Третий или четвертый день с момента нападения Гитлера на Советский Союз не в пример предыдущим дням прошел без воздушных налетов и длительного артиллерийского обстрела, и под вечер мы смогли наконец похоронить на довольно отдаленном лычаковском военном кладбище наших двух украинских друзей, погибших в первый же час войны. Над могилами причитали жены, громкий вдовий плач звучал странно и даже неуместно для нашего непривычного слуха. Мы не чувствовали величия смерти, она была слишком близка от нас, открывая, а не замыкая долгий ряд утрат, и только на мгновение, когда могилы стали засыпать землей, она пронзила наши мысли и отвлекла их от множества опасностей того дня. После похоронного церемониала я одиноко возвращался в город, изнывая от тоски по К.; тосковать о нем я стал еще на кладбище. Как дороги нам становятся люди у открытой могилы! Как дорога становится жизнь перед лицом небытия!
Не застав К., я вышел на улицу и, миновав несколько домов, сел на ступеньках у запертой двери магазина. Вокруг было шумно, люди собирались небольшими группами, расходились и собирались наново. Приходили навьюченные домашним скарбом, одеждой не по сезону, не по времени. На улице происходило что-то непонятное, какое-то смешение эпох, времен года и лет! Вот уже три дня, как война сорвала с города железный обруч порядка, магазины и учреждения были закрыты, как в праздник. В туче этой мрачной праздничности теперь надвигалась ночь, которую город отталкивал от себя. Люди упрямо держались улицы, им не хотелось возвращаться в квартиры. Накрапывал дождь: крупные, теплые летние капли пахли пылью и надеждой. На мгновение мне показалось, что теплый этот дождь вернет мир нарушенному несколько дней назад порядку, который теперь представлялся мне вековечным порядком. От дождя меня защищал балкон, нависший над магазином, поэтому я продолжал сидеть, погруженный в свои мысли. Как ни тосковал я о К, но передо мной возникали лица тех, кого час назад мы предали земле.
Это были два украинских писателя — Стефан Тудор и Александр Гаврилюк. Оба погибли от первой бомбы, сброшенной на Львов. Оба они принадлежали к числу самых деятельных членов львовского отделения Союза писателей и приложили много сил к тому, чтобы эта многонациональная организация стала жизнеспособной.
В досентябрьской Польше мы привыкли к тому, что каждая национальность ведет обособленное существование. В 1940 году в Львове была создана единая писательская организация, в которую отныне входили поляки, украинцы, евреи, пишущие по-еврейски, и даже австрийские эмигранты — однажды и они пришли к нам из Вены.
В первый момент мы усматривали во всем этом какую-то игру или пародию. Со временем, однако, такое чувство исчезло. Люди, вчера еще разделенные колючей проволокой предрассудков, приглядевшись к воплощению дьявола — ненавистному чужому, — постепенно свыкались друг с другом, помогали друг другу, переводили произведения своих товарищей на разные языки, по-приятельски беседовали, сперва от случая к случаю, а потом все чаще, по-настоящему, всерьез. За год существования союза стерлась вековая неприязнь, хотя условия не слишком тому благоприятствовали, хотя Nacht und Nebel[4], расизм и фашизм в грозных отблесках пламени, в скрежете оттачиваемых ножей возвещали о своем приближении.
Разумеется, кое-кто по-прежнему уверял, что это карикатура на дружбу народов, что где-то там кого-то отчаянно обидели и кто-то считал себя отчаянно обиженным! А тому факту, что это был первый зеленый побег, туманный, впервые поднимающийся из воды островок первого года взаимопонимания среди веков мрака, среди веков взаимной резни и в преддверии новой резни, о которой предупреждало каждое коммюнике «странной войны» на Западе, — тому факту тогда не придавали значения.
Гаврилюк и Тудор делали все от них зависящее, чтобы шипы национализма, сила которого им была известна, никого не ранили. Вера в дружбу народов шла из глубины их сердец, воспитанных в досентябрьской Польше, во всех отношениях принадлежавшей девятнадцатому веку. Санационные тюрьмы только укрепили эту веру.
Поэт Александр Гаврилюк происходил из украинской деревенской бедноты, похожей на польскую. Не знаю, получил ли он законченное образование или только — чего, впрочем, вполне достаточно! — прошел университетский курс сперва в своей деревушке, а потом в тюрьмах. Не знаю подробностей его пути, который привел его в Березу Картускую.
«Всю жизнь я выносил параши», — сказал он мне. Между тем на его лице постоянно отражалось цветение души. Лицо его сияло, как у многих друзей моей молодости, которые тоже побывали почти во всех тюрьмах Польши, как у многих юношей, которые теперь приезжают к нам со всех стран мира на конгрессы и фестивали. К сожалению, все реже встречаешь такие лица у нашей нынешней польской молодежи. Мы дали нашим молодым людям образование и профессию, дали им то, о чем многие из нас когда-то мечтали, и все-таки души их оскудели. Почему в стране, которая осуществляет первую заповедь совести: жить для других, стараться забыть о себе, душа считается чем-то постыдным? Почему мы позволяем говорить о ней всем тем, кто не имеет на то никаких прав, а сами скромно молчим?
Мы не знаем себя. Не видим себя и в малой степени.
Гаврилюк был мне дорог. Мне кажется, что внутренне мы с ним были немножко похожи, а кроме того, нас сближало все то, что некогда разделяло наших отцов, которые, будь они знакомы, дарили бы друг друга глубочайшей ненавистью — нам обоим это было известно. Отцы наши жили в убеждении, что их ненависть прекратится только у стоп творца в день страшного суда. То, что мы оба знали о взаимной ненависти, питавшей среду, из которой мы вышли, еще крепче связывало нас братскими узами, нас соединяла любовь, присущая всем людям доброй воли.
Любовь эта по-прежнему кажется мне прекраснейшим человеческим чувством. Я не променял бы ее на битком набитые кладези мысли всех экзистенциалистов мира, включая наших, польских. Не знаю, можно ли найти что-либо более прекрасное, чем та немного наивная любовь, которая переполняла сердце украинского поэта Гаврилюка.
Я тогда не дождался моего друга К. В непосредственной близости смерти вся красота жизни для меня сосредоточилась в одной паре глаз! Война всем явлениям отводит соответствующее место: отребья так и остаются отребьями, а человек становится бесценным сокровищем. Я боялся вернуться в пустую комнату; все книги мира не могли мне заменить живого К.
Я сидел на ступеньках и ждал. Но К. не явился. Некоторое время спустя рядом со мной присела поэтесса Гинчанка, Роза Сарона, прекрасная черноволосая девушка. Я рассказал ей подробности похорон. Уже стемнело, когда она ушла в ночь, в войну, в гитлеризм, который ее убил.
Ее тоже.
1955