, и не совсем неосно­вательны. Я заметил только, что они чрезвычайно мелоч­ны во всем, что сколько-нибудь касается их частной выго­ды, а вместе с этим и завистливы к счастью и удаче друго­го. Впрочем, эти недостатки не могут не развиться в наро­де, живущем в бедности, принужденном постоянно бороться со скупой, суровой природой.

Говоря о просвещении энарских лопарей, не могу не ска­зать несколько слов и о их домашней жизни. В этом отноше­нии они образовались, по крайней мере, настолько, что име­ют дома, хотя и живут в них только зимой. Летом они ведут кочующую жизнь, переходят из одной хижины в другую и ловят рыбу то в том озере, то в другом. Когда же рыбная ловля кончится и наступит зима, рыбак возвращается в свою уединенную хижину, построенную в каком-нибудь бедном горном месте. При выборе места для зимнего жилища он имеет в виду только хорошее пастбище для оленей, древес­ную кору для собственного продовольствия и топливо. Исто­щится хоть одна из этих трех потребностей — он необходимо должен искать другое место. Старики сказывали мне, что таким образом им приходится переселяться три, четыре, даже пять раз в течение жизни. Понятно, что при таких условиях лопарь и не хлопочет об улучшении жилья своего. Горница его едва вмещает членов семейства и несколько овец, кото­рые, не взирая на кроткую их природу, содержатся в заклю­чении под кроватью. Вышина горницы под верхней кро­вельной балкой равняется росту большого человека, по бо­кам же нельзя стоять прямо. Часть горницы, отведенная ов­цам, составляет иногда особое отделение, потому что несколь­ко углубляется в землю. Кухня образует другое отделение. Что касается до печи, то устройство ее очень просто: она состоит из двух бросающихся в глаза частей — из огромного отверстия и трубы, через которую пламя беспрепятственно поднимается вверх. Единственная вещь, которая в лапланд­ской хижине походит на роскошь, — это верешок стекла, кое-где вставленный в маленькое оконное отверстие. Столы и стулья — величайшая редкость. Не везде найдешь даже и ложку, потому что похлебку свою лопари хлебают обыкно­венно чумичкой. При некоторых хижинах бывает еще ма­ленькая клеть, куда прячут платья и все, что не помещается в горнице. У богатых лопарей бывают, впрочем, и особые овчарни, а у имеющих коров, разумеется, и особые для них закуты. Кроме того, в каждом хозяйстве при летних и зим­них жилищах есть один или несколько небольших чуланов. Они устраиваются на высоких столбах для предохранения поклажи — обыкновенно съестных припасов — от волков, росомах и других хищных зверей.

Что касается до хозяйственного быта энарских лопа­рей, он известен всякому, кто читал какое-нибудь описание пограничной Лапландии. Рыболовство составляет их глав­ный промысел: они все — рыбаки. Рыба, не съеденная ле­том, сушится и прячется на зиму. Но в холодную пору ло­парь не довольствуется этой легкой пищей. Он любит, что­бы за обедом, к которому приступает обыкновенно поздно вечером, было и мясо; утром же удовлетворяется остатками прошедшего дня или сушеной рыбой. Многие лопари запа­саются, сверх того, хлебом, сырами (оленьим, коровьим и овечьим), замороженным оленьим молоком, морошкой, ку­маникой и другими подобными лакомствами. Лопарь-ры­бак добывает мясо частью охотой за оленями, частью от своего маленького стада, но чаще всего покупкой у горных лопарей. Хотя горцы неохотно продают своих оленей, пото­му что стада их и без того почти ежедневно уменьшаются волками, которые, по выражению одного горного лопаря, так же опасны оленям, как дьявол людям, но водка — мо­гучий, все побеждающий посредник. Заедет путешествен­ник в горную деревню и поднесет, по обычаю, хозяевам рюмку или две водки, его тотчас же начнут дарить жареной олениной, языками, мозговыми костями и тому подобным. Отказаться — значит обидеть хозяина, а примешь — необ­ходимо отплачивать водкой, следуя пословице: дар за дар, или отдай мое назад. Забудешь выполнить эту обязанность — о ней напомнят. Затем следуют новые дары и новое уго­щение, и это продолжается до тех пор, пока есть еще капля водки в бутылке путешественника. Из этого очевидно, ка­кой неслыханный барыш может получить смышленый ку­пец продажей водки горным лопарям. Неудивительно, что и энарские лопари почитают торговлю ею весьма важным промыслом.

Еще несколько слов о горных лопарях. В религиозном и нравственном отношениях они гораздо ниже лопарей-ры­баков. Тому виной не один только кочевой образ их жизни, но и неведение языка, на котором до сих пор преподают им религиозное учение. Кажется, однако ж, что и горные ло­пари склонны к благочестию, ибо ежедневно совершают утренние, предобеденные и вечерние молитвы и тщательно научают детей тому, что сами знают. Так же, как лопари-рыбаки, они отъявленные враги всякого суеверия и идоло­поклонства, а потому почти и не знают своей старины. Бла­гочестие горного лопаря обнаруживается еще неограничен­ной любовь к жене, детям и домочадцам. Один горец рас­сказывал мне, что в течение тридцатилетнего своего супру­жества он не сказал жене ни одного бранного слова, напро­тив, обращался к ней всегда с ласковым словом: «loddadsham» (по-фински lintuiseni — моя птичка). Я сам видел, с какой любовью горные лопари, возвращаясь ввече­ру от оленей своих или из путешествия, целуют и ласкают жену и детей. С этой мягкостью характера горный лопарь соединяет, однако ж, отвагу и смелость, которые доводят его иногда до пренебрежения и нарушения приличий, обы­чаев и законов. Важные преступления так же, впрочем, ред­ки у горных лопарей, как и у лопарей-рыболовов, но в об­щежитии их сохраняется еще много диких обычаев; так, они любят по древнему северному обыкновению добывать желаемое кулаком, речь их часто дерзка, и все обращение грубо и заносчиво. Да иначе и быть не может: горные лопа­ри, хотя и приняли христианскую веру, все-таки принадле­жат еще к народам диким. Дикость эта обнаруживается уже и внешней стороной их жизни. Они живут, подобно всем другим дикарям, в бедных чумах. Чумы эти строятся сле­дующим образом: вбивают четыре согнутых шеста в землю так, что из них каждые два составляют полукружие, и оба полукружия, отдаленные на несколько аршин одно от дру­гого, параллельны друг другу. За сим соединяют их между собой поперечными шестами и оставляют только неболь­шую дыру для дыма и отверстие для двери. Остов этот обтя­гивается войлоком, одно полотнище которого служит в то же время и дверью. Очаг обозначается несколькими камня­ми, которыми обкладывается в середине палатки то место, где должен гореть огонь. Набросаем еще на пол березового хвороста и покроем его оленьими шкурами — и жилье их будет окончательно устроено. В этом шатре, или чуме (goatte), горного лопаря живут жена его, дети и старики, сам же он вместе с прислугой ходит за оленьим стадом, спит иногда в сугробе снега, а иногда в так называемой лавву (lawu), еще беднейшей его чума (goatte). Эта лавва устраивается, как скоро кругом чума уже нет мха, и олени уходят от него на небольшое еще расстояние. Не оказывает­ся пастбища вблизи — чум переносится со всей домашней утварью, со всеми съестными припасами и со всем имуще­ством в другое место. По уверению Хёгстрёма, такое пере­селение случается раза два каждый месяц. Кроме того, вес­ной горные лопари уходят к морскому берегу, а осенью воз­вращаются в горы. Как ни затруднительны подобные коче­вания, еще беспокойнее для лопаря беспрестанный надзор за оленями. День и ночь должен он беречь стадо от волков — врагов хитрых, выжидающих в кустах первый удобный случай схватить добычу. Главное в надзоре за стадом состо­ит в том, чтобы не давать ему разбиваться. Оленей у горно­го лопаря бывает иногда до тысячи, и так как все олени лопарей горной деревни соединяются в одно стадо, то, разу­меется, и невозможно усмотреть за ним, если оно разобьет­ся. Поэтому лопарь беспрестанно бегает на лыжах, стара­ясь сдерживать все стадо вместе при помощи собак, кото­рые так хорошо выучены, что хозяину стоит только ука­зать на отбежавшего оленя, и собака тотчас пригоняет его к стаду. Несмотря на такой бдительный надзор, волкам все-таки нередко удается в одну ночь зарезать несколько оле­ней. Вследствие этого во все продолжение зимы горному лопарю незачем убивать оленей для своего употребления: он довольствуется волчьими объедками, хотя и лишается, таким образом, лучших кусков и крови, которую любит пить горячую. Напрасно полагают, что горный лопарь пи­тается одним мясом; он, правда, к вечеру сварит себе сыт­ную мясную похлебку (которую, в противоположность ры­боловам, ест без соли), но я видел, что даже прислуга ела хлеб, масло, соленую рыбу, олений сыр[27] и тому подобное. К главной пище лопарей-рыбаков — к древесной коре — горный лопарь не имеет нужды прибегать: он по-своему богат, и в этом-то и заключается его единственное, суще­ственное преимущество перед первыми. Во всем остальном — в религиозном и нравственном отношениях — лопарь-рыбак гораздо выше собрата своего, живущего в горах. И сама жизнь горных лопарей далеко грубее и дичее жизни рыбаков. Последние проводят большую часть зимы в своей избе, предаваясь покою, может быть, уже слишком невоз­мутимому; горец же, напротив, целый день борется с холо­дом, бурей и непогодой и вообще принужден вести жизнь, подобающую более зверю, чем человеку. Постройки рыба­ков не показывают, конечно, больших успехов в архитек­туре, но если рыбак построил себе избу, обзавелся овцами и даже коровой, то это уже шаг к жизни оседлой. Однако ж он все-таки бродит летом, а иногда даже и зимой переменя­ет место жительства, а потому и остается еще полукочевым — чем-то средним между горным лопарем и поселенцем. Лопари-рыболовы находятся действительно в переходном со­стоянии, а так как все переходы довольно трудны, то и у энарских лопарей переход от кочевания к оседлости произ­вел значительное хозяйственное расстройство. Желательно, чтобы те, кои могут содействовать благосостоянию Лаплан­дии, поняли настоящее значение вышеупомянутого пере­ходного состояния и постарались привести энарских лопа­рей не на горы и не к норвежским фиордам, а к тому, к чему они сами бессознательно стремятся — к совершенно оседлому образу жизни.

После всех этих отступлений пора, однако ж, собирать­ся опять в дорогу. Впрочем, спешить отъездом нельзя, по­тому что для того, чтоб олени пробежали двенадцатимиль­ное расстояние от Патсйоениски до русско-лапландской де­ревни Синьель, для них необходимы предрассветный отдых (Koitto lepo) и затем паства, продолжающаяся несколько времени. Потом предстоит еще немалый труд поймать оле­ней. Их ловят арканом, который закидывают на рога. В особенности трудно ловить оленей, происходящих от диких, потому что они, еще издали увидев человека, бегут от него. Завтрак не задерживает, конечно, лапландца так, как фин­на, но оба народа отличаются одинаковой способностью во­лочить время. Так и при нашем отъезде из Патсйоениски был уже почти полдень, когда хозяин подал, наконец, знак к отъезду. Знак этот подается обыкновенно прежде, чем зап­рягут оленей, потому что запряганье их так просто, что на это дело, по выражению лопарей, не нужно даже и време­ни. Оно производится следующим образом. На голову оле­ня надевают недоуздок, к которому прикреплены вожжи, а на шею хомут из мягкой оленьей кожи; последний, охва­тывая шею оленя, несколько удлиняется под передние ноги. Постромка составляет отдельную часть; проходя между ног животного, она прикрепляется одним концом к хомуту, а другим к петле, находящейся под передней оконечностью саней. Сани внешней формой похожи на перерубленную пополам лодку со спинкой и довольно широким дном. Что касается до их величины, то одному человеку можно удоб­но в них поместиться и, сверх того, для упора можно еще положить в ноги чемодан.

Олени запряжены, наконец, и все в порядке. Лопарь читает еще про себя «Отче наш» и затем пускается через холмы и горы с такой скоростью, которую можно сравнить разве только с быстрым полетом птицы. Вскоре олень уме­ряет, однако ж, бег свой и идет уже обыкновенно неизмен­ной рысью, однообразность которой равно утомительна и для тела, и для души. Поэтому и бывает приятно спускать­ся по временам даже с крутых утесов, но дорога между Патсйоениски и Синьеля, по несчастью, совершенно ров­ная, и на ней нет ни утесов, ни высоких гор. Она идет по бесчисленному множеству малых и больших озер, а они-то пуще всего и истощают терпение не только своей пустын­ной однообразностью, но и свободным по ним разгулом вет­ра и непогоды. Есть, впрочем, и леса, хоть несколько защи­щающие по крайней мере от ветра, но тут никакого разно­образия, кроме разнообразия елей; никакого признака жиз­ни, кроме звериных следов; никакого звука, кроме воя вет­ра и печального скрипа какого-нибудь столетнего дерева, которое от бремени лет склонилось к соседу и как бы молит о защите от угрожающей ему бури. Многие ровесники его лежат уже низверженные беспощадным губителем, и он, как бы из уважения к стойкости своих противников, наве­ял уже на них огромные груды снега. Но что эти груды в сравнении с гигантскими памятниками, которые природа воздвигла здесь на собственной могиле своей? Ты, может быть, думаешь, что эти мрачные, виднеющиеся вдалеке призраки — облака? Но разве ты не видишь, как они не­подвижны? Разве не говорит тебе все окружающее и, меж­ду прочим, и самый белый покров земли, что они стоят здесь свидетелями бренности и смерти?

Такое мрачное расположение навеяла на мою душу лап­ландская природа в начале нашего путешествия из Патсйо­ениски. Чтоб дать другое направление своим мыслям, я

подъехал к проводнику и завел с ним разговор. Между про­чим, я спросил его, почему, как скоро мы переехали рус­скую границу, напала на нас такая сильная буря? Лопарь отвечал мне, что на самой границе вместо таможни было Святое место (basse-baikke), и потому святое, что там стоял сеида. В прежние же времена лапландец никогда не проез­жал мимо сеида, не остановившись подле него поесть и, разумеется, не принесши ему жертвы. Русские лопари и до сих пор сохраняют этот обычай из страха, чтоб не подверг­нуться дорогой голоду или какому-нибудь другому несчас­тью за несоблюдение его. «Может быть, сеида требовал и от нас жертвы, — продолжал, улыбаясь, лопарь, — и этой бу­рей показывает нам теперь свою силу». Желая утешить гнев раздраженного бога, мы остановились закусить, но и это ни к чему не послужило. Непогода не только не утихла, но даже увеличилась, и нам оставалось только терпеть и уте­шать себя надеждой, что по крайней мере ночь проведем близ живительного огня. Действительно, эта надежда ис­полнилась. Мы нашли сваленную ель, корень которой мог бы, казалось, поддерживать вечное пламя. Мы вырыли подле него просторную яму, натаскали в нее ветвей, растянули со стороны ветра парус (loudet), поставили котел на огонь и уселись вокруг. Ветер не беспокоил нас: он оживлял, на­против, наш огонь и забавлял еще своим говором с лесом. Само собой разумеется, что в таких случаях не обходится без стакана водки и воспоминаний о друзьях и о всем, что в далекой родине драгоценно и мило. Таким образом время проходит легко и приятно в ожидании сытной похлебки, доставляющей путешественнику крепкий сон даже и в этой неприязненной пустыне. Укрепившись покойным сном, вста­ешь поутру, готовый на все, что ни приготовил в лоне своем вновь проснувшийся день. 27 февраля было для меня днем, о котором я решительно мог бы сказать: perdidi diem, если бы я на самом деле был важным господином (iso herra), как величали меня иногда финские возчики, с которыми, в про­тивоположность туземным жителям, чиновникам и другим путешественникам, я хорошо обращался, разговаривал дру­желюбно о хозяйстве их, образе жизни и тому подобном. Об этом дне я ничего не нахожу в своих записках, кроме названий тех озер, которые мы проезжали по дороге от Патсйоки в Синьель. Названия эти: 1-е — Сулъкишъяри, 2-е — Пуольтшияри, 3-е — Алъкасъяри, 4-е — Камаяри, 5-е — Пъаномъяри, 6-е — Чоалмеяри, 7-е — Каллаяри, 8-е — По бласъяри, 9-е — Гуккиссъяри. Между Чоалмеяри и Пьаномъяри тянется довольно высокий хребет, называемый Уккашаэлъке. Видно, на этом хребте стоял также голодный сеи­да, потому что, как только мы перебрались через него, под­нялась жестокая снежная метель, постоянно усиливавшая­ся. На Гуккиссъяри, имевшем почти милю длины, она так расходилась, что едва-едва не лишила всякой возможности продолжать путь. Наконец нам удалось-таки переехать и это озеро. До деревни оставалось только каких-нибудь пол­мили, но кто ж не испытал, что как время не всегда опреде­ляется часами и минутами, так точно и геометрическое измерение саженями и аршинами не всегда определяет длину дороги. Нельзя себе представить, как бесконечна кажется полумиля в Лапландии, когда бушует метель и когда, утомясь от трудной дороги, жаждешь добраться до гостепри­имного крова. Напрягаешь все силы зрения, чтобы открыть между деревьями желанный огонь, и раздраженное нетер­пением воображение кажет тысячи огней, исчезающих че­рез минуту, чтоб блеснуть снова и снова исчезнуть. Утом­ленный и раздосадованный этими обманами, принимаешь наконец за призрак и действительный огонь, и только уж лай собак убеждает окончательно, что достигли наконец желанной цели.

Синьель, как ближайшая к Энаре деревня Русской Лап­ландии, имеет много общего с деревнями пограничной Фин­ской Лапландии, чего в других русско-лапландских селе­ниях не замечается. Предположим, однако ж, что мы были уже и в последних, и изложим здесь в общих чертах нравы, обычаи и прочие особенности русских лопарей. В образе жизни они немногим отличаются от энарских. Они промыш­ляют преимущественно рыбной ловлей и живут летом по берегам озер, рек и моря в шатрах или шалашах. Осенью или позднее, по истечении рождественского поста, они воз­вращаются в зимние жилища, не разбросанные далеко друг от друга, как у энарских лопарей, а соединенные по русско­му обычаю большей частью в тесные деревни. Уже и это одно показывает, что русские лопари не могут держать боль­ших стад оленей, потому что скорое уничтожение пастбищ принуждало бы их к беспрестанным переселениям всей де­ревней. Число их оленей в самом деле так незначительно, что небольшие деревни могут десятки лет оставаться на од­ном месте. Многие причины заставили русского лопаря за­ниматься предпочтительно рыбной ловлей. Главная из них — сама природа, благоприятствующая этому промыслу. Моря Белое и Ледовитое — просто золотые копи для рыба­ка, сверх того, в Русской пограничной Лапландии есть два больших, богатых рыбой озера (Имандра и Нуот) и несчет­ное количество мелких озер. Как же лопарю не воспользо­ваться такими благоприятными условиями и не покинуть для них далеко тягостнейшей горной жизни? За сим пере­ходу к рыболовству содействовало также и греко-российс­кое вероисповедание, по которому лопарь почти половину года должен воздерживаться от пищи, представляемой ему оленьим стадом. Несмотря на то, после рыболовства олене­водство — все-таки главный промысел русского лопаря. За­нимается он, впрочем, также и торговлей, а потому на сте­не избы его вы всегда увидите подле образа безмен. Здесь редко спрашивают у путешественника, чего ему подать на стол, он сам должен требовать, чтоб ему отвесили хлеба, рыбы и прочего. Таким образом, во всем проявляется уже начинающееся преобладание духа торговли, но русские ло­пари слишком еще бедны для настоящих торговых спеку­ляций, для разъездов по городам и ярмаркам. Иногда при­езжают они, однако ж, по торговым делам из какой-нибудь ближней деревни к церкви Энаре: так, как аккальские ло­пари в Саллу. Во всяком случае эта наклонность к торговле одна только и подает надежду на улучшение быта русских лопарей, по крайней мере, в хозяйственном отношении. Ско­товодство совершенно им чуждо: ни у одного нет коровы, не у всех найдешь и овцу. Весьма вероятно, что они и не будут заниматься этим промыслом, ибо учителя их, русские, сами весьма не радеют о скотоводстве.

Что касается до жилищ русских лопарей, то они весь­ма разнообразны. Большая часть живет зимой в лачугах, похожих на энарские: таких же низких, узких и с от­крытым очагом. Разница только в крыше, здесь обыкно­венно плоской, а внутри — в отсутствии кроватей, заме­няемых широкими скамьями по всем стенам. На берегу моря, в горных и вообще безлесных странах русские ло­пари живут даже и зимой в палатках. Эти палатки, ши­рокие посередине и суживающиеся к обоим концам, де­лают, однако ж, из досок или деревьев, врываемых на­клонно. Стены их не сходятся, а замыкаются на обоих концах узкой поперечной стенкой. Плоская кровля по­крыта торфом[28], пола нет, в середине — обыкновенный очаг. Третий род жилищ составляют курные избы, гораз­до меньшие и беднейшие наших финских. Круглая печь, выведенная на деревянном фундаменте, похожа на наши банные, но обыкновенно очень мала и сложена так дурно, что пламя всегда пробивает сквозь камни. Отверстие для дыма затыкается мешком или подушкой, которую под­нимают вверх шестом. Встречается еще изредка и четвер­тый род жилья: настоящие избы, совершенно сходные с избами русских карелов, у которых печи с трубами. У лопарей, живущих в такой или даже в курной избе, па­латка обращается в кухню. Для того же строятся палат­ки и во многих местах в Остроботнии — обычай, без со­мнения, заимствованный у лопарей.

Одежда почти у всех лопарей одинакова, важнейшие и необходимейшие части ее — оленья шуба, сапоги и исподнее платье — из шкуры оленьих ног. Русские лопари пришива­ют сапоги к последнему, другие же зашнуровывают их толь­ко на голенях, но так крепко, что снег никак не может засы­паться внутрь. В холода норвежские и финские лопари но­сят медвежий воротник, который защищает не только уши и лицо, но и грудь, и плечи. У русских лопарей его нет, но зато они носят шапку с ушами, которые закрывают боль­шую часть лица; шапка же прочих лопарей, совершенно сход­ная с русской кучеркой, нисколько не защищает его. Эта, по преимуществу дорожная, одежда лопарей почти одинакова у мужчин и у женщин. Разница только в шапке, тулья кото­рой у мужчин, по русско-лапландской моде, закругленная, а у женщин — плоская, выше и шире мужской. О шапке фин­ских лопарок сказано выше. Дома же мужчины и женщины финской Лапландии ходят в платье из толстого сукна, похо­жем на рубашку, тогда как в русской вместе со многими другими принята и народная русская одежда.

Перейдем теперь к внутренней жизни русских лопа­рей. В религиозном отношении они стоят на очень низкой степени. Они не имеют почти никакого понятия о духе и учении христианском; никто не умеет читать, и религиоз­ные их потребности удовлетворяются только весьма редким посещением священника из ближайшей русской деревни или города. Поэтому воскресный день у них чтится только как день покоя, иногда они ходят, однако ж, в этот день в молельни, которые есть, впрочем, в каждой деревне или погосте, для того, чтоб перекреститься несколько раз перед иконой. В обыденной жизни они строго соблюдают предпи­сания греческой церкви, но под этой христианской внешно­стью скрывается много суеверий. Особенно глубоко укоре­нилась у них вера в колдовство. Вышеупомянутые аккальские лопари, как искуснейшие колдуны, пользуются вели­ким почетом. Они прославились этим и в Финляндии так, что даже крестьяне Саволакса ходят к ним лечиться, отыс­кивать потерянное. О том, как аккальские лопари колду­ют, я узнал только, что они впадают в магический сон, в котором получают все нужные им откровения. Лопари ду­мают, что во время этого сна душа покидает тело, стран­ствует везде и разузнает, где лежит украденная вещь, отче­го приключилась болезнь, чем лечить ее и т.д. Нет никако­го сомнения, что сон этот большей частью шарлатанство, но он так общ всем необразованным народам всех частей света, что трудно не сознать его первоначальной истиннос­ти. Он никак не принадлежит, однако ж, к явлениям, объяс­няемым или, вернее, нисколько не объясняемым животным магнетизмом. Вероятно, что в сущности это был и не сон, а просто обморок, порождавшийся неестественным экстазом, до которого колдун доводил себя во время чародействия. Очень может быть, что в продолжение этого обморока в кол­дуне развивались, как в настоящем сне, разные неясные представления о том, что его пред тем занимало, а так как эти представления принимались за откровения, то естествен­но, что и самый сон или обморок не мог не получить чаро­действенного значения. Говорят, что колдун может приво­дить себя в такое состояние во всякое время, и я вполне этому верю, но только в отношении к колдунам диких на­родов. По крайней мере это явление совершенно согласует­ся со многими другими, рассказываемыми о диких наро­дах. Приведу только некоторые, может быть, не так важ­ные, но вполне уместные, потому что касаются именно рус­ских лопарей. Во время путешествия моего по пограничной Лапландии мне часто советовали остерегаться русских ло­парей, и именно женщин их, потому что иногда на них находит род сумасшествия, в котором они сами не знают того, что делают. Я не обращал сначала никакого внимания на эти речи, принимая их за обыкновенные басни, возводи­мые на лапландцев. Случилось, однако ж, однажды, что в одной деревне пограничной Русской Лапландии сошелся я с несколькими карелами и двумя русскими купцами. Они также советовали мне остерегаться и ни под каким видом не пугать лапландских женщин, потому что это, по их мне­нию, res capitalis[29]. Один карел рассказал по этому случаю следующее: «Раз в молодости моей, ловя рыбу в море, я встретил лодку, в которой, кроме правившего ею лопаря, сидела еще женщина с маленьким ребенком на руках. Уви­дев необыкновенную мою одежду, она так испугалась, что бросила ребенка в море». «Несколько лет тому назад случи­лось мне быть в кругу терских лопарей, — рассказывал другой. — Мы сидели и говорили о разных неважных пред­метах, вдруг за стеной послышался удар, как бы молотком или пестом, и все лопари повалились тотчас на землю, по­дергали несколько секунд руками и ногами, потом вытяну­лись, как мертвые. Через несколько минут они встали, как ни в чем, как будто ничего и не было». Один из русских купцов, желая убедить меня в достоверности этих расска­зов, предложил показать несколько образчиков пугливости лапландских женщин. Сперва он спрятал, однако ж, все ножи, топоры и прочие опасные орудия, которые легко могли попасться под руку, и потом быстро подошел к одной жен­щине и хлопнул в ладоши. Женщина бросилась на него, как фурия, и принялась царапать, щипать и бить его неми­лосердно, затем она упала на лавку и долго еще не могла перевести дух. Опомнившись, она решилась не пугаться уже. Следующий за тем опыт прошел благополучно: она только вскрикнула громко и пронзительно. Пока она радовалась этой удачей, другой купец набросил ей на глаза платок, и в ту же минуту выпрыгнул из комнаты. Надобно было ви­деть, как эта женщина начала бросаться, колотить, сбивать с ног, таскать за волосы всех находившихся в это время в избе. Я сидел в углу и с беспокойным нетерпением ожидал своей очереди. Вдруг вижу, что дикие, блуждающие глаза ее останавливаются на мне, и в то же самое мгновение она бросается на меня с протянутыми вперед руками; по счас­тью, два сильных карела успели оттащить ее в сторону, и она без чувств упала к ним на руки. Карелы полагали, что ее бешенство было обращено на меня моими очками. Затем пробовали испугать подобным образом еще одну молодую девушку — уронили ей на голову сосновую лучинку, она вздрогнула и выбежала вон. Потом стукнули молотком в стену, и вышеупомянутая женщина вскочила, но, закрыв руками глаза, скоро опамятовалась. Как ни ничтожны эти случаи, они все-таки показывают, как легко выходят дика­ри из себя и впадают в бессознательное состояние; в какой же степени должна быть развита эта способность у колду­нов и заклинателей, жестоко насилующих человеческую природу свою сильными экстазами и неестественным на­пряжением душевных сил.

У колдунов Русской Лапландии я не нашел никаких, подобных заговорам финнов (luwut, един. — luku) заклинательных формул, видел только некоторые символические действия и по преданию соблюдаемые приемы. Приведу для примера, каким образом русская лопарка лечила вывих. Она долго водила пальцами по вывихнутому члену, как бы отыскивая боль, и наконец, отыскав, ухватила ее ногтями, понесла ко рту, разжевала и выплюнула. Она повторила это несколько раз без всяких заклинаний, болтая, напротив, во все продолжение этой смешной операции о предметах, со­вершенно посторонних. Больше я ничего не могу сказать о колдовстве русских лопарей, потому что не был в тех мес­тах, где по преимуществу им занимаются, да и сам язык их был мне слишком мало известен.

Еще несколько слов о характере русских лопарей. Он почти одинаков для всей Лапландии, его можно сравнить с ручьем, воды которого текут так тихо, что и не увидишь их движения. Встретится ли какое-нибудь большое пре­пятствие — ручей сворачивает тихохонько в сторону и все-таки достигает наконец цели. Таков характер лопаря: тих, мирен, уступчив. Любимое его слово — мир; миром он встре­чает вас, миром и провожает; мир для него все. Он любит мир, как мать любит вскормленное ею дитя. В одной из саг говорится, что в лапландской земле в высшей степени все голо, бедно и гадко, но что в глубине ее скрывается много золота. И в самом деле, что же может быть драго­ценнее миролюбия, которым лопарь наделен так щедро? Лишенный большей части наслаждений жизнью, окружен­ный суровой, непреодолимой природой, обреченный на нищету и лишения, он одарен завидной способностью пе­реносить все труды и бедствия с ненарушимым спокой­ствием. Для своего благосостояния он требует только од­ного — чтобы не мешали ему пользоваться его небольшим достоянием, не трогали старинные обычаи, не возмущали его мирного спокойствия. Неприязненная природа застав­ляет его много хлопотать и трудиться, но затем он охотно предается тихой, по собственной его терминологии, мир­ной жизни. Заранее обдуманные планы, тонкие расчеты и вообще всякая внешняя деятельность противны ему, он любит жить, погрузясь в созерцание религиозных и дру­гих предметов, не выходящих из пределов его маленького круга. Уже и из этого можно видеть, что финский тип отражается и лапландским народным характером. В сущ­ности, и финн одарен такой же мирной, тихой, сговорчи­вой натурой. Уступчивый в безделицах, он делается, одна­ко ж, героем, когда коснутся чего-нибудь, по его мнению, важного. Точно так же и лопарь доходит иногда до край­него упорства, но тут он легко утрачивает спокойную об­думанность, которая никогда не оставляет более мужествен­ного финна. Обращенная внутрь душевная деятельность, спокойная созерцательность сродни обоим, но у лопаря она мельче. У обоих в глубине их замкнутого характера скры­вается порядочная доля хитрости и осторожности или не­доверчивости — свойства, развитые, однако ж, по преиму­ществу у лопаря. Далее, и в лопаре заметен довольно рез­кий оттенок уныния, характеризующего финнов и вообще все финское племя, но не того глубокого уныния, которое беспощадно грызет финна, которое прозвано даже финс­ким героизмом. Унылость лопаря проявляется обыкновен­но в виде внешнего удручения. Вообще кажется, будто ло­парь — слабейший брат финна и родился весь в мать, тог­да как финн — в отца. Таков характер и русских лопарей во многих более отдаленных местностях, но в деревнях на большой Мурманской дороге он начал уже сильно изме­няться. Внутреннее довольство перешло во внешнюю бес­смысленную веселость, мирная созерцательность замени­лась практическим расчетом, тихое спокойствие — неуме­стной суетливостью. Тут вы не найдете ни мягкосердия, ни радушия, которыми отличаются другие лопари. Тор­говля и беспрестанные столкновения с русскими и с каре­лами вывели их из природного состояния невинности. В особенности сильно подействовало на них влияние первых. В кругу русских узнаешь всегда молчаливого, спокойного лопаря, но в сношении с другими лопарями он кажется русским. По-русски он говорит почти так же хорошо, как на своем родном языке, и по недостатку собственных пе­сен любит отвести иногда душу русской песнью. По вос­кресеньям, даже в самые холодные зимние дни, он играет в снежки (Ballspiel) или развлекается другими русскими забавами. Даже в домашней жизни его — все русские обы­чаи, не говоря уже об одежде. Все, что мы сказали о весе­лости их, о деятельности, о торговом духе и т.д., — все это следствие русского влияния. Можно почти наверное ска­зать, что русские лопари рано или поздно совершенно со­льются с русским народом, тем более что у них нет даже собственного книжного языка. Малочисленность их под­тверждает еще более это предположение. По сведениям, доставленным мне в Коле исправником^ число русских лопарей не превышает 1844 душ.

Мне следовало бы, может быть, прибавить несколько замечаний о языке русских лопарей, но пора уже подумать и об отъезде. Итак, без дальнейших околичностей и не сво­рачивая никуда, пустимся в путь за 150 верст в Колу. Не обращая особенного внимания на то, что наши олени уве­шены колокольчиками, бубенчиками и множеством пест­рой сбруи, не могу, однако ж, не обратить его на погоду, так важную для путешествующего по Лапландии, а потому скажу, что первое марта был даже и в Лапландии необык­новенно неприязненный день. Но нам стыдно было жало­ваться, потому что тому же подвергалось и новорожденное дитя, которое везли в Гиперборейский город для крещения. Конечно, у груди матери было теплее, чем в открытом керисе, но, несмотря на то, что и мы были некоторым образом младенцами в лапландском мире, мы сбрасывали с себя гру­ды снега довольно бодро: нас утешали прекрасные олени и быстрая езда на них, которой русские лопари отличаются. Две первые мили мы просто пролетели. Дорога, насколько позволяли рассмотреть сумерки и хлопья снега, шла все лесом. Вскоре добрались мы до большого озера Нуот (Nuotjäyri), проехали по нему две мили, затем вышли на берег и расположились ночевать у огня подле большого сне­гового сугроба. Любопытно видеть, как быстро русский ло­парь разводит огонь: нащипает несколько лучин, сломит несколько сучьев, расколет два-три чурбана, уставит и уло­жит все это вокруг смолистого пня, и огонь готов. Конечно, такой огонь годится только для раскуривания трубки или для растаивания снега на питье, да ему, закутанному в оле­ньи и овечьи шкуры, ничего больше и не надобно. Энарский лопарь хлопочет о нем гораздо более, и потому он го­раздо лучше, хотя все-таки не сравняется с финским огнем. Горный лопарь совсем не разводит огня. Набредет он вече­ром на хорошую паству для оленей, он вырывает яму в суг­робе снега и спит в ней спокойно до утра. Это даже предпоч­тительнее плохого огня; в хорошей лапландской шубе, на­тянув ее на голову, вынув руки из рукавов и спрятав их под шубу, можно провести зимнюю ночь и в горах довольно сносно. Близ огня же, даже и весьма плохого, трудно удер­жаться, чтоб не снять тяжелую шубу, и ночью просыпа­ешься промерзлый, иногда занесенный снегом, хочешь по­греться у огня — огонь погас. Раздуваешь его снова, снова укладываешься и засыпаешь, чтобы через несколько вре­мени проснуться так же неприятно. Точно так провел я всю ночь на этом ночлеге. Когда же настало желанное утро, мы проехали еще милю по озеру Нуот. По льду его бегали вол­ки, словно собаки, жадно косясь на жирных наших оленей. Всю ночь они рыскали около нас и беспокоили оленей, ко­торые от того были голодны и утомлены. Выехав на берег, мы остановились, чтобы дать оленям покормиться. Лопари уважают оленей за их чрезвычайный инстинкт, вследствие которого, воткнув только морду в снег, они тотчас же узна­ют, несмотря на глубину его, есть ли под ним мох или нет. Эта способность, необходимая для существования этих жи­вотных, может быть, еще не так удивительна, как другие их качества. Я, например, не мог надивиться, как без вся­ких следов и признаков дороги хороший олень сам собой привозит путешественника куда надо, если только хоть раз пробегал уже это пространство. К добрым качествам оленя принадлежит еще и то, что им можно управлять такой про­стой вещью, какова вожжа: перебросишь ее на правую сто­рону — он бежит, перекинешь на левую — он останавлива­ется. Только при спуске с холма или с горы он слушается уже не вожжи, а собственного побуждения, которое застав­ляет его бежать как можно быстрее. Эти спуски очень при­ятны, но иногда весьма опасны, как я это вскоре и испытал на самом деле. Через несколько часов езды нам привелось спускаться с довольно высокого холма. Дорога, извивавша­яся по нему между высокими елями к речке Нутйоки, не­смотря на предшествовавшие метели, защищенная от них лесом и горой, была тверда, как камень, и от большой езды страшно ухабиста. Именно тут-то и вздумалось моему оле­ню пуститься во всю прыть. Керис перелетал через ухабы, почти не касаясь дна, и ударялся о противоположный край их с такой силой, что я едва удерживался в нем. Кроме того, я должен был беспрестанно работать и руками, и но­гами, и всем телом, чтоб отклонять его от деревьев, о кото­рые неминуемо расшиб бы голову. По счастью, мне удалось избежать этого, я отделался только тем, что при перелете через один ухаб был взброшен вверх, потерял равновесие и упал в керис боком. Не знаю, что бы со мною сталось в этом беспомощном положении, если б следующий же ухаб не вывел меня из него. Съехав к реке, олень вдруг остановил­ся, обернулся и посмотрел на опасный холм с видимым удив­лением. Затем он бежал уже довольно смирно вдоль по реке до самого ночлега, т.е. до хижины, нарочно выстроенной на берегу для путешественников.

