Уже несколько месяцев польское радио ведет передачи «Наша земля». Это своего рода художественная монография Польши: старое здесь скрещивается с новым, образы многовековой архитектуры — с той архитектурой, которая возникла в наши дни, история, смутно запомнившаяся из книжек, с историей, творимой нами. Так история притягивает писателя к земле, а писатель в свою очередь окрыляет историю.
На одном из совещаний, посвященном этим передачам, решено было посылать писателей только в те местности, которые им чем-то дороги. На том же собрании мне предложили поехать в город Б., где я провел детство.
Перед поездкой я просмотрел «литературу по данному предмету». Достаточно хоть легонько задеть свою чувствительную струнку, и сухая книжная фраза начинает звучать многими голосами. Погрузившись в старые монографии, я видел себя — шесть веков назад — среди осадников, вливающихся «речными долинами, единственными свободными воротами, в глубь лесных массивов, от Подгаля до самой Вислы». Я чувствовал себя попеременно то владельцем замка, то последним из его оруженосцев. В великолепных палатах, при свете огромных канделябров, я предавался чтению до четырех часов утра, и никто не смел при мне гасить свечи. Сам замок я помнил с детства; в праздники мы сразу после обеда и до самых сумерек съезжали на животе с горки, на которой он стоял.
Нигде история не излучает такого тепла, как в родном городе. Даже когда смотришь на улицы детства сквозь завесу сухого, полунаучного текста, в их облике появляется что-то торжественное. Склонившись над монографиями, я чувствовал, как в душе вспыхивают давно не загоравшиеся огни; все, от эпохи неолита вплоть до моего собственного отрочества, приобрело гармоническую связь. Склонившись над старыми монографиями, я почти физически чувствовал дыхание будущего читателя, который, листая страницы будущей книги о моем городе, видел также и меня в ораве мальчишек, бегущих с полными карманами камней, видел, как я с пылающими глазами перелезаю через забор в кино «Аполлон»; с особым рвением мы пробирались на фильмы, запрещенные для ребят.
Я читал монографии, и росла радость, которую доставляло мне это путешествие во времени и в пространстве. В один прекрасный день мне предстояло сесть в поезд, чтобы назавтра, помолодев на двадцать лет, проснуться на улицах, где я столь многое переживал в первый раз. И вот это путешествие осталось позади, я уже два часа был в Б. Я прошел улицу Мицкевича, площадь Красинского, рынок, которым гордится город Б., и очутился в самом центре моей первой родины: на Туховской улице. Обе улицы: Мицкевича и Туховская, как пряжкой соединенные рынком, образуют, собственно, одну, это здешняя трасса «В-3», старый тракт Восток-Запад.
Остановившись в бывших Туховских воротах, я окинул взглядом район моего детства, отсюда он идет дальше несколько под уклоном. Улица Мицкевича была людная, зато Туховская — тихая, провинциальная и мертвенная. Улица Мицкевича уцелела, а Туховская — нет, оккупация поразила ее огнем семи кругов ада. Только что, идя по улице Мицкевича, я сердился, меня сердили торговки, толпа, в которой я никого не узнавал, ничьи глаза не остановились на мне, чтобы хоть мимолетно меня приветствовать. Я растравлял себя мыслями: «Ты не был здесь двадцать лет? И что с того? Улица как улица, бабы скупают ситец, чтобы перепродать его с прибылью. Откинь чувства, они мешают тебе видеть, закрывают глаза, как космы у собаки».
Но в бывших Туховских воротах гнев мой внезапно остыл.
Передо мной лежала некогда людная улица — мертвая, разбитая бомбами и фашизмом. Здесь теперь нет никого из друзей моего детства, мне не нужно было и справляться в списках жильцов! К тому же исчезли многие дома, образовались ужасные новые площади, пустыри на месте сплошной застройки. Время от времени меня обгонял одинокий прохожий, такой же чужой мне, как я ему.
Потом, когда я прошел в глубь улицы, передо мной возникли люди, которых уже не было, дома, которых не было, ожили тени, вырвались наружу воспоминания, отравленные горечью чувств.
Время внезапно разверзлось передо мной, куда бы я ни поглядел, — на небе и на земле, на каждом метре мостовой появились картины, написанные симпатическими чернилами; они оживали неожиданно под моим взглядом.
Два дня тянулась эта перекличка павших. Неведомо в который раз я снова стоял в Туховских воротах. Был ясный весенний день, три часа, улица была насыщена золотом, как мешковина мукой, дома были залиты ослепительным солнцем, ранняя весна пела свою чудесную песню, коричневые, нагие деревья готовились к жизни, как девушка в брачную ночь, из поперечных улиц время от времени вырывался горный ветер, хищник, пытавшийся нагнать ушедшую зиму. Небо надо мной, золото на стенах, запах ветра, запах земли — все дышало далекими годами отрочества, которые никогда уже не вернутся. Мне снова было пятнадцать лет. Мне было также и сто.
