1990 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 1 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Лоренс Уотт-Эванс Карен в бесконечности

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Лоренс Уотт-Эванс — молодой американский фантаст, автор девяти книг. В 1988 г. его рассказ «Почему я ушел из «Ночного гамбургера?» был признан лучшим рассказом года и получил премию Хьюго — наиболее престижную в США премию, присуждаемую за фантастику.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сотрудника комиссии, который должен был принять решение, его просьба явно удивила. С такой мотивировкой, мол, к ним еще никто не обращался. Крисвелл так и не понял, ускорило это в конце концов исход дела или наоборот.

Воспоминание снова всплыло в памяти, когда полицейские вели его к поджидавшей машине… Обращался ли кто-нибудь с подобными просьбами здесь? И поверят ли они ему?

У него еще сохранилась бирка, что вручили ему перед входом в Провал охранники, да и не совершил он на самом деле ничего плохого. В худшем случае его просто отправят назад. Так что он останется при своих — по крайней мере до тех пор, пока эти бесконечные переходы не сведут его с ума.

Если его отпустят, ему только и останется, что самому вернуться к Провалу. Он уже узнал здесь все, что нужно, и снова не нашел того, что искал. Если бы Крисвелл по-прежнему держал себя в руках и следовал установленным им же самим правилам, этот мир давно уже остался бы позади. Но он сдал и, увидев Карен одну, не справился с собой: вместо того, чтобы быстро проверить и вернуться к Провалу (как он намеревался и как уже случалось с ужасающей повторяемостью четырнадцать раз), он последовал за ней к дому и стал наблюдать.

Крисвелл вспоминал, как прятался в знакомых кустах на участке, заглядывая в знакомые окна, и видел, как она выкладывает покупки, слышал ее разговор с мужем, слабые отзвуки которого доносились из-за оконных стекол. Он помнил, как всколыхнулась в нем ненависть к ее мужу, к себе, как возникла у него мысль убить этого человека и занять его место.

Впрочем, он едва ли решится на такое — во всяком случае сейчас. Но если разочарования будут преследовать его в каждом новом мире, думал Крисвелл, не исключено, что у него появится желание поддаться этому зловещему искушению. У его двойников, говорил он себе, такое же право на жизнь — и на Карен — как у него самого, и как бы ни складывались обстоятельства, это все равно будет хладнокровное убийство. Но хуже всего — обман просто не сработает: после ее смерти прошло пять месяцев, их уже не вернуть, а Карен помнит их и наверняка будет обсуждать какие-то события, о которых он не имеет ни малейшего понятия. Работа, друзья… Он словно выпал из хода времени, потерял ориентацию, а ведь надо еще учесть все то, что отличает эту реальность от его родного мира — наверняка такие различия есть, различия, никак не связанные со смертью Карен…

Крисвелл сел в машину, осознав с благодарностью, что полицейские даже не стали надевать на него наручники. Ему казалось, они поверили в то, что он рассказал. Уже одно его лицо — вполне убедительное доказательство, и реакция самой Карен, когда они подвели его к двери, тоже это подтверждала. Без малейшей тени сомнения в голосе она бросила: «Не тот! Это же мой муж!»

Затем подошел ее муж — настоящий муж, из этого мира — и раздражение, вызванное бестолковостью полицейских, сменилось полной растерянностью. Она смотрела то на одного, то на другого: отличались они только одеждой, да еще у задержанного растрепались волосы.

Полицейские, разумеется, тоже заметили сходство, и один из них строго спросил:

— Кто же из них ваш настоящий муж?

Карен взглянула на них, и в ее глазах застыли испуг и неуверенность. Крисвелл с трудом подавил в себе предательское желание солгать и обманом завладеть Карен, но он не мог вынести ее страха и смятения.

— Вот ее муж, — сказал он, — а я из перекрестного времени. Я прошел сюда через Провал, потому что хотел увидеть своего двойника.

Что было не совсем так. На самом деле ему больше всего на свете хотелось, чтобы в этом мире у него не оказалось двойника. Он пришел увидеть Карен.

Но это было бы слишком трудно объяснить там, на пороге дома, под ее пристальным взглядом. Вот почему он солгал и позволил полиции увезти себя в участок.

По дороге Крисвелл не проронил ни слова. Когда машина остановилась у дверей участка на Корриган-стрит, он продолжал сидеть на месте. Один из полицейских выбрался из машины, обошел ее и открыл дверцу с той стороны, где сидел Крисвелл. Он послушно вышел, разогнулся и застыл. Сразу за ним въехал на стоянку старенький красный «Чеви». Его двойник сидел за рулем, Карен — рядом с ним.

— Зачем они здесь? — спросил Крисвелл настороженно.

— Заявители должны решить, будут ли они предъявлять вам обвинение, — ответил полицейский.

— О боже, — пробормотал Крисвелл, с трудом сдерживая слезы при мысли о том, что Карен — не его Карен, но все же Карен — будет подавать на него в суд.

Двойники сидели в машине, дожидаясь, когда его уведут внутрь, и он знал, что Карен не услышит, но все же крикнул;

— Прости, Карен!

Потом его повели по ступеням в участок.

Пришлось рассказать все как есть. Под неотрывным взглядом Карен Крисвелл старался не смотреть на нее, описывая автомобильную катастрофу, когда какой-то пьяный идиот не справился с управлением и врезался на своем «Мерседесе» в бок старенького красного «Чеви». Карен раздавило там, искорежило, исполосовало лицо длинными острыми осколками стекла. Лишь один раз он невольно поднял взгляд и заметил отразившийся на ее лице ужас — то же самое, что он увидел, когда его привезли на опознание. В морге привели Карен в порядок, замазали раны косметикой, но это была уже не она. Перед ним лежал безжизненный манекен.

Говорить что-либо о Провале, разумеется, не было необходимости: в этом мире он тоже существовал, но Крисвелл рассказал им о специальной комиссии, которая в его мире решала, кому будет позволено входить в Провал и выходить оттуда. В здешней реальности такой комиссии никто никогда не создавал, и каждый желающий мог войти в Провал, прослушав предварительно лекцию о теории параллельных миров, о краткой пока истории этого феномена, о мизерных шансах на возвращение в свой собственный мир и о том, какие опасности, по домыслам специалистов, грозят путешествующему между мирами.

Прибывающих обыскивали, заставляли ответить на несколько вопросов, а потом просто отпускали. Когда Крисвелла выпустили, он, как и четырнадцать раз до этого, отправился прямиком к «своему» дому.

Никто не открыл ему, когда он позвонил в дверь. Крисвелл достал свой ключ, но тут уверенность оставила его: если ключ подойдет — в такое близкое сходство между мирами тоже возможно, — войдя в дом, он нарушит закон…

Однако спустя несколько секунд Крисвелл заметил подъезжающую к дому незнакомую голубую машину и безошибочно узнал в сидящем за рулем человеке своего двойника.

Он отвернулся. В его намерения не входило красть жену двойника. Ведь где-то в одном из бесконечного множества миров, что соединил Провал, должен был оказаться и такой, где Карен жива, а он сам мертв. В этом Крисвелл не сомневался, верил в это так же свято, как христиане верят в бога. И он поклялся найти такой мир — мир, где его ждала Карен, одинокая и страдающая так же, как он.

Быстрыми шагами Крисвелл направился прочь от дома, чтобы двойник не увидел его вблизи. Он шел к Провалу, навстречу своей шестнадцатой попытке. Но в двух кварталах от дома мимо него проехал красный «Чеви», и за рулем сидела Карен. Машину она вела, как всегда неторопливо, осторожно, и Крисвелл остановился, застыл, словно загипнотизированный ее появлением. Карен, одна, возвращается домой… В отсутствие мужа, который наверняка разрушил бы иллюзию, она так напоминала его собственную жену, что Крисвелл не удержался и, повернув, последовал за ней, наблюдая, как Карен ставит машину у гаража, как достает из багажника покупки, как останавливается на пороге и копошится с ключами, пытаясь открыть дверь…

Крисвелл спрятался в кустах у дома — только чтобы посмотреть, уверял он себя, увидеть кусочек жизни, что отнял у него тот пьяный водитель. Совсем чуть-чуть…

Но это «чуть-чуть» тянулось и тянулось, а он не мог оторвать взгляд и, видимо, потерял осторожность, решив, что нереален, невидим для других. Ведь он там, в доме, рядом с Карен — как же он может быть еще и здесь, в кустах?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Каким-то образом они заметили его, и двойник незаметно позвонил в полицию, а теперь ему приходится объяснять все это им, полицейскому сержанту и еще двум офицерам.

Когда Крисвелл закончил, никто не проронил ни слова, и он взглянул на Карен. Она плакала, и он тоже не мог удержать слезы, но она повернулась к мужу, и тот обнял ее. Прижал к себе, утешая и глядя поверх ее головы на двойника. Недоумение, жалость и гнев — все это читалось в его глазах одновременно.

— Мадам! — сказал сержант. — Вы будете заявлять на этого человека? Если нет, мы доставим его к Провалу, как поступаем обычно со всеми нежелательными. Если да, то он, очевидно, и так туда попадет, только сначала предстанет перед судьей.

— Отпустите его, — сказал двойник.

— Спасибо, — произнес Крисвелл.

Двойник посмотрел на свою жену, — потом снова на него.

— Удачи.

— Спасибо, — повторил вдовец. — Сержант, если бы кто-нибудь отвез меня к Провалу, я был бы рад уйти прямо сейчас.

Сержант кивнул.

Спустя полчаса Крисвелл прошел за калитку в полуразвалившейся ограде. Ограду эту, очевидно, сколотили наспех из листов фанеры и какого-то хлама еще в первые, охваченные паникой и растерянностью дни после появления Провала.

Откуда-то из другого пространства, из мира, где Провал пока не закрыли крышей, сочился через него солнечный свет. Крисвелл наклонился чуть в сторону.

И свет исчез.

Пятнадцать раз уже он стоял вот так перед Провалом, но даже после всех описаний, что ему довелось прочесть, и теорий, которые он слышал, Крисвелл не понимал, что это такое, что на самом деле видят его глаза. Уверен он был только в одном: мир, который проглядывал за Провалом, это совсем не тот мир, куда он попадет, если шагнет вперед. Каков бы ни был этот солнечный мир, он очень далеко в перекрестном времени и, возможно, не имеет ничего общего со знакомым Крисвеллу миром. А ему хотелось попасть в свой собственный мир, но с одним-единственным отличием — чтобы Карен там была жива и одинока…

Крисвелл шагнул вперед. Как и раньше, он не почувствовал ничего необычного, никакого ощущения перехода — разве что на мгновение вдруг окутала его сумятица света и тени, да чуть сместился мир перед глазами. Но он знал, что навсегда покинул тот мир, уйдя в перекрестное время.

Крисвелл повернулся и шагнул из Провала в полной уверенности, что вернуться в ту реальность, откуда он пришел, практически невозможно: в Провале теснилось бесконечное количество пересекающихся миров. Чтобы вернуться обратно, нужно было шагнуть назад в то же самое место с точностью до размера электрона или даже еще точнее.

Однако он прошел близко, и этот мир должен походить на его собственный. Во всяком случае, забор вокруг Провала выглядел точно так же. Крисвелл постучал в калитку.

Никто не ответил, и он подергал ручку замка. Замок работал. Крисвелл вышел на автомобильную стоянку и огляделся.

Ни охраны, ни ученых. Никто не обыскивает, не задает вопросов. Сборных домиков и лабораторных павильонов, что окружали Провал в предыдущем мире — ив большинстве других, которые он повидал, — не было и в помине. Ограду на автостоянке у отеля «Холидей» никто даже не отремонтировал, очевидно, с тех самых пор, как ее установили.

Крисвелл посмотрел по сторонам и пожал плечами. Так будет еще легче. Видимо, в этой реальности никто просто не стал разбираться с необычным феноменом.

Он закрыл за собой калитку и увидел прилепленную к ней табличку: «Опасная зона! Вход — на ваш страх и риск!» Крисвелл улыбнулся и двинулся вверх по короткому склону к отелю.

Позвонив по телефону у входа, он вызвал такси и, пока ждал, купил плитку шоколада из автомата. Монеты подошли, и оставалось только надеяться, что его бумажные деньги тоже не вызовут в этом мире никаких подозрений. Когда прибыла машина, он сел на заднее сиденье и назвал свой домашний адрес.

Крисвелл внимательно разглядывал улицы и время от времени замечал различия — здесь на рекламном щите другая надпись, там не покрашен дом. Но по большому счету все было очень знакомо: он шагнул не очень далеко в сторону от своего мира.

Когда машина остановилась на обочине, Крисвелл расплатился, и шофер принял его деньги, не сказав ни слова. Спустя несколько секунд Крисвелл остался один и двинулся по садовой дорожке. Кусты перед домом были гораздо короче, чем он помнил — сам он никогда не обрезал их так низко. Слева от входной двери на веранду кто-то врезал двустворчатую дверь в дом. Крисвелл медленно шел по дорожке, пытаясь понять, насколько значительными могут быть эти перемены.

Шторы на окнах в гостиной тоже были другие, и Крисвелл неожиданно понял, что в этой реальности он здесь не живет. Никакой его двойник не позволил бы, чтобы в доме появились такие изменения. Однако в дверь он все-таки позвонил.

Открыла ему незнакомая женщина лет тридцати, миниатюрная, стройная, с красивыми рыжими волосами, но простым, ничем не примечательным лицом.

— Да? — сказала она.

— Э-э-э… Простите, я искал Карен Крисвелл. Миссис Карен Крисвелл.

— О, это та самая женщина, у которой мы купили дом. Но понимаете… Ее нет, а мы живем здесь уже три месяца.

— Она уехала? Куда?

— М-м-м…

— Видите ли, мне действительно очень нужно ее найти. Дело касается брата ее мужа… — Крисвеллу показалось, что такой подход будет лучше всего. Да и в самом деле, разве он не брат своему двойнику? Ведь если здесь существовала Карен Крисвелл, владевшая этим домом, то она наверняка его жена. До замужества у нее была фамилия Хохст.

— Право, не знаю. Видимо, я ничем не смогу вам помочь.

— Но почему? — Крисвелл едва не закричал, но быстро справился с собой. — Извините. Все это немного неожиданно. Но куда же она могла уехать? И с чего вдруг?

— Видите ли, после смерти мужа она больше не хотела тут жить. Говорила, что дом слишком велик для нее одной, что тут слишком многое о нем напоминает. Она торопилась и продала его нам довольно дешево; если бы не это, мы вряд ли смогли бы позволить себе купить такой чудесный дом.

Горло у Крисвелла сдавило, и он почувствовал себя так, словно с плеч у него свалился тяжелый груз. Он снова вспомнил, что такое надежда.

— Ее муж умер!

— Месяцев пять назад. Разве вы не знали?

— Нет. Мы не виделись уже около года. Семейные разногласия…

— Да, такие вот дела. Он погиб в автомобильной катастрофе. Жена просила его съездить за чем-то, и в его машину врезался пьяный водитель…

— Боже, как жаль, — произнес Крисвелл, удерживая предательскую улыбку и удивляясь, что его так обрадовала новость о собственной смерти.

— Да, она тоже очень переживала. Я никогда не видела, чтобы кто-то переживал так сильно, как миссис Крисвелл. Она сказала, что просто не может жить без него в этом мире. Поэтому она уладила все дела, продала имущество, отправилась к отелю «Холидей» — это у шоссе номер четыре — и прыгнула в эту чертовщину, в Провал, как его теперь называют. Сказала, что где-нибудь непременно его найдет, что где-нибудь должен быть мир, в котором он жив, а она умерла, и она обязательно отыщет такой мир, даже если потребуется искать всю оставшуюся жизнь. Так что, вы сами понимаете, я ничем не могу вам помочь. Ее здесь нет.

Надежда погасла, и Крисвелл снова рухнул в пучину отчаяния. Не сказав ни слова, он повернулся и пошел по дорожке прочь от дома. Он был так близок, так близок! Если бы только Карен подождала… Но он еще найдет ее. Ведь Карен где-то там, в Провале, в одной из вселенных, что соединил этот феномен, и она ищет его.

Крисвелл свернул на тротуар и побежал назад к Провалу. Он бежал и плакал как ребенок.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Перевод с английского А. Корженевского

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Герман Гессе Две сказки

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Нет надобности убеждать кого-нибудь в том, что Герман Гессе — явление не только немецкой, но общемировой культуры. Об этом свидетельствуют и Нобелевсия премия, полученная писателем в 1946 г., и международное признание, и прежде есего — его книги.

К сожалению, мы узнали Гессе только после его смерти, когда у нас в стране были напечатаны две его романа — «Степной волк» и «Игра в бисер»; первый ждал перевода пятьдесят, второй — только двадцать шесть лет. (Точности ради заметим, что до того книга Гессе вышла у нас в 1924 г.) «Химия и жизнь» однажды обращалась к его творчеству, и постоянные читатели помнят, наверное, иронический рассказ «Финал доктора Кнельге» (1981, № 8). На этот раз мы предлагаем две вещи Германа Гессе, написанные в ином, не совсем обычном для него жанре — в жанре современной сказки. Они взяты из сборника «Märchen» («Сказки»), впервые увидевшего свет в 1913 г. Перевод сделан по изданию 1975 г. (издательство «Surkamp), Франкфурт-на-Майне).

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Некто по фамилии Циглер

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Жил когда-то на Браунгассе молодой человек по фамилии Циглер. Он относился к той многочисленной категории людей, встречаемых повседневно и повсеместно, у которых, как говорят, нет своего лица, точнее, оно неотличимо в толпе от других лиц. Собственно, такие, как он, и образуют лицо толпы. Циглер был таким же, как все, и жил так же, как все, ему подобные. Он не был бездарен, но и способностями особыми не отличался, он любил деньги и удовольствия, хорошо одевался и был нерешительным, как и большинство людей. Памятуя о штрафах и запретах, он избегал самостоятельных решений, сдерживаемый постоянной боязнью наказания за еще не совершенные преступления. При этом он обладал довольно симпатичной внешностью и отменными манерами, и его собственная персона казалась ему важной и значительной. Он осознавал себя личностью, то есть пупом земли, как, впрочем, и каждый человек. Ему были чужды сомнения, и если факты противоречили его взглядам на жизнь, он не обращал на это внимания.

Как и всякий современный человек, он любил не только деньги; предметом его постоянного внимания и даже преклонения была наука. Он не мог сказать, какая именно наука его привлекала: то ли статистика, то ли бактериология, — но ему было доподлинно известно, сколько сил и средств государство расходует на науку. Особенно интересовали его исследования рака, так как его отец умер от рака, и Циглер хорошо усвоил, что если человечество не справится с этой страшной болезнью, ему, Циглеру-младшему, грозит та же участь.

Сверх того, он был чрезвычайно озабочен тем, как бы ему не отстать от моды. Он выглядел весьма респектабельным, хотя далеко не всегда это было ему по средствам. Мода менялась каждый сезон, даже каждый месяц, но такими колебаниями моды он пренебрегал; для него, солидного человека, важно было придерживаться моды года. Среди себе подобных он прослыл смелым человеком, поскольку ругал (разумеется, в подходящем месте и в подходящей компании) правительство и начальство. Возможно, я утомил читателя столь пространным описанием, но Циглер был действительно очаровательным молодым человеком, и мы многого могли от него ожидать. Однако ранний и странный конец оборвал все его планы и связанные с ними надежды.

Вскоре после прибытия в наш город решил он провести воскресенье с наибольшей приятностью. У него не было еще в городе друзей и знакомых, а нерешительность мешала ему вступить в клуб или общество. Возможно, в этом и заключалась его беда. Плохо, когда человек одинок. Циглер был вынужден знакомиться с городом и его достопримечательностями без компании. Начать он решил с исторического музея и зоопарка. Может быть, потому, что в музей по воскресеньям пускали бесплатно, а в зоопарке брали за билет умеренную плату.

В своем новом выходном костюме, который Циглер очень любил, пошел он в воскресенье в исторический музей, прихватив с собою тонкую элегантную трость, придававшую ему особенный блеск и достоинство, но ее, к великому его огорчению, пришлось оставить в вестибюле.

В залах с высокими потолками можно было увидеть много интересного. Господ посетителей поражало всесилие науки, проявляющееся, как заключил Циглер, в обстоятельности и уверенном тоне пространных объяснений, сопровождающих экспонаты. Старому хламу, вроде ржавых ключей от городских ворот или позеленевших медных цепей, надписи придавали особый интерес. Просто удивительно, с какой силой наука покоряет себе все, что нас окружает, — конечно, рак будет побежден, а то и сама смерть!

Во втором зале нашел он стеклянный шкаф, дверцы которого послужили ему превосходным зеркалом. Улучив минутку, он тщательно проверил свою внешность: костюм, прическу, обувь, даже узел галстука — и остался вполне доволен собой. Облегченно вздохнув, отправился он дальше и удостоил своим вниманием несколько образцов старинной резьбы по дереву. Способные парни, правда, наивные, одобрительно подумал Циглер. По достоинству оценил он также очень старые часы, которые были украшены фигурками из слоновой кости, каждый час танцующими менуэт. Несколько утомленный, он начал зевать и все чаще посматривал на свои массивные золотые часы, полученные по наследству от отца — он очень гордился этими часами.

К сожалению, до обеда было еще далеко, и он пошел в следующий зал, и снова его любопытство было возбуждено необычайными экспонатами. В этом зале находились предметы, связанные со средневековьем — волшебные книги, амулеты, одеяния ведьм и колдунов. В одном из углов помещалась лаборатория алхимика: горн, ступы, пузатые колбы, высушенный свиной пузырь, кузнечные меха и прочее. От остального помещения угол был отгорожен портьерой, особая табличка запрещала трогать экспонаты. Циглер был один в зале, и к запрету он отнесся без должного внимания.

Недолго думая, просунул он руку за портьеру и пощупал некоторые удивительные предметы. Он уже кое-что читал и слышал раньше о средневековье и смешных суевериях, с ним связанных, ему казалось непостижимым, отчего люди тогда относились всерьез к этим игрушкам и почему не возбранялось обманывать публику всяческим колдовством и шарлатанством.

Правда, алхимию можно было и оправдать, ведь из нее вышла в конце концов полезная наука химия. Боже мой, кто тогда мог подумать, что какой-нибудь тигель, в котором пытались превратить свинец в золото, что все эти дурацкие атрибуты колдовства для чего-то нужны! Но как иначе появились бы в наши дни аспирин и газовые бомбы?

Машинально взял он в руки темный шарик, напоминающий пилюлю, засушенный, невесомый, покрутил между пальцами и решил положить его на место, как вдруг услышал позади себя шаги. Он обернулся и увидел вошедшего в зал посетителя. Циглер смутился: в его руках был шарик, значит, он пренебрег запретом! Он зажал шарик в руке, сунул его в карман и вышел из зала.

Очутившись на улице, он вспомнил о пилюле, вынул ее из кармана и хотел было выбросить, но сначала поднес ее к носу. Пилюля издавала слабый приятный запах, напоминающий запах смолы, и Циглер снова сунул ее в карман.

Он пришел в ресторан, заказал себе обед раскрыл газету, поправил галстук и окинул посетителей беспечным и одновременно высокомерным взглядом. В ожидании обеда Циглер вынул из кармана украденную в музее пилюлю, изготовленную средневековым алхимиком, и понюхал ее. Потом царапнул ее ногтем и, наконец, повинуясь по-детски наивному желанию, отправил в рот. Шарик быстро растаял во рту, вкус его, сдобренный изрядным глотком пава, не был лишен приятности. Сразу после этого Циглер принялся за еду.

В два часа молодой человек спрыгнул с подножки трамвая прямо у ворот зоопарка и взял в кассе воскресный билет.

Дружески улыбаясь, зашел он в отдел обезьян и остановился перед клеткой с шимпанзе. Большая обезьяна поглядела на неш, дружелюбно поклонилась и произнесла глубоким грудным голосом: «Как дела, братец?»

Почувствовав отвращение, немало напуганный посетитель двинулся к дверям. Вслед ему неслись нелестные замечания обезьян: «Эй, парень, чего задаешься! Дурак плоскостопый!»

Быстро вошел он в помещение к мартышкам. Они развязно плясали и кричали ему: «Дай сахару, дружище!» А когда обнаружили, что у него нет сахара, страшно разозлились, начали его передразнивать, скалить зубы и величали его голодранцем. Этого он не мог перенести, вылетел оттуда пулей и направился к оленям и сернам, где надеялся встретить более теплый прием.

Громадный, великолепный лось стоял у самой решетки и рассматривал пришельца. Вот тут-то Циглер испугался до глубины души. Потому что с тех пор, как он проглотил волшебную пилюлю, он понимал язык животных. Лось все говорил своим взглядом, своими большими карими глазами. Его спокойный взгляд выражал величие, печаль и покорность судьбе, он смотрел на посетителей с невыразимым презрением, страшным презрением. Под этим спокойным царственным взглядом, как понимал его Циглер, он со своей шляпой, тростью, часами и воскресным костюмом выглядел просто дерьмом, смешным и мерзким скотом.

От лося Циглер направился к горному козлу, затем к серне, к ламе, антилопе-гну, кабанам и медведям. Они не довели его до сердечного приступа, но все как один его презирали. Он слышал все, что они говорили, и понял из этих разговоров, как они относятся к людям. Это ужасно, что они о людях думали. Их бесконечно удивляло, что эти противные, вонючие, мерзкие двуногие в своих фатовских костюмах снуют вокруг них на свободе.

Он слышал, как пума беседовала со своим пуменком: шел разговор, полный достоинства и житейской мудрости, которые так редко встречаются у людей. Он слышал, как прекрасная пантера коротко и ясно, словно подлинная аристократка, высказывала свои впечатления о воскресной публике. Он глядел в глаза благородного льва и видел, сколь обширен и чудесен мир дикой природы, где нет ни клеток, ни человека Он видел, как застыла в меланхолии на мертвом дубе пустельга, печальная и гордая, сойка же переносила свое заключение с юмором, сохраняя в неволе хорошие манеры.

Потерянный и от непривычной работы мысли расстроенный, Циглер вернулся к людям, полный сомнений. Он искал глаза, в которых отразилось бы понимание его волнений и страхов, он прислушивался к разговорам, в надежде ощутить заботу, сочувствие, хоть что-нибудь благотворное, доброе, он вглядывался в лица многочисленных посетителей зоопарка, пытаясь хоть в одном из них найти достоинство, естественность, благородство, сознание своего превосходства.

Его ждало разочарование. Он слышал голоса, до него доносились слова, он видел застывшие лица и ничего не говорящие взоры, и когда он смотрел на окружающих глазами животных, то не находил ничего, кроме вырождения, кроме притворяющегося, лживого, мерзкого собрания звероподобных существ, которые, однако, при всей своей звероподобности в целом представляли собой франтоватую, пеструю толпу.

Во власти своего открытия бродил Циглер среди нее, бессвязно что-то бормоча и сгорая от стыда. Он давно закинул в кусты свою элегантную трость, а за нею и перчатки. Но когда он сбросил с головы шляпу, развязал галстук и, всхлипывая, приник к решетке лосиного загона, на него наконец обратили внимание схватили и доставили в сумасшедший дом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Город ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Дела идут!» — воскликнул инженер, когда по рельсам, только вчера проложенным, прошел уже второй поезд, набитый до отказа людьми, углем, машинами и продовольствием. В раскаленной желтым солнцем прерии стояла тишина. Вдалеке, покрытые густым лесом, сквозь голубую дымку виднелись горы. Буйволы и шакалы с удивлением наблюдали, как в этих пустынных прежде местах закипела работа, как на зелени трав появились черные пятна от угля и пепла, обрывки бумаги и куски жести. Резким звуком нарушил тишину первый топор, впервые прогрохотал и раскатился в горах выстрел, впервые послышался веселый стук молотков по наковальне. Как из-под земли вырос дом из жести, за ним — деревянный, потом еще и еще один, каждый день новые, а вскоре и каменные. Дикие собаки и буйволы держались в отдалении. Прерия была укрощена. Уже в первую весну по всей равнине зеленели всходы, предвещая обильный урожай. Там и здесь появились ограды, конюшни, стойла, сараи. Улицы пролегли по этим недавно еще диким местам. Построили и освятили вокзал, воздвигли правительственные здания и банк, а едва ли через месяц вокруг них вырос новый город. Со всего света сюда приехал рабочий люд, прибыли купцы, адвокаты, проповедники, учителя и прочие горожане, была открыта школа, возникли три религиозные общины и две газеты. На западе, неподалеку от города, нашли нефть — большая удача для всех жителей. Прошел всего год, и в городе появились карманные воры, сутенеры, бандиты, универмаг, общество трезвости, парижский портной и баварская пивная. Конкуренция с соседним городом еще больше ускорила развитие. В городе хватало всего: предвыборных речей и забастовок, кинотеатров и спиритических кружков, все можно было купить — французские вина, норвежскую сельдь, итальянскую колбасу, английское сукно, русскую икру. Певцы, музыканты, танцоры (впрочем, второго сорта) прибывали сюда на гастроли.

Постепенно пришла и культура. В городе появились свои традиции — ведь для многих он уже был родным городом, — своя манера приветствовать друг друга при встрече, своя манера кланяться, отличная от принятой в других городах. Люди, жившие здесь с основания города, пользовались особым почетом, они образовали нечто вроде дворянского сословия; выросло молодое поколение, которому казалось, что город очень стар, что он стоит целую вечность, потому что город был их родиной. Время, когда здесь впервые застучали молотки, было совершено первое убийство, первое богослужение, когда вышла первая газета, стало стародавней историей.