На следующий день два чужеземца смотрели с верши­ны горы на город Колу, лежащий в глубокой долине, окру­женной высокими горами. Его обвивают две реки — Тулома и Кола, которые, слившись по ту сторону города, безза­ботно бегут на смерть в волнах Ледовитого моря. В самом городе множество ветхих строений, но взор тотчас же от­влекается от них колоссальной церковью времен Петра Ве­ликого. Издали башни и главы ее сливаются в один огром­ный купол, и отсюда ее можно почти принять за лапландс­кую гору. Рядом с этой церковью построена другая, кото­рая блестящей своей внешностью и малым размером наме­кает на новейшие времена.

III

Мы приехали в Колу незадолго до масленицы. Эта не­деля во всей России посвящается пирам и веселью. Без вся­ких обычных представлений все приглашали и принимали нас ласково. Во всю неделю не прошло дня, чтоб нас не позвали участвовать в увеселениях города. Тут естествоис­пытатель мог бы изучить ихтиологию Ледовитого моря в бесчисленных рыбных кушаньях и в то же время заняться лапландской флорой, представляемой множеством разно­цветных наливок. Любитель древности мог бы также найти предметы, достойные изучения как во многих старинных нравах и обычаях, так и в различных драгоценных редкос­тях, переходящих по наследству из рода в род. Меня всего больше занимала русская народная одежда, особенно наряд мещанок и красивых их дочек. Наиболее бросалась в глаза шубейка, покрытая красным сукном или бархатом, с бога­тым золотым шитьем и блестящими жемчугами. Она очень широка, без рукавов и доходит до чресл. Не менее пышен и головной убор девушек, который в финских руках сравни­вается с «прямо стоящим (вернее же, с несколько накло­ненным набок) концом облака». Жаль, что финская муза не занялась и оценкой этой драгоценности, вероятно, она не отдала бы ее и за «мех черно-бурой лисицы», потому что наряд этот и в наше богатое жемчугами время стоит от трех до пятисот рублей. Само платье широко и твердо, как латы; цвет его различен, потому что собирающиеся сюда с раз­личных сторон женщины держатся любимого цвета своей родины. Пышные белые рукава составляют также суще­ственную часть их одежды. Эти рукава безобразно широки и вздернуты почти до ушей, отчего сами миловидные де­вушки кажутся угрюмыми и сердитыми. Когда я в первый раз увидел вереницу семнадцатилетних девушек, преважно выступавших в этом наряде, приподымаясь на каждому шагу на цыпочки и смотря неподвижно вперед, мне казалось, что вижу комедию, представляющую девическую гордость отцовскими сокровищами. К чести Кольских девушек ска­жу, однако ж, что это театральное представление только наружное. К вечеру, когда взоры строгих матерей отвле­кутся от любимых дочек к еще более любимым чашкам чая, сурово-мрачные девушки порхают живо и весело в оду­шевленной мазурке.

Но если тебе хочется видеть этих горных дев в настоя­щей их стихии, пойдем со мной к лапландским горам, где занимаются забавой, называемой у русских катаньем. Мно­жество женщин и мужчин парами в маленьких оленьих санках летят с крутой горы вниз. Все лица сияют искрен­ней веселостью. Мальчик радуется необычайной быстроте, молодой человек гордится тем, что может охранять свою девицу. Но что же румянит лицо девушки? Уж не мороз ли? Это предположение всего вероятнее: на дворе 26 граду­сов по Реомюру, а все девицы одеты в шелковые, на легком меху шубейки, в цветные ситцевые платья с красными пе­редниками, на голове только повязка, на руках черные бар­хатные перчатки. Но подойдем ближе. Смотри: вот между прочими катится молодой мальчик в лапландских санках (ahkia), в которые запряжена собака. Как весело мальчику править, как больно собаке, которую толкают и колют зао­стренные санки! К великой досаде седока, собака останови­лась на половине горы, и маленький своенравный тиран боится, чтоб на него не наехали другие санки. Оставим его, однако ж, на произвол судьбы в надежде, что он сумеет справиться и без нашей помощи. Вот летит с быстротой стре­лы ничем не запряженный керис и невольно привлекает наше внимание. В керисе сидит молодой человек и держит девушку на коленях. Гордо, самоуверенно правит он саня­ми через все извилины и ухабы, девушка дрожит от страха, от быстрой езды головная повязка развязалась, и длинные локоны развеваются ветром. Она, улыбаясь, взглядывает на своего охранителя. Геройски обнимает он одной рукой стан ее, но теряет равновесие, и поэтический восторг их оканчи­вается падением в груду снега к великому удовольствию и громкому смеху зрителей. Вот катится храбрая амазонка, сама правит санками и благополучно съезжает до самого конца горы. Ее приветствуют громким «ура»! Вот в самую среду блестящей толпы влетают санки, набитые мальчиш­ками в изорванных платьях, они кричат, шумят, звонят колокольчиками и бубенчиками. Гора оглашается взрыва­ми хохота.

Но мы подошли слишком уже близко и обратили на себя внимание. Народ начинает собираться около нас. Со всех сторон раздается: «Не угодно ли вам скатиться, ваше благородие?». — «У меня санки отличные!». — «Мои луч­ше!». — «Нет, мои!». — «Мои!» и т.п. Мы отходим от горы подалее.

Веселая неделя кончилась. Не объехать ли нам важ­нейших сановников города, не понаведаться ли об их здоро­вье после масленицы? Уездный врач сидит, полуразвалившись, на своем широком диване и толкует о тяжелом воз­духе и о необходимости предохранять себя от скорбута[30]. Таможенный пристав жалуется на тяжелые времена, обло­жившие даже и табак пошлиной. Друг его, учитель, совету­ет ему курить все-таки беспошлинный табак, уверяя, что и это Бог простит ему. Сам учитель страдает злокачественной сыпью, исправник — ревматизмом, заседатель показал нам желтые пятна на груди. Стряпчий сидит подле истеричес­кой своей дочери. У городничего и других болит голова. Что же у судьи — решить трудно, потому что он не говорит ни слова. Дамы сидят все по домам и едят капусту. Несмот­ря на то, нам продолжают, однако ж, оказывать то же пре­дупредительное внимание. Но всех более был расположен к нам исправник — человек, оказавший нам пользу даже и в научном отношении. По обязанностям службы он жил не­сколько лет посреди самоедов и лопарей и поэтому мог со­общить нам множество полезных сведений об этих народах. И учитель в свою очередь старался также быть нам полез­ным: он учил нас русскому выговору, русской грамматике и снабжал русскими книгами.

Не взирая на радушие и услужливость, оказанные нам в этом городе, во мне не замедлило, однако ж, пробудиться тайное желание отправиться поскорее к лопарям. Это же­лание было вполне безрассудно, потому что русский язык, который, как посредствующий язык, был необходим для предполагаемого мною изучения наречий русских лопарей, я знал слишком еще недостаточно. Вследствие этого жела­ния мы предприняли небольшую поездку в ближайшую лапландскую деревню Кильдин. Как нарочно, мы не нашли в ней ни души и, как бы в наказание за наше без всякого плана предпринятое путешествие, должны были возвратить­ся ни с чем. Но где же были жители? Большая часть их повезла так называемых мурманцев к Ледовитому морю, остальные отправились в Колу, чтоб посмотреть и встре­тить ожидаемого туда архангельского губернатора.

Сначала мы предполагали сделать из Колы несколько поездок в пограничную Русскую Лапландию и затем, по вскрытии вод, отправиться через Мезень к самоедам[31], но полученные из Петербурга известия побудили нас ехать в Архангельск для предварительного изучения самоедского языка под руководством архимандрита Вениамина. Таким образом, желание окончить это изучение и пуститься в путь к самоедам еще до наступления зимы лишило нас возмож­ности побывать в Семиострове, Муотке и многих других, более северных лапландских селениях. Мы должны были ограничиться знакомством только с лопарями, живущими по дороге от Колы до Кандалака. Конечно, на всем этом пространстве только одна порядочная лапландская дерев­ня, но зато на всех почтовых станциях живут по одному или по нескольку лопарских семейств с разных концов стра­ны. На каждой есть по крайней мере одна хорошо устроен­ная изба, а потому дорога эта и представляла большие удоб­ства для изучения разных русско-лапландских наречий, за исключением терского, но мы, по несчастью, ехали по ней во время прохода мурманцев, сильно мешавших нашим уче­ным предприятиям.

Так называемые мурманцы суть частью русские, час­тью карелы и лопари, отправляющиеся в конце марта и в начале апреля к берега Ледовитого моря для того, чтобы весной и летом ловить там рыбу. Они собираются из стран Онеги и Кеми и едут через Кандалак и Имандру до почто­вой станции Разноволок, которая находится в одиннадцати милях к югу от Колы. В этом месте поезд их раздвояется. Те, которые ловят рыбу в заливах, лежащих между Кольекой губой и норвежской границей, едут в Колу и потом далее к северу. Те же, которые ловят между Колой и Свя­тым Носом, отправляются туда прямо, не заезжая в Колу. Все поморье — от норвежской границы до Святого Носа — известно под именем Мурманского берега; к нему часто при­числяют, впрочем, и часть Терского берега, но в сущности Терским берегом называется вообще весь западный берег Белого моря. Этот поезд мурманцев состоит по большей ча­сти из наемных работников. Сами же хозяева выезжают сюда в июне и июле месяцах на небольших судах, которые, смотря по размеру и устройству, называются ладьями, коч­марами и шнеками, привозят хлебные запасы на следую­щий год и забирают наловленную рыбу. Некоторые остают­ся при своих рыбных ловлях до последних чисел августа — время прекращения рыболовства; другие же идут дальше — до Вадсё, Гаммерфеста, Тромсё и других норвежских га­ваней — с грузом муки, круп, равентуха, канатов, пеньки, рыбьего жира, мыла и других товаров, которые променива­ют на дорш (Gadeus Callarias), лисьи меха, ром, кофе, чай, сахар и другие пряности, выгодно сбываемые на их родине.

Возвратимся, однако ж, к повествованию наших похож­дений. Когда мы совсем собрались уже в дорогу, к нам при­шли почти все значительные сановники, выпили за наше здоровье и проводили нас довольно далеко за город. Про­стившись здесь в последний раз с этими добрыми, радуш­ными людьми, мы продолжали наше путешествие при све­те звездного неба, сверкавшего северным сиянием, до по­чтовой станции Китса (Кьеддъям) в тридцати верстах от Колы. Взобравшись тут на холм, мы заметили что-то чер­невшее, как большой гробовой покров, на блестящей белиз­не снега. Мы подошли поближе, чтоб рассмотреть, что это такое, и увидели несколько десятков закутанных в теплые шубы мурманцев, преспокойно спавших, по недостатку ме­ста, на снегу. В избе мы были встречены громкими: «Ай! Ой! Черт!» и другими, еще крепчайшими выражениями, по­тому что не могли сделать и шагу, не наступив на кого-нибудь. Мы прибегли к помощи ямщика, и его громозвуч­ное: «Благородные люди!» — мигом разбудило хозяина, который не только провел нас благополучно мимо мурман­ских подводных камней, но даже очистил нам лавку для ночлега. Поутру меня разбудили страшный крик, топот ногами и хлопанье руками. Боясь, что моей спине, уже по­рядочно пострадавшей в керисе, угрожает какая-нибудь беда, я торопливо вскочил на ноги и стал в оборонительную позу, но тотчас же убедился в неосновательности моего опасения. Ночной холод, который по термометрическим наблюдени­ям, произведенным мною посредством моего носа, вероят­но, доходил до тридцати градусов, проник, наконец, и сквозь шубы мурманцев, и они за недостатком огня и водки при­бегли к этим паллиативным средствам для возбуждения нуж­ной теплоты в телах своих. Когда же в избу, и без того уже переполненную, вторглись и вчера изгнанные постояльцы, началась серьезная борьба из-за места; слабейших, разуме­ется, вытолкали, и они принуждены были завтракать на чистом воздухе или отправляться в путь, ничего не евши. Тут было уже не до изучения наречий, и мы в то же утро отправились далее в надежде, что на следующей станции не встретим такой сутолоки. Но мы вполне ошиблись. По при­езде в Ангесварр (22 версты от Китсы) оказалось, что вся изба набита мурманцами, все они были действующими ли­цами в драме, которую можно было бы назвать «Спор о котле», потому что все спорили о праве поставить свой ко­тел на огонь. А так как каждый из них имел почти равное на это право, то, разумеется, никто и не уступал, несмотря на все толки, толчки и ругательства. Кажется, что у мур­манцев существуют, впрочем, на этот счет следующие по­становления: кто не носил дров для разведения огня, тот к огню не допускается; кто варит хлебную похлебку, уступа­ет место тому, кто варит уху; женщина уступает место взрос­лому мужчине, мальчик — женщине, батрак уступает хо­зяину и жене его, хозяева и батраки определяют промеж себя очередь, по которой каждый должен ставить котел свой на очаг. Однако ж оставим мурманцев в Ангесварре приду­мывать хоть временные учреждения для ограждения прав своих и поедем дальше, в Маанселькэ. Маанселькэ — до­вольно большая деревня, следовательно, спор о котле не мог задерживать здесь мурманцев на такое долгое время, как в Ангесварре, а потому вскоре по нашем выезде из последне­го мы начали встречать целые полчища этих странствователей к Ледовитому морю. Они шли толпами в двадцать, тридцать и даже пятьдесят человек мужчин, женщин, стари­ков, молодых парней и девушек. Большая часть тащила за собой оленьи санки, на которых навалены были шубы, хле­бы, якори, котлы и т.п. Встречались и керисы, запряжен­ные собаками, а на иных, кроме прочего снадобья, сидела еще девушка, вероятно, заболевшая от утомительной доро­ги. Толпы эти шли с песнями и криком. А лица большей части выражали удаль и отвагу. Было много и совершенно разбойничьих физиономий, да и сами толпы по разодран­ным одеждам, по нечистоте и неопрятности, по проявляв­шейся во всем беспечности, по диким крикам и грубым пес­ням сильно смахивали на разбойничьи шайки. Несмотря на это, эта живая, шумная деятельность на пустынных до­рогах Лапландии имела свою прелесть.

Мы приехали в Маанселькэ, или Маасесиид. Это назва­ние, очевидно, финское так же, как и названия многих дру­гих местностей на восточном, западном и южном берегах Белого моря и даже в самой Лапландии. Это подтверждает, по-видимому, предположение Шёгрена, что карелы заселя­ли некогда весь Кольский округ до самого Северного океа­на. Шёгрен основывает свое предположение не столько на финских названиях местностей, сколько на очевидном вли­янии финского языка на русско-лопарский и на древнем предании о Валите, или В а р е н т е, знаменитом влас­тителе Карелы, или Кексгольма, и даннике Новгорода, за­воевавшем Лапландию, или Мурманскую землю, и прину­дившем лопарей платить дань Новгороду. Какую бы важ­ность ни придавали этому преданию, о котором упоминает русский посол в договоре о границах между Россией и Да­нией, во всяком случае оно не доказывает еще, чтобы Рус­ская пограничная Лапландия была заселена карелами. Если в этом темном вопросе позволительно высказывать свое мне­ние, то мое заключается в нижеследующем.

Частью по изустным сказаниям, частью и по письмен­ным памятникам очевидно, что в древние времена финны, и по преимуществу карельского племени, часто делали на­беги на Лапландию не для того, чтобы там селиться, а един­ственно для добычи. Иногда при этом происходили, и до­вольно значительные, сражения, в которых лопари, разу­меется, по их собственным сказаниям, одерживали победу. Один из таковых набегов породил, вероятно, и предание о Варенте. В то же время и предания лопарей и финнов, и свидетельства исторические, и существующие современные отношения дают право полагать, что в смутные времена и неурожайные годы некоторые финские семейства перехо­дили в Лапландию с мирной целью селиться. Попадали они на место, занятие которого лишало лопарей их наследствен­ного права на леса, на рыбные ловли и т.п. Дело решалось обыкновенно небольшой стычкой, отсюда многие местнос­ти в Северной Финляндии и называются Риитасаари (спор­ный остров), Тораярви (спорное озеро) и т.д. Там же, где занятие это не касалось интересов коренных жителей, фин­ны водворялись и жили себе преспокойно, хотя лопари и смотрели на это все-таки довольно неприязненно. Увенчи­вались усилия первых переселенцев успехом, слух об этом приманивал новых, и таким образом, по преданию, образо­валось в Лапландии не одно финское поселение. Для при­мера назову поселения в Энаре, Альтене, Пульмаке, Сеиде и Карасйоки. Конечно, все эти поселения образовались в позднейшие времена, но ведь таким точно образом могли образовываться колонии и во все времена. Немногие из них сохранили свой язык и народность, а в русской части Лап­ландии ни одна. Это доказывает, что число финских при­шельцев было невелико, вовсе не так значительно, как по­лагает Шёгрен, утверждая, что карелы вытеснили лопарей из всей южной и восточной части Кольского округа, заняли их земли и затем проникли еще далее на север. В таком случае упорный финский народный характер не был бы подавлен лопарями, которые и в умственном отношении стоят гораздо ниже финнов. Точно так же и предположе­ние, что и эти карелы, в свою очередь, были оттеснены к юго-востоку русскими и вследствие этого заселили восточ­ную часть Кеми-Лапландских стран, лишено всякого осно­вания и опровергается малочисленностью русских поселе­ний в пограничной Лапландии. Неоспоримо, однако ж, что народонаселение по рекам Кеми и Торнео состоит из смеси саволаксов, карелов и лопарей. Саволакский элемент пре­обладает на севере — в Кемитраске, Соданкиле, по Верхне­му Торнео и в Муониониске. Эта колонизация объяснется еще отчасти семейными преданиями, по которым племя это переходило сюда в различные времена из различных мест и по различным причинам, большей частью, однако ж, во вре­мена военные и в неурожайные годы. Карельское племя всего сильнее в Рованьеми, Кеми и по Нижнему Торнео. Пересе­ление карелов покрыто мраком. Мне кажется, впрочем, весь­ма вероятным, что они переходили сюда мало-помалу из нынешнего Кемьского уезда, что заселили прежде всего и гуще Рованьеми и что отсюда уже перебрались в Терволу, в Кеми и к Нижнему Торнео. По этому направлению совер­шали они всегда свои торговые путешествия, которые были, может быть, только обновленной формой их прежних стран­ствований и переходов внутри Финской области. Замеча­тельно, что близ Рованьеми карельская колонизация как бы обрезывается. В Кемитраске нет и следа какого-нибудь смешения с карелами, между тем как именно эта местность и представляла им самое лучшее убежище, если б они дей­ствительно были вытеснены из пограничной Русской Лап­ландии в Финляндию. Сродство же жителей Кеми, Торнео и Рованьеми с русскими карелами доказывается многим. Поразительны в этом отношении многие особенности язы­ка, между прочими — личные местоимения: mie, sie, гла­гольное окончание oitsen, окончание наречий на sta (вместо sti в Торнео) и многие слова, которых в другом месте не услышишь. Старинная народная одежда до того сходна у обоих народов, что несколько лет тому назад и я, и один мой знакомый приняли за русского карела-крестьянина из моей родины — Терволы. Точно так же сходны и многие из хозяйственных принадлежностей, например, сани, лодки, косы, шкапы и т.п.

Как ни сомнительно, по всему вышесказанному, пред­положение, что Русская пограничная Лапландия была не­когда заселена значительно, а южная ее часть даже и ис­ключительно карелами, смешение лопарского и карельско­го элементов заметно, однако ж, везде, особенно в южной части Кольского уезда. Оно проявляется не в одном языке, но и в телосложении, в чертах лица, в образе жизни, в нра­вах. Так, например, черты лица у лопарей Маанселькэ пра­вильные, они стройны и рослы и не имеют этого тонкого, пискливого голоса, по которому тотчас можно узнать на­стоящего лопаря. Живут они частью в курных избах, час­тью в карельских домах и несколько уже десятилетий не переменяют места, что решительно не в нравах лопарей. Язык их преисполнен карельскими словами и оборотами. Хотя и здесь мы не могли порядочно им заняться, потому что в каждой избе находили большее или меньшее число мурманцев, которые вели какой-то мелочный торг, но все-таки мы слышали лапландские речи, вследствие чего и ос­тались на несколько дней в этой деревне.

Не стану вычислять множества финских речений (финницизмов), записанных мною в Маанселькэ, скажу только мое мнение о свойстве русско-лапландского наречия вооб­ще, за исключием, впрочем, терского, которое совершенно неизвестно. Русско-лапландское не представляет в грамма­тическом отношении таких существенных отличий от про­чих лапландских речей, какие обыкновенно принимаются. Оно частью приближается к горно-лапландскому, частью к энарскому, а во многих местностях занимает середину между обоими. Особенность его заключается в небольших оттен­ках форм, по преимуществу же — в сокращении оконча­ний. Гласная буква на конце слов везде уступает место рус­ским ъ и ь. Обыкновенное в других наречиях удвоение со­гласных встречается здесь реже. Нет в нем и такого беско­нечного разнообразного видоизменения гласных букв, ка­кое замечается в прочих, особенно в энарском. Богатством форм оно не может сравниться с наречием пограничной Фин­ляндии, еще менее — с шведско-лапландским. Сами рус­ские лопари разделяют свой язык на три главных наречия, из которых одним говорят в селениях Петсинги, Муотка, Патсйоки, Синьель, Нуотозеро, Иокостров, Бабиа; другим — в селениях Семиостров, Левозеро, Воронеск, Кильдин, Маанселькэ; третьим — на Терском полуострове, между Свя­тым Носом и Понойем. Так как я не был во всех этих мес­тах, то и не могу ручаться за правильность этого разделе­ния, замечу только, что наречие лопарей Бабии скорее можно причислить к третьему отделу, более других смешанному с финским языком. Первое из этих главных наречий, по край­ней мере в тех местах, где мы его изучали, — среднее меж­ду горно-лапландским и энарским; второе отклоняется от них несколько более. Впрочем, все лапландские наречия довольно сходны, если только отделить от них чуждые эле­менты, которые каждое по-своему заимствованы из других языков. Дело в том, что лопари имели несчастье войти в близкие сношения с другими народами, когда их собствен­ный язык находился еще в младенчестве, вследствие этого он не только что принял бесконечное множество инозем­ных слов, но даже и в грамматическом отношении сложил­ся во многом по чужим образцам. На этом-то многосторон­нем чужом влиянии и основывается все различие лапланд­ских наречий. Так, в первом из вышеупомянутых русско-лапландских наречий заметно не только русское и финс­кое, но и норвежское влияние; во втором же — русское и карельское. В некоторых местах проявляется сильнее рус­ский элемент, в других же, особливо в аккальской погра­ничной Лапландии, — карельский. Для отыскания же пер­вобытного типа лапландского языка необходимо тщатель­ное сравнение каждого из его наречий с прочими, и при всякой разности беспристрастное исследование нельзя ли объяснить ее чужим влиянием — очистительный процесс, не лишний даже и для финского языка.

Боясь вдаться в неуместные подробности, прерываю эти замечания и отправляюсь в Разноволок (Разнъярг), попы­таю, не лучше ли пойдет изучение лапландского языка хоть на этой станции. Все напрасно! Именно здесь-то и можно было воскликнуть с Карамзиным:

Какая смесь одежд и лиц,

Племен, наречий, состояний!

Так как все вышеупомянутые полчища мурманцев дол­жны непременно проезжать через Разноволок, и лапландс­кие ямщики из отдаленнейших мест ждут обыкновенно на этой станции рыбаков, отправляющихся далее к западу, то и нетрудно представить себе, как здесь все оживлено в это время. Рассказывают, что несколько лет тому назад на этой станции собралось до 1200 человек. Теперь съезд был, ко­нечно, далеко не так велик, но все-таки слишком достато­чен для наполнения двух маленьких комнат. В одной из них два Кольских купца, остановившиеся здесь для прода­жи хлеба мурманцам, очистили нам уголок, в котором я и просидел с карандашом и бумагой в руках целых двадцать четыре часа. В этом-то именно уголке я было и подвергся участи Орфея: бешеная женщина чуть-чуть не растерзала меня. Теснота ускорила мой отъезд из Разноволока в Риккатайваль (Риксуоло).

Здесь лапландская природа, которая от самой Колы представляла нам мало замечательного, начала снова выс­казывать свою исполинскую сторону. В Лапландии красота природы (если только эта страна не вовсе лишена ее) состо­ит и летом, и зимой не в разнообразии и строгости очерков картины, а именно в решительной противоположности это­му — в бесконечном однообразии. Мы теперь на озере Иман­дра, перед нами его бесчисленные заливы, ограничиваемые одним только темно-синим небосклоном, на левой стороне высятся мрачные, туманные очерки исполинской скалы Умитек. Как ни смутна и ни однообразна картина эта, она действует, однако ж, на человеческий дух удивительно силь­но. Сколько бы ни философствовал человек, а для него рука Создателя в громадном и исполинском, как бы ни была не­достаточна его форма, будет всегда несравненно очевиднее, чем в мелком и при всем совершенстве формы. Природа эта нисколько и не мертва, она оживляется ветром, играющим по далеко расстилающимся заливам, раскатами грома на уходящих в облака вершинах скал. А как хорошо зимней ночью, когда небо сверкает звездами и северным сиянием! Куда ни посмотришь вокруг себя, на каждой малейшей точке неизмеримого снегового моря видишь какое-то особенное движение, легкое дрожание, столь пленительное, что бо­ишься утонуть в созерцании его. Взглянешь на вершины скал — они облиты вспыхивающим светом, и вам кажется, что он, подобно пламени вулкана, выходит из самой скалы. Этот свет разливается и по всему небу, погорит несколько времени и исчезнет, чтобы через несколько минут вспых­нуть снова и снова исчезнуть. Одним словом, как в италь­янской природе, так точно и в лапландской вы найдете свои красоты, если только предадитесь созерцанию ее без зад­них мыслей, без всяких заранее составленных теорий.

В Риккатайвале мы избавились, наконец, от мурманс­ких полчищ. Как ни было приятно отдохнуть после бес­прерывной десятидневной сутолоки, все-таки нельзя было и не подосадовать на то, что из-за этих случайных помех мы решительно не достигли главной цели нашего путеше­ствия. Да и пособить этому не было уже никакой возмож­ности, потому что в Риккатайвале и на остальных двух станциях большая часть жителей происходила от финнов, говорила, следовательно, языком испорченным. Сверх того, и начинающаяся порча дорог заставляла нас торопиться. Днем лопари везли уже нас не так охотно, боясь утомить оленей, что иногда и случалось. По этой именно причине, прибывши в Иокостров (Tschuk suolo), мы должны были поздно вечером отправиться еще за 36 верст до Сашейке (Nieshke). Вскоре по выезде с этой станции со мной случи­лась маленькая неприятность. В мой керис запрягли мо­лодого, плохо объезженного оленя. Между тем как я без­заботно любовался северным сиянием, мой олень начал бросаться из стороны в сторону. Я, разумеется, принялся воздерживать его от таких проказ, но тут, на беду мою, вожжа как-то зацепилась за рог. Это привело его в край­нее отчаяние: он рвался и прыгал изо всей мочи и запуты­вал вожжу все более. Я вылез из саней с тем, чтобы отпу­тать ее, но он не понял моего намерения и продолжал рвать­ся еще сильнее, наконец начал действовать даже наступа­тельно, направив на меня острые рога свои. По счастью, бросив вожжу, я успел вовремя схватить их обеими рука­ми и пригнул его голову к земле. Не знаю, чем кончилась бы эта весьма для меня невыгодная борьба, если б мне не удалось, улучив мгновение, вскочить обратно в сани. И это было довольно опасно, потому что править мне было нечем, а по огромному, покрытому твердой корой озеру Имандра, кроме нашей дороги, пролегало еще много дру­гих, и мой олень мог завезти меня Бог знает куда. Счастье поблагоприятствовало, однако ж, мне — я скоро нагнал моих товарищей. Отпутав соединенными силами вожжу, мы поехали далее к Сашейке, куда прибыли рано утром без особенных приключений. В тот же день добрались мы и до Кандалака — порядочной русской деревни при Кандалакской губе Белого моря. Молва о наших знаниях при­неслась сюда прежде нас. Меня приняли здесь, как вели­кого прорицателя, а Лёнрота, как чудодейственного вра­ча. Старухи приступили ко мне с просьбами, чтобы я рас­сказал им несколько загадочную будущность их, но нам было не до предсказаний, и мы отправились в путь, побы­вавши только в гостях у станового пристава, продав не­нужные более керисы, шубы и прочие лапландские при­надлежности мещанину Пашкову.

От Кандалака до Кеми, ближайшей нашей цели, счита­ют 262 версты. Дорога идет частью вдоль берега, частью в отдалении от него. Сам берег населен русскими, деревни же, находящиеся в нескольких милях от него, — карела­ми. Последних много, конечно, и в русских деревнях, но эти поселились здесь уже в новейшие времена. Часто встре­чающиеся здесь финские названия местностей, как и весь­ма распространенные между народом предания, доказыва­ют, однако ж, что русские деревни, по крайней мере мно­гие из них, были прежде обитаемы карелами. Предание отличает между финнами, которых русские называют обык­новенно шведами, карелов (кареляки, корели) и чудь[32] (чух­ну); юго-западный берег Белого моря оно заселяет одними карелами, а южный и западный — чудью, которую соеди­няет с эстами и ингерманландцами. Не распространяясь об основательности предположения, что финское племя преж­де распространялось до берегов Белого моря, остановлюсь только на одном, довольно трудном вопросе: куда же де­лись эти древние жители берегов? Предположение, что рус­ские оттеснили их сперва в Лапландию, а отсюда в Фин­ляндию, весьма сомнительно. Судя по существующим в не­которых местах преданиям и по малочисленности тепереш­него русского населения в северных частях Архангельской губернии, можно положительно сказать, что русские про­никли в эти пустынные и бесплодные страны не войной и не большими массами, а отдельными семействами, завле­ченными сюда нуждой, надеждой на легчайший способ про­кормления, духом предприимчивого бродяжничества и дру­гими случайными причинами. Поэтому право сильнейшего и не могло проявиться тут так сильно, по крайней мере в те времена, когда одна и та же вера, одно и то же правление содействовали соединению древнейших обитателей с новы­ми поселенцами. Это столкновение двух различных по язы­ку, обычаям и понятиям народов необходимо должно было кончиться уничтожением финской национальности на бе­регах Белого моря, потому что эти берега (как я и докажу это ниже) представляли такие способы пропитания, которые могли привлекать по преимуществу русских, а не фин­нов. Что русское население водворилось здесь мирно и не вытеснило, а приняло в себя финское племя, доказывается далее пренаполнением русского языка в Архангельской гу­бернии финницизмами и беспрестанными встречами под рус­скими шапками несомненно финских физиономий.

Примем ли это или Шёгреново объяснение исчезнове­ния финнов на берегах Белого моря — в обоих случаях при­дем к одному выводу, что древнее население финнов было здесь малочисленно и слабо, потому что как поглощение, так и вытеснение их русскими (и в настоящее время весьма малочисленными на северном прибережье) возможно толь­ко в таком случае. Это явствует и из других отношений. Если я только не составил себе совершенно ложного поня­тия о характере и наклонностях финского народа, то берега Белого моря не представляли ничего для его врожденной деятельности. Финны расположены по преимуществу к зем­леделию и скотоводству; кажется, Провидение для того и призвало их на север, чтобы они своей неутомимостью, тер­пением, спокойным и никогда не унывающим духом обра­ботали пустыни Финляндии, Северной России и Скандина­вии. Финн любит эти занятия, и свой маленький мирок, в котором он мог бы действовать свободно и независимо, — непременное условие его благоденствия. Поэтому он часто променивает вполне обеспеченную жизнь под управлением другого человека на трудную и убогую в пустыне, по его понятиям — «у себя и воду пить из решета лучше, чем пиво из серебряной кружки в чужом доме». Вследствие этого расположения к тихому, мирному и независимому кругу действий и не могло быть многочисленного переселения их на берега Белого моря. Бесплодная, не способная к обраба­тыванию почва их и постоянные холодные ветры делают земледелие почти совершенно невозможным. Здесь можно кормиться только морем — промыслом, от которого жизнь становится подвижной, бродячей, беспокойной, полной пла­нов и спекуляций; коротко — вполне соответствующей рус­скому характеру. В Кольском уезде 26 русских деревень, а земледелием занимаются только три семьи. Даже и ското­водство весьма у них незначительно. Несмотря на то, рус­ские пользуются благосостоянием, тогда как финн являет­ся здесь обыкновенно в плачевном виде нищего или батра­ка. Те же средства добывать, те же промыслы открыты, однако ж, и финнам, но они противны их нравам. Вся сила русского заключается в его неистощимой оборотливости, расчетливости и готовности на предприятия всякого рода. Русский ненавидит этот однообразный покой, который со­ставляет высшее блаженство финна. Русский не может ос­таваться всегда под своей кровлей, какая-нибудь неболь­шая пашня не может сделаться для него целым миром. Он любит странствовать, добывать в странах дальних. Вы уви­дите его летом и в архангельской гавани, и близ берегов Норвегии; зимой — на дорогах в Москву или в Нижний. Даже и не имеющие средств на большие предприятия не остаются дома. Руководствуясь несомненным правилом: хочешь есть хлеб и зимой, не сиди летом дома, — они разъез­жаются на маленьких лодках по Белому морю и ловят сем­гу, сельдей, тюленей и белугу. Добыли несколько копеек свыше нужного для прокормления семьи — и они предпри­нимают зимой более или менее далекие торговые поездки. Таков в нескольких чертах образ жизни на берегах Белого моря, и если и не вполне, то более всякого другого соответ­ствующий природе их. По беспокойному духу, подвижнос­ти, в особенности же по сметливому и страшно расчетливо­му уму, русский как бы создан для обитания в этих стра­нах. Судя по русским жителям Архангельской губернии, в целом мире нет народа, который умел бы пользоваться так, как русский, всеми возможными обстоятельствами и даже случайностями, обращая каждую безделицу в свою пользу.

На станциях между Кеми и Кандалака испытали и мы несколько обращиков этой практичности русских. В Коле мы не позаботились взять так называемую подорожную, дающую право брать почтовых лошадей, и потому должны были нанимать их. При этом мужики сталпливались вся­кий раз вокруг нас и начинали уверять, что все лошади в лесу, что они только что воротились и не успели отдохнуть, одним словом, употребляли все, чтобы задержать нас и че­рез то самое взять с нас как можно дороже. В последней перед Кемью деревне они прижали нас так, что я пешком пошел за лошадьми в город, и только это, по опасению мо­гущих выйти отсюда неприятных для них последствий, заставило их дать пару жалких кляч тотчас по моем уходе.

Кемь — небольшой городок при устье реки Кеми. В нем нет ни архиерея, ни губернатора, никаких высших са­новников, ни больших домов, ни особенных памятников. Он замечателен только сильно распространившейся рели­гиозной сектой, последователи которой называют себя ста­роверами (другие называют их раскольниками).

Испортившаяся дорога заставила нас прожить в этом раскольничьем городе против воли почти целый месяц. Наконец 19 мая настала возможность продолжать путь. По неимению летней сухопутной дороги из Кеми в Онегу нам приходилось вверить себя бурным волнам Белого моря. Сна­чала мы предполагали ехать прямо в Архангельск, но водя­ное сообщение между им и Кемью было еще закрыто, а потому по совету жителей города мы и решились ехать в Соловецкий монастырь, находящийся верстах в шестидеся­ти от Кеми, на одном из островов Белого моря, в полной уверенности, что оттуда скорее переберемся в Архангельск.

Отыскав место в небольшой ладье, везшей в этот мона­стырь несколько богомольцев, мы отплыли туда ночью. Непреодолимый сон помешал нам обратить внимание на множество островов и скал, которые, как нам после расска­зывали, встречались сначала ежеминутно. Верстах в трид­цати от Кеми мы вышли в открытое море, вскоре были, однако ж, остановлены покрытыми льдом бухтами. Это за­ставило нас высадиться в пятнадцати верстах от монасты­ря, в который приехали на присланных из него лошадях и повозках по весьма тонкому уже льду.

Здесь, к крайнему прискорбию, узнали мы, что и отсю­да плавание к Архангельску не началось еще по множеству носившихся по морю огромных льдов. Вследствие этого мы с благодарностью приняли предложение архимандрита по­жить в монастыре до первой возможности продолжать наше путешествие. Радушные отшельники делали все, чтоб за­нять нас: приглашали к богослужению, показывали сокро­вища, возили в два других близлежащих монастыря; всего же более интересовали нас рассказы о судьбах самой Соло­вецкой обители со времени ее основания в 1429 году[33]. Вскоре истощился, однако ж, и этот интерес, и наше нетерпение возросло наконец до такой степени, что мы решились пус­титься в Архангельск в небольшой лодке, несмотря на все льды. Мы отправились 26 мая и добрались до него через четыре дня довольно счастливо.

По приезде в этот город мы тотчас же посетили архи­мандрита Вениамина, у которого, по рекомендации Шёгрена, я располагал учиться самоедскому языку все это лето. Не знаю почему, но только Вениамин не согласился быть нашим учителем. Вследствие этого план нашего путешествия изменился значительно. Лёнрот решил ехать в Олонецкую губернию для изучения вместо самоедов живущей там чуди, а я — употребить это лето на поездку к терским лопарям, которых не удалось посетить прошлой зимой, не оставляя, впрочем, и первого предположения отправиться к самоедам, как только установится зимний путь.