— Ты радовался, что снова увидишь старые углы, — мысленно твердил я, — но ты забыл о войне, об оккупации, о том, что она принесла. Через ее следы тебе не перешагнуть. Ничего, кроме переклички павших, ты отсюда не унесешь. Кроме еще одной кучки пепла. Кроме теней, ничего не увидишь. Лучше сразу уезжай, это будет самое правильное.
Однако я не уезжал. Я по-прежнему кружил по узким улочкам, заброшенным, одичавшим, с деревянными, истлевшими балконами, с проломленными крышами, со старыми коваными фонарями, прикрепленными к каменным стенам наподобие бра, по улочкам, живо напоминавшим итальянские фильмы. На одной из этих улочек, среди руин, сохранились четыре колонны, соединенные арками, — остатки синагоги; они производили тягостное впечатление. Осторожно ступая, чтобы не утонуть в мартовских лужах, я неожиданно оказался на участке, где высился блок наполовину готовых домов. Для приезжего из Варшавы в этой цепочке строящихся зданий не было ничего удивительного, но после улочек, так напоминавших итальянские фильмы, новые дома несли в себе нечто действительно новое. На этой строительной площадке мое внимание привлекла девушка лет двадцати трех — двадцати четырех; ее непокрытые светлые волосы были заколоты узлом, краски лица, исключительно удачно сочетавшиеся, живые и нежные одновременно, свидетельствовали о силе и впечатлительности. Одета она была в синюю куртку и синюю юбку, обута в высокие сапоги — спасительные при провинциальной грязи.
Наблюдая за строительным участком, как человек, имеющий прямое к нему отношение, она стояла в том месте, где рабочие приступали к разбору еще сохранившихся остатков дома, в котором когда-то жил Янек Спербер. Он первый посочувствовал бедственному положению портных-надомников с Туховской улицы, и он же первый попал в тюрьму.
По-прежнему из-за каждого угла на меня обрушивались воспоминания.
Я расширял свое знакомство с историей города, посещая библиотеку. Для истории вчерашнего дня мне не особенно нужен был путеводитель, для сегодняшней — пришлось зайти в городской комитет партии, помещавшийся в бывшем доме Вейсса.
— Я не позволю разобрать амбар, — сказала в телефонную трубку девушка, та самая, которую я встретил на строительном участке. — В этой деревне крестьяне собираются основать кооператив, и мы должны сохранить этот амбар.
Я изложил женщине, сидевшей за столом, цель моего посещения.
— Второй секретарь, товарищ Малгожата, проинформирует вас, — ответила она мне, указывая на девушку, говорившую по телефону.
Писатель Ян Виктор однажды поехал в Жешовское воеводство на авторский вечер.
— Маэстро, — приветствовал его заведующий клубом, — с одной из ваших книжек я не расстаюсь.
— С которой? — спросил писатель.
— С «Отверженными», маэстро.
У меня нет иллюзий относительно моей популярности, однако второй секретарь сказал, что меня знает.
— В тот день, когда мы познакомились, в Варшаве было на сто тысяч человек больше, чем обычно: 22 июля 1949 года Варшава открывала трассу В-3. На Мариенштатском рынке я познакомилась тогда еще с одним человеком. Бразильским писателем Амаду. Какие у него пылающие глаза.
Поделившись со мной этой «информацией», второй секретарь покраснел.
— О вашем приезде мне писали… Нет, — торопливо пояснила она, — только от вас зависит, зря вы сюда приехали или не зря.
«За словом в карман не лезет и краснеет, — подумал я. — Вот тебе и второй секретарь».
— Позвольте, у польского радио пять миллионов слушателей, пусть город Б. покажет себя, — вернулся я к своим делам.
— Нет, это слишком тяжелая задача, мне она не по плечу, — защищалась она. — Ведь у нас, по правде сказать, ничего интересного…
Постепенно, однако, она разговорилась, делая паузы в самых неожиданных местах. Я узнал многое, узнал, что количество жителей составляет уже свыше пятидесяти тысяч — больше, чем перед войной. Во время оккупации сюда стекались люди из Познаньского воеводства, а после войны — с востока, одни остались, другие — нет.
Более двадцати тысяч жителей окрестных деревушек ушли в промышленность. В деревнях создаются кооперативы.
— Мы основали также кооператив в бывшей резиденции Витоса. Мы гордимся нашей школой садоводства, — продолжала она. — Деревенские ребята учатся в бывшем дворце Сангушко, ставят опыты с хлопком. Поскольку вы уже здесь, загляните также в Залипе. Вся деревня рисует — вот так вот! — рассмеялась она. — В пятьдесят первом году, когда залипянские женщины поехали расписывать пароход «Баторий», варшавские художники обалдели. Залипянки взяли ведра с красками, влезли на стремянки и безо всякого богослужения принялись рисовать. Наша сторона богата талантами.