Город подчинил себе соседние города, стал главным городом всей округи. На широких улицах, где прежде валялись кучи золы и отбросов, вместо лачуг из досок и рифленой жести выросли великолепные дома, принадлежавшие банкам и конторам, театры и церкви. Студенты небрежной походкой следовали в университет и в библиотеки; машины скорой помощи развозили больных по клиникам; проносились сопровождаемые приветственными возгласами автомобили отцов города; в двадцати огромных школах ежегодно отмечался как большой праздник День основания города. Там, где прежде была прерия, простирались возделанные поля, повсюду разбросаны были деревни и фабрики, около двадцати железнодорожных линий прорезали округу во всех направлениях. Горы и ущелья покорились человеку. Там, в горах, или еще дальше, у моря, стояли виллы богачей.

Столетие спустя землетрясение разрушило город, но он возник из руин снова. На этот раз камень сменил дерево, большие дома появились на месте маленьких, узкие улицы стали широкими. Построили самый большой вокзал в стране и самую большую биржу в этой части света. Архитекторы и скульпторы украсили помолодевший город балюстрадами, скверами, фонтанами, монументами. Не прошло и столетия, как город приобрел славу самого богатого и красивого города в стране, он стал достопримечательностью. Политики и архитекторы, инженеры и бургомистры из других городов приезжали сюда учиться искусству градостроительства, они изучали устройство водопровода, канализации и прочего в прославленном городе. Как раз тогда начали строить новую ратушу, одно из самых больших и красивых зданий в мире, именно в это время слава и богатство города счастливо сочетались с расцветом архитектуры и скульптуры. Все без исключения новые здания были отделаны изнутри благородным светло-серым камнем, а снаружи их окружал зеленый пояс парков и скверов. Необычная планировка стирала привычные очертания улиц, дома стояли свободно, располагаясь широкими кольцами. Экспонаты городского музея, размещенные в многочисленных залах, рассказывали об истории города с первого его дня до самого последнего времени. На открытом воздухе перед музеем воссоздавалась в миниатюре прерия, ее богатый животный мир и дикая растительность. Тут же была и модель старого города: убогие домишки, улочки, переулки и тупички. Веселые молодые люди немало потешались, глядя на дощатые сараи и лачуги, обитые жестью, они дивились скорому их превращению в блестящие улицы и кварталы, Музей был наглядным пособием, он помогал воочию увидеть, как отсталость преображается в прогресс, грубое — в утонченное, животное — в человека, дикарь — в образованного, недостаток — в избыток, природа — в культуру.

В следующее столетие город достиг вершины своего благополучия, он купался в роскоши, разрастался и менялся на глазах. И вот уже низы стали всерьез подумывать о революции. Люди поджигали нефтяные промыслы и нефтеперегонные заводы, расположенные в нескольких милях от города. Прилегающие к ним предприятия, фермы и деревни также были частью сожжены, частью разграблены. Но сам город среди этой резни и ужаса каким-то образом уцелел и следующее десятилетие прошло спокойно, правда, уже без прежнего бурного роста и насыщенной жизни. И как раз в самые плохие для города времена бурно пошла в гору соседняя страна, отделенная от города морским простором. Неистощенная земля охотно дарила ее жителям обильные урожаи, а также железо, серебро и другие сокровища. Новая страна оттянула на себя не нашедшие применения силы и впитала энергию и планы старого мира. Выросли благоустроенные города, исчезли леса, покорились людям могучие реки.

Прекрасный город приходил постепенно в упадок. Он больше не был столицей мира, его сердцем и мозгом, больше не был ярмаркой и биржей многих стран. Теперь он довольствовался малым — тем, что жизнь в нем еще теплилась, что в шуме и блеске новых времен его слава не совсем померкла. Последние свои силы он употреблял ни на строительство, ни на завоевания. Горожан не пленяли уже неизведанные земли, они не хотели ни торговать, ни служить. Но культурная почва была распахана, и на ней взошли новые ростки. В притихшем городе хорошо жилось только ученым, живописцам и поэтам. На смену тем, кто на земле, отвоеванной у прерии, воздвигал когда-то дома, пришли другие люди, и легко, играючи они подчинили себе духовную жизнь. Они рисовали грустные пейзажи — старые, заброшенные сады с одряхлевшими статуями, с покрытыми тиной зелеными прудами, или слагали нежные стихи о безумии прежних времен и о тихих снах, которые снятся усталым людям в старых дворцах. Так еще раз прозвенела в мире слава города, еще раз прославилось его имя. Вокруг вспыхивали опустошительные войны, разрушенное отстраивалось вновь, и жизнь кипела, а горожане, оторванные от бурных событий, жили в тишине и покое.

Блеск былого величия заметно померк: утихли улицы, затененные старыми деревьями; на безмолвных площадях старели исхлестанные ветрами фасады некогда роскошных зданий; покрылись мхом старые фонтаны, зачарованные музыкой текущей воды.

Почти столетие старый спящий город был для молодого мира предметом почитания. Его воспевали поэты и посещали влюбленные. Но жизнь бурлила где-то далеко, на новых землях, а здесь, в городе, начали вымирать потомки некогда славных фамилий. Последние их представители достигли славы; остальные теряли вкус к жизни. Город расползался и истлевал, будто изъеденная молью ткань. Небольшие соседние города уже исчезли с лица земли, они превратились в руины, ставшие приютом для цыган и беглых каторжников.

После сильного землетрясения, которое, впрочем, пощадило город, русло реки переместилось так, что ближние окрестности города частью превратились в болото, а частью засохли. Горные обвалы обрушились на каменоломни и одинокие домики; старый лес постепенно сползал с гор все ниже и ниже, он словно почувствовал, что все вокруг превращается в пустыню, и пядь за пядью сжимал ее своим зеленым кольцом, заселяя болото молодыми и крепкими сосенками.

В конце концов в городе не осталось жителей, разве что всякий сброд — совершенно одичавшее, странное племя. Они укрывались от непогоды среди развалин роскошных дворцов; там, где раньше были проспекты и парки, паслись тощие козы. Но и это дикое племя мало-помалу вымирало от душевных и телесных болезней; природа, окружавшая город возвращалась к тому состоянию, в котором она пребывала до начала затеянного человеком коловерчения.

В песнях и легендах, которые слагали вырождающиеся народы, жившие в соседних, ныне тоже заброшенных городах, воспевался древний мифический город. В детских сказках и меланхолических пастушьих песнях упоминалось его имя, его призрачное великолепие и былое богатство. Иногда ученые из дальних стран — тех, что процветают в наши дни, — совершали полные опасностей путешествия к развалинам города, дабы рассказать своим ученикам о таинственных предметах и событиях — о воротах из чистого золота, о надгробьях, украшенных бриллиантами чистой воды, о следах древнего волшебного искусства, оставленных кочевыми племенами, которые населяли эту местность тысячу лет назад.

Лес тем временем спускался с гор и продвигался все дальше и дальше. Реки и озера появлялись и пропадали, деревья наступали на равнину, пока не заполонили ее без остатка. Скрылись в чаще леса развалины городских домов, дворцов, замков, музеев. В этих глухих краях обитали теперь лисы и куницы, волки и медведи.

На том месте, где когда-то стоял дворец, — от него уже ровным счетом ничего не осталось, — росла молодая сосна. Всего только год назад она была посланником наступающего леса, а теперь, насколько можно было охватить взглядом, со всех сторон поднималась молодая поросль.

«Дела идут!» — воскликнул дятел, стуча клювом по стволу дерева и глядя на разросшийся лес, покрывший землю умиротворяющим и великолепным зеленым покровом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Перевел с немецкого С. Мороз

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 3 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Виктор Пелевин Затворник и шестипалый

— …

— Отвали.

— ?

— Я же сказал, отвали. Не мешай смотреть.

— А на что это ты смотришь?

— Вот идиот, господи… Ну, на солнце.

Шестипалый поднял взгляд от черной поверхности почвы, усыпанной едой, опилками и измельченным торфом, и, щурясь, уставился вверх.

— Да… Живем, живем — а зачем? Тайна веков. И разве постиг кто-нибудь тонкую нитевидную сущность светил?

Незнакомец посмотрел на него с брезгливым любопытством.

— Шестипалый, — немедленно представился Шестипалый.

— Я Затворник, — ответил незнакомец. — Это у вас так в социуме говорят? Про тонкую нитевидную сущность?

— Уже не у нас, — ответил Шестипалый, и вдруг присвистнул. — Гляди! Новое появилось! А прошлые два еще на небе!

— Ну и что?

— В центре мира так никогда не бывает. Чтобы сразу три светила.

Затворник снисходительно хмыкнул.

— А я в свое время сразу одиннадцать видел. Правда, это не здесь было.

— А где? — спросил Шестипалый.

Затворник промолчал. Отвернувшись, он отошел в сторону, ногой отколупнул от земли кусок еды и стал есть. Дул слабый теплый ветер, два солнца отражались в серо-зеленых плоскостях далекого горизонта, и в этой картине было столько покоя и печали, что задумавшийся Затворник, снова заметив перед собой Шестипалого, даже вздрогнул.

— Шел бы лучше в социум, — сказал он с чувством. — А то вон куда забрел. Правда, ступай…

Он махнул рукой в направлении узкой грязно-желтой полоски, которая чуть извивалась и подрагивала — даже не верилось, что так отсюда выглядит огромная галдящая толпа.

— Я бы пошел, — сказал Шестипалый, — только они меня прогнали.

— Да? Это почему? Политика?

Шестипалый кивнул и почесал одной ногой другую. Затворник взглянул на его ноги и покачал головой.

— Настоящие?

— А то какие же. Они мне так и сказали — у нас сейчас самый, можно сказать, решительный этап приближается, а у тебя на ногах по шесть пальцев… Нашел, говорят, время…

— Какой еще «решительный этап»?

— Не знаю. Лица у всех перекошенные, особенно у Двадцати Ближайших, да и у Ума с Честью, а больше ничего не поймешь. Бегают, орут.

— А, — сказал Затворник, — понятно. Он, наверно, с каждым часом все отчетливей и отчетливей? А контуры все зримей?

— Точно, — удивился Шестипалый. — А откуда ты знаешь?

— Да я их уже штук пять видел, этих решительных этапов. Только называются по-разному.

— Да ну, — сказал Шестипалый. — Он же впервые происходит.

— Еще бы. Даже интересно было бы посмотреть, как он будет во второй раз происходить. Но мы немного о разном.

Наступило молчание.

— Слушай, а тебя тоже прогнали? — нарушил его Шестипалый.

— Нет. Это я их всех прогнал.

— Так разве бывает?

— По-всякому бывает, — сказал Затворник, поглядел на один из небесных объектов и добавил тоном перехода от болтовни к серьезному разговору. — Строиться пора. Скоро темно станет.

— Да брось ты, — сказал Шестипалый, — никто не знает, когда темно станет.

— А я вот знаю. Хочешь спать спокойно — делай как я.

И Затворник принялся сгребать кучи разного валяющегося под ногами хлама, опилок и кусков торфа. Постепенно у него получилась огораживающая небольшое пустое пространство стена, довольно высокая, примерно в его рост. Затворник отошел от законченного сооружения и с любовью поглядел на него.

— Вот. Я это называю убежищем души.

— Почему? — спросил Шестипалый.

— Так. Красиво звучит. Ты себе-то будешь строить?

Шестипалый начал ковыряться. У него ничего не выходило — стена обваливалась. По правде сказать, он и не особо старался, потому что ничуть не поверил Затворнику насчет наступления тьмы — и когда небесные огни дрогнули и стали медленно гаснуть, а со стороны социума донесся похожий на шум ветра в соломе всенародный вздох ужаса, в его сердце возникло одновременно два сильных чувства: обычный страх перед неожиданно надвинувшейся тьмой и незнакомое прежде преклонение перед кем-то, знающим о мире больше, чем он.

— Так и быть, — сказал Затворник, — прыгай внутрь. Я еще построю.

— Я не умею прыгать, — тихо ответил Шестипалый.

— Тогда привет, — сказал Затворник, и вдруг, изо всех сил оттолкнувшись от земли, взмыл вверх и исчез за стеной, после чего все сооружение обрушилось, покрыв его равномерным слоем опилок и торфа. Образовавшийся холмик некоторое время подрагивал, потом в его стене возникло маленькое отверстие — Шестипалый еще успел увидеть в нем блестящий глаз Затворника. И наступила окончательная тьма.

Разумеется, Шестипалый, сколько себя помнил, знал все необходимое про ночь. «Это естественный процесс», — говорили одни. «Делом надо заниматься», — считали другие, и таких было большинство. Вообще, оттенков мнений было много, но происходило со всеми одно и то же: когда без всяких видимых причин свет гас, после короткой и безнадежной борьбы с судорогами страха все впадали в оцепенение, а придя в себя (когда светила опять загорались), помнили очень мало. То же самое происходило и с Шестипалым, пока он жил в социуме, а сейчас — потому, наверно, что страх перед наступившей тьмой наложился на равный ему по силе страх перед одиночеством и, следовательно, удвоился, он не впал в обычную спасительную кому. Вот уже стих далекий народный стон, а, он все сидел съежась возле холмика и тихо плакал. Видно вокруг ничего не было, и когда в темноте раздался голос Затворника, Шестипалый от испуга нагадил прямо под себя.

— Кончай долбить, — сказал Затворник, — спать мешаешь.

— Я не могу, — тихо отозвался Шестипалый. — Это сердце. Ты б со мной поговорил, а?

— О чем? — спросил Затворник.

— О чем хочешь, только подольше.

— Давай о природе страха?

— Ой, не надо! — запищал Шестипалый.

— Тихо, ты! — зашипел Затворник. — Сейчас сюда все крысы сбегутся.

— Какие крысы? Что это? — холодея, спросил Шестипалый.

— Это существа ночи. Хотя на самом деле и дня тоже.

— Не повезло мне в жизни, — прошептал Шестипалый. — Было б у меня пальцев сколько положено, спал бы сейчас со всеми. Господи, страх-то какой… Крысы…

— Слушай, — заговорил Затворник, — вот ты все повторяешь — господи, господи… У вас там что, в Бога верят?

— Черт его знает. Что-то такое есть, это точно. А что — никому не известно. Вот, например, почему темно становится? Хотя, конечно, можно и естественными причинами объяснить. А если про Бога думать, то ничего в жизни и не сделаешь…

— А что, интересно, можно сделать в жизни? — спросил Затворник.

— Как что? Чего глупые вопросы задавать — будто сам не знаешь. Каждый, как может, лезет к кормушке. Закон жизни.

— Понятно. А зачем тогда все это? Вселенная, небо, земля, светила — вообще, все!

— Как зачем? Так уж мир устроен.

— А как он устроен? — с интересом спросил Затворник.

— Так и устроен. Движемся в пространстве и во времени. Согласно законам жизни.

— А куда?

— Откуда я знаю. Тайна веков. От тебя, знаешь, свихнуться можно.

— Это от тебя свихнуться можно. О чем ни заговори, у тебя все или закон жизни, или тайна веков.

— Не нравится, так не говори, — обиделся Шестипалый.

— Да я и не говорил бы. Это ж тебе в темноте молчать страшно.

Шестипалый как-то совершенно забыл об этом. Прислушавшись к своим ощущениям, он вдруг заметил, что не испытывает никакого страха. Это его так напугало, что он вскочил на ноги и кинулся куда-то вслепую, пока со всего разгона не треснулся головой о невидимую в темноте стену мира.

Издалека послышался скрипучий хохот Затворника, и Шестипалый, осторожно переставляя ноги, побрел навстречу этим единственным во всеобщей тьме и безмолвии звукам. Добравшись до холмика, под которым сидел Затворник, он молча улегся рядом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Сегодня мы с тобой полезем за стену мира, понял? — сказал Затворник.

Шестипалый как раз подбегал к убежищу души. Сама постройка выходила у него уже почти так же, как у Затворника, а вот прыжок удавался только после длинного разбега. Смысл сказанного дошел до него именно тогда, когда надо было прыгать, и в результате он врезался в хлипкое сооружение так, что торф и опилки, вместо того, чтобы покрыть все его тело ровным мягким слоем, превратились в наваленную над головой кучу, а ноги потеряли опору и бессильно повисли в пустоте. Затворник помог ему выбраться и повторил:

— Сегодня мы отправимся за стену мира.

За последние дни Шестипалый наслушался от него такого, что в душе у него все время что-то поскрипывало и ухало, а былая жизнь в социуме казалась трогательной фантазией (или пошлым кошмаром — точно он еще не решил), но это уж было слишком. Затворник между тем продолжал:

— Решительный этап наступает после каждых семидесяти затмений. А вчера было шестьдесят девятое. Миром правят числа. И он указал на длинную цепь соломинок, торчащих из почвы возле самой стены мира.

— Да как же можно лезть за стену мира, если это — стена мира? Ведь в самом названии… За ней ведь нет ничего…

— Ну и что, — ответил Затворник, — что нет ничего. Нас это должно только радовать.

— А что мы там будем делать?

— Жить.

— А чем нам тут плохо?

— А тем, дурак, что этого «тут» скоро не будет.

— А что будет?

— Вот останься, узнаешь тогда. Ничего не будет.

Он подошел к остаткам выстроенного Шестипалым убежища души и стал ногами раскидывать их по сторонам.

— Зачем это ты? — спросил Шестипалый.

— Перед тем, как покинуть какой-либо мир, надо обобщить опыт своего пребывания в нем, а затем уничтожить все свои следы. Это традиция.

— А кто ее придумал?

— Какая разница. Ну я. Больше тут некому. Вот так…

Затворник оглядел результат своего труда — на месте развалившейся постройки теперь было идеально ровное место, ничем не отличающееся от поверхности остальной пустыни.

— Все, — сказал он. — Теперь надо опыт обобщить. Твоя очередь. Забирайся на эту кочку и рассказывай.

Шестипалый почувствовал, что его перехитрили, оставив ему самую тяжелую и, главное, непонятную часть работы. Но после случая с затмением он решил слушаться Затворника. Пожав плечами и оглядевшись, — не забрел ли сюда кто из социума — он залез на кочку.

— Что рассказывать?

— Все, что знаешь о мире.

— Значит, так. Наш мир… Ну и идиотский у тебя ритуал…

— Не отвлекайся.

— Наш мир представляет собой правильный восьмиугольник, равномерно и прямолинейно движущийся в пространстве. Здесь мы готовимся к решительному этапу, венцу наших счастливых жизней. По периметру мира проходит так называемая стена мира, объективно возникшая в результате действия законов жизни. В центре мира находится кормушка, вокруг которой издавна существует наша цивилизация. Положение члена социума относительно кормушки-поилки определяется его общественной значимостью и заслугами…

— Вот этого я раньше не слышал, — перебил Затворник. — Что это такое — заслуги? И общественная значимость?

— Ну… Как сказать… Это когда кто-то попадает к самой кормушке.

— А кто к ней попадает?

— Я же говорю — тот, у кого большие заслуги. Или общественная значимость. У меня, например, раньше были так себе заслуги, а теперь вообще никаких. Да ты что, народную модель вселенной не знаешь?

— Не знаю, — сказал Затворник.

— Да ты что… А как же ты к решительному этапу готовился?

— Потом расскажу. Давай дальше.

— А уже почти все. Чего там еще-то… За областью социума находится великая пустыня, а кончается все стеной мира. Возле нее ютятся отщепенцы вроде нас.

— Понятно. А бревно откуда взялось? В смысле, все остальное?

— Ну ты даешь… Этого тебе даже Двадцать Ближайших не скажут. Тайна веков.

— Ну хорошо. А что такое тайна веков?

— Закон жизни, — ответил Шестипалый, стараясь говорить мягко. Ему что-то не нравилось в интонациях Затворника.

— Ладно. А что такое закон жизни?

— Это тайна веков.

— Ладно, — сказал Затворник, — все ясно. Слезай.

Шестипалый слез с кочки, и Затворник с сосредоточенным и серьезным видом залез на его место. Некоторое время он молчал, словно прислушиваясь к чему-то, а потом поднял голову и заговорил.

— Я пришел сюда из другого мира, — сказал он, — когда ты был еще совсем мал.

А в тот, другой мир я пришел из третьего, и так далее. Всего я был в пяти мирах. Они практически ничем не отличаются друг от друга. А вселенная, где мы находимся, представляет собой огромное замкнутое пространство. На языке богов она называется «Бройлерный комбинат имени Луначарского», но что это означает — неизвестно.

— Ты знаешь язык богов? — изумленно спросил Шестипалый.

— Немного. Не перебивай. Всего во вселенной есть семьдесят миров. В одном из них мы сейчас находимся. Эти миры прикреплены к черной-ленте, которая медленно движется по кругу. А над ней, на поверхности неба, находятся сотни одинаковых светил. Так что это не они плывут над нами, а мы проплываем под ними. В каждом из миров есть жизнь, но она не существует там постоянно, а циклически возникает и исчезает. Решительный этап происходит в центре вселенной, через который по очереди проходят все миры. На языке богов он называется Цехом номер один. Наш мир как раз находится в его преддверии. После решительного этапа обновленный мир выходит с другой стороны Цеха номер один, все начинается сначала. Возникает жизнь, проходит свой цикл и через положенный срок опять ввергается в Цех номер один.

— Откуда ты все это знаешь? — тихим голосом спросил Шестипалый.

— Я много путешествовал, — сказал Затворник, — и по крупицам собирал тайные знания. В одном мире было известно одно, в другом — другое.

— Может быть, ты знаешь, откуда мы беремся?

— Ты спрашиваешь про одну из глубочайших тайн мироздания, и я даже не знаю, можно ли тебе ее доверить. Но поскольку кроме тебя все равно некому, я, пожалуй, скажу. Мы появляемся на свет из белых шаров.

— Белые шары, — повторил Шестипалый. Груз узнанного навалился на него физической тяжестью, и на секунду ему показалось, что он умрет. Затворник подскочил к нему и изо всех сил начал трясти. Постепенно к Шестипалому вернулась ясность сознания.

— Что с тобой? — испуганно спросил Затворник.

— Ой. Я вспомнил. Точно. Раньше мы были белыми шарами и лежали на длинных полках. В этом месте было очень тепло и влажно. А потом мы стали изнутри ломать эти шары, и… Но почему этого никто не помнит?

— Тех, кто это помнит, прячут подальше, чтобы они не мешали готовиться к решительному этапу, или как он там называется. Везде по-разному. У нас называется Завершением строительства, хотя никто ничего и не строил.

Видимо, воспоминания повергли Затворника в печаль. Он замолчал.

— Слушай, — спросил через некоторое время Шестипалый, — а откуда берутся эти белые шары?

Затворник одобрительно поглядел на него.

— Мне понадобилось намного больше времени, чтобы в моей душе созрел этот вопрос, — сказал он. — В одной древней легенде говорится, что эти яйца появляются из нас, но это вполне может быть и метафорой…

— Из нас? Непонятно. Где ты это слышал?

— Да сам сочинил. Тут разве услышишь что-нибудь, — сказал Затворник с неожиданной тоской в голосе.

— Ты же сказал, что это древняя легенда.

— Правильно. Просто я ее сочинил как древнюю легенду.

— Как это? Зачем?

— Понимаешь, один древний мудрец, можно сказать — пророк (на этот раз Шестипалый догадался, о ком идет речь) — говорил, что не так важно то, что сказано, как то, кем сказано. Часть смысла того, что я хотел выразить, заключена в том, что мои слова выступают в качестве древней легенды.

Затворник глянул на небо и перебил сам себя:

— Все. Пора идти в социум.

Шестипалый вытаращил глаза.

— Мы же собирались лезть через стену мира. Зачем нам социум?

— А ты хоть знаешь, что такое социум? — спросил Затворник. — Это и есть приспособление для перелезания через стену мира.

…Шестипалый шел почему-то крадучись, и чем ближе становился социум, тем преступней становилась его походка. Постепенно огромная толпа, казавшаяся издали огромным шевелящимся существом, распадалась на отдельные тела, и даже можно было разглядеть удивленные гримасы тех, кто замечал приближающихся.

— Главное, — шепотом повторял Затворник последнюю инструкцию, — веди себя наглее. Но не слишком нагло. Мы непременно должны их разозлить — но не до такой степени, чтобы нас разорвали в клочья. Короче, все время смотри, что буду делать я.

— Шестипалый приперся! — весело закричал кто-то впереди.

— Здорово, сволочь! Эй, Шестипалый, кто это с тобой?

У самой границы социума народ стоял редко — тут жили, в основном, калеки и созерцатели, не любившие тесноты — их нетрудно было обходить. Но уже очень скоро Затворник с Шестипалым оказались в невыносимой тесноте. А когда над головами тех, кто был впереди, показалась мелко трясущаяся крыша кормушки, уже ни шага вперед сделать было нельзя.

— Всегда поражался, — тихо сказал Шестипалому Затворник, — как здесь все мудро устроено. Те, кто стоит близко к кормушке — счастливы потому, что все время помнят о желающих попасть на их место. А те, кто всю жизнь ждет, когда между стоящими впереди появится щелочка, счастливы потому, что им есть на что надеяться в жизни. Это ведь и есть гармония и единство.

— А у нас так и говорят, — сказал кто-то сбоку, — что народ един с умом эпохи.

— Причем тут ум эпохи? — спросил Затворник.

— Просто терминология, — ответил тот же голос. — Те, кто попадает в определенный радиус близости к кормушке, называются умом эпохи. Те, кто еще ближе — честью эпохи. А те, кто совсем близко — ее совестью.

— Представляю себе эпоху, — пробормотал Затворник.

— Что, не нравится? — спросил голос.

— Не нравится, — ответил Затворник.

— А что конкретно не нравится?

— Да все.

— Понятно. И где, по-вашему, лучше?

— В том-то и трагедия, что нигде! — страдальчески выкрикнул Затворник. — Было бы где лучше, неужели я б с вами тут о жизни беседовал?

— И товарищ ваш — таких же взглядов? — спросил голос. — Чего он в землю-то смотрит?

Шестипалый поднял глаза — до этого он глядел себе под ноги, чтобы минимально участвовать в происходящем, — и увидел обладателя осторожного голоса. У того было обрюзгшее раскормленное лицо. Шестипалый сразу понял, что перед ним — один из Двадцати Ближайших, самая что ни на есть совесть эпохи.

— Это вы оттого такие невеселые, — дружелюбно сказал тот, — что не готовитесь вместе со всеми к Решительному Этапу. Тогда у вас на эти мысли времени бы не было. Мне самому такое иногда в голову приходит, что… И, знаете, работа спасает.

И с той же интонацией добавил:

— Взять их!

По толпе прошло движение, и Затворник с Шестипалым оказались немедленно стиснутыми со всех четырех сторон.

— Да плевали мы на вас, — также дружелюбно сказал Затворник. — Куда вы нас возьмете? Некуда вам нас взять. Ну, прогоните еще раз. Через стену мира, как говорится, не перебросишь…

Тут на лице Затворника изобразилось смятение, а толстолицый высоко поднял веки — их глаза встретились.

— А ведь интересная задумка. Такого у нас еще не было. Конечно, есть такое выражение, но ведь воля народа сильнее пословицы.

Видимо, эта мысль восхитила его. Он повернулся и скомандовал:

— Внимание! Строимся!

Вскоре процессия, в центре которой вели Затворника и Шестипалого, приблизилась к стене мира. Первым шел толстолицый, за ним — двое назначенных старушками-матерями, которые сквозь слезы выкрикивали обидные слова Затворнику и Шестипалому, оплакивая и проклиная их одновременно, затем вели самих преступников, и замыкала шествие толпа народной массы.

— Итак, — сказал толстолицый, когда процессия остановилась, — пришел пугающий миг воздаяния. Пусть все зажмурятся, когда два этих отщепенца исчезнут в небытии. И пусть это волнительное событие послужит красивым уроком всем нам, народу. Громче рыдайте, матери!

Старушки-матери повалились на землю и залились таким горестным плачем, что многие из присутствующих тоже начали отворачиваться и сглатывать, но матери иногда вдруг вскакивали и, сверкая глазами, бросали Затворнику и Шестипалому неопровержимые ужасные обвинения, после чего обессиленно падали вновь.

— Итак, — сказал через некоторое время толстолицый, — раскаялись ли вы? Устыдили ли вас слезы матерей?

— Еще бы, — ответил Затворник, озабоченно наблюдавший за небесными телами, — а как вы нас перебрасывать хотите?

— Сейчас увидишь.

Через несколько минут почти до самого края стены мира поднялась живая пирамида. Те, кто стоял наверху, жмурились и прятали лица, чтобы, не дай Бог, не заглянуть туда, где все кончается.

— Наверх, — скомандовал кто-то Затворнику и Шестипалому, и они, поддерживая друг друга, стали карабкаться по шаткой веренице плеч и спин.

С высоты был виден притихший социум, внимательно следивший издали за происходящим. Были видны некоторые незаметные до этого детали неба и толстый черный шланг, спускавшийся к кормушке из бесконечности — отсюда он казался совсем не таким величественным, как с земли. Легко вспрыгнув на край стены мира, Затворник помог Шестипалому сесть рядом и крикнул вниз:

— Порядок!

От его крика кто-то в живой пирамиде потерял равновесие, она качнулась и через мгновение рассыпалась.

Вцепившись в холодную жесть борта, Шестипалый вглядывался в крохотные задранные лица, в серо-зелено-коричневые пространства своей родины. «Я никогда больше этого не увижу», — думал он, и хоть особого желания увидеть все это когда-нибудь еще у него не было, горло все равно сводило.

— Прощайте, сынки родимые! — закричали снизу старушки-матери, земно поклонились и, рыдая, принялись швырять вверх торфом и землей.

