ПУБЛИЦИСТИКА

Евгений Лукин Затворите мне темницу

Вчерашний раб,

уставший от свободы,

Возропщет, требуя цепей.

Максимилиан Волошин.

Публицистические выступления волгоградского фантаста всегда вызывают живой читательский интерес. Однако новое эссе не имеет отношения к остроумным манифестам партии национал-лингвистов. Сохранив фирменную ироническую интонацию, писатель обратился к теме весьма серьезной и злободневной.


Ну вот и будущее (оно же прошлое, оно же настоящее). Уже здесь, уже осязаемо. Включишь телевизор — там с вредными книжками воюют, откроешь журнал — там вампиров клеймят, зайдешь в Союз писателей, а там один поэт поучает другого: «Ты, когда стихотворение напишешь, прежде чем публиковать, батюшке его покажи. Одобрит — тогда печатай».

Знакомые распались на два лагеря. Одни:

«Да что ж это за беспредел такой? Впору цензуру вводить!»

Другие:

«Слушай, куда катимся? Этак цензуру введут!»

Собственно, почему бы и нет? Недаром же многие литераторы (см. выше) заблаговременно пытаются выполнять требования еще не учрежденного Лито. А раз объявились выполняющие, то рано или поздно объявится и требующий.

Когда все возвращается на круги своя, невольно переживаешь вторую молодость. Помню, какой прилив ребяческих чувств ощутил автор этих строк на стыке двух миллениумов, прочтя критическую статью, обличавшую его в отсутствии положительных героев (для тех, кто не застал: обычное обвинение внутренних рецензий образца 80-х).

А сколько лет автор скинул разом, когда выдающийся наш политтехнолог принялся на конференции заклинать фантастов (не публицистов, не бытописателей), чтобы те не выискивали мрачных черт в окружающей мерзости, сосредоточились на чем-то пусть редком, но светлом, — и очень обиделся, услышав из зала «соцреализм»!

А уж когда автору показали результаты голосования жюри некоей премии, где за выставленным нулём следовала поясняющая пометка «идеологически вредное произведение», он, если позволено будет так выразиться, чуть в ностальгии не забился.

Здравствуй, благословенная пора моей юности! Вернулась, не забыла… И почти не изменилась! Разве что вместо слова «антисоветский» в ходу теперь громоздкий оборот «оскорбляющий религиозное и национальное достоинство».

Значит, говорите, грядет цензура? А знаете, она для меня и после 1991-го не исчезала бесследно: то рассказик по политическим соображениям вернут, то куратор думской областной газеты с особым цинизмом запретит мою постоянную стихотворную колонку «Столбец всему».

Как поучал европейский мыслитель позапрошлого века: несущественно, сколько точек зрения разрешено официально, — тот, кто мыслит самостоятельно, все равно ни в одну из них до конца не впишется.

Цензура была, есть и будет, просто сейчас она несколько раздробилась, обратясь из монолита в отдельные глыбы, глыбины и мелкие осколочки…

Знаю, последует возражение: «Передергиваете, любезнейший! Не про цензуру вы говорите, а про редакционную политику. Цензура — это учреждение. Цензор — это должность…».

А хотите расскажу о цензоре как о должности?

* * *

Свалилась на нас с Любовью Лукиной в 1981-м году нечаянная радость: блуждающая по знакомым рукопись попала на глаза редактору новорожденной «Вечёрки», и тот решил ее опубликовать. А мы-то, бедолаги, собирались уже до конца дней «в стол» работать.

Ждем, трепещем. И вдруг звонят в наборный цех (я тогда работал выпускающим в Доме печати), говорят: «Поднимись на 13-й, там ваша повесть лежит».

— А что там, на 13-м?

— Как что? Цензура.

Опаньки! О цензуре-то мы и не подумали. Кто ж знал, что будет шанс напечататься! Для собственного удовольствия сочиняли…

Пока шел к лифту, судорожно припоминал: а ведь герой-то у нас — фарцовщик, да еще и не раскаявшийся! И нигде не сказано о руководящей роли партии! И светлое будущее, куда герой наш с дурного ума попадает, подозрительное какое-то. Ой, а коммунистическое ли оно? Зарубят ведь повестушку-то…

Выхожу на 13-м, а там стоит перекуривает хороший знакомый, тоже работавший недавно в «Вечёрке». Румяный такой, полный, улыбчивый.