«Ты сама, наверное, рисуешь, уважаемый секретарь», — подумал я про себя.
— В Залипе побеседуйте с гражданкой Цурыловой. В Щецине на совещании Цурылова поднимается на трибуну, все ждут ее выступления, а она обращается к министру:
— Товарищ министр, польские художницы, залипянские женщины, работают при керосиновой лампочке, как во времена короля Цвечка. Разве это не стыд? Хотелось бы мне услышать, когда нам проведут электричество.
— Так вот сразу? — смеется министр.
— Да, сразу, — Цурылова вовсе не шутит.
— Я сразу не могу.
— Так я подожду.
— Как это? — удивился министр.
— Да, потому что, если я не добьюсь от вас электричества, залипянские бабы мне житья не дадут.
— Не могу сразу, вопрос надо обсудить.
— Обсуждайте, я подожду.
— Как это «подожду»?
— А так, пожалуйста, обсуждайте.
Только после того как министр назвал месяц, день и час, Цурылова произнесла свою речь.
Я знал, где помещается школа, выяснил, в котором часу и откуда отходит автобус в Залипе, но, когда собрался уходить, второй секретарь задержал меня:
— Сегодня лучше посидите с нами, я вас представлю нашим людям, послушаете, какие у нас заботы, а завтра поедете. Вы здесь в первый раз после войны?
— Да.
Я остался. Вечером, когда я возвращался к себе, впервые с момента приезда у меня не сжималось сердце. Напротив, меня радовала улица, толпа, огни, музыка, которая лилась из репродукторов, меня радовало высокое небо, усыпанное звездами. Я отвлекся от себя и от воспоминаний и чувствовал себя почти счастливым. Сознание, что ты участвуешь в жизни, что ты кому-то нужен, преображает человека, озаряет все вокруг него. Как отвратительны места, пропаханные смертью, и как прекрасна живая жизнь!
Я уже засыпал, легонько, со вкусом погружался в пушистое облако сна, как вдруг одна мысль взбудоражила меня.
«Не думаешь ли ты, я даже сел от неожиданности, — что второй секретарь увидел тебя насквозь? Что там, на месте, она прочла следующий монолог по твоему поводу: «Он приехал в родной город, из прежних знакомых никого не застал, в городе разрушено очень немного домов, но это именно те, которые были ему дороги. Два дня уже он колесит во всех направлениях по нашему городу, который приезжие из больших городов, привыкшие к километровым расстояниям, проходят за полчаса, а потом спрашивают: «Это все? А где же город? И почему у вас всегда так тихо на улицах? У вас постоянно воскресенье?» Вот уже два дня он шагает по городу и, наверное, говорит себе: это не родина, а чужая сторона. Первая такая встреча после войны может любого человека сшибить с ног, напоить ядом и желчью, после таких переживаний любой человек уехал бы от нас с камнем на сердце, клянясь, что до конца жизни будет объезжать стороной этот город, — так что уж говорить о поэте? Разве второй секретарь не обязан в подобном случае вмешаться?» Разве ты не видишь, — подумал я, сидя на кровати, — что она не пустила тебя в Залипе потому, что не хотела оставить тебя одного, потому, что не хотела обречь тебя на дальнейшие воспоминания, которые более вредны для души, чем копченая колбаса для старого желудка?»
— И ты ведь убежал бы! — крикнул я. — Ты, наверное, убежал бы!
Я обязан Малгожате тем, что вновь обрел «ключи жизни», вновь обрел утраченный город. Начиная со следующего дня она оплела меня кружевом тирании, заставила меня ездить, разговаривать и снова ездить, разговаривать, заходить в разные места. Я побывал в Залипе, побывал у мальчиков в школе садоводства, помещающейся в старом замке, побывал в кооперативе в В. Я видел перемены столь огромные, что только теперь знаю, что ничего не знаю о своей стране. В утешение себе могу сказать одно: только немногие люди знают сегодня Польшу. Это весенний ледоход!
Возбужденный, оживленный встречами и разговорами, я возвращался в бывший дом Вейсса, и — хоть я и принадлежу скорей к числу людей малоподвижных, которых утомляет обилие впечатлений, — усталость моя исчезала. Пример Малгожаты — ее самозабвение, ее всепоглощающий труд — исцелил меня от усталости.
Уму, тактичности, улыбке этой молодой женщины, дочери кровельщика, я обязан тем, что вновь обрел город, который без нее утратил бы навсегда. Теперь надолго образ города будет связываться с бывшим домом Вейсса, с Малгожатой, обладающей одним из тех славянских лиц, сила и красота которых уже сто лет приводят мир в изумление.
1951