IV

27 июня сел я на большую ладью из Архангельска с грузом муки к Мурманскому берегу. На пути она должна была завернуть и к западному берегу Белого моря близ Трех Островов; тут я располагал выйти на берег и продолжать мое путешествие к живущим здесь терским лопарям сухим уже путем. Постоянное нездоровье — следствие моих разъез­дов прошлой зимой по Лапландии — не могло благоприят­ствовать путешествию по стране дикой и пустынной. В са­мую минуту отъезда я почувствовал такую слабость, что с трудом дотащился до ладьи. Нисколько не считая болезнь мою опасной, Лёнрот советовал мне, однако ж, если к сле­дующему дню мне не будет лучше, никак не продолжать путешествие, а выйти на берег еще в Двине. Но я не мог исполнить этого совета, потому что, когда на другое утро проснулся, мы были уже в Белом море. О возвращении, разумеется, нечего было и думать, и я по воле покорился судьбе, как ни было плачевно мое положение.

Переезд от устья Двины до Трех Островов совершается при попутном ветре в 24 часа, но ветер не благоприятство­вал нам. Вскоре по выезде в открытое море наступила со­вершеннейшая тишь, принудившая нас бросить якорь близ маленького островка. Здесь мы стояли несколько дней, по­стоянно жарясь на жгучем солнце. От этого здоровье мое расстраивалось все более, а силы до того истощились, что их едва доставало и на то, чтоб выбраться из тесной и душ­ной каюты на палубу. Палуба не представляла ничего при­влекательного, потому что от сильных жаров находившие­ся на ней съестные припасы начали портиться и распрост­раняли страшную вонь, которая в каюте была по крайней мере не так ощутительна. Несмотря на это, я оставлял каю­ту аккуратно два раза в день, потому что корабельщик и его товарищи — все строгие раскольники — совершали в ней каждое утро и каждый вечер свое длинное моление, при котором как еретик, по сделанному нами наперед усло­вию, я не мог присутствовать. А впрочем, мне не запреща­ли высказывать прямо мои протестантские верования и за­щищать их от беспрестанных нападений корабельщика. Ему, очевидно, хотелось обратить меня в свою веру. Увидав, на­конец, тщету всех усилий своих, он привел ко мне с другой ладьи, стоявшей невдалеке также на якоре, настоящего рас­кольничьего попа, который тотчас же подверг меня длин­ному допросу о моей вере. Поп этот остался, по-видимому, не совсем недовольным мною, потому что по окончании ис­поведи пил чай из моего стакана и повторял несколько раз, что мое еретическое вероисповедание не совсем еще дурно. Прощаясь со мной, он обещал навещать меня и употребить все, чтоб указать мне настоящий путь ко спасению.

Это, однако ж, не удалось ему, потому что на другой день (4 июля) повеял благоприятный ветер, а ловля осетров в Мурманском море как для корабельщика, так и для попа была, разумеется, несравненно интереснее всяких стараний завлечь меня в свои сети. Даже о спасении собственной души — об обычной утренней молитве — корабельщик вспомнил только после того, как поднял паруса и тяжелая ладья по­плыла после недельного стояния. Сначала мы шли вдоль восточного берега Белого моря, или так называемой Двинс­кой губы. Ветер был попутный, деревня за деревней явля­лись и исчезали. У Зимнегорского мыса простились мы с архангельским берегом и повернули в открытое море. К полудню восточный берег исчез, мы шли несколько часов, не видя ничего, кроме пустынного моря и мрачного неба. Вскоре показались, однако ж, белые, покрытые льдом за­падные, или Терские, берега; я был уверен, что в тот же день мы пристанем к Трем Островам. Но вдруг ветер потя­нул на северо-восток, и я, к немалому прискорбию, заме­тил, что судно наше все более и более уклоняется от насто­ящего пути. С закатом солнца подошли мы, однако ж, к Терскому берегу, но от этого было не легче, потому что, по словам корабельщика, мы находились около полутораста верст к югу от Трех Островов. Тут мы опять стояли весь следующий день на якоре и с нетерпением ждали переме­ны. Я между тем расспрашивал подробно об этой местнос­ти, и когда узнал, что верстах в двадцати к северу есть русская деревня, то начал требовать, чтоб меня непременно высадили на берег, в полной уверенности, что я один оты­щу эту деревню, близ которой надеялся найти и терских лопарей. Доводы корабельщика убедили меня, однако ж, подождать до следующего дня. Следующий же день (6 июля) был для раскольников великим праздником, а потому ко­рабельщик надеялся, что усиленные молитвы их вызовут благоприятный ветер. «Увидишь, что Бог милостив и по­шлет нам завтра попутный ветер», — говорил он мне после вечерней молитвы и затем, улегшись спать, рассказал еще несколько повестей о моряках, которые продолжительным постом и молитвами добывали попутный ветер.

Его уверенность оживила и меня отрадной надеждой на следующий день. С рассветом корабельщик созвал весь эки­паж свой в каюту, зажег перед всеми находившимися в ней образами восковые свечи, накурил ладаном и начал читать длинные молитвы, сопровождая их частыми коленопрекло­нениями и земными поклонами. Как еретик я отправился, по обыкновению, на палубу. Я не спускал глаз с моря и его обширных заливов, никогда не было оно так спокойно и светло, как в это утро. Вскоре показались, однако ж, на северной части небосклона густые облака — предвестники бурного дня. Через несколько минут затем заметил я в не­котором отдалении кружащийся водоворот, быстро прибли­жавшийся к нашему судну вместе с несшимся за ним гус­тым туманом. Такое необыкновенное явление поразило меня, и я поспешил прервать богослужение громким зовом на палубу. Все молившиеся бросились тотчас же наверх, но прежде, чем они выбежали, буря бушевала уже, и непроницаемый туман покрывал уже все. «Поднимай якорь!» — закричал корабельщик, но вместе с этим криком раздался треск, и судно наше помчалось ветром. Якорь наш, един­ственный наш якорь, погиб. «Что теперь с нами будет?» — спросил я корабельщика, надеясь услышать утешительное слово, но он разразился ужасными проклятиями, которые заключил желанием, чтобы черт взял и его, и меня, и суд­но, потому что он лишился славного якоря, за который зап­латил не меньше ста рублей. Несмотря на это дикое отчая­ние, он созвал, однако ж, весь экипаж на совет, на котором решили держаться как можно ближе к берегу и стараться войти в ближайшую реку. Решение это было вполне благо­разумно, но невыполнимо; несмотря на все усилия воору­женного длинными шестами экипажа вести судно, на кото­ром оставили только половину паруса, в устье реки, буря все-таки умчала его в несколько мгновений в открытое море. Тут еще сильнее почувствовали мы жестокость ее. Снасти скрипели, мачты гнулись, внутри самого судна раздавался часто треск, всякий раз наводивший на мысль, что оно раз­билось. Валы поднимались, как башни, и один за другим перелетали через палубу. Все подвижное на ней необходи­мо было привязать или отнести вниз, иначе оно сделалось бы добычей волн. Даже матросы держались за канаты и подвергались величайшей опасности, когда приводилось переходить с одного конца судна на другой. Мне указали место в крепко привязанном на палубе баркасе, и я сидел в нем, держась руками за борта, потому что без того волны, беспрестанно хлеставшие через судно, непременно снесли бы меня в море.

После неудачной попытки ввести судно в устье реки решили править к противоположному берегу Белого моря в надежде хоть там найти спасительную пристань. Сначала ветер не благоприятствовал и этому намерению, грозил при­бить нас к Соловецким островам и сокрушить судно у бере­гов их. Корабельщик и весь экипаж начали серьезно отчаи­ваться в спасении и напились с горя допьяна. От этого дело пошло, разумеется, еще хуже; слышались только брань и проклятия. Корабельщик беспрестанно жаловался мне, что водка совсем не действует на него, и не давал мне покоя, пока не выканючил у меня бутылку рома. Опорожнив ее,

он пришел в такое состояние, что не мог уже взойти на палубу и лежал недвижим в каюте. Глядя на него, и все люди один за другим разошлись по койкам, предоставив судно произволу волн моря. Один-одинехонек сидел я на палубе в моем баркасе и ждал решительной минуты. К ве­черу заметил я, однако ж, что ветер начинает потягивать к востоку; сделав это счастливое открытие, я сошел в каюту, разбудил храпевшего корабельщика, послал его на палубу, а сам улегся на его место. Утомленный страшными тревога­ми дня, я заснул тотчас же и проспал всю ночь. Моряки говорили мне после, что этой ночи они не забудут во всю жизнь свою. Проснувшись поутру, я узнал, что мы нахо­димся в безопасности близ восточного берега Белого моря у вышеупомянутого Зимнегорского мыса. Кроме нас, еще 30 судов, пригнанных бурей, нашли здесь убежище. Корабель­щик наш добыл с одного из этих судов новый якорь и стал на нем у подошвы высокого берега.

За сим буря бушевала еще несколько дней то с мень­шей, то с большей силой. Между тем и без того постоянно плохое здоровье мое расстроилось так, что корабельщик серьезно начал убеждать меня выйти на берег и воротиться в Архангельск. Но мне никак не хотелось отказаться от моего плана, к тому же я полагал, что странствование по терской Лапландии непременно укрепит меня. Вследствие этого я остался на корабле, пил чай, вел богословские пре­ния с корабельщиком, беседовал с моряками других судов, одним словом, всячески старался сделать мое пребывание на море сколько можно сносным. Между прочим, желая узнать что-нибудь обстоятельное о надписях, которые, как слышал, встречаются на скалах Мурманского берега, я при­гласил к себе в один из этих дней старого моряка, слывше­го весьма сведущим в этом деле. Старик рассказал мне, что видел сам одну надпись на скале Аникеева острова, но не мог разобрать ее, потому что буквы были нерусские. Пола­гал, однако ж, что она сделана русскими, и вот по какому поводу: давно, в древние времена, один английский викинг повадился приходить каждое лето с кораблем своим к Мур­манскому берегу и собирать с тамошних рыбаков дань ры­бой, ворванью, мукой, крупой и т.п. Отказывались рыбаки платить ее — викинг вызывал лучшего из бойцов на единоборство. А так как морской этот разбойник был очень храбр и силен, то никто и не принимал его вызова, соглашаясь лучше платить требуемую им дань. В одно лето случился, однако ж, между рыбаками человек, который по неважности и невидности своей исправлял у них должность стряпу­хи. Несмотря на то, человек этот был одарен необычайной силой, он принял вызов викинга и избавил, наконец, рыба­ков от разорительного гостя. Затем он же и увековечил по­беду свою надписью на скале.

Я располагал рассмотреть как эту надпись, так и все, какие встретятся на Мурманском берегу, но непредвиден­ные обстоятельства покончили вскоре и весь план моего путешествия. Пять дней и пять ночей простояли мы у Зим­них гор (от 7 до 11 июля) в совершенной безопасности, но 11 июля ветер усилился снова, а затем разыгралась такая буря, что и в этой пристани не было уже нам защиты, и мы опять подвергались опасности потерять якорь. Она бушева­ла всю ночь, и весь экипаж ни на минуту не сходил с палу­бы. Когда я проснулся поутру, в каюте горели свечи перед образами, и корабельщик стоял перед ними на коленях. Кончив моленье, он сообщил мне, как дурно наше положе­ние. Ночью буря усилилась значительно и начала срывать судно с якоря; утомленные ночной работой матросы пере­пились, и теперь все, за исключением одного, ни к чему не способны. При таких обстоятельствах, по его мнению, не было другого выхода, как сняться с якоря и пуститься на произвол ветра, а потому он и советовал мне сойти на берег и не подвергаться новым опасностям. Опасность в самом деле была немалая, к тому же, купавшись накануне, я про­студился, и у меня начиналась лихорадка. Несмотря на это, я все еще не соглашался, когда же и сам корабельщик уго­стил себя бутылкой водки и двумя большими стаканами рома, делать было уже нечего: я решился перебраться на берег с тем, чтобы потом, смотря по обстоятельствам, воз­вратиться или на судно, или в Архангельск.

Единственный трезвый матрос перевез меня через пе­нившийся прибой на берег; оставив тут мои немногие по­житки, я отправился тотчас же отыскивать рыбачий при­тон, находившийся, как мне сказали, верстах в восьми от этого места. Больной, утомленный, я употребил на этот пе­реход более половины дня и наконец добрался до двух жал­ких лачуг. Здесь, сколько я ни упрашивал рыбаков сходить за оставленными на берегу вещами, обещая им за это при­личное вознаграждение, они ни за что не хотели оказать мне эту маловажную услугу. Возмущенный таким бесчело­вечием, я отправился за ними сам и уже ночью возвратился в одну из лачуг, в которой мне отвели какой-то скверный чулан. От чрезмерного напряжения лихорадка усилилась, и я пролежал целых трое суток почти в совершенном беспа­мятстве; когда же пришел в себя, то узнал, что все суда ушли уже в море. Рыбаки собирались также оставить это место, а потому я и стал просить их не покидать меня одно­го, больного и беспомощного, на пустынном берегу, а отвез­ти в деревню Куя, находившуюся в 22 верстах. Казалось, что просьбы мои тронули их, но когда зашла речь о вознаг­раждении, то они решительно объявили, что не могут взять менее ста рублей ассигнациями, потому что теперь самое благоприятное время для рыбной ловли. Это требование превышало мои средства, и мне поневоле приходилось оста­ваться и ждать, что пошлет судьба моя.

Возмутительное бесчеловечие рыбаков и беспомощность моего положения не могли не иметь весьма вредного влия­ния на болезнь мою. Я снова впал в бредовое состояние, мне все казалось, будто я окружен разбойниками, и часто бро­сался из угла в угол, стараясь спрятаться от их преследова­ния. Наконец и темный чулан мой показался мне небезо­пасным, и я ушел в лес. Узкая тропинка привела меня к ручейку, осененному зелеными березами и цветущим боя­рышником. Красота этого места пробудила во мне созна­ние, я лег на траву и слушал пение птиц, вдыхал в себя запах цветов. Сначала голова моя была так тяжела, что кружилась сильно при каждой попытке приподнять ее, но затем мне становилось все легче и легче. Удивленный та­ким внезапным поправлением, я напал было на страшную мысль, что сошел с ума; вскоре заметил, однако ж, что ли­хорадочный жар продолжается еще. Он и некоторые другие припадки привели меня, наконец, к заключению, что бо­лезнь моя — чисто катаральная лихорадка. Открытие это успокоило меня вполне, и я решил тотчас же возвратиться в рыбачью хижину и приняться за лечение потогонным питьем. Подходя к ней, увидел я у входа двух солдат, при­стально глядевших на меня. Я спросил, куда они идут; они ответили грубо, что куйский таможенный начальник при­слал их сюда пересмотреть мои пожитки. Я согласился на осмотр без всякого сопротивления, дал даже им на водку. Мне хотелось уговорить их отвезти меня в Кую, зная, впро­чем, что корыстолюбивые рыбаки, если только догадаются, употребят все, чтобы помешать этому, потому что через то лишились бы наперед рассчитанной прибыли. И в самом деле, они бродили около меня, подобно жадным волкам, и навострили уши, стараясь подслушать мой разговор с сол­датами. Сначала солдаты смотрели на меня очень недовер­чиво, но мой паспорт убедил их, наконец, что я русский подданный и чиновник, едущий по делам службы. Это от­крытие и то, что я чиновник, да еще не меньший их соб­ственного начальника, порешили все — они взяли меня в свою лодку и привезли в Кую за весьма умеренную плату. Прибыв сюда, они отвели меня прямо к таможенному чи­новнику и отрапортовали, что у меня не нашлось не только контрабанды, но и никаких других вещей, кроме несколь­ких книг. За сим я передал чиновнику мое положение и все, что вытерпел. Мой рассказ и продолжавшаяся еще ли­хорадка подействовали на него так, что он принял во мне искреннее участие: сам отыскал мне покойное помещение, позаботился и о надлежащем уходе. По счастью, у него были еще потогонные и другие простые лекарственные средства, употребление которых вскоре избавило меня от лихорадки, оставалась только страшная слабость. Когда же через не­сколько дней я оправился так, что можно было уже думать об объезде, в довершение своего доброго дела таможенный чиновник снарядил шлюпку и отправил меня в Архангельск в сопровождении четырех солдат. Тем и кончилось, без вся­кой пользы для науки, мое жалкое путешествие в терскую Лапландию.

И в Архангельске положение мое было весьма незавид­ное. И для жизни в городе, и для поездок в окрестности, которые хотелось бы исследовать в антикварном отноше­нии, у меня было слишком мало денег. Казна моя состояла всего-навсего из 15 рублей серебром, а с такой суммой не много сделаешь для науки. Между тем нашлось в Архан­гельске несколько самоедов, которые были еще беднее меня и почитали себя чрезвычайно счастливыми, когда я прихо­дил в их лачуги и угощал рюмкой водки. Один из них так увлекся моей щедростью, что добровольно признал себя моим слугой и обещал следовать за мной на край света. Я ограни­чился возведением его в звание моего учителя самоедского языка и отправился вместе с ним за 17 верст от Архангель­ска в деревню Уйма. Тут я провел весь остаток лета, что чрезвычайно было полезно как для моего здоровья, так и для изучения самоедского языка. Вскоре и казна моя по­правилась значительно: финский Сенат назначил 1000 руб­лей серебром вспоможения для моего путешествия. С полу­чением этих денег я возвратился в Архангельск, где и про­должал учиться самоедскому языку всю осень.

V

В конце ноября я в третий раз выехал из Архангельска с твердым намерением не возвращаться уже в этот город, чем бы ни кончилось предпринимаемое мною путешествие к са­моедским тундрам. Архангельские друзья мои описывали тундры самыми мрачными красками и всячески старались отговорить меня от путешествия, соединенного, по их мне­нию, с трудностями и неприятностями, которых никак не вынесет мое слабое здоровье. Отчасти и я разделял их опасе­ния, но кто же не доходил в увлечении юношеским энтузи­азмом до готовности жертвовать идее даже и самой жизнью? Надежда обогатить науку каким-либо открытием воодуше­вила меня решимостью, которой, по крайней мере тогда, ничто не могло поколебать. К тому ж на этот раз многое ручалось за лучший исход предпринимаемого мною путешествия: в продолжение моего пребывания в Уйме и в Архангельске здоровье мое значительно поправилось, кошелек мой при­шел в несравненно лучшее состояние и, сверх всего этого, у меня были еще открытое предписание и отличные рекомен­дательные письма от министра внутренних дел и от членов Св. Синода. Обеспеченный, таким образом, во всех отноше­ниях, я пустился в путь с самыми светлыми надеждами.

Дорога шла через Холмогоры — знаменитую древнюю крепость биармийцев, теперь же незначительный уездный городок в семидесяти верстах от Архангельска. Прошедшим летом я охотно начал бы раскапывания на том месте, где, по всем предположениям, находился храм Юмалы и древ­нее биармийское кладбище, но тогда у меня не было на это средств; теперь же земля была скована морозом и так зане­сена снегом, что даже и мысль об этом не могла прийти в голову. Несмотря на то, я прожил в Холмогорах несколько дней и собрал множество преданий[34] об исчезнувших биармийцах, о их городе и храме, о их сокровищах и славе. Отсюда я поехал в Пинегу — другой, еще меньший уезд­ный городок, находящийся в 132 верстах от Холмогор. В Пинеге я пробыл также несколько дней, здесь заинтересо­вали меня старый Чудской городок и жена городничего Софья Кирилловна Громова. Неблагоприятное время года помешало мне заняться подробным исследованием первого, но зато дало возможность коротко познакомиться с после­дней. Она пользовалась любовью и уважением всего окру­га, ее называли матерью, потому что, имея шестерых бла­говоспитанных детей, она была ею и для чужих, нуждав­шихся в материнском попечении. Кроме того, она помогала больным советом и лекарствами, которые приготовляла сама из дикорастущих трав. Всего же более прославляли ее хо­зяйственные знания, которыми, как рассказывали, она уси­лила благосостояние не только в Пинеге, но и в округе. Ей приписывали разведение во многих местах плодовитых де­ревьев и картофеля, и даже значительное улучшение ското­водства. Все это побудило меня искать ее знакомства, и я нашел в ней умную, энергичную женщину и прекрасную хозяйку. Только что я приехал в Пинегу и объявил о себе в полиции, что путешествую с ученой целью, почтенная эта женщина тотчас же принялась хлопотать совершенно без моего ведома о вызове ко мне отовсюду людей сведущих. Но большую часть, и притом важнейших, сведений о крае я заимствовал все-таки от нее; она знала и рассказала мне много преданий о древней чуди, и замечательно, что она сама собою дошла также до заключения, что эта чудь была финского происхождения. Стараясь всеми возможными сред­ствами способствовать моим ученым исследованиям, супру­га городничего не забывала в то же время и о моих житей­ских потребностях. Я должен был ежедневно обедать у нее; подметив мой вкус, она снабдила меня затем на дорогу мно­жеством любимых мною снедей. Покойный отец этой ред­кой женщины, доктор богословия и философии Эрик Ленквист, был пастором в Оривези, тут во время последней вой­ны она отдала свое сердце одному из русских офицеров и много странствовала с ним по свету, покуда судьба не посе­лила их в бедной Пинеге.

Не без сожаления расстался я с почтенной моей сооте­чественницей и продолжал путешествие к Мезени, до кото­рой зимой считается от Пинеги 143 версты, а от Архангель­ска — 345. Кола на западном берегу Белого моря, а Мезень на восточном — крайние города света и последние точки просвещения. До Мезени живут русские христиане, за нею начинается самоедское народонаселение, большей частью языческое. Уже в Мезени встречал я на улицах закутанных в большие тяжелые шубы самоедов, нанимал несколько в учителя и переводчики, но они неохотно принимали мои предложения и исполняли свою обязанность так плохо, что я вскоре отпустил всех и отправился за сорок верст в Сомжу — деревню, которая в это время должна была быть на­стоящим местопребыванием самоедов. Но и здесь те же не­удачи, потому что на все население нашла страсть к пьян­ству. Я выбрал трезвейшего из всех, но и он оказался реши­тельным пьянюшкой; попробовал взять самоедку — и она не выдержала дня, нанял затем нищего, лишенного средств напиваться, — он был так ленив, что ни на один вопрос не мог отвечать путно. Видя невозможность отыскать этим путем хоть несколько сносного переводчика или учителя, я прибег наконец к министерским бумагам. Вызвав из каба­ка всех бывших там самоедов, я объяснил им содержание моих бумаг и на основании их потребовал, чтоб мне пред­ставили в учителя и переводчики человека трезвого и поря­дочного. Самоеды вообще послушны и трусливы, они тот­час же приступили к совещанию. Выбор их пал на только что прибывшего от Канинского Носа самоеда, по общему мнению, умнейшего и трезвейшего на всей Канинской тун­дре. Его привели ко мне, сначала он и в самом деле казался весьма порядочным, но через несколько часов мои расспросы наскучили ему, и он прикинулся больным: упал наземь, стонал и охал, и ползал у моих ног, умоляя о помиловании, до тех пор, пока, выведенный из терпения, я не вытолкал его за дверь. Вскоре затем я увидел его близ кабака лежа­щим на снегу в бесчувственно пьяном состоянии.

Он лежал здесь не один — все снежное поле вокруг Бахусова храма было усеяно павшими героями и героиня­ми. Все они лежали ничью, полузанесенные снегом. Здесь царствовала тишина могильная, тогда как в кабаке разда­вались неистовые крики, но отнюдь не брани и не драки, напротив, все находившиеся там были в самом веселом и дружелюбном расположении. По временам из кабака выхо­дили полупьяные мужчины с кофейником в руках, броди­ли, боясь пролить драгоценный напиток, с величайшей ос­торожностью по снегу и внимательно осматривали каждого из павших товарищей, очевидно, отыскивая мать, жену, невесту или кого-нибудь из дорогих сердцу. Отыскав же­ланную особу, они ставили кофейник на снег, повертывали лежавшего навзничь, всовывали рыльце кофейника в рот своего любимца и выливали упоительную влагу в его гор­ло. Затем они снова обращали его лицом вниз и тщательно укрывали сие последнее, чтобы обезопасить его от мороза.

Не имея возможности порядочно продолжать даже в Сомже мои филологические занятия, от нечего делать я часто любовался этими нежными сценами, повторявшимися ежед­невно. Большую, однако ж, часть времени я проводил в шатрообразном шалаше, или чуме, нищих самоедов, нахо­дившемся невдалеке от деревни, чум этот был моим уче­ным кабинетом. Крики детей, лай собак и вой ветра не мог­ли, конечно, способствовать основательному изучению язы­ка, но как новичок я находил здесь все-таки много поучи­тельного. Под конец со мной случилось происшествие, ко­торое, может быть, отбило бы охоту к прогулкам в этот чум, если б их не прекратили другие обстоятельства. Раз, сидя в нем вечером, я заучивал некоторые самоедские изре­чения, вдруг, только что я произнес к немалому удоволь­ствию самоедов довольно чисто «тансер нумгана» (у Бога непогода), и в самом деле поднялась жестокая буря. Чум затрещал, снег посыпал в скважины и в дымовое отверстие, ночник погас, и самоеды попрятались под свои меха. У меня не было меха, и мне не оставалось ничего другого, как вы­ползти из чума и отправиться домой в деревню. Расстояние было невелико, но от непогоды страшно затруднительно. Каждый, кто и не испытал непогоды на самоедских тунд­рах, знает, что в бурю и метель трудно и дышать, и гля­деть, и твердо стоять на ногах. Я часто должен был останав­ливаться, чтоб, повернувшись спиной к ветру, перевести дыхание, протереть слепившиеся от снега глаза, отдохнуть от чрезмерных усилий. От этого и от беспрестанных пере­мен ветра я скоро потерял дорогу. Борьба с ветром и снегом и тщетные попытки открыть огонек моего жилища напом­нили мне стихотворение Карамзина, недавно мною прочтен­ное, где описывается колдун, пляшущий в метель. Мне ка­залось, что я нахожусь уже во власти злых духов, и пред­ставление это усилилось еще более, когда я услышал внят­но и подле меня громкий храп. Я, однако, не испугался, но решился исследовать причину этого явления. Это был само­ед, остановившийся в тундре, чтоб дать вздохнуть оленям. «Куда?» — спросил я его. «В кабак», — отвечал мне твер­дый голос. Объяснив самоеду, что я путешествующий чи­новник, я вступил с ним в разговор и, между прочим, спро­сил, сколько запряжено у него оленей. Спрашивая это, я желал учтивым образом сказать самоеду: ты едешь один на стольких оленях, что мог бы и меня подвезти до деревни. Но подозрительный самоед иначе растолковал себе мой воп­рос: он заключил, что я имею намерение завладеть его оле­нями. Он бросился к моим ногам и жалобно стал умолять меня о пощаде. Я, со своей стороны, обещал ему не только не трогать его оленей, но угостить даже водкой, если он свезет меня в деревню, и он с радостью согласился на мое предложение. Возвратясь на свою квартиру, узнал я, что архангельский гражданский губернатор приехал в Мезень и прислал нарочного в Сомжу за самоедским тадибеем, или колдуном, чтоб посмотреть его штуки. Это побудило меня отправиться в Мезень, ибо я был уверен, что меня пригла­сят на представление. Так и случилось, но оно ограничи­лось тем, что по приказанию губернатора, к немалому удо­вольствию ребятишек, на торговой площади был поставлен чум колоссальных размеров, в котором тадибей начал пред­сказывать судьбу его превосходительства, страшно стуча на своем барабане. Я тотчас заметил, что он хитрит, желая этим повыгоднее и поскорее отделаться. Когда же, остав­шись с ним наедине, я сказал ему, что недоволен его гада­нием, он просил моего покровительства перед губернатором и обещал мне за то показать свое искусство вполне на Канинской тундре в его собственном чуме. Уговорившись съе­хаться там чрез несколько дней, мы занялись оба приготов­лениями к отъезду из Мезени.

Прежде, нежели расстанусь с этим городом, определю, однако ж, мимоходом границы страны, в которую отправ­ляюсь. Она ограничивается с севера Ледовитым морем, с запада — Уралом, с востока — Белым морем, а с юга — лесами, распростертыми до 66 или 67 северной широты. Это огромное пространство, составляющее так называемую Мезенскую тундру, делится рекой Печорой на две полови­ны. Восточную, наибольшую, половину ее, находящуюся между Уралом и Печорой, русские называют Большеземельской тундрой, или Большой землей, а самоеды — Аарка-я, что то же значит; западную же, простирающуюся от Печоры до Белого моря и не имеющую у русских особенно­го имени, самоеды называют Ньюде-я (Малая земля). Эта, в свою очередь, делится также на две половины — на Канинскую и Тиманскую, или Тиунскую, тундру. По офи­циальным указаниям две последние тундры отделяются одна от другой рекой Пиошей, а по самоедским — рекой Снопой; обе эти реки впадают в Чесскую губу. К западу от одной из этих рек простирается Канинская тундра, в которую вклю­чается и Канинский Нос; к востоку же, до Печоры — Тиманская тундра. У самоедов Канинская тундра называется Салье, это значит мыс, и относится, собственно, к Канинскому Носу. Тиманскую тундру самоеды называют Юде-я — Средней землей, т.е. землей, лежащей между Канинской и Большеземельской тундрами[35].

Чтоб не забегать вперед, я ограничусь покуда этими краткими топографическими замечаниями, впоследствии я пополню их подробнейшими описаниями местностей, кото­рые привлекут мое внимание.

VI

19 декабря 1842 года перед домом мезенского городни­чего стояла кибитка, запряженная двумя лошадьми. Ям­щик выносил из дому маленькие ящики, сумки, пачки, обшитые клеенкой, и два полицейских служителя укладыва­ли все это в кибитку. Между тем на улице собралась толпа зрителей: мужчин и женщин, молодых и старых. Несмотря на сильный мороз, они простояли около двух часов подле кибитки из того, чтоб только посмотреть, как будет усажи­ваться проезжающий. Многие заглядывали в низенькие окна дома, желая узнать, скоро ли кончится обед, замедлявший отъезд. Наконец предмет ожидания явился взорам любо­пытных. Между тем как отъезжающий осматривал свои вещи и приказывал переместить некоторые, вокруг него делали разные замечания о нем и о его путешествии. «Так молод и должен ехать в Сибирь!» — сказала с сожалением пожилая женщина. «И говорят, проживет там много-много лет», — прибавил сосед ее. «Возвратится назад стариком, ну что ему будет тогда и родина, а неизвестно, за что бедно­го посылают?». — «Я кое-что знаю об этом, — раздался голос из толпы. — Приехав в наш город, немец подъехал прямо к городничему, городничего не было дома, но немец все-таки приказал внести свои вещи к нему, остался в его доме и все время сидел у него, как в тюрьме. Потом при­ехал жандармский полковник, этому отвели особенную квар­тиру, но он захотел жить у городничего вместе с немцем. Полковник часто до полуночи разговаривал с немцем на иностранном языке, и вот немец едет в Сибирь — дело яс­ное, не к добру». «Ты ничего не смыслишь, — возразил ему кто-то. — Я знаю, что у немца есть письма от важных лю­дей и что он может делать все, что хочет. Остановился он у городничего, как все, которые ездят по казенной надобнос­ти, как жандармский полковник. И зачем он в Сибирь едет, и то знаю. Сижу я раз вечером у Алексея Васильевича, вот и приходит немец, и в руках у него огромная книга. Алек­сей Васильевич двадцать лет прожил в тундре и все знает, он ему и стал называть все горы и реки, а немец все запи­сывал. Потом рассказал ему Алексей Васильевич, в каких горах черный камень, в каких синий, где медь и железо, где даже золото и серебро находится. Немец записал все это в свою книгу, стало, он ищет золота и прочего, что в горах бывает».

Все это было сказано с такой уверенностью, что никто не посмел возражать. Кто-то прибавил только: «Посмотрим теперь, откроют ли ижемские зыряне, где золотые горы, или, несмотря на пушки, которые несколько лет тому на­зад привезли в Ижемск, все еще будут противиться повеле­ниям начальства». За этим поднятием моего значения раз­дались опять голоса сострадательные. Соболезновали не толь­ко обо мне, но и обо всех, оставшихся дома, особенно о бедной покинутой жене. Наконец меня окружила толпа ни­щих, которые жалобным голосом просили Христа ради, неотступнее всех была одна дряхлая баба с укутанной голо­вой и в полосатой юбке, припевавшая: «Подай денежку нищенке, Бога буду за тебя молить, и Богородица призрит тебя на пути, нищенская молитва к ней доходит». Я развя­зал кошелек и раздал несколько грошей, потом вскочил в кибитку и, взглянув из нее на окружавших, увидел, что нищие, оборотившись лицом к церкви, молились, по обе­щанию старухи, за мое благополучие. Тут раздался благо­вест к вечерне. Все сняли шапки и стали креститься. Затем я слышал еще громкое «с Богом!», и потом я не слыхал уже ничего, кроме глухого колокольного звона.

Так начал я свое путешествие к самоедам. Благовест еще раздавался в моих ушах, когда я приехал в деревню Сомжу. Почтовой колокольчик возвестил жителям о приез­де человека с подорожной. Мою кибитку тотчас же окру­жила толпа любопытных, и меня приняли, как старого зна­комого, потому что я заезжал уже в эту деревню. Это было для меня тем приятнее, что надеялся избавиться от показы­вания моего паспорта и других бумаг, но радость моя была преждевременна. Едва успел я снять шубу, как явились два служителя закона с приказом от сановного пристава (в тот же день прибывшего в Сомжу), чтоб я немедленно явился к его благородию. Это подало повод к забавному спору о чи­нах, который кончился тем, что становой явился сам ко мне с почтением, сопровождаемый несколькими наиболее значительными жителями, и предписал им немедленно ис­полнить все мои законные требования. Затем он спросил, не имею ли я и теперь чего-нибудь приказать ему. Вспом­нив об условленном в Мезени свидании с самоедским тадибеем[36], жившим в нескольких верстах от Сомжи, я попро­сил проводить меня к нему, но в деревне никто не знал, где находится чум самоеда. Вследствие этого становой пристав тотчас отдал приказание отыскать чум и привести ко мне тадибея. В ожидании его я принялся приводить в порядок старые заметки — дело, за которое я всегда принимаюсь, если нет чего нужнейшего.

Посланный возвратился только на третий день после моего приезда, и с тадибеем. Когда я напомнил последнему наше условие, скрепленное с моей стороны целковым, он отвечал, что отказывается от всего, что, сделавшись хрис­тианином и стоя на краю могилы, не хочет иметь сообще­ния с дьяволом, что он сжег свой чародейственный барабан и даже для исцеления своей больной дочери не хотел про­сить совета у тадебцио[37]; что он готов или возвратить мне целковый, или сообщить мне за него какие угодно сведения об искусстве тадибеев. Мне нетрудно было достать другой барабан и поколебать несколькими рюмками водки реши­мость тадибея, но я почел обязанностью уважить совесть бедного самоеда. Сверх того, сведения, которые тадибей обе­щал мне сообщить, были для меня гораздо важнее его фо­кусов: последние мог мне показать всякий необращенный еще тадибей. Приведу здесь несколько замечаний о чаро­действе самоедов.

Предметы магии у всех народов одинаковы, их столько же, сколько у человека желаний, намерений и нужд. Но главное — врачевание и предсказывание. У некоторых на­родов, например, у финнов, первое место занимает врачевство, у других, как у самоедов, — предсказывание. Смотря по различной степени образованности народов, по их обра­зу воззрения и их духовному развитию, колдун действует или сам, силой собственного духа, или только при помощи богов, им призываемых. Так, финский колдун сам одарен способностью делать чудеса силой своей воли, проявляемой его заклинаниями — s a n a t, и силой своих знаний, дока­зываемых его заговорами — synty. По мнению самоедов, колдун сам почти ничего не может, он только толмач мира духов, все его могущество заключается в том, что он может приходить в сообщение с духами, называемыми тадебцио, и получать от них нужные сведения. Подобно самоедам, тадебцио упрямы, лукавы и своенравны. Иногда они вовсе не слушаются тадибея, иногда обманывают его ложными предсказаниями, старых же тадибеев решительно дурачат. Тадибей должен быть молод и полон сил, здоров и крепок, потому что часто по повелению тадебцио должен резать и терзать себя ножом и другими острыми орудиями. Говорят, что этот обычай выходит уже из употребления, но прежние тадибеи, как гласят предания, пронзали себя копьями, стре­ляли в себя стрелами, заставляли себя резать на мелкие куски и снова оживали. Нечто подобное рассказывается и о некоторых еще живущих тадибеях; следующее происшествие показывает, что эти рассказы имеют какое-нибудь основа­ние. Несколько месяцев тому назад сошлись в чуме на Тиманской тундре три самоеда и один русский. Один из само­едов был посвящен в таинства тадибеев. Другие, неизвестно для чего, попросили его поколдовать. Дошедши до обычно­го восторженного состояния, тадибей во время самого чаро­действа приказал, чтобы в него выстрелили из заряженного ружья. Один из самоедов исполнил приказание, но дал про­мах, или, как рассказывают, пуля отпрыгнула от тела. Опять зарядили ружье, и выстрелил другой самоед, но также не­удачно. Удивленный русский зарядил ружье снова, выстре­лил и — попал. Тадибей упал мертвый. Я встретил на Канинской тундре несколько чиновников, которые ехали сле­довать это дело. Результатов следствия я не знаю, и рассказ мой основан на общих толках. О древних тадибеях расска­зывают множество историй, которые встречаются и в фин­ских народных преданиях. Они летают, плавают под водой, подымаются до облаков, проваливаются сквозь землю и принимают какой угодно вид.