Один из кусков угодил в Затворника, и он, растопыря руки и ноги, полетел вниз. Шестипалый последний раз оглядел все оставшееся внизу и вдруг заметил, что кто-то из далекой толпы прощально машет ему — тогда он помахал в ответ. Потом он зажмурился и шагнул назад.

Теперь, когда они шли по гигантской черной ленте. Шестипалый видел, что Затворник сказал правду. Действительно, мир, который они покинули, медленно двигался вместе с этой лентой относительно других неподвижных космических объектов, природы которых Шестипалый не понимал, а светила были неподвижными. Сейчас оставленный ими мир медленно подъезжал к зеленым стальным воротам, под которые уходила лента. Затворник сказал, что это и есть вход в Цех номер один. Странно, но Шестипалый совершенно не был поражен величием заполняющих вселенную объектов — наоборот, в нем скорее проснулось чувство легкого раздражения. «И это все?» — брезгливо думал он. Вдали виднелись два мира, подобных тому, который они оставили — те тоже двигались вместе с черной лентой и выглядели довольно убого.

Затворник вдруг велел ему прыгать с черной ленты вниз, в темную бездонную щель.

Он чуть не расшибся о холодную твердую поверхность, выложенную большими коричневыми плитами. Они тянулись до горизонта, и выглядело это все очень красиво.

— Что это? — спросил Шестипалый.

— Кафель, — ответил Затворник непонятным словом и сменил тему. — Скоро ночь, а нам надо дойти вон до тех мест. Часть дороги придется пройти в темноте. Пошли быстрее.

Затворник выглядел всерьез озабоченным. Шестипалый поглядел в указанном им направлении и увидел далекие кубические скалы нежно-зеленого цвета (Затворник сказал, что они называются «ящики») — их было очень много и между ними виднелись пустые пространства, усыпанные горами светлой стружки — издали все это походило на пейзаж из счастливого сна.

— Слушай, — спросил Шестипалый, скользя по кафелю рядом, — а как ты узнаешь, когда наступит ночь?

— По часам, — ответил Затворник. — Это одно из небесных тел. Вон тот диск с черными зигзагами.

Шестипалый посмотрел на довольно знакомую, хоть и не привлекавшую никогда его особого внимания деталь небесного свода.

— Когда эти черные линии приходят в особое положение, свет гаснет, — сказал Затворник. — Это случится вот-вот. Досчитай до десяти.

— Раз, два, — начал Шестипалый, — и вдруг стало темнеть.

— Не отставай от меня, — сказал Затворник, — потеряешься.

Он мог бы этого не говорить — Шестипалый чуть не наступал ему на пятки. Единственным источником света остался косой желтый луч, падавший из-под зеленых ворот Цеха номер один.

Шестипалый впал в странное состояние. Отовсюду исходила опасность, он ощущал ее всей кожей как дующий со всех сторон одновременно сквозняк. Ему представлялось, что они идут в царство каких-то огненных духов, и он уже собирался сказать об этом Затворнику, когда тот вдруг остановился и поднял руку.

— Тихо, — сказал он, — крысы. Справа от нас.

Затворник повернулся вправо и принял странную позу, велев Шестипалому спрятаться за его спиной, что тот и выполнил с удивительной скоростью и охотой.

Сначала он ничего не замечал, а потом ощутил скорее чем увидел движение большого быстрого тела в темноте. Оно остановилось точно на границе видимости.

— Она ждет, — тихо сказал Затворник, — как мы поступим дальше. Стоит нам сделать хоть шаг, и она кинется на нас.

— Ага, кинусь, — сказала крыса, выходя из темноты, как комок зла и ярости, как истинное порождение ночи.

— Ух, — вздохнул Затворник, — Одноглазка. А я уж думал, что мы влипли. Знакомьтесь.

Шестипалый недоверчиво поглядел на умную коническую морду с длинными усами и двумя черными бусинками глаз.

— Одноглазка, — сказала крыса и вильнула неприлично голым хвостом.

— Шестипалый, — представился Шестипалый и спросил: — А почему ты Одноглазка, если у тебя оба глаза в порядке?

— А у меня третий глаз раскрыт, — сказала Одноглазка, — а он один. В каком-то смысле все, у кого третий глаз раскрыт, одноглазые.

— А что такое… — начал Шестипалый, но Затворник не дал ему договорить. — Не пройтись ли нам, — галантно предложил он Одноглазке, — вон до тех ящиков? Ночная дорога скучна, если рядом нет собеседника.

— Пойдем, — согласилась Одноглазка и, повернувшись к Шестипалому боком (только теперь он разглядел ее огромное мускулистое тело), затрусила рядом с Затворником, которому, чтобы поспеть, приходилось идти очень быстро. Шестипалый бежал сзади. Поглядывая на лапы Одноглазки и перекатывающиеся под ее шкурой мышцы, он думал о том, чем могла бы закончиться эта встреча, не окажись Одноглазка знакомой Затворника, и изо всех сил старался не наступить ей на хвост. Судя по тому, как быстро их беседа стала походить на продолжение какого-то давнего разговора, они были старыми приятелями.

— Свобода? Господи, да что это такое? — спрашивала Одноглазка и смеялась. — Это когда ты в смятении и одиночестве бегаешь по всему комбинату, в десятый или в какой там уже раз увернувшись от ножа? Это и есть свобода?

— Ты опять все подменяешь, — отвечал Затворник. — Это только поиски свободы. Я никогда не соглашусь с той инфернальной картиной мира, в которую ты веришь. Наверно, это у тебя оттого, что ты чувствуешь себя чужой в этой вселенной, созданной для нас.

— Нет, она создана из-за вас, но не для вас.

Затворник опустил голову и некоторое время шел молча.

— Ладно, — сказала Одноглазка. — Я ведь пришла попрощаться. Правда, думала, что ты появишься чуть позже — но все-таки встретились. Завтра я ухожу.

— Куда?

— Одна из старых нор вывела меня в пустую бетонную трубку, которая уходит так далеко, что об этом даже трудно подумать. Я встретила там нескольких крыс — они говорят, что труба выводит в другую вселенную, где живут только самцы богов в одинаковой зеленой одежде. Они совершают сложные манипуляции вокруг огромных идолов, стоящих в гигантских шахтах.

Одноглазка притормозила.

— Отсюда мне направо, — сказала она. — Так вот, еда там такая — не расскажешь. Вся эта вселенная могла бы поместиться в одной тамошней шахте. Хочешь со мной?

— Нет, — ответил Затворник. — Вниз — это не наш путь.

— Ну что ж, — сказала Одноглазка. — Тогда желаю успеха на твоем пути, каким бы он ни был. Прощай! Удачи тебе.

Она кивнула Шестипалому и канула в темноту.

Остаток пути Затворник и Шестипалый прошли молча. Добравшись до ящиков, они пересекли несколько гор стружки и наконец достигли цели. Это была слабо озаренная светом из-под ворот Цеха номер один ямка в стружках, в которой лежала куча мягких и длинных тряпок. Затворник был в заметно плохом настроении. Он копошился в тряпках, устраиваясь на ночь, и Шестипалый решил не приставать к нему с разговорами, тем более, что сам хотел спать. Кое-как завернувшись в тряпки, он забылся.

Разбудило его далекое скрежетание, стук стали по дереву и крики, полные такой невыразимой безнадежности, что он сразу кинулся к Затворнику.

— Что это?

— Твой мир проходит через решительный этап, — ответил Затворник.

— ???

— Смерть пришла, — просто сказал Затворник, натянул на себя тряпку и уснул.

Проснувшись, Затворник поглядел на трясущегося в углу заплаканного Шестипалого, хмыкнул и стал рыться в тряпках. Скоро он достал оттуда штук десять одинаковых предметов, похожих на обрезки толстой шестигранной трубы.

— Что это? — спросил Шестипалый.

— Боги называют их «гайками».

Шестипалый вдруг махнул рукой и опять заревел.

— Да что с тобой? — спросил Затворник.

— Все умерли, — бормотал Шестипалый, — все-все…

— Ну и что, — сказал Затворник. — Ты тоже умрешь.

— Все равно жалко.

— Кого именно? Старушку-мать, что ли? Или этого, из Двадцати Ближайших?

— Помнишь, как нас сбрасывали со стены? — спросил Шестипалый. — Всем было велено зажмуриться. А я помахал им рукой, и тогда кто-то помахал мне в ответ. И вот когда я думаю, что он тоже умер… И что вместе с ним умерло то, что заставило его так поступить…

— Да, — улыбаясь, сказал Затворник, — это действительно очень печально.

И наступила тишина, нарушаемая только механическими звуками из-за зеленых ворот, куда уплыла родина Шестипалого.

— Слушай, — спросил он, наплакавшись, — а что бывает после смерти?

— У меня было множество видений на этот счет. Иногда мертвых рассекают на части и жарят на огромных сковородах. Иногда запекают целиком в железных комнатах со стеклянной дверью, где пылает синее пламя или излучают жар добела раскаленные металлические столбы. Иногда варят в гигантских кастрюлях. А иногда, наоборот, замораживают в кусок льда.

— А кто это делает, а?

— Как кто? Боги. Видишь ли, мы являемся их пищей.

Шестипалый вздрогнул.

— Больше всего они любят именно ноги, — заметил Затворник. — Ну, и руки тоже. Именно о руках я с тобой и собираюсь поговорить. Подними их.

Шестипалый вытянул перед собой руки — тонкие, бессильные, они выглядели жалко.

— Когда-то они служили нам для полета, — сказал Затворник.

— А что такое полет?

— Точно этого не знает никто. Известно только, что надо иметь сильные руки. Гораздо сильнее, чем наши. Поэтому я хочу научить тебя одному упражнению. Возьми две гайки.

Шестипалый с трудом поднял два предмета.

— Вот так. Теперь просунь концы рук в отверстия. Так… А теперь поднимай и опускай руки вверх-вниз… Вот так.

Через минуту Шестипалый устал до такой степени, что не мог сделать больше ни одного маха.

— Все, — он опустил руки, и гайки повалились на пол.

— Теперь посмотри, как делаю я, — сказал Затворник и надел на каждую руку по пять гаек. Несколько минут он продержал руки разведенными в стороны и, казалось, совершенно не устал.

— Здорово, — выдохнул Шестипалый. — А почему ты держишь их неподвижно?

— С какого-то момента в этом упражнении появляется одна трудность. Потом ты поймешь, что я имею в виду, — ответил Затворник.

— А ты уверен, что так можно научиться летать?

— Нет. Не уверен. Наоборот, я подозреваю, что это бесполезное занятие.

— А зачем тогда оно нужно?

— Как тебе сказать. Если ты оказался в темноте и видишь хотя бы самый слабый луч света, ты должен идти к нему вместо того, чтобы рассуждать, имеет смысл это делать или нет. Может, это действительно не имеет смысла. Но просто сидеть в темноте не имеет смысла в любом случае. Мы живы до тех пор, пока у нас есть надежда. Но всерьез надеяться на это нельзя.

Шестипалый почувствовал некоторое раздражение.

— Все это замечательно, — сказал он, — но что это значит реально?

— Реально для тебя это значит, что ты каждый день будешь заниматься с этими гайками, пока не станешь таким, как я. А для меня это значит, что я буду следить за тобой так, будто для меня твои успехи и правда важны.

— Неужели нет какого-нибудь другого занятия?

— Есть. Можно готовиться к решительному этапу. Но в этом случае тебе придется действовать одному.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пока Шестипалый занимался с гайками, целых десять миров ушло в Цех номер один. Что-то скрипело и постукивало за зелеными воротами, что-то происходило там, а Шестипалый покрывался холодным потом и начинал трястись. Его руки заметно удлинились и усилились — теперь они были такими же, как у Затворника. Но пока это ни к чему не приводило. Затворник знал, что полет осуществляется с помощью рук, а что он собой представляет, было неясно. Затворник считал, что это особый способ мгновенного перемещения в пространстве, при котором нужно представить себе то место, куда хочешь попасть, а потом дать рукам мысленную команду перенести туда все тело. Целые дни он проводил в созерцании, пытаясь перенестись хоть на несколько шагов, но ничего не выходило.

— Наверное, — говорил он, — наши руки еще недостаточно сильны. Надо продолжать.

Однажды случилось крайне неприятное событие. Вокруг стало чуть темнее, и когда Шестипалый открыл глаза, перед ним маячило огромное небритое лицо Бога.

— Ишь, куда забрались, — сказало оно, а затем огромные грязные руки схватили Затворника и Шестипалого, вытащили из-за ящиков, с невероятной скоростью перенесли через огромное пространство и бросили в один из миров, уже не очень далеких от Цеха номер один. Потом Бог вдруг вернулся, вытащил Шестипалого, поглядел на него внимательно, удивленно чмокнул губами и кинул его обратно. Через несколько минут подошло сразу несколько Богов — они достали Шестипалого и принялись его рассматривать по очереди, издавая возгласы восторга.

— Не нравится мне это, — сказал Затворник, когда Боги ушли, — плохо дело.

— По-моему, тоже, — ответил перепуганный Шестипалый. — Ну убежим мы отсюда — так ведь они нас теперь искать будут. Про ящики они знают. А где-нибудь еще можно спрятаться?

Затворник помрачнел еще больше, а потом вместо ответа предложил сходить в здешний социум, чтобы развеяться.

Но оказалось, что со стороны далекой кормушки к ним уже движется целая депутация. Не дойдя шагов двадцати до Затворника и Шестипалого, идущие им навстречу повалились наземь и дальше стали двигаться ползком. Затворник велел Шестипалому отойти назад и пошел выяснять, в чем дело. Вернувшись, он сказал:

— Такого я действительно никогда не видел. У них тут религиозная община.

Они видели, как ты общаешься с Богами, и теперь считают тебя пророком, а меня — твоим учеником.

— Ну и что теперь будет? Чего они хотят?

— Зовут к себе. Говорят, какая-то стезя выпрямлена, что-то увито и так далее. Думаю, стоит пойти.

По дороге было сделано несколько ненавязчивых попыток понести Затворника на руках, и избежать этого удалось с большим трудом. К Шестипалому никто не смел не то что приблизиться, а даже поднять на него взгляд.

По прибытии Шестипалого усадили на высокую горку соломы, а Затворник остался у ее основания и погрузился в беседу со здешними первосвященниками, которых было около двадцати — их легко было узнать по обрюзгшим толстым лицам. Затем он благословил их и полез на горку к Шестипалому.

Выяснилось, что все уже давно ждали прихода мессии, потому что приближающийся решительный этап, называвшийся здесь Страшным Судом, уже давно волновал народные умы, а первосвященники настолько разъелись и обленились, что на все обращенные к ним вопросы отвечали коротким кивком в направлении неба. Так что появление Шестипалого с учеником оказалось очень кстати.

— Ждут проповеди, — сообщил Затворник.

— Ну так наплети им что-нибудь, — буркнул Шестипалый. — Я ведь дурак дураком, сам знаешь.

На слове «дурак» голос у него задрожал.

— Ну, ну. Успокойся, — сказал Затворник, повернулся к толпе у горки и воздел руки.

— Эй, вы! — закричал он. — Скоро все в ад пойдете. Вас там зажарят, а самых грешных замаринуют в уксусе.

Над социумом пронесся вздох ужаса.

— Я же, по воле богов и их посланца, моего господина, хочу научить вас, как спастись. Для этого надо победить грех. А вы хоть знаете, что такое грех?

Ответом было молчание.

— Грех — это избыточный вес. Подумайте, что приближает ре… Великий Суд? Да именно то, что вы обрастаете жиром. Ибо худые спасутся, а толстые нет. Истинно так: ни один костлявый и синий не будет ввергнут в пламя, а толстые и розовые будут там все. Но те, кто будет отныне и до Великого Суда поститься, обретут вторую жизнь. Ей, господи! А теперь встаньте и больше не грешите.

— Зачем ты так? — шепнул Шестипалый, когда Затворник опустился на солому. — Они же тебе верят.

— А я что, вру? — ответил Затворник. — Если они сильно похудеют, их отправят на второй цикл откорма.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Затворник часто говорил с народом, учил их придавать себе неаппетитный вид. Шестипалый почти не участвовал в беседах и только иногда рассеянно благословлял подползавших к нему мирян. Бывшие первосвященники, которые совершенно не собирались худеть, глядели на него с ненавистью, но ничего не могли поделать, потому что все новые и новые боги подходили к миру, вытаскивали Шестипалого и разглядывали его.

А по ночам, когда все засыпали, он с Затворником продолжал отчаянно тренировать свои руки — чем меньше они верили в то, что это к чему-нибудь приведет, тем яростней становились их усилия. Руки у них выросли до такой степени, что заниматься с железками, на которые Затворник разобрал кормушку, больше не было никакой возможности — стоило чуть взмахнуть руками, как ноги отрывались от земли и приходилось прекращать упражнение. Это было той самой сложностью, о которой Затворник в свое время предупреждал Шестипалого. Зеленые ворота уже виднелись за стеной мира, и, по подсчетам Затворника, до Великого Суда остался всего десяток затмений. Боги не особенно пугали Шестипалого — он успел привыкнуть к их постоянному вниманию и воспринимал его с брезгливой покорностью. Его душевное состояние пришло в норму, и он, чтобы хоть как-то развлечься, начал выступать с малопонятными темными проповедями, которые буквально потрясали паству. Однажды он вспомнил рассказ Одноглазки о подземной вселенной и в порыве вдохновения описал приготовление супа для ста шестидесяти демонов в зеленых одеждах в таких мельчайших подробностях, что под конец не только сам перепугался до одури, но и сильно напугал Затворника, который в начале его речи только хмыкал. После этого даже бывшие первосвященники бросили есть и целыми часами бегали вокруг кормушки, стремясь избавиться от жира.

Поскольку и Затворник и Шестипалый ели каждый за двоих, Затворнику пришлось сочинить специальный догмат о непогрешимости, который быстро пресек разные разговоры шепотом.

Дни летели быстро. Однажды утром, когда паства только продирала глаза. Затворник и Шестипалый заметили, что зеленые ворота, еще вчера казавшиеся такими далекими, нависают над самой стеной мира. Они переглянулись, и Затворник сказал:

— Сегодня сделаем последнюю попытку. Наши руки должны быть достаточно сильны. Поэтому сейчас мы отправимся к стене мира, чтобы нам не мешал этот гомон, а оттуда попробуем перенестись на купол кормушки. Если нам это не удастся, тогда попрощаемся с миром.

Пастве было сказано, что пророки идут общаться с богами. Скоро они уже сидели возле стены мира.

— Помни, — сказал Затворник, — надо представить себе, что ты уже там, и тогда…

Шестипалый закрыл глаза, сосредоточил все свое внимание на руках и стал думать о резиновом шланге, подходившем к крыше кормушки. Постепенно он вошел в транс и почувствовал, что шланг находится совсем рядом — на расстоянии вытянутой руки. Раньше, представив себе, что он уже попал туда, куда хотел перелететь, Шестипалый спешил открыть глаза, и всегда оказывалось, что он сидит там же, где сидел. Но сегодня он решил попробовать нечто новое. «Если медленно сводить руки, — подумал он, — так, чтобы шланг оказался между ними, что тогда?» Осторожно, стараясь сохранить достигнутую уверенность, что шланг совсем рядом, он стал сближать руки. И когда они, сойдясь в месте, где перед этим была пустота, коснулись шланга, он не выдержал и изо всех сил завопил:

— Есть! — и открыл глаза.

— Тише, дурак, — сказал Затворник, чью ногу он сжимал. — Смотри.

Шестипалый вскочил на ноги и обернулся. Ворота Цеха номер один были раскрыты, их створки медленно проплывали мимо.

— Приехали, — сказал Затворник. — Пошли назад.

На обратном пути они не сказали ни слова. Лента транспортера двигалась с той же скоростью, что и они, только в другую сторону, и поэтому всю дорогу вход в Цех номер один был рядом. А когда они дошли до своих почетных мест возле кормушки, он накрыл их и поплыл дальше.

Затворник подозвал к себе кого-то из паствы.

— Слушай, — сказал он, — только спокойно! — иди и скажи остальным, что наступил Великий Суд.

— А что теперь делать? — спросил тот с надеждой.

— Всем сесть на землю и закрыть руками глаза. И не подглядывать, иначе мы ни за что не ручаемся.

Сперва все-таки поднялся гомон. Но он быстро стих — все уселись на землю и сделали так, как велел Затворник.

— Давай прощаться с миром, — сказал Затворник. — Ты первый.

Шестипалый встал, оглянулся по сторонам, вздохнул и сел на место.

— Все? — спросил Затворник.

Шестипалый кивнул.

— Теперь я, — поднимаясь, сказал Затворник, задрал голову и закричал изо всех сил:

— Мир! Прощай!

— Ишь, раскудахтался, — раздался громовой голос. — Который? Этот, что квохчет, что ли?

— Не, — ответил другой голос. — Рядом.

Над стеной мира возникло два огромных лица.

— Ну и дрянь, — сокрушенно заметило первое лицо. — Чего с ними делать, непонятно. Они ж полудохлые все.

Над миром пронеслась огромная рука в белом, заляпаном кровью и прилипшим пухом рукаве и тронула кормушку.

— Семен, мать твою, ты куда смотришь? У них же кормушка сломана!

— Цела была, — ответил бас. — Я в начале месяца все проверял. Ну что, будем забивать?

— Нет, не будем. Подгоняй другой контейнер, а здесь — чтоб завтра кормушку починил. Как они не передохли только… А насчет этого, у которого шесть пальцев, — тебе обе лапки рубить?

— Давай обе.

— Я одну себе хотел.

Затворник повернулся к Шестипалому.

— Слушай, — прошептал он, — кажется, они хотят…

Но в этот момент огромная белая рука сгребла Шестипалого. Ладонь обхватила его, оторвала от земли, потом перед ним мелькнула огромная грудь с торчащей из кармана авторучкой, ворот рубахи, и, наконец, пара большущих выпуклых глаз, которые уставились на него в упор. Откуда-то снизу долетел сумасшедший крик Затворника:

— Шестипалый! Беги! Клюй его прямо в морду!

Первый раз за все время в голосе Затворника звучало отчаяние. Шестипалый испугался до такой степени, что все его действия приобрели сомнамбулическую безошибочность — он изо всех сил клюнул вылупленный на него глаз и сразу стал с невероятной скоростью бить по морде бога руками с обеих сторон.

Раздался рев такой силы, что Шестипалый воспринял его не как звук, а как давление на всю поверхность своего тела. Ладони бога разжались, а в следующий момент Шестипалый заметил, что находится под потолком и, ни на что не опираясь, висит в воздухе. Сначала он не понял, в чем дело, а потом увидел, что по инерции продолжает махать руками, и именно они удерживают его в пустоте.

— Эй, — закричал он, кругами летая под самым потолком. — Затворник! Давай сюда! Маши руками как можно быстрей!

Внизу в контейнере что-то замелькало и, быстро вырастая в размерах, стало приближаться — и вот Затворник оказался рядом. Он закричал: — Садимся вон туда!

Когда Шестипалый подлетел к квадратному пятну мутного белесого света, пересеченному узким крестом, Затворник уже сидел на подоконнике.

— Слушай, — закричал Шестипалый, — да ведь это и есть полет! Мы летали!

Затворник некоторое время глядел на него, а потом кивнул головой.

— Пожалуй, хоть это и слишком примитивно.

Между тем беспорядочное мелькание фигур внизу несколько успокоилось, и стало видно, что двое в белых халатах удерживают третьего, зажимающего лицо рукой.

— Сука! Он мне глаз выбил! Сука! — орал этот третий.

— Что такое сука? — спросил Шестипалый.

— Это способ обращения к одной из стихий, — ответил Затворник. — Собственного смысла это слово не имеет. Но нам сейчас, похоже, будет худо.

— А к какой стихии он обращается? — спросил Шестипалый.

— Сейчас увидим, — сказал Затворник.

Пока Затворник произносил эти слова, бог вырвался из удерживавших его рук, кинулся к стене, сорвал красный баллон огнетушителя и метнул его в сидящих на подоконнике.

Затворник с Шестипалым еле успели взлететь в разные стороны. Раздался звон и грохот. Огнетушитель, пробив окно, исчез, и в помещение ворвалась волна свежего воздуха — только после этого выяснилось, как там воняло. Стало неправдоподобно светло.

— Летим! — заорал Затворник, потеряв вдруг всю свою невозмутимость. — Живо! Вперед!

И, отлетев подальше от окна, он разогнался, сложил крылья и исчез в луче желтого горячего света, бившего из дыры в крашенном стекле, откуда дул ветер и доносились новые, незнакомые звуки.

Шестипалый, разгоняясь, понесся по кругу. Последний раз внизу мелькнул восьмиугольный контейнер, залитый кровью стол и размахивающие руками боги, — сложив крылья, он со свистом пронесся сквозь дыру.

Сначала он на секунду ослеп — так ярок был свет. Потом его глаза привыкли, и он увидел впереди и вверху круг желто-белого огня такой яркости, что смотреть на него даже краем глаза было невозможно. Еще выше виднелась темная точка — это был Затворник. Скоро они уже летели рядом.

Шестипалый оглянулся — далеко внизу осталось огромное и уродливое серое здание, из которого они вылетели. Дальше начинался лес, над ним — небо, облако, и все это было таких чистых, ярких цветов, что Шестипалый, чтобы не сойти с ума, стал смотреть вверх.

— Куда? — прокричал он.

— На юг, — коротко ответил Затворник.

—. А что это? — спросил Шестипалый.

— Не знаю, — ответил Затворник, — но это вон там.

И он махнул крылом в сторону огромного сверкающего круга, только по цвету напоминавшего то, что они когда-то называли светилами.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 4, 5, 6, 7, 8 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Борис Штерн Записки динозавра

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Журнальный вариант. [42]

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Часть первая⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀

Мою фамилию еще можно прочитать на последней странице в любом номере научно-популярного журнала «Наука и мысль» во главе списка сотрудников и редакционной коллегии. Как говорится: «Спешите видеть!» Она (моя фамилия) давно уже не представляет военной или государственной тайны: Невеселов Ю. В., главный редактор этого журнала. Очень скоро ее обведут траурной рамкой… вот так:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀



⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

А потом она навсегда исчезнет, потому что детей у меня нет…

(Кроме внучки, которая, когда-нибудь наконец-то выйдет замуж и сменит фамилию.)

Зовут меня Юрий Васильевич, живу я в красивом березовом лесу у Печенеговского водохранилища, в академическом городке Березань. Раньше поселок назывался Печенежки, но его переименовали (печенеги, как ни крути, были когда-то врагами народа) — как видно, по аналогии с Дубной; раз есть Дубна, пусть будет и Березань.

Пусть будет. Название все равно не прижилось. Здесь у нас все свое — головное учреждение без вывески, радиотелескоп, сейсмостанция, экспериментальный реактор, огороды, теплицы, а на том берегу в Кузьминках расположена тьма-тараканская лабораторий и всякой научной всячины — есть даже двухэтажный Дом ученых, где почитают за честь выступать не только народные артисты, но и эстрадные примадонны как женского, так и мужеского пола.

«Не надо печалиться, вся жизнь впереди…» — это мы слышали.

Кузьминки и Печенежки составляют мой ареал, мою экологическую нишу… Живу я здесь. И больше нигде жить не могу. От Одессы, где я родился и провел детство и юность, у меня осталось мало воспоминаний, но множество каких-то смазанных впечатлений. Ах, Одесса!.. Я не был там черт-те сколько лет — с тех пор, когда, схватив фанерный чемодан и привязав к нему клетку со своим ангелом-хранителем, удрал в Москву, подальше от Черного моря, Шур Балагановых и Мишек Япончиков… Спору нет, ребята они были удалые, но с кем поведешься, с тем и наберешься, верно? Но об Одессе — молчок.

Подозреваю, что эти мои одесские впечатления давно уже спутались с книжными (у меня в голове вообще все перемешалось), и потому не хочу врать.

В столице, правда, я тоже долго не задержался — в сущности, ученому Москва нужна только для того, чтобы получить приличное образование из первых рук, — а потом всю жизнь просидел в лесу, вот уже собрался помирать, с пропиской не будет сложностей — место на кузьминкинском мемориальном кладбище для меня давно «забито», а меня даже не тянет выглянуть на опушку — за последние черт-те сколько лет я всего три раза выползал из леса: посетил по делу Москву и слетал без дела в Ленинград и на Чукотку. Этими сношениями с цивилизацией я сыт по горло, так что извините, если что не так. Мне в Кузьминках лучше.

Ну и сиди в своих Кузьминках.

Я очень стар. Недавно мне исполнилось девяносто с гаком лет. Гак большой — до ста мне рукой подать. У меня сильнейший склероз, но я еще могу спуститься без лифта с третьего этажа и пешком пройтись по заснеженному проспекту к редакции «Науки и мысли». Несмотря на свою невеселую фамилию, сам себе я не кажусь человеком мрачным, хотя только что какой-то старикашка помоложе в старомодном каракулевом пирожке испуганно сказал: «Извините, Юрий Васильевич…» — и поспешно уступил мне дорогу.

Наверно, по утрам я пугаю людей. Наверно, со стороны я похож на вымирающую мезозойскую рептилию, которой очень не хочется вымирать. Это действует утренний склероз. Он у меня именно утренний — всю жизнь я работал по ночам, и сейчас, в отличие от других стариков, мне по утрам хочется спать, спать, спать, как школьнику. Я сплю на ходу. Утром меня не трожь. Извинения не принимаются. Извинился — гуляй. А в том, что незнакомый старикашка знает мое имя-отчество, нет ничего странного — меня здесь все знают. Я известный фрукт.

