ПРОЗА

Эдуард Геворкян Ладонь, обращенная к небу

Славится мастерами Восточное побережье. Имена великих умельцев, достойных упоминания в годовых записях, прозвучали от степных курганов пограничных окраин до четырех морей, омывающих теплые земли благословенного края. А лучшие из лучших жили в селении Логва, которое насчитывало около тысячи домов в дни процветания, в смутные же переписи не велись.

Кого ни назови — пример для подражания. Мастер Тайшо из Логва был возвышен из деревенского старосты до придворного чина второго советника благодаря своей мудрости. Во времена Второй династии, когда наследные войны разорили край и люди впали в дикость, мастер Гок, как указано в записях, отложил инструменты и взял в руки двузубое копье, чтобы истребить мятежников и вернуть трон законному наследнику. Рядом с трактиром, что близ перевала Цветов, на могильной плите еще можно разобрать надпись, гласящую о том, что здесь погребен мастер Пагун, отдавший за бесценок родовое имение, чтобы выкупить своего ученика из плена у северных кочевников.

С тех пор свитки годовых книг заполнили не один и не два зала архивных палат, хотя многие записи стали кормом для грызунов во времена смут и волнений. Воинские подвиги забыты, торговые дела в почете, а на улицах мальчишки распевают песенки не о богатырях пограничья, а про удачливых купцов и хитрых посредников между людьми и большеглазыми дьяволами из Фактории. Но все же имя Ганзака из Логва, лучшего мастера молитвенных беседок, знают даже в столице. Люди состоятельные в праздничные месяцы толпились у его ворот, чтобы заказать беседку — поминальную или же свадебную, не отказывал он порой и простолюдинам, когда выпадали свободные дни, ну и чтобы ученики набили руку.

В девятый месяц четвертого года правления под девизом «Спокойствие и достаток» у дверей мастера заказчики простояли бы втуне — Ганзак отбыл на север, и даже староста деревни, выписавший подорожную, не знал, когда он вернется.

Поговаривали, что Ганзак отправился ко Двору, но, как сказано, «люди сегодня скажут одно, завтра другое — верить им или своим глазам?».

Между тем мастер и впрямь шел в столицу. Его сопровождал подмастерье Идо, вооруженный деревянной палицей с медными шипами. Идо прибыл из провинции Саганья, дабы постичь искусство пилы, рубанка и резца. За два года он в совершенстве овладел пилой, и мастер уже решил, что ученику можно дать первые уроки владения простым рубанком, а лет через шесть подготовить к испытанию. Но Звезды и Небо решили иначе.

Преемником мастера Ганзака должен был стать его внук Отор. Родители Отора пропали во время большого наводнения, и дед взял малыша к себе. С детства Отор тянулся к резцу, а когда ему исполнилось две шестерки, то он вырезал первую молитвенную беседку, хоть и игрушечную, но сработанную по всем канонам, и даже тихо звенящую, если выставить ее на сильный ветер. Умения Отора изо дня в день росли, он в считанные месяцы обучался тому, на что другим приходилось тратить годы. «Когда он станет мастером, стружка из-под его резца и то будет на вес серебра», — с гордостью говаривал Ганзак, как бы случайно показывая поделки внука заказчикам.

Самым молодым из мастеров назвали вскоре Отора, и слава его росла изо дня в день. А потом его пригласили в столицу, и это была высокая честь не только ему, но и роду Ганзака.


Дорога в столицу проходила через деревню Фогва, там мастер и подмастерье решили заночевать, потому что идти ночью было опасно. С тех пор как Наследник обратил благосклонный лик к большеглазым дьяволам, на дорогах появились лихие люди, неспокойно стало и в больших городах. Хотя торговлю с чужаками можно было вести только в Фактории и только с высочайшего разрешения считанным лицам, народ все же волновался. Поэтому трактирщик, прежде чем подать вино и овощную закуску, попросил сделать отметку на подорожной у старосты.

— Не тот ли вы мастер Ганзак, который славится молитвенными беседками для нового крыла в Западной столице? — спросил староста, разглядывая подорожную.

— Имя моего мастера известно повсюду, — сказал подмастерье Идо. — Ночь близка, отдых короток, мастеру не пристало тратить время на пустые разговоры.

— Да-да, — вежливо наклонил голову староста, поставил какую-то закорючку на подорожную и вернул ее мастеру. — Кажется, я слышал еще что-то о вашем уважаемом родственнике…

Не отвечая, Ганзак пошел к выходу, а Идо, злобно посмотрев на старосту, поспешил открыть ему дверь.

Ночью, после короткого ужина, когда они укладывались спать, мастер Ганзак все же сделал замечание ученику за невежливый тон в разговоре со старостой. Идо признал свою неправоту, потом он сказал, что готов утром извиниться перед старостой и что он может даже сейчас пойти, разбудить этого достойного человека и принести свои извинения… Бормотание его становилось все тише и неразборчивее, а потом и вовсе стихло, сменившись храпом.

Мастер Ганзак лежал на матраце, набитом свежей соломой, и смотрел в низкий потолок, по которому бегали пятна света от костра во дворе, пробивавшиеся сквозь щели ставен.

С тех пор как появились большеглазые дьяволы, правила и приличия истончились, установления, согласно которым жили испокон веку, дали трещину. Никто не знает, откуда пришли высокие большеглазые чужаки. Одни говорят, что они опустились с неба на огненных птицах, подобно тому, как предки людей в легендарные времена прибыли сюда и поселились в благословенном краю; другие — будто бы чужаки вылезли из-под земли, а потому являются посланниками демонов, с ними же нельзя иметь никакого дела, все одно кончится плохо и себе в убыток. И еще ходят слухи о том, что Наследник благоволит к чужакам не по своей воле, а только по принуждению знатных родов, ищущих выгоды в торговле с большеглазыми. Три шестерки лет тому назад, когда дьяволы впервые объявились среди людей, дело чуть не кончилось мятежом. Тогда всем чужакам повелели не выходить за пределы Фактории, людям же без особого дозволения с ними запретили общаться. Но разве удержишь алчного купца, шустрого городского воришку или любопытствующего бездельника! Вот и наладилась тайная торговля. В обмен на самоцветы и черную смолистую глину, которую добывали в карьерах для лекарей и алхимиков, чужаки расплачивались хорошим серебром, отлитым в виде плоских кружков. Серебро это немедленно переливали в обычные денежные слитки, потому что за хранение таких кружков могли отрезать уши.

Один такой кругляш Ганзаку показал Сокан, его дальний родственник, который служил при дворе в охране. Как-то наведавшись в гости во время отпуска и хорошенько выпив вина, Сокан рассказал, что несколько лет назад ученые после долгих бесед с чужаками составили секретный доклад, в котором призывали Наследника всех большеглазых дьяволов перебить, а тех, кто с ними общался, сослать на поселение в горы или в пограничные войска. Наследник, однако, решил иначе — огненное копье, что подарили ему чужаки, перевесило секретный доклад.


Утром мастер и ученик перекусили холодным мясом с острой приправой и двинулись в путь. Вблизи от местечка Бангва, известного своим просяным вином, им пришлось остановиться у заставы.

— Дальше одним идти нельзя, — сказал начальник стражи, проверив подорожную. — Подойдут еще путники, торговые люди, тогда я дам охранников, чтобы провели вас к следующей заставе. На перевале Благоуханной Рощи шалят разбойники, так что вышел приказ собирать всех в караваны и выделять охрану. Пока можете отдохнуть в трактире моего зятя. Трактир сразу же за оградой заставы, и там целых три молитвенных беседки.

— Какие еще днем разбойники! — закричал Идо, воинственно размахивая палицей. — Наверное, ты сговорился со своим зятем и нарочно задерживаешь путников, чтобы подзаработать. Смотри, если узнает об этом твое начальство!..

— Прошу прощения за моего непутевого ученика, — поспешно вмешался в разговор мастер Ганзак. — Он молод и не знает приличий, но говорит не со зла. Примите в знак извинения небольшое пожертвование в местный храм.

— Да, я вижу, горячий он парень, — сказал начальник стражи, принимая из рук мастера медный пруток, связанный узлом. — Из такого получится хороший воин в пограничных войсках…

— Однако же нам спешно надо попасть в столицу не позже чем через три дня, — продолжал мастер, доставая из кошеля еще один пруток. — Разбойники нам не помеха, добра у нас с собой почти и нет, кроме инструментов для молитвенных беседок.

— Мастер Ганзак известен повсюду, — сказал Идо. — Его имя охраняет лучше всякой стражи. И мастера могут проезжать везде.

— Кто не знает мастера Ганзака, — воскликнул начальник. — Одного прутка вполне достаточно для храма. Но, досточтимые, разбойники и впрямь люди жестокие и могут даже не спросить ваших уважаемых имен, а попросту отрежут головы.

— Мы пойдем не дорогой, а через рощу, — сказал мастер. — Можем написать расписку, чтобы к вам не было лишних вопросов.

— Не надо расписки, — ответил начальник и отодвинул засов в дверце больших ворот. — Будет жаль, если с вами что-то случится. Но я догадываюсь о причине вашей спешки.

Недалеко от перевала мастер и его ученик остановились передохнуть. День был жаркий, и они присели в тени скалы, нависающей над дорогой. Вскоре Идо заметил, что из-за деревьев кто-то следит за ними.

— Эй, разбойник, — крикнул юноша, — у нас нет ничего, чем бы ты мог поживиться. Кроме вот этой дубины!

С этими словами он вскочил и завертел палицей над головой.

Из рощи показались люди в клетчатых рубашках, вооруженные косами и пиками. Подмастерье Идо кинулся на них, но предводитель разбойников легко выбил его оружие, и не успела бы птица-трубач прокричать трижды, как путников связали и поволокли в гору.

Лагерь разбойников находился в заброшенном храме на самой вершине среди зарослей орешника и дикого винограда. Пленников привязали к столбам, врытым посереди лагеря.

— Ну, посмотрим, что за добро в ваших узелках, — сказал предводитель.

— Денег почти и нет, — разочарованно сказал другой разбойник, вываливая содержимое кошеля и узлов на каменные плитки. — Только инструменты.

Третий разбойник поднял один из рубанков размером с его мизинец и засмеялся. Он собрался уже запустить его, подобно камню, в ущелье, но разбойник, чьего лица не было видно из-за широкополой соломенной шляпы, что-то прошептал предводителю, и тот прикрикнул на смешливого.

— Ты нес игрушечные инструменты на продажу? — спросил мастера предводитель, поддевая носком сапога крошечную стамеску. — Кому нужны такие маленькие штуки?

— Невежественные люди, — ответил за мастера ученик Идо. — Этим инструментам цены нет. В роду мастера Ганзака искусство изготовления пил, резцов и рубанков передается из поколения в поколение. Мастер Ганзак покупным инструментом не пользуется, а свой не продает.

— А мы и не собираем покупать, — сказал смешливый разбойник. — Мы их отберем вместе с вашими глупыми головами!

Разбойник выхватил длинный нож и замахнулся, но предводитель поймал его за руку.

— Постой, так ты мастер молитвенных беседок? — спросил он Ганзака.

— Если тебе знакомо мое имя, помоги нам избежать гибели, — сказал мастер.

Предводитель развязал пленников и проводил к каменным скамьям, расставленным во времена незапамятные по всему двору.

— Ваше явление к нам — бесценный дар Неба, — сказал предводитель, усаживая мастера на скамью, предварительно смахнув с нее пыль рукавом. — Мое прозвище Ленивый Тигр, сам я из купцов и стал разбойником случайно, убив в схватке прежнего вожака. Мы все должны помогать друг другу, как предписано в установлениях. Прошу явить ваше мастерство…

— Я готов помочь вам, господин Ленивый Тигр, но сейчас спешу в столицу по неотложному делу. Даю слово, что на обратном пути не стану уклоняться от встречи с вами.

— Ваше слово — подлинная драгоценность, и все же обстоятельства вынуждают просить вас задержаться. Такой именитый мастер легко справится с нашим пустяковым дельцем. Потом мы постараемся наверстать упущенное время, если это представится возможным.

Предводитель подал знак своим людям, и вскоре инструменты и все остальное имущество путников было аккуратно собрано и уложено в лакированный короб, который с поклоном вручили мастеру Ганзаку.

В чем заключалось дельце, о котором говорил разбойник, выяснилось очень быстро. Ганзака и его подмастерье отвели во внутренний дворик, а потом за развалинами главного здания по лестнице из темного камня все поднялись на самую вершину горы. Там они увидели молитвенную беседку, которой было немало лет, и все эти годы сказались на ней не лучшим образом.

— Что же вы сразу-то не объяснили… — пробормотал ученик Идо, а мастер так глянул на него, что тот прикусил язык.

— Проще сделать новую молитвенную беседку, чем эту привести в порядок, — сказал наконец мастер после долгого раздумья.

— Это уж как вам будет удобно, — великодушно отозвался предводитель. — Можно новую беседку, а можно попробовать старую в порядок привести. Но до тех пор, пока у нас не будет беседки в хорошем состоянии, вы будете нашими гостями.

— Хорошо, — кивнул мастер. — Посмотрю, что можно сделать. Но пусть никто не мешает нам, а если понадобятся помощники, я скажу.

Мастер Ганзак медленно обошел беседку, осторожно срывая длинные плети вьюна, обвившего столбы и балясины, потом подозвал Идо и велел ему очистить пол беседки от пыли и травы, проросшей сквозь пыль. Разбойников, сунувшихся было помогать, он прогнал. После того как с четырехладонной крыши смели мусор и палые листья, мастер простучал стальным наперстком все элементы беседки и послал одного из разбойников за предводителем.

— На самом деле здесь работы немного. День, от силы полтора. Когда нас вели в лагерь, я слышал ржание коней…

— Как только работа будет исполнена, я подарю вам двух жеребцов, подобных ветру, — пообещал Ленивый Тигр.

— Вы собираетесь вступить на путь праведности? — спросил мастер. — Иначе зачем вам молитвенная беседка?

— Кто знает, куда заведет нас судьба, — уклончиво ответил разбойник, отведя глаза в сторону.

Разложив инструменты на плоском камне, мастер велел ученику замерить толщину колонн, а сам взобрался по приставной лестнице наверх, проверить, в каком состоянии зазоры между деревянными пальцами.

— Нам повезло, — сказал он негромко ученику, спустившись вниз. — Дерево пропитано маслом холодного отжима, крыша не сгнила. И звуковые пластины сделаны с запасом. Кое-где обломаны, но можно соразмерно подогнать. Иначе пришлось бы сушить древесину три, а то и четыре месяца.

— Никогда не видел четырехладонных крыш, — заметил Идо.

— Старинная работа. Только во времена Второй династии стали делать шести- или восьмиладонные беседки. Сейчас появились уступчивые мастера, которые по прихоти богачей делают даже беседки о двенадцати ладонях, но это все преходящая мода. Великий мастер Гок говорил, что человеку хватает двух ладоней, обращенных к небу. Того же достаточно как для молитвенных беседок, так и для храмов.

— Как вы думаете, мастер, разбойники нас отпустят?

— Если я буду думать о таких пустяках, то не смогу настроить беседку, а ты никогда не овладеешь мастерством, если станешь отвлекаться во время работы.

Смешливый разбойник, присматривающий за мастером, с интересом наблюдал, как Ганзак сменил наперсток на молоточек, который тоже надевался на палец, только с помощью двух колец. Одна из сторон молоточка была сделана в виде головы буйвола с прямыми рогами. Стукнув по той или иной детали беседки, мастер прислушивался к звону бронзовых рогов. Таких молоточков было несколько, и каждый звенел по-особому.

Кое-где мастер аккуратно прошелся рубанком, так насмешившим разбойника. Тонкая стружка вилась из-под рук Ганзака то подобно длинному локону городской красавицы, то полоске вощеной бумаги. Кистью из жесткой щетины подмастерье проходился по всем щелям и трещинам, вычищая древесную пыль, которая в изобилии полетела после того, как мастер надел рукавицу из кожи зеленой гадюки и принялся шлифовать тонкие пластины железного дерева, словно зажатые между деревянными пальцами ладоней, составляющих крышу.

Так и прошел весь день — звон молоточка, шелест рубанка, скрип резцов и стамесок, потом снова простукивание, рубанок, молоточек, рубанок, рукавица… Ближе к вечеру мастер послал за Ленивым Тигром.

— Работа сделана, — объявил мастер. — Надеюсь, уважаемый предводитель сдержит свое слово.

— Непременно, — пообещал Ленивый Тигр. — Осталось только убедиться, что молитвенная беседка и впрямь исправна. Скоро начнется ветер, да и Вторая луна как раз в зените.

Мастер и ученик переглянулись и не смогли сдержать улыбок.

— Ваше сомнение было бы оскорбительно для меня, — добродушно сказал мастер, — если бы оно хоть в малейшей степени задевало мое достоинство. Сомневаться в моем мастерстве — это всего лишь веселая шутка, очень смешная в силу своей неуместности, хотя и неумная.

— Мне кажется, это вы хотите меня оскорбить, — заметил предводитель, но тут один из разбойников, чье лицо скрывалось в тени широкополой соломенной шляпы, поднял руку, и все замолчали.

Тут и пришла пора вечернего ветра.

Ветер сердито протискивался сквозь узкие щели, рассыпался на струйки и обтекал тонкие пластины, заставляя их трепетать. Звук поначалу напоминал пение одинокой цикады, потом возникла еще одна нота и еще одна, а когда вступили все, пение ветра словно исчезло, растворилось в сумерках, звуки снаружи пропали, но зазвучали в каждом из тех, кто стоял поблизости.

Ленивый Тигр и еще двое разбойников неверными шагами приблизились к беседке и вошли в нее. Усевшись на пол, они обратили скрещенные ладони к небу и замерли, вслушиваясь в музыку, идущую сквозь них.

Мастер Ганзак тоже ощутил прилив благодатной мелодии, взывающей к добру, умеренности и покою. Вместе с тем он прислушивался — не прозвучит ли фальшивая нота, искажающая небесный замысел, не обратится ли доброе послание в свою противоположность.

Но тем и славен был мастер, что все его творения отличались безупречностью.

Чуть позже, когда ветер ослаб настолько, что молитвенная беседка перестала откликаться созвучию небес и людей, Ленивый Тигр и его разбойники сошли вниз и устроили в честь мастера Ганзака пир. А утром предводитель, как и обещал, подарил мастеру двух резвых скакунов, чтобы они с подмастерьем успели в столицу вовремя.

Не успели мастер и его ученик скрыться за перевалом, как разбойник, скрывающий свое лицо, откинул шляпу на затылок. Если бы путники увидели его, то удивлению их не было бы предела. Круглые глаза и бледная кожа выдавали в разбойнике большеглазого дьявола.

Ленивого Тигра и его людей вид чужака не удивил.

— Вы довольны, господин? — спросил Ленивый Тигр.

— Держи серебро, — голосом, подобным скрипу несмазанной петли, сказал большеглазый дьявол. — Напрасно отпустили мастера, — добавил он.

— Слово Ленивого Тигра равно весу этого серебра, — сказал предводитель, взвешивая в руке тяжелый мешочек. — Впрочем, если господин удвоит вознаграждение, мы можем догнать мастера.

— Ты дал ему лучших коней.

— Да, действительно… Но вряд ли мастер приведет сюда правительственные войска. Ему сейчас не до этого, а завтра нас здесь не будет. Кстати, что господин собирается делать с молитвенной беседкой?

— Я заберу ее отсюда.

Разбойники недовольно заворчали, но Ленивый Тигр взглядом приказал им замолчать.

— Я слышал о ваших повозках, летающих подобно ночным птицам. Но моим людям не нравится, что вы забираете беседку. Не оскверняются ли этим наши места?

— Хорошо, я дам еще серебра, — проскрипел чужак.

— Вот это великодушный господин, — вскричал Ленивый Тигр, а потом обратился к разбойникам. — А вы чего встали, бездельники? Живо сворачивайте лагерь, мы уходим к Черной реке. Все, что не сможем забрать с собой — сжечь.

И больше о Ленивом Тигре и его людях мы ничего не слышали.


В столице мастер Ганзак и подмастерье остановились в гостином дворе недалеко от дворца Наследника. Коней они удачно сбыли хозяину гостиного двора, вырученные деньги пригодились на взятки чиновникам и надзирателям. Последние слитки пришлось отдать тюремщику, чтобы он устроил свидание с Отором. Впрочем, мастер знал, у кого он может занять средства под залог или в рост, его имя — лучше всяческих рекомендаций.

Выяснилось, что можно было и не спешить — дело получило огласку и разбирательство оказалось долгим.

Внука заточили в отдельном помещении в самом дальнем конце тюрьмы для опасных преступников. Ученика Идо внутрь не пустили. Тюремщик долго гремел ключами, ворчал невнятно о подкупе и ужасных карах за подкуп, о своем добросердечии и наконец открыл дверь.

— Скоро я приду, и чтобы здесь никого из посторонних не было, — сказал тюремщик и исчез в темном коридоре.

Мастер Ганзак чуть было не прослезился, увидев внука в тюремной одежде. Но сдержался и лишь спросил, не голодает ли тот.

— Мне приносят еду, — пробормотал Отор, опустив голову и стыдясь поднять глаза.

— Завтра или послезавтра ученые вынесут приговор, — сказал Ганзак. — Если бы я знал, кого из них подкупить, чтобы он выступил в твою защиту…

— Защитники будут, — еле слышно ответил внук. — Сам Наследник потребовал решения по справедливости.

— Вот как? — поднял брови старый мастер. — Значит, правду говорят, что Наследник благоволит к большеглазым дьяволам и тем, кто общается с ними?

Отор ничего не ответил, да в этом и нужды не было. Кое-кто из молодежи тянулся к чужакам, как домашний муравей на сладкое. Добро бы еще просто для торговли! Ради наживы алчные люди готовы были рискнуть и рисковали, зарабатывая втрое, вшестеро против обычного. Чужаки серебра не жалели. Хуже приходилось неосторожным юнцам, которые, пробираясь к Фактории, вступали в разговоры с большеглазыми дьяволами, насыщая свое любопытство. Одним из них жизнь после этого казалась пресной, каноны и установления — скучными, а друзья и родственники — людьми недалекими. Другие пытались подражать большеглазым дьяволам в манере разговора, в поведении, громко смеялись в присутствии старших, отказывали в воде младшим, сомневались в установлениях и канонах и даже осуждали деяния предков, правда, шепотом и лишь в кругу себе подобных.