Делаются же тадибеями весьма просто. Искусство это наследственно: magus non fit, sed nascitur[38]. Того же мне­ния и финны, но финский чародей обязан долго учиться заговорам и заклинания и многим другим проделкам, са­моедский же избавлен от всякого труда. Все, что первый должен сам выработать с помощью от отцов наследованной мудрости, все это самоедский тадибей предоставляет попе­чению тадебцио: он только переводит, что они говорят ему на языке, понятном одному тадибею. Хотя я и слыхал, что самоеды говорят «поучиться у тадибея», но в чем состоит это учение, никто не мог объяснить мне это порядком. Со­общу здесь то, что слышал от одного самоеда и что расска­зано мне было под великою тайною. Пятнадцати лет он был отдан в науку к тадибеям, потому что из его семьи было несколько знаменитых шаманов. Учителями его должны были быть два тадибея. Они завязали ему глаза, дали ему в руку барабан[39] и приказали барабанить. Между тем один из учителей бил его по темени, а другой по спине. Это продол­жалось несколько времени, и вдруг все кругом просветле­ло, он увидал множество тадебциев, плясавших у него на руках и на ногах. Ученик испугался, бежал к священнику и окрестился, с тех пор он не видал более тадебциев. К объяс­нению этого я должен прибавить, что перед уроком тадибеи воспламенили воображение ученика рассказами о чудесах, совершаемых этими духами.

Когда тадибей как следует посвящен в таинства своего звания, то он обзаводится барабаном и особенным костю­мом. Барабан, смотря по состоянию тадибея, бывает более или менее изукрашен медными кольцами, оловянными бля­хами и тому подобным. Он всегда кругл, но не одинаковой величины. Самый большой, какой я видел, был в 3/4 локтя в диаметре и в 1/8 локтя вышиной. Он обтягивается с одного только конца тонкой, прозрачной оленьей кожей. Этот не­большой снаряд в руках тадибея — могущественное ору­дие, им возбуждает он собственный дух, его громкие звуки проникают в темный мир духов и пробуждают их от лени­вого сна. Костюм тадибея красив и странен, он состоит из замшевой рубашки (самбурна) с красной суконной каймой, с такими же выпушками по всем швам и эполетами на пле­чах из такой же яркой материи. На глаза и на все лицо спущен лоскут сукна, потому что тадибей проникает в мир духов не телесными глазами. Голова покрыта, только узень­кая лента из красного сукна проходит по затылку, а другая — по темени для укрепления лоскута, спускающегося на лицо. На груди висит железная бляха.


Наряженный таким образом колдун садится, чтоб про­сить у тадебцио совета и помощи. Ему обыкновенно прислу­живает другой тадибей, менее посвященный. Чародейство начинается тем, что главный тадибей, стуча в барабан, запе­вает несколько слов таинственным, ужасающим напевом. Помощник принимается тотчас же подтягивать ему, и оба поют одни и те же слова, подобно финским рунопевцам. Каж­дое слово, каждый слог растягиваются до бесконечности. После этого краткого вступления, как скоро начинается бе­седа с тадебцио, главный тадибей часто замолкает и бараба­нит слабее. Вероятно, он прислушивается тут к ответу тадеб­цио; помощник же продолжает петь последние слова его. Но только что кончится эта безмолвная беседа с тадебцио, оба тадибея начинают страшно реветь, громко барабанить и за­тем возвещают изречение оракула. Замечу еще, что песни тадибеев состоят из нескольких слов и почти что импровизи­руются. Вообще в самоедских песнях отдельные слова не имеют большого значения, еще менее размер и стопосложение. Если певец знает, что ему нужно, слово является само собою; не приходится оно к напеву, то он выпускает тот или другой слог или растягивает его, смотря по требованию. Но если он не поет, а только читает песню, то он заботится о соблюдении некоторого ритма, к которому и мое ухо несколь­ко прислушалось. Этот ритм, не составляя правильного стопосложения, подходит, однако ж, несколько к трохеям.

Пополню эти общие замечания описанием некоторых частных приемов самоедского чародейства. При пропаже оленя напев очень прост; тадебцио призывается следующи­ми словами, сообщенными мне одним из тадибеев:

Придите, придите, Духи волшебные! Вы не придете — Я к вам приду.

Пробудитесь, пробудитесь, Духи волшебные!

Я к вам пришел,

Пробудитесь от сна!

Тадебцио отвечает:

Скажи же нам, Что тебе нужно? Зачем пришел Возмутить наш покой?

Тадибей:

Сейчас пришел

Ко мне ненец (самоед), Пристает ко мне Человек сей сильно: Пропал олень у него. Потому-то к вам И пришел я.

На этот призыв, по уверению моего самоеда, является обыкновенно один тадебцио. Если же их приходит много, то один говорит так, другой иначе, и тадибей не знает, кому верить. За сим тадибей начинает упрашивать своего услуж­ливого духа отыскать оленя: «Ищи его, ищи хорошенько, чтоб олень не пропал». Разумеется, тадебцио исполняет же­лание его; между тем тадибей продолжает просить, чтоб он искал хорошенько, покуда олень найдется. По возвраще­нии тадебцио тадибей принимается увещевать его, что гово­рил правду: «Не лги, если солжешь, мне будет плохо, надо мной будут насмехаться мои товарищи, говори прямо, что ты видел; скажи доброе, скажи злое, только одним словом; будешь говорить много (т.е. неопределенно и сбивчиво), то мне нехорошо будет», — и т.д. Тадебцио называет место, где он видел оленя. Тадибей вместе с тем, кто искал его помощи, идет к назначенному месту, но он не ответчик, если олень между тем убежал или если другой тадибей по наставлению своих тадебцио замел следы оленя, и т.д. Дол­жно заметить, что тадибей до начала гадания осведомляет­ся подробно обо всех обстоятельствах, при которых пропал олень: когда и где это случилось, не полагает ли самоед, что олень украден, какие у него соседи, не во вражде ли он с кем-нибудь и проч. Если самоед не в состоянии дать ему нужных объяснений, он прибегает к своему барабану, спра­шивает то же самое у тадебцио, потом снова расспрашивает самоеда и продолжает это, покуда, по показаниям самого самоеда, не дойдет до какого-нибудь решения. Это-то решение он и слышит потом во время восторженного состояния из уст тадебцио. Возможно, впрочем, что это решение со­ставляется иногда и во время самого восторженного состоя­ния, подобно сну или магнетическому видению; во всяком случае это верно, что тадибей действительно и сам верит, будто слышит изречение из уст тадебцио. Меня убедила в этом простота и совершенная одинаковость их рассказов, и еще более нередкое признавание колдуна, что он не мог призвать тадебцио или не мог добиться от него ясного отве­та при таких обстоятельствах, при которых можно было состряпать какое угодно изречение.

Кроме означенного средства к отысканию оленя, есть еще другое, употребляемое самоедами, не посвященными в науку тадибеев. Составляют на земле круг из оленьих ро­гов, в средину этого круга кладут оселок, на него огниво, топор или другую железную вещь, но так, чтоб она состав­ляла с оселком крест и легко могла свалиться. За сим само­ед ходит вокруг рогов, покуда железо свалится. На кото­рую сторону оно упало, там и олень; стоит только отпра­виться по этому направлению, и олень сам выйдет навстре­чу. Также отыскивают и заблудившихся людей, но круг составляется тогда из человеческих волос.

Призовет тадибея на помощь больной, то как бы ни было опасно положение его, лечение не начинается в тот же день, а откладывается до первой утренней зари. В про­должение же ночи тадибей призывает своего тадебцио и просит у него совета и помощи. Если больному к утру сделается лучше, то пора прибегнуть к барабану. В про­тивном случае должно ждать седьмой утренней зари. Не поправится он и тут, тадибей объявляет его неизлечимым и даже не приступает к лечению. Оказалась, напротив, перемена в состоянии больного, тогда лечение возможно, и тадибей спрашивает его, не знает ли он, кем наслана на него болезнь, если больной не знает, тадибей продолжает расспрашивать, кто его враги, с кем он ссорился и драл­ся, и т.д. Не может больной и тут сообщить достаточных сведений, он вопрошает тадебцио. Не узнавши происхож­дения недуга, тадибей ничего не смеет предпринять. Мо­жет, болезнь послана Богом, а его всемогущества тадибей безнаказанно не может искушать. Но и в том случае, ког­да окажется, что болезнь произошла от злых людей, тадибей ограничивается все-таки только тем, что просит тадебцио помочь болящему. Неизбежное последствие этой помощи то, что виновник болезни сам заболевает. Не знаю, можно ли положиться на слова тадибеев, но они уверяли меня, что больше ничего не делают при лечении боль­ных. Они говорят, что не знают никаких заговоров и зак­линаний, не знают и естественных лекарств. По крайней мере я не мог открыть у них других способов лечения, кроме известного почти у всех народов прижигания. Для этого самоеды сушат березовую губку, вырезывают из нее маленькие кусочки, которые зажигают и кладут на боль­ное место. Они считают хорошим знаком, если кусочки трута отскакивают от тела, потому что с ними отлетает и боль.

Из всего сказанного видно, что познания тадибеев, хотя они и почитаются мудрыми и сведущими людьми, на деле весьма ограничены. Впрочем, они в них и не нуждаются, имея так услужливых тадебциев. Однако ж и тадебции не всемогущие духи, они подвластны Нуму[40], или Илеумбаэрте (Илибеамбаертье), — так называют самоеды своего бога. Это видно из одной песни, в которой тадибей посылает сво­его тадебцио к Нуму, чтоб попросить помощи больному. Та­дибей обращается в этой песне к своему тадебцио так: «Не покидай больного, ступай наверх, ступай к Нуму и проси о вспомоществовании». Тадебцио исполняет приказание, но тотчас же возвращается с известием, что Илеумбаэрте «не сказал слова», не дает помощи. Тогда тадибей начинает уп­рашивать тадебцио, чтобы он сам помог; этот отвечает: «Как мне помочь? Ведь я меньше Нума, я не могу помочь». Тади­бей продолжает просить его, чтоб он снова вознесся и неот­ступно умолял бы Нума о помощи и спасении. Тадебцио, в свою очередь, советует тадибею подняться наверх. Тадибей возражает. «Я не могу, — говорит, — добраться до Нума, он слишком далеко от меня, если бы я мог добраться до него, я не стал бы просить тебя, а пошел бы к нему сам, но я не могу, так ступай же ты к нему». Тадебцио соглашается наконец и говорит: «Для тебя я пойду, но Илеумбаэрте бес­престанно бранит меня и говорит, что не скажет мне сло­ва», и т.д.

Скажу здесь, кстати, несколько слов о языческих веро­ваниях самоедов. О Нуме, или Илеумбаэрте, самоеды рас­сказывают почти то же, что в финских песнях говорится об Укко. Он царствует в воздухе и посылает оттуда гром и молнию, дождь и снег, бурю и непогоду. Его часто смеши­вают с видимым небом, которое также называется нум, звез­ды почитаются частями Нума и называются н у м г и, т.е. Нуму принадлежащие. Радуга, как видно из ее названия н у м б а н у, слывет каймой ризы Нума. Солнце тоже че­ствуется как Нум, или Илебеамбаертье. На рассвете самоед выходит из своего чума и, обратившись к солнцу, молится словами: «Когда ты, Илибеамбаертье, поднимаешься, то и я поднимаюсь»; то же делает он при захождении его, гово­ря: «Когда ты, Илебеамбаертье, заходишь, так и я иду от­дыхать». От иных самоедов я слышал, что и земля, и море, и вся природа — тоже Нум. Другие, напротив, вероятно, вследствие влияния христианства, считают его Творцом мира, полагают, что он правит им и посылает счастье и благосостояние, оленей, лисиц и всякого рода богатства. Он же охраняет оленей от диких зверей, отчего и называется также Илибеамбаертье, т.е. хранитель стад. Он знает и ви­дит все, что совершается на земле. Когда люди делают доб­рое, он посылает им оленей, хороший лов, удачу во всем, продолжает их жизнь и т.д. Если же, напротив, видит, что они грешат, он насылает им бедность, несчастье и прежде­временную смерть. По отсутствии ясного понятия о буду­щей жизни самоеды верят, что добро и зло получают долж­ное возмездие во время самой жизни. Оттого у них безгра­ничное отвращение от греха (хаебеа) и от дурных дел, осо­бенно от смертоубийства, воровства, клятвопреступления и прелюбодеяния. Хотя они и преданы пьянству, чрезмерную невоздержанность считают, однако ж, грехом и празднич­ные дни называют днями греха (хебида ялеа), вероятно, потому, что на тундре вошло в обычай по воскресеньям и праздникам сильно пьянствовать. Нум наказывает за убий­ство и клятвопреступление смертью, за воровство — бедно­стью, за прелюбодеяние — неблагополучными родами и т.п.

Кроме Нума, самоеды чествуют еще домашних богов, фетишей, или так называемых хахе[41]; им они передают свои желания и потребности, их помощи и содействия просят они при всяком предприятии, особенно отправляясь на лов­лю. Хахе и тадебции одинаково второстепенные божества, подвластные Нуму; тадебции — духи, показывающиеся толь­ко одним тадибеям, тогда как хахе — видимые идолы, к которым могут обращаться все, не посвященные даже в та­инства чародейства. Эти хахе или искусственные, или есте­ственные произведения. К последнему разряду относятся необыкновенные камни, деревья и другие редкие порожде­ния природы; нашел самоед такую, по его понятиям, год­ную в идолы редкость, он обвертывает ее пестрыми лента­ми и лоскутьями и возит с собой всюду. У самоедов-идоло­поклонников есть особенные для этих фетишей сани, назы­ваемые хахен-ган. Если идол велик и не укладывается в сани, он считается общественным, народным божеством; на острове Вайгач таких народных идолов много, и все они из камней и скал[42]. Главный находится посреди острова и на­зывается я иеру хахе, т.е. хахе — владыка земли. Это ог­ромный камень, лежащий вблизи пещеры. Рассказывают, что в древности этого камня здесь не было, и никто не зна­ет, когда и кем он сюда занесен; форма его похожа на чело­века, за исключением головы, которая слишком заострена. По этому образцу, говорит предание, самоеды стали делать идолов различных размеров из дерева, они называют их с ъ я д е я м и[43], потому что у них человеческое лицо (съя). Эти идолы, представляющие и богов, и богинь, одеты по-самоедски, обвешены и изукрашены всякого рода лентами и яркими лоскутьями. Встречаются, впрочем, на местах, где самоеды производят ловы, и голые идолы, всегда обра­щенные лицом к западу.

По недостатку дерева самоеды делают себе идолов из зем­ли и из снега, и они также называются общим именем хахе. Эти, и по преимуществу снежные, делают на короткое время для какого-нибудь особенного случая, например, для прися­ги. Этот религиозный обряд часто употребляется у некреще­ных самоедов. Если такого самоеда обокрадут и он имеет на кого-нибудь подозрение, то призывает подозреваемого к при­сяге. Он делает тогда хахе из камня, дерева, земли или сне­га, приводит к нему своего противника, закалывает собаку, разбивает сделанный им истукан и говорит, обращаясь к тому, кого подозревает в покраже: «Если ты украл, то погибни, как эта собака». Этой клятвы самоеды боятся так, что дей­ствительный вор скорее сознается, чем допустит до нее. Иног­да вместо хахе употребляют при этом обряде морду медведя, которую разрезывают в куски, и это почитается еще страш­нейшим, потому что, по понятиям самоедов, медведь также божество, и гораздо могущественнейшее хахе. Эта присяга чаще всего употребляется при покраже, но ею пользуются и при других случаях. Необращенным самоедам дозволяется в судах присягать по-своему.

Жертвоприношение всегда необходимо, когда призы­вают на помощь хахе или съядея. Если просят только счас­тливого лова, то жертву может приносить всякий; если дело важнее, то должен присутствовать и совершать жертвопри­ношение тадибей. Обряд этот совершается несколько раз­лично в различных местах и различными тадибеями. Мне сказывали, что в иных местах тадибей, поставив на землю хахе, втыкает перед ним прут с привязанной к верхнему концу его красной лентой. За сим тадибей садится перед прутом, обратясь лицом к идолу, барабанит и поет песню, которой молит за просящего. Через несколько времени (ве­роятно, вследствие какого-нибудь фокуса тадибея) лента, привязанная к пруту, начинает колебаться, что для зрите­ля служит удостоверением, что хахе говорит с тадибеем. Речь эту тадибей толкует просителю, содержание ее обык­новенно одно и то же: хахе обещает исполнить просьбу под условием, что ему принесут в жертву молодого оленя (сам­ца или самку), теленка и т.п. Нередко случается, что про­ситель начинает торговаться со своим божеством и предла­гает корову вместо требуемого быка, теленка вместо коро­вы или просит отсрочить, подождать, и божество, смотря по тому, в чем дело, соглашается или отказывает. Перед приступом к жертвоприношению все женщины удаляются, приводят оленя, и тадибей умерщвляет его перед идолом. Голову, рога и даже кожу развешивают на дереве перед хахе, тадибей обмазывает кровью оленя лицо идола и бросает не­сколько оленьего жира на огонь. Только это и выпадает на долю божества, все остальное съедает тадибей вместе с при­сутствующими при жертвоприношении. При еде остерега­ются только, чтоб не закапать платья кровью, потому что это считается грехом и дурным знаком. Сделав этот крат­кий очерк внутренней жизни самоедов, отправимся далее, чтоб познакомиться с их внешней жизнью, насколько это возможно на длинном пути (в 700 верст) по пустынным тун­драм, Канинской и Тиманской, до Пустозерска — русского селения при устье реки Печоры. На этом пути мы должны наперед отказаться ото всех житейских удобств: нам при­дется останавливаться иногда посреди тундры, под откры­тым небом, иногда в жалком чуме самоеда, иногда в тесной избе русского поселенца, где снег сыплется сквозь стенные скважины, где ветер задувает зажженный огонь, и где от холода может защищать только одна волчья шуба. Но уче­ный путешественник не должен забывать своей цели, не должен жертвовать ею для внешних удобств. Мы постара­емся совестливо исполнить нашу обязанность.

Я забыл сказать, что становой пристав, о котором выше сего была речь, подарил мне при отъезде моем из Сомжи оленьи санки с рогожным верхом. В эти санки утром во второй половине декабря самоед впряг четырех бодрых оле­ней, столько же впряг он и в свои открытые сани. Затем, привязав одного из моих оленей к задку своих саней длин­ным ремнем, он уселся в них, взял в одну руку вожжу, а в другую длинную палку, которой дал по толчку каждому из оленей, и мы быстро понеслись вперед. Дорога наша идет прямо на север, и перед нами расстилается неизмеримая равнина Канинской тундры. Она почти так же нага и бед­на, как и мать ее, — море, восточный берег которого был виден. Если бы услужливый ветер не сметал снег, посылае­мый благим небом на эту мрачную землю, то можно было бы сомневаться, на какой стихии находишься. Только из­редка встречается кое-где реденький ельник, который здеш­ние русские называют заимствованным у финнов словом м ъ я н д a (Mänty). Чаще попадается густой ивовый кус­тарник, который русские зовут зырянским словом ёра (jora). Он обыкновенно указывает на присутствие маленького ру­чья, тихо пробирающегося по ровной тундре. Вглядываясь тщательнее, везде можно открыть небольшие возвышеннос­ти, из которых многие по наружности походят на лапонские скалы, но зимой они едва заметны, ибо все углубления вокруг наполнены снегом. Там, где такая неровность хоть несколько возвышается над поверхностью, там почва или обнажена совершенно, или покрыта только тонким, но креп­ким снежным черепком, сквозь трещины которого проби­вается частый олений мох. Вот все, что я мог заметить, едучи из Сомжи, в продолжение нескольких часов внима­тельного осматривания местности. Земля была пуста и пус­тынна, почти как при начале творения мира, и само небо было мрачно. Мы ехали довольно быстро, пошел снег, ям­щик в полголоса тянул какую-то однообразную песню.

Наконец показался чум. Он принадлежал отцу моего ямщика. Когда мы подъехали, хозяин с хозяйкой вышли, чтоб нас встретить. Я с намерением оставался в санях, чтоб узнать, каким образом нас примут. Я ожидал, что по край­ней мере получу приглашение войти в чум, но я ждал на­прасно. Самоеды стояли неподвижно: муж не сводил с меня прищуренных глаз своих, жена посматривала то на меня, то на мужа, ямщик медленно отпрягал своих оленей, кон­чив это, он подошел к своим родителям и приветствовал их словом: «Торова» (от русского слова «здорово»). «Торова», — отвечали ему в один голос отец и мать, тем и закончи­лась их беседа. Тогда и я подошел к моим молчаливым хо­зяевам и, по примеру моего ямщика, приветствовал их так­же словом «Торова» и получил тот же ответ. Затем опять последовала пауза, которую я, наконец, прервал приказа­нием заложить мне свежих оленей.

Я подошел к чуму и заглянул в отверстие, служившее дверью: там было темно, как в могиле. Я попросил хозяйку развести огонь и вошел в чум, твердо уверенный, что меня не оставят в темноте. Но и в этом ошибся. Я повторил мое приказание, и снова без успеха. Ощупью ходя по шалашу, наткнулся я на кучу хвороста, свалил ее всю на очаг, зажег серную спичку и развел яркий огонь. Тут только заметил я девушку, которая, забившись в дальний угол, с жадностью теребила и рвала зубами большой кусок мерзлого сырого мяса, причем работала и головой так, что волосы в диком беспорядке развевались около окровавленного лица ее. На меня она поглядывала по временам украдкой с выражени­ем сильного страха, почти отчаяния. Но вдруг выражение лица ее изменилось. Положив в сторону кусок мяса, она привела волосы в порядок, вытерла лицо, глаза сияли радо­стью. Кто бы подумал, что такая безделица, как заблестев­шая перед огнем табакерка, могла произвести столь вели­кую перемену в душе человека! Между тем как девушка, очарованная блеском моей табакерки, сидела еще в углу, вошли остальные члены семьи и разместились перед огнем. Сын сел подле меня, по левую сторону очага; мать и отец, по обычаю, заняли правую. Девушка вышла из своего угла и уселась подле матери, чтоб лучше рассмотреть табакерку. Таким образом мы составили кружок и сидели в глубочай­шем молчании, нарушаемом только треском огня. Наконец девушка прервала общее безмолвие: она заметила кольцо на моем пальце, и у нее вырвалось непонятное для меня восклицание. Потом тотчас же стала расспрашивать меня через мать свою, что бы я взял за кольцо, если бы кто захо­тел купить его? Я отвечал, что кольцо может быть продано только за сердце хорошенькой самоедки, и девушка снова удалилась в свой темный угол.

Между тем ямщик вынул из-за пазухи бутылку с вод­кой, налил себе порядочное количество в деревянную чаш­ку, опорожнил ее разом и потом передал отцу чашку и бу­тылку. Отец не стал отговариваться, влил в себя полную чашку и возвратил бутылку сыну. За сим, закусывая сы­рой олениной, они продолжали пить, покуда не выпили всю бутылку. Мать смотрела на все это с грустью и беспокой­ством, она молчала, но тем трогательнее говорили ее глаза. Это не тронуло, однако ж, сына, он преспокойно выпил сам последние капли. Раздосадованный такой холодностью, я велел принести свой дорожный погребец и начал угощать хозяйку. Тут все приняло другой вид: отец и сын, бросив­шись к моим ногам, стали умолять меня, чтоб я и им дал хотя один глоток моей «отличной водки». «Негодяи! — крик­нул я на них. — Не стыдно ли вам вымаливать водку у постороннего, когда вы сами ни одной капли не дали той, которая вам всех ближе? Я угощаю хозяйку только по ми­лости вашего жестокосердия. Ты, бесстыднейший из сыно­вей, ты и теперь ешь хлеб твоих родителей — так было и во всю жизнь твою — и считаешь, что мать твоя не заслужила чарки водки!». — «Кто же мать моя?» — спросил остолбеневший ямщик. «Разве она не мать тебе?» — спросил я, указывая на хозяйку. «Это не мать», — был короткий от­вет ямщика. Тогда я спросил хозяина, что ж, она разве не жена его? Сперва он ответил отрицательно, потом утверди­тельно. Я уже готов был составить себе весьма невыгодное понятие о супружеских отношениях самоедов, но, когда стал расспрашивать подробнее, ямщик сказал мне: «Мы не хри­стиане, не веруем в русского Бога, у нас своя вера, и нам позволяется брать жен столько, сколько нам угодно. Из них первая уважается, однако ж, более других, я родился от первой жены, не от этой. Если бы моя мать была здесь, то я непременно дал бы ей водки, но тот, у кого только пятнад­цать оленей, тот не может угощать всю семью». Несколько смягченный этим объяснением, я дал и отцу, и сыну по рюмке водки, но с условием, чтоб тотчас же запрягли оле­ней. Выканючив у меня еще по рюмке, они поднялись, на­конец, и вышли из чума, согнали оленей при помощи собак в одно стадо, обвели его веревкой и, выбрав восемь, запряг­ли в каждые сани по четыре. Мы уж были готовы отпра­виться, когда хозяин попросил еще водки себе и жене сво­ей. «За что мне поить тебя?» — спросил я его. «Ведь ты едешь на моих оленях», — отвечал он. «За это я плачу тебе прогоны», — возразил я. «Я дал тебе хороших оленей», — заметил он. «А сын твой везет плохо», — сказал я. «Так не давай ему водки», — был отцовский совет самоеда. Корот­ко, я вынужден был дать хозяину и хозяйке еще по рюмке. Затем мы отправились, на пути нас застигли темь и метель, и после многих неприятностей мы добрались, наконец, но­чью до деревни Нес. Она в шестидесяти верстах от Сомжи и в ста верстах от Мезени.

Деревня Нес лежит при реке того же имени, верстах в пятнадцати от впадения ее в Белое море. Она состоит из бедных избушек, в которых живет несколько мещан, запи­санных в Мезени. Их отцы поселились здесь с целью попра­вить свое расстроенное состояние выгодной торговлей с са­моедами, но торговля эта упала, потому что в настоящее время само правительство доставляет самоедам муку, соль, порох и свинец по весьма сходным ценам. Еще более повре­дило переселенцам следующее обстоятельство. В старину производилась в Несе продажа водки, и деревня эта служи­ла сборным местом для всех канинских самоедов. В 1825 году прислали сюда миссионеров для обращения самоедов в христианскую веру. Действия их увенчались успехом, если об успехе судить по числу окрещенных. Для упрочения это­го благого дела нужно было снабдить самоедов церквами и священниками, и в каждой из трех тундр выстроили по церкви: в Большеземельской — на реке Колве, в Канинской — в деревне Нес, в Тиманской — на реке Пёше. Две первые построены в 1831 году, последняя — в 1833-м. Вскоре после освящения канинской церкви винную торговлю по весьма понятным причинам перевели из Неса в деревню Сомжу. С этого времени самоеды редко посещают Нес. Они собираются теперь в Сомже, и тамошние крестьяне присво­или себе почти всю торговлю, которая прежде составляла главный источник дохода для жителей Неса.

Об этом я узнал еще в Мезени, а потому и поселился было на несколько недель в Сомже, но, как я уже заметил выше, самоеду питейный дом был милее моей рабочей ком­наты. Вот я и отправился туда, где была церковь, в надеж­де, что вблизи святыни мои ученые занятия пойдут успеш­нее. Приехав в Нес, я тотчас же вытребовал к себе старши­ну Канинской тундры и приказал ему немедленно достать мне самоеда, хорошо знающего по-русски. Старшина обе­щал, что завтра же будет выполнено мое приказание, и я был так прост, что положился на его обещание. Прошло несколько дней, прошла неделя, и самоед не являлся. В ожидании его прошло почти и все время святок.

Читателю, может быть, любопытно узнать, как можно праздновать Рождество у самоедов. Это, как и многое в сем мире, зависит от внешних обстоятельств, а мне они на пер­вый случай не очень благоприятствовали. Так как священ­ник уехал, то я остановился у чиновника, под надзором которого были хлебные, пороховые и соляные магазины этой деревни. Он нанимал маленькую комнату у пономаря, сам же пономарь с многочисленным семейством, приехавшим из Мезени, помещался в кухне перед этой комнаткой. Хо­зяин мой, которого звали продавцом хлеба, был страшный скряга. Весь гардероб его состоял из нанковых панталонов, овчинного тулупа и засаленного сюртука, последний наде­вался только в торжественных случаях, обыкновенно же он ходил в тулупе. Ежедневный обед этого продавца хлеба со­стоял из хлеба и тухлой рыбы, которая жарилась поутру на весь день; он хотел и меня угощать этой пищей, но желудок мой восстал тотчас же против такой тирании. Я дал поно­марю денег на покупку чего-нибудь получше, но пономарь, вероятно, по наущению моего хозяина, возвратил мне их назад с уверением, что в деревне нет ничего лучшего. На­ступило Рождество, и на мой рабочий стол поставили ту же черную сковороду с жареной тухлой рыбой. Я бросил ско­вороду в угол, где рыба была съедена собаками, и так рас­кричался на хозяина, что он взамен рыбы принес мне дос­таточное количество молочной каши. Смягченный после­дней, я помирился с ним и затем довольствовался опять одной тухлой рыбой. Новый год приближался, мы с поно­марем наставили силков для белых куропаток. Все напрас­но: и в силках при вечернем осмотре их накануне Нового года ничего не оказалось. Возвратясь домой, я взял ружье и на лыжах отправился в ивовый кустарник, и там не нашел ни одной куропатки. Повернув уже домой, я заметил на противоположной стороне реки другой густой кустарник и решился осмотреть его более ради удовольствия два раза скатиться с холмистых берегов речки. Сверху я и не заме­тил крутого обрыва и потому слетел с него весьма некраси­во. По счастью, никто не видел моего позорного падения, и я пришел домой как ни в чем. Дома снова овладели мною думы, как бы отпраздновать Новый год. После неудачной охоты оставалась только одна надежда на жену священни­ка. Мой хозяин, продавец хлеба, представлял мне ее посто­янно старой, гадкой ведьмой и не советовал с нею знако­миться. Нужда заставила, однако ж, меня попытать и тут счастье; не сказавши ни слова хозяину, я взял шапку и отправился.

В комнате попадьи тускло горела свечка, в кухне было темно. С стесненным сердцем отворил я дверь в кухню: на лавке кто-то храпит. Подхожу тихонько ко второй двери и долго не решаюсь отворить ее. Но и возвратиться было опас­но: может, кто-нибудь заметил меня, и тогда меня сочли бы за вора. Подстрекнутый этой мыслью, я смело повернул за­мок, отворил дверь и вошел. У стола сидел ангел юности и красоты и читал большую книгу, а у ног его на скамеечке — маленькая девочка, с благоговением слушавшая «Жития святых». Восковая свечка горела перед иконами. Ступив еще шага два, я поклонился, хотел сказать что-то вроде привета, но попадья вдруг вскочила и ушла вместе с девочкой в кух­ню. «Что ж это значит? Неужто она не воротится?» — поду­мал я. Это было бы хотя и заслуженное, но все-таки слиш­ком злое наказание. Подле Четьи-Минеи лежал маленький псалтырь, я развернул его, прочел несколько страниц — никто не являлся. Наконец вошла работница с самоваром, а вслед за нею и попадья, несколько принарядившаяся. Я стал изви­няться, что осмелился потревожить ее. В ответ на это она упрекнула меня тем, что я до сих пор не удостоил ее своим посещением. «Жизнь в этой печальной пустыне, — прибави­ла она, — так печальна, что мы смотрим на нее, как на нака­зание, посланное нам Богом. Завернет к нам какой-нибудь заезжий, мы от всей души рады ему, и вас мы давно ожида­ли». Я почел эти слова пустым комплиментом и отвечал до­вольно сухо, что ведь иноверцы редко бывают здесь желан­ными гостями. Попадья с жаром возразила: «Мы люди про­стые, почти не знаем света, но добрых людей не боимся, ка­кого бы вероисповедания они ни были. Злых людей не лю­бим и презираем, хоть бы они были и единоверцы. Несмотря на то, что вы не удостоили нас посещением, я все-таки поду­мала, что, верно, вам плохо у жадного и скупого смотрителя магазинов, и приготовила для вас комнату, разделив теперь пустую комнату дьякона перегородкой. Я думала вас при­гласить, как скоро возвратится мой муж, но если вам угод­но, можете и завтра переехать». Затем она показала мне ком­нату — светлую и веселую. Она сама оклеила стены оберточ­ной бумагой и выкрасила их голубой краской. В комнате был маленький диванчик и несколько чистеньких деревян­ных стульев. Вычищенный блестящий самовар стоял на оп­рятном столе. Осмотрев все, мы возвратились к чайному сто­лу, на который, кроме обыкновенных принадлежностей, в отсутствие наше поставили пирог с ягодами. Вечер прошел незаметно в занимательных разговорах, и я забыл о настоя­щей цели своего посещения, о съестных припасах для при­личного празднования Нового года. Да я уж об этом и не заботился, потому что решил довольствоваться до возвраще­ния священника тухлой рыбой.

Когда я возвратился домой, смотритель магазинов хра­пел уже подле теплой печи. Я сел за свою работу. В полночь раздался звон почтового колокольчика, и перед нашими воротами остановилась кибитка. Я растолкал смотрителя, он не успел еще порядочно протереть глаз, как исправник вошел в комнату и потребовал ужина. «Сейчас», — отвечал смотритель и пожелал исправнику хорошего аппетита. Но смотритель знал, чем угостить своего начальника: он при­нес прекрасный ужин с кухни попадьи. Во все время пре­бывания исправника в Несе мы жили на ее счет, а тотчас после его отъезда приехал и священник. Тогда я расстался со смотрителем и провел русский праздник Рождества пре­приятно в добром и радушном семействе священника. До сих пор крестьяне несколько дичились меня, как немца и нехристя, но когда они увидели радушие, с каким прини­мали меня священник и его жена, когда узнали, что мы обедаем за одним столом (против чего вырывались даже кой-какие замечания), когда увидели, что священник в день Рождества окропил меня святой водой, тогда и они стали считать меня человеком. В Рождество несколько молодых девушек через жену священника попросили позволения спеть мне песню. Содержание ее заключалось в том, что мне сулили невесту, которой богатство, красота и дарова­ния превозносились до небес. Но я прошу извинения, что так долго занимаю читателя рассказами о таких мелочах. Да, для многих привет, вкусный обед, хорошенькая песня, ласковое слово — мелочи, но все это далеко не мелочь[44] на самоедских тундрах, и как редко выпадает на долю путе­шественника счастливая встреча с такой радушной семьей священника.

При помощи исправника мне удалось, наконец, достать себе самоедского учителя. Он хорошо говорил по-русски и был весьма умен, что для самоеда редкость. Он сознавал свои достоинства, и можно было заметить, что несколько презирал своих слабейших братий. Однажды самоеды хоте­ли что-то поправить в его переводе, он попросил их замол­чать и прибавил, что они неучи. Я всеми средствами ста­рался удержать его подолее: разговаривал с ним, хорошо платил ему, ежедневно давал ему водки, позволял даже напиваться всякий раз, когда он изъявлял на то желание, но, несмотря ни на что, самоед скучал и постоянно поры­вался возвратиться на тундры. «Ты живешь со мною ладно, и я люблю тебя, — сказал он мне однажды, — но я не могу жить в комнате. Смилуйся и отпусти меня». Я увеличил поденную плату, стал давать ему больше водки, послал за его женой и детьми, давал и жене его водку и всеми воз­можными средствами старался развеселить грустного само­еда. Этим мне удалось удержать его еще на несколько дней. На полу в моей комнате, как будто в самоедском чуме, си­дели муж, жена, дети, окруженные оленьими кожами, рем­нями, ножами, коробками и подобным скарбом. Муж зани­мался со мной, жена шила самоедское платье и изредка помогала мужу переводить. Частые ее вздохи заставили меня, наконец, спросить о причине ее грусти, она заплака­ла и, рыдая, отвечала мне, что беспокоится о муже, кото­рый должен жить взаперти в комнате. «Мужу твоему ведь не хуже, чем тебе, — возразил я. — Ну, а тебе разве пло­хо?». — «Яо себе не думаю, я беспокоюсь только о моем муже», — сказала она наивно. Затем и муж, и жена так неотступно стали просить меня об отпуске, что я не мог отказать им. Тогда другой самоед вызвался быть моим учи­телем, но этот был, как почти все самоеды, и ленив, и туп. Каждый вопрос я должен был повторять несколько раз, и все-таки вполне он редко понимал меня. Например, фразу «моя жена больна», он перевел мне: твоя жена больна. Я попросил его, чтоб вместо «твоя» он сказал «м о я жена». На это он ответил уверением: «Как я сказал, так и есть». Тогда я потребовал, чтоб он перевел выражение «твоя жена больна». «Если ты говоришь о моей жене, — заметил мне самоед, — то она здорова так же, как и я». «Но если б, — продолжал я, — твоя жена занемогла и тебе вздумалось прийти ко мне и рассказать, что она захворала, как же ска­зал бы ты об этом на своем языке?». — «Когда я к тебе поехал, — отвечал он, — моя жена была здорова, а занемог­ла ль она после этого, не могу знать». Это напомнило мне одного лапонского пономаря, которого я просил перевести мне финское слово lunastan. Слово это значит: развязываю, выкупаю, искупаю. Лопарь молчал. Я повторил несколько раз вопрос мой, наконец он ответил с торжественным ви­дом: «Ни я, ни ты, но Господь наш, Иисус Христос, всех нас искупил от грехов наших».