Сегодня с утра ко мне от внучки прицепился мотивчик известной песенки. Я напеваю ее, слегка изменив одно слово: «Дедушка плачет, шарик улетел…», а мой черный списанный «ЗИМ» едет рядом со мной на такой малой скорости, что худющие вороны, что-то там клюющие на льду, даже ленятся взлететь, а степенно отходят, уступая нам дорогу. Наконец шофер не выдерживает этой тягомотины, открывает дверцу и укоризненно говорит мне, как ребенку:

— Юрий Васильевич, вам же не туда…

Эта сцена повторяется каждое утро на бис воронам — я забываю, куда собрался идти, хотя вечером перед сном внучка вкладывает мне в нагрудный карман «склерозную записку» с программой на день: «Дед, тебе надо сделать то-то и то-то». Этот листок торчит из кармана, как носовой платочек, но по утрам я забываю в него заглянуть, а к вечеру склероз отпускает, и записка уже не нужна.

— Юрий Васильевич, вам же не туда!

Мог бы не повторять, я уже сам вспомнил, что мне не туда. Разворачиваюсь, как корова на льду, и, стуча тростью, отправляюсь в обратную сторону, в длительное путешествие за три квартала, в учреждение без вывески — хорошо, что дорога туда посыпана песочком.

Павлик, мой шофер, дав по газам, тоже разворачивается и, нарушая все правила уличного движения, продолжает сопровождать меня по левой стороне проспекта, как по дорогам Великобритании, — персональный шофер академика Невеселова никого здесь не боится в отличие от своего шефа. А его шеф боится всего на свете: гололеда, сквозняков, сырой воды, громких голосов, бегущих людей… Боюсь случайно обидеть кого-нибудь или забыть что-то важное, а пуще всего на свете я боюсь нечистой силы, которая с недавних пор раздваивает меня — отделяет мой рассудок от тела, привешивая его сверху, как упомянутый в стародавней песенке воздушный шарик, и оттуда на привязи наблюдает за мной. Говорят, что подобное раздвоение личности испытывают курильщики опиума… К сожалению, не курил, не знаю.

Вот и сейчас мой разум, покачиваясь на веревочке, внимательно наблюдает свысока, как его дряхлое вместилище продвигается на работу. Ощущение не из приятных. Я боюсь, что однажды веревочка оборвется, шарик улетит, а моя неуправляемая развалина будет продолжать брести по инерции неизвестно куда. Дедушка плачет, шарик улетел…

— Извините, Юрий Васильевич, не могли бы вы уделить мне пять минут?

«В чем дело?.. — думаю я. — Опять этот старикашка. Кто такой?»

— Я приехал первой электричкой, чтобы встретиться с вами, но, боюсь, что моя фамилия…

Он что-то еще говорит.

Не пойму, что он такое говорит? Что-то просит, чего-то боится… Нищий, что ли? Потертый тулуп, смушковый пирожок… На нищего не похож.

— А он голубой, — отвечаю я и прохожу мимо, сердито стуча тростью. Я же предупреждал: утром меня лучше не трогать — особенно незнакомым людям.

Старикашка отстал, я о нем забыл, и мы медленно приближаемся к учреждению без вывески — я впереди, за мной — черный «ЗИМ». Нашу похоронную процессию видно издалека. Человек с кобурой на боку начинает открывать передо мной тяжелую дверь, а Павлик в последний момент извещает меня:

— Юрий Васильевич, я отлучусь на один час.

Павлик не спрашивает, не просит, а именно ИЗВЕЩАЕТ меня. Павлик знает, что я не откажу. Он знает, что на своем шефе можно по мелочам комфортабельно ездить, как на «ЗИМЕ», и что я даже не спрошу, куда это он отлучится на один час. Я все про него знаю: нет, его не интересуют левые рейсы и нетрудовые доходы, — Павлик у нас ловелас… а попросту, кобель, — за один час отлучки он успевает устроить свои любовные дела… Этого, наверно, я уже никогда не пойму — как по утрам он находит себе подруг?! Они же все на работе!

— Ладно, отлучись.

Охранник закрывает за мной дверь, и я оказываюсь внутри своего учреждения без вывески.

Меня бросаются раздевать, но я не даюсь, — сам расстегиваю пальто, прохожу мимо доски «Наших дорогих ветеранов», где первой висит моя парадная фотография, и поднимаюсь на второй этаж. Там, на втором этаже, мой кабинет. Я давно уже наблюдаю, как эти черти постепенно превращают его в мемориальный музей — сносят сюда какой-то послевоенный хлам: настольную лампу с шелковым китайским абажуром, гнутые стулья и толстые стеклянные «под хрусталь» чернильницы с крышками… Что ж, если им так нравится заживо меня хоронить… Девяносто с гаком лет — это безобразие. Я не собирался так долго жить.

В кабинет протискивается мой лучший и любимый ученик Владислав Николаевич Бессмертный, директор этого учреждения. Он высокий, прямой и тощий, о таких говорят: аршин проглотил, — хотя его осанка происходит от зловредного радикулита, подхваченного с полвека назад на продуваемой платформе товарняка. Владику уже доложили о моем появлении. Он с опаской прикрывает дверь взглядом, потому что руки у него заняты чайником с кипятком и тарелкой с бутербродами. Он это ловко делает. Врачи думают, что способность двигать взглядом предметы проявилась у Владика в результате давней аварии, а я считаю, что он незаметно подтянул дверь ногой…

Сейчас мы с ним будем чаевничать. Я всегда пью чай из этого серебряного подстаканника с красивыми завитушками и с гравированной надписью: «20 лет Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Из него я пил чай, когда Березань еще была Печенежками, и когда серебряные подстаканники в ювелирных магазинах не так кусались. Их купила покойная жена (три штуки), решив, что после вручения мне первой правительственной награды нам пора обзаводиться хозяйством. На первом испытании этих подстаканников присутствовали академик Эн и сам нарком вооружений. Из этого подстаканника я пью чай здесь, из второго — в редакции, а третий пропал… Или украли. Когда я умру, этот подстаканник навечно поставят на этот стол…

Мы ожидаем, пока остынет чай, и беседуем с Владиславом Николаевичем. Понятно, что у Владика много дел, и ему хочется побыстрее спровадить меня, но виду он не подает. Он интересуется здоровьем моей внучки. Само собой разумеется, что мое здоровье в полном порядке, а вот здоровье Татьяны в самом деле интересует Владислава Николаевича, потому что он давно и безнадежно в нее влюблен. Но об этом — молчок! Это жгучая тайна и запретная тема. Мы пьем чай и жуем бутербродики с черной икрой. Да-с, колбасу я не люблю, а черная икра полезна детям и старикам, хотя склероз от нее не проходит. Владислав Николаевич увлеченно рассказывает последние учрежденческие новости, а я вдруг, к своему удивлению, задаю ему какой-то дельный вопрос, и у моего директора появляется на лице удивленно-застенчивое выражение. Владислав Николаевич говорит: «Это я должен записать», и мой воздушный шарик, покачиваясь, наблюдает, как Владик взглядом подтягивает к себе настольный календарь и записывает на нем мое дельное замечание…

Мы выпьем еще по стакану чая, еще поговорим, а потом я уйду. Мой визит продолжится ровно один час, как и предполагал шофер. Дело в том, что я являюсь Почетным Директором этого учреждения без вывески, — хотя, честно говоря, толком не знаю, что в этом звании делать. Я давно собирался уйти на покой, но наверху развели цирлих-манирлих, и вместо того, чтобы гнать меня в шею, оставили мне «ЗИМ» с Павликом, решили, что «страна не может позволить себе роскоши разбрасываться такими людьми» и попросили меня «в удобное от отдыха время контролировать взращенную вами научную школу».

Что я сейчас и делаю, мешая людям работать.

Наград на парадном пиджаке у меня полная грудь, а один зарубежный крест даже сползает на брюхо. Я не шучу — в любой мало-мальский юбилей мне вешают на пиджак какой-нибудь орденок в кузьминкинском Доме ученых. Уже не секрет, что сразу после войны моя лаборатория сделала теоретическое открытие, которое повлекло за собой разработки не только оборонного характера, — это открытие, к моему удивлению, пригодилось даже домохозяйкам, переориентировав после долгого кряхтенья нашу бытовую химию «на новые рельсы».

— Вот что еще поразительно… — вспоминаю я, прихлебывая чай. — Помнишь, когда меня занесло с той японочкой на Чукотку? Понятно, я тут же решил искупаться в Беринговом проливе — вот, мол, и я побывал на краю света, отметился. Ну, японская богиня отвернулась, а я снял штаны и только начал с философским настроением погружаться, как вижу: плывет ко мне по волнам что-то очень знакомое и родное… Пригляделся… Мать моя родная, да это же результат нашего с тобой открытия! Мне даже купаться расхотелось… Стоило, понимаешь, ехать на край света, чтобы уткнуться носом в собственное…

Владислав Николаевич конфузится и спешит продолжить незаконченную фразу:

— Чтобы уткнуться носом в побочные результаты собственного открытия. Наверно, кто-то выбросил с проплывавшего корабля. Я тоже видел… На Черном море.

— Вспомнил! — вдруг вспоминаю я. — Вспомнил, зачем я сюда приперся. Сегодня юбилей журнала, ты приглашен. Можно без галстука.

Владислав Николаевич кивает. На собственных юбилеях он стесняется, на чужих — скучает, и сегодня он придет вовремя и отсидит до конца, потому что на этом юбилее будет присутствовать Татьяна.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Теперь наша траурная процессия движется по проспекту в обратную сторону. Проспект вырублен прямо в березовом лесу, я люблю в нем гулять. Однажды я ушел сюда, чтобы побродить и подумать. Вечером Татьяна забеспокоилась, позвонила в учреждение, а Владислав Николаевич — рад стараться! — приказал прочесать лес. Но меня не нашли, хотя я ни от кого не прятался. Домой в тот день меня доставили вертолетчики, на которых я набрел, выйдя из леса аж у самого Печенеговского водохранилища. В нелетную погоду они ловили там рыбу и обратили внимание на сумасшедшего старика — я ходил по льду и с ожесточением, методически разбивал тростью замерзшие лунки.

Но сейчас я иду мимо леса. Сейчас у меня дела, дела, дела. К тому же лес уже занят — там бродит тот самый старикашка в каракулевом пирожке, уступивший мне утром дорогу (кстати, такие смушки носили когда-то заслуженные деятели наук, работники совнархозов, директора гастрономов и вообще всякие рыла). И потом, мне не терпится попасть в редакцию. Недаром меня с утра тянуло туда — сегодня исполняется сколько-то там лет со дня выхода первого номера «Науки и мысли». Этот журнал — моя последняя в жизни забава. Я самолично создал его, пройдя все высокие инстанции и удивляя начальство своим напором и докладными записками. «Как, еще один научно-популярный журнал? — переспрашивали меня. — Но ведь существуют такие-то и такие-то!». «Этот будет другой. У всех наших научно-популярных журналов одна, но пламенная страсть — они пропагандируют науку и соединяют ее с жизнью…» — сердился я. «А вы что же, не собираетесь соединять науку с жизнью?» — сразу настораживалось начальство и опасливо разглядывало человека, только что вышедшего из леса. «Нет, не собираюсь. Пришла пора не соединять, а спасать жизнь от науки. Это будет антинаучно-популярный журнал. Журнал нового типа. Он будет соединять науку не с жизнью, а с мыслью. Они до сих пор были оторваны. Он так и будет называться: «Наука и мысль». «Бог с вами! — пугалось начальство. — Что за странное название? А кто будет его главным редактором?». «Я», — бодренько отвечал я.

С тех пор прошло много лет. Начинали мы не спеша, оглядываясь по сторонам и посматривая наверх. Потом попробовали похулиганить… И сейчас журнал процветает. Статьи для нас пишутся лучшими умами страны, и мне рассказывают, что ученый люд уже не мыслит жизни без «Науки и мысли» — в конце месяца даже почтенные академики вроде меня с нетерпением заглядывают в почтовые ящики, чтобы узнать, кому еще из них дали по морде и куда пойдет наука в следующем квартале. Но дело не только в «лучших умах». Поговаривают, что за спиной нашего журнала стоит какая-то потусторонняя сила, потому что коэффициент полезного действия «Науки и мысли» так высок, что требует какого-то объяснения: непонятно, КТО нас разрешил, почему мы такие смелые и почему вообще функционируем — с административной точки зрения наш журнал невозможен, не должен существовать…

Я этого не могу объяснить. Не знаю. Честно говоря, идею подобного журнала я украл у покойного академика Эн, именем которого назван этот проспект. Еще до войны он хотел создать журнал, в котором целенаправленно выискивались бы побочные эффекты любого научного проекта или открытия — то есть оборотные стороны всех наших медалей. «У них в науке сплошные суки», — любил шутить академик Эн. Допускаю, что его шутки по тем суровым временам были не самыми удачными, потому что в домике в начале проспекта, где приколочена мемориальная доска с его непохожим профилем, академик Эн за свой длинный язык был на целый год подвергнут домашнему аресту. Перед его домиком стоял часовой с примкнутым штыком, а академик Эн плевал из форточки в свой невозделанный огород… Нельзя выходить, и баста! Полгода нам выписывали пропуска, и мы, доставляя на подпись арестованному начальнику разные бумаги, иногда рисковали жизнью — часовые тоже бывали разные: однажды один из них выстрелил в воздух, приказал мне лечь лицом в лужу и держал в такой позе до тех пор, пока не прибежал разводящий. В конце концов всем это так надоело — и часовым, и начальству, и нам, и академику Эн, — что ему разрешили ходить под охраной на работу. Потом охрана сама собой куда-то пропала, а еще позже за выдающиеся оборонные результаты академика Эн представили к высокой правительственной награде. В знак примирения нарком вооружений выпил с ним чаю у меня на кухне… Пили-то мы коньяк, но жена решила, что чай… Теперь я понимаю: мой шеф хотел иметь у нас подлинную научную критику — научную критику во что бы то ни стало и невзирая на лица. Сейчас таковая существует в нашем журнале.

— Какой сегодня день? — спрашиваю я у Павлика. — Пятница? Значит, завтра суббота. — Я вглядываюсь в лес, но старикашка в смушковом пирожке уже растворился среди берез.

Проспект имени моего учителя академика Эн тянется по лесу километров двенадцать до самого Печенеговского водохранилища, но ковылять мне осталось совсем немного — во-он к тому двухэтажному зданию с псевдоколоннами, где в полуподвальной трехкомнатной квартире разместилась редакция «Науки и мысли». За эту квартиру я выиграл целую Грюнвальдскую битву у одного доцента-парапсихолога по имени Леонард Христианович Гланц. Даже имя запомнил. В то время он защитил кандидатскую диссертацию на стыке биологии, медицины и оккультных наук, и ему-таки разрешили продолжать и совершенствовать этот бред за государственный счет. Но я встал на его пути! Конечно, я выглядел ретроградом, но только не в собственных глазах. Даже Татьяна просила меня за Гланца… Дудки! Не знаю, как насчет телепатии и биополя, но энергии в этом худеньком человечке была пропасть, какая-то бездна килокалорий… Если бы не я, то «Наука и мысль» ютилась бы сейчас не в сыром подвале, а где-нибудь на ледяном чердаке. Впрочем, дело там было не в квартире, а в принципах — не люблю шарлатанов, пусть даже чистосердечно заблуждающихся… но о своих принципах я давно уже перестал распространяться.

У входа в подвал красуется стеклянная черная вывеска с желтыми буквами. Ее давно пора сменить — под воздействием жары и морозов три последние буквы исчезли, и сейчас вывеска читается так «РЕДАКЦИЯ ЖУРНАЛА «НАУКА И МЫ». Я назвал бы эту вывеску произведением искусства. Ее «за бесплатно» создал наш главный художник Ашот Сахалтуев, и на балансе редакции она не числится. Когда один раз в году из издательской «бугалретии» (так говорит Татьяна) к нам приезжают какие-то хмурые люди для ревизии столов, стульев и пишущих машинок, то на вывеску они не обращают внимания. Это важно: на нее уже планировались покушения. Все тот же Леонард Христианович Гланц, в сущности, безобидный человек, грозился силой своего биополя выдрать при свидетелях нашу вывеску из кирпичной стены вместе с шурупами и деревянными пробками и доказать тем самым наличие присутствия… Но все как-то обошлось. Другой случай: моя разведка передала, что светило нашей медицины профессор Степняк-Енисейский кулуарно (Татьяна говорит «коло урны») обещался разбить нашу вывеску кирпичом. Эта угроза в самом деле представляет опасность… Но об этом хомо сапиенсе мне сейчас не хочется ни говорить, ни думать… Вывеска до сих пор цела. Я перечитываю ее. Без трех последних букв она читается тоже со смыслом. «НАУКА И МЫ» — мне так даже больше нравится… Далась мне эта вывеска!

— Юрий Васильевич, я отлучусь на один час, — прерывает мои думы Павлик, обеспокоенный тем, что я так долго разглядываю эту стекляшку. В мои преклонные лета меня уже не очень волнуют альковные проблемы, но все же интересно было бы узнать, как мой шофер добивается расположения прекрасного пола? Я однажды спросил его, но Павлик загадочно ухмыльнулся и ответил: «Это длинная былина про одного кобелина…» Он едет, а я вхожу в редакцию.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Редакция расположена в бывшей коммунальной квартире с тремя комнатами и прихожей. Ашот Сахалтуев к юбилею обклеил прихожую белыми журнальными обложками, от первой до последней, набравшимися за сколько-то лет. Сегодня я подпишу в печать очередной, апрельский номер. Начиная журнал, Ашот долго объяснял, почему обложка должна быть непременно белой, но я уже подзабыл, в чем там дело… возможно, для обклеивания прихожих. Этот человек узурпировал власть в «Науке и мысли» в области художественного оформления, и мне ничего не остается, как подписывать в печать его иллюстрации и картинки его дружков-художников ультрасовременного направления, которых он приглашает сотрудничать. В Печенежки реалистов не заманишь, и к нам попер авангард. Пусть. Читателям, в общем, этот дизайн нравится, хотя иногда иллюстрации смахивают на бред сумасшедшего, а иногда — на обычное озорство: то возьмут, нарисуют к проблемной статье о безотходном производстве грязное мусорное ведро, из которого вываливается бог знает что… То изобразят еще чего похуже… Из-за этих картинок у нас время от времени случаются неприятности: директор нашего издательства товарищ Моргал однажды написал на сигнальном экземпляре просто и ясно: «ОБСТРАКЦИЯ!» И расписался. С тех пор это словечко стало в редакции этаким паролем — в пылу какого-нибудь никчемного спора чьей-то гордыни с чьим-то гонором кто-нибудь третий почешет за ухом карандашом и глубокомысленно изречет, нажимая на звук «О»: «Обстракция!». И всем все становится ясно.

Я долго стою в нарядившейся прихожей… Меня никто не замечает. Им начхать на своего главного редактора, у них сегодня подготовка в набор майского номера. Из большой комнаты, где двенадцать столов и суета сует, доносится голос Ашота. Он о чем-то спорит с завотделом Дроздовым, в которого когда-то была влюблена моя внучка. (Там был целый роман — правда, дешевый и на плохой бумаге, как в «Роман-газете», — но об этом молчок!) Вслушиваюсь. Ашот и Дроздов пытаются совместить очередную статью с иллюстрацией, но у них ничего не выходит. Статья под названием «Зубная боль профессора Степняка-Енисейского» должна бракосочетаться с картинкой, где изображена громадная кариесная челюсть.

— Вам, художникам, главное картинка, а там хоть трава не расти, — от баритона Дроздова начинают вибрировать лыжи. — Пусть текст будет хоть вверх ногами, главное, чтобы картинка влезла. Где я тебе сокращу восемь строк? Где, покажи? У меня все строки смысловые, рабочие. Как несущие балки. Выдерни хоть одну, и статья развалится. Понял? Почему я должен сокращать текст? Сократи свои зубы!

— А ты сократи по словам, — уговаривает Ашот. — Тут одно слово, там другое. Ты же умеешь.

— Обстракция, — бормочет Дроздов, хотя ему приятно, когда говорят, что он «умеет». — У меня все слова тоже рабочие. Как кирпичи.

В конце концов Дроздов согласится вычеркнуть четыре строки, а Ашот — укоротить челюсть на один зуб. В конце концов они притащат мне на подпись статью, оформление которой будет полностью соответствовать содержанию, и я почувствую самую настоящую зубную боль, хотя у меня не осталось ни одного зуба. Но им и этого мало! На второй странице обложки Ашот предлагает поместить репродукцию с картины малоизвестного у нас средневекового фламандского художника, где дюжий монах-эскулап рвет зуб своему собрату, а еще двое монахов держат пациента за руки и ноги. Эта натуралистическая обстракция потрясает!

Меня продолжают не замечать, хотя я уже стою в дверях.

— Какой сегодня месяц? — спрашиваю я.

Все замолкают и поворачиваются на голос своего начальника. Никто не может вспомнить название месяца, потому что сейчас, кажется, зима, а в набор готовится майский номер.

— Февраль, Юрий Васильевич, — наконец отвечает Маринка. Она обычно заваривает чай и делает для всех бутерброды с колбасой, но сегодня ее стол почему-то заставлен посудой и коробками с тортами. Маринка похожа на толстенький чемодан с двумя ручками и все время что-то ест: летом — клубнику, зимой — пирожные. «Куда мне худеть, — любит вздыхать она. — Ну, похудею и стану похожа на портфель».

— Значит, скоро весна, — заключаю я.

— Весна это обстракция, Юрий Васильевич, — говорит Олег Белкин, отвлекаясь от телефонного разговора. И в трубку: — Извините, это я не вам.

По тону Олега Белкина я могу довольно точно определить, что он отбивается от настырного автора, статью которого давно отклонили оба рецензента. Олег терпеливо говорил в трубку уже минут двадцать, не меньше, и утирает лицо кончиком своего галстука — за неимением носового платка. Рядом с ним расположился на стуле незнакомый посетитель, похожий на автора научной фантастики (они в основном тихие, и мы иногда печатаем этот вид литературы — особенно осенью, когда дело к подписке).

— Значит, вас не устраивает мнение рецензентов? — повторяет Олег в трубку. — Тогда сделаем так: назовите рецензента, который бы вас устроил. Кто? Профессор Степняк? Какой Степняк? Енисейский, что ли? Его-то нам и не хватало! — Олег не выдерживает и слетает с размеренной тональности. — А что он понимает в адаптивном гомеостазе? Впрочем, если вы настаиваете, я отправлю статью на отзыв профессору Енисейскому.

Странно, почему Белкин сегодня при галстуке, а Маринкин стол заставлен тортами? Галстук и Олега шея суть предметы несовместимые. Хотя возможен вариант, что Олег забыл в командировке свой свитер и за неимением шарфа нацепил галстук, чтобы прикрыть горло. Логично. В прошлой командировке он забыл в Киеве штаны, а еще раньше во Владивостоке — портативную пишущую машинку. Его пропажи потом приходят на адрес редакции, и всем весело…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сегодня у нас юбилей, наконец вспоминаю я. Вот почему торты, и все принаряжены: юбилей «Науки и мысли» я разрешил отпраздновать в редакции. Разумеется, в духе времени, без горячительных напитков. Хотя, разумеется, мой несостоявшийся зять Дроздов уже запасся бутылкой коньяка и сейчас находится в предвкушении — недаром он так благосклонно согласился выбросить из статьи целых четыре строки.

— Здравствуйте, Юрий Васильевич!

Я оглядываюсь. Единственный культурный человек в этой коммунальной квартире — мой заместитель Михаил Федотович Чернолуцкий. Он здоровается со всеми по десять раз на день, а синонимы слова «здравствуйте» вставляет с разными интонациями куда нужно и не нужно. Вообще, после известного у нас происшествия у Чернолуцкого, как отмечают врачи, появились «неадекватные реакции на окружающую действительность». Смеется, когда надо быть серьезным, — и наоборот. Всегда говорит то, что думает, и т. д. Они (врачи) еще не знают, что Михаил Федотович иногда видит сквозь стены и зрит в нутро разных предметов. Он объясняет это результатом шести ранений в морской пехоте сорок первого года и послевоенными занятиями генетикой, когда он исчез в сорок восьмом, а объявился в пятьдесят третьем.

— Ну-с, что новенького у заместителя главного редактора?

Мы входим в наш общий кабинет, где всего два стола — мой и Чернолуцкого. Как и положено заместителю, Михаил Федотович тянет журнал на своем горбу, а я прихожу на готовенькое. На моем столе лежит набор апрельского номера «Науки и мысли», который я сегодня должен прочитать и подписать в печать, а стол Михаила Федотовича завален словарями и рукописями. Он прикрывает дверь и с удивлением разглядывает меня… Будто я не расчесал бороду или забыл, извиняюсь, застегнуть пуговицу на пальто.

— Так что новенького, Михалфедотыч?

— Здравствуйте? Будто вы не знаете?

— Нет, я еще ничего не знаю.

— Привет! Я уже не ваш заместитель.

— Что-то я не пойму…

— А что тут понимать? Меня вчера сняли. Моргал говорит, что не хотел, но ему позвонили. Кого-то надо снимать за наши штучки? Надо. Не вас же… здрасьте! Значит, меня. Сейчас уберу на своем столе, стану на лыжи и пойду в магазин за водкой. Напьюсь. Заслужил. Не помните, водку в этом тысячелетии со скольких продают?

— За что вас конкретно сняли? — начинаю сердиться я.

— За портрет Президента.

Я все уже понял, Михаил Федотович может не продолжать. Против нас начались военные действия, кому-то мы все-таки наступили на хвост. Это следовало ожидать. Вот уже сколько лет прошло, когда тихое издательство «Перспектива» вдруг заполучило в свое подчинение агрессивный периодический журнал со странным названием. От нас в издательстве житья не стало — из уважаемых НИИ, как из рваной торбы, посыпались жалобы и протесты, а директоров в «Перспективе» стали менять со скоростью одного-двух оборотов Земли вокруг Солнца. Редко кому удавалось застрять на третий год. А вот Моргал задержался и вчера по звонку сверху начал войну. Неизвестно почему, но все эти годы меня не решались тронуть, били директоров, — и все же не выдержали, не дождались моей смерти, не смогли упустить такой спелый идейно-политический повод… Дело в том, что в прошлом номере мы поздравляли Президента Академии с юбилеем, и в типографии какой-то подвыпивший стрелочник подверстал его портрет «вверх ногами»… И хотя я лично извинился перед Президентом (а он от смеха чуть не лопнул), кто-то ТАМ решил нанести удар по моему заместителю… Что ж, мы будем стоять до конца.

— А про Енисейского на совещании не вспоминали?

— Здоровеньки булы! А как же! Мне коло урны так и сказали: если выйдет апрельский номер о зубной боли Степняка-Енисейского, то я распрощаюсь не только с креслом заместителя, но и с простым стулом в редакции.

— А вы что ответили?

— Распрощался.

Я пожимаю руку своему верному заместителю, когда без стука распахивается дверь, и в кабинет влетает возбужденный Олег Белкин. За ним входит этот… автор научной фантастики.

— Обстракция! — восклицает Белкин, воздевая руки к давно не беленному потолку. — Вот, знакомьтесь!..

— Здравствуйте! — радушно здоровается Михаил Федотович.

— Что «здравствуйте»? — запальчиво спрашивает Белкин. — Вы хотя бы знаете, с кем здороваетесь? Этот товарищ направлен к нам заместителем главного! Вместо вас!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Михаил Федотович тушуется, а я спрашиваю, стараясь не волноваться:

— Кем направлен! Идите, Олег Павлович, мы сами разберемся.

Я разглядываю незнакомца. Он спортивен, выбрит, подстрижен, во что-то одет, у него есть глаза, нос, губы и все, что положено хомо сапиенсу, — но все это вместе не составляет лица. Я, кажется, зря обидел тихих авторов научной фантастики — этот человек напоминает мне мужа сотрудницы нашей лаборатории, которому в тридцать седьмом году я ни за что ни про что, но БЕЗОШИБОЧНО, дал в безразличную морду на следующее утро после ареста академика Эн, и он только утерся.

— Кто вы такой? — начинаю закипать я. — Сколько вам лет? Образование? Что вы умеете делать, чтобы быть моим заместителем? Имеете ли вы какое-нибудь отношение к науке… или хотя бы к мысли?

— Юрий Васильевич, вы, пожалуйста, не волнуйтесь, — спокойно отвечает он. — Лично мне эта ситуация тоже неприятна. А ваш сотрудник понял меня неправильно. Ну какой из меня заместитель? У меня к вам два дела. Во-первых, директор издательства просил вам передать, что вчерашнее решение было предварительным, его еще можно изменить. Товарища Чернолуцкого пока еще никто не смещает. Директор просит вас о небольшом одолжении. Он просит придержать статью о профессоре Степняке-Енисейском, не ставить ее в апрельский номер. Он хотел бы предварительно посоветоваться в Минздраве.

— Придержать статью?! — взрываюсь я. — А ваш Моргал знает, что этот самый Степняк-Енисейский дезорганизовал отечественную стоматологию? Да? Нет? Так вот, передайте Моргалу, что ни один вредитель, ограбивший государство в особо крупных размерах, не сравнится со Степняком-Енисейским, который двадцать лет подряд причинял всему народу зубную боль. У всех зубы болели, только не у Минздрава! С кем же советоваться?

Все мои подчиненные навострили уши, выглядывают в коридор и подслушивают своего главного редактора. Так-то! И мы еще кое-что можем! Учитесь, пока я жив!

— Придержать статью? — азартно продолжаю я. — Где она? Вот на моем столе лежит апрельский набор, я должен его подписать. Вчера должен подписать. В нем не хватает статьи о методах профессора Степняка-Енисейского… Где эта статья?!