— Кто в столице самый лучший законник? — спросил мастер Ганзак.

— Не знаю, — уныло ответил Отор. — Может, дядюшка Сокан знает…

— Ну, я и сам могу найти. Приходил ли к тебе Сокан?

— Два раза. Приносил вина, сластей. Он и рассказал про Наследника.

— Хорошо. Даже если приговор будет суров, я дождусь твоего возвращения из ссылки. Помни о своем долге — тебе надлежит похоронить меня. Если тебя не будет рядом, я не смогу отпустить душу, обратив ладони к небу.

— Это старые предрассудки… — начал было Отор, вскинув голову, но мастер перебил его:

— А если ты снова будешь охаивать обычаи предков, то люди скажут, что я умер, обратив ладони к земле.

Отор вздрогнул и снова опустил глаза.

Лучший законник нашелся в тот же вечер. Мастер договорился об оплате и пошел разыскивать Сокана. Подмастерье Идо сторожил комнату и кошель с деньгами, которыми их ссудил хозяин гостиного двора, узнав, кем является его гость.

Сокан обнаружился в таверне, где обычно собирались стражники из дворцовой охраны после обходов и служб. Он уже изрядно выпил подогретого вина и, завидев родственника, вскочил с места, опрокинув скамейку. Разносчик вина сделал ему замечание и тут же получил в ухо. Кто-то вступился за разносчика, началась драка, причем Сокан в это время был уже на улице вместе с мастером, забыв при этом расплатиться за выпитое.

— Таковы столичные нравы, — сказал он слегка заплетающимся языком. — Никакого уважения к служилому люду. Прислуга распоясалась. А все эти большеглазые дьяволы мутят воду!..

— Ты можешь устроить встречу с кем-нибудь из ученых?

Тут Сокан споткнулся и чуть было не улетел в канаву.

— А вот этого не надо, — сказал он почти трезвым голосом. — Подкупить ученого мало кому удавалось. Можно все испортить. Решение будет по справедливости.

— Это тебе сам Наследник сказал? — недоверчиво спросил мастер Ганзак. — У тебя такой высокий чин?

— Тс-с…

Сокан обвел мутным взглядом улицу, освещенную гирляндами разноцветных фонариков над увеселительными домами.

— Кто я такой, чтобы со мной разговаривал Наследник? — хитро прищурившись, сказал он. — Я знаю свое место, и если будет воля Неба — возвышусь до начальника стражи. Или буду изгнан из дворца, если сила земли превзойдет небесное предписание. Но у меня есть уши, а во дворце много языков, в том числе и болтливых. Однако нам надо выпить хорошего вина за благополучное разрешение…


В палату, где собрались ученые, Отора привели в новой одежде. Увидев это, мастер Ганзак приободрился — опасных преступников облачают в рубище и заковывают в тяжелые цепи.

Ученые сидели за четырьмя длинными столами по шесть человек.

Столы были расставлены квадратом, а в середине — небольшая узкая скамья для подсудимого. Посторонних в зал не пустили, лишь мастеру да чиновнику по особым поручениям, которого прислал Наследник, позволили занять места у стены.

Вопросы, которые задавали ученые, мастеру были непонятны. Отора спрашивали о том, сколько времени он учился искусству создания молитвенных беседок, знает ли он отличия между школами Северных княжеств и традиционных канонов Логва, использует ли он при варке лака цеженые или вываренные масла, какими камнями затачивает инструменты и какими правит…

Отор отвечал быстро и без запинки, порой увлекался и подробно рассказывал, что именно надо добавлять в рыбий клей, чтобы тот высыхал как можно медленнее и не протухал при этом. Слушая внука, мастер Ганзак порой улыбался в седую бороду, гордясь его знаниями, а порой хмурился, когда внук слишком откровенно делился секретами мастерства. Впрочем, успокаивал себя мастер, книжникам вряд ли придется когда-либо брать в руки музыкальный молоток или рубанок, да и стары они, чтобы учиться высокому мастерству. Вопросы и ответы никто вроде не записывал, но кто знает, не сидит ли писарь за ширмами?…

Потом один из ученых так же благожелательно спросил, какой инструмент лучше — рубанок из яблони со стальным лезвием или саморежущие палочки из Фактории? Тут вмешался другой ученый и сказал, что саморежущие палочки никуда не годятся, потому что они как бы ошкуривают дерево толстыми слоями, тогда как для тонкой работы всегда можно изменить высоту лезвия рубанка.

— У саморезов тоже можно изменять глубину, — сказал Отор. — Там есть особое кольцо…

Он замолчал, а мастер Ганзак чуть не застонал. На его глазах внук признался не только в общении с чужаками, не только в незаконной мене или торговле, но и в использовании запрещенных предметов.

Ученый в халате, расшитом большими красными с золотом цветами, посмотрел на мастера и, словно угадав его мысли, сказал:

— Мы знаем, что мастер Отор пользовался многими инструментами чужаков, но не вменяем это в вину. Инструменты — всего лишь предметы, вещи. Хитроумие их создателей опасно, но лишь со временем, когда потребность в этих инструментах станет подобна неутолимой жажде. И ради приобретения нужных и ненужных вещей могут произойти великие несчастья, которые обычно происходят во времена нарушения канонов и установлений.

— Однако он все же нарушил предписания, — сердито заметил другой ученый и принялся ворошить свитки, лежащие перед ним.

— Суть не в нарушении, а в желании нарушить, — сказал третий.

— Следует отличать умысел от случая. В кодексе о наказаниях Второй династии говорится о четырех умыслах и восьми нарушениях, за которые полагается…

Мастер Ганзак дождался перерыва и попросил вызвать на слушания законника, чтобы тот мог дать вовремя нужный совет. Некоторое время ученые спорили о том, следует допускать законника в палату или нет.

— Дело-то простое, — вдруг сказал ученый в цветастом халате, обращаясь к мастеру Ганзаку. — Мы тут собрались просто немного поболтать, увидеть старых друзей. Хотите — пригласим вашего законника. А то сразу вынесем приговор и не будем отнимать время друг у друга?

— Вот это я называю серьезным нарушением канона судопроизводства, — вскричал ученый с заплетенными в косицу седыми волосами.

— Чем тогда вы отличаетесь от большеглазых дьяволов, ищущих, как бы внести сомнения в наши обычаи, подорвать устои?!

— Я испытывал вас, — рассмеялся ученый в халате. — На самом деле мы ни на волос не отступим от процедуры. К сожалению, шум об этом деле поднялся большой, и слишком много людей заинтересованы в том или ином решении.


На третий день привели законника, и если до той поры мастер Ганзак понимал лишь каждое шестое слово, то теперь он вообще перестал что-либо понимать. Время от времени законник вставлял свои толкования канонов, но старик все больше убеждался в том, что деньги потрачены напрасно и внук непременно будет осужден за то, что встречался с чужаками.

Между тем законник осторожно поворачивал разговор в сторону дозволенных отношений с большеглазыми дьяволами, о благе, которое может принести с соизволения Наследника торговля с ними, и наконец намекнул на интерес армейских к оружию чужаков.

— Вот-вот, — сказал ученый с косицей, — об этом и я говорил Наследнику. Стоит только начать, как не успеем опомниться, и чужаки будут маршировать по нашим улицам со своими огненными копьями наперевес. А потом они начнут диктовать нам законы.

— Большеглазых дьяволов немного, и они смертны, — возразил ученый в халате. — Их можно убить стрелой или копьем. Они такие же, как мы…

Тут он как бы поперхнулся, но возмущенные взгляды присутствующих заставили его извиниться за то, что он посмел сравнить чужаков с людьми.

— И наконец, — продолжил ученый с косицей, — мы готовы принять новое, если оно полезно и приемлемо. Мы судим в итоге не намерения, а дела.

— Мастер Отор славен именно делами, — сказал законник. — Достаточно посмотреть на его работы, и все станет ясно.

— Да, тут я соглашусь с вами, — сказал ученый с косицей. — Молитвенные беседки очищают помыслы, избавляют от страхов и наполняют покоем. Сколько безумия приносили неслышные звуки вечерних ветров при Второй луне, пока великие мастера времен легендарных правителей не научились подавлять музыку страха, злобы и враждебности мелодиями Высокого Неба! И все же слишком много в мире остается порочного, установления нарушаются, каноны подвергаются сомнениям… Поэтому нужда в мастерах была и будет неизбывна. Слава и почет им. Однако спрос с них тоже особый. Так пройдем же в храм Западного придела и посмотрим на работу мастера Отора.

— Давно пора, — сказал кто-то из ученых.


Мастер Ганзак не раз бывал во дворце Наследника и знал, что в лабиринтах его строений запутаются даже старожилы. Но храм Западного придела ему был знаком. Много лет тому назад он ставил в нем молитвенные беседки и был удостоен щедрости из рук Наследника. Теперь, правда, он узнавал не все переходы, некоторые лестницы показались ему слишком крутыми, а коридоры — длинными. Когда они вышли на площадку перед храмом, он увидел сооружение, по очертаниям похожее на беседку, только почему-то укутанное белым холстом.

Холст развернули, и перед ними действительно оказалась молитвенная беседка, выполненная, как сразу отметил Ганзак, с большим мастерством и изяществом. Он приблизился к ступенькам, провел пальцем по древесине, слегка щелкнул ногтем по ближайшей колонне. Изъянов не было, но все же что-то беспокоило его. Сосчитал ладони на крыше — восемь, как принято, и все обращены к небу.

— Не следует ли привести моего внука? — спросил он.

— Ни к чему, — ответил ученый с косицей. — Как раз время вечернего ветра, сейчас все станет ясно.

И впрямь — загудело в высоких деревьях, захлопали ставни, роем сердитых ос налетел ветер, и молитвенная беседка запела в ответ. Мелодия ее была глубже, сильнее, чем все, услышанные мастером до сих пор, покой, который навевала музыка, усыплял, желание творить добро, напротив, возбуждало, требовало от него сумасбродств, умиротворения же он не чувствовал вовсе. И еще ему показалось, что возвращается молодость, он силен и статен, все ему по плечу…

Когда ветер стих, мастер Ганзак понял, почему книжники стояли в отдалении от беседки. Лишь законник был рядом, и его лицо казалось таким же потерянным, разочарованным, как, наверное, у Ганзака.

— В чем же дело? — прошептал мастер.

Молоточек появился в его руке, он снова обошел беседку, простукивая колонны, пластины, дотянулся и до крыши.

— Он сделал ладони полыми! И колонны тоже. Но зачем?

— Ему так посоветовали большеглазые дьяволы, — ответил ученый с косицей. — Они любят давать советы молодым людям. Беседку мы предадим огню, а вот как быть с людьми?


Приговор вынесли сразу. Отор выслушал молча, старый мастер тоже не сказал ни слова. Как потом заметил дядюшка Сокан, по нынешним временам с Отором обошлись сурово, и Наследнику это вряд ли понравится. Но влияние ученых при дворе очень велико, идти против них он не посмеет.

Наказание воспоследовало сразу же за приговором. Исполнитель двумя ударами деревянного молота раздробил кисти рук Отора, и потерявшего сознание внука отдали деду.

В Логва они возвращались долго. Наняли повозку, старая кобыла еле плелась, а вознице все было нипочем, и он останавливался возле каждого трактира. К тому времени как они добрались до дома, пальцы Отора зажили, кости худо-бедно срослись, но было ясно, что он никогда уже не сможет взять в руки инструмент. Тем не менее Отор казался веселым, шутил с родственниками и даже пробовал играть на барабане.

А через три дня в комнату Ганзака прибежала служанка с криком:

— Младший господин повесился!


Прошли годы.

Подмастерье Идо успешно выдержал все испытания, его молитвенная беседка удостоилась похвалы шести мастеров, и сам он наконец стал мастером. Не желая расставаться со старым Ганзаком, он переехал к нему в имение и помогал учителю справляться с горем.

Впрочем, мастер Ганзак ничем не выдавал своих чувств. Был все таким же приветливым и радушным к гостям, улыбался в ответ на веселую шутку и не жаловался на жизнь. Работу свою не оставил, и даже порой ночью из мастерской можно было услышать голоса инструментов. Правда, после того как миновали все положенные сроки траура, он частенько стал отлучаться из дома, порой на неделю, а то и на две. Мастера Идо беспокоили его отлучки, но, уважая волю старика, он не спрашивал, куда и по какой надобности тот уезжает, зная, что, если надо будет, Ганзак обо все расскажет сам.

Так оно и вышло.

В четвертый месяц девятого года правления под девизом «Спокойствие и достаток» мастер Ганзак опять собрался в дорогу, но на сей раз предложил Идо сопровождать его. Заказчиков в это время было немного, и он оставил грубую работу своему подмастерью, дальнему родственнику из Саганьи, который заодно прислуживал в саду.

На сей раз Ганзак велел запрягать большую повозку. Из амбара, в котором хранилась высушенная древесина, достали заготовки для беседок, крепежный материал, отдельно погрузили плитки рыбьего клея, котелок для варки лака и сундучок с инструментами.

По дороге старый мастер рассказал, что собирается завершить одну работу, а затем отойти от дел, оставив Идо мастерскую, имение и все, что накопилось за долгие годы. После слов благодарности мастер Идо спросил, не собирается ли Ганзак уйти в какой-либо горный храм или стать отшельником, на что старик улыбнулся, огладил бороду и сказал, что приобрел небольшой домик, где и поселится. Кто же тогда в последний час распрямит его ладони и обратит их к небу, спросил Идо, но ответа не дождался.

А вскоре ему стало не до расспросов, потому что заставы пошли одна за другой, взгляды начальников стражи становились все более и более суровыми, а подорожные бумаги чуть ли не пробовали на зуб. Иногда повозку останавливали воины из засады, проверяя, кто следует и есть ли право на поездку. Идо догадывался, в чем причина таких строгостей, и догадки его превратились в уверенность после того, как из-за поворота показались словно выросшие из болотной низины островерхие, оскорбляющие взор своей уродливостью башни большеглазых дьяволов.

— Неужели досточтимый мастер поселился в Фактории? — вытаращил глаза Идо.

— Это странное предположение, — ответил Ганзак. — Кто же в здравом уме станет жить с чужаками? Неподалеку от Фактории много новых деревень, в которых Наследник дозволил селиться отдельным людям.

— Вот оно что, — только и сказал мастер Идо и молчал весь остальной путь.


Дом старого Ганзака стоял на взгорье. Это было небольшое строение, которое в Логва сошло бы за флигель в родовом имении. Но мастерская при доме все же имелась, и две служанки управлялись с хозяйством.

Отсюда вся Фактория видна как на ладони.

Между островерхими башнями тянулась стена высотой в три человеческих роста, в некоторых местах виднелись округлые, неприятного вида ворота, сквозь которые непрерывно сновали фигурки не то людей, не то дьяволов.

За оградой мастер Идо разглядел дома чужаков, если, конечно, грубые, напоминающие короба, жилища с прорезями в стенах можно назвать домами. Некоторые короба были высотой с тридцатилетнюю ель, там, как пояснил Ганзак, склады и службы большеглазых.

Еще одна стена в середине Фактории опоясывала странное сооружение, похожее на стог сена или на растянутый клубок из серебряных нитей. Над этим сооружением воздух мерцал и переливался, словно невидимый глазу костер разогревал его изнутри.

— Если верить чужакам, это место, откуда они появляются и куда исчезают, — сказал Ганзак, когда Идо спросил его о назначении странного сооружения.

— Неужели здесь пробита дыра в земную плоть? — ахнул Идо.

— Не знаю. Большеглазые утверждают, что они прибыли из мест, где одна луна. Под землей же, как известно, нет ни одной луны.

— Лживость дьяволов известна… — пробормотал Идо. — Но откуда мастер знает столь много о чужаках? Неужели им дозволено выходить за пределы Фактории?

— Я общаюсь с ними, — просто ответил Ганзак. — До первой заставы они могут ходить свободно, а со временем Наследник разрешит им свободно передвигаться по всему благословенному краю.

Мастер Идо вздрогнул и осенил себя защитным знаком.

— Осмелюсь тогда спросить, что привело уважаемого мастера в эти места?

— Очень скоро ты узнаешь о моем замысле, — ответил Ганзак. — А пока прошу лишь доверять мне.

Доверие мастера Идо к старому учителю было велико, но и удивлению не имелось предела. А когда в дом без приглашения стали захаживать чужаки, то его обуял страх — не повредился ли мастер Ганзак рассудком от горя?

Между тем не прошло и нескольких дней, как мастер начал работу над молитвенной беседкой, а Идо, словно в былые времена, помогал ему.

Старый мастер охотно беседовал с большеглазыми дьволами, и хотя голоса их были невыразимо скрипучи, слова они выговаривали правильно. Иногда Ганзак доставал музыкальные молоточки и спрашивал чужаков, какие звуки им слышны, а какие проходят мимо ушей, несколько раз старый мастер просил своего бывшего ученика расставить звучащие пластины не из черного, а из красного дерева вдоль стен, так, чтобы они не были видны гостям, а сам наблюдал за их поведением. Идо невольно прислушивался к разговорам, и вскоре он понял, что дьяволы в своей неуемной жажде покупать и продавать не пожалеют серебра за молитвенные беседки, которые в их краях пользуются небывалым спросом.

— Что если дьяволам тоже доступно понимание добра и зла? — спросил однажды мастер Идо. — Молитвенные беседки улучшат их природу, возможно, они обратятся к установлениям и канонам, и тогда справедливость восторжествует, не так ли?

— У них есть понимание добра и зла, — ответил мастер Ганзак, не прерывая работы. — Но ни к чему улучшать их природу.

Тонкий локон стружки вился у его уха, склоненного к пластине красного дерева.

— Тогда они такие же люди, как мы, — воскликнул Идо, удивляясь своей храбрости.

— Ты это понял гораздо быстрее, чем я. Горжусь тобой, — отозвался Ганзак. — Чужаки равнодушны к нашим канонам и установлениям, потому что у них свои установления и каноны. Возможно, мы действительно из одного корня. Но если они во имя своей корысти не уважают наши обычаи, то не следует ли с ними поступать так, как они поступают с нами?

— Разве мы в силах наведаться к ним? И правильно ли это — уподобляться дьяволам в их поступках?

— Это неправильно, — вздохнул мастер Ганзак. — Но дух моего внука требует отмщения, и я не могу отступиться от замысла.

— Но ведь так вы нанесете ущерб своим тропам небесного пути?

— Я уже нанес ущерб.

И мастер Ганзак поведал мастеру Идо, как он долгими ночами вынашивал план мести, как добился разрешения поселиться близ Фактории, как искусно распустил слухи о своей готовности служить большеглазым за вознаграждение и как много он узнал о чужаках, собирая по крохам сведения и беседуя с ними.

— Их земля и впрямь под единственной луной. Но злые ветры там не дуют в вечернюю пору.

— Отчего же им нужны молитвенные беседки? — удивился Идо.

— Для украшения. Для похвальбы богатством.

— Это… это возмутительно, — оскорбился мастер Идо.

— Да! Более того — это кощунство. Но ради мести я готов принять и такое искривление пути. Тебе же не следует знать, как именно я обработаю пластины и полости молитвенной беседки. Им нужен образец, а потом неживая прислуга чужаков изготовит двенадцать раз по двенадцать точно таких беседок, а потом еще столько и еще…

— Что это даст? Я так понял, что у них нет злых ветров.

— Эти беседки станут звучать при любом ветре, при любом движении воздуха и наполнят неслышной музыкой сердца большеглазых, сея раздор и смятение.

— Кто-либо испытал на себе их действие?

— Двое из чужаков, что приходили ко мне, уже говорят о недомогании, еще один перестал выходить за пределы Фактории, отдавшись пьянству. И это только грубо обработанные пластины и небольшие полости внутри заготовок!

— А в каком масле вы собираетесь выварить древесину? Холодный отжим подойдет ли?

— Думаю, обойдемся восковой растиркой. Великий мастер Гок советовал…

После того, как они немного поспорили о способах нанесения воска, речь зашла о достоинствах и недостатках клея, сваренного из хрящей речного толстобрюха, по сравнению с морским, а потом служанка внесла горячее питье и холодные закуски.

Мастера вышли отдохнуть в маленький сад и уселись на скамью. Хотя Вторая луна в эти дни не стояла над головами, мастер Идо по привычке сложил руки на коленях ладонями вверх. Тут он заметил, что у мастера Ганзака одна ладонь тоже обращена к Небу, но вторая — к земле.

Грусть мастера Идо стала безмерной.

Андрей Столяров Мы, народ…

— Манайская? — спросил майор, прищурившись на желтую этикетку.

— Манайская, — слабым, как у чумного, голосом подтвердил Пиля. Он примирительно улыбнулся. — Где другую возьмешь? Автолавка к нам когда в последний раз приезжала?…

— А говорят, что если манайскую водку пить, сам превратишься в манайца, — сказал студент. Ему мешал камешек, впивающийся в отставленный локоть. Студент нашарил его пальцами, выковырял из дерна и лениво отбросил. Теперь под локтем ощущалась слабая пустота, уходящая, как казалось, в земные недра. Оттуда даже тянуло холодом.

Он передвинулся.

Пиля вроде бы обрадовался передышке.

— Чего-чего? — спросил он, как клоун, скривив тряпочную половину лица. — Чтобы от водки — в манайца? Сроду такого не было! Ты хоть на меня посмотри… Вот если колбасу их синюю жрать, огурцы, картошку манайскую, кашу их, тьфу, пакость, как твоя Федосья, три раза в день трескать…

— И что тогда?