Утомленный глупостью моего нового учителя, я весьма обрадовался, когда жена священника предложила мне по­ехать вместе с нею на самоедскую свадьбу. Она празднова­лась верстах в тридцати от села. Покуда попадья приготов­ляла все к поездке, я позвал наших самоедских провожа­тых и занялся расспросами обо всем, что происходит при самоедской свадьбе. Вот что узнал я из их рассказов. Когда самоед собирается жениться, он выбирает себе свата и с ним вместе отправляется к родителям той девушки, кото­рую имеет на примете. Подъехав к их чуму, сватающийся остается в санях, а сват входит в чум и делает предложение отцу или опекуну девушки. Получается отказ — они тотчас же поворачивают домой; если же отец соглашается, то сват спрашивает, когда можно праздновать свадьбу. Но это не решает еще свадьбы: у самоедов существует обычай, по ко­торому жених должен вознаградить отца невесты. Сколько намерен дать жених, во что он ценит свою невесту — свату это наперед известно. Если отец потребует больше этого, сват идет к жениху и с ним советуется, можно ли приба­вить одного или двух оленей. Долго толкуют, торгуются и наконец так или иначе решают дело. Не сошлись в цене — жених не входит в чум, удалось свату уладить дело — он вводит жениха.

После помолвки жених уже не посещает невесту, но все сношения производятся через свата. Незадолго до свадь­бы родные невесты едут в гости к жениху. Когда они напируются и напьются здесь вдоволь, сват связывает четырех оленей — двух самцов и двух самок — в один ряд, гуськом, покрывает двух передних красным сукном, привязывает колокольчик на шею передового оленя, обводит их три раза вокруг чума и потом впрягает в сани жениха. Отправляется к невесте. Впереди едет жених, его оленями управляет сват. Прибыв на место бракосочетания, сват три раза объезжает свадебный чум, останавливается позади его и оставляет здесь жениха в санях. По прибытии жениха зарезывают оленя, выпивают по стакану водки и приступают к обеду, при ко­тором жених не смеет, однако ж, присутствовать: он остает-

ся в санях позади чума, и сват носит к нему туда кушанья и вино. После обеда сват вводит, наконец, жениха в чум. Здесь по одну сторону очага сидят родные невесты, по дру­гую — родня жениха. Жених идет на невестину сторону и садится по ее правую руку, а сват — у ног жениха и невес­ты. Когда каждый займет должное место, хозяин начинает всех угощать вином. Первый стакан он предлагает через свата жениху, жених выпивает половину и передает дру­гую половину невесте. Когда всем поднесут по одному или по нескольку стаканов, начинают есть вареное мясо, сердце отдается новобрачным. После этого порядок уже не наблю­дается, каждый пьет сколько угодно, и свадьба заканчива­ется попойкой. Жених остается в свадебном чуме до следу­ющего утра, хотя б вино и вышло еще до вечера. Поутру едут к жениху. Невеста лежит покрытая в своих санях, оленями управляет мать жениха. Приехав к своему чуму, она обвозит вокруг него невесту три раза, потом снимает с нее покровы и вводит в чум. Тут снова начинается угоще­ние, убивают оленей, потчуют водкой, поют, ругаются, шутят, дерутся.

Мы застали один акт, или, вернее, одну только сцену этой драмы. Когда мы приехали, все уже были угощены порядочно. Многие лежали на открытом воздухе без чувств с открытой головой, уткнутой в снег, и ветер обсыпал их снегом. Здесь нежный супруг ходит от одного лежащего к другому, ищет свою супругу, находит, берет ее за голову, оборачивает ее спиной к ветру и ложится рядом с нею но­сом к носу. Там другой ходит с кофейником в руках, ищет свою возлюбленную и, найдя, вливает ей в горло несколько водки; третий наталкивается на своего недруга, дает ему несколько тузов и бежит. Далее бедного опьяневшего кла­дут в сани, привязывают его к ним, а его оленя — к задку своих саней и уезжают. Покуда я стоял и смотрел на эту вакханалию, меня окружила целая толпа полупьяных сва­дебных гостей. Каждому нужно было мне что-нибудь ска­зать, спросить меня о чем-нибудь, и все хотели, чтоб я их выслушивал. Не имея возможности говорить со всеми вдруг, я обратился к самому трезвому, но остальные схватили меня за шубу и начали теребить каждый к себе. С большим тру­дом вырвался я из их кружка и поспешил от них удалиться. В некотором расстоянии я заметил кучу девушек и по­шел к ним. Они были заняты игрой особенного рода. Разде­лившись на две, стоявшие друг против друга партии, в каж­дой по семь, они перебрасывали шапку. Сторона, поймав­шая шапку, оборачивалась спиной к противной и, спрятав шапку, падала на снег. Тогда другие семь нападали на них, и начиналась борьба за шапку; сперва боролись, валяясь на снегу, потом стоя, покуда не отыскивалась шапка. Они были так заняты игрой, что вначале не заметили моего присут­ствия, но только что увидали, тотчас же бросились бежать. Я возвратился к чуму, хозяин вышел ко мне навстречу и пригласил на чашку чаю. Мы пошли в чум, он был доволь­но велик, но не круглый и не пирамидальный, как почти все самоедские чумы, а овальный и состоял из двух обык­новенных шалашей. Тут лежали и сидели один возле друго­го мужчины, женщины, старики и молодые девушки. Между совершенно опьяневшими лежал и жених. Я сел пить чай с хозяином и сватом, с трудом мог я уговорить хозяина, чтоб он пригласил и жену священника в нашу компанию.

После чаю хозяин приказал убить отличного оленя. От легкого удара в голову обухом топора олень повалился на землю. Тогда воткнули ему нож в сердце и вынули дыха­тельный канал. Из-за него между присутствующими под­нялся сильный спор, который кончился тем, что ближай­шие родственники жениха разделили между собою горло, и каждый тут же съел свою часть. С оленя сняли шкуру, раз­резали ему живот, выбросили все несъедобное и переверну­ли его навзничь. Он был совершенно похож на длинную посудину, наполненную кровью, в которой плавали печен­ка, легкие и другие лакомые части. Хозяин взял меня за руку, подвел к оленю и просил начать обед. Предложение его было весьма ясно, но я был так бестолков, что никак не понимал и стоял неподвижно подле оленя. Между тем вок­руг него столпились гости, вынули свои длинные ножи, и каждый отрезывал себе по куску теплого, дымящегося мяса, обмакивал его в кровь и потом, подняв лицо кверху, всовы­вал одной рукой обмакнутый конец в рот и, жуя, отрезывал другой остальное, с которым поступал точно так же. Кровь так и струилась по бороде и вытянутой шее. Легкое и пе­чень служили десертом. Когда кончился этот отвратитель­ный обед, я попросил, чтобы сварили кусок мяса для меня и для попадьи, но просьба моя была излишня, ибо в чуме кипел уже большой котел. Мясо вынимали из котла полу­сырое, клали на большое деревянное блюдо и подносили почетнейшим гостям, между прочим, мне и свату. Жене же священника поднесли на доске на левую, менее почетную сторону чума. Во время этого пиршества девушки пели са­моедские песни, содержание этих песен было недурно, но напев походил на кваканье лягушек. И пение, и пирушка были вдруг прерваны происшествием несколько трагичес­ким. В дверь просунулся самоед с продолговатым лицом и резким голосом просил позволения попировать на свадьбе. Кто-то из гостей позволил ему войти, и он вошел. Хозяин не видел этого, но только что заметил непрошеного гостя, приказал его вытолкать. Некоторые тотчас же бросились исполнять его приказание, другие вступились за самоеда. Хозяин и сват вцепились один другому в волосы, и мне плохо приходилось между ними. В чуме поднялась ужас­ная суматоха. Кричали, ругались, дрались; горшки, котлы и другая посуда — все полетело. Кончилось, однако ж, тем, что непрошеный гость был выгнан. Когда все успокоилось, хозяин рассказал мне, что этот мошенник приходил к нему с бумагой, будто бы мною написанной, которой ему поруча­лось собрать для меня с каждого чума по двадцати рублей ассигнациями и с угрозой, что ослушники будут связаны и отправлены в Архангельск. Хозяин хотел наказать своего земляка за этот гнусный обман и поклялся перед образом, что мошенник безнаказанно никогда не переступит через порог его чума.

Но, кажется, пора сказать несколько слов о женихе и невесте. Первый во все время моего присутствия на свадьбе лежал пьяный у входа в чум и, кроме лица, запачканного кровью, не представлял ничего особенного. На нем была обыкновенная малица[45] обращенная мехом внутрь оле­нья шуба, похожая на рубашку, ничем не покрытая и не отороченная собачьим мехом. По наружности это был са­мый простой самоед: широкие скулы, толстые губы, ма­ленькие глаза, низкий лоб и плоский нос, который со лбом составлял почти прямую линию, широкие ноздри, смуглый цвет лица, волосы черные, как смоль, и жидкие, как щетина, редкая борода, одним словом, все черты, характеризую­щие монгольское племя. Невеста была ребенок лет тринад­цати и, по самоедским понятиям, считалась совершенной красавицей. Маленькое, круглое личико, большие губы, пол­ные красные щеки, белый лоб, черные маленькие глазки, черные волосы — главные условия самоедской красоты. Так, в одной самоедской песне красавица восхваляется за ее ма­ленькие глазки, за широкое лицо, за красноту щек, которая сравнивается с краснотой утренней зари перед близкой непо­годой, за прямой нос и за то, что на ходу выворачивает ноги наружу. Кроме невесты, тут был еще незамужний идеал та­кой красоты, и меня сильно забавляли старания молодых людей поцеловать ее не в нос, как это обыкновенно делается, а в розовые губы. Весьма недурен наряд молодых самоедок: короткая оленья шубка, плотно обхватывающая верхнюю часть тела, книзу же несколько расширяющаяся и у колен окаймленная собачьим мехом. Особенно красив отложной воротник, застегивающийся на полной груди. Ноги прикры­ваются пестрыми штанами и чулками из оленьей же шку­ры. Если рассмотреть бесчисленное множество пестрых ук­рашений этой одежды тщательно, трудно удержаться от сме­ха, но не естественно ли, что, по врожденному чувству, де­вушке как-то неприятно облечь свое стройное тело в мохна­тые звериные шкуры? Без этих шкур она не может, однако ж, обойтись, и вот она выкраивает их по своим формам, об­шивает красным, желтым и синим, чтобы не приняли ее за оленя, волка или за другого какого-нибудь зверя. Но что действительно смешно в убранстве самоедской девушки, так это ее двойные косы, переплетенные лентами, обвешанные пуговицами и всевозможными украшениями и доходящие часто до пяток. В таком-то национальном наряде была и не­веста на свадебном пиру, только две нитки синего стекляру­са на лбу отличали ее от других девушек. Она была не так пьяна, как ее подруги, и не участвовала в их амазонских играх. Из остальных девушек и вообще из всех свадебных гостей трудно было найти хоть одного, на лице которого не было б кровавых знаков недавней драки. Драчливость уси­лилась в особенности к вечеру. Куда ни взглянешь — везде схватки. Всякий раз начинали тем, что вцеплялись в воло­сы, потом переходили к кулакам, нередко дрались и костя­ми или другими остатками обеда. Драка начиналась без вся­кого повода. Натолкнется один на другого и вцепятся в воло­сы, не обращая внимания ни на пол, ни на возраст. Никому не было спуска, каждый колотил и защищался, как только мог. Побежденный оставался на снегу, а победитель искал новых подвигов. Утомленные этими сценами, мы отправи­лись в сумерки домой.

Через несколько дней после этой свадьбы путь мой шел на восток к Чесской губе. Ехать на Канинский полуостров было не для чего, потому что в эту зиму на полуострове людей не было. Таковое опустение полуострова — явление нередкое и, как мне сказывали, вот по какой причине. Прибрежья Канинского Носа весьма низменны и болотис­ты, от этого в дождливую осень даже и самые высокие места покрываются водой, начинается затем зима с силь­ными морозами, повсюду образуется толстая ледяная кора, смертоносная для оленей, не имеющих возможность про­бить ее своими раздвоенными копытами и добраться до мха. На горах можно, конечно, найти олений мох, но са­моеду это не в помощь, потому что он и зиму, и лето зани­мается рыболовством и, следовательно, должен жить близ берегов моря. Вообще Канинский Нос посещается мало, даже канинские самоеды живут большей частью по бере­гам Тиманской тундры. К Рождеству они во множестве отправляются в окрестности Сомжи и Мезени, продают здесь оленьи шкуры, лисьи меха и все, что добыли на суше и на море, и запасаются мукой, коровьим маслом, творо­гом, свинцом, порохом, водкой и другими потребностями. После Рождества они возвращаются к морю, только неко­торые из беднейших отправляются в Пинегу, Холмогоры и Архангельск, где мужчины нанимаются в извозчики, а женщины прокармливаются нищенством. Когда я выехал из Неса (19 января), большая часть самоедов возвратилась уже на места жительства. На протяжении почти 160 верст я встретил только один чум, да и тот принадлежал моему врагу. Он распространил между канинскими самоедами, что я иностранец и потому не мог быть послан русским правительством, что я прислан народом немцев, чтоб вы­ведать, как лучше перебить всех самоедов и потом завла­деть их оленями. На берегах рек Визы, Снопы, Омы, Виски нашел я несколько одиноких русских дворов с весьма развращенными жителями. Нередко встречались мне рус­ские обозы, возвращавшиеся с богатой добычей от самоедов. Наконец при реке Пеше, в нескольких милях от ее впадения в море, я наехал на самоедский стан, состоящий из трех чу­мов. Один принадлежал тому самому тадибею, который в Сомже сообщил мне таинства своего искусства. Я условился с ним, что через несколько дней он приедет к тиманской церкви (верстах в сорока по течению реки) и там в продол­жение нескольких недель будет учить меня самоедскому язы­ку. Условие было подкреплено несколькими рюмками вод­ки, и я весело поехал к церкви. Здесь я нашел только детей, стариков и старух, потому что священник, дьячок и их жены, составляющие почти две трети всего народонаселения, уеха­ли в Мезень. Но прекрасное местоположение вполне вознаг­радило мне недостаток общества. Здесь впервые после мно­гих месяцев я снова увидел лес и возвышенности. Чтоб впол­не насладиться родной природой, я достал себе лыжи и от­правился в лес с ружьем. Вскоре нашел я стаю белых куро­паток и, замышляя их гибель, чуть-чуть не погиб сам. Под­крадываясь к ним, я соскользнул в глубокую, занесенную рыхлым снегом котловину ручья. Выкарабкавшись из нее не без труда, весь промоченный, я едва не замерз на возврат­ном пути. Только баня согрела меня и избавила от дальней­ших вредных последствий. Затем мне суждена была непри­ятность другого рода. Тадибей не сдержал своего слова. При­езд его был для меня важен не столько в учительском отно­шении, сколько потому, что в окрестностях церкви не было никого, кто бы мог свезти меня ко двору, находившемуся при Пеше верстах в двадцати ниже. Положение мое было весьма затруднительно. Через десять дней меня выручили, однако ж, два тиманских самоеда, которые, прослышав, что у меня есть водка, приехали к церкви из-за ста верст в на­дежде выпить. Они вызвались не только прислать мне оле­ней, но и повестить от чума до чума всем самоедам, что при­ехал важный начальник по делам службы. Последнее каза­лось мне излишним, но самоеды настаивали, говоря, что «тун­дра не совсем безопасна». Я согласился более потому, что без предварительного разузнания, где находятся чумы, пришлось бы играть на тундре в жмурки.

Приняв эту предосторожность, я покинул 1 февраля пешскую церковь. Вскоре поднялась сильная непогода и заставила меня завернуть во двор, находившийся ниже при той же речке. Возчик уехал со своими оленями в ближний чум, а я остался пережидать здесь непогоду. Ветер выл до полуночи без умолку, наконец я заснул, но ненадолго, вскоре меня разбудил лай собак. Я подошел к окну: сквозь замер­зшие стекла не было никакой возможности рассмотреть что-нибудь, слышались только последние глубокие вздохи вет­ра. Я прислушивался еще к ним, как дверь отворилась. «Кто?» — спросил я. «День, барин, будет славный», — от­вечал мне вошедший возчик. Запрягли оленей, и мы пусти­лись далее. Задолго еще до рассвета приехали мы к перво­му чуму. Здесь нашел я моего тадибея. Сначала он все дер­жался поодаль от меня, но, когда я уже садился в сани, не вытерпел, подошел и стал просить водку. «Водка уложена, и для тебя я не стану разрывать уложенное», — сказал я назойливому негодяю. «Да ты не для меня потрудись, а для спасения своей души, потому что написано: кто хочет на небо, должен здесь, на земле, трудиться», — возразил хит­рый самоед. Когда мы тронулись, утро занялось уже, и сол­нце начинало всходить, огненно-красные облака занимали большую часть небосклона и мерцали подобно северному сиянию. Предвидя непогоду, я спешил, но на самоедской тундре не все делается так, как хочется. Я думал, что взял все возможные предосторожности, предуведомив жителей тундры о моем приезде, но я забыл самое главное — захва­тить с собой в проводники служителя закона. Самоедов не­чего боятся, несмотря на их грубость и дикость, их всегда можно склонить рюмкой водки и ласковым словом. Но, кро­ме самоедов, по тундрам кочует много русских и зырян[46], которые с незапамятных времен привыкли хищничать в этих пустынях. Всеми неправдами и даже явным грабежом они завладели стадами самоедских оленей и мало-помалу сде­лались почти полновластными господами всей этой страны. Правительство, чтоб положить предел их своевольству и вместе с тем чтоб приучить самоедов хотя несколько к граж­данскому порядку, издало недавно устав, который, по мое­му мнению, превосходен. Но само собой разумеется, что как бы ни был зорок закон, он все-таки не может усмотреть всего, что делается в самоедской глуши. Притеснения про­должаются по-прежнему, реже в виде явного грабежа, но зато тем чаще под более кроткой формой обмана. Главный источник зла — водка, которая, несмотря на строгое запре­щение правительства, все еще провозится и, вероятно, бу­дет провозиться к самоедским чумам, пока правительство не учредит в некоторых местах, например, в Сомже, Пустозерске, Ижме и других селениях, военные посты как для конфискования водки и других запрещенных уставом пред­метов, так и для наблюдения за порядком и благочинием, в особенности во время самоедских сборищ. Промышленни­ки тундр старались надуть даже и меня. Они стакнулись и вместо того, чтоб везти к самоедским чумам, возили от од­ного русского двора к другому и, провезши пять или шесть верст, брали обыкновенно за пятнадцать. Наконец мне уда­лось добыть возчика-самоеда. Он провез меня, по уверению всех самоедов, двадцать верст, а требовал, чтоб я заплатил за тридцать. После нескольких легких возражений с моей стороны он объявил, что будет доволен всем, что я ни дам. Смягченный его уступчивостью, я решил заплатить ему то, что он потребовал вначале, и уже отсчитывал деньги, как к саням моим подошел оборванный русский. Белые зубы его щерились на меня сквозь черную бороду, глаза сверкали хитростью и злостью. Он страшно похож был на дикого зверя, готового броситься на свою добычу. «Ты не хочешь платить прогон, — закричал он вдруг неистово, — погоди, проучим же мы тебя, отложим оленей и оставим тебя на тундре. Пойдешь, собачий сын, пешком!». И в этом роде продолжал он еще кричать несколько времени. «Что он, сумасшедший, что ли?» — спросил я ближайшего ко мне самоеда. «Нет, — отвечал самоед, — он в полном уме, но уж от природы беспокойного нраву». Тут я в свою очередь рассердился и прикрикнул так, что негодяй замолчал тот­час же. Я записал его имя и поехал далее. Через час мы приехали к одинокому чуму. Вышед из саней, я увидел на тундре несколько санок, запряженных каждые четырьмя оленями, которые направлялись также к чуму. Не обратив на них большого внимания, я вошел в чум. Вскоре вошло в него множество самоедов, приехавших из только оставлен­ного мною становья. Они ехали жаловаться на того самого русского, который мне грозил и ругался. Они обвиняли в воровстве и насилиях всякого рода не только его, но и мно­гих других русских, кочующих по тундрам. Эти незваные гости до такой степени вывели из себя кротких самоедов, что даже из Канинской тундры собирались послать депута­цию к Государю Императору со всеподданнейшей просьбой об удалении русских хоть от берегов моря. Эту просьбу они думали основать главным образом на том, что русские дер­жат огромные стада оленей и в короткое время потравят весь мох по берегам моря, вследствие чего самоедам неми­нуемо придется оставить или рыбный промысел (главный источник их пропитания), или оленеводство. В уставе пре­дусмотрены и эти обстоятельства: для предотвращения их он постановляет, что каждому издавна на тундре живуще­му поселенцу отмеривается 60 десятин, на которых уже никому, кроме его, не позволяется пасти оленей. Когда са­моеды сообщили мне свое намерение подать просьбу, я по­советовал им прежде разузнать о данных им огромных пра­вах и потом просить губернское начальство о приведении в исполнение всемилостивейших постановлений.

В продолжение этих совещаний наступил вечер, и об отъезде нечего было уже и думать, потому что мне предсто­ял переезд в 60 верст, а на дворе бушевала страшная непо­года. К тому же мне не хотелось так скоро расстаться с моими добрыми хозяевами. Я был у тиманских самоедов, а эти, несмотря на бедность, самые честные. Чтоб дать верное понятие об их характере, необходимо прежде всего сказать несколько слов о характере, общем всем самоедам. Само­еды имеют как в этом, так и во многих других отношениях много общего с финнами. Они крайне осторожны, кротки и скрытны, недоверчивы, упрямы и настойчивы, решаются не скоро, но, раз решивши, страшно упорны в исполнении предпринятого. Подобно лапландцам, они своенравны и так лживы, что на них никак нельзя положиться. Последнее качество относится, впрочем, по преимуществу к канским самоедам и потому не составляет общей характеристичес­кой черты самоедов. Общая черта всем им — это мрачный взгляд на жизнь и жизненные отношения. Как внешний, так точно и внутренний мир самоедов тёмен, как ночь; бу­шуй в них страсти — они вполне соответствовали бы своему наружному виду, были бы одним из самых диких народов мира. Но благое Провидение устроило так, что на большую часть жизненных отношений они смотрят с полнейшим рав­нодушием. Естественно, что хороший обед — один из важ­нейших жизненных вопросов самоеда, но и к нему он изу­мительно равнодушен. От удовольствия поесть он часто от­казывается для еще большего удовольствия попьянствовать, из лени готов переносить и голод, и жажду, и всевозмож­ные лишения. Но погрози только жизни этого сына Ледо­витого моря, оскорби его словом или делом, пробуди только подозрение, что хочешь обмануть его, и тотчас же увидишь, что в нраве его, омраченном и охлажденном полярным не­бом, есть все-таки пыл, зародившийся, весьма вероятно, под солнцем более знойным. Этот мрачный, дикий и по-своему страстный нрав обнаруживается по преимуществу у канинских самоедов. Он поддерживается здесь их материальным благосостоянием, развивающейся отсюда гордостью и при­верженностью к язычеству. Совсем другое дело на Тиманской тундре. Здесь в 1831-м и в 1833 годах свирепствовал скотский падеж, истребивший до 20000 оленей и поверг­ший все население в страшную нищету. Погибло много и самих самоедов, потому что они ели мясо павших оленей. После этого страшного испытания тиманские самоеды упа­ли духом, большая часть обратилась в христианство. Прав­да, мрачное воззрение на жизнь все-таки осталось и у них, но дикий пыл утратился совершенно; вообще, питая грусть в глубине души, они мягкосердечны и кротки. Говоря об общих качествах самоедов, я должен упомянуть еще об их готовности помогать бедным. Эта добродетель примирила меня со многими дурными сторонами самоедской натуры. Как ни извинить то, что народ дикий, борющийся с нище­той, плохо различающий правое от неправого, добро от зла, старается силой, хитростью или обманом завладеть собствен­ностью своих врагов, когда он в то же время готов разде­лить последние крохи со своими друзьями! Самоеды так же, как и лопари, берут к себе своих бедных родственников и заботятся о них. Так и в чуме, в котором мне пришлось ночевать, была такая призренная девушка. «Это дочь твоя?» — спросил я хозяйку. «Нет! — отвечала она мне. — Бог не дал мне детей, она сирота, и ей пришлось бы умереть с голоду или замерзнуть, если бы мы ее не приняли, не оде­вали, не кормили; она нам дальняя родня, и мы взяли ее из сострадания». Девушка потупила глаза и принялась мешать ложкой в котле. Мне показалось, что она смутилась от слов хозяйки, разгоряченной водкой. «Но если ты призрела ее беззащитную юность, так зато она помогает твоей старо­сти», — сказал я, желая ободрить девушку. «Да, нечего сказать, — подхватила хозяйка, — бедная трудится и рабо­тает много, и тяжело мне будет, когда она выйдет замуж и заведет свое хозяйство». При этих словах брат хозяина не­жно взглянул на девушку, и она опять потупила глаза и снова принялась мешать в котле. Вскоре затем жених от­правился стеречь оленей, а мы под овчинные одеяла. Но когда огонь в очаге погас, я слышал, как девушка тихо отворила дверь и вышла, чтоб провести страшно непогодливую ночь вместе со своим любезным.

Рано поутру хозяин разбудил меня радостной вестью, что метель улеглась и что мы безопасно можем ехать далее, прибавив, однако ж, к этому, что если среди тундры нас застанет новая непогода, так это уж воля Божья, и делать тут нечего. Мы поспешили собраться. Хозяин и его брат сами вызвались провожать меня, говоря, что дорога очень сбивчива, а время года самое ненадежное. Как я уже выше заметил, путь мой лежал вдоль Чесской губы, и приходи­лось ехать то по Ледовитому морю, то по суше. Конечно, в отношении к Пустозерску, последней цели моего путеше­ствия, это был порядочный крюк, но прямая дорога через Чайцынские горы была не только опасна, но и совершенно бесполезна для моей ученой цели, потому что на ней само­еды не живут. Не успели мы проехать несколько верст, как уже показались предвестники близкой непогоды. Возчики мои остановились и начали советоваться друг с другом. Они долго говорили, покачивали в раздумье головами и потом поехали далее. После я узнал, что речь была о том, не воро­титься ли, но что не посмели предложить мне это. Вскоре в самом деле началась метель, все усиливавшаяся так, что к полудню не видно было даже и запряженных в сани оле­ней. Сильный порыв ветра сорвал, наконец, и род кибитки, приделанный к моим саням и несколько защищавший меня от непогоды. Встревоженный, я спросил: «Сколько мы про­ехали?». И мне отвечали: «Мы не знаем, где мы, и ничего не видим». Они повторяли это всякий раз, как принима­лись сгребать с меня массы снега, наносимого метелью. При этом они сделали печальное открытие, что малица моя про­мокла, и один из них был так великодушен, что предложил мне свой савик[47] нечто вроде лопарского пески, носимый сверх малицы. К несчастью, мои линейные размеры несколь­ко превосходили обыкновенную длину человеческого тела, и это не раз становило уже меня в весьма затруднительное положение в отношении к санкам и к одежде; так и теперь по милости этого обстоятельства я должен был отказаться от радушного предложения самоеда и покориться необхо­димости промокнуть мало-помалу до костей. Мы тащились шагом, направляясь то туда, то сюда, искали хребет Чайцын и не находили, хотя, наверное, не раз были у подошвы его. Один из возчиков ехал на своих легких санях несколь­ко впереди и отыскивал удобнейший проезд для моих тя­желых саней. Наконец мы добрались до реки, знакомой одному из возчиков. Передовой спустился прямо с обрыва на лед, чтоб поискать удобнейший для нас спуск, и пропал. Другой возчик отправился отыскивать его, и в продолже­ние нескольких часов я сидел на тундре один-одинешенек, не понимая, куда девались возчики, потому что все, что я теперь рассказываю, я узнал уже по прибытии в ближай­ший чум. Сначала я не подозревал, что они исчезли; когда же сделал это совсем не отрадное открытие, подумал, что они бежали со страху. Не стану описывать, что происходи­ло внутри меня, ограничусь только внешним. Вся моя одежда промокла еще днем, и усилившийся к ночи холод поверг меня в страшную лихорадочную дрожь. Я думал, что про­бил уже мой последний час, и готовился к путешествию на тот свет. Между тем возчики возвратились. Мы благопо­лучно перебрались через реку, снова заблудились и, как после рассказывали мне возчики, пять раз приезжали на­зад к той же самой реке. В шестой раз, когда уже мы поря­дочно поотдалились от нее, олени начали сами собой свер­тывать назад, несмотря на все усилия возчиков направить их на восток. Наконец надобно было уступить их непреодо­лимому упрямству, и они вскоре привезли нас к селению, состоящему из семи чумов. Лай собак вызвал самоедов на­ружу еще прежде, чем мы подъехали. Старший из моих возчиков подошел тотчас же к моим саням, стал на колени и выразил свою радость благодарственной молитвой высо­чайшему Духу, потому что «Не я, а он спас тебя в эту ночь», — сказал он в заключение.

Почти всю остальную часть ночи толковали в чуме о наших приключениях, из которых я сообщил только глав­ное. Они возбудили такое участие, что никто не хотел идти стеречь оленей, вследствие этого поутру оказалось, что вол­ки порядочно напроказили. Я хотел передневать в чуме, но бывшие тут же виноторговцы так хлопотали о моем отъез­де, что я отправился поутру почти что против моей воли. Погода несколько прояснилась, и нетрудно было отыскать дорогу, которой мне следовало ехать. Я находился при ус­тье реки Индиги, в нескольких верстах к югу от Святого Носа. Отсюда мне надобно было ехать вверх по ее течению верст сорок или пятьдесят до русской избы, в которой хо­тел остановиться на некоторое время, а потому захватил с собой и нанятого в последнем чуме учителя самоедского языка. Но и в этот день, как накануне, поднялась метель, усилившаяся к вечеру до того, что против ветра нельзя было ни глядеть, ни дышать. В ушах беспрерывно раздавался оглушительный вой и свист. Днем промочил меня влаж­ный снег, а к ночи стало сильно морозить. Было уже запол­ночь, когда мы добрались до русской избы. Дорога до того истощила меня, что я едва держался на ногах, почти что утратил сознание, а зрение мое до того пострадало от ветра, что я несколько раз стукался головой о стену. Целые сутки затем раздавался еще в ушах моих свист ветра, но, кроме этого, дальнейших дурных последствий не было.

После десятидневного пребывания в Индиге я отпра­вился далее. Жители семи самоедских чумов прислали мне 20 оленей, трех возчиков и маленькую палатку на случай, если на длинном, восьмидесятиверстном, переезде до дерев­ни Сулы нас застанет непогода. Было прекрасное февральс­кое утро, когда я выехал. Солнце взошло и озарило снеж­ную пустыню грустным бледно-розовым блеском. Я сидел в передних санках, и возчик подробно объяснял мне свойства страны. Между прочим, я узнал от него, что Тиманская тундра необыкновенно богата реками и озерами, что реки вытекают из гор Чайцын[48] и затем, протекая по совершен­но плоской земле и не встречая никаких препятствий, не образуют больших потоков, а впадают каждая прямо в море. Из озер, по его рассказам, замечательно только одно — Уриер, названное так в честь одного прославленного древ­нейшими самоедскими сагами тадибея, который с одной из высоких уральских вершин взъехал со своими оленями прямо на небо. Полагают, что и сам Урал назван по нем. Разговаривая таким образом с моим возчиком, я увидел целое общество самоедов, ехавшее нам навстречу. Один из них особенно привлек мое внимание своим странным видом и необыкновенным нарядом. На нем была малица, покры­тая светло-коричневым сукном и окаймленная собачьим мехом. Пестрые сапоги его были подвязаны выше икр кра­сивыми подвязками, концы которых спускались до поло­вины голени. На голове у него была острая оленья шапка, надетая несколько набекрень. Говоря с моим ямщиком, са­моед держался немного перегнувшись назад, левая рука висела неподвижно, а правая была вытянута, и указатель­ный палец ее делал как бы запятые и тире. Зажмурив один глаз, тем пристальнее смотрел он другим. Его губы были очень тонки и почти не двигались во время разговора. Лицо было не так широко, как обыкновенно у самоедов, лоб ни­зок, а макушка остра. Это был самоедский аристократ. Ты смеешься, читатель; поверь, однако ж, что и у самоедов богач считает себя лучше других людей, думает о себе боль­ше, чем любой маленький князек, и обращается со своими бедными собратьями даже презрительнее, чем многие из сильных земли. Занимает он, сверх того, какую-нибудь ничтожную должность — высокомерие его не знает уже никаких пределов. Но самоед, о котором идет речь, избран­ный в помощники старшины Канинской тундры, отличал­ся от других самоедских аристократов тем, что держал себя вполне согласно сознанию своего значения по богатству и по важности занимаемой им должности. Со мною он обра­щался совсем не так, как с возчиком, но все-таки с чув­ством собственного достоинства. Когда мы приехали к его чуму, он великодушно предложил мне взять сколько угод­но оленей, не просил водки и не стал торговаться о прого­нах. Переменив оленей, мы отправились далее, оставив здесь одного из проводников и нашу палатку, полагая, что она уже не понадобится, потому что самоедский аристократ указал нам дорогу к другому стану, находившемуся вер­стах в двадцати от его чума. Мы и приехали благополучно к указанному месту, но не нашли здесь ни одного чума, ни даже оленьих следов. Между тем поднялась вьюга, настала ночь, а до деревни Сула оставалось еще верст тридцать. Де­лать было нечего, пришлось ехать далее, несмотря ни на ночь, ни на вьюгу. Проехав около часа, мы наткнулись вов­се неожиданно на стан большеземельских самоедов, из ко­торых ни один не понимал по-русски. Я разговаривал с эти­ми добрыми людьми почти до утра, употребляя и перевод­чика, и все свои небольшие сведения в самоедском языке. Несколько раз заводил я речь, что пора бы и ехать, но само­еды неотступно просили меня остаться и еще поговорить с ними. Хозяйка подарила мне рыбу и приставала, чтоб я одарил ее золотым кольцом, которое блестело у меня на пальце. Я заплатил за рыбу больше, чем она стоила, но самоедка не удовлетворилась и всю ночь просидела со сле­зами на глазах в углу чума. На рассвете я отправился далее и скоро приехал в деревню Сулу. Отсюда на другой же день добрался я уже на паре лошадей и до Пустозерска — без сомнения, одного из самых пустынных мест на целом зем­ном шаре.

VII

В Пустозерской волости считается всего на все 18 боль­ших и малых селений, из которых некоторые разбросаны по нижнему течению самой Печоры, другие же — по впада­ющим в нее речкам и по ближним озерам. Самое большое из этих селений — Пустозерск, прозванный так по находя­щемуся поблизости его Пустому озеру. В простонародье Пу­стозерск называется и Городком, потому что, как рассказы­вают, здесь была прежде крепость для защиты от частых нападений самоедов. И Пустозерск, и многие из ближай­ших деревень окружены страшно пустынной и бедной при­родой. Здесь нет и следа лесов, нет даже ни скал, ни кам­ней; зимой всюду виднеется одна только необозримая снежная равнина, по которой свободно играют вьюги и метели. Они играют здесь почти беспрерывно и иногда с такой си­лой, что жители не могут выйти ни за водой, ни за топли­вом. Ветер срывает нередко крыши с изб и почти всегда заносит последние снегом до самого верха; чтоб не быть совершенно погребенным под снегом, жители прокапывают себе только узенькие ходы вокруг избы, потому что разме­тать эти громадные массы крепко слегшегося снега черес­чур трудно.

В этой-то грустной, пустынной местности остановился я на несколько месяцев с целью продолжать изучение язы­ка, нравов и религии самоедов. Последнему весьма благо­приятствовало положение пустозерских деревень в средине страны самоедов, вследствие чего не только большеземельские, но и канинские, и тиманские самоеды приезжают в них почти ежедневно. Наиболее же съезжаются они в Пус­тозерск, где сбывают свои товары и запасаются мукой и другими необходимыми предметами, кроме того, их при­влекает сюда и водка. Приезжают некоторые, хоть и редко, чтоб побывать в церкви. Так, я слышал, что одна старая самоедка говорила священнику, что она нарочно для этого приехала и вот по какому поводу. С полгода тому назад, находясь на тундре, она потеряла олененка, которого силь­но любила, потому что был белый и очень статен; чтоб отыс­кать его, она прибегла к тадибеям и принесла богатые жер­твы хахе, но без всякой пользы. С горя и тоски она обрати­лась, наконец, к русскому Богу и посулила ему рубль ас­сигнациями, если он возвратит ей пропавшего, и только что она сделала это — глядь, а олененок-то и бежит ей на­встречу. Вот она, чтоб исполнить свое обещание, и приеха­ла почти из-за 200 верст. Я полагаю, что это обещание от­носилось к Николаю Чудотворцу, или Миколе, как называ­ют его самоеды, потому что даже и не обращенные еще по­читают этого Святителя мощным богом.

Из приезжавших в Пустозерск самоедов я не встретил ни одного настолько трезвого, чтоб можно было нанять его в услужение, но мне принесло уже много пользы и то, что я ежедневно мог разговаривать о жизни и обычаях на тундре с людьми, наезжавшими с разных сторон. Для изучения языка я обращался по большей части к нищим самоедам,

Пребывание в Пустозерске и путешествие... в Ижемск и Колву 185 которые разбили свои чумы близ пустозерских селений. Часто прибегал я также за советом как в этом, так и во многих других отношениях к одному самоедскому поселен­цу, почитавшемуся светилом и далеко известному по своим похождениям. Еще ребенком он был продан своей матерью за пуд муки одному русскому и затем переходил, как то­вар, из рук в руки, пока восьми лет не попал в услужение к одному русскому, кочевавшему по Большеземельской тунд­ре. Этот новый господин был жесток и скуп и заставлял его, полунагого и полуголодного, стеречь оленей и день, и ночь. Как-то случайно жалкий вид и плохая одежда ребен­ка обратили на него внимание исправника, объезжавшего тундры. Узнав о его горьком положении, исправник взял его под свое покровительство и воспитывал наравне со сво­ими детьми. К несчастью, исправник был вскоре отставлен и уехал, и мальчик снова остался без приюта. Когда он под­вырос, напившись раз пьян, он продался в рекруты, вскоре был, однако ж, отпущен по болезни и неспособности к воен­ной службе. Затем он скитался несколько времени по тунд­рам, нанимаясь в услужение, и наконец поселился в ма­ленькой деревеньке близ Пустозерска, где срубил себе избу и женился на русской, но, несмотря на то (что довольно редко), сохранил любовь к своим соотчичам.