Я грозно гляжу в коридор. Развел, понимаешь, демократию! С этого момента железная дисциплина! На войне как на войне! Если сейчас мне не принесут статью — всех уволю!.. Все, как мыши, разбегаются по своим рабочим местам, а из третьей комнаты, где сидят художники и фотограф, выскакивает Ашот и несет статью, бормоча что-то про два недостающих зуба. Ага, испугались!..

— Где моя авторучка?

Я откидываю полы пальто, усаживаюсь в кресло, Михаил Федотович подает мне свой старинный «Паркер» с золотым пером (эту авторучку надо у него украсть и отнести в мой мемориальный музей), и я трясущейся рукой подписываю в печать статью Дроздова — черными чернилами и полной подписью вместе со званием: «Академик Ю. Невеселов».

— Какое сегодня число?

— Двадцать восьмое февраля, — смеется Михаил Федотович. Все-таки он смеется, хотя только что я подписал ему приговор — статья пойдет, и его снимут.

— Значит, сегодня последний день, — заключаю я и ставлю дату.

— Последний день чего? — интересуется Михаил Федотович.

— Помпеи, — предполагает Дроздов.

— Зимы, — поясняю я.

Дроздов манерно аплодирует мне из коридора. Значит, я сыграл на публику и сорвал аплодисменты на старости лет… Но чрезвычайный издательский посол, оказывается, еще не втоптан в грязь. Уши еще торчат. Он что-то хочет сказать… Он открывает свой дипломатический чемодан, протягивает мне какой-то мандат и невозмутимо произносит: — Во-вторых, мне поручено провести в вашем журнале ревизию.

После этих слов в коридоре начинает происходить немая сцена. Я, признаться, тоже ошарашен.

— А ваша фамилия не Хлестаков ли? — спрашивает Дроздов.

— Нет, моя фамилия Ведмедев, — представляется этот тип.

— По всем ревизионным вопросам обращайтесь к заместителю главного редактора! (Это я говорю.) Михалфедотыч, к нам приехал ревизор! Уделите ему внимание, но не в ущерб основной работе.

— Здравствуйте! — Михаил Федотович трогает ревизора за локоток. — Ваша фамилия Ведмедев или Медведев?.. я не расслышал. Что будем проверять? Наличие столов, стульев, сотрудников?

Все опять разбегаются по рабочим местам, а Маринка быстренько проверяет амбарную книгу — все ли расписались? И, наверно, расписывается за Дроздова, который принципиально никогда не расписывается в появлении на работе.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я остаюсь в одиночестве, снимаю пальто и опять усаживаюсь в кресло. Оно крепкое, довоенное, на балансе редакции не числится, я его из дому принес, его из-под меня трудно вышибить. Сейчас еще раз внимательно прочитаю статью о зубной боли профессора Енисейского и вычеркну из нее все несущие балки и рабочие кирпичи (то бишь, все колоритные слова и одесские обороты), которые Дроздов надеется под шумок протащить, хотя я и пометил все эти штуковины в его черновике… Маринка приносит чай в серебряном подстаканнике № 2 и бутерброды с колбасой. Спасибо, одного достаточно, я уже завтракал.

— Что ты спросила? — переспрашиваю я. — Кому чай? Ревизору?

— В порядке подхалимажа, — смеется Маринка.

— Ладно, предложи ему чай, пусть подавится. Человек все-таки с дороги.

Итак, читаем статью… Где мои очки? На носу. Статья называется: «Зубная боль профессора Е.» Странно, почему Дроздов сократил фамилию до единственной заглавной буквы? Впрочем, «Енисейский» это не фамилия и даже не псевдоним, а торжественная приставка в подражание Семенову-Тян-Шанскому или Суворову-Рымникскому, хотя профессор Степняк прицепил к своему имени название сибирской реки не потому, что он там родился, воевал или исследовал. Нет, Енисей он прославил кончиком своего железного школярского пера, запудрив мозги целому послевоенному поколению научно-фантастической трилогией о будущем Сибири. В этих романах («Обь», «Енисей» и «Лена») наши потомки, какие-то глуповатые восторженные личности, настроили в Сибири куполообразные города, своротили русла трех великих рек, установили на Северном полюсе гигантскую трубу-лифт для транспортировки на Луну песка из обмелевшего Северного Ледовитого океана и, гоняясь за иностранными агентами, мимоходом раскрыли загадку тунгусского метеорита, — оказывается, там взорвался не метеорит, а газ под Тунгуской.

В то время как писатель Енисейский покорял на бумаге Сибирь, профессор Степняк, назначенный директором головного института стоматологии, разгонял спецов, прикрывал последний завод по выпуску вредной и дорогостоящей амальгамы и под лозунгом «плюс химизация всей страны» подписывал приказ о поголовном пломбировании зубов перспективной пластмассой по собственному рецепту… Уж лучше бы пластилином!.. За трилогию Степняк-Енисейский получил Сталинскую премию и орден «Знак Почета», за развал стоматологии — Государственную премию и орден Трудового Красного Знамени, а когда подули ветры перемен, он развернул свой флюгер и спешно настрочил четвертый роман («Байкал»), в котором иностранных шпионов обменял на наших, трубу демонтировал, реки вернул в первобытное состояние, а Байкал спас от нашествия тунгусских пришельцев. Правда, ожидаемого к юбилею ордена Дружбы народов Енисейский не получил, потому что в стоматологии он никак не мог протрубить отбой — к тому времени он уже был «народным дантистом» и «почетным директором», а все амальгамные заводы страны растаскали по винтику, по кирпичику… На что Дроздов должен обратить особое внимание в этой статье.

Итак, фамилию пишем полностью. Не щадить, бить прямо по фамилии, но без ерничанья. Пусть уж Ашот не обижается, но эта статья пойдет без иллюстрации — спору нет, челюсть хороша, но из-за статьи произойдет большая драка, а драка — дело святое… Шутки в сторону, а челюсть в архив… Где моя авторучка?.. Я ощупываю карманы, натыкаюсь на «Паркер» с золотым пером и внучкину «напоминательную записку». Сегодня она написана на листке от перекидного календаря. Почитаем, что я должен сегодня совершить… На листке напечатаны жирное число «28», слова «ФЕВРАЛЬ», «ПЯТНИЦА» и список планет в предстоящем марте. На обороте красными чернилами и каким-то странным, не Татьяниным, почерком написано: «1. Звездные войны. 2. Мыло, полотенце, зубная щетка».

Мною опять овладевает приступ сосредоточенного туподумия. Я разглядываю календарный листок и не могу сообразить: кто написал эту записку, сложил вдвое и засунул в мой нагрудный карман?.. Я с опаской оглядываюсь… За спиной никого, но за окном маячит уже знакомая фигура в смушковом пирожке.

— Маринка! Выйди, узнай, что этому старцу от меня нужно?

Я продолжаю изучать календарный листок. Узнаю, когда сегодня взошло и зайдет солнце, восход и заход Луны. Узнаю, что в марте «Венера не видна», «Марс виден сегодня в юго-восточной части неба в созвездии Весов как звезда нулевой величины», «В 22 ч. 12 мин. Луна на короткое время закроет своим диском Марс», «20 марта в 13 час. 24 мин. Солнце вступит в зодиакальный знак Овна, наступит начало весны»… Такой вот гороскоп.

— Какой-то ненормальный, — смеется Маринка, заглядывая в кабинет. — Стоит, мерзнет… Я пригласила. Отвечает, что не смеет войти в наш… этот… священный храм науки и мысли…

— Я так и думал, — я разглядываю записку на просвет и вижу обычные водяные знаки-звездочки. Значит, сегодня вечером — звездные войны.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я догадываюсь, кто подсунул мне эту повестку… Вернее, мне хочется, чтобы это был именно он — удивительно похожий на меня издательский швейцар, которому я много лет назад продал душу прямо в вестибюле «Перспективы». Меня засмеют, если я начну объяснять, каким способом пробил в Госкомиздате «Науку и мысль». Легенду о потустороннем швейцаре я не рассказывал даже внучке — она погладила бы меня по редким волосенкам и с восхищением сказала бы: «Ты, дедуля, у меня писатель-фантаст!»

Он сидел в вестибюле рядом с газированным автоматом, всех сердито спрашивал, куда идут, и всех пропускал. Я всегда боялся швейцаров за их швейцарскую психологию, но этот вдруг участливо спросил, когда я, после официального отказа, искал в кармане копейку для газированной воды: «Что, дедушка, не везет? На, выпей водички с сиропом… — и протянул мне трехкопеечную монету. — Не бойся, не простудишься».

Я выпил за его счет сладкой теплой воды и вдруг, уж не знаю зачем, пожаловался, что не могу пробить жизненно нужный научно-популярный журнал в его швейцарском издательстве. «Жизненный? — с неподдельным интересом переспросил он. — Нужный, научный и популярный? Тогда вот тебе, мил-человек, мой добрый совет: дай кому надо на лапу». «Что значит?! — изумился я. — Дать взятку? Ты что, старик, сдурел? Кому?»

— Кому, кому… мне, — просто и серьезно ответил швейцар. — Мне. Я же тебя, мил-ты-чело-век, насквозь вижу. Ты тут третий день без толку бродишь. Я вас всех насквозь вижу, лучше всякого рентгена. Я всю жизнь состою в швейцарах. Я — потомственный. Даже на войне по болезни имел белый билет и служил швейцаром в дипломатическом корпусе. Даже французскую медаль получил от чрезвычайного временного-поверенного посла Франции. А когда с де Голлем отношения испортились, мне эту медаль было вспомнено, и отправлено меня на понижение в Лейпциг… в ресторан «Лейпциг», — уточнил швейцар. — Ну, а здесь уже по старости…

Насчет швейцарства в дипломатическом корпусе он не уточнял, полагая, наверно, что дипломатический корпус — это такое высотное здание с архитектурными излишествами и с крутящейся дверью. Но эти мелкие неточности несущественны, в остальном швейцар был исключительно правдив.

— А ты, мил-человек, одного со мной года рождения — ровесник, значит. Вон у тебя Звезда Героя, ученый-академик, автомобиль завода имени Молотова, а я тут издательские чернильницы сторожу. Кто я такой по сравнению? Червячишко. Но зато я тебя насквозь вижу, а ты не понимаешь простых вещей. Ладно уж, сделаем так… Мне завтра туда пора, — он указал пальцем на потолок. — Дай мне на бутылку водки, и я за тебя замолвлю ТАМ словечно, за твой журнал.

«Где это «там»? В Госкомиздате?» — опять удивился я и оглядел лепнину на потолке с барельефами Архимеда, Ньютона и Ломоносова. «Бери, выше, — усмехнулся швейцар. — Госкомиздат такие рисковые дела не решает. Выше. Все выше, и выше, и выше… Значит, не понимаешь? Санкта симплицитас… По-латыни тоже не понимаешь? Святая простота, то есть. Ты хотя бы «Фауста» читал?» — «Гете, что ли?» — «Ну! — обрадовался швейцар. — Понял теперь, что я тебе предлагаю? Я буду между вами посредником. ОН тебе сделает журнал. Даст разрешение». — «Кто, Гете?»— «Причем тут Гете?.. Еще выше. Не называем имен. ОН сделает тебе журнал, а ты ЕМУ отдашь за это… ну, ты меня понял, да?»

«Душу, что ли?» — захохотал я, на что швейцар обиделся и наставительно произнес: «Я думал, что ты серьезный человек, а тебе смешно. Ничего смешного не вижу. Рассуди сам: ты в НЕГО не веришь, и ТО САМОЕ, над чем ты смеешься, тоже для тебя не существует. Значит, тебе ничего не стоит отдать ЕМУ ТО, чего у тебя нет. Отдавай! Я б другому не предложил. Ты бы дал бы мне на бутылку водки, и ОН бы меня тоже бы не обидел. Или ты жадный?»

Тут я безо всяких раздумий вытащил бумажник и, обнаружив в нем пять рублей, неловко сунул бумажку в лапу швейцару… Почему я это сделал? Наверно, он сбил меня с толку какой-то нелепой смесью французского с нижегородским, но за такие шутки тем более надо платить, иначе потом всю жизнь будешь сожалеть о том, что не дал на водку дьявольскому посреднику.

«Давай, не бойся, никто не смотрит, — удовлетворенно произнес швейцар и, не глядя, сунул деньги в карман. — Значит, понял. Тогда договоримся так… Ты ни о чем не беспокойся, сиди в гостинице и домой не уезжай. Жди. Тебе завтра позвонят и пригласят сюда, но меня уже здесь не будет, а ты моего сменщика ни о чем не спрашивай, он в швейцары попал случайно и ничего не смыслит. Смело иди к директору и получай разрешение. Да, у тебя на директора компромат есть? Компрометирующий материал, то есть. Нет? Ясно. Как же ты собираешься держать-то его в ежовых рукавицах? Не хотел тебе говорить, но придется. В кабинете директора есть потайная дверь, а за дверью той нелегальная комната. Шуры-амуры там, пьянки-банки и все удовольствия по последнему слову техники. Сей тайный апартамент передается по наследству от директора к директору еще от купца-первоиздателя Самсона Лыкина, и ни один директор от той потайной директории не отказался. Вот тебе и козырный туз: чуть что, ты на него телегу. Но отсылать не спеши, а сначала покажи ему копию. И будет с твоим журналом полный порядок. Ну, а когда наступит время расплаты, тебя найдут, не беспокойся. И не говори ЕМУ, что дал мне на лапу. У НЕГО с этим строго».

«Кому не говорить? Сменщику?» — «Нет…» — «Директору?» — «Выше…» — «Дьяволу, что ли?»

Швейцар чуть не заплакал, испуганно оглянулся на автомат с газированной водой и зашептал: «Нет, ты все-таки как дите! Деньги, дьявол, душа — эти слова вслух не произносятся! Журнал жизненный, нужный, научный, вот я и хочу тебе помочь в силу мер… в меру сил, то есть. А ты, как юный пионер, третий день здесь в кабинеты барабанишь и произносишь ненужные слова. Над тобой тут все смеются! Дремучий человек! Никогда не произноси ненужных слов — ни в жизни, ни в журнале. Понял? Значит, не выдашь меня ЕМУ? Договорились? Нет, ты скажи: договорились?»

«Договорились», — пообещал я, а потом весь день, сидя в гостинице, чувствовал себя старым дураком, которого так ловко надул обыкновенный швейцар. А Павлик, дремучий человек, не понимал, зачем мы торчим в этой Москве и почему не возвращаемся в лес к своим бабам. Но, когда утром мне позвонил тогдашний директор издательства и нерадостно сообщил, что «ситуация наверху изменилась», и что, «кто бы мог подумать!», идея создания журнала «Наука и мысль» одобрена, — вот тогда я решил, что швейцар не очень-то меня обманывал, выкачивая на лапу, — швейцары народ наблюдательный, он видел перед собой заслуженного академика и высокомерно рассудил, что свои дела я сам устрою безо всякого черта, и что содрать с меня на водку за интересный разговор совсем не грех… Но приехав на следующий день в «Перспективу» договариваться о бумаге, помещении, сметах и тому подобных дикарских вещах, я доверительно спросил в вестибюле у сменщика: «А где тот дед с бородой?»

На что сменщик равнодушно ответил: «Нафталиныч, что ли? Вчера помер».

Вот в чем беда: Нафталиныч этот умер на следующий день, как и обещал! И отправился, значит, ТУДА по расписанию… Врать ЕМУ про дипломатический корпус и про французскую медаль, а заодно пробивать новый журнал. А ТОТ, получается, разрешил и все эти годы курировал «Науку и мысль»! А сегодня прислал нацарапанную кровью повестку: время пришло, можно ни о чем не беспокоиться: с вещами на выход к звездам.

Так я сижу, делая сразу три дела: пью чай, дочитываю статью и размышляю о дьявольщине. Авторучка мне уже не нужна, зачеркивать нечего. Я вижу, что Дроздов, надеясь на мой склероз, ничего не изменил в тексте, и статья напоминает дешевый фельетон. Дроздов, жонглируя словами, то и дело переходит на личность никому не ведомого «профессора Е.», а зубоскальство и балаганный тон без точного адреса предмета сатиры всегда раздражают — значит, раздражает и позиция журнала. У тонкого человека эта статья может вызвать лишь сочувствие к бедному «профессору Е». Меня давно злит Дроздов. Этот бывший мастер спорта по теннису и неплохой научный журналист как-то незаметно превратился в преферансного гроссмейстера и постепенно спивается. Впрочем, дело обычное — многолетняя езда на чистокровном, но неподкованном таланте… Устал и загнал лошадь… Пока я так размышляю, Дроздов появляется в кабинете. Вид у него унылый:

— Юрий Васильевич, отдайте мне статью.

— Бери. А что случилось? Совесть заела?

— Вы извините, ладно? Статья будет готова к понедельнику.

— Не верю. Ее надо писать заново.

— За два дня я успею.

— Ее надо писать умно. Без ненужных слов. А ты уже этого не умеешь.

Дроздов молчит. Такого оскорбления он еще ни от кого не получал. Что ж, получай.

— Давайте сделаем так… — наконец говорит он. — Я поеду с вами в Кузьминки, закроюсь в гостинице и не выйду, пока не напишу статью. Если не напишу — застрелюсь.

— Ты хранишь огнестрельное оружие?

— Тогда повешусь.

Это у него дежурные шутки с недавних пор. Он, кажется, задумался о смерти. Давно пора. Для таких, как Дроздов, это полезно… хотя и опасно.

— А почему именно в Кузьминки, и почему именно со мной? Что, у меня других дел нет?

— Вы забыли… — осторожно напоминает Дроздов. — Сегодня у нас выезд в Дом ученых.

Все-таки у меня странный склероз… Конечно же, сегодня вечером в кузьминкинском Доме ученых состоится юбилейное торжество.

— Хорошо, поедешь с нами, — соглашаюсь я. — Но с одним условием… (Дроздов весь внимание.) Ты вынешь из своей сумки бутылку коньяка и оставишь ее… Ну, хотя бы здесь, в моем столе. На сохранение. В Кузьминках пить не будешь.

Дроздову очень хочется спросить, откуда я узнал, что у него в сумке припрятана бутылка коньяка… Кто донес? Может быть, Чернолуцкий, который все видит насквозь? Но он выходит из кабинета, махнув рукой и поняв, что дело тут не в доносчиках, а в моем доскональном знании предмета по названию «Дроздов». Я знаю его, вот и все.

Дроздов приносит бутылку, когда я накручиваю свой домашний номер телефона, кладет ее в мой стол, забирает статью и удрученно уходит, а Татьяна долго не берет трубку, потому что плещется в ванне, готовясь к выезду в Кузьминки. Наконец я слышу ее птичкин голос:

— Ой, дед, я забыла вложить тебе напоминательную записку. Ты должен был позвонить Владику и напомнить про юбилей. Потом ты должен был серьезно поговорить с Дроздом…

— Уже говорил.

— Да? Расскажешь. Теперь иди обедать.

Она еще о чем-то чирикает, а я наконец вспоминаю, зачем звоню:

— Татьяна, срочно свяжись с Президентом Академии и скажи ему, чтобы позвонил мне.

— Сделаю. Ты забыл на столе авторучку. Как ты там без нее?

Вот где моя авторучка — дома на столе! Теперь я спокоен и отправляюсь домой обедать… Иду по коридору… Михаил Федотович, доверительно склонившись над ревизором, что-то ему доказывает, а тот что-то пишет — наверно, акт ревизии. Маринка занята поеданием бутерброда с голландским сыром, а Дроздов хмуро смотрит в окно, сожалея, что из этого полуподвального окна нельзя выброситься. У Белкина опять графоман на проводе.

— Какой сегодня год? — спрашиваю я в никуда. — Обычный или високосный?

Все размышляют.

— Високосный!

— Значит, завтра 29 февраля.

Да, вспомнил, зачем я стою и смотрю на них: мне предписано кого-то из них сократить… Есть странные сочетания слов, например, это: «сократить человека». Хотел бы я знать, как это делается. А зачем это делается — я знаю. Моргал не в силах закрыть «Науку и мысль», но изменить направление — вполне. Для этого надо одного сократить, второго проводить на заслуженный отдых, третьего, как Дроздова, споить, четвертого повысить, пятого припугнуть — короче, вырвать журналу зубы и превратить его из клыкастого черта в беззубую старуху в синих чулках. И так далее. Механизм доведения до абсурда любого хорошего дела мне понятен.

— Я пошел обедать.

Меня не слышат. Выхожу за дверь и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер… Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что без статьи Дроздова нет смысла ничего подписывать… Когда я так вхожу и выхожу, все делают вид, что не замечают моих эволюций. Может быть, себя сократить?.. Это мысль! С этой мыслью я отправляюсь домой обедать. Директора продовольственного ларька в смушковом пирожке нигде не видно, но я чувствую за собой слежку и решаю схитрить — иду не по проспекту, а через лес, и вместо десяти минут делаю крюк в полчаса. Павлик, ругнувшись про себя, оставляет «ЗИМ» и следует за мной на приличном расстоянии. Он тоже помнит ту историю с прочесыванием, когда я в самом деле чуть не замерз на озере.



А что — может быть, в самом деле, себя сократить?

Живем мы с внучкой в «доме изобилия» — его возвели немецкие военнопленные в стиле архитектурного послевоенного бзика под руководством одного нашего заслуженного и сейчас справедливо забытого архитектора, который на старости лет, ошалев от постоянного выматывающего душу угодничества, украсил фасад громадным рогом изобилия (из рога вываливались лепные снопы, виноград, арбузы, сосиски и прочая снедь) и скоропостижно скончался, как чеховский чиновник от чиха, когда начальство позвонило по телефону и наивно попросило разъяснить, что означает все это продовольствие на фасаде, когда сахар рафинад в магазинах выдается по карточкам?

Так вот, живем мы с Татьяной в этом доме на втором этаже в трехкомнатной квартире с громадным застекленным балконом, на котором можно играть хоть в настольный теннис. Это не преувеличение: кроме проржавевшей клетки от моего умершего ангела-хранителя волнистого попугайчика Леши (в клетке сейчас живут Татьянины красные горнолыжные ботинки), на балконе пылятся лыжи, спортивный велосипед и стол для пинг-понга — обе его половины прислонены к стене и на них мелом написано: «Татьяна дура!». «Татьяна» — на одной половине, «дура!» — на другой.

Я с этим утверждением согласен. Эта надпись, сделанная рукой Дроздова, существует уже второй год, но Татьяне лень смахнуть ее тряпкой. Она уже не катается на велосипеде и не играет в теннис с Дроздовым. Она уже ни во что не играет. Ей двадцать девять лет, она разочарована. Ей все надоело: ее филологическая диссертация, теннис, горные лыжи, игра на гитаре, компания экстрасенсов и многое-многое другое — все, чем она усердно занималась с четырнадцати лет, меняя одно за другим, — все надоело. Аспирантуру она все-таки закончила. Решила преподавать в школе, на третьем уроке запустила чернильницей в какого-то оболтуса и ушла, хлопнув дверью. Поработала у нас в журнале, а потом решила стать внучкой-секретарем бессмертного академика. Удивительно: наверху разрешили ввести эту штатную единицу и теперь платят Татьяне 70 (семьдесят) рублей в месяц за то, что она меня кормит, отвечает на звонки и разбирает корреспонденцию. В Академии хотят угодить мне. Но должность внучки-секретаря Татьяне тоже скоро надоест. Ее нужно выдать замуж за настоящего мужика, хотя она давно знает, что таковых на свете нет и что в двадцать девять лет жизнь в основном закончена, а дальше пойдет существование. Она все знает. Она даже знает, что не права, но от этого ей еще тоскливей.

Сейчас эта принцесса Разочаровара расположилась в моем махровом халате за моим рабочим столом и раскладывает «Гробницу Наполеона». Так уж повелось с детства: когда я ухожу из дома, она — шмыг! — и важно восседает за моим столом. Вид у старика пошарпанный — на нем пеленались, ползали, учились ходить, ели манную кашу, рисовали снегурочек и принцесс, декламировали дли гостей «Наша Таня громко плачет», читали «Трех мушкетеров», «Войну и мир» и «Сто лет одиночества», пили шампанское, водку, плясали на нем обнаженной в порядке тренировки, писали заумную диссертацию о философско-технологических аспектах произведений Станислава Лема (не знаю, как Лем, а я ни черта не понял), а вот сейчас на моем столе раскладывается «Гробница Наполеона». Когда на столе «гробница», значит, Татьяна не в духе…

Я отправляюсь на кухню. Обед стынет на плите. Вот уже двадцать лет, как врачи запретили мне есть, но я тайно ем все понемногу и потому, наверно, еще жив. Я гремлю кастрюлями, нахожу водянистый бульон с паровыми котлетками, похожими на сваренные шарики от пинг-понга, и собираюсь, не отходя от плиты, покончить с этим скучным занятием. Но в кухне появляется Татьяна, отодвигает меня к холодильнику и расставляет тарелки. Мы молча жуем безвкусные белые шарики. Хоть бы посолила… Татьяна, храня фигуру, иногда для удобства переходит на мою диету, но, надеюсь, сегодня в Кузьминках она развяжет поясок и уж пообедает.

— Что ты сказал Дрозду?

— Сказал, чтобы перестал пить, иначе выгоню. Неплохой бульончик.

— Это отжатый овощной супчик. А он что? Обиделся?

— Он уже потерял способность обижаться.

— И не только эту способность, — темновато намекает Татьяна. Она осторожно пробует супчик и сообщает — тебе звонили.

— Кто, Президент? — оживляюсь я.

— Нет. Какой-то профессор Енисейский. Специально приехал, чтобы с тобой встретиться.

— Он какой из себя? — вспоминаю я утреннего старичка.

— По телефону не разглядела, — смеется Татьяна. — Спрашивал, когда ты будешь дома.

— Вчера.

— Усекла. Газеты на столе. Журналы на диване. Писем нет.

Обычно она говорит: «Полковнику никто не пишет», хотя мое воинское звание генерал-майор. Кто мне будет писать? Кому я нужен? Разве что той японочке с острова Хонсю, да и то в роли подопытного кролика, — я один еще ползаю из всего поколения… Все, вроде пообедал. Прохожу в кабинет, складываю «гробницу» в колоду, просматриваю свежие газеты, а журналы буду перелистывать, лежа на диване, потому что после обеда мне предписан мертвый час… Вот и еще одно странное сочетание слов: «мертвый час». Пока читаю, Татьяна стоит в дверях, смотрит на меня и хочет что-то сказать. Когда она так долго стоит и смотрит, значит, собирается сказать что-то важное. Однажды в шесть лет она вот также стояла в дверях и вдруг попросила купить щенка, потому что попугай Леша, хотя и умеет гавкать, но только дразнится, а щенок будет водить Танюшу в школу.

«Ну, со школой мы что-нибудь придумаем. У нас дети без среднего образования не остаются. Например, попросим тетю Софу…» — беспечно отвечал я, не чувствуя подвоха. «Нет, нужна собака, — последовал ответ. — А то ты вечно работаешь, а папы и мамы у меня нет. Когда они уже вернутся из этой своей длительной командировки? Длительной… Ха! Наверно, они померли». «Где ты услышала это слово?» — пробормотал я. «Я его сама придумала. Но как я узнаю папу и маму, когда они вернутся? У тебя случайно нету ихней фотографии?»

Я показал ей мутную любительскую фотокарточку, и она долго разглядывала нашу группу в лаборатории лучевой защиты. Узнала меня, тетю Софу, Михалфедотыча, Владислава Николаевича, вычислила свою маму, потому что кроме тети Софы и Катерины на снимке женщин не было, а потом безошибочно угадала отца, потому что этот человек обнимал Катерину за плечи. Я ненавижу хоронить друзей и не люблю заводить собак — из-за того, что они недолго живут — но щенка я ей все же купил. С попугаем они подружились. Пес ходил с Татьяной в школу, а потом состарился и умер. Павлик с Татьяной похоронили его в лесу, а заводить нового щенка она не захотела… Пока я вспоминаю Татьянино детство, она продолжает стоять в дверях. Наконец говорит:

— Слышь, дед, я выхожу замуж.

— Давно пора, — Я гляжу в газету и не подаю вида. В этих матримониальных делах главное правило — не спугнуть.

— А почему ты не спрашиваешь: за кого?

— Не все ли равно? Я твоему вкусу доверяю.

— Ну, угадай!

— За швейцара.

— За какого швейцара?! — изумилась Татьяна.

— Издательского. Солидный человек, с ним Моргал за руку здоровается.

— Нет. О швейцаре я подумаю в следующий раз, — смеется Татьяна.

— Тогда не знаю.

— Ух, дед, какой ты у меня проницательный! Я еще тоже не знаю. Но все уже решено. Хватит дуру валять. Завтра в Кузьминках я тебе скажу, за кого.

Раздается звонок. Татьяна снимает трубку и произносит голосом строгой секретарши: «Приемная академика Невеселова». Ее о чем-то спрашивают на том конце. «Вчера, — отвечает Татьяна. — Он вчера уехал в Кузьминки. Когда вернется — неизвестно».

Что нужно от меня профессору Енисейскому, я приблизительно догадываюсь… В газетах читать нечего, они в конце месяца перевыполнили план по острым статьям. Я укладываюсь с журналами на диван. Это те самые научно-популярные журналы, о которых начальство сказало: «Но ведь есть такие-то и такие-то…» Читать я их буду ночью в гостинице, если не удастся заснуть, а пока перелистываю на сон грядущий в мертвый час… Мой журнал лучше. О коллегах, пусть они даже и конкуренты, не принято отзываться плохо, но, если говорить честно, то первый из этих журналов чересчур развлекательный и, значит, поверхностный, а второй очень уж солидноакадемический и, значит, скучный. Но они в меру сил делают свое дело и не приносят вреда — и, значит, пусть будут. Третий журнал называется «Человечество и прогресс». Мы с ними на ножах, хотя эти ножи невидимы и вытаскиваются нечасто. По данным моей разведки, там сейчас спешно готовится контрстатья о передовых методах в медицине профессора Степняка-Енисейского, где защищается русская отечественная стоматология от экстремистов из журнала «Наука и мысль» (у них разведка тоже работает), но им-то что до зубной боли?