— Саша, где тут цензор сидит? — спрашиваю осторожненько.

— Это я, — приветливо отзывается он.

— Вижу, что ты. Цензор где?

— Ну вот… перед тобой…

Немая сцена.

— Рукопись… у тебя?

— У меня.

— И?

— Что «и»? Прочитал — иди забери.

— Куда?

— Куда-куда! В печать!

Какая была красивая мрачная легенда! А что оказалось? Сидит человек в каморке, елозит пальцем по списку одиозных фамилий и нерасформированных полков. Нету? Значит, в печать. Какой ему смысл за те же деньги гробить зрение и ловить черную кошку в темной комнате, если точно известно, что материалы на 13-й этаж поднимаются уже идеологически выдержанные, так сказать, дистиллированные…

Позвольте, позвольте! А кто ж их доводил до идеологически дистиллированного состояния?

Да все, через кого они проходили. Начиная с автора и заканчивая редактором. Каждый сам себе цензор, ибо карьера дороже. Как говаривал сатирик: «Благо странам, которые в виде сдерживающего начала имеют в своем распоряжении кутузку, но еще более благо тем, которые, отбыв время кутузки, и ныне носят ее в сердцах благодарных детей своих».

Думаю, не будет ошибкой сказать, что цензура как явление представляет собой единую редакционную политику. То есть достаточно выстроить издателей — и вот она вам, всероссийская цензура, независимо от того, сидит или не сидит на 13-м этаже служащий со списком табуированных имен.

(Имя-то заменить, согласитесь, труда не составит. А читатель уж как-нибудь сам затабуирует.)

Тут, конечно, могут снова поддеть: да, но в 1984-м идеологический наезд на супругов Лукиных — был?

Был. Только вот ведь какая незадача: ни при чем тут цензоры. То ли не вчитывались они в наши опусы (фантастика — она и есть фантастика), то ли не желали вчитываться (зарплату же все равно не прибавят). Зато от зоркого глаза собратьев по перу не убережешься. Именно они, внимательнейшим образом все изучив, накатали на нас внутренние рецензии с обвинениями в антикоммунистической направленности творчества да еще настучали в обком и в комитет. Вот тогда-то припомнили нам и героя-фарцовщика, и дыру во времени, которая ведет, оказывается, вовсе не в будущее, а прямиком на Запад, и даже клевету на В.И.Ленина, уж не знаю, в чем она состояла.

И если вдруг некто маститый-простатитый начнет во всеуслышание стонать, как его угнетала советская цензура, попросите назвать фамилию цензора. Тут же выяснится, что в виду имелся редактор, рецензент, короче говоря, такой же литератор, как и сам пострадавший. И еще одна закономерность: чем громче стоны, тем больше вероятность, что стенающий и сам был блюстителем идейной чистоты, причем не по долгу службы, а по велению сердца.

Как вымолвил однажды со вздохом видный волгоградский поэт, елейно вознеся глаза к потолку бара: «Бог на небесах разберет, кто на кого стучал…».

Но самому, согласитесь, признаваться как-то неловко. Куда проще свалить все грехи на румяного Сашу с 13-го этажа.

* * *

Ну вот, скажут, то гэбэшников отмывал, представляя их в комическом виде («Пятеро в лодке, не считая Седьмых»), то теперь цензоров отмазывать взялся!

Но что же делать, если все знакомые мне офицеры госбезопасности и впрямь оказывались на поверку удивительнейшими раздолбаями, и это, кстати, подтверждается самим фактом развала СССР. Будь они иными, такого бы просто не стряслось.

И еще одна странность: писатели, которых КГБ действительно брал под надзор (Борис Стругацкий, Вячеслав Рыбаков), почему-то изображают комитетчиков живыми, нормальными людьми. Невольно возникает подозрение, что чем брутальнее образы офицеров контрразведки, тем меньше автор встречался с прототипами.

Я давно привык к мысли, что моя жизнь целиком состоит из нетипичных событий. Любопытно, что и после смены общественного строя, когда черное обернулось белым и наоборот, события эти поменяли окрас, но все равно остались нетипичными.

Приведу пример.

Только-только демобилизовавшись (1975), встретил я бывшего сокурсника, успевшего стать редактором городской молодежной газеты, и, желая оживить беседу, поведал ему забавную, на мой взгляд, историю о том, как однажды в караулке командир группы дивизионов побил начкара буханкой.

Лицо собеседника застыло.