— Тогда еще — неизвестно…

Он отдышался, поплотнее прижал бутылку к груди, скривил вторую половину лица, так что оно приобрело зверское выражение, свободной рукой обхватил пробку, залитую желтой фольгой и крутанул — раз, другой, третий, с шумом выдыхая накопленный в груди воздух.

Ничего не помогало. Пальцы лишь скользнули по укупорке, как будто она была намазана маслом.

— Дай сюда, — грубовато сказал майор.

Это был крепкий, точно из железного мяса, мужик лет сорока, судя по пятнистому комбинезону, так внутренне и не расставшийся с армией, совершенно лысый, не бритый, а именно лысый — гладкая кожа на черепе блестела, как лакированная, лишь щепоть жестких усов под носом, которую он иногда, забываясь, пощипывал, непреложно доказывала, что волос у него расти все-таки может. Чувствовалось также, что делает он все основательно. Вот и теперь он, не говоря лишнего слова, забрал у Пили бутылку, без малейших усилий свинтил тремя пальцами тускло-лимонную жестяную пробку, поставил перед каждым толстый стакан — твердо, уверенно, как будто врезал на сантиметр в травянистый дерн, взвесил бутылку в руках и, прищурясь, видимо, чтобы взгляд не обманывал, разлил в каждый ровно по семьдесят граммов.

Его можно было не проверять.

— Вот так.

Все уважительно помолчали. И только студент, если, конечно, правильно называть студентом кандидата наук, человека двадцати восьми лет от роду, четыре года уже старшего научного сотрудника отделения реставрации Института истории, полушутливо-полусерьезно сказал:

— Сопьюсь я тут с вами…

Майор будто ждал этого высказывания. Он повернулся к студенту всем корпусом, с места тем не менее не вставая, и вытянул, будто собираясь стрелять, твердый, как штырь, указательный палец.

— А потому что меру надо во всем знать, товарищ старший лейтенант запаса!.. У нас в училище подполковник Дроздов так говорил. Построит нас на плацу после праздников и выходных, сам — начищенный, морда — во, фуражку подходящую для него не найти, и говорит так, что полгорода слышит: «Тов-варищи, будущие офицеры!.. Есть сведения, что некоторые из вас злоупотребляют. Тов-варищи, будущие офицеры!.. Ну — не будем, как дети! Все пьют, конечно. Ну — я пью. Ну — вы пьете… Но, тов-варищи, будущие офицеры! Выпил свои пол-литра, ну — оглянись!..»

Он обвел всех ясным немигающим взглядом. Выдернул из земли стакан, и остальные тоже, точно по команде, подняли.

— Ну, за то, чтобы вовремя оглянуться!.. За единство и равенство всех социальных сословий!.. Крестьянства, — он поглядел на Пилю, который немедленно приосанился. — Рабочего класса, — Кабан одобрительно хрюкнул. — Нашей российской интеллигенции, — взгляд в сторону терпеливо ожидающего студента. — И российской армии, которая была и будет советской!.. Чтобы никакой дряни на нашей родной земле!..

С этими словами майор, видимо, еще раньше высмотрев то, что ему мешало, двумя пальцами выщипнул из горячего дерна кривоватую маленькую «желтуху» — не распустившуюся пока, всего с четырьмя яркими листиками, взбирающимися по стеблю, и, брезгливо покачав ею две-три секунды, отбросил росточек в сторону.

Все посмотрели, как он упал среди трав.

— Прирастет, — жизнерадостно сказал Пиля.

И действительно, «желтуха» лишь мгновение лежала поверх елочек кукушкина льна, а потом, как червяк, изогнулась и просунула тоненький корешок вниз, к влаге, к земле.

Тогда майор, побагровев всем лицом, снова нагнулся, взял «желтуху» за усик, точно какое-то насекомое, и перебросил ее на каменистую тропу, которая спускалась к дороге.

— Не прирастет теперь!..

Попав на каменное изложье, «желтуха» вновь судорожно изогнулась, повела нитчатым корешком вправо-влево, ища за что закрепиться, не нашла и, вероятно, исчерпав силы, замерла под утренним солнцем. Листья ее вдруг обмякли, стебель прильнул к вытоптанной земле. Миг — и она расплылась в мутную узкую лужицу, которая, на глазах высыхая, неразличимой лимонной корочкой прильнула к песку и кремню.

Студент, хоть уже не раз видел такое, замотал головой.

Пиля поежился.

Даже Кабан как-то негромко хрюкнул.

— 3-зараза, — сказал майор с чувством. — Ну, ничего. Праздника они нам не испортят…


Первая прошла как всегда. Студенту она легла внутрь едкой пахучей тяжестью, готовой от любого движения вскинуться и выплеснуться через горло наружу. Пилю вообще передернуло: выбросил вперед руку и ногу, как будто они сорвались со стопора. Он так и повалился на землю. Даже майор не выдержал — сморщился, сдавленно жмекнул, осторожно втянул воздух ноздрями. Сощурился так, что глаза его превратились в темные прорези. Стакан он, впрочем, вернул точно на место. И только Кабан был словно из дерева: запрокинул голову, спокойно вылил свои семьдесят граммов в жаркий рот, пожевал язык, кивнул несоразмерно большой, в твердых выступах головой и выдохнул одно слово:

— Нормально…

Ничего другого от него никто никогда не слышал.

С пригорка, где они расположились, была хорошо видна вся деревня: десятка полтора изб, окруженных покосившимися заборами; причем выломанные пролеты их кое-где уже повалились, и перейти с одного двора на другой не составляло труда. Не лучше, впрочем, выглядели и избы — тоже перекосившиеся, вросшие хотя бы одним углом в бугристую землю; походили они на корни сгнивших зубов, в беспорядке торчащие из омертвевающих десен. Впечатление усиливали сизые от дождей струпья на бревнах и провалы крыш, кое-как залатанные жестью или фанерой. Толку от такого ремонта было немного. В Федосьином доме, скажем, где студент обитал, сполз целый угол, защищающий дальнюю комнату. При дожде на вытертых половицах образовывались настоящие лужи, а потом они просачивались в подвал и превращали его земляной пол в жидкую грязь. Хотя в подвал Федосья уже давно не заглядывала. «И что мне тама, милый, хранить?… Нечего мне тама хранить…» В доме из-за этого чувствовалась неприятная сырость.

Тем сильнее выделялись средь запустения фазенды манайцев. Несмотря на обилие травяного пространства, манайцы предпочитали строиться поближе друг к другу. Сказывалась ли в том боязнь перед непредсказуемостью местного населения или, действительно, как рассказывали, в самом Манае свободной земли уже почти не осталось, с чего бы иначе манайцы тронулись с места, но только игрушечные, всего в одно окно, домики, больше похожие на собачьи будки, тесно-тесно лепились друг к другу, образуя посередине деревни единый массив. Набраны они были из тоненьких планочек, связанных между собой ветками ивы, и потому издали казались сделанными из бамбука. Непонятно было, как там манайцы помещались внутри. Хотя что манайцу? Ни жены, ни детей у него не имеется. Бросил на пол циновку, сплетенную из травы, и ложись. Неизвестно, впрочем, есть ли там даже циновки. К себе, внутрь поселка, манайцы никого из местных не звали. А просто так, без приглашения, тоже не попадешь: по всей границе поселка, как изгородь, отделяющая свое от чужого, тянула вверх листья багровая манайская «лебеда». И хоть выглядела она, на первый взгляд, вполне безобидно: те же зубчатые, гладкие листья, только почему-то темно-вишневого цвета, однако даже прикасаться к ней было опасно. Студента предупредили об этом в первый же день. Уже через минуту почувствуешь на коже сильное жжение, а через час вся ладонь будет обметана громадными волдырями. Кожа потом слезет с нее, как перчатка. Самим же манайцам, видимо, никакого вреда. Шастают туда и сюда, не обращая внимания. Жаль, конечно. Студенту очень хотелось бы рассмотреть поближе манайские огороды: диковинные, хрупкие на вид конусы, сквозь плетенку которых свешиваются громадные ярко-синие вытянутые плоды. Местные жители называют их «огурцами». Там же — крепкие «тыковки», размерами не больше детского кулака, и совсем уже ни на что не похожие мягкие сиреневые «метелки», осыпанные продолговатыми семенами. Внутри каждого семени — сладкая мякоть; говорят, съешь такую, взрослому человеку хватает на весь день.

И вот что самое удивительное. Речка от манайского поселения довольно-таки далеко, здесь она как раз делает изгиб в сторону леса, землю, когда манайцев селили, выделили тоже, конечно, не самую лучшую, прямо скажем — песок, глина, россыпи валунов, высовывающихся из почвы каменными залысинами, ничего на такой земле, казалось бы, расти не должно, а вот, пожалуйста, полюбуйтесь, чуть ли не настоящие джунгли. На участке у Пили, который всего лишь через дорогу, три-четыре квелых грядки картофеля, расползшиеся до корней, непонятно, что Пиля соберет с них на зиму, а тут — буйство зелени, красок, изобилие рвущейся к жизни растительности. Правда, манайцы и относятся к этому иначе, чем Пиля: где-то уже с пяти утра носят воду с реки в маленьких серебристых ведерках, непрерывно что-то окучивают внутри огородов, постригают, подвешивают, одни ветки направляют сюда, другие вытаскивают наружу, чтобы впитали летнее солнце. Островерхие соломенные панамки то и дело высовываются из листьев.

А где Пиля? Пиля — вот, вытянулся на пригорке, хрупает водянистой зеленью огурца. И ведь рожа — довольная, расплывающаяся, ничего больше Пиле не надо.

— Пиля, — прикладывая от света ладонь к бровям, поинтересовался студент, — а что это манайцы с твоего огорода колесо покатили?

Все повернули головы в ту сторону.

Пилин участок отличался от всех других тем, что прямо посередине его, загораживая проход к избе, склеванный угол которой был по традиции подперт двумя кольями, возвышалось громадное, вкопанное примерно на треть железное колесо, выпирающее изнутри ржавыми ребрами. Откуда оно там появилось, известно никому не было. Говорили, что дед Пили прикатил его еще в конце гражданской войны, чуть ли не отвинтив с паровоза самого товарища Троцкого, и вместе с сыновьями водрузил на подворье — вроде как знак того, что теперь начнется новая жизнь.

А может быть, все было совершенно иначе.

Только представить себе Пилин участок без колеса было нельзя.

Такая местная достопримечательность.

И вот теперь пять или шесть манайцев, отсюда не разглядеть, копошились вокруг него, сгибаясь и подкапывая что-то маленькими лопаточками — вдруг облепили, как ушлые муравьи, все враз и медленно, явно опасаясь железной тяжести, покатили куда-то в сторону речки.

Утопить, что ли, задумали.

— Действительно, покатили… — сказал майор.

Теперь все посмотрели на Пилю. Под этими взглядами Пиля первоначально смутился, но все-таки дожевал огурец, проглотил его, так что длинно прошел по хрящеватому горлу вниз-вверх острый кадык, а затем безнадежно махнул рукой:

— А… пропадай теперь все…

Тогда майор сел на колени и отчетливо, точно вбил, прихлопнул по ним широкими растопыренными ладонями.

— Так… — невыразительным голосом сказал он. — А я все думаю, откуда это у Пили бутылка взялась? Вроде бы неоткуда взять Пиле бутылку… Так ты что это, гад, выходит, Родину за бутылку продал?…

Наступила неприятная тишина. Слышен был только треск кузнечиков, вылетающий из травы, да еще снизу, от притихшей деревни, тоненькими призрачными паутинками допархивали мяукающие голоса манайцев.

Словно попискивали котята.

— Судить тебя будем народным судом, — сказал наконец майор. Не отводя глаз от Пили, который, казалось, забыл дышать, он протянул руку вбок, пошарил ею под стелющимися по земле лопухами и, почти сразу же нащупав, вытащил из густой их тени продолговатый предмет, тщательно завернутый в тряпку, напоминающую бывшую скатерть. Как-то особенно тряхнул ее, дернул, и в руке его оказался автомат с выгнутым чуть вперед ребристым рожком.

— Становись вон туда!..

Пиля, как во сне, встал и сделал два шага назад — к низкой иве, вывернувшей от жары замшевую изнанку листьев.

— Не я ж первый… — опомнившись, пробормотал он.

Майор его будто не слышал.

— Будем тебя судить от имени Российского государства… За предательство, за крысиную трусость… За сдачу родной земли торжествующему противнику!..

Он передернул затвор.

На шутку это больше не походило. Майор был весь — как пружина, которая сейчас распрямится. Студент вдруг понял, что еще секунда-другая — раздастся очередь, рубашку Пили перечеркнут кровавые дырочки; он согнется, схватится за живот, повалится мятым лицом в переплетение дерна.

Уже никогда больше не встанет.

— Товарищ майор!!! Василий Игнатьевич!.. Вася!.. — Руки сами вцепились в ствол автомата и пригнули его к земле.

— Ты — что?…

— Отставить!..

Это подал голос Кабан.

Майор мгновение бешено смотрел на него, а потом сразу будто обмяк — опустил автомат, сел, бросил его на тряпку.

Сказал ровным голосом:

— Приведение приговора откладывается на неопределенное время…

Пиля тем временем лихорадочно разливал остатки. Бросил пустую бутылку и втиснул майору стакан в сведенные пальцы.

— Скорее, Вася, скорее…

На траву упала длинная тень.

Высокий, тоший манаец, облитый эластичным трико, так что коричневатая ткань, казалось, вырастала из кожи, от уха до уха растянул бледные губы.

Видимо, это означало приветствие.

— Холосо? — спросил он кошачьим голосом.

Майор скрипнул зубами. А Пиля, сидящий на корточках, тоже растянул резиновые бледные губы.

— Холосо, все холосо. Иди отсюда…

Мгновение манаец, не меняя выражения улыбчивого лица, смотрел то на майора, то на него, что было заметно по изменению блеска под веками, а потом отвернулся и, не говоря больше ни слова, начал спускаться по тропинке к деревне.

— Вот с кого начинать надо, — сказал майор. — Вот с кого… И начнем, придет наше время…

Пиля тут же переместился, так чтобы заслонить собой коричневую фигуру, обеими руками обнял пальцы майора, сжимающие стакан, и, как ребенку, ласково придвинул его край ко рту.

— Ты пей, пей, Вася. Главное — выпей… — заботливо сказал он.


Некоторое время они без интереса смотрели, как манайцы опустошают Пилин участок. Сначала был разобран забор, причем не просто разломан, а с нечеловеческой тщательностью разъят на отдельные досочки. Досочки эти были уложены четырехугольными колодцами на просушку: манайцы иногда зажигали внутри своих огородов небольшие костры, и дым, поднимаясь вверх, окутывал «джунгли» непроницаемым одеялом. Затем они сдернули дранку с крыши, которая, впрочем, едва ее тронули, начала осыпаться сама, прогнила, наверное, до трухи за последние десятилетия. Пиля-то когда еще чинил свою крышу. Он, если честно, лет двадцать пальцем к ней не притрагивался. Дранка тоже была собрана в аккуратные штабельки. А потом манайцы, изгибаясь, как гусеницы, словно кости у них были не твердые, а резиновые, начали снимать с избы венец за венцом, тут же распиливать на принесенных с собою кургузых козлах, слышен был утомительный звук — вжик-вжик-вжик, — а короткие деревянные плахи, которые из этого получались — тук-тук-тук, — сразу же расщеплять топориками. Прошло, видимо, не более часа, и на подворье, опустевшем, как после нападения саранчи, остались лишь камни, обозначавшие бывший фундамент, и довольно неглубокая яма, ранее бывшая Пилиным погребом. Камни манайцы, впрочем, тоже выворотили, яму же забросали мусором и принесенной с ближайшего пригорка землей. И студент вяло подумал, что вот на следующий год взойдут на этой земле сорняки, потом отомрут осенью, весной взойдут снова, года через три-четыре никто уже и не вспомнит, что здесь когда-то стоял Пилин дом. Как не помнят о тех домах, которые были разобраны в прошлом году, и в позапрошлом, и годом ранее. Ведь сорок пять изб стояло в деревне, если верить майору. А сколько теперь осталось? Всего ничего. Если, конечно, считать за избу двухэтажный барак правления, который манайцы почему-то не трогают.

Да и кому будет помнить? Тем древним старухам, что высыпали сейчас на улицу, каждая у своей калитки, и, точно идолы, сложив на животе руки, молча наблюдают за происходящим.

Может быть, к следующему лету этих старух тоже уже не будет.

И еще студент с легкой тоской подумал, что за две недели, проведенные в деревне, он так ничего и не сделал. Ну, конечно, сфотографировал здешнюю церковь во всех ракурсах, ну, конечно, внес в табличку параметры некоторых обмеров. Скоро можно будет писать акт о техническом состоянии. То есть если отчитываться, то какая-то работа произведена. Но ведь неизвестно еще, что получилось из фотографий. Надо бы добраться до города, найти мастерскую, сделать пробные отпечатки. Сколько раз уже было, что половина из них идет в мусор. Отпечатки следует проверять, любой первокурсник знает. Только ведь до города — семь верст пехом. И к тому же солнце, как проклятое, всю дорогу будет светить в глаза. Туда — утреннее, горячее, от которого не укроешься, обратно — вечернее, красное, однако не утомительное. Главное же — кому и зачем это нужно? Ну, закончит он техническое описание, ну, приложит к нему фотографии, панорамные даже, если, конечно, удастся грамотно склеить. Ну, поставят потом на полку с «культурным наследием». Лет через тридцать кто-нибудь случайно откроет, перелистает страницы. Ни от церквушки этой, ни от деревни уже и названия не останется.

— Неужели ничего нельзя сделать? — ни к кому особо не обращаясь, спросил он. — Городские, что ж, ваши не хотят взять эту землю? Места-то какие — лес, речка, грибы, ягоды…

— Городским асфальт нужен, — сказал Пиля, дожевывающий очередной огурец. Насколько можно было судить, питался он исключительно этим овощем. Другого, во всяком случае, студент у него не видел. — Дорога чтобы проведена была, электричество чтобы… Кто тут будет по нашему проселку ломаться?…

— У городских под городом земли — мордой ешь, — заметил майор. — Ту еще который год освоить не могут. Мэр себе особняк отгрохал на три этажа. Еще пара коттеджей — с бассейнами, между прочим, гады, возводят… Ну, там — огородничества, садоводства, конечно, всякие… Хрен с ним, тут копать требуется с другого места. Вот сидит в мэрии, в аппарате какая-то кучерявая с-сука и штемпелюет им всем справки о временном проживании. Никаких законов не нарушают. У каждого манайца — справка, что он тут временно обитает. Попробуй его потом отсюда выковырять. Справка у него есть? Есть! Налоги платит? Какие надо и какие не надо! С Пили-то, например, что возьмешь? А у губернатора заместители, знаешь, кто? Два манайца… Оказывается, коренная народность нашего региона. Вот увидишь, и губернатор на следующих выборах тоже будет манаец. Хотя для вида, конечно, могут назначить и русского. Все равно, против манайцев никто слова не скажет. А вот Дубровки и Озерцы, — майор потыкал пальцем вправо и влево, — уже пустые стоят, ни одного русского человека… Нет, тут, ребята, другой подход нужен…

Насчет подхода он, правда, объяснить не успел. За тушей барака, за взметами многолиственного боярышника, который скрывал собою чахлую площадь перед правлением, возник низкий рык, как будто проснулся зверь, дремавший с сотворения мира, и далее выбрался в поле зрения старенький мордастый грузовичок, вплоть до кабины заваленный нагромождением скарба. Пополз, пополз по дороге, вскарабкиваясь на пригорок, глазастый, как жук, упорно переваливаясь на ухабах. До самого пригорка, впрочем, он добраться не смог: дорога здесь расширялась и несколько проседала, образовывая громадную лужу. Причем, хоть за последние две недели и не выпало ни единой капли дождя, она ничуть не уменьшилась — все тем же грязевым толстым зеркалом отсвечивала с пригорка. Объехать ее было нельзя. С одной стороны пролегал длинный скат, где грузовик, да еще тяжелый, несомненно, перевернулся бы, с другой — высовывались из земли лысые валуны, и были они таких размеров, какие не одолеть даже на танке. Все с любопытством наблюдали, что будет. Водитель, конечно, приблизившись к луже, заранее переключил скорость на первую, взял влево, как можно сильнее, так что горбатые шины взвизгнули, проехав по камню, но Этого, видимо, было все-таки недостаточно, где-то посередине машина дернулась и просела сразу сантиметров на десять; задние колеса вращались, выбрасывая жидкую грязь, однако с каждым безнадежным рывком погружались все глубже и глубже. Мотор наконец заглох. Из кабины, придерживаясь рукой за дверцу, спрыгнул в черную топь всклокоченный потный мужик, одетый, несмотря на жару, в теплые штаны и ватник. Он сумрачно посмотрел на майора, который этот взгляд игнорировал, на Пилю, замершего с огурцом, не донесенным до рта, на студента, на равнодушного Кабана, ничего не сказал, как будто на пригорке никого не было, приволакивая в грязи сапоги, обогнул машину и также сумрачно уставился на колесо, выше оси утонувшее в комковатой жиже. Сверху, ранее невидимая из-за серванта, перегнулась девка в спортивной кепочке, охватывающей голову до ушей, и раздраженно спросила:

— Ну что, папаша?

— Сели, — мрачно подытожил мужик.

— Вот, я вам говорила, папаша, верхней дорогой — лучше. Нет, вам всегда надо по-своему…

— Помолчи, — мрачно сказал мужик.

— Всегда — в самую грязь…

— Помолчи!

Мужик судорожно вдохнул и выдохнул. Точно воздух, который попал ему внутрь, обжег легкие.

— Подтолкнуть? — быстро спросил студент.

— Не надо, — сказал майор таким голосом, что студент сразу же опустился обратно.

Крепко сжал пальцы, чтобы больше не вмешиваться.

А сам майор, переместившись чуть-чуть на локтях, обозрел всю картину и с опасной приветливостью поинтересовался:

— Уезжаешь, Федор?

— Уезжаю, — не поворачивая головы, ответил мужик.

— Насовсем уезжаешь?