Дело в том, что Степняк-Енисейский является постоянным автором «Человечества и прогресса». Он отдает им в первопечать свои фантастические романы, а в прошлом году опубликовал подряд три статьи о тайнах тунгусского метеорита, о летающих тарелках и о «почему вымерли динозавры». Лично я не знаком с Енисейским, и он совершенно зря ошивается с утра возле моего дома, напрашиваясь на контакт. Нам не о чем говорить. Судя по смушковому пирожку, он такой же мезозойский динозавр, что и я, но помоложе и с противоположным знаком: если я, смею надеяться, динозавр положительный, миролюбиво уступивший эволюционную дорогу подрастающим млекопитающим, то Степняк-Енисейский — типичный контр Эволюционер, реликт образца сорок восьмого года, ни за что не хотящий вымирать даже в начале третьего тысячелетия. Я хорошо знаю повадки этих рептилий. Конечно, их буйный расцвет давно в прошлом, вход в их экологическую нишу сократился до размера лаза в мышиную норку, и сейчас они как-будто незаметны — во всяком случае, диплодоков, сотрясающих землю, типа народного академика Эл, в науке сегодня не наблюдается, — но, если прикинуть общую биомассу всей современной шушеры, то получится так на так по сравнению с тем же 1948-м годом.

Так что динозавры еще не вымерли. Я делаю этот неутешительный вывод по ощущению махрового дуроломства при чтении множества ученых статей — и не только в научно-популярных журналах. Вот и сейчас… Мое внимание в «Человечестве и прогрессе» привлекает очередная статья Степняка-Енисейского, профессора: «БЫВАЛ ЛИ ПЕРУН В АФИНАХ?». На сей раз статья историческая. Читаю… И вскоре начинаю понимать, что профессору Енисейскому очень хочется быть древнее древних греков — он, лихо тасуя колоду времен и народов, и раскладывая из них какой-то немыслимый пасьянс, «осторожно предполагает», что древние греки прибыли на Пелопоннес прямиком из Киевской Руси, и что древнегреческий Зевс — это Перун.

Уж не первоапрельская ли это шутка? Нет, номер февральский… Я хочу позвать Татьяну, чтобы поделиться с ней этим археологическим открытием (даже она знает, что между Зевсом и Перуном пролегла пропасть в два тысячелетия), как вдруг натыкаюсь на очередное «осторожное предположение» о том, что «в рамках этой исторической концепции древнерусского Бояна можно идентифицировать с эллинским Гомером», и мне окончательно становится понятен смысл этой исторической концепции: профессора Енисейского никак не устраивает, что наши предки, нормальные здоровые варвары, произошли неизвестно от кого, пришли черт знает откуда и расселились по берегам Днепра — нет, профессору очень хочется иметь раскидистое генеалогическое древо, где на главном стволе будет начертано слово «Степняк», а уж на всяких ветках и сучьях разные там «древние греки» и «римляне». Это еще бывает, бывает… Очень уж хочется, чтобы древние греки тоже были нашенскими, с Подола. Получается, думаю я зевая, что Енисейского интересует не только будущее Сибири, но и прошлое нашей Родины. Ему мало повернуть Обь, Енисей и Лену вспять, ему нужно повернуть вспять саму историю… Что он ходит, что он бродит вокруг дома моего?

С этими мыслями наступает мой мертвый час. Мне снится громадная гора в Киеве, под горой течет Днепр, в Днепре плещутся русалки, похожие на Татьяну, на горе растет генеалогическое древо — ветвистая липа с красными ягодами развесистой клюквы, которую, как мне снится, посадили здесь Кий, Щек, Хорив и сестра их Лыбедь. На липе церковнославянским шрифтом вырезано «Степняк-Енисейский», а под липой врыт в землю похожий на меня деревянный Перун в смушковом пирожке. Этот идол невысок, коренаст, с позолоченными усами и с бородой-лопатой. Над левобережной Украиной встает солнце. Усы у Перуна сверкают. Мы знакомимся. Перун начинает по слогам читать статью Степняка-Енисейского о себе, а я размышляю о том, что такие вот старички-лесовички шныряли по Киевской Руси вдоль Днепра из варяг в греки, а сам Кий был здесь лодочником на переправе, но чувствовал себя князем и любил отдыхать под липой.

Прочитав статью, Перун начинает трястись от смеха, хватается за живот и убегает под древо, где использует статью по назначению. Надев штаны, он подтверждает, что всю эту псевдоисторическую липу сочиняют издательские швейцары, и возвращает мне журнал с выдранной статьей — но это уже не «Человечество и прогресс», а знакомый календарный листок от 28 февраля с кровавой записью на обороте. «Значит, мое время пришло?» — спрашиваю я, но древний славянский бог лишь загадочно улыбается в ответ. Я с умилением хочу что-нибудь еще спросить… Например, что ТУДА положено брать с собой, кроме мыла, полотенца и зубной щетки… Кружку? Ложку? Ордена?.. Как вдруг обнаруживаю себя проснувшимся на диване.

Наконец-то я в нормальной рабочей форме. Мой мертвый час прошел, я видел занятное сновидение, я голоден, как волк, и помню все, что мне надо делать, — хоть иди к нотариусу и пиши завещание. На спинке стула уже висят выглаженные костюм, рубашка и галстук. Ботинки начищены до блеска… Ну, это я уже сам мог сделать… Я не спеша одеваюсь и расчесываю бороду. С этого момента надо быть во всеоружии, потому что, во-первых, нас ждут великие дела, а во-вторых, на меня сегодня кто-то охотится…

Татьяна, вращая бедрами, вплывает в кабинет, демонстрируя новое платье из этого… мембранного трикотажа — еще одного побочного результата нашего фундаментального открытия. В зеленом она в самом деле похожа на русалку. Я изображаю восхищение. Нет, я в самом деле восхищен! С такой фигурой я рожал бы детей, а не филологические диссертации.

— Да-a, пора подумать о приданом, — говорю я, а сам рассуждаю, что думать надо скорее не о приданном, а о завещании для нее.

— Думай, дед. Ты об этом только и думаешь… Кому бы меня сплавить. Я от своего слова не отказываюсь: завтра выхожу замуж, — Татьяна кидает в сумочку мою зубную щетку, полотенце, японский зонтик. Я завороженно наблюдаю. Вещий сон начинает сбываться — с вещами на выход!..

— Кружку не забудь.

— Зачем? — удивляется Татьяна.

— А зонтик зимой зачем?

— Дождь будет, погода взбесилась. Передавали грозовое предупреждение — надвигаются два циклона с юга и с севера. Люблю грозу в начале марта! Пошли, дед, пора.

Наверно, она шутит… Впрочем, и погода сегодня должна быть необыкновенной, потому что сегодня последний день… Татьяна вертится в коридоре перед зеркалом, нанося последние штрихи на картину, а потом начинает натягивать сапоги на свои длинные ноги. Значит, у меня достаточно времени, чтобы выйти на балкон будто бы взглянуть на погоду, а на самом деле незаметно взять из тайника мою единственную драгоценную вещь. О ней никто на свете не знает, даже Татьяна; хотя, похоже, эту вещь видел Михаил Федотович Чернолуцкий — однажды он просветил ржавую клетку взглядом, удивился и погрозил мне пальцем… Это строгая, солидная вещь — из тех, на которые распространяется уголовная ответственность за незаконное хранение огнестрельного оружия. Выходит, что я — уголовник. Я не сдал эту вещь ни в ЧК, ни в военкомат, ни в милицию. Дудки! Я прячу ее в тайнике под днищем клетки моего умершего ангела-хранителя — это отцовский наган с полным заряженным барабаном, а один запасной патрончик я храню для себя в нагрудном кармане. Я равнодушно отношусь к всяческому барахлу, но эта вещь вызывает у меня уважение. О таких вещах шутят только те, кто их не имеет, — как мелодраматичный Дроздов: «Застрелюсь, застрелюсь…» Теперь я во всеоружии. Сегодня, как видно, эта вещь мне понадобится.

— Дед, уйди с балкона, простудишься! (Татьяна с кем-то говорит по телефону.)

— Ничего, не простужусь. (А если простужусь — не страшно.) Кто звонил?

— Не Президент.

Татьяна права: Президенту Академии делать больше нечего, кроме как звонить дряхлому невеселому динозавру, который перевернул его портрет вверх ногами. Зачем Президенту звонить мне, если я для него давным-давно не существую? Вот только похороны почему-то задержались. Когда я умру, он, конечно, поможет поднести гроб к крематорию… Но звонить зачем?

Мы спускаемся в лифте и выходим на пустой проспект. Профессора Енисейского нигде не видно. Даже вороны в предчувствии двух циклонов улетели в лес. Наган притаился у меня на груди в боковом кармане пальто и вызывает соблазн. Сегодня будет большая стрельба… За мной охотятся, мне прислали повестку, мое дело — швах. Даже Моргал настолько осмелел, что решил не дожидаться моей смерти. Военные действия начались, надо быть настороже и подтянуть свой шарик-голубой, чтобы не улетал далеко.

Я начинаю ощущать себя боеспособной единицей с русалкой впридачу. Даже природа встрепенулась, и лед начал таять при виде Татьяны в новой норковой шубке поверх мембранного платья. А французские сапоги? На эту шубку, это платье и эти сапоги мы недавно угрохали месячную зарплату внучки-секретаря плюс мою годовую академическую пенсию и теперь сидим на диете. Но я не жалею: русалку надо одевать, чтобы выгодно выдать ее замуж. Голых — не берут.

За нами едет черный «ЗИМ». «Почему бы Татьяне не выйти замуж за Павлика? — раздумываю я, чавкая ботинками по рыхлому льду. — Детишки будут глупыми, жизнерадостными и здоровыми, а это ли не счастье?» При этой мысли в знак одобрения над пустынным проспектом сверкает синяя молния без грома. Павлик открывает дверцу. Сверху начинает валить какая-то рябая суспензия из дождя и снега. Сыро, мокро… но все правильно: надвигаются два циклона, и сейчас в небесной канцелярии будет решаться вечный бюрократический вопрос — кто победит: зима или весна?.. Будто не ясно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В редакции уже полно гостей, всех сразу и не упомнишь. В коридоре навалены сумки, шубы да шапки. Чей-то березовый веник торчит из кучи. Ашот водит гостей по редакции и объясняет, почему обложки белые. Владислав Николевич уже здесь, он все глаза проглядел, выглядывая нас. Он бросается раздевать Татьяну. Пусть, пусть попользуется случаем, заслужил.

Гостевой стол уже накрыт. Маринка наливает гостям настоящего кофе, а Софья Сергеевна Чернолуцкая нарезает торты — без Танькиной «тети Софы», жены моего заместителя, журнал не журнал, она — хозяйка редакции, и я устремляюсь к ней на кофейный запах. Сегодня мне все можно. В последний раз.

Но дорогу мне преграждает токарь шестого разряда Тронько Андрей Иванович, человек с такими большими кулаками, что я не представляю, как он надевает пиджак, — в рукава им ни за что не пролезть. Это его березовый веник торчит из кучи. В Кузьминках он собирается посетить парную и заодно прихватить меня. Я пойду, если до этого ничего не случится. Пусть надает мне несильно по заднице. Мы с ним два Героя Социалистического Труда, но я — умственного, а Тронько — самого настоящего, ручного. Татьяна его побаивается и называет «гегемоном». Раз в году он пишет для нас статьи о своих особых методах научной организации труда (с общей тенденцией «я их научу работу любить!»), а Белкин едва поспевает вычеркивать из них нелитературные обороты. Когда мы встречаемся, Андрей Иванович отводит меня в сторонку и озабоченно выспрашивает, не обижает ли кто меня и не нужно ли кому в морду дать?

«Вот придет гегемон и наведет порядок!» — любит пугать Татьяна сотрудников «Науки и мысли» за особо нахальные статьи. Но это зря. Тронько в редакции немного стесняется, помалкивает и прячет руки в карманах. И это зря — как раз сегодня его кулаки могут мне понадобиться. Сегодня мне нужны храбрые и сильные люди. Сейчас Андрей Иванович осторожно трясет мою руку и умиленно глядит как язычник на своего божка после хорошего урожая — дело в том, что недавно после его очередной статьи Совмин закатил строгий выговор самому министру станкостроения.

Я жму его честную руку и, пока Татьяна отвлечена Владиславом Николаевичем, продолжаю пробираться к кофейнику, заискивающе подмигивая Маринке и показывая, как Черчилль, два растопыренных пальца — у нас этот жест означает «двойной кофе». Но с Маринкой происходит что-то странное: она проливает кофе мимо чашки прямо в блюдце с тортами, а сама глядит мне за спину, делает круглые глаза и произносит, растягивая звук «о»:

— О-о-ой!

С Софьей Сергеевной происходит то же самое — а чтобы напугать нашу тетю Софу, нужно показать ей нечто сверхъестественное… Неужто ОН услышал меня и уже стоит за моей спиной?

Я осторожно оглядываюсь. Нет, это прибыл не хвост с рогами, а почетные наши гости: летчик-космонавт в новенькой генеральской форме и ведущий научно-популярной телепередачи, — их имена всем известны.

В редакции начинается легкая паника, все бегут выглядывать в коридор. Я тоже обо всем забываю, потому что космонавты для меня всегда были таинственными существами, тем более первый человек, ступивший на поверхность Марса. Хотя умом я конечно понимаю, что это обыкновенный хомо сапиенс сапиенс. (Недавно я с удивлением узнал, что современный человек в палеонтологии носит видовое название «Хомо сапиенс сапиенс», чтобы отличать его от неандертальца, который просто «сапиенс». Век живи, век учись.)

Татьяна ест глазами Космонавта и, как видно, собирается тут же в коридоре выйти за него замуж — во всяком случае, пытается стянуть с него генеральскую шинель. Она давно хотела познакомиться с настоящим мужчиной, а тут целое внеземное существо. Марсианин!

Я уже опомнился и под шумок наливаю себе полную чашку кофе, но не успеваю глотнуть, как меня застают на месте преступления — все расступаются и укоризненно на меня смотрят… Понятно. Я тут хозяин и должен лично встречать дорогих гостей, а я чем занимаюсь? Иду встречать. Здравствуйте — здравствуйте. Как добрались?

— С приключениями, — отвечает Космонавт. Он уже снял генеральскую шинель, но не уверен, следует ли швырять ее в гражданскую кучу.

Веду гостей в кабинет, они раздеваются там, вешая дубленку и шинель на вешалку, и дышат на руки с мороза — значит, сейчас над проспектом побеждает зимний циклон. Кофе, чай? Чай. Вызываю Маринку и заказываю два чая и один кофе. Двойной. Когда Маринка приносит гостям крепкий чай, а мне подкрашенную под кофе теплую водичку, Космонавт и Ведущий-ТВ наперебой, как мальчишки, начинают рассказывать о каком-то странном атмосферном явлении, которое они наблюдали над трассой:

— Смерч не смерч, но что-то вроде тучи с хоботом…

— Она шла над трассой сначала так… а потом так… — Космонавт, как и все летчики, делает поясняющие жесты прямыми ладонями. — А внутри у нее что-то сверкало!

— Полная трасса свидетелей! — дополняет Ведущий-ТВ. — Моторы у всех заглушило, выскочили из машин, кто-то побежал звонить в Академию наук…

— А погода — полный штиль! А туча будто самоуправляемая…

— Будто что-то искала. Знаете, мне показалось, что она заглядывала в черные «Волги»… Одну даже ощупала.

— Наверно, за начальством гонялась, — посмеиваюсь я, а сам всеми фибрами души чувствую опасность: одно к одному, это за мной. — Над вашей «Волгой» она тоже зависла?

— Нет, мы ехали в автобусе.

Странно, что генералы, да еще с Марса, сейчас добираются к нам на автобусах. Раньше всегда приезжали кавалькадами в «ЗИСах», «Волгах» и «Чайках». Возможно, сейчас так модно, а я отстал от жизни.

— Вы случайно не наблюдали внутри этой штуковины такого себе гражданина с рожками и хвостом?

— На телестудии разберемся, — отвечает Телеведущий. — Нам удалось заснять эту штуку.

— Вы захватили с собой фотоаппарат?

— Вы о нас плохо думаете, Юрий Васильевич. Мы прихватили с собой целый телевизионный автобус. Сейчас мои ребята ворвутся сюда и начнут вас снимать.

— Это еще зачем? — пугаюсь я.

— Очередную передачу решено посвятить «Науке и мысли». Будем снимать вас сначала здесь, а потом в Кузьминках.

Я ошарашен этим известием не меньше, чем утренней запиской о звездных войнах, а телевизионщики уже ломятся в кабинет со своей трубой, чтобы засунуть меня в ящик для идиотов и ославить на всю страну.

— Так сидеть! — командует чей-то режиссерский голос, и меня ослепляют. — Отлич-ненько! Всем пить чай и о чем-то тихо беседовать. В объектив не смотреть! А если посмотрите — не беда. Раскованней, раскованней… Академика крупным планом… Космонавта крупным планом… Все, сняли.

Итак, меня уже сняли.

— Сейчас доснимем редакцию, и в путь, — говорит Телеведущий. — До Кузьминок долго ехать?

— Какой-то балаган, — бурчу я.

— Вам что-то не нравится?

Мне все не нравится. Сегодня вокруг меня происходит что-то странное. Я всеми фибрами чувствую опасность и боюсь… Нет, не за себя (меня уже ищут и скоро найдут, можно не беспокоиться), а за них. «Рядом с тобой опасно стоять», — сказал однажды Президент Академии. Но поездку не отменить. Единственное, что я могу сделать для безопасности Космонавта — не везти его в Кузьминки на своем «ЗИМе». Это опасно. Пусть едет в автобусе.

Я веду гостей в коридор показывать обложки. Ашот где?! Кто мне объяснит, почему они белые, черт возьми! В коридоре мы сталкиваемся с Михаилом Федотовичем и с ревизором Ведмедевым, который невозмутимо кушает торт.

— Вот, полюбуйтесь, какие нам дела шьют! — вопит Чернолуцкий, размахивая актом ревизии. Он коллапсирует, как звезда на последней стадии. Сейчас Михаил Федотович сбросит пиджак, разорвет на груди рубаху, и телезрители увидят латаную-перелатаную тельняшку, которую он бережет с войны и надевает по двойным праздникам — например, сегодня в честь юбилея «Науки и мысли» и своего снятия с работы.

— А это мой заместитель, Чернолуцкий Михаил Федотович, — представляю я. — Всю работу он тянет на своем горбу. Незаменимый работник. Где там ваша труба? Почему не снимают?

— Отличненько! — раздается все тот же невидимый голос (невидимых голосов не бывает, но понятно, что я хотел сказать). — Заместителя крупным планом! Юрий Васильевич, повторите все сначала: мол, это мой главный заместитель…

— Это пойдет в эфир?

— А как же! От Москвы до самых до окраин. Начали!

— А это заместитель главного редактора, — громко повторяю я. — Незаменимый работник, на пенсию мы его не отпустим, хотя кое-кто на это надеется. Михалфедотыч, покажите телезрителям наш сырой подвал, в котором невозможно работать. (Пусть теперь Моргал попробует сместить Михаила Федотовича после такого триумфального выхода в эфир!)

— Думаете, выход в эфир поможет? — грустно спрашивает Софья Сергеевна. После аварии она иногда очень точно прочитывает чужие мысли, хотя сейчас не тот случай — мои намерения ясны без всякой телепатии. Но тетя Софа любит, когда удивляются.

— Разве я сказал это вслух? — удивляюсь я.

— Нет. Но вы подумали.

— Софа, мы об этом потом поговорим. Не по телевизору.

С Михаилом Федотовичем поздоровались. Теперь Телеведущий протягивает руку стоящему рядом Ведмедеву, который судорожно заглатывает торт. А этого я сейчас с грязью смешаю — надо пользоваться случаем!

— Это наш ревизор, — представляю я и, как балаганный шут, подмигиваю в объектив.

— Кто? — переспрашивает Телеведущий.

— К нам прибыл ревизор, — объясняю я телезрителям. — Выбрал, понимаете, время! Проверяет тут черт знает что…

Кажется, в этой суматохе Телеведущий так и не понял, что за субъект перед ним. Когда на студии разберутся, то ревизора вырежут. А жаль.

— Михалфедотыч, проведи гостей по редакции, а я пока почитаю это… — я двумя пальцами выдергиваю из рук Чернолуцкого акт ревизии и тихо командую тете Софе — Белкина ко мне! А сама займись ревизором, чтобы не путался под ногами. Угости его кофием с коньяком. Коньяка лей побольше.

— А он не подавится? Где я ему коньяк возьму? — возмущается тетя Софа.

— Достань бутылку в моем столе и подпои его.

— Кого? Ревизора?!

— Сдается мне, что это не ревизор… Я потом объясню. Давай, давай, действуй! Подпои и загляни ему в подкорку… Ты же умеешь.

Всем нравится, когда говорят, что «они умеют». Софье Сергеевне — тоже.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гостей ведут туда, где двенадцать столов и где все уже намарафетились и изображают из себя культурных людей — только хмурый Дроздов всем назло стучит на машинке. Остальные греются в лучах славы, а Маринка застенчиво протягивает Космонавту шоколадную конфету. Даже у Ведмедева не выдерживают нервы — он, поколебавшись, оставляет акт ревизии на мой произвол и устремляется за Космонавтом, чтобы заглянуть из-за его спины в телеобъектив. Но Софа уже берет ревизора под свой контроль и ведет поить коньяком в комнату Ашота. «А тут у нас…» — слышу я взволнованный голос Михаила Федотовича и начинаю читать акт ревизии. «Выявлена недостача материальных ценностей в особо крупных размерах…» — читаю я, а Оля Белкин уже стоит передо мной, как лист перед травой, очень похожий на маленького конька-горбунка. (В общем-то, Оля Белкин приносит счастье — его, как черного кота, можно запускать первым в любое отчаянное предприятие, и все будет в порядке, — надо только вовремя оплачивать ему проезд и командировочные да еще вызволять телефонным звонком из отделения милиции города Урванска Нахрапинского района за Полярным кругом, объяснив товаришам, что они поймали не американского шпиона, а корреспондента «Науки и мысли», ошивавшегося у строящейся АЭС по заданию редакции.

— Оля, садись. Я голодный, как волк. Что твоя маман сегодня завернула?

— Понял, — Оля приносит из коридора сумку и разворачивает гигантский сверток. Сегодня его маман в связи с выездом редакции в дальнее благотворительное путешествие завернула на всех с полсотни котлет. Я с жадностью жую холодную котлету с чесноком и продолжаю изучать акт ревизии.

— Оля, ты у нас мудрый еврей, ты все знаешь… Кто этот человек? Что ему от нас нужно?

— Кто, Ведмедев? — уточняет Оля. Он в самом деле все знает. — Типичный функционер. Из этих… куда пошлют. То в комсомол, то в науку… Сейчас в издательстве. Год назад погорел за какой-то молодежный почин. Какая-то ересь, точно не помню. Кажется, за военно-патриотическую экспедицию «По границам нашей Родины». Представляете: пешедралом с рюкзаками по линии границы. Интересное путешествие, да? Все инстанции разрешили, и они пошли. До первого пограничника. Кто такие? Путешественники! В общем, решили, что он дурак, и отправили инспектором в наш отдел кадров. А ревизия липовая, не беспокойтесь. Моргал хочет вас пощупать. Знаете эту достоевщину… психическая атака. Не выйдет — не надо, а нервы попортит.

Я проглатываю котлету, отрываю календарный листок, гляжу, нет ли на нем очередной дьяво… достоевщины, и использую листок вместо салфетки. Потом протягиваю Оле акт ревизии, а он, проведя взглядом по диагонали, возвращает акт мне:

— Я уже знаю. Это какая-то обстракция.

— Объясни хотя бы, как выглядит эта штука… «Японский персональный компьютер стоимостью в двенадцать тысяч инвалютных рублей».

— У нас в редакции такого никогда не было.

— А какой у нас был?

— Никакого вообще не было.

— Куда же он мог исчезнуть?

— Я же говорю: обстракция.

— А запись в издательской бухгалтерии о наличии присутствия? Вы меня под монастырь подведете за двенадцать тысяч инвалютных рублей! — рычу я.

— С компьютером надо разобраться. Откуда он взялся, кто его принимал… Запись есть, компьютера нет. Тут какая-то липа.

— Липа… — Это слово наводит меня на воспоминание о вещем сне. — Ты не помнишь, Оля, идол Перуна в Киеве с золотыми усами был?

— Да. Так по летописи, — Оля смотрит на меня с сомнением. Он что-то еще хотел сказать, но подозревает, что у меня начался заскок. Наконец говорит — По-моему, Ведмедева компьютер не очень-то интересует. Он чего-то другого хочет…

— Стать моим заместителем?

— Нет, зачем… Тоже мне, пост! Тут же вкалывать надо… Ведмедев просит, чтобы я напомнил вам про какой-то частный договор многолетней давности, и тогда ваше отношение к нему переменится.

А вот это уже самая настоящая дьявольщина! Я поражен. Этот Ведмедев не может знать о моем тайном договоре со швейцаром. О нем никто не знает! Я ищу кровавую записку, чтобы сверить ее с почерком в акте ревизии, но записка уже куда-то подевалась, и моя рука самопроизвольно тянется за второй котлетой… Кто он такой, этот Ведмедев? Для САМОГО он, конечно, мелковат, но как ЕГО посланник, как предзнаменование, как комета с хвостом… С Олей можно говорить о чем угодно, он поймет. Я оглядываюсь и тихо спрашиваю: — Оля, скажи… Этот Ведмедев… Он… Он человек или нет?

— В каком смысле? — Оля тоже переходит на шепот.

— В прямом, в прямом. Он хомо сапиенс?

— Он просто неразумный человек. Слаборазвитый. Вы не сомневайтесь, Юрий Васильевич, в нем нет ничего сверх… этого самого. Хотя… Михалфедотыч в него заглянул и сказал, что у него внутри сидит еж.

— Больной он, что ли? Рак?

— Нет. Еж. Ну, еж. У Ведмедева еж внутри — так говорит Михалфедотыч. Вы же знаете его аллегории. Он так видит.

— Ну, братцы… — развожу я руками. Нашел. Вот она, под актом ревизии. — Оля, сравни почерки. Мне утром кто-то подсунул эту записку.

Оля разглядывает календарный листок на просвет, сравнивает его с актом ревизии и сообщает заключение экспертизы — Акт писал Ведмедев, а записку — вы. На записке ваш почерк, Юрий Васильевич.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я жую вторую котлету и сосредоточенно разглядываю календарный листок за 28 февраля. Предположим, что Оля прав, и эту записку писал я. Не помню, чтобы я ее писал, но, предположим, что это мой почерк. Очень похож. Предположим, что я писал эти строки не собственной кровью, а подвернувшейся под руку ашотовой авторучкой с красными чернилами. Предположим, что затвердение моих мозгов крепчает. Но что означают эти слова насчет «звездных войн»? Мне неудобно спрашивать об этом у Оли, но он сам напоминает: — Юрий Васильевич, дайте мне «ЗИМ» на часок, вы обещали. Неохота «Запорожец» по льду гонять.

— Напомни, зачем тебе «ЗИМ»?

— Ну, для этой голливудской муры, — Оля показывает на записку. — Нужно смотаться в аэропорт и встретить кинокритика со «Звездными войнами».

— Откуда? Из США?

— Почему из США? Из Госкино. В благотворительных целях.

И это вспомнил. С сегодняшнего дня мы становимся БЛАГОТВОРИТЕЛЯМИ, как-никак. Надо совмещать приятное с полезным. Для приманки к своим выступлениям мы будем крутить «Звездные войны», а все доходы перечислять на счет детского дома, где воспитывался Владик Бессмертный.

— Оля, я еще не проснулся… Объясни, почему в благотворительных целях нужно крутить именно «Звездные войны»? Мы этот вопрос согласовали? Нам тут идеологический фитиль не вставят?

— Ну что вы, Юрий Васильевич! Во-первых, это дело в Госкино решили без нас. А во-вторых, сейчас такое крутят, что «Звездные войны» по сравнению — детский фильм.

— Ну, тогда ничего.

С кровавой запиской все вроде бы прояснилось. Но чего хочет Ведмедев? Откуда он знает о моем секретнейшем договоре со швейцаром? Зачем он меня интригует и напрашивается на разговор?

— Вот что, Оля… Пригласи Ведмедева поехать с нами в Кузьминки. Скажи, что его покажут по телевизору от Москвы до самых до окраин. Придумай, что хочешь, — он на все клюнет. Ему от нас что-то нужно, а нам от него — ничего. Скажи, что в Доме Ученых состоится закрытый просмотр «Звездных войн». Только для избранных. Скажи, что я выделяю для его ревизорского сиятельства персональный «ЗИМ». Передай Павлику, чтобы взял ревизора, встретил кинокритика со «Звездными войнами» и дул в Кузьминки. Без меня. Если будет возражать, скажи, что расстреляю за невыполнение приказа. Подожди, это не все. Сам садись в «Запорожец» и потихоньку поезжай за ними.

— Зачем все это?

— Затем, что я хочу проверить одну свою обстракцию. Поезжай и пытайся не упустить их из виду. Но держись от «ЗИМа» подальше. Это может быть опасно.