Он служил мне несколько недель по найму и был весь­ма полезен как посредник между мною и приезжавшими с тундр самоедами, которые, естественно, дичились и чужда­лись меня, как иноземца и чиновника. Иногда в сопровож­дении моего ментора я ездил в ближайшие самоедские чумы, но этим в высшей степени поучительным для меня поезд­кам мешали, к несчастью, беспрестанные метели. Зима в этом году была так неприязненна, что даже самоеды жало­вались на нее и благодарили уже Бога, как только непогода позволяла различать хоть только оленей перед санями. А что это на тундрах не всегда возможно — я это и сам испы­тал на пути в Пустозерск. Я даже долго думал, что жесточее испытанной мною в этот раз непогоды и быть не может, но жители Пустозерска предсказывали еще сильнейшие. И предсказания их сбылись. Раз утром вошел ко мне хозяин моей квартиры и советовал отложить на этот день мою обык­новенную прогулку, потому что вьюга необыкновенно сильна. Но этим предостережением он подстрекнул только мое любопытство. Я осторожно начал спускаться с лестницы и благополучно добрался до последней ступеньки, потому что до сих пор строение защищало меня от ветра, но за нею я тотчас же почувствовал, что мне не переспорить бури, и ухватился обеими руками за перила. Тут предстояла тяже­лая борьба с невидимыми воздушными демонами. Нужно было сделать только один шаг, но чтоб сделать его, требова­лось напрячь все силы. После нескольких отчаянных попы­ток мне удалось, наконец, пересилить бурю, но когда я во­шел в горницу, я был так утомлен, что не мог дойти даже до кровати и почти без чувств упал на пол.

Я оставался в Пустозерске все время, пока приезжали с тундр самоеды, как же скоро наезды их прекратились, и я оставил это местечко и отправился в Усть-Цыльму — рус­ское селение в 250 верстах к югу от Пустозерска, где, как мне сказывали, еще оставались тундрские самоеды. Путь мой лежал вверх по Печоре — по стране, до того пустын­ной, что о ней говорят, будто она создана не Богом, а обра­зовалась уже после потопа. Здесь нет не только постоянно живущих, но и никаких животных. Это почти непрерыв­ные низменные болотистые пространства. Ледяной холод внутри их уничтожает всякую растительность, по крайней мере настоящих деревьев здесь нет совершенно, только из­редка по берегам рек виднеются полосы ивняка, а потому жители Пустозерска и отапливают свои жилища одним пла­вучим лесом. Как я уже заметил выше, даже и камней нет на глинистых берегах Печоры. Необыкновенно низкие на всем нижнем течении ее, далее к верховьям они постепенно поднимаются и в иных местах доходят до значительной высоты. По мере возвышения берегов увеличивается и рас­тительность, и в окрестностях Усть-Цыльмы, как уверял меня мой ямщик, есть уже всякого рода деревья, а именно: сосна, ель, береза, ива, рябина, ольха, черемуха и презрен­ная осина, на которой, как говорил мой ямщик, повесился Иуда.

Из животных, которые водятся во множестве по низо­вьям Печоры, следует упомянуть о белых куропатках. Между Пустозерском и Усть-Цыльмой нет еще оседлых жителей, потому что каждый, кто только вздумает поискать счастья в этих ледяных странах, направляет свою утлую ладью к Пустозерску, где, конечно, более средств существовать ры­боловством и охотой на оленей, разумеется, ручных стад самоедов. Чтобы хоть несколько облегчить сообщение меж­ду Пустозерском и Усть-Цыльмой, по берегам Печоры сло­жено несколько маленьких курных изб, в которых путеше­ствующий может сварить для себя рыбу и переночевать в случае сильной непогоды. В этих избах находят приют и многочисленные русские охотники, занимающиеся ловлей куропаток сетями. Хотя белая куропатка и не слишком ценится здесь, и промысел за нею нисколько не почитается завидным, охотник всегда, однако ж, достаточно вознаграж­дается, несмотря на то, что приходится проехать несколько сот верст. Нередко в один день в его сети попадается до сотни куропаток, тогда как он большую часть дня спит себе в избе, а если не спит, распевает с товарищами песни или забавляется сказками.

Я тащился в обществе этих охотников почти целую не­делю на паре тощих кляч и наконец в начале апреля при­ехал в Усть-Цыльму. Селение это основано еще во времена царя Иоанна Грозного и населено раскольниками, грубей­шими и упорнейшими из всех, доселе мною виденных. Рас­кольник всегда готов проклинать других, почитая себя луч­ше всех, а усть-цыльмские проклинают даже и подобных себе раскольников, если только они не совсем с ними схо­дятся. Поэтому не удивительно, что они смотрели на меня, протестанта, очень косо и недоброжелательно. Они рассла­вили, что я колдун, поджигатель, отравитель рек и колод­цев, что я знаюсь со злыми духами и что при помощи их делал в Усть-Цыльме страшные вещи. Так, между прочим, что, раскапывая снег, я произвел подземный вой, который сопровождался громом и молнией и продолжался несколь­ко дней; что затем земля разверзлась, и из недр ее вышло чудовище с рогами. Многие уверяли, что видели своими глазами, как оно поднялось до облаков, потом снова опус­тилось и со страшным шумом погрузилось в Печору.

Все эти страшные толки пересказывал мне каждый день грузинский князь, живший в Усть-Цыльме и занимавший должность лесничего. Прежде он служил несколько лет сол­датом в Финляндии и очень полюбил мою родину. Помня радушие к нему моих земляков, он принял во мне большое участие, навещал меня ежедневно и делал все, чтоб только как-нибудь облегчить мое пребывание в этом неприятном месте. Однажды в шесть часов утра он вошел ко мне весьма встревоженный. Причина этого раннего визита была следу­ющая: ему дали знать, что ночью 25 раскольников держали совет, что бы со мною сделать. Кажется, он знал и решение их, но не хотел сказать мне. Он только дружески посовето­вал запереться в моей горнице, а вздумаю прогуляться, так не иначе, как верхом и в сопровождении двух человек, кото­рых он даст мне. Несмотря на это предостережение, в обык­новенное свое время я вышел на улицу один и пешком, никак не предполагая, чтобы среди бела дня я мог подверг­нуться какой-нибудь опасности. Не успел я сделать и не­скольких шагов, как целая толпа пьяных выскочила из кабака и с дикими криками окружила меня в то же самое мгновенье. Их было человек 25 и в том числе несколько женщин. Они схватили меня за руки и за малицу и начали теребить в разные стороны. Высвободив не без труда пра­вую руку, я замахнулся ею, крикнув довольно грозно, и вся толпа, как испуганное стадо баранов, бросилась от меня и попряталась в соседние избы. За сим они не беспокоили меня целый день, но к ночи начали похаживать около моей квартиры. Это возбудило мое опасение, что они задумали вломиться ночью в мою комнату. Через несколько времени я услышал, что наружная дверь отворилась и кто-то тихо подходил к крыльцу. Я подкрался к окну и увидел под ним трех человек: двое были с ружьями, третий, мой хозяин, без всякого оружия. Боясь, чтоб он не ввел ко мне воору­женных, я стал подле двери, решившись дорого продать жизнь свою, но вскоре услышал, что хозяин возвратился в избу, оставив вооруженных на улице. Потом я узнал, что они и не думали вламываться ко мне в комнату, а только хотели посмотреть, выйду ли я ночью из избы. И это вот для чего: прошел слух, что я по ночам отравляю колодцы, порчу поля и обмазываю избы составом, который от лучей летнего солнца воспламеняется, а потому они и решили, прежде чем приступать к чему-нибудь решительному, спер­ва убедиться в справедливости этого слуха. В следующее утро за этой тревожной, проведенной без сна, ночью, желая

Пребывание в Пустозерске и путешествие... в Ижемск и Колну 189 освежиться, я гулял долее обыкновенного по берегам Печо­ры. Возвращаясь с прогулки, я увидел, что вход в деревню был совершенно прегражден толпой, наверное, в несколько сот человек. Идти прямо на эту толпу казалось мне опас­ным, но опасно было также и повернуть назад, потому что всякое обнаружение боязни ободрило бы еще более моих противников. Сообразив это, я смело пошел прямо, готовый на все, что бы ни случилось. По счастью, в нескольких уже шагах от толпы я увидел узенькую боковую дорожку, кото­рая вела прямо к моей избе; я быстро свернул на нее и прежде, чем толпа успела одуматься, был уже дома. За сим мужество толпы проявилось только громким, яростным криком.

Возвратясь домой, я тотчас же потребовал лошадей и через час был уже на дороге в Ижемск. Это большое селе­ние при реке Ижме в расстоянии 100 верст к югу от Усть-Цыльмы, заселенное зырянами. Мне восхваляли это селе­ние за его гостеприимство, но как же был я удивлен, когда по приезде охотою никто не хотел впустить меня в избу, и я должен был прибегнуть к жившему здесь чиновнику. По прочтении моих бумаг он силой отвел мне квартиру у одно­го из жителей. Эта неприязненность добродушных зырян тотчас же навела меня на мысль, что слух о моих зловред­ных качествах дошел и до Ижемска; так оно и было. В тот же день вышеупомянутый чиновник (по счастью, человек вовсе без предрассудков) пригласил меня посмотреть, как нечистый проказничает в избе одного бедного зырянина. Я с удовольствием пошел с ним не столько для забавы, сколь­ко в надежде как-нибудь разубедить суеверную толпу на мой счет. Перед избой мы нашли кучу народа и в середине священника в облачении и с крестом в руке. Священник подошел к нам и в ужасе начал рассказывать о том, что ночью происходило в избе этой. Малица и оленья шкура слетели сами собой с печи, невидимая рука бросила ножни­цы с такой силой, что они воткнулись в стену, ведро с во­дой качалось и т.д. Зыряне полагали, что все это мои про­делки, в чем убедило их еще более уверение одного из жи­телей, что ему удалось видеть мои руки и ноги, и что они у меня кованные из железа. Чтоб разубедить толпу, я вошел вместе с чиновником в избу и принялся разведывать самомалейшие подробности ночного происшествия. После мно­гих расспросов мы открыли, что большая часть чудес про­изведена была сумасшедшим; он спал на печке, прикрыв­шись малицей и оленьей шкурой, которые и пошвырял, когда ему стало слишком жарко. Весьма вероятно, что им же были брошены и как-нибудь помешавшие ему ножни­цы, которые хозяйка, по ее собственному признанию, забы­ла на печи накануне вечером. Ведро же стояло на отстав­шей половице, приходившей в движение, как только кто-нибудь ступал на нее.

И такие-то безделицы взволновали большую часть на­селения Ижемска, заставили священника целую ночь чи­тать в избе молитвы об избавлении от проделок нечистого. Как ни было удовлетворительно наше объяснение всего слу­чившегося, оно не рассеяло, однако ж, предубеждения про­тив меня. Как ни отстаивали меня чиновник, его жена и некоторые из значительных жителей селения, большинство все-таки смотрело на меня, как на колдуна и богоотступни­ка. Несмотря на то, все время долгой беспутицы я мог спо­койно продолжать в Ижемске свои занятия. Здесь я изучал ижемское наречие самоедского языка и зырянский язык. Кроме того, мне хотелось составить себе понятие о нацио­нальных особенностях зырян, но для этого здесь было слиш­ком мало данных, потому что ижемские зыряне приняли уже почти вполне религию и нравы, и образ жизни русско­го населения. Во всяком, однако ж, случае основные черты зырянского национального характера обнаруживают несом­ненное сродство с характером финнов и целого финского племени, к которому принадлежат и зыряне. Из хороших качеств зырянам приписываются по преимуществу рассу­дительность, прямота, степенность, добродушие, честность и верность; из дурных — хитрость, подозрительность и за­висть. Не совсем похвальная еще черта, зависящая, впро­чем, не столько от национального характера, сколько от весьма низкой степени цивилизации, — это то, что мужчи­на взваливает на женщину, что следовало бы делать само­му, что даже на собственную жену он смотрит, как на рабу. Как мало уважает зырянин женщину, видно уже из отно­шений жениха к невесте в день брака. Она должна в при­сутствии всех гостей пропеть песню, которой со слезами и

поклонами умоляет жениха смиловаться над ее беззащит­ным положением и сделать ее своей законной женой. Нет никакого сомнения, что этим намекается невесте, что она не должна слишком гордиться тем, что жених ищет руки ее, что она все-таки должна быть покорной рабой его. То же значение имеет и обычай, по которому после венчания мо­лодая должна раздевать своего мужа. Кроме того, при зы­рянской свадьбе много еще других обычаев и обрядов, сви­детельствующих о рабстве и глубоком унижении женщин; вместо них я приведу здесь две свадебные песни, которые поются невестой и ее подругами.

1

«Отняли у меня мою волюшку, отняли ретивое сердечушко, повязали молодую головушку, подобрали кудри зо­лотистые, повели за концы пальчиков. Ты, вскормивший меня батюшка, вынянчившая матушка, ясный сокол бра­тец мой, сестра милая, добрый дядюшка, добрая тетушка, захотели, порешили вы, чтобы я покинула сторонушку ро­димую.

К златому столу подходила я, брала стакан —налива­ла, подносила вино всем гостям, из-под золотых бровей на всех посматривала, не видала братца милого. Улетел ты, сокол мой, сидишь на тундре черной ты, у залива моря тем­ного, на скалах Урала высокиих. Ты спеши, спеши сюда, дорогой мой брат, аль не ведаешь — отсылают меня из зла­той родины. Приди ж, приди, брат возлюбленный, той же утробой выношенный, погляди на мое расставанье скорое. Шесть оленей в целом стаде что ни лучших, что ни быст­рых выбери, запряги их в санки крепкие, запряги ремнями толстыми и спеши на родину. Преградят ли путь-дорожень­ку сто двадцать рек-потоков вешниих, поднимись ты, поле­ти белым лебедем, легкой утицей.

Добрый батюшка, милая матушка, аль не была я вам предана, как сын, не воспитана? За что ж верную свою при­служницу теперь гоните к родителям неведомым, к брать­ям, сестрам незнаемым? Чтоб найти мне радость там, надо долго жить, много кланяться. Не найду на новой родине я радости, буду жить воспоминанием, как была я счастлива в дому родительском».

2

«Жизнь моя, добрый батюшка, собирай ты корни двой­ственные[49], готовь пир им к вечеру светлый, радостный, выставляй на стол что ни лучшее! Ты, вскормившая меня матушка, накрывай лучший стол — стол из дерева кедрово­го, ставь яства сладкие, питья что ни вкусные. Жизнь моя, батюшка и матушка, возрастили вы меня как сына, жила я, как хотелося, пришел последний день, последний час моей волюшки, недолго мне любовью своей властвовать, сидеть чтимой девушкой. С этим днем все исчезнет для бед­няжечки, все останется в дому родительском, прости ж, мо­лодость веселая. Еще распуколькой должна покинуть я ро­дину — место, где беззаботно всласть кормилася, наряжалася, покоилась. Матушка моя родимая, чем же надоела тебе верная твоя прислужница? Али много ела, много платий изнашивала, что ты так рано отдаешь ее? Не мешай же, родимая, не мешай ты мне, бедняжечке, горючими сле­зами заливатися — все ведь, все мои радости оставляю я в дому родительском. Не сердитесь на меня и вы, мои подру­женьки моей юности, веселых игр на лугах зеленыих, ви­дите ль, все-все покинуть мне приходится в первые дни ве­сенние, когда все ручьи шумно разыгрываются, высокие деревья валятся, крепкие камни трескаются, когда начина­ет петь жалобная кукушечка, весенняя кукушечка. Рано запевает жалобная кукушечка, но еще ранее запою я, бед­ная, на новой своей родине. Прощайте ж, родимые батюш­ка и матушка! Прощайте ж и вы, подруженьки!».

В Ижемске и в других деревнях, принадлежащих к той же волости, я оставался до второй половины июня; только в это время снова стало возможно продолжать мое путеше­ствие по самоедским землям. Ближайшей моей целью была деревушка Колва, в 400 верстах от Ижемска в Большеземельской тундре. Поездку эту я совершил в 15 дней в рыба­чьей лодке, отправлявшейся из Ижемска к реке Усе. Спер­ва мы плыли вниз по реке Ижме, потом вверх по реке Печо­ре и по ее притоку Усе до впадения в последний речки Колвы. Большая часть нашего плавания была по Печоре. Само­еды называют эту реку морем (ям), и весьма справедливо.

Принимая в себя все реки, вытекающие с западной сторо­ны Северного Урала, в нижнем течении своем она расширя­ется версты на три, а в некоторых местах и более. Подобно Двине, она течет по ровной поверхности, есть, конечно, кое-где и быстрины, но на всем проеханном мною протяжении я не встретил ни одной. По рассказам, Печора богата ры­бой, берега среднего ее течения довольно роскошны и если все-таки по суровости климата не способны для хлебопаше­ства, так зато весьма хороши для скотоводства, но и эта отрасль сельского хозяйства до сих пор здесь в совершен­ном пренебрежении. Жители всей этой страны — зыряне — питаются преимущественно охотой и рыболовством, они не кочуют, однако ж, а живут в маленьких деревушках, причисленных к Ижемской волости.

В конце июня плавание по среднему течению Печоры представляет много интересного. Величие самой реки, пре­красные лесистые берега, зеленеющие луга и острова, со­вершеннейшая пустынность, печальный темный цвет, ко­торым на дальнем севере отличаются и луга, и леса, и даже воды, и рядом яркий ослепительный блеск снега, уцелев­шего в какой-нибудь глубокой лощине, защищенной воз­вышенностями от знойных лучей солнца, — все это, конеч­но, прекрасно, но ненадолго. Вскоре мириады комаров и мошек, кусающих ежеминутно, лишают вас всякой возмож­ности восхищаться. Только и думаешь, как бы защититься от этого зла, которое справедливо можно причислить к семи египетским казням. Наденешь ли сетку из конских волос, забьешься ли в парусинную палатку — тут уже не до кра­сот природы, в которых видишь уже главную причину этой напасти. Даже само солнце, летом невыносимо здесь зной­ное, расслабляет все чувства и уменьшает их восприимчи­вость ко многому. Я же, кроме того, не мог обращать осо­бенного внимания на внешнюю природу отчасти от того, что на половине дороги к Колве на меня упала мачта и сильно ушибла голову. Счастье еще, что именно в это самое мгно­вение ко мне подходил один из гребцов, чтоб взять подарен­ную им для праздника бутылку с водкой, и отклонил не­сколько удар, который без того мог прекратить дни мои преждевременно. Еще больной от этого ушиба, приехал я в начале июля в деревню Колву, находящуюся в нескольких верстах от впадения речки того же имени. В этой деревне есть недавно выстроенная для большеземельских самоедов церковь, особенные дома для двух священников и дьякона и, кроме того, девять жалких избушек, в которых живут бедные самоеды, принявшие и язык, и обычаи зырян. Я остался в этой деревне до конца лета, мне отвели для житья одну из самых жалких лачуг, в которой не знал решитель­но покоя от духоты, сырости, детского крика, комаров и других насекомых. Как ни привык я работать везде и не­смотря ни на что, здесь же не мог никак и потому часто должен был удаляться вроде погреба, находившегося под избой. В этом подземелье, хотя и тут мешали крысы и мыши, составил я мою зырянскую грамматику. Изучение же само­едов — главный предмет моих занятий во время пребыва­ния в Колве — я вынужден был производить наверху, пото­му что мои учителя страшились подземного мира и неохот­но в него спускались. Затем я ежедневно бродил по лесам и полям, стрелял уток, собирал морошку, одним словом, ста­рался как-нибудь улучшить жалкую трапезу самоедов.

VIII

Огромное пространство, называемое Большеземельской[50] тундрой, разделено между самоедами волостей Пустозерской, Устьцыльмской и Ижемской: северо-западная ее половина отведена пустозерским и устьцыльмским, а юго-восточная — ижемским. Само собою разумеется, что самоеды, как народ кочевой, нисколько не сдерживаются в определенных пределах и переходят, куда заведет их нужда или куда им захочется. Кажется, что высшее пра­вительство никогда и не узаконило этого разделения тунд­ры. Говорят, что оно сделано мезенским земским судом по проискам зырян, которые, правдою и неправдою завладев оленями ижемским самоедов, старались завладеть и паст­бищами для них. Они просили от имени ижемских само­едов и как бы для их пользы, но так как у ижемских самоедов нет уже почти вовсе оленей, а другим, по опреде­лению земского суда, воспрещается переступать за выше означенную границу, то на деле всею южной частью тунд­ры пользуются одни только зыряне. Эта часть — лесистая страна по Усе и ее притокам. В зимнее время она превос­ходна для оленей, потому что леса защищают от страш­ных вьюг и метелей, которые на тундрах опасны не только для людей, но даже и для оленей. Летом же она слишком знойна для них, а потому с приближением его зыряне пе­регоняют стада свои на прохладные безлесные тундры, с которых возвращаются домой только осенью. В это время зажиточные зыряне, владельцы оленьих стад, из Ижемска и других принадлежащих к этой волости деревень от­правляются вверх по Печоре и Усе встречать стада свои и распоряжаться своим богатством. Осень — всюду время жатвы, сбора. На тундрах она приносит оленье мясо, оле­ньи шкуры, лисьи и песцовые меха, перо, пух и проч. Но ижемские крестьяне не довольствуются тем немногим, что доставляют им с тундры наемные работники их или при­казчики, они сами разъезжают осенью от чума к чуму и приобретают всевозможными способами все добытое само­едами. С наступлением зимы некоторые пробираются даже в самую Сибирь и скупают меха у тамошних остяков[51] и самоедов, муку — у русских поселенцев и проч.

В Ижемске я уговорился с одним из последних ехать вместе из Колвы, в которую эти странствующие зыряне все­гда заезжают, до Обдорска. По этому уговору я начал мое азиатское путешествие 16 (4) сентября в большом крытом судне, которое русские называют каюком, широком спере­ди, узком сзади и только с одной мачтой. Хотя каюк, в котором мы отправились, и почитался самым лучшим во всем околотке, я был, однако ж, не очень-то доволен им. Более всего мучила меня отвратительная вонь из открытых кадок с испортившимися рыбой и мясом — провиантом нашего экипажа. Затем палуба сквозила, как решето; по­этому в защиту от осенних дождей некоторые из значитель­нейших пассажиров запаслись небольшими палатками. Та­ких палаток было под палубой четыре. Одна была, разуме­ется, моя; в другой помещался хозяин каюка, в третьей — его племянник с женою; но кому же принадлежала четвер­тая, из розовой материи? Вероятно, какой-нибудь красно­щекой красавице, но она не показывается: вероятно, из де­вичьей скромности, из боязни грубых корабельщиков. Поз­же мы познакомимся с нею.

Выше я сказал, что в Колве есть церковь во имя Нико­лая Чудотворца. С тех пор, как она выстроена, вошло в обычай, проезжая Колву, служить в ней молебен о попут­ном ветре. Молитвы на этот раз были услышаны; только что мы сели в каюк, подул благоприятный ветер, и до само­го вечера мы плыли как нельзя лучше. На другой день по­шел снег с дождем, и ветер переменил направление. Мы должны были стать на якорь. Мои спутники играли в ду­рачки, я грелся у огня, разложенного на передней части каюка. 18 сентября мы добрались до устья Сыни — неболь­шой речки, впадающей в Усу с восточной стороны, верстах в 40 от Колвы и около 60 от Печоры. В этом месте Уса изгибается к северу, попутный ветер с юга наполнил пару­са, и тяжелое судно наше пошло легко и быстро по шумя­щим волнам. Благодаря этому ветру мы проплыли доволь­но скоро 90 верст от Сыни к устью Хыр-мора, или Аджвы[52], — другого значительнейшего притока, при впадении кото­рого Уса снова поворачивает на восток. До этого места при­рода почти та же самая, что и по Печоре: по прибрежьям много лесу и лугов, дальше, в глубь страны, топкие болота и песчаные пустыри. Берега вообще низки, но кое-где попа­даются и возвышения, которые зыряне называют челъя (Tschelja)[53]. Преобладающая здесь почва — глина, но далее к верховьям Усы она становится реже. Горно-каменные по­роды до устья Хыр-мора чрезвычайно редки, но далее отсю­да они начинают обнаруживаться местами в берегах. В не­скольких верстах от устья этой реки виднеется даже огром­ная скала или гора, называемая Адак. Отсюда изменяется вид страны и во всем остальном. Лес постепенно становится все реже, деревья малорослые: береза преобразуется в кус­тарник, сосна утрачивает сучья и силится прикрыть наготу свою мхами. Наиболее распространена ива, образующая по берегам непроницаемый кустарник. Одним словом, вся стра­на обнаруживает явную наклонность к переходу в тундру.

Что значительное развитие возделывания здесь земли невозможно — это очевидно, но насколько не способна к возделыванию страна по нижнему течению Усы и по верх­нему течению Печоры — это вопрос еще. Общее мнение как ученых, так и простолюдинов, что успешное земледе­лие здесь решительно невозможно, и по самой уже общно­сти своей должно иметь некоторое основание, но оно нис­колько не подтверждено опытом, потому что тамошние жители не умеют обрабатывать и не обрабатывают земли нисколько. В самом Ижемске, который славится своим хлебопашеством, поля находятся подле огромного болота, никогда не осушаются канавами и даже вспахиваются как будто бы только для виду. Но допустим, что земледелие в этих местах действительно невозможно — берега Усы и Печоры представляют все-таки и другие средства существо­вания на них не только для кочевников, но и для оседлого общества. Они богаты прекрасными лугами, реки — ры­бой, леса — всевозможной дичью. И несмотря на все эти дары природы, страна пустынна и безлюдна. По берегам Печоры, как мы уже сказали, разбросано несколько весь­ма малолюдных деревушек, а по речной системе Усы, за исключением Колвы, — ни одной. Естественно, что при таких обстоятельствах природа обнаруживает здесь харак­тер решительной дикости. Плывя по Усе в сентябре меся­це, вы видите большие луговые пространства, мертвенно­серые от густой травы, засохшей на них без всякой пользы. Всюду встречаются засохшие, сгнившие деревья, то сто­ящие еще, то свалившиеся уже. Вместо людей по берегам бегают лисицы, песцы, медведи и другие дикие животные. Вместо человеческих жилищ вы натыкаетесь только на покинутые логовища зверей. Над головами вашими еже­дневно проносятся бесчисленные стаи диких уток и гусей, возвращающихся в страны более теплые, оглашая воздух радостными криками. Как хорошо было бы полететь за ними следом! Но так как открытие Дедала не доведено еще до совершенства, то удовольствуемся уже и тем, что благо­даря другому, несколько близкому к этому, открытию про­носимся довольно быстро мимо стран, порождающих са­мые грустные впечатления.

От впадения Хыр-мора проплыли мы при попутном ветре около 40 верст до устья Косьи, значительнейшего из всех притоков Усы, а отсюда еще 50 верст до впадения реки Хузмор, или Роговой[54]. Здесь ветер стих, и мы бросили якорь близ берега. Но к вечеру, между тем как все были заняты под палубой ужином, поднялась вдруг страшная буря, дождь лил ливмя, ветер завывал в снастях и грозил разбить наш каюк о скалистый берег. После неимоверных усилий нам удалось, однако ж, отвести каюк на середину реки и утвер­дить его здесь на якоре. За сим весь экипаж предался успо­коению. Буря между тем не переставала свирепствовать, дождь лил, как из ведра, и от него не защищала уже ни палуба, ни палатка. Я лежал довольно долго совершенно покойно и недвижимо, рассуждая о том, пожертвовать ли уж вполне одним полупромокшим боком или, чтоб не оби­деть его, подвергнуть тому же и другой, как вдруг к нема­лому удовольствию услышал треск огня на передней части каюка. Я приподнял полу палатки и был поражен престран­ным зрелищем. Подле огня двигалось что-то такое, что сму­тило бы и самого смелого, чуждого всяких предрассудков человека. Это что-то было закутано в мохнатую оленью шкуру, по которой в самом фантастическом беспорядке бол­тались суконные полосы всех цветов радуги. Голову, плечи и часть лица покрывало нечто вроде сплошного колпака из шкуры росомахи, украшенного блестящими медными круж­ками, бренчавшими на спине. Из-под этой косматой голов­ной покрышки виднелись только два черных сверкающих глаза, пара толстых губ и широкие ноздри. Ростом это что-то было едва двух аршин, зато его оленья шуба широко растопыривалась во все стороны. Оно тихо ходит вокруг очага, на котором разведен огонь, останавливается на ми­нуту на каждой из четырех сторон его и кланяется на все четыре стороны света; причем обнаруживается, что одна нога у него значительно короче другой. Вследствие этого, когда оно поворачивает лицо к востоку, вероятно, с целью покло­ниться в эту сторону, туловище само собою перегибается на север, и поклон отдается сему последнему; повернет лицо к западу — поклон приходится югу: нога решительно не дает воли голове кланяться куда ей хочется. Конечно, в резуль­тате цель все-таки достигается, потому что, наконец, все стороны света получают по поклону; но нельзя было не за­метить этой страшной игры природы, поссорившей одну часть тела с другой. Откланявшись таким образом каждой стороне света, странное существо это село перед огнем, скре­стив ноги, издало восклицание: «У-у-у!» и принялось ти­хонько постукивать по очагу. Тут я догадался, что это само­едское заклинание ветров, но все еще не мог понять, откуда взялось само заклинающее существо: прилетело ли по воз­духу, вылезло ли из воды, как вдруг случайно глаза мои встретились с красной, озаренной пламенем палаткой. Под­стрекаемый бесом смеха, я выполз потихоньку на палубу, прокрался на переднюю часть и одним скачком очутился подле огня. Самоедка вскрикнула, но тотчас же успокои­лась и совершенно хладнокровно сказала: «Сядь к огню и обогрейся; ветер холодный, а платье твое, кажется, намок­ло». Слова эти были произнесены таким голосом, который ясно показывал, что старуха хотела задобрить меня, веро­ятно, для того, чтобы я не рассказал нашим спутникам о ее ночных проделках.

Разумеется, я принялся выпытывать у самоедки тайны ее чародейства. Вообще от самоедов трудно добиться како­го-нибудь объяснения; они почти всегда отделываются ко­ротким «екар» (не знаю), но на этот раз мне посчастливи­лось без всякого труда узнать все, что знала старуха. Так как, однако ж, большая часть того, что она сообщила мне, изложено уже мною выше, то я и ограничусь только пере­дачей ее повествования об Уриере, самоедском шамане, про которого все говорят, что он живой взъехал на небо. Пере­даю, насколько можно, ее словами:

«Жил в старину на земле тадибей по прозванию Уриер, и был он тадибей над тадибеями, мудрец над мудрецами, врач над врачами, вещун над вещунами: такой знахарь, каких теперь уже и не бывает. Нужно ль отыскать пропав­шего оленя, добыть украденное, возвратить здоровье, уго­товать себе счастье и богатство и другое такое, и не ходи за советом ни к какому тадибею, ступай прямо к Уриеру. У него было множество оленьих стад, он много объездил стран, видел много народа, но наконец труды и напасти земной жизни наскучили ему. «Здесь, — сказал он, — оленевод­ство делается все хуже, мох с каждым годом уменьшается, зверь становится все реже, а воровство, обманы и всякая неправда, напротив, умножаются; не хочу жить долее на этой жалкой земле, поищу лучшей отчины на небе». И ска­зав это, он велел обеим женам своим приготовить для него и для себя новые одежды, для оленей же новую сбрую, на­казав при этом настрого, чтобы как в одеждах, так и в сбруе ничего не было старого, уже потреблявшегося. Когда все было готово, он запряг в сани четырех сильных оленей-сам­цов и поехал по воздуху. Жены последовали за ним, каж­дая в своих санках. И вот, когда проехали уже почти поло­вину пути, олени Уриера начали пошатываться, опускать­ся вниз. Уриер, догадывавшийся, в чем дело, спросил жен, сделали ль они, как он сказал: все ли в одеждах и сбруях стачено из нового? Тогда вторая жена призналась, что в ее одежде есть одна маленькая тесемочка, уже ношеная, и вме­сте с тем начала просить слезно, чтоб он позволил ей воз­вратиться назад на землю, где у нее осталось два сына, уве­ряя, что ей приятнее делить с детьми земные напасти, чем наслаждаться без них небесным блаженством. Уриер тро­нулся ее мольбами и отпустил ее назад, а сам с первою же­ною поехал на небо и там нашел все, что только может по­желать человек: сильных оленей, отличный мох, много зве­рей в лесах и на полях, и т.д.[55].

Чрезвычайно замечательно, что самоеды верят в посто­янные переселения на небо. Пропал без вести какой-нибудь дурной человек или преступник — все уверены, что его со­жрал где-нибудь в тундре медведь; случись то же с хоро­шим человеком — все убеждены, что он, подобно Уриеру, уехал в небесные жилища. Один русский миссионер сооб­щил мне, что, не знавши еще о таком веровании, он думал однажды склонить самоедов-язычников к христианству, между прочим, и рассказом о взятии на небо пророка Ильи. Самоеды слушали рассказ его весьма равнодушно, и, когда он кончил, один из них сказал: «Да и мой брат несколько месяцев тому назад уехал так же на небо».

Бессмертие составляет, впрочем, исключительную при­надлежность тадибеев, потому что вообще между самоеда­ми распространено безотрадное верование, что со смертью все кончается для человека. Хотя они и полагают, как ка­жется, что покойник продолжает еще несколько времени жить в могиле, и, вероятно, потому складывают подле него очаг, кладут ножик, топор, копье, деньги и другие жизнен­ные потребности и по временам режут даже на могиле его оленя; но как скоро труп сгнил, все убеждены уже, что для него все кончено. Одни тадибеи одарены бессмертием, по смерти они превращаются в так называемых итармов[56], ко­торые, судя по всему, что мне удалось о них узнать, совер­шенно тождественны с тадебциями Канинской тундры. Про них рассказывают, что они то отдыхают в могилах своих, то скитаются по земле, особенно по ночам, и, смотря по тому, каковы они были при жизни, делают добро или зло. Вообще же итармов боятся, и самоед не любит много разго­варивать о них».

Рассказы старухи самоедки заняли меня так, что я пре­спокойно выносил дождливую и бурную ночь под откры­тым осенним небом, между тем моя Мельпомена не раз вы­нимала из-за пазухи зеленую сткляницу и подкрепляла себя живительною влагою. Результатом этих повторительных подкреплений было то, что она заснула, наконец, у огня, а я возвратился в свою палатку, завернулся в олений мех и улегся на постель из кирпичей и оселков. В следующее утро (22 сентября) подул опять попутный ветер. Он дул из гус­той тучи, которая в то же время обливала нас сильным лив­нем. Погода была пасмурная, туман покрывал землю. Сквозь него виднелись огромные болота, и по ним кое-где склонив­шаяся сосна, пожелтевшая береза, медведь, поднятый кри­ком корабельщика, хищный орел, стороживший добычу. Грустное впечатление, производимое таковой картиной, уменьшалось несколько только тем, что, благодаря попут­ному ветру, мы плыли довольно быстро. К вечеру показа­лись вдали огоньки, разложенные на берегу ижемскими кре­стьянами, которые отправлялись на встречу к оленьим ста­дам своим и расположились тут на ночлег. Мы пристали к ним и вздумали устроить небольшую пирушку на пустын­ной Усе. Пригласив ижемцев на наш просторный каюк, мы уселись вокруг опрокинутой кадки, которая заменяла нам стол. Пока пили чай, зыряне сидели с важными, угрюмы­ми лицами, но как только пошла вкруговую бутылка конь­яку, флегматические физиономии их понемногу начали оживляться, и я тотчас же воспользовался этим случаем, чтобы завести речь о житье самоедов и об их отношениях к инородным поселенцам тундр. Вопрос чрезвычайно щекот­ливый, потому что самоеды обвиняют инородцев, особенно зырян, в разных неправдах, и убеждены, что в настоящее жалкое положение повергли их бессовестные притеснения именно этих поселенцев. Зыряне же почитают себя, напро­тив, благодетелями самоедов и всячески стараются оправ­дать свои действия. Я приведу здесь некоторые из этих оп­равданий и постараюсь с возможною точностью передать слышанное мною в беседе подле опрокинутой кадки. Вот что говорил старший из всего общества, ученый церковный староста:

«Я уповаю на Бога и верю, что ничто на свете не дела­ется без Его воли. Если, как известно, большая часть само­едских оленей перешла к зырянам, то и это, без всякого сомнения, произошло по воле Божьей. Конечно, и тут, как везде, было не без вмешательства лукавого; но и его делам попускает Бог и будет попускать всегда ради премудрых своих целей. Так как ты[57], чужеземец, татарской веры и не знаешь истинного света, то я и объясняю тебе примером, как с самого начала света Господь обращает на добро все злые дела дьявола. В Писании сказано, что Бог сотворил в первые шесть дней небо и землю, солнце, месяц и все звез­ды, человека, травы, животных и прочее. Дьяволу тотчас и захотелось как-нибудь поворотить создания Господа; он ис­портил человека, отравил многие травы, породил змей и других вредных животных, а из рыб — щуку и налима. Как только Ангелы заметили этих рыб, они поймали их, принесли к Богу и спросили: что с ними делать? Бог по­смотрел на рыб, увидал в их голове крест и благословил их так, что теперь они чисты и живут на пользу человека. Та­ким образом, что Бог благословит, того нечего хулить чело­веку, хотя бы лукавый и замешался тут. Божье благослове­ние очевидно над нашими оленьими стадами, потому что они умножаются и улучшаются с каждым годом и состав­ляют главное наше достояние. А если ты спросишь, ради чего же даровал нам Господь самоедских оленей, — мы и это растолкуем тебе. До прибытия поселенцев на тундры все самоедское племя жило в языческом мраке и нечестии. Они приносили жертвы простым древесным пням, и солнце благодати было еще скрыто от них непроницаемым тума­ном. О делах божественных они знали не больше собак и песцов, почти так же несведущи были они и в делах житей­ских. Не знали огнестрельного оружия, у них не было се­тей, никаких порядочных рыбачьих снарядов, не умели оберегать своих оленей, не имели никакого понятия о поря­дочном хозяйстве. Вот поэтому-то Бог и послал на тундры русских и зырян учить самоедов и божеским, и житейским делам. Он отдал вместе со стадами и самих самоедов к нам в ученье. Теперь они наши слуги; когда же кончат ученье, сделаются настоящими православными христианами, Гос­подь, наверное, взыщет и их своею благостью, потому что взыскивает всякого, кто уповает на Него».