— Выходит, что насовсем…

— Ну и желаем успехов на новом месте трудоустройства!.. — радостно прокричал Пиля. — Не забывайте, пишите!.. Счастья вам в личной жизни!..

На этот раз мужик обернулся. И хоть ничего не ответил, но Пиля в ту же секунду выронил недоеденный огурец — попятился, споткнулся о камень, с размаху сел, ужасно расставив острые переломы коленей, и так, не вставая, помогая себе руками, начал мелко-мелко, как гусеница, отползать к дощатому углу церкви.

Мужик между тем, с трудом переставляя в грязи сапоги, вернулся к кабине, вскарабкался на подножку, едва выдающуюся над водной поверхностью, весомо потопал по ней, чтобы стекли самые комья, а потом вновь уселся за руль и включил мотор.

Студент не заметил, что у лужи скопилось уже десять или двенадцать манайцев. Они подошли так тихо, что он ничего не слышал. Как будто вместо ботинок были у них кошачьи лапы. Вдруг все, будто по неслышному свистку, шагнули вперед и прильнули к машине тощими коричневыми телами. Мотор взревел так, что, казалось, сейчас надорвется, борт хлипкого грузовика качнулся из стороны в сторону, чуть не вывернув вещи, чавкнули выдирающиеся из топи колеса, и в образовавшийся на мгновение узкий провал хлынула земляная вода.

Машина, оставляя следы, выползла на дорогу.

Однако перед тем, как дверца кабины с треском захлопнулась, из нее высунулась рука в задранном рукаве ватника и поставила на кремнистую насыпь бутылку с желтой наклейкой.

Пиля в мгновение ока очутился между нею и грузовиком. Сначала посмотрел на бутылку и даже вскинул ладони, пальцы на которых восторженно зашевелились, затем посмотрел на машину, удалявшуюся в сторону леса. Опять — на бутылку. Опять — на удаляющуюся машину. Чувствовалось, что в душе его происходит отчаянная борьба. Разум все-таки победил. Пиля, как петух, которому наподдали, подскочил на месте и, придерживая штаны, побежал по грунтовке.

— Эй-эй!.. Меня захватите!..

Видно было, как он отчаянно заскочил на подножку, чуть не сорвался от спешки, вцепился в дверцу, чтоб укрепиться, растопырил кривоватые ноги и, вероятно, почувствовав себя немного увереннее, почти до пояса втиснулся в боковое окно.

— С-сука, — нейтральным голосом сказал майор.

Кабан по обыкновению промолчал.

Грузовичок свернул и исчез за плотными елями.

Мелькнул еще кусочек борта — и все.

Студент лишь тогда почувствовал, как ноют у него сведенные напряжением пальцы.


Сперва выпили за упокой души раба Божьего Федора, чтобы на новом месте у него действительно все было в порядке, затем — за упокой души раба Божьего Пили, чтоб, где б он ни лег, земля бы везде была ему пухом. Студент, правда, усомнился, что за упокой души можно пить, если человек еще жив, но майор на него только коротко посмотрел, Кабан хрюкнул, и противная теплая водка сама полилась в горло.

— Для нас уехал — все равно что умер, — ставя на место стакан, объяснил майор. Он с хрустом переломил крупный пупырчатый огурец, одну половину сунул в руки студенту, а от другой откусил так, что вылетели изнутри брызги семечек. — Да… А ведь еще три года назад жили не хуже других. Магазин работал, девки туда-сюда шастали, каждый праздник — обязательно мордобой… Крепкая была деревня… Церковь вот собирались восстановить. — Майор дернул лысым затылком назад, где за спиной его, на вершине пригорка, словно напоминая о том, чего больше не будет, сквозила дырчатыми куполами церковь, ссохшаяся от времени и непогоды. Заворачивались чешуйки краски на стенах. Серые доски отслаивали от мякоти лохмотья волокон. Через открытую дверь виден был земляной пол, трещины на штукатурке. — И никаких манайцев тогда духу не было. Помнишь, Кабан?… Киргиз один жил, это еще из прежних переселенцев, латыш Палкис с Алдоней, ну латыши — они все равно что русские. Про Жменю из Белоруссии я уже и не говорю. Слышишь, Кабан?… Никто ничем перед другими не выставлялся…

Он прищурился.

Кабан неопределенно хрюкнул.

— Делов-то всего — взять две роты, — вдумчиво сказал майор, — оцепить деревню, чтобы ни одна сволочь не выбралась, час — на сборы, всех в товарняки, пускай укатывают в свой Манай. Небось потом не вернутся.

— Угу, — высказал Кабан свою точку зрения.

Они помолчали.

— Вы лужу почему не засыплете? — спросил студент. — Сейчас лето, и то к вам не доберешься, сломаешься… А если осенью?… А весной?…

Майор с досадой рубанул ладонью по воздуху.

— Хрен с ней, с лужей!.. Кому надо, проедет… А вот две роты сюда, и чтоб ребята такие, которые с манайцами уже дело имели. Чтоб ни секунды не сомневались… Слышишь, Кабан?…

Манайцы тем временем выползли со своих огородов и по два-три человека стягивались на площадку у бывшего магазина. Стоптана она была до беловатого грунта. Пара бетонных скамеек обозначала автобусную остановку. Манайцы, плотно прижимаясь плечами, выстроились на площадке в громадный круг, подняли к небу ладони с костлявыми, растопыренными, очень тонкими пальцами, запрокинули головы, так что чудом не послетали с них соломенные панамки, и вдруг разом начали приседать, разводя и сводя жилистые колени. Одновременно они тоненько запищали; причем писк с каждой минутой усиливался, словно перемещали рычажок громкости, истончался, вытягивался, бледнел, перебираясь в какие-то уже запредельные области диапазона, сверлил уши, пронизывал, казалось, каждую клеточку, превращался в невыносимый, закручивающийся в пустоту дикий визг, как будто завопила от ужаса целая банда кошек.

— С-суки, — сказал майор, хватаясь за уши. — Ну вот, попробуй тут жить, когда три раза в день — вот такое… У меня сейчас мозги потекут…

Он взялся было за автомат, разжал пальцы, опять тронул гладкое дерево, сомкнутое с железом, опять отпустил. Вдруг бешено распрямился, словно его ударило изнутри, и, едва не задев студента, крутанулся на месте.

Неслышимый за визгом манайцев, подкатил к самой луже новенький, как будто только что купленный мотоцикл, правда, уже чувствительно забрызганный грязью вплоть до сиденья, однако явно не из дешевых, с протертым, по-видимому, недавно, ярким православным крестом на капоте. За рулем находился парень в десантном комбинезоне, из-за плеча его предупредительно высовывался ствол накинутого автомата, а все пространство коляски, словно сделанной именно под него, заполнял собою священник; тоже — с громадным сияющим православным крестом на груди.

Он, не торопясь, сведя пышные брови, выпростался наружу, солидно одернул рясу, приоткрывшую тяжелые тупые носы армейских сапог, перекрестился на сквозящие купола, осенил широким благословением молча разглядывающих его Кабана, студента, майора (никто из них даже не шелохнулся в ответ), а затем, одной рукой подхватив ши-рокогорлый сосуд со святой водой, а другой сжав метелочку, скрепленную потрепанной изолентой, сказал, ни к кому не обращаясь: «Ну, с Богом!» — и деловито зашагал вниз, к визжащему кругу манайцев. Метелочку он при этом окунал глубоко в сосуд и мерно разбрасывал перед собой брызги воды.

Тогда майор, в свою очередь, вразвалку подошел к мотоциклу, осмотрел его по-хозяйски — справа и слева, точно собирался купить, осмотрел также десантника, точно не человек это был, а пластмассовый манекен, и лишь потом спросил начальственным хрипловатым голосом:

— Откуда?

— Оттуда, — в тон ему ответил десантник.

— И как там?

— Хреново, — сказал десантник. Он все время поворачивал голову вслед за майором. С мотоцикла, впрочем, не слез и ладоней с прорезиненных рукояток руля не убрал. — В поселок заводской вчера заезжали. Ни одного человека больше нет в поселке…

Последовала короткая пауза.

Майор выдернул из земли сухую былинку и переломил ее пополам.

— А что бы вам не собрать десяток ребят, — сказал он, покусывая суставчатую жесткую ость. — Десяток нормальных ребят, крепких таких, у вас будет? Вот, приехали бы, поговорили как люди… Объяснили бы, строго так, кому эта земля спокон века принадлежит… Кстати, рыбы в здешних местах — пропасть…

— Пробовали уже за рыбой, — хмуро сказал десантник.

— Ну и что?

— А то, что с рыбалки этой никто не вернулся. В Больших Липах, знаешь, кстати говоря, пробовали. До Лип-то они доехали, это по следам ясно, на двух джипах махнули, а дальше — ни ребят, ни машин, ничего… Следственная группа потом работала. Утром примчались — вечером уже бумажки подписывали. Болота вокруг Лип, знаешь, какие?…

— Понятно, — сказал майор.

Что ему тут было понятно, объяснить мог только он сам.

Оба они повернули головы.

Пение манайцев, по мере того как священник к ним приближался, становилось все тише. Руки, обращенные к небу, двигались все медленнее и медленнее. Круг в ближней точке неожиданно разомкнулся, давая проход, но не распался совсем — края его разошлись, образовав нечто вроде коричневой чаши. Священник оказался как раз в ее фокусе. Метелочка замерла в воздухе. Но потом все-таки опустилась в сосуд и резким движением выбросила оттуда веер продолговатых капель.

Студент видел это собственными глазами.

Сверкающие, будто из золота, брызги неторопливо поплыли к манайцам, те, в свою очередь, подтянулись и выставили перед собой ладони. Не произнесено было ни одного слова. Но капли вдруг зашипели в воздухе и длинными струйками пара рванулись вверх.

Десантник тут же потащил с плеча автомат, перехватил его и положил стволом на руль.

Все это, однако, без лишней спешки.

Майор сделал два шага назад, опустился на корточки, и тоже нащупал рукой приклад.

Ничего страшного, впрочем, не произошло.

Священник бросил метелочку внутрь сосуда, повернулся и, даже не ускоряя шаг, возвратился к коляске. Здесь он привычно закрепил сосуд в особую ременную петельку, накрыл его крышкой, которую, чтоб не съезжала, защемил двумя скобами. Снова перекрестился на сквозящие синевой купола.

— Дай вам Бог, православные!..

— И вам того же, — после некоторого молчания, не убирая руки с приклада, отозвался майор.


Когда мотоцикл исчез все за теми же плотными елями, когда треск его растворился в лесу, а ветер унес запах душного выхлопа, Кабан, точно дожидавшийся именно такого момента, покряхтел и как-то по частям поднялся со своего лежбища.

Был он на удивление невысоким, коротконогим, тулово, словно вытесанное из кряжа, почти влачилось по дерну; громадная голова выдавливала из шеи жирные складки. Странно было, как он умудрялся сквозь них дышать.

— Ладно, пойду, собираться надо…

Он выдержал огненный взгляд майора, который немедленно вскинул лицо, проверяя — уж не ослышался ли, и равнодушно, будто речь шла о бане, добавил:

— К вечеру машина вернется. Утром — погрузимся…

Больше он ничего не сказал. Пошел — без дороги, продавливая на каждом шагу верхний слой почвы.

Земля его держала с трудом.

Майор только прищурился.

— Вот, а президент все на лыжах съезжает, — не очень понятно прокомментировал он. — Все переговоры ведет на высоком уровне. Тут не переговоры нужны, тут надо сразу — за горло брать. — Он вдруг громко, как полированной сталью, скрипнул зубами. — Что мы, русские, за народ, и жить не хотим, и умирать страшно…

— Архетип такой, — неожиданно ответил студент. Он не хотел говорить. Вырвалось как-то само собой. — Земли много. Всегда можно куда-то уйти.

Теперь майор перевел взгляд на него. И от этого раскаленного, прицельного взгляда хотелось скрыться.

— Это ты верно сказал. Уйти есть куда…

Несколько мгновений они сидели в безмолвии. А потом майор тоже встал и, не прощаясь, двинулся в сторону леса. Шел он через цветастый луг, начинавшийся сразу за церковью, и, в отличие от Кабана, ступал пружинисто и легко, будто вовсе не пил.

Он ни разу не обернулся.

Автомат он нес так, что в траве его видно не было.


Студент дремал на пригорке, подложив руки под голову и сквозь тени слипающихся ресниц смотрел в солнечные просторы. Лежать ему сейчас, конечно, не следовало бы. Ему следовало бы трудолюбиво, как муравью, копошиться внутри темноватой, пахнущей разором и запустением, унылой церкви, ползать по скрипучим стропилам, тревожа слой пыли, растягивать вдоль перекрытий жестяную ленту рулетки. Собственно, за этим он сюда и приехал. Акт о техническом состоянии писать все равно придется. Делать ему, однако, ничего не хотелось: город, институт, кафедра были призрачными, как будто почудившимися в сновидениях. Казалось совершенно невероятным, что где-то ходят сейчас по гладкой тверди асфальта, ездят на транспорте, может быть, открывают зонты, опускаются, как сомнамбулы, в мраморные подземные вестибюли. Ему казалось, что в действительности ничего этого нет, а есть только пустоши, вечная комариная тишина, простершиеся на сотни и тысячи километров леса, полные древесного зноя. Редкие деревеньки, где из конца в конец не встретить ни одного человека, пересвист непуганых птиц, зарастающие травой проселки…

Он видел, как манайцы убирают последний мусор с очищенного Пилиного участка. Заметны были еще присыпанные землей ямы от кольев, вытоптанная, мертвая плешь, где у Пили не выдерживала ни одна былинка, Пиля хвастал как-то, что специально поливает ее бензином, остатки разоренного огорода… Завтра манайцы примутся, вероятно, за участок Федора, а еще через день, через два — за крепенькую избу Кабана. Здесь им, наверное, повозиться придется: дом у Кабана — как он сам, забор из толстенных брусьев выглядит несокрушимым. Сколько сил надо, чтоб разобрать этакое страшилище. Ничего, манайцы с ним справятся, возникнет опять на месте жилья земляная рыхлая пустота, жаркий воздух, терпеливое копошение насекомых… Жизнь пойдет, как будто человека никогда не было…

Он также видел, как потянулись старухи к полю манайской пшеницы. Длинный, неестественно желтый прямоугольник ее вытянулся меж речкой и бывшей деревенской околицей. Как будто положили на землю толстый ломоть сыра. И подравняли края: откусывай — не откусывай, останется то же самое… Пшеницу манайцы не охраняли; напротив — любой мог нарвать себе сноп ярких колосьев. Далее из них вылущивались крепкие продолговатые зерна, заливались водой, и уже через десять минут каша была готова. Ее не нужно было даже варить: зерно само разбухало и превращалось в клейкую сладковатую массу. Федосья, у которой студент снимал комнату, ела ее три раза в день. Денег с него поэтому не брала. «Зачем мне деньги, милок, куда их тут тратить?» А к тем продуктам, которые студент привез из города, даже не прикасалась.

Студент вытянул слегка затекшую ногу. Раздался писк, из-под кроссовки, которой он придавил лист лопуха, выскочил небольшой чемурек, наверное, уже давно там упрятавшийся, и, встав в мягкий столбик, ощерился опасными мышиными зубками. Был он желтовато-коричневый, как все, что жило или росло у манайцев, размером с крысу и опирался на крысиный же голый розовый хвостик, когтистые лапки его были нацелены на студента, а бусинки непроницаемых глаз возмущенно подергивались. Кто это посмел ему помешать?

— Брысь… — лениво сказал студент.

Чемурек мгновенно исчез.

И в этот момент со стороны леса раздался выстрел.

Правда, на выстрел он был совсем не похож. Просто легкий хлопок, от коего из кустарника, вдающегося мыском в бывшее колхозное поле, словно хлопья костра, метнулись к небу испуганные то ли грачи, то ли вороны.

Тем не менее один из манайцев, тащивших жерди с Пилиного участка, вдруг подпрыгнул на месте, будто его хватили прутом по пяткам, нелепо выбросил локти, как птичьи кости без крыльев, и брякнулся во весь рост на каменистую твердь дороги.

Пару раз дернулся, будто пытаясь встать, и застыл — прижав к телу руки и ноги.

Студент тут же сел.

У него как-то глубоко-глубоко провалилось сердце.

— Что же это такое? — растерянно сказал он.

Надо было, видимо, куда-то бежать, где-то прятаться.

Вот только — куда и где?

На дороге тем временем происходило нечто странное. Манайцы, находившиеся поблизости, окружили лежащего редким кругом, всего, наверное, из семи-восьми человек, выставили к нему растопыренные ладони, сомкнув их в венчик цветка, и начали делать такие движения, как будто накачивали в мертвое тело воздух. Одновременно все они громко выдыхали: «Ух!.. Ух!.. Ух!..» — и чуть приседали, как прежде, разводя костяные колени. От этого распластанное на дороге тело начало конвульсивно подергиваться, скрести пальцами по земле, терять очертания, расплываться, как то растение, которое давеча выдрал майор, превращаться в бесформенную студенистую массу, вздувающую из себя множество тут же лопающихся пузырей. С пригорка, где находился студент, все было видно достаточно хорошо. Продолжалось так, вероятно, минуты три или четыре. Счет времени он потерял, лишь мелко-мелко подергивал вокруг себя листики дерна. А потом масса, вытянувшаяся на дороге, сгустилась, успокоилась, приобрела характерную светло-коричневую окраску, судороги и пузырение прекратились, выполнив, вероятно, свое назначение, и от нее отделились две пары тощих, будто из тростинок, ладоней. Двое манайцев, более похожих на скелеты, поднялись и, пошатываясь, вознесли над собой пронзительно тонкие руки. Остальные перешли с уханья на кошачье затихающее мяуканье, круг распался, и новорожденные, медленно переставляя конечности, двинулись в сторону огородов.

Никто их не сопровождал.

Напротив, манайцы, которых за это время стало значительно больше (подтянулись, видимо, те, которые были внутри поселка), развернулись в шеренгу, слегка загибающуюся по краям, и опять выстроили фигуру, напоминающую разрез чаши. Эта живая «чаша» синхронно поворачивалась, будто сканируя окружающее пространство, и когда фокус ее скользнул по студенту, тот ощутил в сердце горячий толчок.

Хотелось вскрикнуть, но он сдержался.

А манайская «чаша» остановилась, уперев невидимое свое острие именно в клин кустов, откуда прозвучал выстрел, и затем очень плавно, растягиваясь вправо и влево, пошла к нему через поле.

Раздался еще один выстрел, но, видимо, никого не задел.

Затем — еще один.

С тем же успехом.

Крикнула птица, имени которой никто не знал.

И наступила обморочная тишина.

— Да что же это?… — срывающимся, некрасивым голосом сказал студент.


Через полчаса, собрав свои вещи, то есть торопливо покидав их в рюкзак и туго перетянув клапан, он выскочил из дома Федосьи, которая, к счастью, отсутствовала, и прикрыл за собой калитку, царапнувшую по земле кривым низом.

Тем не менее он опоздал.

Сразу же перед домом, загораживая дорогу, стояли двое манайцев. Впервые за две недели пребывания здесь студент видел их так отчетливо: оба — светло-коричневые, тощие, невысокие, оба — действительно, будто кожей, облитые эластичными комбинезонами, оба — с непроницаемыми глазами, с зеленоватым пухом, высовывающимся из-под панамок.

— Чего уставились? — грубовато спросил студент. Он в это мгновение почему-то их совсем не боялся. — Ждете, пока уеду? Все, уезжаю… — И для наглядности изобразил средним и указательным пальцами. — Моя-твоя уходить. Топ-топ…

— Оцень холосо, — резким пискливым голосом сказал левый манаец. — Моя-твоя понимай, оцень рада…

Второй не произнес ничего. Зато, как придурок, расплылся жидкой улыбкой от уха до уха.

— Бутылку давай, чего смотришь, — злобновато сказал студент. — Раз уезжаю отсюда — значит, по закону положено…

Секунду первый манаец раздумывал, словно не понимая о чем разговор, а потом сжал ладони и шаркнул ими по комбинезону. В руках его вдруг оказалась бутылка с желтой наклейкой. Непонятно было, где она до сих пор скрывалась. Разве что манаец извлек ее прямо из тела.

— Путилка, — радостно сообщил он. — Моя-твоя заплатил. Холосо…

Второй тревожно поднял брови.

— Твоя потом возвращайся не будет?

— Не будет, — заверил студент. — Не беспокойтесь… Топ-топ… насовсем…

Манайцы дружно отступили к обочине.

Теперь оба они расплывались в улыбках и даже кивали студенту острыми соломенными панамками.

— Холосо… Холосо…

Все-таки они походили на идиотов.

Студент сунул бутылку в боковой карман рюкзака и зашагал в сторону города.

Евгений Лукин Звоночек

Говорили, что он будто бы бухгалтер.

Михаил Булгаков.

Подлинная история из жизни Президента Сызновской Академии паранормальных явлений Леонида Кологрива.


Не рискну утверждать, будто в каждом бухгалтере до поры до времени спит Петлюра, но кто-то в ком-то спит обязательно. В уголовнике полководец, в художнике рейхсканцлер. Стоит осознать, что первая половина жизни растрачена и что неминуемо будет растрачена вторая, спящий может проснуться. Хотя случается такое далеко не всегда. И уходит на заслуженный покой скромный труженик, так никого в себе и не разбудив… А ведь слышал, слышал звоночек Божьего будильника! Порой звоночек этот негромок, а порой подобен набату: низвергаются державы, умирают и воскресают религии, вчерашняя ложь становится сегодняшней правдой и наоборот. Суть не в этом. Суть — в последствиях. В плодах. Разбойник уходит в монахи, монах в разбойники — и слава о них раскатывается, пусть не от моря до моря, но хотя бы от Сусла-реки до Чумахлинки.

Главное — вовремя напрячь слух.

* * *

Внешность у Лёни Кологрива в определенном смысле самая соблазнительная — временами хочется подойти и молча дать ему по морде. Даже когда он, внушаемый демоном самосохранения, принимается публично клясть интеллигенцию, начинаешь в этом подозревать если не самокритику, то репетицию явки с повинной. Следует, правда, заметить, что по морде Лёня получает крайне редко, поскольку чуток и осмотрителен.