— Этого не может быть, — с тихой решимостью произнес он. — То, что ты рассказываешь, клевета на советскую армию.

Честно сказать, я слегка испугался. Не за себя, даже не за него — просто жутковато, знаете, когда живой человек превращается на глазах в статую из закаленной стали.

Прошло двадцать с лишним лет, не стало советской власти — и вот в разговоре (нет, не с ним, но с кем-то очень на него похожим) я опять привел к слову все ту же самую историю про побитого буханкой начкара.

Лицо собеседника застыло.

— То, что творилось в советской армии, — сказал он со сдержанной болью в голосе, — было куда страшнее. А ты своими байками пытаешься свести все это к анекдоту…

Его устами говорило общество. В тот момент он принадлежал народу.

Иногда кажется, будто вся моя жизнь есть воплощенная клевета на наше прошлое и настоящее.

Однако продолжим отмазывать цензора.

Борис Натанович Стругацкий признал с прискорбием, что после отмены цензуры он ожидал блистательного взлета российской фантастики и, увы, не дождался. Возникает вопрос: а так ли уж был велик вред, наносимый данному литературному направлению?

Нет, и вот почему.

Фантастика сравнительно с реалистической литературой (а тем паче с публицистикой) применяет более мощную «защиту от дурака». Если человек признаётся, что не понимает фантастики — ничего страшного, все в порядке. Он и не должен ее понимать. Боже упаси, ежели поймет! Не помню, кому принадлежит эта мысль, но «иной от правды взбесится и покусает», как, скажем, случилось с советскими гражданами в годы перестройки.

Помню радость и удивление, когда я увидел опубликованным жуткий рассказ Андрея Лазарчука о том, как оставшийся на даче мальчик напрасно ждет возвращения родителей из города: прошлой ночью что-то страшно грохотало, лил дождь, теперь вот светятся деревья и приползает к порогу издыхающая облезлая собака… Все просто: ни редактор, ни цензор ведать не ведали о признаках радиоактивного заражения — дело было, кажется, еще до Чернобыля. Пожали плечами (о чем это он?) — и разрешили печатать.

Под прессом цензуры фантастика умнеет, под прессом рынка — напротив. Те же процессы происходят и с теми, кого раньше именовали широким читателем. Поразительно, сколь быстро он, когда-то чутко ловивший любой намек автора, вернулся в первобытное состояние, очень точно схваченное Михаилом Юрьевичем Лермонтовым в предисловии к «Герою нашего времени»: «Она (наша публика) не угадывает шутки, не чувствует иронии, она просто дурно воспитана».

Гусары — народ горячий.

* * *

Поиск крайнего дело важное, дело государственное. Ну нельзя же, согласитесь, взять и честно признаться: да, господа, в 1991-м нам срочно понадобился класс крупных собственников. Вот мы и намекнули прозрачно: сограждане, разрешаем грабить народ, страну — и ничего вам за это в течение нескольких лет не будет. Если что, разбирайтесь друг с другом сами.

Теперь приходится расхлебывать, так что крайний позарез как нужен.

Искусство, например. Чем не «козел опущения»!

Думаете, почему в рядах прокуратуры свирепствует коррупция?

Почему менты взятки берут, с преступниками в сговоры вступают, ногами бьют задержанных?

Книжек начитались.

Прочтет Дивова или Лукьяненко — чистый кровопийца становится.

Прикол, говорите? Увы, не прикол, а весьма распространенная мысль, доведенная до логического конца. Или до абсурда, что, впрочем, одно и то же.

Вроде бы укрощение искусства уже идет вовсю. Список возможных оскорблений национального, религиозного и прочих достоинств растет. Как следствие, пышно и ядовито расцветает само искусство, поскольку давно известно: хочешь, чтобы какое-нибудь явление полезло из квашни, — подвергни его полузапрету.

У Леонида Соболева в «Капитальном ремонте» есть замечательный эпизод: накануне германской войны получен приказ убрать с боевых кораблей все деревянные предметы. Потому что горючий материал. И боцман, страдая, выносит свой рундучок. Однако деревянный палубный настил не трогают, потому что какой же это корабль без палубы?

Так, примерно, все и будет. Рундучок вынесут, палубу оставят.

Причем имейте в виду, господа беллетристы: мы с вами именно рундучок.