Другой собеседник говорил следующее: «Есть послови­ца, что люди бывают всякие, и это как между христиана­ми, так и между язычниками. Так, есть много добрых и порядочных людей между самоедами, много плутов и мо­шенников и между зырянами, в особенности между бродя­щими по тундрам. Они предпочитают места пустынные, потому что там безнаказаннее могут злобствовать. Но воп­рос еще, кому они верят более: самоедам или самим зыря­нам. Жаловаться самоеды могут разве на прежние притес­нения, теперь же у них взять нечего, и кому вздумается попользоваться чужим добром, идет, разумеется, не к ним, а к нам. Так, у каждого из сидящих здесь пропадает еже­годно немало оленей, их крадут иногда и самоеды, но чаще свои же, зыряне. Мы нисколько не защищаем их, напро­тив, были бы очень рады, если бы их переловили и посту­пили с ними по закону. Очистят от них тундры — тепереш­ние раздоры зырян с самоедами прекратятся сами собою. Тогда самоеды сознаются, что мы приносим им не вред, а пользу».

«И то самое, что стада самоедов, — говорил третий, — перешли в наши руки, — польза всей страны. У самоедов олени всегда были совершенно бесплодным имуществом, по­тому что самоеды живут как-то навыворот. Богатый лежит себе лежмя в своем чуме, собирает к себе бедную родню свою, кормит ее, пока наконец не обнищает сам и не пойдет так же кормиться на счет другого[58]. У них нет, таким обра­зом, никакой возможности что-нибудь заработать. Мы же доставляем нашими стадами и работу, и хлеб сотням зырян и самоедов. Мы заставляем их выделывать шкуры, шить платье для нашего собственного потребления и для прода­жи, пасти наши стада, ловить рыбу и зверя. На оленях мы вывозим из Сибири муку, рыбу и другие потребности. Мы ездим на рынки, продаем выделанные кожи, оленьи шку­ры и волос, меховую одежду и проч, и возвращаемся в нашу бедную сторону с деньгами. Одним словом, мы умеем по­треблять оленей на общую пользу и только ими и можем существовать в этой дикой стране».

Других, новых мнений об этом предмете не было: приво­дили, разбирали только вышеприведенные и в конечном ре­зультате все решили единогласно: 1) что зыряне и русские поселенцы вообще много содействовали и содействуют обра­зованию и облагорожению самоедов; 2) что в настоящее вре­мя самоеды не терпят от поселенцев никаких важных обид, напротив, зарабатывают у них деньги, и 3) что зыряне без оленьих стад решительно не могут существовать в этих бес­плодных местах. Спросите об этом самих самоедов, и они скажут, что, конечно, между поселенцами есть честные люди, помогающие им как в божеских, так и в житейских делах, но что вообще они ненавидят этих чуждых им пришельцев, потому что они воровством и обманом присвоили себе их ста­да, отвели даже детей и сродственников их в некоего рода вавилонский плен, потому что они затрудняют их существо­вание на тундрах, потравляя своими многочисленными ста­дами весь олений мох, подрывают звериные ловы, надувают их в торговле, крадут у них оленей и проч. Поэтому все са­моеды, у которых еще есть какие-нибудь оленьи стада, ниче­го так не желают, как или совершенного удаления поселен­цев с тундр, или, по крайней мере, точного ограничения их каким-нибудь пределом, чтоб они не могли господствовать по всей самоедской стране.

Но оставим политику самоедов и поедем далее. В следу­ющую за этой беседой ночь ветер совсем утих, пришлось тащить каюк бечевой вдоль берега. Таким образом мы доб­рались до места, где впадает в Усу большой приток ее Лемва — в 90 верстах от Роговой. Тут снова подул попутный ветер, но только что распустили парус — переломилась мачта от того, что не укрепили порядком канатов. Постановка новой мачты задержала нас здесь целый день, но со старою мачтою как будто бы переломило и наше счастье. Следую­щие трое суток постоянно дул противный ветер, кроме того, Уса становилась все быстрее и в некоторых местах оказы­валась так мелкой, что каюк наш, тащимый опять бечевой, нередко касался дна. После немалых усилий мы добрались-таки 27 сентября до первой цели нашего путешествия — маленькой, никем не обитаемой хижины на берегу Усы в 40 верстах от Урала.

В этой тесной хижине, или юрте, остановилось пятнад­цать человек с тем, чтобы, как выпадет снег, всем ехать в Сибирь. Опасаясь слишком долгого ожидания зимы в гряз­ной, сырой, темной и дымной избушке, я вздумал было от­правиться тотчас же в Обдорск пешком, но зыряне почита­ли такое путешествие столь трудным и опасным, что никак не соглашались дать мне проводника, не желая взять на свою совесть и ответственность весьма возможное несчас­тье. Таким образом, мне поневоле пришлось остаться, и тут главною моею заботою сделалось, как бы убить время. О каких-либо занятиях нечего было и думать, потому что от духоты, дыму и чаду и сами зыряне не могли оставаться весь день в юрте; но и под открытым небом было не лучше: при постоянно западном ветре дождь не переставал ни на минуту. Несмотря на то, я бродил неутомимо по пустын­ным окрестностям и иногда заходил так далеко, что с тру­дом отыскивал нашу юрту. Вся эта местность была сплош­ная тундра. Тундрой, как я уже заметил выше, называется вообще страна безлесная — голая, обнаженная почва. На тундре бывают возвышения и долины, болота, трясины, озера, реки и т.д., но почти без всякой растительности. Очень может быть, что микроскопическое исследование открыло бы и на ней целый мир живых существ, но простому глазу она не представляет ничего, кроме низкого ивняка, серого оленьего моха, весьма немногих злаков и множества тай­нобрачных растений. Из животных, кроме оленей, здесь встречаются только волки, лисицы, песцы, вороны, совы и несметное множество крыс и мышей. Поэтому человека, видевшего печальную пустынность тундр, и не удивит нис­колько странное верование самоедов, что Бог смерти царит над землею, Елисейские же поля находятся под нею, в ее недрах. Поэтому они обыкновенно и не зарывают в землю своих покойников, а хоронят их поверх земли, над которой во тьме ночной летают мрачные духи тадибеев. Глубоко же в недрах ее живет, по их понятиям, добрый и счастливый народ, называемый ими сиртеями (Siirtjei)[59], богатый ма­монтами, которые служат ему вместо оленей, бобрами, со­болями, золотом и серебром.

В одну из моих прогулок по тундре внезапно подняв­шаяся непогода заставила меня искать убежища под одино­ким деревом на берегу реки. И как же был я изумлен, уви­дав неподалеку от него четырехугольный ящик аршина в три длиною и в аршин шириною. Ящик этот, сколоченный из грубых, необтесанных бревешек, стоял на нескольких врытых в землю отрубках и был покрыт двумя рядами бре­вешек. Свалив с него часть последних, я увидал в нем гни­ющий человеческий труп.

Что же касается до моего пребывания в тесной зырянс­кой юрте, оно с каждым днем становилось невыносимее. От ежедневного обращения, присутствие чиновного иноземца перестало воздерживать моих спутников, и они начали пре­даваться необузданному пьянству. Конечно, забавно иногда трезвому смотреть на смешные проделки пьяных, но посто­янное зрелище их противно. Драма, разыгрываемая в каба­ке, в сущности, нисколько не отличается от представляе­мой сумасшедшим домом. Опьянение — решительно прехо­дящий приступ помешательства.

Наконец в конце октября наступила зима. Олени зы­рян прибыли; приступили к сборам в дорогу. Составился караван из 150 саней; он разделился на 15 так называемых аржишей (Arjishe)[60] — меньших связных караванов саней в десять. В каждые сани впрягается обыкновенно по два оленя, которых привязывают ремнем к едущим впереди, и таким образом заставляют следовать за ними. Впереди все­гда едет один человек в легких санях, запряженных тремя или четырьмя оленями. Эти сани так коротки, что управ­ляющий ими сидит обыкновенно поперек их, спиною на­право, свесив ноги наружу. Неловкость и утомительность такого путешествия заставила меня предпочесть им обык­новенные обозные, в которых мог по крайней мере принять полулежачее положение и смотреть направо и налево. Но в первый день и смотреть-то было нечего, потому что выеха­ли поздно вечером и вскоре должны были остановиться и разбить две бывшие с нами палатки[61]. Это делается так: сперва вбиваются в землю две большие жерди, верхние кон­цы которых соединяют петлей; в эту петлю всовывают дру­гие жерди и, разводя их книзу, насколько требует величи­на палатки, втыкают в землю. За сим обтягивают этот ос­тов двумя рядами сшитых оленьих шкур, которые обвязы­вают накрепко веревками, а на случай непогоды привязы­вают и всю палатку или к близ стоящему дереву, или к тяжело нагруженным саням, потому что без этой предосто­рожности вся эта постройка легко может быть снесена вет­ром. Внутри палатки, разделенной на четыре отделения, устилают землю досками, хворостом, рогожами или олень­ими шкурами. Очаг состоит из железной решетки и двух прикрепленных над нею к стенам палатки жердей, к кото­рым прицепляют котлы. Но варево на тундре не главное еще, потому что не только самоеды, но даже и русские, и зыряне привыкли есть сырую рыбу и сырое мясо. Я встре­чал даже и образованных людей, которые ели такую пищу, и именно мерзлую рыбу, которая почитается превосходней­шим предохранительным средством против скорбута. Как бы там ни было, на тундре необходимость приучит и к упот­реблению сырой пищи. Случается нередко, что в продолже­ние нескольких дней или не найдешь никакого топлива, или за непогодою нет никакой возможности разбить палат­ку; даже и при благоприятных обстоятельствах нечасто уда­ется устроить настоящий обед. Поэтому каждый запасается обыкновенно куском сырого мяса или, еще чаще, любимым оленьим горлом и ест, когда вздумается. Впрочем, когда можно, каждое утро и каждый вечер разводят огонь и ста­вят на него котел. Разбита палатка, и есть надежда на ужин. Путники пробираются в нее один за другим и усаживаются подле очага, весело поглядывая на котелки, из которых по­дымается приятный пар. В нашем пестром кружку наслаж­дение жизнью проявляется, однако ж, чрезвычайно разно­образно. Русский распевает веселые песни, шутит, подсмеивает, дурачится; зырянин читает молитвы, рассказывает жития святых и преподает нравственные наставления; са­моед сидит тихо и внимательно слушает, что говорят люди умнейшие. Только один из последних иногда подает голос. Зыряне называют его дураком, но вся его глупость в том, что он всему смеется и отделывается шуткой от всякой на­смешки, всякого оскорбления, даже от брани. А что он нис­колько не был глуп — в этом я убедился в первый же наш ночлег, и вот по какому случаю. По окончании ужина хоте­ли было отдать оставшееся этому самоеду, но так как на нем не было креста, то и обнаружили опасение, что он опоганит посуду и заразит своей языческой греховностью. Вслушав­шись в рассуждения зырян о таковом обстоятельстве, самоед схватил тотчас же лежавший подле него кусок льда и, при­дав лицу плачевнейшее выражение, принялся тереть и скоб­лить им невинный язык свой. Хотя и эта выходка была при­нята за сумасшествие, хитрый самоед достиг, однако ж, сво­ей цели — получил все оставшееся от ужина. За сим все улеглись спать. Утро следующего дня было великолепное. По-моему, далекий Север не представляет ничего лучше яс­ного звездного осеннего утра, когда земля покрылась уже снегом, лес чернеет, а лед блестит еще, когда воздух чист и легок, как тончайший эфир, когда ни ветерок, ни птица, ни один звук не нарушают глубокого безмолвия природы.

Что касается до нашего путешествия, то мы ехали страш­но медленно. В первые четыре дни (25—28 октября) мы сдела­ли около 40 верст, но до Урала все-таки не добрались, потому что для удобнейшего переезда через горы необходимо было сделать значительный объезд. Потом наступила оттепель, про­державшая нас целых два дни на одном месте. Октября 31 мы снова пустились в дорогу и днем переехали Кочпель, один из многочисленных притоков Усы. Здесь я видел последние со­сны на западной стороне Урала, ночью пошел дождь и лил два дня, мешая ехать далее. 3 ноября мы снова были обрадо­ваны ясным утром, и тут я увидал впервые Урал во всем его великолепии. Из среды высоких волнообразных гор гордо под­нимал «Князь Урала»[62] белое чело свое, над которым сверка­ли тысячи звезд. Мерцание их придавало какую-то жизнен­ность недвижным его очеркам. «Видишь, Князь нынче кро­ток, но он не всегда таков», — сказал незаметно подкравший­ся ко мне вышеупомянутый самоед. За сим он принялся рас­сказывать мне о страшных бурях, свирепствующих на Урале, низвергающих камни и целые скалы, и как многие из его братьев при переезде через Урал погибли от них. Самоеды так боятся «Уральского Князя», что никогда не переезжают через хребет, не давши верблюдам[63] нескольких дней отдыха у по­дошвы его. На свежих верблюдах переезд совершается в один день. Местами переезда служат разные горные проходы, или так называемые «ворота», коими часто хребет пересекается. Проход состоит из более или менее длинных горных возвы­шенностей[64], и довольно значительных, хотя издали они и походят на долины. Мы ехали по горной цепи, которую дума­ют прорезать каналом для соединения двух рек, вытекающих из этого хребта, и из которых одна — Елец — впадает в Усу, а другая — в один из притоков Оби, именно в Падягу, или Собь[65]. Таким образом, чрез соединение Оби с Печорою север­ные продукты могли бы идти за границу через Пустозерск. Если этот план когда-нибудь приведется в исполнение, то он неминуемо окажет величайшее влияние на культуру страны и на цивилизацию диких ее обитателей.

Мы скоро и благополучно добрались до вершины прохо­да[66], но только что стали спускаться на другую сторону, как вдруг с запада поднялась такая страшная буря, что и на вос­точной, закрытой от ветра, стороне хребта немало стоило нам труда разбить палатки. Ночью ветер приутих, и в следующий день (4 ноября) мы снова пустились в дорогу. Мы ехали в юго-восточном направлении вдоль левого берега реки Соби по весьма неровной и густо заросшей соснами и лиственницей местнос­ти. Через три дни медленного и трудного пути лесом мы оста­вили Собь вправе и вскоре очутились на огромной тундре, ехали по ней полтора дни и затем поднялись на возвышен­ность, с которой увидали наконец Обь со всеми ее бесчислен­ными рукавами, островами и притоками. Так как река не стала еще, то мы и расположились на этой возвышенности, послав нескольких человек отыскать остяцкие юрты и лодку, на которой бы я мог переправиться на другую сторону реки. К вечеру посланные возвратились с вестью, что хотя и нашли несколько юрт, но что остяки отказываются перевезти меня, отзываясь неимением лодки. Опасаясь, чтобы ночью они не разбежались, я велел запречь четырех оленей и отправился в одну из юрт собственной особой. Здесь меня встретил пожи­лой остяк предложением убираться назад тою ж дорогой, ко­торой приехал. Я прикрикнул, и остяки так перепугались,что тотчас же бросились мне в ноги, но перевезть меня через реку все-таки не соглашались. Причиной этого упорства было, очевидно, опасение, что небольшие льдины, проносившиеся уже по реке, легко могут повредить и даже разбить лодку. Угрозы и еще более обещание заплатить чего стоит лодка до­вели их, наконец, до признания, что у них есть старая, негод­ная рыбачья лодка. Посадивши одного остяка к себе в сани, я поехал осматривать ее. Дорогой остяк признался, что у него есть другая лодка, потом вспомнил, что есть еще третья, чет­вертая, пятая, наконец, шестая, не считая малых лодок.

В следующий день (9 ноября) я благополучно перепра­вился через Обь и затем добрался до Обдорска после почти двухмесячного странствования, сопровождавшегося такими трудностями, каких не испытывал ни в одном из моих пу­тешествий ни прежде, ни после.

IX

Хотя последнее долгое и трудное странствование истощи­ло мои силы, порасстроило здоровье и послабило мое муже­ство, тем не менее по приезде в Обдорск я был весел и счаст­лив мыслью, что нахожусь, наконец, на священной почве матери Азии, дышу воздухом, вздувшим некогда первую жиз­ненную искру в груди наших праотцев и доселе еще поддер­живающим существование многих жалких потомков их. Судь­ба загнала их частью к холодным вершинам Урала, частью к еще холоднейшим берегам Ледовитого моря и оковала их дух цепями, почти столь же твердыми, как лед, оковывающий природу теперешней их родины. Эти цепи — грубость, неве­жество и дикость. Конечно, и эта грубость соединяется с мно­гими прекрасными качествами; иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, доброду­шие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их. Это нисколько не уменьшило, од­нако ж, моей радости, когда я увидел себя в стране моих меч­таний, посреди племен, производимых более или менее прямо от матери Калевы[67]. Именно с целью познакомиться с этими племенами я и отправился в Обдорск, самое северное поселе­ние Западной Сибири, невдалеке от впадения Оби в Ледовитое море. В настоящее время Обдорск не имеет особенного значе­ния, но прежде имя его было славно и потому внесено даже в царский титул. Слово Обдорск — полузырянское и значит «Обское устье» (от Обь и дор — крайнейшее). Очень может быть, что зыряне и основали этот малый поселок, историчес­ки достоверно по крайней мере то, что они издавна предпри­нимали торговые поездки в Обдорск. Гораздо позднее начали посещать это место и русские из Тобольска и Березова; они строили себе лачуги и амбары, но жили здесь только времен­но. Затруднительность поездок сюда заставила их вскоре ос­новываться в этой пустынной стране и навсегда. Русские на­чали здесь селиться, впрочем, никак не более ста лет тому назад; большая же их часть живет здесь не более тридцати лет по паспортам, ежегодно возобновляемым. Кроме того, не­многочисленное здешнее население увеличивается еще неболь­шим числом ссыльных. Между ними один выдавал себя за поляка, другой за калмыка, третий за киргиза. Кроме того, я нашел здесь довольно много торговцев из татар и зырян. При­родные же жители этой страны — остяки и самоеды. Многие остяцкие семейства имели вокруг селения постоянные юрты, ожидали еще прибытия в скором времени и других кочевых остяков с значительным числом самоедов.

Поэтому понятно, что я выбрал Обдорск местом своей де­ятельности. Это был мой Лондон, Париж, Берлин, а между тем в нем не было ни одной книги, кроме Сибирского уложе­ния, ни одной газеты, кроме вечерних дамских бесед, ни од­ного музея древностей или естественных произведений, хотя все окружавшее меня заняло бы почетное место в любом из них. Хуже всего было то, что сначала я не мог найти ни одно­го христианина, который интересовался бы хоть чем-нибудь, кроме барышей и процентов. Да и чего же было ждать от людей, отказавшихся от всех радостей и наслаждений циви­лизованной жизни для того, чтобы хитростью и обманом от­нимать у простодушных, легковерных туземцев достояние их, добытое трудом и потом. Успех в этом развратил большую часть этих искателей счастья и поверг их в животную гру­бость, далеко отвратительнейшую грубости дикарей. Отыскивая по приезде в Обдорск квартиру, я зашел в дом мещанина, переселившегося сюда из Тобольска, и застал все семейство сидящим на полу и пожиравшим сырую рыбу. Вскоре затем я познакомился с одним из образованнейших людей города, за­нимавшим незначительное казенное место, и он хвастался мне, что в продолжение полугода не ел ничего, кроме сырой рыбы. Вышеупомянутый поляк, бывший прежде поваром и, по его словам, игравший блестящую роль в петербургских кухнях, жаловался мне, что его искусство мало приносит ему выгод в Обдорске, потому что люди живут здесь ä la Samoiede. У них есть дома, у некоторых даже двухэтажные, но все они выстро­ены из старого барочного леса и зимою плохо защищают от холода и ветра. Обыкновенная одежда жителей почти такая же, как у самоедов и остяков. Многие из них походят на само­едов и тем, что содержат более или менее значительные оле­ньи стада. Коровы и овцы также не редки, но лошадей нет совершенно, их заменяют здесь олени, а иногда и собаки. Впрочем, чтобы быть справедливым к Обдорску, я должен прибавить, что в домах некоторых здешних купцов и мещан веет все-таки тобольским духом или, по крайней мере, чем-то подобным. В них я видал и хорошие кафтаны, и прекрасные шали, и большие зеркала, и мускатное вино, и приятное обра­щение, и суворовский табак № 1. К замечательностям Обдорска принадлежит, между прочим, фамилия X..., весьма, ка­жется, распространенная в Березовском уезде. По рассказам, их предок во время войны Петра Великого с шведами изме­нил своему государю и по окончании войны ушел в этот отда­ленный край, избегая опасности быть выданным. Как бы то ни было, несмотря на то, что меня почитали шведом, и это нисколько не расположило ко мне ни одного из членов этого семейства. Завидев меня даже издали на улице, они спешили скрыться. Точно так же неприязненно чуждались меня и дру­гие жители, видевшие во мне какого-то соглядатая, чрезвы­чайно опасного для их торговых дел. Эта подозрительность была тем естественнее, что я беспрестанно возился с туземца­ми, выпытывал от них не одни филологические и этнографи­ческие, но и статистические сведения всякого рода.

Сначала мои занятия шли довольно плохо, потому что в обдорских юртах жило лишь несколько бедных полуобрусевших остяцких семей, большая же часть туземцев бродила еще по своим пустынным тундрам. Вскоре, однако ж, начали при­бывать и остяки, и самоеды на Обдорскую ярмарку, продол­жающуюся от начала зимы до февраля. На это время они располагаются с своими стадами и чумами вокруг городка. Жизнь его приняла за сим совершенно новый, странный и пестрый вид. Каждый день приходили многочисленные тол­пы сынов и дщерей тундр, закутанные в меха, расхаживали тихо по улицам и глазели на высокие дома. Трудно было по­верить, чтоб они являлись сюда для покупок и продажи; они казались праздными посетителями рынка, потому что не при­носили на него никакого товару. Но мне говорили, что под оттопырившимися шубами их скрывались черные и бурые лисицы и кое-что еще. Товар этот показывался, однако ж, не каждому, продавец пробирался тайком к какому-нибудь при­ятелю и тут после надлежащего угощения показывал ему свои богатства. Дикарь знает очень хорошо, что при такой скрыт­ной торговле он много теряет, а все-таки по врожденной робо­сти боится открытого торгу; к тому же и не в его воле прода­вать товар всякому больше дающему. Из тысячей туземцев, приезжающих каждый год на Обдорскую ярмарку, весьма мало таких, которые не были бы должны здешним купцам, меща­нам и казакам гораздо больше, чем могут привезти. Поэтому осмелься кто из них обратиться с привезенным товаром к кому-нибудь помимо заимодавцев, последние не позадумаются не только отобрать все достояние дикаря, но и закабалить его самого в батраки свои. Если же и выищется такой смельчак, что решится уступить хоть часть своего товара постороннему, то и это делается, разумеется, с величайшею осторожностью, усиливающей таинственность, которая более всего поражает посетителей Обдорской ярмарки. Но в настоящем году эта тос­кливая таинственность была усилена еще более слухом, что торговля начнется тогда только, когда казна соберет всю по­дать и со всех племен. Слух этот не мог не подействовать на туземцев весьма неблагоприятно, потому что многим из них по неимению других средств к прокормлению себя пришлось бы перерезать немногих оленей, без которых кочующая жизнь их решительно невозможна. Как обыкновенно, они приехали в Обдорск в надежде тотчас же променять свои товары на хлеб, муку и другие жизненные припасы; вследствие же отсрочения мены до окончания сборов податей им пришлось бы голодать почти целый месяц, потому что наиболее отдаленные са­моеды могли прибыть в Обдорск только в феврале. Вскоре и в самом деле прибыл чиновник из Тобольска, запечатал амбары купцов и запретил всякую торговлю. Это возбудило страш­ный ропот: туземцы громко жаловались на несправедливость в отношении к главному их интересу — интересу желудка; купцы на то, что не поспеют вовремя в Ирбит и потому потер­пят большие убытки. Общая выгода соединила обе партии, и они решили во что бы ни стало убедить тобольского чиновни­ка снять запрещение; но депутация за депутацией возвраща­лась от него без всякого успеха. Вдруг начал ходить слух, что туземцы замышляют разломать амбары, сжечь и разграбить весь город. Горожане верили ему, тем более что несколько лет был открыт точно такой же заговор, и зачинщики были суж­дены и наказаны. И в самом деле на улицах было уже не­сколько больших смут. Я видел в том не больше, как военную хитрость, но чиновник, опасаясь ответственности за возмож­ное возмущение, решил снять запрещение, обеспечив взнос податей поручительством купцов. За таковым примирением, к общему удовольствию выгод казны, купцов и туземцев, тор­говля началась по-прежнему тихо и таинственно.

Амбары наполнялись мало-помалу пушным товаром (ме­хами лисиц, волков, белых медведей и других зверей), сши­тыми платьями из оленьей шкуры, перьями, оленьим мя­сом, мороженой осетриной, мамонтовой костью и т.д. В об­мен за все это туземцы брали муку, печеный хлеб, табак, котлы, чугуны, стеклянную посуду, ножи, иглы, медные пуговицы и кольца, стеклянные бусы и множество других мелочей. Публичная продажа хлебного вина в Обдорске не дозволена, но привоз его не запрещен, безусловно, по вни­манию к той пользе, которую оно может оказывать в меди­цинском отношении, употребляемое с умеренностью по пред­писанию врача. Лица же и походка туземцев показывали ясно, что во время пребывания в Обдорске они не упускают случая пользоваться этим лекарством и ревностно пекутся о своем здоровье. В большом ходу также на Обдорской яр­марке другое лекарственное средство — сассапариль, извес­тная в Сибири под именем «дорогой травы» и употребляе­мая туземцами против всех болезней. Так как употребле­ние этого лекарства требует осторожности, которой тузем­цы не могут соблюдать в своих жалких юртах при кочевом образе жизни, то иногда больные переселяются на время лечения в Обдорск и поручают уход за собою какому-ни­будь местному жителю. У моего хозяина был также паци­ент, он помещался в уголке комнаты, соседней с моею. Ро­дом он был остяк и несколько уже лет страдал болями в суставах и костях. Предполагая, что он страждет так назы­ваемой дурной болезнью, я вздумал однажды разведать у него о прежнем его житье и спросил: давно ли он женат? «Года-то не помню, а уж очень давно», — отвечал остяк. «Не припомнишь ли, по крайней мере, сколько тебе было лет, когда взял жену?» — «Да жены я не брал, по шестому году отец купил мне девочку, с тех пор я и живу с нею».

Несмотря на общие жалобы купцов, что Обдорская яр­марка падает с каждым годом по причине постепенного обед­нения туземцев, на нее съехалось все-таки много всяких тор­говцев: купцов, мещан, крестьян и казаков. Большая часть приезжих были березовцы, из Березова же был и старый от­ставной казак, с которым я очень сблизился по той причине, что он занимал другой угол комнаты, в которой лежал боль­ной остяк на своей оленьей шкуре. Этот человек интересовал меня более других по тому благоговению, которое он питал к памяти Меншикова, жившего в Березове в ссылке; я должен сказать, что это чувство разделяют с ним и все березовцы. Старик не мог говорить без одушевления об опальном вельмо­же, каждое слово его он помнил, как святыню. Он знал одно­образную жизнь Меншикова в ссылке лучше всех легенд, ко­торые твердил с утра до вечера. По его словам, Меншиков, прибыв в Березов, начал серьезно помышлять о своей душе, причем пришел к сознанию, что во всю предшествовавшую жизнь не имел других целей, кроме собственного возвыше­ния. Дома и всенародно признавал он себя виновным перед своим государем и вполне достойным тяжкой казни, постиг­шей его. Он видел в ней не казнь, но небесное благодеяние, отверзавшее ему путь ко вратам искупления. Чтобы загла­дить грехи свои, он решился провести остаток дней в подви­гах покаяния, сооружая в Березове церковь, работал при этом и сам. Когда церковь была готова, он занял при ней долж­ность пономаря, которую и отправлял с величайшей точнос­тью. Ежедневно входил он первый в храм и последний выходил из него, и часто по окончании божественного служения обращался к собравшемуся народу с духовным поучением. В памяти казака хранился неистощимый запас этих поучений, говоренных в разных обстоятельствах Меншиковым, не пред­полагавшим, что его слова сохранятся в памяти благодарных березовцев и более чем через сто лет будут повторяться с бла­гословениями. О двух других любимцах великого императо­ра, также сосланных в Березов — о Долгорукове и Остермане, — добрый казак не мог ничего рассказать мне. Из рассказов же его о Меншикове упомяну еще о том, что земные останки последнего были вырыты в 1821 году, спустя 92 года по по­гребении, и найдены нисколько не испортившимися.

Говоря о моем знакомце из Березова, я не могу не расска­зать и о другом моем знакомом — чиновнике из Тобольска. Г. Шершеневич, родом поляк, состоит на службе в двенадца­том классе, но если судить о людях по степени образования и познаний, то, вероятно, во всей Тобольской губернии не най­дется человека, равного ему. Он получил воспитание в Одессе, учился с большим успехом в Восточном институте и после того еще долго занимался по собственной охоте. Он намере­вался посвятить себя исключительно ученым трудам, но, встре­тив неудачи на этом поприще, решился искать счастье в Си­бири. Вскоре по прибытии в Тобольск определился он к граж­данскому губернатору, и ему было поручено составить проект управления остяков и самоедов, живущих в Тобольской гу­бернии. Для добросовестного выполнения этого поручения он нашел необходимым познакомиться с обычным правом этих племен, для этого, собственно, он и приехал в Обдорск. Но, кроме того, ему были даны еще другие поручения; между про­чим, генерал-губернатор Западной Сибири приказал ему со­брать этнографические, исторические и статистические сведе­ния всякого рода касательно дикарей, живущих по берегам Ледовитого моря. Так как я сам занимался некоторое время тем же предметом, то мне было очень приятно сообщить ему все сведения, которыми я мог быть ему полезен. Он со своей стороны оказал мне еще больше услуг не столько своим пре­красным столом, сколько приятным обществом и еще более тем, что по своему служебному положению мог вызывать людей, нужных и для него, и для меня в том или другом отношении. Результаты моих исследований, сделанных при таких пособиях, будут обстоятельно изложены мною в сочи­нении более обширном, здесь же поговорю только о племени обдорских остяков, о котором не сказал еще ни слова. На этот раз я вовсе не оставляю в стороне вопрос об их происхожде­нии, об их несомненной родственной связи с финнами и магиарами[68], равно как и о других исторических отношениях, и скажу только в кратких словах об их управлении, религии, нравах и образе жизни.

Остяки, подобно самоедам, распадаются на множество не­больших родов, из которых каждый образует маленькое госу­дарство или, по крайней мере, большую семью[69]. У остяков, принявших христианство, такое разделение уже исчезло, ибо ими управляют русские чиновники по русским законам. Толь­ко обдорские остяки сохраняют еще патриархальное учреж­дение, поддерживающее мир и согласие, охраняющее нрав­ственность и предотвращающее разные преступления. Сила, побуждающая таковое целое к добродетели, есть любовь ко всему роду. Каждый род состоит из нескольких семей, имею­щих общее происхождение и состоящих в дальнем или близ­ком родстве между собою. У остяков и еще чаще у самоедов встречаются роды, состоящие в дальнем или близком родстве между собою. У остяков и еще чаще у самоедов встречаются роды, состоящие из сотен и даже тысяч лиц, не могущих уже определить степеней родства между собою, но тем не менее они считают себя родственниками, не заключают между со­бой браков[70] и почитают обязанностью помогать друг другу. Семьи, принадлежащие к одному роду, не расходятся обык­новенно и во время кочевания, и богатый делится своим иму­ществом с бедными того же рода. Остяки вообще бедны и живут большей частью тем, что даст день, а потому и помощь, ока­зываемая ближнему, состоит обыкновенно в уделении ему ден­ной добычи. Особенно замечательно, что никто между ними не просит милостыни, но каждый почитает себя в полном праве без церемонии пользоваться имуществом своего соседа. По­нятно, что где все мыслят подобным образом, там размолвки должны быть чрезвычайно редки. Между тем каждый род имеет старшину, которого обязанность — сохранение порядка и согласия в роде. Когда два родича поссорятся и не покончат дела полюбовно, оно обсуждается старшиной, который тут же, без всяких юридических формальностей, произносит реше­ние. Обе стороны обыкновенно бывают довольны его решени­ем, в противном же случае они жалуются высшей инстанции — князю. Многие роды, живущие поблизости друг от друга, признают с незапамятных времен общего главу, которого на­зывают князем[71]; этот титул утвержден формальным поста­новлением Екатерины Второй за остяцкими князьями Обдорска и Куновата в Березовском уезде. Каждый князь решает в своем округе все процессы, за исключением тех, которые по старым русским законам кончаются смертной казнью. Глав­ная же обязанность князя состоит в сохранении согласия между родами и улаживании споров за луга, рыболовные и зверолов­ные угодья и проч. Ему подчинены все старшины, сам же он зависит только от государственных властей и преимуществен­но от губернского правления и земского суда. Сан князя, рав­но как и старшины, наследствен и переходит от отца к сыну. Если сын несовершеннолетний, то община назначает к нему опекуном дядю или какого-нибудь другого близкого родствен­ника. Если же сына нет, то место умершего занимает ближай­ший родственник его. Ни князь, ни старшины не получают никакого жалованья, пользуются только добровольными по­дарками подчиненных.

Кроме родства, лица одного рода связываются еще об­щим идолослужением. Каждый род имеет издревле своих собственных кумиров, которые часто хранятся и чествуются всем родом жертвами и другими обрядами в особенной юрте. Эти «юрты-кумирни» состоят обыкновенно в заведывании духовного лица; это лицо в одно и то же время и прорица­тель, и жрец, и врач, и пользуется величайшим уважением. Так как вся остяцкая религия, в сущности, только магия, то и жрецы по преимуществу прорицатели или шаманы. Как весь род, так и частные лица обращаются к ним с вопросами в сомнительных обстоятельствах, но шаман никогда не дает ответа прямо от себя, во всяком случае он сперва вопрошает богов и потом уже возвещает решение их.