Будь я врачом, непременно прописал бы ему очки — и как можно раньше. В нежном детском возрасте.

Мы как-то всё по традиции полагаем, что, если ты четырехглаз, то, значит, беспомощен, избыточно вежлив, бездна комплексов. Во времена Первой Конной, возможно, так оно и было, но последующие семьдесят с лишним лет Советской власти вывернули ситуацию наизнанку: стоило подростку обуть глаза в линзы, как он сознавал с тревогой, что на него положено некое подобие Каиновой печати — и теперь каждая шмакодявка имеет право сказать ему «очкарик». Естественно, бедняга старался по мере сил предупредить такое бесчестье — и вел себя, с классовой точки зрения, безукоризненно.

Ничем иным я не могу объяснить эту странную закономерность, наблюдаемую у большинства моих знакомых: чем очкастее — тем наглее.

Поэтому вполне возможно, что нехитрое оптическое устройство, будь оно применено вовремя, выковало бы из Кологрива совершенно иную личность, но, во-первых, я, повторяю, не врач; во-вторых, к моменту описываемых событий Лёня успел разменять тридцатник; а в-третьих, обладай он другим характером, звоночек Божьего будильника вряд ли был бы им услышан.

* * *

Итак, едет он однажды в трамвае (кондукторов в ту пору в транспорте не водилось), собирается законопослушно погасить талон компостером — и вдруг обнаруживает с ужасом, что талона-то у него и нет. Забыл приобрести. А тут как на грех остановка, в вагон входит бритоголовый, физически развитый контролер и предлагает предъявить, что у кого на проезд.

И еще надо учесть: месяц назад в трамвае именно этого маршрута два контролера насмерть забили безбилетника. Нет, кроме шуток — до сих пор жестяной веночек на остановке висит. Контролеров потом, кажется, наказали, но безбилетнику-то от этого, согласитесь, не легче.

То есть чувства Лёни Кологрива вы себе представляете. Вся жизнь мгновенно проходит перед его глазами, оставив в памяти где-то читанную, а может быть, и слышанную байку о том, как маленький Вольф Мессинг обнаружил у себя дар гипнотизера. Очень похожая история: едет куда-то маленький Мессинг зайцем — и входит грозный контролер. Ну не такой, конечно, как этот, но все равно. С усами и, может быть, даже при погончиках. Вольф, естественно, лезет под лавку, откуда его тот мигом извлекает.

— Ваш билет?

Мальчонка в ужасе сует ему клочок газеты. Контролер вздергивает погончики, пробивает клочок и, недоуменно пропустивши сквозь усы: «А что же вы тогда под лавкой едете?» — следует дальше.

— Вот мой билет! — предобморочным голосом сообщает Лёня и протягивает бритоголовому убийце бумажку, впоследствии оказавшуюся квитанцией из прачечной.

Лицо у громилы тупое, безжалостное. Потом оно становится, насколько это возможно, еще тупее, глаза громилы стекленеют — и происходит чудо. Помедлив секунду, он механическим движением надрывает квитанцию и возвращает ее Лёне.

Трамвай останавливается, и потрясенный Кологрив выпадает из раздвинувшихся дверей на пыльный тротуар за два перегона до своей остановки. Остаток пути одолевает пешком, в ошеломлении пытаясь осмыслить случившееся.

Либо контролер принял его за психа и не захотел связываться… Но тут в памяти вновь возникает тупая безжалостная морда бритоголового громилы — и Лёня, запоздало охнув, сознает, что такому все едино: псих, не псих…

Совпадение? Задумался, замечтался, надорвал бумажку чисто машинально…

Кто замечтался? Этот?!

Стало быть, остается всего один вариант, и, как ни странно, Лёню он слегка пугает. Во-первых, что ни говори, а способность к гипнозу есть отклонение от нормы. Во-вторых, Леонид Кологрив при всей своей мнимой беспомощности очень даже неплохо приспособлен к окружающей среде. По морде, как было упомянуто выше, получает редко, ибо чуток и осмотрителен. А теперь что же, все привычки ломать?

* * *

Земную жизнь пройдя до половины…

Лёня оглядывается на пройденную часть жизни — и содрогается от омерзения. Ломать! Ломать решительно и беспощадно. Не хочу быть черной крестьянкой… Хочу быть…

А кем, кстати?

Владычицей морскою? Да ну, глупости… Подумаешь, гипноз! Мало ли сейчас гипнотизеров… Вон их сколько по ящику рекламируют: один от запоев излечивает, другой от бесплодия. И потом — кто сказал, что Лёня владеет чем-нибудь подобным? Ну вогнал в транс с перепугу… Бывает. Побивали же люди рекорды по бегу, когда за ними собаки гнались!

Другое дело, что, окажись Лёня экстрасенсом, у него возникает возможность маневра. Судя по всему, ремонтный заводишко, уверенно ведомый к банкротству новым начальством с целью последующей приватизации, до конца года не протянет. Вот-вот грянут сокращения — и что тогда прикажете делать бедному клерку?

* * *

На службу он, естественно, опаздывает. Но там не до него. Начальник опять обхамил Клару Карловну, и та теперь бьется в истерике. Жаль, конечно, старушку, но помочь ей нечем? Все равно до пенсии здесь не доработаешь.

Лёня Кологрив делает скорбное лицо и вдруг ловит себя на том, что сочувствует Кларе Карловне как бы свысока. Исчез страх перед начальством, исчезло опасение, что следующей жертвой может стать он, Кологрив. Достаточно взгляда в глаза, чтобы… Чтобы что? И Лёня испуганно прислушивается, как в нем прорастает, ветвясь, гордая, независимая личность.

Затем возникает соблазн. Лёня пытается с ним бороться, но соблазн неодолим. Словно некий чертик толкает его локотком в ребра и подзуживает: проверь, а? Вдруг не показалось! Чем рискуешь-то? Так и так сократят…

Тварь ты дрожащая или право имеешь?

Лёня встает, входит без стука в кабинет, что уже само По себе иначе как безумием не назовешь, и, опершись обеими руками на край стола, долго глядит в испуганно расширяющиеся зрачки начальника. Наконец говорит — негромко и внятно:

— Сейчас без десяти десять. — И глаза начальства волшебно стекленеют, точь-в-точь как у того верзилы-контролера. — Ровно через пять минут вы покинете кабинет и попросите прощения у Клары Карловны. О нашем разговоре вы забудете, как только я закрою за собой дверь. Меня здесь не было, и мы с вами ни о чем не говорили.

Поворачивается и выходит. Кажется, он только что совершил главную глупость в своей жизни. Сократят. И не через два месяца, как он рассчитывал, а в рекордно краткие сроки.

Лёня оседает за стол и обреченно смотрит на часы. Две минуты прошло… три… четыре… На пятой минуте дверь кабинета неуверенно отворяется — и показывается начальник. Движется он как-то заторможенно, механически. Вроде бы сам себе удивляясь, останавливается перед столом Клары Карловны и, ни на кого не глядя, глуховато бубнит слова извинения. Затем, неловко покашливая, удаляется.

Немая сцена.

Лёня Кологрив в изнеможении падает грудью на стол.

* * *

До конца рабочего дня он пытается прикинуть дальнейшую свою судьбу и, к чести его следует сказать, ничего грандиозного пока не замышляет. Главный вопрос: утаить ему свою способность или обнародовать? Податься в профессионалы, в гордые одиночки или, напротив, сделать карьеру, втихомолку внушая начальству самые лестные мысли о незаменимом работнике Леониде Кологриве?

А еще его беспокоит то обстоятельство, что гипнотизирует он как-то неправильно. Вот, например, не скомандовал: «Спать!» — и никакого не дал кодового слова. А ведь положено вроде…

Впрочем, у каждого своя метода.

* * *

Возможно, нынешнее продвинутое поколение не поверит или покрутит пальцем у виска, но, возвращаясь со службы, Лёня купил в киоске пять талончиков на трамвай и один из них честно пробил компостером.

А дома — нервы, нервы, нервы… Хлопают дверцы платяного шкафа, летают блузки. Сегодня вечером Кологривы идут в гости и уже ясно как Божий день, что не поспевают вовремя. И во всем виноват, разумеется, Лёня. Угораздило же выйти замуж за такого недоделанного!

Минут пять он задумчиво слушает упреки, потом берет супругу за плечи и поворачивает к себе лицом. Та от неожиданности смолкает.

— Ты любишь меня, — тихо, повелевающе информирует Лёня. — С этой минуты ты обращаешься со мной бережно. Ты не чаешь во мне души.

Не как книжник и фарисей говорит, но как власть имущий.

Нужно ли добавлять, что глаза жены при этом стекленеют!

До знакомых, к которым приглашены супруги Кологривы, ходьбы минут пятнадцать. Черно-синие сумерки, склоненные над асфальтом ослепительно-белые лампы. Притихшая похорошевшая жена время от времени удивленно поглядывает на незнакомого Лёню, а перед самым подъездом порывисто прижимается щекой к его плечу.

* * *

На вечеринку они, понятное дело, опаздывают. Разуваясь в передней, Лёня слышит взрыв хохота из комнаты. Там наверняка уже приняли по второй — и травят анекдоты.

— А ты?… — привизгивая от смеха, спрашивает хозяйка. — А ты что ему?…

Кологривы проходят в зал, но остаются пока незамеченными, потому что внимание собравшихся приковано к рассказчику — огромному детине, сидящему к дверному проему спиной. Точнее даже не спиной — спинищей. Синеватый валун затылка, оббитые бесформенные уши.

— А я что? — отвечает он обиженным баском. — Сделал вид, что проверил, и дальше пошел… Знаешь, какие у него глаза были? Вот-вот укусит!..

Далее, видимо, почувствовав, что за спиной у него кто-то стоит, рассказчик оборачивается — и заготовленное приветствие застревает у Лёни в горле. В обернувшемся он узнаёт того самого громилу-контролера, которому сунул утром взамен трамвайного талона квитанцию из прачечной.

Владимир Покровский Жизнь сурка, или Привет от рогатого

Первый раз я умер 3 марта 2002 года. Меня убили. А потом я родился 4 октября 1964-го, ровно в день своего рождения. В семье своих собственных родителей. В городе Минске, которого, как раньше не знал, так и до сих пор не знаю. Потому что родители мои очень скоро уехали. А я потом туда так и не собрался наведаться. Что вообще-то при моих возможностях очень и очень странно.

Потом меня всегда убивали в разное, но примерно одно и то же время, когда мне было 37–38 лет, и даже порой разные люди, хотя чаще всего мелькает один — пегенький мужичок, похожий на хакера-перестарка. В пегом плаще, с пегим газоном на голове, с пегой мордой.

Несмотря на хлипкий вид, силы в нем немерено. Он с легкостью скидывает меня с балкона, прошибает голову ломом, сноровисто спутывает и вешает на каком-нибудь фонаре, вспарывает меня ужасным на вид ножом, как пожарскую котлету, которую так просто передавить вилкой, и вообще горазд на всякую жуть. Есть в нем что-то мультипликационное, не пойму, что.

Всегда перед этим ласково произносит:

— Привет!

Лицо — сплошная ненависть.

Если убивает меня не он, то этот другой всегда говорит, уже не так ласково:

— Привет от Рогатого!

Традиция у них такая, протокол исполнения.

Я так и не понял, за что меня убивают и почему я рождаюсь снова, никакого «знака» мне так никто и не подал, но с тех пор я истово верю в Бога, точней, не в Бога, а в Креатора, не спрашивайте, в чем разница, это дело долгое и очень интимное. В церковь не хожу, но молюсь по-своему и надеюсь, что молитвы мои не доходят до адресата. Уж больно иногда дикие эти молитвы мои. Пусть сам разбирается.

Так или иначе, я рождаюсь снова, доживаю до своих 37–38 лет, а потом меня опять зверски убивают. Даже неинтересно.

Естественно, я не помню, как вылезаю из материнского лона, и вообще лет до четырех-пяти мало что помню из своей прошлой жизни. Единственное: я всегда с самого начала осознаю себя собой, Сергеем Камневым, даже когда памяти еще нет. Я чувствую себя человеком, у которого временно отказала память.

Нет. Неправильно. Я не знаю, как чувствуют себя люди, у которых временно отказала память. Как-то по-другому я чувствую. Просто, наверное, сначала памяти не было, а было ощущение, что она есть, но утрачена, а потом возвратилась.

Память пробуждается постепенно. Первые проблески осознания себя возникают, когда я начинаю говорить. То есть в это время я еще ничего не помню, но уже поражаю родителей словарным запасом — они любовно восхищаются моими способностями и безмерно удивляются, где бы это я мог услышать кое-какие слова и фразы, которых они и сами-то не слышали никогда.

Ключевой становится фраза, которую я, как только приходит время, произношу неизменно:

— Пливет от Логатово.

Она немного пугает их, потому что я словно бы зацикливаюсь на этом «пливете», повторяю снова и снова, с разными интонациями, иногда без всякого выражения, иногда весело, иногда просяще, иногда как представление на чемпионате мира по боксу (Пливеэээээээт! От-тыыыыл-логат-тава!), иногда не по-детски зловеще, теноровым басом.

Мне ужасно нравится это звукосочетание, эта полумолитва-полускабрезность. Но в какой-то момент она рождает во мне такую волну предвкушения и ужаса, что в конечном счете, когда я, пугая папу, маму и бабушку, вдруг замолкаю надолго, в памяти моей вдруг всплывает отчетливый образ этого чудовища — пегенький, хлипенький и одновременно гомерически громадный мужичок в очках и с лихорадочно-задумчивым взглядом. От него веет мощью, его выдают плотно сжатые, чуть-чуть набок челюсти.

Удивительно, однако, что кошмарное воспоминание о предыдущих убийствах, таинственным образом слившихся в одно, мелькнувшее на мгновение, а потом на время забытое, ни разу не убило меня в том возрасте.

Образ Рогатого, воспринятый еще по-младенчески (страшный дядя-громадина в сером пальто унесет-убьет-скушает!), неизменно вызывает во мне мощный и хаотический поток самых разнообразных воспоминаний-образов — в основном из последней жизни, но не только.

Память возрождается подобно тому, как возрождаются вселенные — сначала словно бы из ничего возникают пылинки отдельных слов, запахов, зрительных образов и тэ дэ. Пылинки эти собираются в огромные облака, в которых под воздействием логического притяжения начинают конденсироваться звезды, планеты, кометы и астероиды давно и словно не со мной произошедших событий; потом они медленно выстраиваются во временные цепочки, затем эти цепочки тонут в облаке, оставляя после себя Общее Впечатление, все вроде бы забылось опять, однако теперь при желании я имею возможность вытянуть наружу каждое звено — «вспомнить».

Процесс восстановления Сережи Камнева со всеми его жизнями Сурка заканчивается где-то годам к пяти, но уже задолго до этого я не перестаю восхищать родителей своими способностями и будить в них неоправданные надежды.

Я всегда скрываю правду о своих жизнях Сурка. В первых жизнях я не знал толком, почему я это делаю, откуда пришла такая необходимость, но знал, что это правильно, потому что каждый раз, когда я вылезал наружу и пускался в полные откровения, со мной начинали происходить разные мелкие и крупные неприятности. Пару раз пришлось даже загреметь в психушку, причем, что интересно, каждый раз в одну и ту же — не в одну и ту же палату, правда, но на один и тот же этаж.

Потом, через несколько жизней (я не очень обучаем), я понял, что мне нужно. Понял ценность, которую мне совсем не хотелось бы терять в будущем. Вы будете смеяться — это моя жена Иришка. В первую свою жизнь я даже не был уверен, что люблю ее по-настоящему, вот что смешно. Она даже не особенно и удовлетворяла меня сексуально (может быть, наоборот, я ее — тут возможны варианты). Потом оказалось, что это Королева, ради которой положить жизнь — счастье. Никогда бы не подумал, просто смешно, но вот поди ж ты. Думал сначала, что цель — месть Рогатому. Сначала думал: надо разобраться, что происходит. Но потом плюнул — разве важно, что происходит? Иришка важнее всех. Ну, это потом.

Иногда, впрочем, я отхожу от правила скрывать правду, вот как сейчас, потому что это очень трудно, особенно в детском возрасте, — держать при себе тайну об ослиных ушах Мидаса. Но каждый раз, кроме этого, мое признание практически никогда не происходит спонтанно. Каждый раз я тщательно обдумываю последствия и возможные реакции своего конфидента.

Единственное исключение — Василь Палыч Тышкевич, наш физик. Но о нем чуть позже.

Всякий раз, как только ко мне, малышу, возвращалась память, почти тут же возвращались и вредные привычки — возникало желание курнуть легкое «Мальборо» и опрокинуть двестиграммчик «Дона Ромеро». Приходилось временно отвыкать, сами понимаете — возраст… Тем более, что вокруг курили «Беломор», «Памир», «Приму», «Дымок» и «Шипку», а наиболее популярными из вин были «Билэ Мицнэ», «Фрага», удивительный «Мурфатлар» в длинных зеленоватых бутылках, просуществовавший на советских прилавках очень недолго. На вечеринках ностальгировали по портвейну «777», учились разделывать кильку, с помощью ножа и вилки вытаскивая из нее скелет со всеми абсолютно косточками, и не знали, что на смену всему этому уже грядет сверхтоксичный «Кавказ», омерзительное «Плодововыгодное», которое по запаху можно было ассоциировать только с утренними испражнениями запойного пьяницы, и еще более рвотное «Алжирское», несмотря на то, что это совсем сухое вино.

Мама, русская по паспорту, хохлушка по рождению, а по крови полулитовка-полуполька, была женщиной немножечко заполошной в силу своей профессии (врач, вот уж идиотское слово, вроде как человек, который врет, и в то же время черная птица — «Врачи прилетели!»), немножечко криминальной, потому что состояние свое строила на тогда очень предосудительных взятках. Папа, бывший летчик-истребитель, «без пяти минут ас», как говорил его приятель, герой Советского Союза Боря Ковзан (самый лихой из Героев Советского Союза, мне известных), к тому времени писал диплом, оканчивая МАИ, и навек портил себе глаза, рисуя по ночам многочисленные чертежи, на фиг никому не нужные.

Я вдруг вспомнил все — это было страшно. Вспомнил, что мама уже окончательно устала от папиных пьянок и вот-вот (надо бы посмотреть календарь, когда точно) уедет со своей новой любовью дядей Мишей на Украину к своим родителям. Мама, к счастью, до сих пор жива, а вот папа незадолго до моего убийства умер: я смотрел на почти молодого, чуть за сорок, крутоватого мужика, а вспоминал его в маразме, извергающего кал и мочу, безумно воняющего и не помнящего ничего, кроме меня. Я видел, как он в рубашке и памперсах, только что получив два инсульта подряд, бредет из кухни в свою комнату, потом вдруг останавливается, опирается о спинку стула, я хватаю его за руки («Папа, папа, что с тобой, папа?!»), он смотрит отчужденно на меня, но мимо меня, закатывает глаза и падает навзничь…

Очень большое место в моих жизнях Сурка занимает школьный период. Первые классы — ну их. Там я держался, как нормальный, ничем не примечательный вундеркинд, и все сходило. Основное начиналось с четвертого класса, где дети постепенно становились людьми, которых взрослые таковыми не признавали. Завязывались отношения, притворяться становилось просто невыносимо.

Однажды, схлопотав двойку по ботанике, а затем озверев немножко, я поиздевался над нашим любимым Василь Палычем («Дети, достали свои цытрадки, открыли и записали…»), сообщив по ходу дела, когда отвечал на вопрос о втором законе Ньютона, что это частный случай Общей теории относительности, да и вообще Абдус Салам (тогда этот физик в Советском Союзе был известен только очень ограниченной научной тусовке, я о нем, в принципе, не мог знать ничего) доказал, что в мире не четыре измерения, а одиннадцать, просто семь из них в результате Большого Взрыва свернулись в очень узенькие спиральки и потому незаметны.

Василь Палыч форменно обалдел, особенно насчет Абдуса Салама, иронически помолчал и сказал:

— А ты про Эйнштейна откуда знаешь, фантазист?

— Читал! — гордо ответил я.

— И рассказать можешь? — ехидно поинтересовался Василь Палыч.

— Аск! — еще более гордо заявил я.

Дело в том, что незадолго до своей предыдущей смерти я решил в очередной раз проверить свою сообразительность (она явно увядала) и самостоятельно провести мысленный эксперимент Эйнштейна с поездом и наблюдателем, где он доказывал, что с увеличением скорости время у человека на поезде замедляется. Ни хрена у меня не получилось, сообразительность оказалась уже не та, я в конце концов сдался и прочитал ответ в интернете. Я все хорошо помнил.

Я вскочил и с готовностью побежал к доске.

— Ну, значитца, так, — сказал я. — Эйнштейн ввел постулат, о нем еще Ньютон думал. Что скорость света конечна и выше ее ничего не может быть. Еще был у него постулат об инвариантности, но это неважно. Он тогда подумал. Вот поезд длиной миллион километров и высотой… ну, я не знаю… сто тысяч километров.

Ребята стали хихикать.

— Ну-ну, — сказал Василь Палыч. Он к тому времени был заслуженным учителем РСФСР, любил физику и неплохо относился ко мне, потому что я к физике тоже относился неплохо.

— Вот, — сказал я. — И идет он со скоростью…

— Сто миллионов километров в секунду! — гаркнул Грузин, Женька Грузинский, долговязый второгодник, хулиган и полный тупица, с которым у меня и в первой жизни, и во всех последующих отношения никак не складывались. Честно говоря, я и не рвался.

Класс захохотал (немного подобострастно, как мне показалось). Я понимающе переглянулся с Василь Палычем, сокрушенно вздохнул и скромно заметил:

— Вот древние римляне, они говорили, что игноранция нон эст аргументум. В переводе на русский — если человек дурак и неуч, то это навсегда. Надо бы вам знать, юноша, — милостиво кивнул я остолбеневшему Грузину, — что, согласно Альберту Эйнштейну, я уж не говорю о подозрениях самого Исаака Иосифовича Ньютона, скорость материальных тел ни в коем случае не может превысить трехсот тысяч километров в секунду. Это скорость света, как я только что об этом сказал. Стыдно, молодой человек, в двадцатом веке не знать таких элементарных вещей.