Принцип отсева плевел уже сейчас бестолков донельзя. Вот на экране девушка обрушивается на некое сценическое представление за участие в нем бомжей и проституток. И не вспомнится бедняжке, что в Евангелии тоже действуют и блудницы, и — простите, если сможете — лица без определенного места жительства («лисицы имеют норы и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову»).

Призывы к крестовому походу против вредных книг — дело, конечно, святое. Только где найти безвредную книгу? Их в принципе не бывает. Говорят, в прошлом году на зоне один осужденный прочел «Колобка» и на следующий день бежал. Лишь тогда начальство колонии, спохватившись, уничтожило разлагающую литературу. О чем же оно, интересно, думало раньше?

Страшно помыслить, сколько женщин утоплено любителями песни «Из-за острова на стрежень». Споет — утопит, споет — утопит…

А кто сможет указать хотя бы одного вредного античного автора? Кто эти суки, развалившие Рим? Петроний? Апулей? А потребуйте изъять их из библиотек — вас филологи растопчут. Где гарантия, что через две тысячи лет литературой не будет считаться именно тот мутный поток чтива, от которого сейчас все, кому не лень, приходят в ужас?

Да, но мы-то живем не через две тысячи лет! Литераторы (в том числе и фантасты), пока их не взяли на цугундер, сами обязаны осознать, что именно они в ответе за уровень духовности нашей читающей публики…

А вот в этом-то я как раз позволю себе усомниться.

* * *

Когда отдельная человеческая особь начинает в частном порядке вещать о народном благе, мнится, будто какой-нибудь ноготок (крайняя его часть) решил облагодетельствовать организм в целом. Слушаешь и думаешь: дурашка ты, дурашка. Вот возьмет сейчас организм маникюрные ножницы и срежет тебя напрочь. И не за то, что разглагольствовал (тираду твою слышали только такие же, как ты, ноготки), а так, для опрятности.

Но ноготку не растолкуешь. Ему очень хочется верить, что он призван спасти человека, частью которого является. Лиши ноготка этой сладостной иллюзии — сам напрочь отпадет.

Вот и писатели тоже…

Если кому-то обидно сравнение с ноготком, то, во-первых, от такого слышите, а во-вторых, бывают сравнения и пообиднее. Ницше, например, вовсе именовал литераторов «паразитами образования». И, как нередко с ним случалось, был прав.

Это какой же манией величия надо обладать, чтобы искренне верить, будто влияешь на исторический процесс? Оглянитесь, господа.

Там, в прошлом, такие влиялы, что мы рядом с ними как-то теряемся. Данте, Шекспир, Пушкин. И куда же это они нас завели? Одно из двух: либо классики учили не добру, а чему-то другому, либо литература отдельно, а жизнь отдельно.

А вдруг (именно так, с междометия), если бы не Данте, не Шекспир и не Пушкин, сейчас было бы еще хуже?

Мне наверняка было бы хуже. Человечеству — не знаю. Долгое время оно, к примеру, спокойно обходилось без кино. Да и сейчас спокойно обходится без многих изящных искусств, поскольку их еще не изобрели. Спрашивается, чем литература лучше кинематографа? Наверное, обошлись бы и без нее.

Да, но ведь в школе-то нас учили, что искусство воспитывает!

Попробовали бы они учить другому! Тут главная задача: доказать начальству, что изящная словесность — необходима, а следовательно, необходимы и они, бедные бюджетники. Примерно тем же занимаются господа писатели. Иной администратор и впрямь поверит, что без романа, изданного малым тиражом, порученная ему область погибнет. Глядишь, выдаст малую толику денежек.

Между нами, художественная литература может повлиять на общество одним-единственным способом. Прочел вождь книжку, восхитился, воскликнул: «Вах! Так и должно быть в жизни!». Утром проснулся, выглянул в окно, а там — все по книжке.

* * *

Нынешние виртуозы национального танца на гробах любят попрекать покойную идеологию тем, что она-де приуменьшала роль личности в истории, равно как и степень воздействия сознания на бытие.

На словах так оно и было. Но только на словах. На деле же — культ личности, рекордное количество памятников, портреты членов политбюро на всех выпуклых местах. На словах — примат базиса, а на деле — жесткий контроль над всеми родами и видами искусства. Писатель — рупор партии. Цензура (как учреждение) отдыхает.