— В самом деле обстракция, — бормочет Оля. Он еще что-то хочет сказать. Говорит: — Юрий Васильевич, вы знаете, я никогда не был фискалом, но если я не вернусь с задания… Ладно, без предисловий. Вы сегодня отняли у Дроздова бутылку коньяка… Так вот: он отправился в хозяйственный магазин и купил веревку.

— Какую веревку?

— Какую… Обычную. Бельевую. В «Тысяче мелочей». Зачем — не знаю. Наверно, сушить белье. Если я не вернусь с задания — имейте это в виду.

У меня перед глазами появляется какой-то городской дворик с покосившимся туалетом. Двор крест-накрест перетянут бельевой веревкой, а на веревке, подпираемой длинным шестом, болтаются замерзшие простыни, пододеяльники и Дроздов.

— Понял. Действуй.

Съемки в редакции идут к концу. Оля начинает действовать — добывает из кучи ревизорский кожух, пальцем выманивает Ведмедева в коридор и что-то нашептывает ему. У ревизора поблескивают глазки, тетя Софа его уже обработала. Он заинтригован. Сейчас я попытаюсь провести САМОГО, подсунув ему вместо себя в черном «ЗИМе» этого живца — авось клюнет… А от меня с Космонавтом не убудет — прокатимся на автобусе, как простые смертные.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

А кто сказал, что я не простой смертный? Конечно, обыкновенному сапиенсу ко мне на прием всегда было трудно попасть, но не оттого, что я возгордился — просто мои заместители решали все эти неандертальские дела быстрее и лучше меня. Да, у меня скверный характер. Да, на меня во все времена катали телеги — я вижу за собой целый обоз грязных телег, как после отступления Первой Конной из Польши. Да, я бывал высокомерен с недостаточными людьми, иногда глупел на глазах от общения с ними, и, случалось, меня так начинало трясти, что я готов был схватить свою трость за обратный конец палки и трахнуть визави набалдашником по макушке.

Нет, я никого не бил тростью по голове, но однажды растоптал докторскую диссертацию, направленную мне на отзыв. Конечно, этого не следовало делать хотя бы из уважения к труду машинистки. Но шарик в тот момент улетел — так уж получилось. Я ничего на свете не боюсь, кроме неандертальского дуроломства, поэтому пытаюсь окружить себя людьми из подвида «хомо сапиенс сапиенс». Этих людей на Земле не так уж много, и я уйму шишек набил себе и другим, пока научился отличать их от неандертальцев — зато сейчас я безошибочно узнаю хомо сапиенсов сапиенсов даже на уровне швейцаров.

Наша команда начинает загружаться в автобусы — их у нас уже два: один спальный малиновый «Икарус» с белой клешнистой надписью на борту: «ЦЕНТРАЛЬНОЕ ТЕЛЕВИДЕНИЕ», второй — отечественный и пожухлый. Его пригнала за нами красотка-администратор из кузьминкинского Дома Ученых (пригнал, конечно, водитель, но она ответственная за прием гостей). Зовут ее Тамара. Она одета в шубу из лисьих хвостов. С Татьяной они тайные соперницы, но разумно соблюдают нейтралитет — Тамара царствует на том берегу в Кузьминках, Татьяна — здесь, в Печенежках.

Царица Тамара просит у Павлика закурить и доверительно объясняет ему, что известный кинокритик по путевке Госкино уже приехал и уехал на аэродром встречать коробки со «Звездными войнами», и «ой, что будет», если «Звездные войны» застрянут по такой нелетной погоде — афиши уже давно развешаны, билеты распроданы, а на Кузьминки с утра началось нашествие окрестных рокеров, брейкеров, фанатов и металлистов, и что кроме благотворителей под ее ответственность свалились Космонавт и Центральное телевидение, а в Доме Ученых полы еще не натерты, в гостинице мест не хватит, а киномеханик третий день женится и пьян, как сапожник.

Ну, с Космонавтом и благотворителями она еще так-сяк разберется, размышляет Тамара, а куда, скажите, ей девать бригаду Центрального телевидения?

Пусть царица Дома Ученых не беспокоится, успокаивает ее Павлик. «Звездные войны» до Кузьминок обязательно долетят, потому что у Павлика на аэродроме знакомые вертолетчики. Пьяного же механика он, Павлик, сумеет подменить, а Кузьминки после показа «Звездных войн» будут разорены этими самыми фантиками-лютиками и потом отстроятся заново. Так что не желает ли царица Тамара сесть в роскошный «ЗИМ», как и подобает царице, и совершить вояж в аэропорт за «Звездными войнами»?

Экий пошляк!

Павлик распахивает дверцу, и я не успеваю глазом моргнуть, как царица Тамара, забыв о своих административных обязанностях, уже сидит на переднем сиденье «ЗИМа», а ревизор Ведмедев с неудовольствием перемещается на заднее… Это поразительно).

Я впервые вижу своего шофера в главном деле его жизни — и ничего не понимаю! Он же ей ничего не сказал… А если и сказал, то ровным счетом какую-то чушь! И вот уже крутобедрая царица устроилась рядом с этим кобелем, и они устремляются в аэропорт навстречу… Увидим, чему навстречу; а Оля Белкин, как заграничный шпион, выезжает из-за угла на своем горбатом «Запорожце»… Черта лысого он их догонит.

Нас много. Мы долго загружаемся с лыжами, сумками и тортами. Ашот лезет в автобус со здоровенным этюдником. Он возбужден — в кои-то веки его на два дня отпустили в Кузьминки жена и семеро детей (это не метафора), и там он собирается писать этюды для души, отдыхая от журнальных обстракций. Мне с Космонавтом выделяются лучшие места для инвалидов с детьми. Отсюда удобно глядеть на трассу.

«Ну что? Кто он?» — мысленно спрашиваю проходящую мимо тетю Софу, имея в виду ревизора. «Я пока не разобралась», — отвечает она.

Где Татьяна? Она благосклонно принимает ухаживания Владислава Николаевича и демонстративно продолжает не замечать Дроздова. Быть скандалу!

— Никого не забыли? — спрашивает Михаил Федотович. — Привет, а где Белкин?

— Уехал по особому заданию, — отвечает Маринка.

Эта пигалица уже что-то пронюхала — похоже, ее шептанья с Олей Белкиным скоро закончатся свадьбой, а я буду у них свадебным генералом.

— А этот где… ревизор?

— Где-то потерялся.

— Ну и слава Богу!

Поехали.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Автобус Центрального телевидения едет за нашим автобусом по проспекту имени академика Эн. У дома изобилия мы обгоняем какого-то мальчишку с коловоротом, в валенках и в десантной фуфайке. Мальчишек здесь много, и я их боюсь — никогда толком не знаешь, чего от них ожидать. Этот, наверно, удрал с уроков и направляется на водохранилище удить рыбу, но, завидев в проезжающем автобусе Космонавта, забывает про свои дела, открывает рот и выкатывает глаза.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Проезжаем мимо учреждения без вывески. Владислав Николаевич просит остановить автобус, он на минутку, что-то там забыл, — наверно, оставить завещание, отбывая на два дня в Кузьминки. Пока ожидаем, Маринка с Татьяной затевают стародавнюю игру, которая состоит в том, чтобы загрузить пароход (в нашем случае — автобус) предметом на одну букву. Буква выбирается так: Маринка произносит про себя алфавит: «А, Б, В, Г…», а Татьяна останавливает ее — Стоп!

— Грузим автобус на букву «Д», — объявляет Маринка.

— А как это, как это? — интересуется Тронько.

— Сейчас поймете. Я первая. Гружу доски.

Следующий Ашот. Он грузит дрова. Андрей Иванович уже все понял и грузит динамит. Татьяна — дроздов.

— Что? — откликается Дроздов.

— Дроздов я погрузила.

— А я — дур.

— Тогда на следующем заходе я погружу дегенератов, — огрызается Татьяна.

Я же говорил — быть скандалу.

Софья Сергеевна грузит диверсантов, а Михаил Федотович, вспомнив акт ревизии, грузит дисплей стоимостью в двенадцать тысяч инвалютных рублей. Телеведущий грузит демонстрантов, а Космонавт — добровольцев. Сейчас чья очередь? Моя… Думаю. В голову ничего не лезет, кроме японского персонального компьютера из акта ревизии. Минута на размышление, а потом меня выгонят из игры. А когда выгонят, я разом вспомню все слова на «Д».

— Дявола! — гружу я в последнюю секунду.

— Дьявол не пройдет! — протестует Маринка.

— Это почему?!

— По габаритам, — вставляет Дроздов.

— А он у меня маленький. В автобус влезет.

— Не потому, — объясняет Маринка. — Дьявола в природе не существует.

— Кого не существует?! Дьявола?! — возмущаюсь я. — Это с какой точки зрения посмотреть.

— Несуществование дьявола наукой строго не доказано, — заступается за меня Телеведущий.

Начинается схоластический диспут: можно ли погрузить в автобус дьявола? Ашот доказывает, что без дьявола ехать неинтересно. И жить тоже. Ему затыкают рот. Он обижается. Спрашивают Космонавта, не встречал ли он на Марсе вышеупомянутого господина или хотя бы какие-нибудь следы его жизнедеятельности, а тот отвечает, что был один странный случай: какая-то неопознанная нечистая сила выпила весь спирт из нераспечатанного флакона в корабельной аптечке. Вот! Вот вам и доказательства! Я подаю протест: если моего дьявола не погрузят в автобус, то я выхожу из игры. Из принципиальных мировоззренческих соображений. Да-с! Дьявол — это важная философская категория… и так далее. Выслушав меня, мне идут навстречу.

Погрузка продолжается, а Владислава Николаевича все нет. Мальчишка в десантной фуфайке опять догнал нас, остановился у переднего колеса и снизу вверх с жадным любопытством разглядывает Космонавта. Этого мальчишку я сейчас понимаю — он не верит ни в бога, ни в черта, но верит в первого человека, ступившего на поверхность Марса.

Наконец появляется Владик. Человек с кобурой несет перед ним громадную корзину живых роз, а Владик так старомодно смущается, что даже мне становится за него неловко. Подумать только, этот человек руководит нашим время от времени взрывающимся учреждением, он тут бог и царь (когда он кем-то недоволен, то цедит сквозь зубы: «Иди, гуляй», и провинившийся летит исправлять то, что он там натворил), иногда он даже повышает голос в высоких кабинетах, но в присутствии Татьяны его можно намазывать на хлеб и есть. Во-первых, корзина роз ей в подарок, да еще зимой — это чересчур; а во-вторых, для достижения желаемого эффекта Татьяне надо дарить розы пренебрежительно и грубо — Владик этого никогда не поймет. Он так же годится Татьяне в мужья, как и его полная противоположность — циничный и грубый Дроздов. Этот, правда, дарил Татьяне розы пренебрежительно и грубо, и тоже ошибался, потому что Татьяне нужно дарить розы смущаясь и нежно… Они, дураки, ничего не понимают.

Кроме этих двух претендентов в мои внучатые зятья, я пока никого не наблюдаю, но если Татьяна сказала, что завтра выходит замуж, то ей можно верить. Кто же из них?.. Оба нехороши. Сейчас чья очередь грузить?.. Опять моя.

— Душу, — гружу я.

Со мной уже не спорят. И правильно делают.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

А мы все не едем… Мальчишка помогает человеку с кобурой погрузить розы в автобус, а потом неожиданно обращается ко мне:

— Юрий Васильевич, можно доехать с вами до водохранилища?

В том, что незнакомый мальчишка знает мое имя-отчество, нет ничего сверхъестественного, я здесь примелькался за сто лет. Удивляет, что он безошибочно определил субординацию в нашем автобусе и признал меня самым главным… Главнее самого Космонавта. Значит, быть ему или подхалимом, или хомо сапиенсом в квадрате. Я разрешаю, но мы все равно не едем. Что там еще? Почему стоим?

Оказывается, Владик уже не едет в Кузьминки. Он приносит нам свои извинения. Так и говорит: «Приношу вам свои извинения…» и жалисно-жалисно поглядывает на Татьяну. Та приносит ему свои сожаления: «Как же мы без вас, Владислав Николаевич?»

— А что стряслось? Учреждение без тебя развалится в выходные дни? — спрашиваю я. — Значит, мы на твой детский дом будем вкалывать, а ты — в кусты?

Нет, отвечает Владик, но ему только что позвонили из приемной Президента Академии и срочно вызвали в Москву… Все знают, зачем Владика вызывают в Москву, но помалкивают. Если вызывают, значит, очередные анализы нехорошие. Опять уложат в больницу. Будет он там до лета лежать и взглядом люстру раскачивать.

— А почему он мне не позвонил? — обижаюсь я. — Подожди. Передашь ему записку.

Мне добывают клочок бумаги. Я пишу: «Александр! Из-за твоего перевернутого портрета Мишу Чернолуцкого выгоняют с работы. Если не позвонишь Моргалу с протестом, я тебе этот культ личности никогда не прощу. Твой Юрий Васильевич».

Опять мне в спину кто-то смотрит. Я оглядываюсь. Это смотрит Софья Сергеевна, но она вне моих дьявольских подозрений. Она — ангел-хранитель своего мужа.

— Думаете, записка поможет?

— Софа, мы с тобой потом поговорим…

Сегодня я все откладываю на потом, на потом… Не сейчас.

Владик, в последний раз вздохнув по Татьяне, уныло плетется к дверям учреждения, а человек с кобурой обгоняет его и открывает их. На месте Владика я наплевал бы на все учреждения, клиники и анализы, схватил бы Татьяну в охапку и уволок бы ее… Нет, не в Кузьминки, а куда-нибудь на Чукотку, как ту японочку, чтобы никто не мешал. С розами он хорошо начал…

Но человек с кобурой уже закрыл за Владиком дверь, и одним женихом стало меньше. Ладно, не пропадем.

Наконец, поехали… Мальчишка устраивается на ступеньке рядом с водителем, достает из сумки толстенную книгу, из книги — какую-то цветную фотографию и протягивает Космонавту на предмет подписания автографа.

— Ты даешь! — удивляется Космонавт, разглядывая свою персону в полной боевой выкладке на фоне восхода солнца над марсианским плато Скиапарелли. — Где взял? Даже у меня такой нет! — и ставит автограф наискось по марсианским камням и барханам.

Внимание, проезжаем мимо печенежкинского кладбища… Как тут дела? За полвека оно разрослось, раздалось вширь и скоро выползет на трассу. Что ж, медленно растущее и ухоженное кладбище есть показатель городского благополучия — значит, люди здесь живут, плодятся и умирают; значит у нас в Печенежках полный порядок… В сущности, что такое кладбище? Это удобное для общества место, куда перемещается труп, чтобы он никому не мешал. Когда я случайно заглядываю сюда, во мне просыпается здоровый циник и начинает зубоскалить — наверно потому, что лежать мне не здесь, а на кузьминкинском мемориальном, рядом с женой. Там очень миленькое кладбище — всего на восемнадцать персон, и никого больше не хоронят, всех с музыкой тащат сюда, в Печенежки. Но меня похоронят там. Меня — можно. После меня там еще разрешат похоронить Владика и Софу с Михалфедотычем — то есть последних из могикан, оставшихся в живых, когда шарахнуло. Значит, с могилами получится перебор — двадцать две.

Опять моя очередь грузить, но я уже ничего не моїу придумать. На «Д» больше слов нет, мое время истекло, но мальчишка предлагает играть за меня… Замена!.. Проигравших нет, меня не выгнали, а великодушно заменили. Смена поколений. Пусть дедушка не плачет, его молодой дублер сейчас заделает всю редакцию. Пусть, пусть грузит, а я всю жизнь чего-то грузил и устал. Мне сейчас хочется смотреть на дорогу и думать о чем-нибудь таком… транс-цен-ден-таль-ном… Вот и еще одно никому не нужное слово. В автобусе тепло, пахнет бензином, кофе и розами. Медленно загружаются дровосеки, депоненты, душевнобольные, датчане, дагомейцы, и я начинаю засыпать. Мне снятся какие-то чернявые дагомейцы…

Вдруг — тпру! Приехали.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀



⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я просыпаюсь, протираю глаза и не могу сообразить, что происходит… Дорога впереди завалена бревнами и напоминает то ли вздыбленную лесопилку, то ли завал на танкоопасном направлении, — к тому же бревна обильно политы грязью, и грязь, испаряясь, издает отвратительный аммиачный запах. В этих испарениях, как сонные мухи, бродят черные дагомейцы и почтительно разглядывают тушу убитого ими доисторического животного. Остальные чумазые собрались на обочине, пытаются развести костер и соскабливают с себя пригоршни вонючей грязи. Ни черта не пойму…

Можно лишь догадаться, что лежащая на боку под слоем грязи безжизненная туша была недавно живым бегающим автобусом, а эти грязные с головы до ног субъекты вовсе не африканцы, а наши летчики из березанского авиаотряда. Они не убивали автобус, а приехали на нем по нелетной погоде удить рыбу. Среди них неприлично чистенькими выглядят два милиционера и… конечно же!.. Оля Белкин. Он с таким виноватым видом дает показания старшему сержанту, будто именно он, Оля, только что устроил этот лесоповал и облил всех грязью. Я слышу слова «смерч» и «стихийное бедствие»…

Значит, то, чего я ожидал с утра, должно было произойти именно здесь.

Все наши уже принимают сердобольное участие в ликвидации последствий стихийного бедствия, лишь я один знаю, что это была не стихия, тут действовал кое-кто посильнее. Что ж, ОН выбрал для расплаты со мной неплохое местечко — переправу через Печенеговское водохранилище, а не какую-то подворотню. Хотя лично я предпочел бы отдать ему душу чуть дальше, на железнодорожном переезде. Но и водохранилище — неплохо. Не люблю помирать в подворотнях.

Похоже, я ЕГО все-таки перехитрил. ОН-таки клюнул на черный «ЗИМ» и произвел нападение. Хотя я понимаю, что успех мой временный, и судьбу мне все равно не обмануть. Хорошо, что никто не пострадал, а вертолетчики занимались своим непосредственным делом — удили рыбу, а не пили водку в автобусе… Никто не пострадал? А Павлик, царица Тамара и ревизор Ведмедев?

Я вскакиваю и начинаю разглядывать все, что можно разглядеть из автобусного окна. Телевизионщики кровожадно снимают последствия катастрофы. Все события хорошо читаются по следам: смерч внезапно появился у переправы и, с корнем засасывая березы в свое реактивное сопло, набросился на черный «ЗИМ». Павлик успел дать по тормозам, и ОН, промахнувшись, наломав дров и перевернув автобус, вылетел на обочину, где скрутил в бараний рог стальной заградительный бордюр. Там ОН развернулся, повалил лес веером и повторил нападение. Потом с добычей помчался к водохранилищу, взломал лед, а перепуганные рыбаки удирали, наверно, кто в лес, кто по дрова.

В автобусе, кроме меня, остались Космонавт и Дроздов. Космонавту не стоит появляться на трассе — для вертолетчиков на сегодня хватит потрясений, Дроздов вообще игнорирует все стихийные бедствия, ну а мне не следует выходить, если на меня устроена такая роскошная охота. Я хожу по салону и не понимаю, что происходит…

Час назад, проверяя свои старческие суеверия, я послал вместо себя на гибель трех человек. Если они сброшены на дно водохранилища или завалены бревнами, или унесены в стратосферу, то мне в пору вытащить наган и застрелиться на месте, хотя это дело я предполагал осуществить завтра в кузьминкинской гостинице, тихо, спокойно, с комфортом, поближе к ночи, сдав Татьяну с рук на руки ее будущему мужу.

— Граждане, у вас веревки случаем нету? — спрашивает сержант милиции, заглядывая в автобус. — Рулетку не захватили, а надо вымерить трассу.

— Бельевая подойдет? — спрашиваю я. — Дроздов, дай товарищу сержанту веревку.

Дроздов, бедняга, окончательно сбит с толку, я над ним сегодня попросту измываюсь.

Он раскрывает сумку, достает моток бельевой веревки, и я говорю сержанту:

— Оставьте себе, нам веревка уже не нужна. Не нужна нам веревка, Дроздов? Так что там случилось?

— Та я ж кажу, що якась нечиста сила, хай їй грець! — сержант від внутрішнього хвилювання переходить на рідну полтавську мову (я цю музику дуже давно не чув). — Якась чорна хмара утягнула автомобіль якогось великого начальника… Смерч-ураган!

— То може потерпілим потрібен наш автобус? — пропонує Космонавт.

— Здравія бажаю, товарищу генерал! За потерпілих не хвилюйтеся, люди трошки перелякались, а так нічого. За ними вже вертольот прилетів, — сержант віддав марсіанінові честь и рушає міряти мотузкою лісоповал.

Космонавт багатозначно поглядає на мене своїми розумними очима. До автобусу входить Оля Білкін і теж поглядає на мене своїми розумними очима.

— Де вони? — запитую.

— Не знаю… Я від них відстав, але, здасться, труба-діло, — відповідає Білкін. — Усе летіло в трубу! Жахливо! Коли я пігїТхав, тут валялись самі дрова… Ви це передбачали, Юрій Васильович?

Дроздов і Космонавт з цікавістю прислухаються…

— Я сам нічого не розумію, — жалісно відповідаю я. — Потім, потім… У Кузьмінках поговоримо.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Часть вторая⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вскоре вертолет растаскивает с дороги бревна, и рыбаки улетают на аэродром, обещая тут же начать воздушные поиски черного «ЗИМа» — вот только переоденутся, выпьют по сто и начнут, а мы едем дальше — теперь уже в гробовом молчании. Все думают о бренности человеческой жизни и о слепых силах природы, которым плевать на то, что мы о них думаем. У меня из головы не выходят Павлик, Тамара и ревизор Ведмедев… Что с ними? Надеюсь, они проскочили…

Выезжаем на переправу. Под нами раскручивается взломанное смерчем водохранилище, а Дроздов очень уж внимательно разглядывает эту спиральную ледяную галактику. Место рядом с ним свободно. Оно предназначалось Владику. Если бы он знал, что мы тут рискуем жизнью, ни за что не полетел бы в Москву. Я подсаживаюсь к Дроздову и молчу. Его все-таки не следует оставлять одного в таком философском настроении.

Мы проскакиваем поворот на аэродром и мчимся дальше. «ЗИМа» нигде не видно. Белкин на «Запорожце» начинает безнадежно отставать, но вскоре нас догоняют милицейские «Жигули» с громкоговорителем и меняют порядок нашей колонны — милиция с зажженными фарами теперь катит впереди, не давая нам разогнаться, за ними Оля на «Запорожце», следом наш автобус и Центральное телевидение. Милицейскому наряду поручено сопровождать нас в Кузьминки из-за тревожной погодной обстановки на трассе. В самом деле, если какая-то нечистая сила утащит в небо наш автобус с Космонавтом на борту, то, пожалуй, все цивилизованные страны, входящие в ООН, пришлют телеграммы соболезнования.

— Не бойтесь, Юрий Васильевич, — вдруг произносит Дроздов. — Все будет хорошо, все мы там будем.

— Я не за себя, я за тебя боюсь.

— И за меня не бойтесь. Дроздов еще себя покажет.

— А веревку зачем купил?

— Белкин донес, — ухмыляется Дроздов. — Как дети, в самом деле… Мало ли зачем Дроздову веревка нужна? И веревочка в хозяйстве пригодится. У каждого свои странности… Вот вы, например, в последний момент почему-то решили ехать не в «ЗИМе», а в автобусе…

— Да, так я решил! — сержусь я. — Все едут в автобусе, а я — как все. Так уж повезло!

Кажется, я начинаю оправдываться… Рассерженный, возвращаюсь на свое инвалидное место, но оно уже занято. В кресле развалился мальчишка и беседует с Космонавтом. Я не сразу соображаю, что мальчишка скорректировал свои планы — какой там, к лешему, подледный лов, ему уже не до рыбы. Он решил сопровождать Космонавта в Кузьминки на просмотр «Звездных войн». Он все правильно вычислил: я его пожалею, одолжу ему три рубля на пропитание, Татьяна позвонит его родителям, а спать он будет в одном номере с Космонавтом на полу у двери, чтобы того не украли.

— А на «Звездные войны» вы пойдете? — спрашивает мальчишка.

— Нет. Я их уже видел.

— В Звездном городке?

— Нет. На Фобосе, — зевает Космонавт. — Американцы захватили с собой кассеты.

Мальчишка сражен. Даже меня бросает в дрожь. Какие слова… кино на Фобосе… Конечно, в школе мальчишке не поверят, что он ехал с Космонавтом в пригородном автобусе, но он предъявит фотографию с автографом.

— А фантастику вы любите? — продолжает допрос мальчишка, приходя в себя.

— Ненавижу, — опять зевает Космонавт. — Фантастику читать вредно. В детстве так ее читал, что чуть мозги не свернул.

— Но ведь читали-читали, и космонавтом стали!

— Это вопреки, а не вследствии того.

Я напускаю на себя строгий вид и грожу мальчишке пальцем:

— Мальчик, не приставай к человеку! Когда приедем в Кузьминки, я отправлю тебя домой с милицией. А пока садись вон туда, к дяде.

Мальчишка, испугавшись, отправляется к Дроздову и начинает пудрить мозги ему: не знает ли Дроздов, на каком морозе замерзает чистый медицинский спирт? Точка замерзания спирта, объясняет мальчишка, нужна ему для выведения формулы эликсира молодости. Он эту формулу выведет. Но это, конечно, не цель жизни, а так, мимоходом, побочный результат.

— А цель жизни? — интересуется Дроздов. Мальчишка что-то шепчет ему, а Дроздов ухмыляется.

«Ну-с, какая цель жизни может быть у этого мальчишки? — пытаюсь сфантазировать я. — Наверно, стать главным редактором антинаучного журнала».

Космонавт благодарен мне за спасение от юного алхимика. Он откидывает спинку кресла, закрывает глаза и уже спит. Уже все спят, только мне не спится. Я чувствую беспокойство старого шатуна, которого обложили егеря за то, что он зимой не спит и натворил всяких дел. Я гляжу на дорогу, на горбатую спину олиного «Запорожца» и на желто-синий милицейский «Жигуль» с мигалкой. Шины автобуса прилипли к трассе, мы мчимся, не ощущая скорости, и тихий гул мотора навевает на меня прицепившийся с утра мотивчик: «Дедушка плачет, шарик улетел…»

Наган дремлет у меня на груди. Почему я отправил «ЗИМ» за «Звездными войнами»? Неужто я в самом деле предвидел эту дорожную катастрофу?.. Не знаю. Мой «ЗИМ», что хочу, то и делаю.

Мимо нас проносится черный сырой лес и худые вороны на голых ветвях, которых (ворон) я уважаю за то, что они терпеливо дожидаются весны и не хотят переселяться из леса в город. Я и сам не прочь жить в лесу, днем спать в дупле, как сыч, а ночью охотиться на мышей, — да люди засмеют. Что-то скучно стало ездить по Руси среди ворон и стальных заградительных бордюров. Никогда уже не выйдет из леса соловей-разбойник с кистенем, не выскочит волчья стая и не пройдут по шоссе танки Гудериана. Разве что редкий смерч покуражится над воображением легковерного главного редактора.

Странно, живя столько лет в лесу, я никогда не встречал волков, зато немецкие танки видел живьем именно здесь в октябре сорок первого с подножки отходящего эшелона. В то утро, переночевав в Печенежках, они переехали речку-вонючку на месте нынешнего водохранилища и выползли из леса прямо у железнодорожного переезда, когда наш эшелон начал медленно уходить В ту ночь все происходило так медленно, что мне казалось, что утро уже никогда не наступит. Мы медленно грузили теплушки предметами на все буквы алфавита, в лесу медленно разгоралось и медленно горело сырое и деревянное учреждение без вывески (взрывать его было нечем), а потом, откуда ни возьмись, появился какой-то нервный артиллерийский товарищ командир и всю ночь торчал над душой, матерился и угрожал расстрелять ответственного за эвакуацию (меня, то есть), если мы через пять минут не уберемся с путей.

Под утро, когда ударил сильный мороз, паровоз наконец-то зашипел, вагоны загремели, я вскочил на подножку и послал артиллериста ко всем чертям и еще дальше, а тот, выдирая из кобуры пистолет, уже бежал к своей зенитной батарее. Похоже, он хотел, но забыл меня застрелить Что-то его отвлекло. Начинало светать. Я вдруг обнаружил, что за ночь все кругом поседело. Насыпь, вагоны, лес — все покрылось инеем; а из поседевшего леса в утреннем полумраке выползали громадные грязные и седые крысы. Этот кошмар остался при мне на всю жизнь бегущий к пушкам артиллерист в белом полушубке, истерически ревущий паровоз, мои взмыленные подчиненные и охрана НКВД, на ходу запрыгивающие в эшелон, и ползущая на переезд крысиная стая.

Почему они не стреляли и не пытались нас уничтожить? Наверно, нам повезло… Наверно, они так спешили к Москве, что им не было дела до какого-то удирающего эшелона из пяти теплушек. Удивительно, они даже притормозили, пропуская последний вагон, и полезли на переезд, где были наконец-то встречены этим нервным артиллерийским командиром, который стал бить по ним прямой наводкой.

Грохоту было!.. Я видел, как он плясал и как они горели. Думаю, что содержимое нашего эшелона в переводе на послевоенные годы стоило побольше всей танковой армии Гудериана — но тогда этого не знали ни мы, ни они, ни этот артиллерийский командир, похожий на молодого Льва Толстого… Вот был бы фокус, если бы он меня застрелил! Представляю выражение лица наркома вооружений!

— Дедушка плачет, шарик улетел, — тихо напеваю я.

— Его утешают, а шарик летит, — подпевает Космонавт и опять спит.