Василь Палыч посмотрел на меня встревоженно («начитался умных книг, малыш»), класс, в том числе и Неля Певзнер — заинтересованно. Неля Певзнер — одна из моих начальных любовей, из той жизни, из первой. Во всех последующих жизнях любовные истории меня почему-то не посещали, даже в подростковом возрасте. То есть любовь-то в моей грудной клетке присутствовала и даже очень, но поначалу только в качестве неоформленного желания. Неоформленное желание в конечном счете оформилось, и примерно к четвертой или пятой жизни — не помню точно — выяснилось, что хочу я только Иришку. Но об этом чуть позже.

Дальше я подробно пересказал эйнштейновский мысленный эксперимент с поездом и скоростью света, вывел его знаменитую формулу насчет сокращения расстояния и замедления времени, а закончив, вспомнил отшумевшую уже к тому времени фотографию молодого физика на фоне доски с формулами и принял его позу — сложил руки на груди, чуть откинул голову и победоносно уставился на несколько удивленный класс.

— Пижон! — любовно сказала Марина Кунцман. Она всегда меня поддевала — по-моему, она обижалась на меня, ждала от меня чего-то большего.

Я тут же отреагировал:

— По-французски пижон — это голубь. Птица мира, которая любит какать на памятники. Я не люблю какать на памятники. Следовательно, я не пижон.

Класс гыгыкнул. Я не отводил взгляда от Жени Грузинского, он не отводил глаз от меня. Он смотрел угрожающе и почесывал правую скулу кулаком, намекая на то, что после школы меня ждет экзекуция. Женя редко дрался один, он был длинный, тощий и в общем-то слабый, но за ним стояла целая шобла, которая пыталась установить контроль над микрорайоном.

— Пять, — сказал Василь Палыч. — После урока останься, надо поговорить.

Когда все убежали на перемену, а я со своим портфельчиком мялся за спиной Василь Палыча, что-то записывающего в журнал, он, не оборачиваясь, сказал:

— Сирожа, я ведь давно на тебя смотру. Сколько тебе лет, Сирожа?

— Тридцать семь, — честно ответил я. — То есть тридцать семь с половиной.

Василь Палыч сокрушенно цыкнул, вздохнул, тяжело сказал:

— Ладно, иди.

Я так тогда и не понял.

После школы меня, естественно, ждали. Жердь Грузинский и целая куча сосунков с акульими мордами.

По натуре я неагрессивен и нерешителен. Я не то чтобы боюсь драться, просто непроизвольно стараюсь избегать мордобития. Женька Грузинский расценивал это как слабость, но поскольку я хорохорился, старался меня задавить — всегда, и в той, первой, жизни и во всех последующих, — потому что хоть я и неагрессивен до патологии, но вообще-то не прогибаюсь. Слишком часто ко мне Грузин не привязывался, но время от времени доставал. Насмешки над собой он спустить не мог, так что сейчас меня ждала серьезная и унизительная процедура.

Они стояли у ступенек школы — Грузин поодаль и штук сто заморышей впереди (я-то по сравнению с ними был ползаморыша). Ну, может, заморышей было немного меньше, чем сто, человек пять-шесть, я не знаю.

Если бы меня застали врасплох, то, скорее всего, я повел бы себя как обычно, то есть безропотно снес бы две-три плюхи, чтобы потом беспорядочно и неэффективно замахать кулаками, мешая юшку из носа с собственными слезами, и, конечно же, был бы бит и наземь повален, чем бы все и кончилось — в то время не было принято колотить ногами лежачих, от них отворачивались и уходили, гордо посмеиваясь.

Но тут долгое ожидание родило ярость — меня, взрослого мужика, собиралась изметелить какая-то шелупонь.

Они, как это водилось у тогдашней шпаны, перед избиением собирались немножечко потрепаться, но я не дал. Я устроил им представление, хотя, как сейчас понимаю, вполне мог бы обойтись и без него. Ярость во мне бурлила — для нерешительных это кайф.

Я принял стойку карате, которую хорошо знал по многим боевикам, но которая в тогдашнем СССР только-только входила в моду, и дико завизжал. Шпанята оторопели.

Завел меня собственный визг. Я неуклюже подпрыгнул и, подгоняемый нарастающей злобой, бросился на Грузина. Больше никакого карате, слава тебе, Господи, не понадобилось.

Слабые и непривычные к бою детские мускулы вспомнили вдруг уроки будущих драк, и я стал месить мерзавца. От неожиданности он даже не сопротивлялся, даже не ставил элементарных блоков, защищая лицо локтями. Он сломался моментально, я мог сделать с ним все, что хотел. Он вообще не был бойцом, эта тощая жердь Грузинский, его счастье, что я тоже не был бойцом. Ну, почти не был.

Он с размаху упал затылком на асфальт и завопил тоненьким, высоконьким голосочком, призывая на помощь свою шпану. Те, опомнившись от шока, набросились было на меня, но я, по-прежнему, кажется, визжа, вскочил, обернулся к ним, и они при моем виде затормозили.

Женька хлюпал и возился где-то далеко внизу на асфальте, ярость быстро улетучивалась, а вместе с ней — сила. Я скорчил ужасающую рожу и пошел на шпанят, те попятились, я прошел мимо. Все-таки я был совсем еще малёк, несмотря на взрослый мозг, потому плакал.

Вообще, школьный период — особая статья в моих жизнях Сурка. Там со мной всегда происходили примерно одни и те же события, отношения с одними и теми же людьми жизнь от жизни менялись мало, если только я не пытался намеренно, как в случае с Грузином, изменить их. Кстати, в тот раз я, конечно, их изменил, но, в принципе, они как были, так и остались враждебными. Женька стал меня побаиваться, но он даже теоретически не мог оставить меня в покое — много раз после того меня встречала его шпана, один раз я бежал, все остальные был бит нещадно: на хорошую драку моей ярости уже не хватало. Зато я отыгрывался на Грузине уже в школе, где он был один, без поддержки своей голоты. Это было рациональное решение, умственное. Я, взрослый мужик, давно прошедший полосу драк и почти ее забывший, поставил перед собой задачу и по мере сил старался ее выполнять, Я нападал на него везде, где только мог, меня не смущали никакие свидетели; никаких предварительных разговоров я не признавал, равно как и правил честной борьбы — бил куда попало, норовил попасть в промежность, выткнуть глаз или, подобно Тай-сону в знаменитом бое с Холлифилдом, откусить ухо; бил и в спину, и в лоб, и только относительная слабость моих мускулов да холодная намеренность нападения, напрочь лишенного той ярости, что посетила меня на ступеньках школы, лишали мои действия убийственного или даже просто калечащего эффекта.

Я надеялся тогда, что ярость придет в процессе, но этого никогда не происходило — в общем-то, я нервничал и скучал.

Женька старался поддержать реноме, он был сильнее, валил меня иногда одним ударом, но, дурак, добить не пытался, а потому я вскакивал, визжа и плача, и снова принимался за реализацию плана. Шпана, им науськиваемая, начала если не бояться, то, как минимум, уважать меня — получил, уйди, да и мы уйдем, в тебя не плюнув, и вообще авторитет Грузина стал резко падать. Шпана не помогала, я нападал снова и снова.

Учителя обо всем знали, конечно, однако не вмешивались и, как мне кажется, с большим интересом следили за ходом нашего поединка. Болея исключительно за меня, потому что Грузин своими выходками их достал. Впрочем, не было тогда такого слова — «достал».

В конце концов он начал дергаться при виде меня, и родители перевели его в другую школу, а я стал неприкосновенным. Хотя неприкосновенность эта была для меня — как проездной кондуктору.

Голый кондуктор бежит под вагоном. The naked conductor runs under the carriage. I iron with the iron iron. Don't trouble trouble trouble till trouble troubles you. Но это так, к слову.

Собственно, неприкосновенным, если не считать конфликтов с Грузинским, я был практически во всех школьных периодах моих жизней Сурка. Меня, конечно, принимали за своего, я вообще по натуре общительный парень. Но их пугали мои особенности, в частности, мое свойство предсказывать будущие события. Мало того, что я не удерживался и каждый раз предсказывал им войну в Афгане, а потом череду смертей генсеков, безошибочно угадывая преемников, мне довольно часто удавалось быть пифией и местного масштаба. Поначалу, в первых жизнях, это получалось у меня не так чтобы очень хорошо, потому что, как выяснилось, я немногое помнил о школьных временах, но потом я выучил их наизусть с точностью до одного дня и иногда позволял себе развлечение.

Василь Палыч, которому я в каждой жизни Сурка неизменно, но косвенно признавался в своей особенности, безуспешно добиваясь ответной реакции, при каждом моем пророчестве косился на меня то весело, то удивительно мрачно. Остальные реагировали порой с восторгом, порой нейтрально (ну, подумаешь, предсказал, мы еще и не то видели!), но всегда с некоторой опаской. Учителя, исключая Василь Палыча, делали вид, что все нормально и ничего не происходит, и они вообще ничего не слышали — уж что они между собой про меня жужжали, я так и не выяснил, да и не собирался никогда.

Один минус жизни Сурка — из-за Иришки мне ни разу не удалось влюбиться по малолетству. Романтические волнения пубертатного периода снизились до уровня обычного сексуального голода, правда, очень сильного. Я его без особых трудностей удовлетворял, причем начал я это делать намного раньше, чем в первой жизни. Чрезмерных ожиданий, свойственных подросткам, у меня, естественно, не было — я знал, чего от постели ждать.

Но за некоторыми исключениями, типа только что описанного, жизнь несла меня по своему течению точно так же, как и в самый первый раз, до убийства. Изменить в ней что-нибудь кардинально было довольно трудно, требовались серьезные усилия, на которые я ленив. Да как бы вроде и ни к чему. Исключения составляли «точки бифуркации», то есть те моменты, когда от принятого решения или даже просто от какой-то мелочи, вроде порыва ветра или просто оброненной газеты, зависит течение всей твоей будущей жизни. У меня во всех моих без исключения жизнях Сурка таких точек было на удивление мало. Скажем, в школьном периоде я их насчитал всего три, да и то насчет одной я по-настоящему не уверен. Тут, правда, следует уточнить, что моя жизнь вообще представляет собой исключение из правил, поэтому в качестве примера ее приводить нельзя. Но тем не менее мы все с вами прекрасно отдаем себе отчет в том, что человеческая судьба быстро набирает инерцию и всяким неожиданностям, незапрограммированным поворотам мощно сопротивляется — я, конечно, не имею в виду упавший с неба кирпич, автокатастрофу или тому подобные инциденты. Вообще я заметил, что количество точек бифуркации зависит в первую очередь от характера человека и только во вторую — от высоты занимаемого им положения. Насчет этих двух пунктов я мог бы говорить долго, но речь о другом.

Не знаю, стоит ли, но хочется рассказать об одной подробности, к теме имеющей непонятное отношение. Дело в том, что довольно скоро в школьных периодах моих жизней Сурка я начал заниматься тем, что позднее назвал шлифовкой поведения. Тут странная вещь — будучи вполне взрослым, даже несколько умудренным мужиком в мальчишеском теле, я часто ловил себя на том, что совершаю дурацкие, мальчишеские поступки. Я, потаенно хихикая, подкладывал приятелям кнопки под задницы, дергал девчонок за косички, подставлял им подножки и вообще участвовал в великом множестве шалостей, которых взрослый человек ни за что бы себе не позволил. Возможно, мальчишка, тело которого я узурпировал (мое собственное, заметьте!), стучался наружу, пытался одолеть меня, но не думаю. Скорее, наоборот: во мне, как и во всяком другом, дремлет несмышленый человечишко нескольких лет от роду, а вся наша возрастная умудренность, весь наш так называемый жизненный опыт — ничто перед его неистовым желанием побыстрее все увидеть, все пощупать, все попробовать, узнать все земли, отыскать все клады… Наша взрослость с этой точки зрения есть не что иное, как последовательная серия более или менее успешных попыток поглубже запрятать и без того глубоко упрятанные разочарования.

Так или иначе, но в первых классах я довольно много шалил и даже имел двойки за поведение. Но шлифовка этого самого поведения, которой я старательно занимался на протяжении то ли десяти, то ли пятнадцати жизней Сурка, касалась вовсе не моих шалостей, а мелких пакостей и даже микроподлостей, творимых мной время от времени по причинам, которые мое сознание отказывается не признать известными. Микроподлость — неправильный термин, как и микробеременность. Подлость есть подлость, и я за собой ее, к сожалению, признаю. Я просто имел в виду очень мелкие, почти незаметные глазу предательства. Они меня огорчали.

Было несколько таких моментов в школьном периоде моей самой первой жизни, и я их потом всегда стыдился. Удар исподтишка, мелкое воровство, совершенно ненужное и противоречащее вбитым в меня правилам, мелкая трусость (из-за нее я не защитил своего приятеля, которого били за то, что он еврей)… Сюда же относились и мои конфликты с Грузинским, хотя здесь я не трусил, а просто спускал ему удары и оскорбления. Словом, набиралось штук пять-восемь поступков, которые я мечтал исправить.

Исправить их оказалось очень легко и без особого урона для физиономии, если не считать удара в глаз от Шляпы — Витальки Шляпугина, который дружил с Грузином: он бил на перемене Борю Зильберштейна, брата Нели Певзнер, за то, что тот еврей, и без предупреждения получил от меня по сусалам. Я был тогда разъярен, но не настолько. Опомнившись от изумления, Шляпа принялся было давать мне сдачи, успел поставить мне фонарь, но тут появилась завуч, грозная и злобная Алевтина Сергеевна, которая и спасла меня от неминуемой экзекуции.

К моему удивлению, сразу же оказалось, что подобных, правда, более безобидных, пакостей я совершил куда больше, чем помнил. Я, например… впрочем это уже мое совсем личное дело. В общем, гадил. Мелочей набиралось множество, я не успевал их отслеживать, а справившись с одной, тут же натыкался на другую. Я оказался совсем не таким хорошим человеком, как о себе думал. Иногда заусенцы, как я их называл, оказывались совсем новыми, их автором был уже не тот довольно симпатичный, но одновременно и мерзопакостный пацан, которым я был в первую свою жизнь, а взрослый тридцатисемилетний мужик с репутацией до наивности честного, доброго, что называется, «хорошего» человека. На самом-то деле я хорошо понимал, что этим определениям отвечаю не полностью, но даже и в страшном сне не мог вообразить себе, насколько не полностью.

Откуда что берется — на многие мои жизни Сурка я, человек по жизни бесхребетный, поставил себе главной целью на время школьного периода полностью отшлифовать свое поведение и, надо сказать, прогресса достиг немалого. У меня время было, не то что у вас. Я полностью избавился от приступов мелкой клептомании (о которой прежде совершенно не помнил), превратил боязливость в разумную осторожность и научился не медлить более секунды (это было самое сложное), прежде чем вступиться за несправедливо обиженного; приступы скупости, всегда неожиданные и отнюдь не такие редкие, как мне до того мстилось, я почти полностью победил… словом, микроскелетов в моем школьном шкафу за те 10–15 жизней Сурка существенно поубавилось.

Я до сих пор иногда задумываюсь, в чем была действительная цель столь долгой и упорной шлифовки, и ответа не нахожу. Точней, у меня есть несколько довольно убедительных объяснений, но ведь известно, что когда есть десять объяснений какому-то поведению, то верным оказывается одиннадцатое. То есть про себя-то я давно решил, что знаю, в чем дело.

Это трудно объяснить. Я знаю точно, что это не просто стремление стать лучше, скорее всего, это вовсе даже не стремление стать лучше, а какое-то другое стремление — может быть, выглядеть лучше в своих собственных глазах только. Возможно, причины лежат еще глубже, во всяком случае, это объяснение меня не очень устраивает. Знаю одно — меня испугало количество заусенцев, микрогадостей, совершаемых мной в детстве. Испугало по-настоящему — все это, показалось мне, было напрямую связано со зверскими убийствами, какими неизменно заканчивалась каждая моя жизнь Сурка.

А иногда мне кажется, что все проще — мне просто нужна была цель, все равно какая.

О Рогатом и тем более о его поисках в школьном возрасте было задумываться как-то рановато. Чем заняться в будущем после школы, я примерно догадывался, так что школу мне нужно было просто пересидеть. А просто сидеть скучно.

Я уже, кажется, говорил, что каждый раз, то есть по одному разу за одну жизнь, я словно бы невзначай выдавал себя Василь Палычу, который так и остался для меня полной загадкой. После чего Василь Палыч то звал меня к себе, то заводил разговор где-нибудь в пустом коридоре и задавал какой-нибудь странный для постороннего уха вопрос:

— Сколько тебе лет, Сирожа?

— Тридцать семь, — отвечал я, даже если в прошлый раз мне исполнилось тридцать восемь.

Или:

— Ты не знаешь, Сирожа, что случилось в семьдесят девятом году?

— Афган, — говорил я, прекрасно помня, что на дворе семьдесят восьмой год.

Или однажды:

— Сирожа, посмотри на меня. Ты физиком-то был когда-нибудь? Или так?

— Нет, — ответил я, застеснявшись. — Меня в Физтехе на устной математике прокатили.

Я соврал и сказал правду одновременно. Я имел в виду свою самую первую жизнь.

— Что ж так? — это был первый и единственный раз, когда Василь Палыч задал мне не один, а два вопроса.

— Пятерку зажилили. Я все правильно отвечал, но, говорят, мямлил. А я просто очень боялся ошибиться и по три раза каждый раз себя проверял. Так они промучили меня часа три, потом дали задачку на определение геометрического места точек, я решил, а они сказали, что неправильно, и соврали.

— Они ни при чем, — сказал в ответ на мою жалобу Василь Па-лыч. — Надо было усе сдавать на пятерки, и ты мог. Всегда надо усе сдавать на пятерки. Ну, иди.

Больше того я вам скажу — это был самый длинный разговор, которого удостоил меня наш любимый, наш потрясающий Василь Па-лыч; про него говорили, что раньше он работал физиком в каком-то секретном ящике, но почему-то вдруг эту карьеру бросил (я не понимаю, как можно такую карьеру бросить), ушел в школу, там поразительно быстро по советским меркам получил звание заслуженного учителя РСФСР. Так простым учителем физики до самой глубокой пенсии он и остался, пока не умер в восемьдесят пятом году в сортире от кровоизлияния в мозг.

Обычно, когда он заговаривал со мной, то задавал, как я уже говорил, всего лишь один из своих странных вопросов и больше к этой теме не возвращался, как бы я ни намекал. Ко мне он отношения не менял, но порой я ловил на себе его чуть испуганные и ревнивые взгляды.

Однажды, задавая свой очередной (в моей очередной жизни Сурка) вопрос, он сказал:

— Сирожа, а чем закончился Горбачев?

— ??? — не понял я.

— Я что имею в виду, — уточнил Василь Палыч. — Я имею в виду, что было после Фороса?

— А, — сказал я, несколько удивившись, но до конца не уразумев. — После Фороса. В девяносто первом. Смешной путч, ей-богу… Потом коммунистов прижали, «совок» распался, Горбачёва поперли и все наперегонки стали устраивать демократию. Трудно было, но потом…

— Ну, иди, — довольно улыбаясь, отпустил меня Василь Палыч.

Так я понял, что сведения Василь Палыча о будущем нашего мира заканчиваются августом девяносто первого года. И это было странно, поскольку я уже знал, что он умрет значительно раньше.

Так и остался для меня наш физик неразрешенной загадкой: ничего я о нем не понял, никакого ключа он мне не дал. Догадался только, что я не один такой на этом свете, хотя нас, судя по всему, очень мало. Мы — раритеты. Которых никто не охраняет и которых со всех сторон бьют.

Даже когда я еще не понял про Иришку, для меня главным почудилось — найти цель. А цель, она какая? Например, главной целью, уже после моего второго убийства, стал, конечно, Рогатый, хоть я даже и не знал в ту пору о его кличке. Кличку узнал много позже, поначалу-то он посещал меня с убийствами исключительно лично и регистрационных данных своих не сообщал. Кличку Рогатый я узнал много позже, когда он стал порой подсылать ко мне своих наемных убийц, да все каких-то нестандартных, жутковатых на вид и с явно выраженными садистскими наклонностями.

Я все пытался понять, какого черта он меня преследует. Одно время, после того, как я узнал, что его кличка Рогатый, я принимал его за дьявола — любой бы в моем положении, будь он хоть самый распроперемахровый атеист, стал бы, в первую очередь, задумываться о сверхъестественном.

Дьявол — это страшно. Прежде всего потому, что это означает — никаких шансов. В некотором смысле, в данном конкретном случае, дьявол, Бог — это все равно. Вот именно что никаких шансов. Кто-то из них обделывает какие-то свои дела, для которых почему-то нужно раз за разом зверски тебя убивать, чтобы потом возродить вновь, и ты ничего не можешь сделать. Ты не можешь ни понять, почему так с тобой поступают, ни изменить ничего, ты не в состоянии ни убежать от смерти, ни приблизить ее. Ты даже не в состоянии определить, дар это или кара — то, что вытворяют с тобой эти самые Высшие Силы (скорее всего, ни то, ни другое). Ты, конечно, теоретически обладаешь полной свободой воли, но на практике это такой напряг — что-нибудь в своей судьбе изменять: кому, как не мне, это знать. Если имеешь дело с дьяволом, он подавляет с самого начала и навсегда. Быстро привыкаешь, конечно, но такая ужасная безнадежность!