Однако странная складывается картина: все почитаемые мною классики словно сговорились. Пушкин имел дерзость усомниться в инфернальной сущности Бирона, углядев в нем всего-навсего порождение обстоятельств. Льва Толстого даже коммунисты осторожно поругивали за то, что в «Войне и мире» он, по сути, свел роль индивидуума к нулю. Салтыков-Щедрин выразился буквально так: «Мы ненавидим известные исторические положения, забывая, что выражение «историческое» уже снимает с них всякое обвинение. Но еще менее имеем мы право ненавидеть отдельные лица, принимающие участие в исторических положениях».

А Булгаков-то, Булгаков! Это надо ж было — о самом Петлюре такое вымолвить: «Да не было его. Не было. Так, чепуха, легенда, мираж… Не он — другой. Не другой — третий».

Ох, взовьются сейчас ноготки: «Как это не он — другой? Как это не другой — третий? Ну покажите тогда запасного Петлюру, запасного Наполеона! Цезаря наконец!».

Ноготки вы мои, ноготки. Да неужели же вы думаете, что при живом Цезаре кто-либо отважится на сей рискованный указующий жест? А если Цезарь уже почил и стал легендой — тогда тем более.

Точно такая же получается ерунда и с влиянием художественной литературы на социум. По личным наблюдениям, чтение преобразует лишь досуг граждан (скажем, ролевые игры). Помахали мечами в рощице — и разошлись по рабочим местам.

Помнится, главным примером воздействия книги на общество в вузах советских времен считался роман Чернышевского «Что делать?». И мучал меня, студентика, вопрос: «А что стало с малыми предприятиями, учиненными по образцу описанного Николаем Гавриловичем? Куда они делись?».

Уничтожены властями? Да ну, глупость. Частная же собственность! И потом, случись такое, преподаватели об этом не преминули бы с торжеством объявить. Тогда остается всего два варианта: либо не выдержали конкуренции, либо в результате ее мигом переродились в обычные, не отличимые от прочих мастерские.

Вот вам и все воздействие на жизнь.

Да, но чтение формирует человеческую личность, а общество-то как раз из личностей и состоит! Стало быть…

Увы, в том, что хорошее общество должно обязательно состоять из хороших людей, усомнился еще Монтень. «Царь Филипп, — пишет он, — собрал однажды толпу самых дурных и неисправимых людей, каких только смог разыскать, и поселил их в построенном для них городе, которому присвоил соответствующее название (Понерополис). Полагаю, что и они из самых своих пороков создали политическое объединение, а также целесообразно устроенное и справедливое общество».

Мало того, должен смущенно признаться, что сомневаюсь и в патентованно благотворном влиянии искусства на отдельно взятую личность. Если чтение действительно облагораживает, то почему в жизни мне встречались подчас, с одной стороны, весьма начитанные мерзавцы, с другой — отзывчивые умные люди, последнюю книгу одолевшие в школе, причем из-под палки?

К счастью, от далеко идущих выводов меня удержали не менее многочисленные обратные примеры. В конце концов я пришел к заключению: научив негодяя тонко понимать и чувствовать литературу, человека из него не сделаешь. Из него сделаешь негодяя, который тонко понимает и чувствует литературу. Илья Эренбург пишет об эсэсовцах, уничтожавших детей неарийских национальностей. Так вот, в дневниках этих специалистов встречаются весьма глубокие замечания относительно творчества Шиллера и Гёте.

Потом, кажется, в записках Даниэля я прочел о том, как некто стал профессиональным вором, будучи очарован рассказом Горького «Челкаш». А произведение-то, между прочим, считалось полезнейшим…

Чему уподобить книгу? Сильному лекарственному средству, продаваемому без рецепта. Кому-то от него станет лучше, кому-то хуже, а на кого-то препарат не подействует вовсе. В итоге здоровье населения в среднем останется примерно на прежнем уровне.

Итак, если признать, что влияние искусства на жизнь общества минимально, а на жизнь индивида непредсказуемо, то, стало быть, можно считать доказанным, что цензура предназначена исключительно для переноса вины с больной головы государства на здоровую голову автора и в основном годится лишь на то, чтобы портить бедняге кровь или, скажем, вселять в него ложное чувство собственной значимости. Ну и еще кое-зачем, но об этом речь пойдет ниже…

Тогда для кого же ты, ноготок, все это пишешь? Уж не для организма ли в целом?

Боже упаси! Исключительно для таких же, как я, ноготков, убоявшихся или, напротив, возжаждавших контроля за шаловливыми писательскими ручонками.