Он не может, однако ж, вопрошать высшего, небесного бога, называемого остяками Турм (Турум)[72], ибо Турм гово­рит с людьми только гневным голосом грома и вихря. Пола­гая, что Турм всюду следит за человеком, что от него не скры­вается ни добро, ни зло и что он непрестанно воздает каждому по его заслугам, его все-таки почитают существом недоступ­ным для смертного и необыкновенно страшным. Молитвы не доходят до него, он управляет судьбами мира и людей по не­изменным законам справедливости. Его нельзя умилостивить никакими жертвами, ибо он смотрит только на внутренние достоинства людей и по ним распределяет свои дары, не обра­щая внимания на молитвы и жертвы. Поэтому, если в каких-нибудь обстоятельствах остяк имеет нужду в верховной помо­щи, то он долей обращаться к другим, подчиненным боже­ствам. Последние изображаются различно, и изображения их частью составляют собственность целого рода, частью принад­лежат отдельным семействам и лицам. И те и другие иногда вовсе не отличаются друг от друга, по крайней мере они боль­шей частью деревянные, имеют человеческий вид и представ­ляют то мужские, то женские существа. Общественные куми­ры отличаются от частных только большим украшением[73]. Некоторые одеты в красные одежды с ожерельями на шее и другими украшениями. Лица у многих обложены листовым железом; мужские кумиры облечены нередко в панцирь и с мечом при бедре[74]. Общественные кумиры хранятся, как я уже сказал, в особенной юрте, за неимением же последней — в шалаше или под открытым небом на отдаленном лесном холме. Дело в том, что остяки не любят показывать своих кумиров чужим людям и потому устраивают кумирни в отда­ленных, никем не посещаемых местах — предосторожность необходима уже и потому, что в кумирнях хранятся значи­тельные приношения деньгами и мехами, похищение кото­рых чуждые идолопоклонства соседи нисколько не почитают святотатством. Не знаю, много ли у остяков таких кумирней, но, ехавши в Обдорск, раз я попал совершенно неожиданно в общество остяцких богов, стоявших под густой сенью листвен­ниц. Все они были голы и ничем не отличались от самоедских «сядеев». Остяки называли их йильян (Jiljan)[75], в отличие от всех других кумиров, называемых общим именем «лонг» и соответствующих самоедским «хаге» (Hahe). Вышеупомяну­тые йильяны были весьма различной величины: самые боль­шие не превышали и полтора локтя, а самые малые едва ли имели и половину этой вышины. Я видел тут же множество оленьих шкур и рогов, развешанных по окружающим деревьям, и притом так, что все они находились перед глазами ку­миров. Невдалеке был стан бедного остяцкого рода, для кото­рого эта роща была общественным святилищем. Что касается до частных и семейных кумиров остяков, о них можно ска­зать то же самое, что было выше сказано о самоедских. Это или необделанные камни и другие предметы необыкновенных, страшных форм, или (наичаще) небольшие деревянные кумирчики с человеческим лицом и заостренной головой. У каж­дой семьи и даже у отдельных лиц есть по одному или по нескольку таких кумирчиков, которых почитают хранителя­ми и возят с собою во всех странствованиях. Как и у самоедов, они хранятся в особенных санях и одеваются в богатый остяц­кий костюм, убранный красными тесьмами и другими укра­шениями. Часто каждому из этих божков приписывается своя особенная сила. Одни охраняют оленьи стада, другие дают хороший лов, третьи пекутся о здоровье, о супружеском счас­тье и т.д. Когда потребуется, их ставят в шалаш, на оленьи пастбища, на места звериной или рыбной ловли. И тут по временам приносят им жертвы, состоящие в помазывании их губ рыбьим жиром или кровью и в становлении подле них посудин с рыбой или мясом. Таковые частные жертвоприно­шения может совершать каждый сам, но когда требуется об­щая жертва богам, когда нужен совет их целому роду или даже и одному лицу, тогда необходим уже жрец или шаман, потому что только он может открывать сердца богов и гово­рить с ними. Шаману же в свою очередь необходим волшеб­ный барабан. Обыкновенная речь не достигает слуха богов, он должен беседовать с ними пением и барабанным боем. Кумир, стоящий перед шаманом, также иногда начинает говорить, но, разумеется, его слова слышит только шаман. Чтобы убе­дить легковерную толпу в том, что из уст кумира действи­тельно выходят слова, шаман вешает перед ним тесьму, навя­занную на конец прямо воткнутой палки, и когда случайно или хитростью шамана тесьма приходит в движение, тогда каждый убеждается, что в самом деле из уст кумира выходят слышные шаману звуки. Само собою разумеется, что при этом никогда не обходится без жертвоприношений: обыкновенно одного или нескольких оленей. По заклании их шаманом шкура и рога развешиваются в честь богам на священные де­ревья, мясо же кладется перед кумиром и затем вскоре съеда­ется собравшейся толпой, причем шаман всегда получает свою часть.

Богослужение остяков состоит почти только в призыва­нии богов и умилостивлении их жертвами. Впрочем, иные роды справляют еще и некоторые общественные празднества в честь богов. Из этих празднеств значительнее всех справ­ляемое осенью, когда кочевые остяки возвращаются с тундр с богатой добычей к своим братьям, занимающимся рыбо­ловством в Оби[76]. Оно справляется каждый год разными ро­дами, и в нем участвуют не одни только члены празднующе­го рода, но и остяки других родов, которые привозят с собою для празднования и некоторых из своих старейших божков. Последние ставятся в той же юрте, в которой хранятся ку­миры рода; если же таковой не имеется, то их помещают в особом, нарочно для этого устраиваемом шалаше. Торжество совершается всегда в ночное время, и вот как описывает его один из очевидцев[77]: «Оно началось около 8 часов вечера и продолжалось до 2 часов пополуночи. Прежде всего начали бегать по юртам дети, приглашая остяков к богослужению непонятными дикими звуками с выражением как бы испу­га. Мало-помалу народ стал собираться в юрту, предназна­ченную для празднования. Войдя в нее, каждый остяк тро­екратно повертывался перед кумиром, садился потом в пра­вой части юрты наземь и принимался разговаривать с сосе­дом о чем вздумается. Западная часть была отделена занаве­сью, за которую некоторые уходили, также повертевшись перед кумиром. Когда все собрались, шаман застучал сабля­ми и обитыми железом копьями, заранее принесенными в юрту и положенными на жерди перед кумиром, раздал каж­дому из присутствующих, за исключением женщин, скры­вавшихся за другой занавесью, по сабле и копью, а сам взял в каждую руку по сабле и повернулся спиной к идолу. Остя­ки же стали рядами на средине и вдоль стен юрты и, держа прямо перед собой саблю, разом повернулись все троекратно. Шаман ударил саблей о саблю, и по данному им знаку все принялись вскрикивать на разные голоса: «Гай», покачива­ясь при этом всем телом с боку на бок. Это вскрикивание повторялось то с большими расстановками, то часто и быст­ро, и при каждом повторении его, покачиваясь налево и на­право, они то опускали сабли и копья к земле, то поднимали их кверху. Эти крики и покачивание, продолжавшиеся око­ло часу, приводили остяков в какое-то исступление, которое возрастало под конец до того, что я не мог смотреть без со­дрогания на их лица, как они ни казались мне сначала инте­ресными. Утомившись криками, они вдруг замолчали, пере­стали качаться, повернулись снова перед идолом, отдали сабли и копья шаману, который сложил их на прежнее место, и сели наземь в разных частях юрты. Тут распахнулась зана­весь, скрывавшая женщин, заиграли домбру[78], и мужчины и женщины пустились плясать. Пляска — дикая, смешная и часто непристойная — продолжалась очень долго. Затем вы­ступило несколько фокусников или комедиантов в различ­ных потешных нарядах. Их шутки походили во многом на проделки предшествовавшей пляски. За сим шаман снова раздал остякам сабли и копья. Они опять покачались и по­кричали несколько времени «Гай», повернулись три раза, ткнули столько же раз копьями в землю, после чего отдали оружие шаману и разошлись по юртам». По этому описанию выходит, что празднество совершается перед одним кумиром и притом одним только родом; кроме того, оно отличается еще и по другим частностям от собранных мною сведений. Так, я слышал, что торжество это продолжается десять но­чей сряду, что сейчас описанная пляска с оружием в руках выполняется перед идолами в первую ночь одним только шаманом, во вторую — двумя остяками, в третью —тремя и т.д. в той же прогрессии до последней ночи, в которую в ней участвуют все, даже и женщины. Кроме того, мне сообщили, что это празднество сопровождается и жертвоприношения­ми. Возвращающиеся с тундр остяки угощают богов отчиз­ны своей роскошными обедами. Закалывают оленей, и ша­ман подносит к каждому божку особенное блюдо с сырым мясом, мажет губы и лицо кумира кровью, дает ему напить­ся воды, угощает его всячески. Когда, по мнению шамана, божества наелись достаточно, кушанье принимается и съе­дается остяками. Все же остающееся от жертвенного пира предоставляется шаману. Подобные общественные жертво­приношения делаются и по многим другим поводам: перед началом какого-нибудь общественного предприятия, перед отправлением в долгое и далекое странствование, и т.п. Рас­сказывали мне, между прочим, что в случае неудачного ры­боловства в Оби обдорские остяки навязывают иногда ка­мень на шею оленя и бросают его в реку как жертву.

В этих жертвах и празднествах нельзя, конечно, не при­знать зачатков религиозного культа, но культа, стоящего весь­ма еще на низкой степени. Здесь почитают богов не вслед­ствие глубокой религиозной потребности, но по чувству свое­корыстия. Им приносят жертвы не для них самих, не из бла­гоговения к их величию и могуществу, но в надежде полу­чить таким образом исполнение своих желаний и удовлетво­рение своим потребностям. За все, что им дают, требуют и от них даров. Жертва или задаток, которым обязывают бога, или же награда за оказанную уже им услугу. Нередко сами боги вперед назначают цену. Само собою разумеется, что как во всех других, так и в этом случае толмачом богов бывает ша­ман. Запрашивает бог слишком много — шаман заставляет его укорами и угрозами сбавить цену, и он обыкновенно сбав­ляет. Из этого ясно, что остяки поклоняются своим идолам не как верховным силам, а как услужливым духам. Только Турм, или небесный бог, пользуется большим уважением, хотя и не имеет своего особенного культа. Гораздо меньше значение лес­ного бога Меанг[79] и водяного Кули[80], последний почитается по преимуществу злым и гибельным. Что-то вроде божеского значения имеет у остяков, как и у всех сродственных им на­родов, медведь, одаренный сверхъестественной силой. У обдорских остяков я видел даже маленькие изображения этого зверя, вылитые из меди и чествуемые как кумиры. По преда­нию, эти изображения перешли сюда очень давно от пермя­ков и зырян, которые также поклонялись медведю. Кроме того, остяки чтут еще некоторые деревья и священные мес­та[81]. Растет кедр посреди соснового леса — и кедр, и вся мес­тность вокруг его почитаются священными. Такое же значе­ние имеют и те места, где семь лиственниц растут друг подле друга. Тут обыкновенно найдешь один или несколько куми­ров, а перед ними на деревянных вершинах — принесенные им в жертву оленьи шкуры, рога и т.д.

Говоря о религии остяков, я не могу не упомянуть об обычае, который они разделяют с самоедами и многими дру­гими народами, именно: об обычае чтить память покойни­ков жертвами и другими обрядами. Это чествование основы­вается на весьма распространенном мнении, будто люди и по смерти и надлежащем погребении сохраняют потребности и продолжают занятия прежней жизни. Потому-то и становят подле могилы сани, кладут подле или в самую могилу копье, таган, котел, нож, топор, огниво и другие предметы, с помо­щью которых покойник добывал и готовил себе пищу. Как во время похорон, так и затем в продолжение нескольких лет родственники его приносят над могилой в жертву оле­ней. Умирает человек старейший, пользующийся большим почетом, ближайшие родственники делают тотчас же его изображение, которое хранят в юрте покойного, и оказыва­ют ему такой же почет, каким он пользовался при жизни. При каждом обеде ставят кушанье и этому изображению, вечером раздевают и кладут его в постель, поутру одевают и снова ставят на место, которое обыкновенно занимал покой­ник. Это продолжается три года, по истечении которых изоб­ражение зарывается в могилу покойного в предположении, что тело уже сгнило, а вместе с тем кончилось и бессмертие.

Подобно самоедам, остяки придают клятве великое ре­лигиозное значение. Если преступление совершено тайно и потерпевший остяк подозревает кого-нибудь, он может зас­тавить его поклясться. Клятва медведем и у остяков почи­тается сильнейшей. Как у самоедов, обвиненный разрезает нос медведя ножом и говорит: «Пусть сожрет меня медведь, если я клянусь ложно». Клянутся остяки также и богами своими и с теми же обрядами, как самоеды. Такая клятва почитается также священной, и почти каждый остяк убеж­ден, что ложная ни в каком случае не остается безнаказан­ной. А потому если обвиняемый сознает себя преступным, то не соглашается на клятву и признается в вине. Поэтому человек, произнесший очистительную клятву, почитается навсегда чистым и безукоризненным. Заеден кто-нибудь медведем, утонул, сгорел или погиб каким-нибудь другим образом, возникает нередко предположение, что он поклял­ся когда-нибудь ложно. Кроме выше упомянутых клятв, остяки не знают никакой другой. Свидетели не присягают, им верят на слово; всякий человек, за исключением безум­ных, принимается в свидетели. Дети могут свидетельство­вать против родителей, братья — против сестер, супруги — друг против друга. Все это обнаруживает в них чувство ос­трой справедливости и взаимное доверие.

В связи с очерком религии кстати будет сказать несколько слов о браке, который имеет у остяков более социальное, чем религиозное значение. Как у самоедов и других близких к ним племен, брак решается отцом или ближайшими род­ственниками невесты, сама же она в этом, как и во многих других случаях, касающихся чувствительнейших струн ее сердца, не имеет никакого голоса. Женщина здесь рабыня в самом тесном смысле этого слова. Но этого мало: она счита­ется нечистым существом и живет в самом глубоком униже­нии[82]. Временами ее почти совершенно отделяют от прочих членов семьи, за всяким ее движением наблюдают с мучи­тельной тщательностью, окуривают каждое место, на кото­ром она посидит. Чувствуя свое глубокое унижение, она ни­когда не осмеливается выражать своих желаний и покоряет­ся всем прихотям мужа. Также беспомощна она и в то вре­мя, когда отец, брат или какой-нибудь другой родственник продает ее более дающему. Ее собственные желания, если она осмелится иметь их, не имеют при этом никакого значе­ния, с ней поступают, как со всяким другим товаром. Ее не выводят на рынок, но тем не менее судьбу ее решает аукци­он. Цена молодой девушки различна по местностям. В Об­дорске дочь богатого человека стоит от 50 до 100 оленей, бедный человек продает свое дитя за 20 и за 25 голов. При­чина большей цены дочери богатого, кроме богатейшего при­даного, — надежда жениха на пособие со стороны тестя в будущем. Дорогая жена рассматривается здесь как дорогой товар, приносящий со временем гораздо более прибыли, чем дешевый. Взнос за невесту принимается, впрочем, отцом не как пособие, которое со временем должно возвратить, но как действительная плата за получаемый товар. По понятию ос­тяков, нет ничего справедливее такого вознаграждения отца или воспитателя девушки: ведь он выдает ее в таком возрас­те, когда она уже совершенно свободна к работе. Кто ж мо­жет требовать, чтобы в семье, ему чуждой, даром вспаива­лась, вскармливалась для него жена, которая на всю жизнь делается его рабой и работницей? Отец мог бы оставить дочь свою при себе, и работой своей она вознаградила бы вполне все, что он издержал на ее воспитание. Если же он добро­вольно отдает свою законную собственность чужому челове­ку, то справедливость требует, чтобы последний вознаградил его за все труды и издержки, употребляемые им на его буду­щую жену. Одним словом, взносимый за жену выкуп есть вознаграждение отцу за содержание и воспитание дочери. По предварительному соглашению выкуп может быть внесен до свадьбы или после нее. Если он внесен до нее и жених или невеста умрет до совершения брака, то выкуп возвращается. В случае смерти невесты жених за внесенный выкуп может требовать ее сестру, если только она есть.

У остяков допущено многоженство, но теперь оно очень редко по причине значительности выкупов. В бытность мою в Обдорске я слышал только об одном троеженце, немногим больше было и двоеженцев. Замечательно, что при этом до­пускается и женитьба на нескольких сестрах, но к таким бракам приступают всегда с опасением, ибо опытом дозна­но, что родные сестры за одним мужем не уживаются. Два же брата не могут жениться на двух сестрах, хотя бы пос­ледние происходили от разных матерей. Младший брат обя­зан жениться на вдове старшего. В случае смерти одного из супругов остающийся в живых может вступать в новый брак не прежде, как спустя год по кончине первого. В случае смерти одного из родителей дети не могут вступать в брак ранее двух лет по его кончине[83].

Низкое положение женщины между остяками и други­ми сибирскими дикарями обнаруживается, между прочим, и тем, что она никогда не наследует. Ни муж не наследует через жену, ни жена по смерти мужа. Все имущество умер­шего разделяется поровну между его сыновьями, которые обязаны содержать мать, сестер и других женских членов семьи. Сыновья, оставшиеся несовершеннолетними по смер­ти отца, поступают вместе со всеми женщинами его семей­ства в опеку к ближайшим родственникам, которые за это участвуют в наследстве наравне с сыновьями. Если покой­ник не оставил последних, то имение его делится между его близкими или дальними родственниками по взаимному их соглашению, причем они обязуются заботиться о содержа­нии вдовы и дочерей.

По образу жизни обдорские остяки распадаются на два рода: на рыбаков и оленеводов. Первые держатся по рекам, преимущественно по Оби и Нарыму[84], последние кочуют, по крайней мере некоторую часть года, по тундрам и находятся тут в постоянных сношениях с самоедами. Число остяков, занимающихся оленеводством, сравнительно весьма невелико и уменьшается ежегодно вследствие смешения с многочис­ленным самоедским племенем. Влияние последнего так силь­но, что остяки-оленеводы не только усвоили уже себе рели­гию, нравы и образ жизни своих соседей, но даже и на языке их говорят свободнее, чем на родном. Поэтому желающий изу­чить особенности остяцкого быта должен обратиться к остя­кам-рыболовам. Но и эти живут не одинаким образом: одни занимаются только рыболовством, другие — и рыболовством, и оленеводством. Последние должны, по крайней мере летом, разделяться по этим двум хозяйствам: одни остаются близ рек, другие же следуют за оленями в их странствованиях. Инстинкт северного оленя влечет его в теплое время года к морским берегам, потому что по густой своей шерсти он нуж­дается в прохладнейшей атмосфере, да сверх того и менее здесь страждет от комаров, убийственных для него во время линя­ния. Кочуя с своими оленями по берегу Ледовитого моря, ос­тяк, подобно русским и самоедам, ловит рыбу, бьет тюленей, моржей, белых медведей и т.д. Но до самого моря из остяков доходят весьма немногие. Большая часть их останавливается летом на самых северных тундрах, и как только воздух сдела­ется попрохладнее и комары пропадут, они отправляются на ловлю лисиц в лесные местности, на восток от Урала. С пер­выми предвестниками зимы и кочующие по морским берегам остяки, и самоеды переходят также в леса и преимуществен­но для защищения себя и своих стад от ужасных бурь. Эти переходы совершаются очень спокойно, в день уходят очень немного, днюют по суткам и даже по двое и прилежно зани­маются звероловством. Каждый род идет, не расходясь слиш­ком, предводительствуемый князем или старшиной. К концу декабря все эти кочующие толпы являются на Обдорскую яр­марку. Князья и старшины должны необходимо присутство­вать на ярмарке, ибо они обязаны наблюдать за исправным вносом податей. Подать состоит главным образом в двух бу­рых лисицах с каждого лица мужского пола; но, кроме ли­сиц, требуется еще с каждого рода положенное число других мехов, недостает мехов какого-нибудь из означенных зверей — дело князей заменить недостающее количество другими шкурами. С ярмарки туземцы уходят опять в леса и продолжают заниматься звероловством всю зиму. Самоеды и остяки, занимающиеся исключительно одним только оленеводством, отправляются к морским берегам ранней весной; те же, кото­рые оставляют часть своего семейства на берегах рек, не спе­шат, потому что не доходят до отдаленных морских берегов. Во время пребывания в лесах они живут в постоянных жили­щах, так называемых юртах, которых у самоедов и постоянно кочующих остяков не бывает.

Понятно, что остяки, живущие ежегодно подолгу на од­них и тех же местах, не могут держать больших оленьих стад, ибо последние требуют обширных пастбищ и перемены мест. Впрочем, как ни малы эти стада, они почитаются боль­шим богатством, ибо северный олень не только доставляет остяку пищу и одежду, но и необходим для звероловчееких и других разъездов. Остяки, не имеющие оленей, ездят на собаках, которые, не доставляя хозяину пищи, обходятся ему дороже оленя и к тому же невыгодны для перевоза тя­жестей. Для этих остяков рыболовство почти единственное средство существования. Почти повсеместный в полярных странах факт, что племена, занимающиеся исключительно рыболовством, не достигают благосостояния, но живут обык­новенно в большой бедности, нередко соединяющейся с ле­ностью, пьянством и нравственной порчей[85]. Причины этого большей частью случайные: частью неуменье пользоваться, как следует, богатыми средствами, представляемыми здеш­ней природой, частью пристрастие к спиртным напиткам. Это главные причины бедности, господствующей между ос­тяками-рыболовами. Много содействует, впрочем, также и хитрая, своекорыстная торговля русских поселенцев. Они ввели пагубную систему кредита и сумели навязать остякам множество предметов роскоши, которым назначали произ­вольную цену, почти без ведома покупателей. Вследствие этого остяки мало-помалу вошли в долги, которых в настоящее время никак не могут уже уплатить. Долги их возрастают, напротив, с каждым годом, потому что без всякого усиления труда и осторожности число потребностей беспрестанно уве­личивается. Существеннейшую потребность, без которой, по крайней мере в настоящее время, остяк не может уже обой­тись, составляет хлеб, привозимый купцами. Не имея воз­можности заплатить за покупаемое тут же, потому что и без того уже должен купцу, он обязывается не продавать в сле­дующий год своей рыбы никому, кроме него. Таким обра­зом, он становится в полнейшую зависимость от заимодавца, который назначает какую ему вздумается цену не только своему, но и его товару. Эту торговлю, положительно пагуб­ную как для остяков, так и для других народцев Сибири, правительство старалось ограничить разными постановлени­ями и, между прочим, учреждением казенных хлебных ма­газинов, но зло, к несчастью, пустило уже такие глубокие корни, что его не искоренишь разом. Вся рыба, продаваемая остяками вышеописанным образом купцам, ловится летом, и барышники из Обдорска, Березова и Тобольска разъезжа­ют целое лето на своих ладьях по Оби, скупают у остяков все пойманное ими, солят и сберегают до времени в нарочно для этого на берегах реки устроенных амбарах. В начале осени, сбыв привезенную муку, они загружают лодки рыбой, со­хранявшейся в амбарах, и отправляются домой. Остяки же продолжают еще ловить рыбу. Часть этой они бросают в не­большие озера или пруды, откуда к концу осени снова вы­таскивают ее сетями и замораживают. В начале зимы явля­ются опять русские и зыряне и скупают мороженую рыбу, часть ее привозится и самими остяками в Обдорск на ярмар­ку. Рыболовство не прекращается и зимой, но рыба, лови­мая в это время года, невыгодна для торговли, да и сами уловы ее так незначительны, что редко удовлетворяют днев­ной потребности. В Оби водятся следующие рыбы: щука, окунь, ерш, плотва — эти ловятся и летом и зимой; осетр, сельдь, налим и разные виды лососей, называемые русскими муксун, нельма, зырок[86], пыжьян, — породы, идущие в на­чале июня, тотчас по проходе льда вверх по реке и затем в течение зимы постепенно возвращающиеся опять в море. Цен­ны в особенности осетр и разные виды лососей, остальные же породы идут на пищу остяку и его собакам. Летом тузе­мец ловит рыбу большей частью сетями вблизи удобных для этого песчаных берегов. Другой летний рыболовный снаряд — верши, прикрепляемые к кольям или жердям, которыми перегораживают небольшие рукава реки[87]. Ловят и на крю­чья[88], а когда начнутся темные ночи, бьют угрей острогой. Употребляется еще мешковидная сеть; положив в нее камень и прикрепив длинной веревкой к лодке, рыболов опускает ее на дно и едет потихоньку вниз по течению. Приподнимая ее временами, он тотчас же узнает, попалось ли что, а благода­ря обилию рыбы в Оби, она попадается и в такой снаряд. Зимой самый простой и наиболее употребительный способ ловли состоит в том, что поперек малого речного рукава кла­дут бревно и прикрепляют к нему множество вершей, сде­ланных из прутьев. Кроме того, ловят также и сетями, и крючками, и т.п.

За исключением обычая женщин носить покрывала, обы­чая, заимствованного у соседних татарок, одежда обдорских остяков ничем не отличается от самоедской. Что касается до образа их жизни, то кочевые остяки устраивают себе такие же чумы, как и самоеды; юрты[89] же остяков-рыболовов ма­ленькие, очень низкие, однокомнатные лачуги с открытым глиняным очагом (чувал) в углу и с дырой в стене или кры­ше; эта дыра заменяет окно и зимой закрывается ледяной пластинкой. В лучших юртах пол подле одной или двух стен устлан рогожами, на которых семья проводит день, спит но­чью. Иногда ко входу в юрту пристраиваются маленькие сени, в которых сберегается платье и разная домашняя рухлядь. Кроме таких зимних юрт, у многих семейств бывают еще и летние, без пола и очага. Огонь раскладывается в них на середине, а дым выходит в отверстие, сделанное в крове. Нищенствующие остяцкие семьи живут и в землянках[90].

Внешность и характер остяков описаны Палласом (Reise durch die verschiedenen Provinzen des Russischen Reichs, III, § 39) следующим образом: «Роста они большею частию средняго и даже малаго, слабосильны, сухопары и тонконоги. Лица почти у всех неприятныя, бледныя и плоския, без особенно характеристическаго выражения. Еще более безобразят их рыжеватые или беловатые волосы, которые у мущин висят вокруг головы в безпорядке. Между взрослыми и преимуще­ственно зрелыми женщинами приятныя лица весьма редки. Вообще остяки робки, суеверны и простоваты, но довольно добродушны; когда заставляет необходимость, работящи, но за тем склонны к праздности, особенно мущины; в домашнем быту страшно грязны и неопрятны». К этому описанию я дол­жен прибавить, во-первых, относительно внешности, что бе­лолицых и белокурых остяков я встречал, конечно, много, но еще больше смуглых и черноволосых, подобно самоедам; это, между прочим, наводит меня на мысль, что белокурые остя­ки, может быть, потомки зырян, ушедших в Сибирь во время обращения Перми в христианскую веру святым Стефаном[91]. Впрочем, остяки вовсе не принадлежат к безобразнейшим си­бирским племенам; между ними не встретишь таких плоских носов, узких глаз и уродливо-широких скул, как у монголов и тунгусов, они гораздо ближе к племенам финскому, самоед­скому и тюркскому. Впрочем, нужно сказать, что их тип не выработался, вероятно, вследствие смеси с инородными пле­менами. Робость, суеверие, простоватость и добродушие — качества, общие всем сибирским дикарям. Но Паллас умал­чивает о двух весьма хороших качествах остяков: об их ус­лужливости и честности. Остяк не покидает своего друга в нужде, не запирает двери для стучащегося в нее, охотно де­лится тем, что у него есть, если богат, считает обязанностью помогать бедному. Воровство почти неизвестно, дома никогда не запираются, имущество оставляется часто посреди тундры. Остяки вполне доверяют друг другу и живут, как братья. Неопрятство, в котором обвиняет их Паллас, — свойство всех рыболовных народов, оно не меньшее и на норвежских бере­гах. Многие занятия рыболова нечистоплотны сами по себе: на промыслах он живет во временном тесном жилище, в кото­ром негде даже поместить и всех изорванных, полусопревших одежд, без которых не может обойтись в своем многотрудном занятии. Дым увеличивает еще более нечистоту внутри, а сна­ружи скопляются внутренности выпотрошенных рыб, не толь­ко отвратительные на взгляд, но и заражающие воздух своим гниением. Рыбак часто работает без отдыха дни и ночи, где ж тут время заботиться и о чистоте своего тела, не только что о чистоте жилища, и неопрятность мало-помалу переходит в привычку. Но врожденною назвать ее нельзя, ибо ею отлича­ются только рыбаки, но не кочевые оленеводы. К преимуще­ствам кочевой жизни в полярных странах принадлежит и то, что она не сопряжена ни с каким неопрятным занятием. Бес­престанные переходы с одного места на другое имеют, между прочим, ту выгоду, что не дают завестись большой грязи ни внутри, ни вне жилья. Сажа, пристающая к платью от очага и котла, сдувается ветром тундры, к тому же она и не очень заметна на одежде, сшитой из грубой оленьей кожи.

Указатель наиболее значительных имен, встречающихся в тексте

Бергстади И. — студент-лингвист, спутник М. А. Кастрена по сибирско­му путешествию.

Кеппен П. И. — академик Императорской Санкт-Петербургской Акаде­мии наук, этнограф и лингвист, создатель этнографической карты России.

Клапрот Г. Ю. — академик, выдающийся немецкий ориенталист, рабо­тал во Франции. Автор капитального труда «Azia Poliglotta» («Много­язычная Азия»).

Лёнрот Э. (1801 — 1884) — финский ученый, доктор медицины (диссер­тация на тему «О магической медицине финнов»). В течение многих лет целенаправленно собирал фольклор финнов и карелов. Собрание карело-финских мифов «Калевала» было опубликовано на финском языке в 1835 г. в стихотворной обработке Лёнрота. Позднее выпустил сборники финских песен, загадок, заклинаний («Кантеле», «Кантелетар» и др.). Совместно с М. А. Кастреном участвовал в конце 1841 — начале 1842 гг. в поездке в Лапландию.

Миддендорф А. Ф. (1815—1899 гг.) — академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук, выдающийся путешественник, этног­раф и лингвист, исследователь Восточной и Южной Сибири и Северо-Востока России.

Раббе Ф. Й. (1804—1879 гг.) — врач, ученый, видный финский обще­ственный деятель, один из основателей и председатель (1853—1854 гг.) Финского литературного общества.

Раск Р. — выдающийся датский лингвист конца XVIII—начала XIX веков, один из основоположников финно-угорской лингвистики.

Регули А. (1918—1858 гг.) — видный венгерский лингвист и этнограф, специалист по финно-угорским языкам, один из основоположников угроведения. Провел экспедицию по Сибири и Поволжью в 1843—1845 гг.

Степанов А. — с 1823 по 1831 гг. красноярский губернатор, любитель-этнограф, автор двухтомного труда «Енисейская губерния».

Шёгрен А. Й. (1794—1855) — крупный ученый, один из основоположни­ков финно-угроведения, земляк М. А. Кастрена. Специалист в области лингвистики и этнографии, академик Императорской Санкт-Петербур­гской Академии наук. Автор крупных исследований «О финском язы­ке и его словесности», «Осетинская грамматика» и др. Шёгрен явился организатором и научным руководителем путешествий М. А. Кастрена по северу России и Сибири.

Шнелльман (Снельман) И. В. (1806—1881 гг.) — финский ученый и об­щественный деятель. Профессор этики и ректор Александровского уни­верситета в Гельсингфорсе (Хельсинки). Один из лидеров движения за независимость Финляндии, издатель газет «Друг земледельца» и «Saima».

Шифнер А. (1817—1879 гг.) — адъюнкт Императорской Санкт-Петербур­гской Академии наук по языку и литературе Тибета. После смерти Ка­стрена подготовил к печати неопубликованные материалы из его архи­ва (12-томное «Nordische Reisen und Forschungen», 1852—1858 гг.).

Шотт В. — известный немецкий ориенталист, специалист по лингвисти­ке Алтая, автор труда «Об алтайском или финно-татарском языковом роде» (1847 г.).

В поисках колыбели финского народа

Среди ученых, занимавшихся изучением языков и про­исхождения народов так называемой уральской языковой семьи, М. А. Кастрен занимает особое положение. Будучи разносторонним исследователем (лингвист, мифолог, этног­раф и в некоторой степени археолог), он имел немало пред­шественников, труды которых явились для него «научным трамплином». Тем не менее его по праву следует считать пионером сравнительно-исторического языкознания. Доб­рым гением, сыгравшим ключевую роль в судьбе ученого, стал известный финнолог Андерс Иоганн Шёгрен, приме­тивший молодого способного лингвиста Кастрена и ставший для него научным руководителем. Знаменитые научные пу­тешествия по Европейскому Северо-Востоку и Сибири, про­славившие Матиаса Алексантери, состоялись только благо­даря Шёгрену. Духовная нить между ними не прерывалась ни во время многотрудных путешествий (обмен письмами), ни в последующие годы.

Лингвистические труды Кастрена по существу стали аз­букой для последующих поколений ученых, занимавшихся изучением финно-угорских и самодийских народов. Дело не только в богатейших научных материалах, собранных им в экспедициях, но и в том, что благодаря Кастрену дальней­шие исследования проводились на основе апробированного им сравнительно-исторического метода, с учетом кастреновской схемы лингво- и этногенеза аборигенов Севера.

То, что за короткую жизнь успел Кастрен, кажется и сегодня непосильным одному человеку: записи карело-фин­ского эпоса, замечательный стихотворный перевод «Кале­валы» на шведский язык, труды по грамматике финно-угор­ских народов, неопубликованные при жизни материалы по тунгусским, бурятским наречиям и многое другое.

Столь глобальные по масштабам и результатам сибирс­кие путешествия Кастрена сравнимы разве что с академи­ческими экспедициями XVIII века во главе с Д.Г. Мессершмидтом, Г.Ф. Миллером и П.С. Палласом. Но с точки зре­ния лингвистики, достижения М. А. Кастрена, героя-оди­ночки, — настоящий научный подвиг.

Чего стоит только беглый перечень народов, среди ко­торых работал Кастрен! Лопари (саамы), зыряне, самоеды (ненцы, энцы, нганасаны, селькупы), хакасы, буряты, тун­гусы (эвенки), «последние из могикан» — койбалы, камассинцы, котты, сойоты, карагасы, маторы, кеты...

Поражает и география мест, где побывал Матиас Алексантери: Канинская тундра, Тиманский кряж, Приполяр­ный Урал, Иртыш, Обь, Саяны, Минусинская котловина, Енисей...

И каждый раз на новом месте Кастрен настолько вжи­вался в местную среду, что, несмотря на все тяготы путеше­ствий и постоянную тоску по родине и друзьям, позволял себе в письмах к друзьям, Колану и Раббе, делать шутливо­иронические подписи: «бестолковый брат и странник из Бьярмландии», «твой измерзший брат», «затундринский брат», «твой тюркский брат», «твой китайский брат», «за­байкальский друг», «поклонник Будды».

Не раз ученый «вынужден был под дождем и на солн­це, в жару и мороз, в бурю и непогоду оставаться под мок­рой крышей неба или в полотняном балагане» (из письма Кастрена).

Тем не менее любовь к суровой Северной Азии и ее «ди­ким детям» настолько овладела ученым, что он признавал­ся другу: «Не будь у меня тоски по родине... я был бы готов провести весь свой век на Востоке».

Стоит только восхищаться упорством, несгибаемым характером и работоспособностью одинокого больного уче­ного, в течение многих лет общавшегося с иноплеменника­ми, зачастую враждебно настроенными, для которых он всегда был чужаком, человеком из другого мира. Что же двигало Кастреном, что заставляло его преодолевать все тяготы путешествий, собственные недуги?

У Матиаса Алексантери была Цель, достижению кото­рой он посвятил все свои силы. Он с юности мечтал найти прародину финнов, разыскать родственные им народы, вы­шедшие из общей «колыбели». Вместе с ближайшими дру­зьями и единомышленниками, среди которых были знаме­нитые впоследствии финские ученые, общественные деяте­ли и литераторы (достаточно назвать поэта Рунеберга автора текста финского гимна, Снельмана — родоначаль­ника финского национального движения, Лёнрота — соби­рателя карело-финского эпоса), Кастрен входил в Восточноботническое землячество. На одном из заседаний «суббот­него кружка» землячества около 30 студентов, в том числе и М. А. Кастрен, подписали обязательство изучать финский язык и посвятить свои жизни духовному возрождению фин­ского народа. Молодому Кастрену навсегда запомнились слова известного датского лингвиста Расмуса Раска о том, что «финский язык — один из наиболее самобытных, пра­вильных, отделанных и благозвучных говоров на земле... сохранит на века свое значение для мыслителя, свою неза­менимость для языковеда, служа ключом к пониманию го­воров неславянских племен России и в Северной Азии...». Стоит напомнить, что во времена Кастрена финский язык считался на его родине языком «низким», простонародным. Официальным «высоким» языком считался шведский. На­учные и литературные труды даже в начале XX века фин­ны писали на шведском и немецком языках. Национальное самосознание в «эпоху Кастрена» только начало пробуж­даться.

Юношескую клятву Кастрен сдержал. Он изучил язы­ки ближайших родственников финнов — зырян, марийцев, саамов, остяков (ханты) и более отдаленных самодийских народов. Не ограничившись сбором фактического материа­ла, Кастрен попытался создать стройную, научно обосно­ванную схему языкового родства этих народов, высказывал догадки, строил гипотезы о древнейшем состоянии языко­вого единства; его критический анализ схемы немецкого лингвиста Клапрота производился не в кабинетной тиши, а в непосредственном общении с носителями языков — або­ригенами Сибири и Европейского Северо-Востока. Ему уда­лось распутать основные узлы сложнейшей проблемы про­исхождения финно-угорских и самодийских народов.

Гипотеза Кастрена о саяно-алтайской прародине фин­но-угров и самодийцев спустя десятилетия уступила место гипотезе об уральской прародине, но для своего времени она была значительным шагом вперед, своеобразным про­рывом в тихом «болоте» умозрительного пережевывания учеными мужами лингвистических материалов сомнитель­ного качества. Достаточно сказать, что до Кастрена его уче­ные соплеменники усиленно пытались разыскать свою пра­родину на земле Эллады. Позднее венгерский ученый Сома безуспешно искал прародину финно-угров в Тибете.

Кроме того, Кастрен мечтал найти в языковых матери­алах связующее звено между «монгольской и кавказской расами», т.е. между монголоидами и европеоидами. Совре­менные антропологи определяют финно-угров и самодий­цев как представителей оригинального, т.н. уральского, расового типа, характеризующегося своеобразным сочета­нием монголоидных и европеоидных черт. Правда, до сих пор идут споры о том, является уральский тип самостоя­тельно сформировавшимся, или он возник в результате сме­шения двух основных расовых типов Евразии в погранич­ной зоне.

В то же время сам Кастрен и его научный руководитель Шегрен убедительно доказали самостоятельный характер, оригинальный строй финно-угорских и самодийских язы­ков, отличающийся коренным образом от грамматической структуры индоевропейских языков. Стремясь увидеть в монгольских и тюркских языках ближайших родственни­ков финно-угорских и самодийских, Кастрен, как стало ясно позднее, заблуждался. Думается, что если бы он успел изу­чить и эти языки, то ему пришлось бы отказаться от этой идеи. Бесспорно, прав финский лингвист К. Тиандер, ска­завший, что в Кастрене «скрывался и мифолог, и архео­лог» и «если б не смерть, мир стал бы для него тесен» (Тиандре К. Матиас Кастрен — основатель финнологии // Жур­нал Министерства народного просвещения. 1904. Часть CCCLIII. 5. Отд. 2. С. 67).

Загрузка...