В версию с дьяволом все происходящее со мной укладывалось как нельзя лучше, тем более, что другого достойного сценария я придумать не мог. Я в каком-то смысле технарь и, несмотря на то, что в свое время прочитал чертову кучу научной фантастики, всегда прекрасно понимал: ни сумасшедший изобретатель, ни инопланетяне, ни какая-нибудь другая барабашка в этом роде на подобные эксперименты попросту неспособны. Вероятность — ноль. Но мне все равно не верилось ни в Бога, ни в дьявола, точнее, в их причастность к моему нынешнему круговороту жизней Сурка. Одно время я даже думал: мне, наверное, все это снится. Потом понял, что даже если и снится, то это сон, из которого не просыпаются, жизнь вообще есть сон, из которого не просыпаются, из которого только умирать можно раз за разом, как я, — а значит, и все равно, во сне ли я живу или в какой-то другой, столь же реальной жизни.

В конце концов я вспомнил, что есть еще Василь Палыч, который мог, в принципе, хотя бы частично удовлетворить мое любопытство, но он в каждой моей жизни Сурка был недостижим. Он не то чтобы избегал меня, нет, он просто обращал на меня чуть меньше внимания, чуть меньше возился со мной, пытаясь приобщить к головокружительным тайнам и абсурдам современной физики (действительно, какого черта меня к ним приобщать, он ведь знал, что я уже приобщен, что ничего нового он мне по этому поводу рассказать не может), чуть реже оставался со мною наедине и напрочь отказывался реагировать на мои намеки или прямые вопросы. И так из жизни в жизнь, я даже привык.

Однажды, после того как меня убивали особенно долго и зверски (это был не Рогатый), я не выдержал и, выждав соответствующее количество лет, попробовал вынудить его ответить.

На этот раз я не искал встречи один на один, а попробовал заговорить с Василь Палычем непосредственно на уроке, при свидетелях.

Близилась перемена. Василь Палыч, закончив обязательную часть урока, вел традиционную «мозговую зарядку» и рассказывал классу о черных дырах. В то время об этих, может быть, и вообще не существующих объектах было известно куда меньше, чем к моменту моей последней смерти. Стивен Хокинг — калека из английского Кембриджа, убийственно упорный в своей гениальности, урод с огромными ушами и головой, навсегда положенной на плечо — еще не доказал миру, что черные дыры светятся, может, даже он и от своей болезни Лу Херига не свалился (а это вам не понос), еще не начали спорить о сверхмассивном теле в центре нашей Галактики — словом, известно было о черных дырах очень мало, почти так же мало, как и к моменту моей предыдущей смерти, а я уже не в первый раз на протяжении моих жизней Сурка поймал Василь Палыча на том, что он отчаянно фантазирует.

Когда он попытался (без особого успеха) объяснить классу, что такое сингулярность, и договорился до того, что в черных дырах нарушаются физические законы, я спросил его:

— Может быть, их нарушает дьявол? Может быть, вообще все, что происходит с нами необычного, можно объяснить играми дьявола?

Он понял. Он улыбнулся плотно сжатыми губами и, вперившись в меня своими мудрыми водянистыми глазами, сделал длинную, понятную только мне паузу.

— Дети, — сказал он наконец, — не ищите дьявола там, где его нет, усе на свете имеет реальные объяснения. А дьявол здесь ни при чем. Дьявола породили ленивые мозги — это же так просто, взять да и объяснить загадку, объявив ее необъяснимой. А дьявол необъясним по определению, значит, не надо и стараться, чтоб объяснять.

И выразительно кивнул головой. И сокрушенно головой покачал.

Дети переглянулись. Они ничего не поняли. Про дьявола с ними Василь Палыч как-то раньше не заговаривал.

Больше он в той жизни со мной на волнующие меня темы не говорил.

Действительно, было жалко расставаться с версией дьявола, но Василь Палычу я, неизвестно почему, в этом вопросе верил. И если отбросить эту версию как маловероятную (дурдом! — я находился и нахожусь по сей день в самой маловероятной из всех мыслимых ситуаций, но все-таки вероятности пытаюсь просчитывать), то оставалась еще одна — версия взбешенного рогоносца.

Версия, надо сказать, вполне дурацкая… то есть ну совершенно! По этой версии я в своей первой жизни то ли увел, то ли попросту временно соблазнил единственную любовь пегенького, за что он мне решил отомстить таким экстравагантным способом. Версия совершенно не объясняет, каким образом ему удались эти шутки с пространством-временем и всеми своими самоперевоплощениями, но так или иначе, похоже, возненавидел меня этот парень очень и очень всерьез. Чем-то я его немножечко огорчил.

Минусов у этой версии не счесть. Начать с того, что вряд ли рогоносец назовет себя Рогатым. Мне как-то не приходилось до сих пор слышать о рогоносцах, которые прилюдно признаются в этом приобретенном головном украшении да еще и кличку себе придумывают соответствующую, чтоб никто не подумал чего другого. Правда, эту кличку ему вполне могли присвоить недоброжелатели, отчего легенький мог вообще слететь с катушек.

Но имелись и плюсы. В той — первой, еще до убийства — жизни я в семнадцать лет резко потерял невинность, и это мне так понравилось, что я продолжал ее терять и дальше с частотой не менее одного раза в несколько месяцев. Конечно, это не рекорд для книги Гиннесса, но в то же время и поведение, очень далекое от монашества. Потом я немного успокоился, а после женитьбы лет пять вообще не думал о других женщинах, но затем все вернулось. Не то чтобы я разлюбил Иришку, об этом и речи нет, в мыслях даже не имел расставаться с ней или вообще причинять ей боль, но, наверное, я чересчур полигамен, поэтому вполне мог обеспечить Рогатого рогами. Правда, я даже приблизительно не знал, кто бы это мог быть — тот Рогатый.

Поэтому, если следовать версии рогоносца, оставалось одно — он убивал меня раньше, чем я встретил и соблазнил его любимую женщину.

Была еще одна версия, самая простая, которая мне почему-то не нравилась. По ней так заинтриговавшая меня кличка имела происхождение от фамилии. Возможно, у мучителя моего была какая-нибудь коровья фамилия — Рогов, Рогатов, Рогатенко, Рогатовский и так далее. Возможно даже, что это была у него вовсе не кличка, а самая настоящая фамилия — Рогатый. Однако дьявольский налет, пусть даже я и не верю в дьявола (тем более, что Василь Палыч предупредил), все-таки оставался. И попробовал бы он не остаться.

Тем более, что впоследствии эта версия не подтвердилась.

Вы не понимаете, что это такое. Это даже объяснить невозможно. Вы просто попутчики, просто быстро проходящие мимо. Я не знаю, что произойдет с каждым из вас после вашей смерти, знаю только одно — то, что происходит после моей. В определенный момент вы снова появляетесь в моей жизни — точно такие же, как и в прежних жизнях Сурка. Вы умираете только один раз. Я — множество. И со временем это становится очень скучным. I'm on the top of the world — и там нет ничего интересного, на этом топе. Есть я, есть таинственный Василь Палыч, которого, я уверен, никогда мне не разгадать, есть Рогатый, есть, наверное, еще кто-то, кого я пока не видел и вряд ли увижу в будущем, и есть вы, эфемерные и вечные, быстро проходящие мимо. Этот мир мой, не ваш, он известен мне досконально, и я хорошо понимаю ревнивый взгляд Василь Палыча, брошенный на меня украдкой, потому что это и его мир, и ему совсем не хочется делить этот мир со мной. Он видит во мне угрозу, он бежит от меня, он слаб и из-за слабости своей становится мне интересен. Загадочный Василь Палыч — да и черт с ним. Школьный период проходит, и больше я его не увижу. До следующей моей жизни Сурка.

Школьный период проходит, и, я знаю, после него начинается что-то непредсказуемое. Точка бифуркации, за которой никогда точно не угадаешь, что будет. Впрочем, вру.

Вот почему я так люблю и так выделяю именно свой школьный период — я все про него знаю. Там тоже есть несколько точек бифуркации, но, по сути, они ничего не решают — я пошел в первый класс, я выйду из одиннадцатого. В процессе я даже не смогу умереть, как умер мой друг Вова Цалов от какой-то скоротечной болезни крови — похоже, мне это запрещено.

Иногда мне кажется, что все мои жизни объединены общей целью — понять, кто же это такой, этот гад Рогатый, почему он меня преследует, почему так ненавидит, почему так изуверски убивает меня каждый раз, не позволяя дожить хотя бы до тридцати девяти лет. Что я наделал такого страшного?

Я не знаю, что я наделал.

Как только я выхожу из школьного периода, такого знакомого, такого скучного, такого мной ненавидимого и любимого одновременно, я прощаюсь с ним, я говорю ему «до свидания», я делаю ему ручкой и с головой окунаюсь в водоворот непредсказуемости.

Единственное, что здесь предсказуемо — я всегда бросаю своих родителей. Я бросаю их уже давно, то ли с десятой, то ли с двенадцатой жизни Сурка. Я не люблю их, они меня утомляют, в жизнях Сурка почему-то им не досталось места, они вызывают во мне стойкое, скребущее чувство вины, а мне это совершенно неинтересно. Они — как язык, который я знал когда-то, а теперь стараюсь забыть. Они — как умение ездить на велосипеде, когда ты от этого умения стараешься избавиться навсегда.

Собственно, каждая моя жизнь Сурка, точно так же, как и первая, делится на три периода: школьный, непредсказуемый и период жизни с Иришкой. Я впервые встретил ее летом девяносто второго года в небольшой кафешке неподалеку от Центрального рынка, зашел туда переждать дождь. К ней приставала какая-то отмороженная малолетняя шпана, точней, не приставала, она им по возрасту не подходила, а измывалась — пока словами. Я посмотрел-посмотрел, потом подошел, схватил самого активного за длинные и грязные патлы (сам от себя такого не ожидал), протащил сколько-то и бросил на пол рядом с прилавком. Что с ним делать дальше, я не знал, ярость, охватившая меня, испарилась. Шпана угрожающе загалдела, но я сделал вид, что не обращаю на них внимания и отволок свое пиво за стол Ириши. Романтической каждый раз получалась наша первая встреча, причем от жизни к жизни она становилась все романтичней и романтичней — я старался.

Любовь между нами не загорелась, а просто вспыхнула, мы почти что и не расставались с тех пор, как-то все само собой получалось. Я обретал свое самое главное, остальное отходило на второй план. Я все думаю, как она переживала мои ужасные смерти. Наверное, горевала — с месяц, а то и поболее.

Я-то лично к своим ужасным смертям, можно сказать, привык. Много думал о них — и в школе, и в непредсказуемом, и с Иришей, но страха, в общем-то, не испытывал. Я уже говорил, что обычно стараюсь конфликтов по возможности избегать. Может быть даже, я боязлив. Боли я боюсь, но, знаете, только в самый последний момент, а так я ее не очень-то предвкушаю. Я никогда не боюсь зубных врачей, я начинаю бояться боли, только оказавшись в кресле с распяленным ртом и зудящей бормашиной у зуба. Я ничего не имею против смерти, даже ужасной, если она заканчивается новым рождением.

А в непредсказуемом периоде я был кем угодно. Иногда, когда я поступал, как и в первой жизни, в институт, то, как правило, становился интеллектуалом, но мне это обычно не нравилось. Мне казалось, что я выпендриваюсь. В таких случаях всегда находился кто-то, кто терпеть меня не мог, а то и самым откровенным образом ненавидел. И никогда, до самой встречи с Иришкой, не находилась та, что меня любила. «От волос на голове твоей до ступней на ногах твоих нет в тебе ничего интересного» — вот что убивало меня.

Хотя на самом деле меня всегда убивал Рогатый.

Я был то дворником, то физиком, то охранником, то актером, то сыщиком был в МУРе, несколько раз заканчивал мореходку, газетчиком несчетное количество раз, а однажды даже попытался стать певцом — ничего не вышло, голос не тот. Самая, наверное, приятная из моих жизней Сурка была та, когда я стал археологом-подводником. Начал в 18 лет где-то в районе Керчи, потом черт унес меня в Южную Америку, потом в Новую Зеландию. Правда, с возвращением на родину к моменту встречи с Иришкой у меня возникли проблемы, и потом я напрочь зарекся бродить по этой жизненной линии, стараясь с тех пор удерживаться в пределах Союза.

Но все-таки хорошая была жизнь. Единственным минусом оказалось то, что с Иришкой в ней мы виделись не так чтобы очень много. Мы с ней поженились, как всегда, в восемьдесят втором, но я к тому времени уже заразился этой самой подводной археологией и начал постоянно исчезать по экспедициям. Я разрывался между Иришкой и затонувшими кораблями.

Окончилась эта жизнь точно так же, как и все остальные, правда, не в России, как обычно, а в Пало Альто, на какой-то улице из седого камня. Шел жуткий дождь, я спешил в гостиницу, как вдруг он вышел из-за машин, седенький, хлипенький и насквозь мокрый — я, как всегда, оказался абсолютно не готов к встрече. Он бормотнул свое обязательное «Привет!» и тут же грохнул какой-то железной палкой по пояснице. Потом еще долго бил, я лежал в луже, змеились молнии, и дождь на меня лил, и было ужасно больно, а через боль я думал, что какая же, черт возьми, она была у меня хорошая, эта жизнь.

Потом он ударил меня по голове, и я снова родился.

Не знаю, в чем тут дело, но именно после того удара что-то изменилось во мне. Я вроде как бы устал. Я возненавидел школьную жизнь, не заговаривал больше с Василь Палычем, хотя, по-моему, он все равно что-то подозревал или даже знал, а Женька Грузинский по-чему-то перестал ко мне приставать. По-моему, он инстинктивно побаивался меня. Я старался быть как можно более незаметным, но меня все равно боялись, не только Женька. Я больше ни к чему не прилагал никаких усилий.

А потом, в 25 лет, я увидел Рогатого.

Он шел по Климентовскому переулку под руку с какой-то молодой женщиной. Он был намного моложе и не седой, но все равно я его узнал. Женщина тоже показалась мне знакомой, но я так и не вспомнил, где мог видеть ее. В этом нет ничего странного — когда проживешь в одном и том же месте сотни полторы жизней Сурка, поневоле будешь то и дело натыкаться на знакомые лица, иногда до боли знакомые.

У него была решительная походка, он был очень поглощен своей дамой, что-то ей говорил, потому, наверное, и не заметил меня. Я спрятался за сигаретным киоском.

Пройдет двенадцать лет, и он набросится на меня и снова зверски убьет, но, похоже, пока я не был его злейшим врагом, и убийство в его планы не входило. Он просто шел с той женщиной по Климентовскому переулку, потом попрощался с ней довольно сухо и вошел в дом с кучей вывесок на двери.

Я остался ждать. Напротив не было никакого кафе, поэтому я устроился на автобусной остановке, ожидая, когда Рогатый выйдет на улицу, и отлично понимая, что опаздываю на встречу, за что меня в очередной раз уволят. Я трудился тогда в совместном предприятии «Марабу», где было легко работать, но за опоздания увольняли. Да пошли вы к черту! — подумал я. Ни за что на свете я не согласился бы его упустить.

Он не вышел. Я не знаю, как это получилось — глаз не спускал с двери, но я его пропустил, сидел как дурак на этой автобусной остановке, мимо проходили люди со знакомыми лицами, человек десять прошло, наверное, но никто не кивнул мне и никто не сказал:

— Привет!

Из «Марабу» меня вышибли. Мне там должны были 280 рублей, но я за деньгами не пошел, сильно гордый был, нищий хозяин жизни. Я истратил остаток денег на поиски Рогатого. Я, как на работу, ходил к тому дому в Климентовском переулке, но с тех пор его там не видел. Я облазил все окрестности — ни следа! Что самое интересное, у здания, куда вошел Рогатый, был только один выход. Был там, правда, подвал, откуда хотя бы в принципе мог иметься ход в знаменитые московские подземелья, но заколоченный — я проверил. Наверное, это была моя самая одинокая из всех моих одиноких жизней Сурка (имеется в виду период до встречи с Иришкой), но он появился со своим приветом только через двенадцать лет и злобно искромсал меня кухонным ножом для разделки мяса. Была ночь, Киев, улица Артема (точней, где-то неподалеку, сейчас уже и не вспомню где), я лежал почему-то без боли, истекал кровью, смотрел на старый каштан, желто освещенный ночным фонарем, и обещал себе, умирая, что в будущей жизни обязательно к этому каштану приду. Так и не пришел, вот ведь какое дело.

К следующей, то есть самой что ни на есть нынешней моей жизни Сурка я решил поступить умнее и выйти на Рогатого через его даму. Я спокойно проводил глазами пегий пиджачок Рогатого и последовал за ней на разумном отдалении. Дамочка, не обремененная собственным автотранспортом, последовала к «Новокузнецкой», я шел за ней, любовался и безуспешно пытался вспомнить, где и в какой жизни я ее видел.

Познакомиться с ней оказалось проще, чем голодному разжевать сардинку. Еще в метро она заметила меня, а я «заметил» ее. Не могу сказать, чтобы это было уж совсем нечто потрясающее, но вид ее отвращения явно не вызывал, тем более, что мой организм, истощенный поисками Рогатого, давно уже требовал постельного упражнения. Она только что не таращилась на меня. Я протиснулся к ней через толпу пассажиров и требовательно спросил:

— Где я вас мог видеть?

— Не могу вспомнить. Я думала, вы поможете.

Через полчаса мы уже сидели в какой-то жутко дорогой забегаловке на Садовом кольце, на которую ушел почти весь остаток моих финансов. Я узнал, что ее зовут Рита, и дал ей свою визитную карточку от «Марабу». Я успел признаться, что следовал за ней от Климентовского переулка.

— Видел вас Там с парнем, тоже очень знакомым, он потом куда-то исчез. Кто он? Лицо просто ужасно знакомое…

— А, — обрадовалась Рита. — Так вы с биофака?

За все мои жизни Сурка я чего только не перепробовал, однако на биофаке МГУ не учился. Подумывал было, потому что биология к концу двадцатого века стала котироваться выше, чем моя (с подачи Василь Палыча) любимая физика, но так и не собрался.

— Нет, — ответил я. — Я на физфаке учился.

И назвал даже группу, но это ей ничего не сказало. Мог бы сказать, что и на мехмате учился — это тоже было правдой, я и там знал всех и всё. Кроме математики, разумеется. В школе математика нравилась мне куда больше.

Потом выяснилось, что мы с ней учились в одни и те же годы (я соврал ей, конечно, я учился на пару лет позже). Мы предались воспоминаниям, обнаружили кучу общих знакомых, а под конец я спросил:

— Так парень-то кто?

— Какой парень?

— Ну, тот, с которым я тебя на Климентовском увидел.

— А… Так это Мишка Терещенко. Случайно встретились.

И лицо ее исказила брезгливая гримаска.

— Что так?

— Неважно.

В постели мы тоже оказались довольно быстро, правда, не в тот вечер, стратегия «быстрота и натиск» почти никогда мне не удавалась. Если бы не активная позиция Риты, я бы ее промурыжил еще неделю. Там я опять, якобы ревнуя, завел разговор о Рогатом. Выяснилось, что Мишка Терещенко имел с моей Ритой роман где-то на первых курсах, но она быстро спустила это дело на тормозах.

— Так-то он ничего. Умный, обходительный. Неожиданно сильный. Ты даже не представляешь, какой сильный.

— Почему же не представляю? Очень даже хорошо представляю.

— Псих он какой-то. Сцены мне закатывал сумасшедшие. Честно говоря, я его побаивалась. Еле отвязалась, так прилип. Даже вздохнула, когда все кончилось.

И еще она мне сказала, тихо, убежденно и безнадежно:

— Знаешь, Сереж, я, кажется, в тебя влюбилась. Прямо там, в метро. Ты, случайно, не мог бы на мне жениться? Вообще-то, у меня есть жених, но я как-то…

И вы знаете, получилось прямо по ее просьбе, не прошло и полугода. На протяжении всех моих жизней Сурка никто и никогда, кроме Иришки, в меня не влюблялся — то ли все они чуяли во мне что-то чуждое, то ли не получали от меня ответного знака… ведь и я тоже, как уже говорил, не испытывал ни к кому из них чувства любви. Словом, с этим у меня были проблемы. Точней, проблем никаких не было, абсолютно никаких. Я получал сексуальное удовольствие, с облегчением расставался, и партнерши мои тоже, как мне кажется, расставались со мной без горечи, и так шло до того самого момента, когда подступала очередь встречи с Иришкой.

На этот раз все было по-другому. То ли в ответ на ее чувство, то ли по собственной инициативе, но я полюбил Риту, и вечный образ Иришки несколько потускнел. Да что там потускнел! Я ее забыл напрочь. В самом деле, я не имел перед ней никаких обязательств, мы ведь с ней даже познакомиться не успели. Конечно, она всегда и до самой моей настоящей смерти (ведь и к бессмертным приходит смерть) останется для меня очень близким и очень дорогим человеком. Если с ней случится беда, я из кожи вылезу… ну, и все в этом роде.

Но Рита… Да мне плевать, если ее подослал Рогатый, а такие подозрения у меня имелись с самого начала. Правда, я не думаю, что она в курсе. У нас с ней не то что даже любовь, у нас — телепатия, на таком уровне невозможно врать. Теперь в каждой жизни, решил я, буду поступать на биофак, там знакомиться с Ритой, чтобы не терять драгоценных лет на всякую дурацкую непредсказуемость. С Иришкой я себе такие каникулы позволял.

И еще я хотел поступить на биофак с вполне определенной целью. Найти Рогатого. Я убью его один раз, а не тысячи, и измываться над ним не буду, как он измывался надо мной. Я убью его еще там, в институте, и никто не заподозрит меня. Я даже знал, каким образом я это сделаю.

А потом, месяца через три после того, как мы поженились с Ритой, мне позвонили. Мне сказали:

— Привет от Рогатого. Больше он тебя беспокоить не будет, так что можешь остыть. Он еще просил передать: «Другого раза не будет».

Короткие гудки.

Звонил, конечно, Рогатый. Я его голос оч-чень хорошо знаю.