* * *

Разумеется, возникновение госнадзора за книжной продукцией при наличии нынешнего рынка, интернета и легиона частных издательств кажется маловероятным. Хотя, помнится, распад Советского Союза представлялся и вовсе невозможным.

Об ужасах цензуры говорили достаточно долго, громко и протяжно. Поговорим лучше о приятных ее сторонах — на тот случай, если сия благодать нас все-таки настигнет.

По мнению А.С.Пушкина (так утверждала Марина Цветаева), главное достоинство цензуры заключается в том, что она рифмуется со словом «дура». Правда, чиновник — дурак лишь по должности, но это волновать не должно, ибо его частная жизнь нас не касается.

Начнем с того, что цензура (как учреждение) всегда проигрывала. Несколько хрестоматийных примеров.

Николай Васильевич Гоголь, работая над «Невским проспектом», сильно опасался, что придерутся к сцене посечения поручика Пирогова пьяными немцами-ремесленниками (оскорбление чести мундира), и на всякий случай заготовил запасной вариант, где офицер подвергается экзекуции, будучи в партикулярном платье: «Если бы Пирогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как частный приватный человек в сюртучке и без эполетов».

Воля ваша, но ужасно жалко, что цензор не придрался (а оно ему надо было — за те же деньги?). Резервный вариант явно ехиднее основного.

В том случае, если произведение запрещалось в целом, как, скажем, случилось с «Горе от ума», оно немедленно разбегалось в списках. Сейчас это тем более просто: скопировать файл — дело нескольких мгновений. Плохо другое. Пока переписываешь от руки, многое запомнишь наизусть, чем отчасти и объясняется такое количество крылатых фраз, выпорхнувших из бессмертной комедии Грибоедова.

Даже если чиновник исполнится служебного рвения (наподобие председателя Петербургского цензурного комитета М.Н.Мусина-Пушкина, изуродовавшего один из севастопольских очерков графа Толстого), он привлечет к автору внимание публики — и только. По-нашему говоря, раскрутит.

Предчувствую, что в нынешних условиях совать взятку цензору придется не за то, чтобы пропустил, а за то, чтобы запретил.

Мы многим обязаны цензуре. Самое вопиющее ее преступление («Черный квадрат» Малевича) породило новое направление в живописи. Кстати, до сих пор не известно, что за шедевр похоронен под траурным слоем краски.

Идеологические запреты — великое подспорье и для литератора. Разграничивая то, о чем можно говорить впрямую, и то, на что можно лишь намекать, они значительно упрощают работу над произведением. Вообще роль помех в творчестве требует пересмотра.

Цензура подобна Евгению Ба-гратионовичу Вахтангову. Недовольный ходом репетиции чеховского «Юбилея», он велел загромоздить сцену мебелью и на ошеломленный вопрос актрисы: «А где же играть?» — сухо ответил: «А где хотите». И актриса полезла на стол. Гениальный был режиссер…

Цензура подобна персонажу карикатуры Бидструпа, потребовавшему закрасить возмутительную надпись, отчего та сделалась вдвое крупнее.

Предвидя придирки, литератор волей-неволей обязан отточить мастерство и стать виртуозом. Возможно, для начинающих это прозвучит парадоксом, но, чем больше над рукописью работаешь, тем лучше она становится. А как сказал помянутый уже здесь философ: «Исправление стиля есть в то же время исправление мышления».

Потому-то мудрый Иосиф Виссарионович, зная по опыту беспомощность цензуры как учреждения, понимал, что задушить литераторов можно лишь руками самих литераторов. Точно так же, как маршалы судили маршалов, писатели травили писателей. Органам госбезопасности оставалось лишь ознакомиться с любезно предоставленными копиями внутренних рецензий.

Прикиньте, сколько надо чиновников для прочитки всего, что пишется, и вы тоже это поймете. Воскреснет ли вновь институт благородного стукачества в писательской среде? Судя по высказываниям, устным и письменным, духовно он уже воскрес. Просто пока не востребован физически.

Но, даже если будет востребован, отчаиваться не стоит.

Представьте, как резко возрастет цена слова в художественной литературе. Сейчас она примерно равна нулю. Дошло до того, что уже и мат перестал звучать оскорбительно.

А вот кого мне действительно будет жаль в пригрезившейся ситуации, так это читателя.

Потому что умнеть ему придется — катастрофически.

Загрузка...