Так что теперь, извините, я точно такой же, как вы, проходящие мимо. Могу умереть в тридцать семь, могу — в семьдесят три, это уж как выпадет. Я совершенно точно знаю, что Рогатому чем-то очень сильно досадил, но до сих пор понять не могу — награда это была с его стороны или изощренное наказание. Думаю, что и он до конца этого не понимает, потому что в моей шкуре не был. Арабы говорили: «Оседлавший льва не захочет пересесть на осла, оседлавший осла будет мечтать о льве». Дураки они были, то есть исключительно мудрые люди. Теперь я, само собой, изо всех сил мечтаю о льве.

С Иришкой (я уже, кажется, говорил) мы всегда впервые встречались в девяносто втором, в июле, жара была. На этот раз в день встречи я сильно дергался, а потом черт понес меня в эту маленькую кафешку у Центрального рынка, где я таким романтическим образом из жизни в жизнь встречался со своей Иришкой. Не то чтобы я чувствовал предательство со своей стороны, какое там предательство, здесь какие-то другие категории применять надо, людьми не придуманные за ненадобностью, словом, как бы я себя перед собой ни оправдывал, чувство вины — или, скажем так, тень от тени чувства вины — я перед ней, что хотите делайте, но испытывал. Фантомные боли любви. Рита даже не знала, куда я пошел. Но, как я потом выяснил, она очень волновалась. Вот дурочка. Ведь у меня еще не прошло пятилетнее воздержание, ей вообще волноваться было незачем, у нас же телепатия. Но телепатия телепатией, а у нее есть одна интересная особенность, у моей Риты. Она не слышит того, чего не хочет слышать, и не видит того, чего не хочет видеть. Конечно, все люди так, но у нее просто зашкаливает это свойство. На это я и рассчитывал. Тем более, что никаких таких шагов я не планировал. Мне просто посмотреть на Иришку хотелось: как она — все-таки столько лет. Потолкался там немного, шпана там сидела прежняя, и та же тетка старая лет сорока пяти со своим двадцатилетним альфонсом в углу у окна шампанское глотали. Иришки не было. В первый раз за черт его знает сколько жизней Сурка я немного забеспокоился, взял такси и поехал в Теплый Стан, где она жила со своими мамой и отчимом. Позвонил в дверь.

Мама и отчим, какие-то необычно жалкие (или это мне показалось?), сидели друг с другом на диванчике напротив двери в гостиную и непонимающе на меня смотрели. Квартира их, знакомая, как собственное лицо, тоже мне показалась уж очень нищенской.

— А вышла замуж Ирина. Уже полгода как вышла замуж. А вы, извините, кто?

Я до сих пор не могу привыкнуть, когда родные люди напрочь не признают.

— Старый друг, — сказал я. — По институту еще. У нас тут встреча намечается, однокурсников. У вас адресок ее не найдется? Или телефончик?

Нашлись и телефончик, и адресок.

Уже догадываясь, в чем дело, я помчался на Новокузнецкую, по тому самому адреску. Уселся в скверике, настроился на долгое, многодневное ожидание, надо было еще как-то Риту успокоить, но меня трясло, с Ритой решил потом разбираться. Может, даже расскажу правду. Даром что телепатия. Окна не горели. Поскольку на дворе стояло лето, они могли вполне укатить в отпуск, а у родителей Иришкиных я, урод, этот пункт уточнить не удосужился.

Но мне повезло. Тихо переговариваясь, они под руку вышли из-за угла, часа даже не прошло ожидания. Рогатый шел решительно, точно так же, как когда-то и с моей Ритой, но немного сдерживал темп, приноравливаясь к Иришкиному шагу (она всегда ходит медленно), и что-то ей бормотал, она вполголоса отвечала. Что и говорить, красивая женщина, и наряды на ней были не чета тем, что я покупал, даже если и деньги появлялись. Счастлив был Рогатый, любовно к ней склонялся, на цыпочках мог нести, пусть только захочет, а она тихо сияла, прямо как со мной в прошлые мои жизни Сурка. Пегенький такой прыщ, но очень сильный. Кому, как не мне, знать.

— Так, — сказал я себе на своей скамеечке в одну восьмую голоса. — Вот так ничего себе! Что ж это такое выходит?

Выходило почти однозначно, хотя и тоже ужасно глупо — убийствами вот этими Рогатый не мстил мне за честь поруганную свою, а, наоборот, отбивал у меня жену. Не делал я ему, как выясняется, ничего дурного ни до тридцати семи лет, ни после, он просто решил отобрать у меня любовь. Не сволочь я, тайно скрытая, это он сволочь! Я даром все эти жизни переживал, что на какую-то совсем уже чрезмерную гадость способен. И Риту мне подсунул, гадина, чтоб Иришенькой завладеть. За что ему, конечно, большое человеческое спасибо, Риту я не брошу ни за каких Ириш. Но, понимаете, Ириша тоже была мне человеком очень родным. Не просто очень — чрезмерно. Какая-то вот такая картина стала вырисовываться у меня.

А как же тогда я?

В это время, не успела еще полгода назад поженившаяся парочка дойти даже до второго подъезда (а у них был четвертый, весь исписанный граффити советского розлива), из-за угла, прячась, показался еще один человек с фигурой сутулой, характерной и предельно знакомой.

Василь Палыч, дорогой мой, а вы-то откуда здесь?!

Безо всяких — это был Василь Палыч. Такой же седой, такой же сутулый и длинный, такой же пятидесятипятилетний, что и в нашей школе семидесятых годов. Он крался, как вор в мультфильме, высоко задирая ноги и носочком ставя их на то, что еще незадолго до Великой Октябрьской Социалистической революции считалось асфальтом. И к стенке театрально прижимался. И взгляд только на парочку, нехороший взгляд.

— Ох, и ничего себе, — сказал я себе в одну шестнадцатую голоса. — Василь Палыч!

Он услышал. Он вздрогнул, еще сильнее прижался к стенке (парочка между тем входила в подъезд), встревоженно завертел головой, потом бесшумно ускакал прочь. Я за ним, но уже шумно.

Василь Палыч староват был соревноваться со мной, но проявил прыть героическую. Бежал быстрее лани, выставив локти наподобие крыльев. Но куда ему, я очень быстро схватил его за плечо, он еще и до трамвайных рельсов добежать не успел.

— Василь Палыч!

— Что вам от меня нужно, молодой цыловек? — своим особенным тенорком гордо вопросил он. — Оставьце мое плечо у покое.

— Василь Палыч, ведь это я, Камнев Сережа.

И тогда Василь Палыч сказал:

— Сирожа, я вас прошу. Вы уже усе сделали, от вас уже ничего не зависит. И не вмешивайтесь не у свое дело. Вы обознались. Какой здесь может быть Василий Павлович?

И ушел.

Мне кажется теперь, что я понимаю все. И про Василь Палыча, хотя бы на уровне чисто интуитивном, логически не обоснованном, и про Рогатого на том же практически уровне, только вот кличка мне его непонятна, и вообще про все. Одновременно мне кажется, что я не понимаю ничего абсолютно. Кажется мне еще, что мне и понимать в этом мире ничего особенного не хочется. А хочется просто в нем жить.

Но вот что я думаю.

Если, скажем, я брошу свою любимую Риточку и отобью у гада Рогатого свою любимую Иришу, то ведь он, человек исключительно сумасшедший, снова примется меня убивать, причем убивать зверски. К чему я привык и против чего, собственно, особенно и возразить не могу. И я снова стану рождаться. Я знаю, Ириша увидит меня и думать забудет про этого сумасшедшего. А Рита что? Рита ничего. Пять лет подожду и любовницей сделаю. А то и ждать не стану.

I'm on the top of the world, здесь ничего интересного, давайте, я сам посижу здесь один.

Андрей Саломатов Бедный Пуританов

Посвящается Леше Зайцеву.

Иван Петрович Пуританов смотрел в зеркало на свою бритую, слегка припухшую физиономию и не верил глазам, как он мог опуститься до такого свинского состояния. Ему давно было стыдно смотреть в глаза жене, своим престарелым родителям, сослуживцам и соседям. Но главным его мучителем был начальник Олег Васильевич Колыванов — старый школьный товарищ и однокурсник, который несколько лет назад и пригласил его работать в собственную фирму с невыносимым для Пуританова названием «Сиреневый рассвет». С тех пор жизнь его превратилась в сплошной ад. Если раньше он очень удачно притворялся, уходил из дома под самыми нелепыми предлогами и в одиночестве предавался запретным удовольствиям, то с некоторых пор Колыванов взялся за него всерьез, и, что особенно неприятно, начальник посвятил во все его тайны самого близкого человека — жену.

Времени оставалось совсем мало, надо было торопиться на работу. Иван Петрович налил себе стопку водки, с отвращением выпил и, пока не проснулась жена, поспешил покинуть дом.

На работе Пуританов, как всегда, попытался прошмыгнуть незамеченным, и ему это удалось. Он сел на свое место, украдкой налил стакан воды и поставил перед собой на стол. В этот момент появился начальник. Олег Васильевич остановился у стола, взял стакан с водой, понюхал и покачал головой.

— Зайди ко мне, — строго приказал Колыванов и, даже не взглянув на школьного товарища, прошел в свой кабинет.

Пуританов тяжело поднялся. Сослуживцы делали вид, что занимаются своими делами, и только одна сказала ему вслед:

— Некоторые думают, что они самые хитрые.

— А некоторые вообще не умеют думать, — не оборачиваясь, буркнул Иван Петрович и отправился вслед за начальником. Именно эту сотрудницу он подозревал в стукачестве и никогда не скрывал своей неприязни к ней.

Разговор с Колывановым на этот раз получился особенно неприятным, хотя Олег Васильевич и пытался придать ему вид дружеской беседы.

— Ты знаешь, до поры до времени я закрывал глаза на твои, мягко говоря, чудачества, — начал Колыванов. — Но это не может продолжаться бесконечно.

— Ценю и понимаю, — опустив взгляд, молвил Пуританов.

— Опять небось ходил в какую-нибудь подпольную библиотеку или музей? — спросил начальник.

— Я… нет… я… — растерялся Иван Петрович.

— Да ладно, не ври, — перебил его Олег Васильевич и, промахнувшись, загасил сигарету о стол рядом с пепельницей. — Где ты только находишь эти грязные притоны? Я думал, их давно все позакрывали.

— Честное слово не хожу, — стал оправдываться Пуританов и, чтобы начальник поверил, даже признался: — Я знаю на вокзале одну читальню и в подвальчике… небольшой выставочный зал. Но в последний раз был там полгода назад. Больше ни ногой.

— Я тебе верю, Иван, — проникновенно сказал Колыванов. — Только этого мало. Все же видят, что ты часто появляешься на работе трезвый. У тебя же нормальные родители! А ты? Ты разрушаешь себя, Ваня. Человек ведь на восемьдесят процентов состоит из спирта…

— Когда-то люди пили воду каждый день, — уныло парировал Пуританов.

— Когда-то люди жили на деревьях, — отрезал его начальник. — Назад к природе? Нет, дорогой. Человек эволюционирует, совершенствуется. Именно поэтому его и называют гомо сапиенс. А в тебе говорит дикарь, причем такой, каких на Земле давно не осталось. Вон, даже пигмеи — и те давно стали нормальными людьми.

— Понимаешь, в том, измененном состоянии я чувствую себя человеком, — внезапно для себя разоткровенничался Иван Петрович. — Тебе это трудно понять, ты же никогда не был трезвым.

— Был, друг мой, был, — грустно ответил Олег Васильевич. — Я тоже переболел этой страшной болезнью. Дошло до того, что каждый день ходил трезвый. Пришлось закодироваться. Это же наркотик, Иван. Хорошо, жена оказалась другом, помогла. А ведь по собственной глупости я лишился почти всего: работы, друзей, уверенности в себе. Дети стыдились меня. Мальчишки во дворе смеялись надо мной, показывали пальцем: «Вон твой отец опять в дымину трезвый идет!». Ты не представляешь, как мне было стыдно. А тебе? Неужели же ты не устал от реальности? Ты ведь уже не можешь без нее обходиться!

— Я стараюсь, но мне тяжело, — от стыда совсем уронив голову на грудь, ответил Пуританов.

— Значит, плохо стараешься, — покачал головой Колыванов. — Посмотри на свои глаза. Они же, как пистолетные дула. В общем так, Иван, считай этот наш разговор последним. Еще раз увижу трезвым, уволю. Мне не нужны люди, которые все видят в черном свете. А сейчас — на, приведи себя в порядок. — Начальник налил Пуританову стакан водки. Иван Петрович послушно выпил, и кабинет Колыванова как-то сразу преобразился, стал уютнее. Жирные крысы, которые спокойно шлялись под ногами, превратились в милых зверьков, а лицо хозяина кабинета подобрело до состояния абсолютного дружелюбия.

Пуританов вернулся на свое рабочее место в состоянии полного безразличия. Он сел за стол, вытянул ноги и скрестил руки на груди. Сослуживцы напротив доканчивали вторую бутылку водки и вели задушевную беседу. Стукачка, положив голову на стол, безмятежно дремала. Иван Петрович сладко зевнул, прикрыл глаза и уже через минуту уснул крепким, здоровым сном.

Приснилось Пуританову, будто он сидит на берегу живописного озера и ловит рыбу. В окружающем пейзаже чувствовалось что-то японское. За озером возвышался зеленый холм, на котором в гармоничном беспорядке росли причудливо изогнутые сосны. Над безупречной гладью воды пунктиром в воздухе перемещались голубые стрекозы, а прямо перед ним топорщились густые заросли камыша. Поплавок в воде стоял неподвижно, словно нижним концом упирался в дно. Но его безжизненность нисколько не волновала Ивана Петровича. Он наслаждался пейзажем и, по сути дела, медитировал.

Неожиданно клюнуло. Пуританов не сразу сообразил, что происходит, но когда поднял удочку, на другом конце ощутил приятную тяжесть пойманной рыбы.

Иван Петрович не очень удивился, когда вытащил на берег круглую, как пузырь, вуалехвостую золотую рыбку. Он бережно снял ее с крючка, и тут рыба заговорила:

— Отпусти меня, Пуританов, — без всякого надрыва, спокойно попросила она. — Я исполню любое твое желание. Только не тяни резину. Я же рыба, мне надо в воду.

Иван Петрович думал недолго. По-своему он любил жену, но сейчас вспомнил, что давно мечтает о трезвой женщине, которой не надо объяснять, почему он такой, а не другой. Поэтому Пуританов почти сразу сказал, что желает женщину, и отпустил рыбку обратно в озеро. Водная поверхность перед ним тут же заволновалась, и оттуда, с трудом передвигая ноги, выбралась крупная некрасивая баба с бамбуковой удочкой в руке. Оказавшись на берегу, она, как собака, стряхнула с себя воду и уселась рядом с Иваном Петровичем.

— Ну что, будем удить или любовью заниматься? — не поздоровавшись, спросила она.

— Лучше удить, — не раздумывая, ответил Пуританов. — А что, у рыбки не нашлось кого-нибудь помоложе?

— Нет, — равнодушно ответила баба и очень профессионально забросила удочку в воду. — Давно не обновляли фонды. Видишь, какое удилище? Все в трещинах. И леска — дрянь, гнилая.

Ивану Петровичу жаль было делить такой замечательный пейзаж с незнакомой корявой бабой. Совершенно не хотелось разговаривать и даже смотреть на нее.

— Тогда пойди приготовь что-нибудь поесть, — сказал он и отвернулся. Слева пролетела стая уток и скрылась за лесом, оставив над водой лишь звенящее эхо от резких криков и хлопанья крыльев. Пуританов проводил их взглядом и услышал неприятный голос бабы:

— Все готово, иди есть.

Судя по положению солнца, они обедали. Блюда были такими же незатейливыми и пресными, как речь бабы, словно их готовили не на костре внутри волшебного пейзажа, а где-нибудь в темном полуподвале на загаженной электрической плитке.

Когда Иван Петрович насытился, он повалился рядом с кострищем и, чтобы не видеть соседки, закрыл глаза. Уснул он почти сразу, и приснилось ему, что он и не человек вовсе, а золотая рыбка. Пуританов плавал между черным илистым дном и зеленоватой поверхностью прудовой воды. Он легко и плавно разводил в стороны своими вуалевидными плавниками и наслаждался тем, что каждая клеточка его жирного золотистого тела была пропитана водой, а не спиртом. Иван Петрович с удовольствием втянул в себя побольше воды и в эйфории не заметил, как вместе со струей в рот ему попал ржавый рыболовный крючок. В следующую секунду он почувствовал, как неодолимая сила тащит его наверх.

Оказавшись на берегу, Пуританов увидел бледного мужика с красными от постоянного чтения глазами. Рыбак освободил Ивана Петровича от крючка, и Пуританов обратился к мужику со следующим предложением:

— Отпусти меня, и я исполню любое твое желание.

Просьба рыбака выглядела более чем странно.

— Хочу, чтобы все люди на Земле перестали пить, — не раздумывая, сказал он.

— Ох-хо-хо, — не удержался от вздоха Пуританов. — Это невозможно. С такими просьбами не ко мне нужно обращаться, а к тому, кто этот мир сотворил.

— Почему люди пьют? — не отпуская рыбку, уныло поинтересовался мужик.

— Человек слаб, — шлепая рыбьими губами, ответил Иван Петрович. — Недоволен или собой, или другими. Так уж он устроен. А кстати, зачем тебе трезвый мир? — спросил Пуританов. — Лучше возьми сто миллиардов. С такими деньгами тебе будет все равно, где ты живешь и кто тебя окружает.

— Я хочу помочь, — промямлил рыбак.

— А ты знаешь, как помочь всем людям? — спросил Иван Петрович и от удивления даже ударил своим роскошным вуалевым хвостом по ладони мужика. — Наивный! Хочешь, я навечно сделаю тебя пьяным? И тебе станет все равно, в каком мире ты живешь.

— Не хочу, — упрямо ответил рыбак. — Мне нравится быть трезвым, нравится читать книжки, разглядывать картины. Видеть мир таким, какой он есть на самом деле.

— Да ты, брат, идеалист, — усмехнулся Пуританов. — С чего ты взял, что видишь мир таким, какой он есть? Знаешь, я думаю, ты ненавидишь всех или почти всех, кто вокруг. Считаешь их идиотами и сволочами. Так?

— Да, — немного подумав, честно признался мужик.

— И ты искренне веришь, что они действительно дураки и сволочи, а ты весь такой умный и тонкий? — спросил Иван Петрович. Рыбак отвел от рыбки взгляд, густо покраснел и ничего не сказал, а Пуританов продолжил: — А как ты думаешь, со стороны все это так и выглядит: ты хороший, остальные — плохие?

— Не знаю, — тяжело вздохнул мужик. — Скорее всего, нет.

— Вот видишь. Хорошо хоть признался. Значит, ты не безнадежен, — похвалил его Иван Петрович. — Возьми континент Австралию. Будешь сдавать города его жителям. Большие деньги, почет и уважение. Можешь даже ввести на всей территории сухой закон. Только думай быстрее. Я все-таки рыба, мне надо в воду.

— Сухой закон — это хорошо, — не обратив внимания на просьбу, задумчиво произнес рыбак. — А весь мир можешь мне отдать?

— Могу, только не на этой планете. Здесь почти все континенты уже разобраны. Остались Австралия и Антарктида.

Вдруг кто-то окликнул Пуританова, и он проснулся. Иван Петрович лежал у потухшего костра, а по другую сторону кострища сидел незнакомый старик и жадно доедал остатки обеда.

— А где баба? — поискав глазами, поинтересовался Пуританов. — Эта, с удочкой.

— Ее рыбка вызвала, — пояснил старик. — Опять, наверное, попалась на крючок, вот кому-то баба и понадобилась. А меня послали вместо нее. — Старик поставил тарелку на землю, вытер губы тыльной стороной ладони и без всякого энтузиазма спросил: — Ну что, пойдем удить или…

— Никаких «или», — перебил его Иван Петрович. — Иди, забрасывай удочки, а я еще посплю.

Старик отправился к воде, а Пуританов очень скоро снова погрузился в глубокий сон. И приснилось ему, что он не Иван Петрович и даже не золотая рыбка, а баба. Рыбка забросила его на другой конец озера в охотничью сторожку, и охотнику баба понравилась чрезвычайно. Он сразу потащил ее на топчан, при этом говорил разные ласковые слова и гладил по спине. Пуританов хотел было воспротивиться, но не смог, потому что был послан золотой рыбкой и собственной воли не имел.

Для своего преклонного возраста охотник оказался слишком настойчивым и шустрым. Он шарил у Ивана Петровича под кофточкой, хватал за большую грудь и крякал от удовольствия.

Пуританов лежал на спине, терпеливо дожидался, когда охотник натешится его грудью, и думал, что, видимо, существует какой-то закон, по которому и устанавливается то самое несоответствие между тем, кто ты есть на самом деле и кем мечтал стать. Вот хотелось ему быть непьющим, но это не нравилось всему окружению. Иван Петрович ни за какие коврижки не желал быть рыбкиной бабой, хотя точно знал, что в этом качестве вписался бы в любое человеческое сообщество. В крайнем случае он согласился бы навсегда остаться золотой рыбкой, но ему ненавистны были все эти корыстные рыбаки и охотники, которые никогда и ни за что тебя не отпустят, пока ты не надорвешься, выполняя их безумные желания. «Впрочем, мне не так уж плохо жилось и Пуритановым, — с грустью подумал он. — В конце концов, кто-то должен нести крест дурачка. А жизнь все равно прекрасна, и когда-нибудь она обязательно закончится, и след от нее в виде эха от свиста крыльев без остатка растворится во времени».

На этой незатейливой мысли Иван Петрович и проснулся. Он кулаками протер глаза. Сослуживцы напротив допивали третью бутылку водки. Стукачка спала мертвым сном, и что ей снилось в этот момент, было написано у нее на лице — она блаженно улыбалась.

Пуританов, не таясь, налил себе полный стакан воды и с наслаждением выпил до дна. Ему радостно было вновь ощутить себя Иваном Петровичем Пуритановым — безвредным и, в сущности, никому не нужным разгильдяем. Возвращение в реальность на миг позволило ему почувствовать себя немножечко счастливым, и он с удовольствием произнес:

— Ну, здравствуйте, человеки!

Загрузка...