Дьявола в природе, конечно, не существует, продолжаю размышлять я, но он способен на многие ухищрения. Он мог бы, например, преспокойно влезть в наш автобус и сейчас посмеивается надо мной — тем более, что я сам его погрузил. Дьяволом может оказаться любой человек в этом автобусе, меня не проведешь. Даже Космонавт под подозрением — как хотите, а человек, первым ступивший на землю Марса, вызывает во мне зоологическое чувство преклонения. Хочется бухнуться марсианину в ноги, вилять хвостом и целовать его генеральские штаны с лампасами. Хочется его обожествлять… А Бога всегда легко перепутать с Дьяволом.

Он? Вряд ли. Слетать на Марс через Венеру и Фобос для того, чтобы начать охоту на академика Невеселова? Слишком много для меня чести. Природа устроена достаточно просто, зачем ей такие сложные орбиты и выкрутасы?.. Природа природой, но меня не проведешь. Все здесь под подозрением, даже этот случайный мальчишка… «Дяденька, подвезите до водохранилища!» А потом, как Павлик Морозов… Не забыть узнать цель его жизни. Очень уж он прицельный. В его годы, не в укор ему, я просто все время хотел есть.

Наконец, дьяволом могу быть я… Это неожиданная, важная мысль. Но я обдумаю ее позже — ночью в гостинице.

Скоро будет развязка. Скоро будет автомобильная развязка с железной дорогой, где трасса ныряет в тоннель и сворачивает на Кузьминки. Это самое удобное место для засады. Именно это место выбрал артиллерийский офицер в сорок первом году, и я еще с утра предполагал, что ОН тоже нападет именно здесь, но ОН почему-то поджидал у водохранилища… Ему виднее.

Мы въезжаем в нутро тоннеля, а над нами, как смерч, проносится товарняк с углем. Синий вертящийся светлячок милицейского «Жигуля» служит нам ориентиром в этой черной дыре, и я уже точно знаю, что ОН уже раскусил наживку и вернулся, чтобы повторить нападение. Я точно знаю, что ОН притаился за насыпью с той стороны тоннеля, но даже не могу предупредить водителя об опасности, потому что не могу выглядеть дураком и предвидеть нападение атмосферных явлений…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вот и развязка… Я вижу ЕГО!.. Я наблюдаю отливающий ртутью шар не больше футбольного мяча, который стремительно атакует нас, прижавшись к трассе. Он тащит за собой длиннющее облако грязной воды и снега. Это явление смахивает на шаровую молнию. Оно целится прямо в дыру тоннеля… Мы в западне… Я вижу, как милицейский «Жигуленок» успевает развернуться поперек трассы, прикрывая собой наш автобус. Олин «Запорожец» врезается ему в бок, задрав, как лапки, задние колеса. Шар ослепительно вспыхивает, не торопясь прошивает насквозь обе машины и, рассыпая красные брызги, устремляется к нам в ветровое стекло… Водитель жмет на все тормоза, и в автобусе наступает невесомость… Я плавно воспаряю из кресла и начинаю лететь какими-то сложными «вверхтормашками» в кабину водителя, головой в стекло, но Космонавт успевает проснуться и повалить меня в проход на коробки с тортами. Сам он падает на меня сверху и пребольно царапает мою щеку твердым генерал-майорским погоном. Вспышка впереди нарастает, мир становится ослепительным с искрами по краям, раздается оглушающий взрыв, будто по автобусу ударили прямой наводкой, потом меркнет свет, и в наступившей кромешной тьме начинают происходить какие-то чудеса: с потолка, лениво трепыхаясь, на меня падает толстый зеркальный карп… Во-от такой!

Он шлепается мне на бороду и начинает мокрым хвостом хлестать меня по щекам… Хорошо устроился! Пшел вон!.. Космонавт сгоняет с меня эту невесть откуда взявшуюся рыбу. Темно, глупо, ничего не слышно… Мы оглоушенно отдыхаем в проходе. Где моя шапка, где что… На мою левую щеку давит острый генеральский погон, правая щека устроилась в мягком раздавленном торте, а прямо в нос мне нацелился выпавший из пальто наган… «Это чей наган?» — я не слышу, но читаю вопрос по губам Космонавта. — «Мой»… Он отводит пальцем дуло нагана от моего носа. Я слизываю крем с усов. Торт, кажется, киевский, с орехами…

На крыше автобуса раздается такой грохот, будто там пляшет тысяча чертей, а за выбитыми окнами начинают падать с неба зеркальные карпы и караси, переходящие в ливень вперемежку с кусками льда, бревнами и каким-то шифером. Цирк, в самом деле! Спешите видеть! Рыба танцует на крыше и проваливается к нам в автобус через оплавленную дыру от сбежавшей шаровой молнии. Небо в дыре начинает проясняться… «Ой, сколько рыбки!» — пробивается сквозь грохот голос мальчишки. Я тянусь к нагану, но Космонавт уже успел прибрать его в карман шинели. Хитер, марсианин. Он приводит в чувство оглушенного водителя, а Татьяна счищает с моей бороды торт рукавом норковой шубки — вместо того, чтобы достать носовой платочек. Маринка перелезает через нас и мчится под рыбным дождем спасать своего Олю Белкина. Тронько Андрей Иванович аккуратно поднимает меня, ставит на ноги и нахлобучивает на мою голову шапку. «Где моя трость?» — сердито спрашиваю я. «В руке», — отвечает Татьяна.

Верно, в руке, я ее не выпускал. Опираюсь на трость, разглядываю трассу через ветровое стекло, которого, впрочем, уже не существует в природе — стекло исчезло, испарилось, лишь болтаются черные резиновые прокладки. В автобусе сквозит, как в проходном дворе. Я простужусь, заболею и умру, потому что я опять стар, слаб, наган у меня конфискован, и я не знаю, как его возвратить.

Рыбный дождь пошел на убыль, трасса завалена трепетными серебристыми тушками, как палуба рыболовецкого сейнера. Рыбу уже клюют и тащат в лес обалдевшие от счастья худые вороны. Они кричат: «Всем хватит!» На обочине в грязи тает здоровенная глыба льда… Подумать только, смерч тащил этот тунгусский метеорит вместе с рыбой и бревнами от самого водохранилища! С чистого неба еще продолжают парашютировать отставшие от стаи зеркальные карпы. Огненных шаров больше нигде не наблюдается — кроме солнышка. «За такие шутки надо морду бить», — слышу я недовольный голос Андрея Ивановича. «Кому?» — спрашивает Телеведущий. — «Природе».

К автобусу в скользкой рыбе пробирается Оля Белкин. На Оле ни куртки, ни пиджака. На нем висят лохмотья рубашки с обгоревшим галстуком, он поддерживает брюки без пуговиц и без ремня. Вид у него такой обиженный, будто хочет спросить меня: «Зачем вы это натворили, Юрий Васильевич?» Мальчишка в валенках танцует в рыбе. Он не прогадал — направлялся на подледный лов, а угодил под рыбный ливень. В школе ему не поверят, и он потребует от меня письменное подтверждение. Телевизионщики все снимают: обиженного Олю, танцующего мальчишку, ворон, рыбу, разбитые машины. Маринка бросается к Белкину на обгоревший галстук и целует его (Белкина). Я же говорил: быть свадьбе! Телевизионщики снимают и этот поцелуй. Интересная будет передача!

Ашот с Дроздовым втаскивают потрепанного Белкина в автобус. Дроздов командует: «Водку давай!» Я смотрю на Дроздова: о чем это он? Ашот, не глядя на меня, раскрывает этюдник, достает стакан и бутылку. По звяканью догадываюсь, что бутылка там не одна. Значит, коньяк у Дроздова был всего лишь прикрытием. Они тоже досконально изучили объект под названием «академик Невеселов». Ладно, я пока молчу, но потом вспомню им эти пейзажи с этюдами.

Пока Белкину оказывают неотложную помощь (наливают, кстати, и водителю автобуса — за то, что тот хорошо жал на тормоза), над нами по насыпи проезжает дрезина, потом возвращается и кричит голосом бывалого железнодорожника: не нужна ли нам помощь — может быть, со станции пустой вагон пригнать? «Давай, проезжай! — грубо отвечает ему Андрей Иванович. — Рыба наша! Это мы ее поймали! Если хочешь, пригони со станции вагон с пивом, тогда и тебе выделим!»

Этот железнодорожник тоже может быть дьяволом, размышляю я.

Белкину после полустакана водки стало получше, но теперь его надо во что-то одеть. На трассе продолжается суета. Космонавт с Андреем Ивановичем вынимают из исковерканных «Жигулей» двух милиционеров, которых за наше спасение следует представить к правительственной награде. Их кладут прямо в рыбу на заботливо подстеленную Татьянину норковую шубку. У нашего знакомого полтавского сержанта в руках зажата бельевая веревка (нам от этой веревки теперь уже никогда не избавиться), а его коллега судорожно вцепился в ровно срезанный руль от «Жигулей». Оба не могут разжать пальцы. «Водку давай!» — опять командует Дроздов и спешит к милиционерам с новой бутылкой. Первая, значит, уже распита. Лихо!

Мое внимание привлекает поведение Михаила Федотовича… «Куда прешь в рыбу со своими лыжами?!» — ору я. Телевизионщики заодно снимают и меня, орущего из разбитого автобуса, и Андрея Ивановича, который на своем горбу тащит толстого сержанта к «Икарусу», и Дроздова, щедро вливающего водку во второго милиционера, и старого десантника Михалфедотыча — он мастерит носилки из лыж, а я на него ору.

А это что?!. Я вижу, как из тоннеля выезжает наш черный «ЗИМ»… Вид у «ЗИМа» такой, будто его где-то приподняло та й гепнуло, к тому же он припадает на задние колеса под тяжестью четырех серий «Звездных войн». Значит, благотворительные сеансы состоятся при любой погоде на радость всем крекерам-брекерам из Кузьминок, Печенежек и окрестностей. Из «ЗИМа» выскакивает обеспокоенный Павлик, за ним, извиняюсь за пошлость, уже осчастливленная им где-нибудь на аэродроме царица Тамара, за ними — ревизор Ведмедев.

Все живы и невредимы! А я-то за них волновался… Но и это еще не все: из «ЗИМа» появляется нечто совсем уже неуместное в этой ухе из рыбы и разрезанных машин — сам дьявол во плоти, преследующий меня весь день — старикашка в смушковом пирожке. Он-то здесь зачем?

Оказывается, последние слова я пробормотал вслух, и пьяненький Оля Белкин отвечает:

— Где? А, этот… Этот везде «зачем». Профессор Степняк, он же Енисейский… Привет, профессор! — приветствует Оля и чуть не выпадает из автобуса. — Он же народный дантист, он же писатель, он же тунгусский метеорит. Куда ни сунься, везде он. А сегодня он кинокритик… В придачу к «Звездным войнам», — объясняет Оля. — Будет кино объяснять, чтобы мы правильно понимали. А вы думали! Статью против Енисейского! Он вас измором возьмет…

Оля еще что-то говорит, но я уже плохо слышу. Пусть он позовет Дроздова с бутылкой, чтобы оказать помощь мне… Потому что я, кажется, теряю сознание.

Из обморока я выхожу от грохота низко пролетающего вертолета перед въездом в Кузьминки, привалившись к марсианину на заднем сиденье «ЗИМа». Космонавта уже совсем раздели: свой генеральский китель он подложил мне под голову, а шинель накинул на плечи Татьяне. Татьяна расположилась рядом с Павликом и разглядывает мой наган.

— Осторожней! — слабо вскрикиваю я.

— Не беспокойтесь, я вынул патроны, — успокаивает Космонавт.

— Дед, как ты себя чувствуешь?

Татьянину норковую шубку в рыбьей чешуе отдали, наверно, Оле Белкину, а меня погрузили в «ЗИМ», как мешок с картошкой, и приказали Павлику гнать в Кузьминки, пока я концы не отдал. Остальные сейчас грузят зеркальных карпов в подорванный автобус, чтобы тащить его на буксире за автобусом Центрального телевидения. И ждут пива с железной дороги.

— Мне это приснилось?

— Что именно? Дождик из рыбки? — спрашивает Космонавт, внимательно заглядывая в мои зрачки. — Ничего страшного, обычное дело… шаровая молния, шумовые эффекты. Вы — молодцом держались! Помните, что случилось с соратником Ломоносова? Тоже, вроде вас, был академиком, но ему с молнией не повезло.

Навстречу к переезду с воем проносится пожарная машина, за ней поспешает «Скорая помощь». Всем зимой рыбки хочется. Вертолет возвращается, делает над нами круг и опять улетает в Кузьминки… Куда они меня везут, с подозрением думаю я. Зачем марсианин мне зубы заговаривает? Сказал бы просто: «Испугался я за тебя, старый черт. Ты, старый хрен, чуть богу душу не отдал!» А соратника Ломоносова академика Рихмана я помню. Могу даже соврать, что был лично знаком. Не были они соратниками — просто терпимо относились друг к другу, а это уже много. Вообще-то, я люблю «напримеры» из истории отечественной науки, но мы куда-то не туда едем… Вот они где, настоящие дьяволы! Решили заманить меня!

— Стой! — командую я Павлику. — Заворачивай к гостинице, мимо трубы!

Павлик знает, когда со мной лучше не связываться, и с неохотой заворачивает к гостинице. Космонавт с Татьяной переглядываются, но тоже помалкивают, чтобы не нервировать меня. Собрались везти деда в кузьминкинскую больницу… Не на того напали! Лечиться не буду, умру так.

— Ладно, — соглашается Космонавт. — Не хотите в больницу — не надо. Но пока я с вами — умереть не дам.

Проезжаем мимо трубы на пустыре. Это все, что осталось от нашей лаборатории лучевой защиты: пустырь да труба. Летом и трубу снесут. Впрочем, кроме трубы от нашей лаборатории осталось мемориальное кладбище, а на кладбище — восемнадцать невинных душ, захороненных в свинцовых гробах. Там все… и моя жена, и Танькины родители. Беда!.. Эта беда состоит в том, что любую защиту от чего бы то ни было всегда создают беззащитные люди, и эта защита становится защитой для других людей, но не для самих создателей защиты. Беда.

С мыслями о том, как давно это было, проехали трубу, а там, за новым универсамом — гостиница. В универсаме выбросили что-то заморское, и собралась приличная очередь, которую Татьяна высокомерно не замечает, чтобы не компрометировать себя перед марсианином.

— Валенки продают, — удивляется тот. — Белые.

Татьяну осеняет: — Дед, тебе надо купить валенки!

— С галошами, — подтверждаю я.

Проезжаем мимо громадной афиши о предстоящих «Звездных войнах» со вступительной лекцией кинокритика Степняка-Енисейского… Вот и гостиница. Ее фасад украшает чеканный герб города Кузьминок: здоровенная квадратная ладонь и ядерный клубок с химически безграмотными электронными орбитами. Рисуют, сами не знают что! Судя по орбитам, на гербе изображен атом лития, но из лития цепной реакции никак не получится — это Я вам говорю. Впрочем, на этом фасаде во все времена висело много всякого вранья — и мелкого, и фундаментального. Подозреваю, что после моей смерти у местных властей опять сдадут нервы, и они изувечат фасад, увековечив мою персону гранитной мемориальной доской… Изувечат, увековечив… А потом не будут знать, как объяснить интуристам, почему академик Невеселов столько лет после войны жил в кузьминкинской гостинице и простуживал поясницу в дворовом дырявом клозете, хотя имел в Москве утепленный туалет с комфортабельным унитазом… Да так и не смогут объяснить, зачем на знаменитой сессии ВАСХНИЛ я в коридоре около урны привселюдно показал академику Пэ огромную дулю и, не возвращаясь в московскую квартиру, удалился в Кузьминки в добровольную ссылку. Признаться, я ожидал ареста, но всесильный сателлит народного академика Эн почему-то промедлил. Возможно, последний оставшийся и предъявленный ему в пользу генетики научный аргумент из трех пальцев ошеломил его.

Ошеломил?.. Вряд ли. Заставил задуматься?.. Нет, невозможно. Наверное, дело в том, что я не состоял в ихнем ведомстве, а работал на стыках сразу нескольких державных интересов. Для моего ареста им сначала нужно было вычислить мои связи и связи моих покровителей. Так или иначе, но академик Пэ промедлил, а академик Эн, как тот артиллерийский командир, обругав меня последними словами, успел позвонить кому следует и объяснить: что, мол, с дурака возьмешь?

С тех пор в генетику я не возвращался и эликсира молодости не выдумал. Очень жаль. Жена отвозила гостиничные квитанции в Академию наук, тамошняя бухгалтерия скрипела, но оплачивала… Не объяснять же все это интуристам? Наши-то, конечно, поймут.

Старое крыло гостиницы с моей комнатой сохранилось до сих пор. Под ней растет голубая ель — это я ее посадил. Форточка в моей комнате открыта. Сейчас из нее вылетит мой ангел-хранитель, волнистый попугайчик Леша и, гавкая на лету: «Гав, гав, гав!», отправится к экспериментальному реактору дразнить сторожевых псов, а потом в гости к воробьям на старый хлебозавод. Воробьи его не обижали и принимали за своего, потому что он умел чирикать. Надеюсь, он соблазнял молоденьких воробьих…

С тех пор изменилось немногое. Гостиницу продлили в длину, пристроили ресторан, а у входа для симметрии посадили вторую елку. Только что рядом с ней совершил посадку тот самый вертолет, который обогнал нас у въезда в Кузьминки. Вертолетчики сейчас пообедают в ресторане, а потом отправятся смотреть «Звездные войны» — Космонавт надевает китель… Татьяна отдает Космонавту наган… Она думает, что это его наган. Ее рука задерживается в его руке… Тэк-с.

От вертолета к нам торопится Владислав Николаевич Бессмертный, который вроде бы должен сейчас подлетать к московской больнице. В своей короткой искусственной шубе он похож на пугало — старая шуба на палке. Он причитает:

— Что с вами случилось, что с вами случилось? Я так волновался, я так волновался!

Все приехали.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Выбираемся из «ЗИМа» и, пока Владислав Николаевич объясняет Татьяне «как он переволновался», я тихо требую у марсианина: «Наган!». Космонавт, поколебавшись, отдает мне наган. — «Патроны!» — «Я их выбросил, — отвечает Космонавт. — Я же предупреждал: пока я с вами, умереть не дам».

Что ему ответить? Я делаю вид, что очень недоволен, хотя я ловко провел его: во-первых, у меня в запасе последний патрончик; а во-вторых, насчет «умереть не дам» — это дело можно прекрасно обделать без всяких наганов.

Татьяна в генеральской шинели уходит с моим паспортом с гостиницу устраивать меня в мою старую комнату. Владислав Николаевич, как хвост, плетется за ней, а марсианин опять заглядывает мне в глаза и советует:

— Умойтесь снегом.

Моя левая щека сладка от торта, на правой горит царапина, а в бороде застряла рыбья чешуя. Сгребаю снег с елки и умываюсь. Они что-то задумали, но я настороже. Наверно, хотят заточить меня в гостинице и не пустить в Дом Ученых на благотворительный вечер… Ну, это мы еще посмотрим!

Какой все-таки суетливый этот Владислав Николаевич… Он припустил было за Татьяной, но передумал и вернулся к нам. Мы стоим и молчим. Владик почему-то недоволен присутствием марсианина и смотрит поверх его фуражки, гипнотизируя громадную гофрированную сосульку, свисающую с крыши гостиницы. Владик очень сердит. Льдина, не выдержав его взгляда, срывается, летит вниз и с гулом разбивается у наших ног, больно обдав нас ледяными осколками. Лучше отойти от греха подальше — с крыши свисает еще одна сосулька, и Владик переводит взгляд на нее…

Вот оно что: он ревнует Татьяну к генеральской шинели! Он почувствовал соперника и вместо того, чтобы улететь в больницу на персональном «ЯКе», потребовал вертолет и отправился на поиски черного «ЗИМа». Это поступок. Хвалю. Вообще, поступки Владика отличаются особым целенаправленным сумбуром — если он втемяшит что-нибудь в голову, то, стесняясь, извиняясь, уходя, возвращаясь и переспрашивая, доведет дело до конца. Я до сих пор вспоминаю новогоднее утро середины прошлого века, когда мы с ним познакомились — это сумбурное событие достойно занять скромное место в истории отечественной науки. В тот год он проходил срочную службу на берегу Финского залива и в предновогодний вечер, моя полы в штабе, снял трубку штабного телефона, чтобы позвонить в Ленинград и поздравить с Новым годом свою любимую детдомовскую воспитательницу. Заодно он попросил домашний адрес ее неуловимого родственника академика Невеселова, которому Владик из армии отправил письмо в Академию наук, но вместо ответа получил от старшины два наряда вне очереди («А, это тот салага, который пишет письма в Академию!»).

Мой адрес по тем временам составлял военную тайну, но Владику (и мне) повезло: я как раз находился в Ленинграде и перевязывал оставшиеся в живых блокадные книги покойной жены, чтобы забрать их в Кузьминки. В этот момент сестра жены сообщила, что со мной желает говорить ее лучший воспитанник («Тот самый, Бессмертный, помнишь, я тебе о нем рассказывала…), который в прошлом году срезался на химическом факультете, потому что, кроме гениального знания химии, никаких других способностей не обнаружил. Я боязливо взял трубку, и Владик, заикаясь от смущения, принялся излагать все, что он думает о небольшом отклонении графика постоянной-дельта в моей теории слабого сигма-взаимодействия. Я ничего не мог разобрать, пока он прямым текстом не выдал по телефону формулу компоненты-зет, которую моя секретная лабораторий безуспешно искала вот уже более полугода. Я усмотрел в этом новогоднем звонке настоящую Дьявольщину — после полугодичной бессонницы мне надо было сбежать из Кузьминок в Ленинград, чтобы в виде новогоднего подарка услышать от какого-то бессмертного салаги с Финского залива простое и абсолютное решение проблемы!.. Я тут же приказал ему заткнуться! Враг подслушивает! Я тут же приказал: сейчас же, ночью, немедленно, прибыть на квартиру воспитательницы!.. Конечно, я не сообразил, что для молодого бойца подобные передвижения в пространстве и времени весьма затруднительны. Конечно, мне надо было самому приехать к нему в часть на «ЗИМе»… Дальнейшие события развивались стремительно. Перепуганный от счастья Владик бросился за увольнительной к отцам-командирам, но в новогоднюю ночь никого из них не обнаружил, кроме сундука-старшины, заставившего Владика мыть полы в штабе. Владик упал старшине в ноги и доложил, что отечественная наука понесет невосполнимую утрату, если он, рядовой Бессмертный, не встретится сегодня утром с академиком Невеселовым… К счастью, старшина оказался хомо сапиенсом сапиенсом. Он ответил:

— Вот что, Кащей Бессмертный… Мне так не ндравится твоя фамилия, и подтянуться на перекладине ты ни разу, а выдать тебе увольнительную за сто километров от части я не имею права. Но я закрою глаза на твою самоволку. Если все обойдется, помоешь два раза полы в казарме. Рискни для науки. Но помни, что в Питере есть две гауптвахты. На первой написано: «Здесь сидел великий русский поэт Михаил Юрьевич Лермонтов», на второй: «Здесь сидел великий советский летчик Валерий Павлович Чкалов». Если нарвешься на патруль, то судить тебя будут как дезертира, и пусть эти надписи тебя утешат. Рискнешь? Орел! По Питеру ходи переулками, на Невском не появляйся, а пива — ни-ни! Я дал бы тебе переодеться в цивильное, да у самого нету.

Владик выслушал наставления старшины, перемахнул через забор и на первом же товарняке прибыл на Балтийский вокзал. Стояла середина двадцатого века. Патрули и трамваи еще спали в эту новогоднюю рань. Полуобмороженный Владик пешком добрался до улицы Победы, поднял меня с постели, и мы три часа беседовали на кухне о состоянии дел в химической науке. Сестра кормила его тушенкой, а я отпаивал чаем из серебряного подстаканника; Владик же ни словом не обмолвился о своих намечающихся особых отношениях с великим русским поэтом и великим советским летчиком, и потому я не догадался отвезти его на «ЗИМе» в воинскую часть. Напоследок я твердо пообещал провести через Министерство обороны приказ о его переводе в мою лабораторию. И налил ему на коня стопку коньяка, чтобы он окончательно не замерз на обратном пути. Счастливый Владик ушел навстречу неизвестности, а я заторопился в Кузьминки, где ошеломил своих сотрудников компонентой Бессмертного (с тех пор, естественно, она носит его имя, а иностранцы язык ломают).

Из Кузьминок я позвонил академику Эн. Тот сказал: «Умереть не дадут спокойно», позвонил куда-то и потребовал выдачи в мое распоряжение рядового Бессмертного. Его два раза переспросили: «Какого-какого?..», а еще через день позвонили в Кузьминки и доверительно объяснили мне, что молодой советский рядовой гений таинственно исчез под Новый год из расположения родной воинской части, что его вот уже четвертый день не могут найти в окрестных селах у известных девиц и что в его исчезновении подозреваются козни нескольких иностранных разведок, а меня просят не сообщать об этом академику Эн. Как бы не так!.. Я тут же опять позвонил академику Эн. Тот ударил тростью по столу, взбешенный всей этой шпиономанией, и тут такое началось!.. Не знаю, может быть, Владик мне потом врал, зато врал красиво: будто бы усиленная опергруппа прибыла на Финский залив с жутким намерением взломать лед, тело найти, а Владикино начальство разжаловать в рядовые; будто бы его матрац дали понюхать какому-то сверх-Джульбарсу, и тот повторил весь путь рядового Бессмертного от воинского забора до дверей детдомовской воспитательницы, а потом от ее дома до Невского проспекта, где Бессмертного арестовал патруль. (Мне не следовало давать ему стопку на коня — конь не выдержал.) На Невском овчарка сорвалась с поводка и прямиком примчалась к старой питерской гауптвахте, где когда-то сидел Михаил Юрьевич Лермонтов, а сейчас в ожидании трибунала страдал от острого приступа радикулита Владислав Николаевич Бессмертный.

Иногда мне кажется, что эти и другие события происходили во сне или на киноэкране. Будто наши роли исполняли артисты, а меня и Владика в помине не было. Мне кажется, что мне всю жизнь было под сто лет, и я не представляю себя другим, а Владик был всегда при мне любимым учеником и директором этого учреждения… Так вот.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

А вот и наши подъезжают, израненные, но победоносные! Впереди пожарная машина тащит на буксире наш искалеченный, но полный рыбы автобус. За ними в автобусе Центрального телевидения везут моих натерпевшихся страху сотрудников, а кавалькаду замыкает «Скорая помощь». Милицейский «Жигуленок» и Олин «Запорожец» пожарники, наверно, спихнули с дороги, и там, на обочине, они еще долго будут устрашать своим видом путников и странников… В общем, зрелище. Очередь за валенками обернулась и разгадывает загадку: без окон, без дверей, переполнен карасей. Свежую рыбу привезли. Значит, сегодня вечером все Кузьминки пропахнут жареной рыбой. Из окна ресторана выглядывают жующие вертолетчики. В дверях гостиницы появляется Татьяна с моим паспортом… Если я промедлю, то за меня сейчас возьмутся — запрут в гостинице и начнут лечить. Внимание Космонавта отвлечено, он не ожидает от меня подвоха… Я дергаю за рукав Владислава Николаевича, который продолжает гипнотизировать вторую сосульку:

— Слушай, Владик, нас чаем напоят в твоем Доме Ученых?

— Во-первых, это ваш Дом Ученых, — отвечает Владик. — Во-вторых, пусть попробуют не напоить!

— Тогда, в-третьих, поехали! А этих — к черту…

Я подталкиваю Владика к «ЗИМу», мы быстренько садимся, Павлик трогает и проезжает мимо растерявшихся Татьяны с марсианином. А пусть не зевают! Ехать тут недолго, минут десять, прямо вверх по Академическому спуску. Обойдемся без телохранителей.

«Юрий Васильевич, вы из чего чай собираетесь пить?» — продолжает чайную тему Владик. — «Да хоть из кружки». — «А где же ваш третий подстаканник?» — «Пропал. Давно. Еще до запуска первого спутника». — «Или украли, — вздыхает Владик. — Жаль, серебряный».

«Точно, украли! — со злостью вмешивается Павлик. Ему нужно выговорить свои дорожные впечатления, но ураганы и смерч не входили раньше в круг его непосредственных интересов, и он не знает, как к этой теме подступиться. Зато воровство серебряных подстаканников Павлику предельно понятно: — Сейчас такой подстаканник потянул бы рублей на триста-четыреста… За такие штуки надо морду бить!» «Согласен, — кивает Владик. — Это я украл подстаканник. На счастье. Еще тогда, в клинике… От злости, что вас выписали раньше меня». — «Тогда это называется не «украли», а «одолжили», — делает великодушную поправку Павлик. — «На счастье» — это совсем другое дело». — «А ты мне грехи не отпускай! Украл — значит украл».

«А помогло? — интересуюсь я, разглядывая почерневшее серебро. — Счастье-то было?» — «Кажется, было, — вздыхает Владик, — Вроде не скучал в жизни». — «А почему не женился?» — спрашиваю я. «А зачем? — опять вмешивается Павлик. — Какое же это счастье?» — «Потому не женился, что всегда подражал вам», — отвечает Владик. «Я был женат!» — «Но в ЗАГСе не расписались!» — «ЗАГС — это обстракция». (Владислав Николаевич был влюблен в сестру моей жены, потом в мою жену, сейчас в мою внучку… но это все запретная тема.) «И все-таки подстаканники я ни у кого не воровал». — «Да? А трость у академика Эн?»— «Потому что это была волшебная трость! — сержусь я. — Он, бывало, как трахнет по столу… И все сразу исполнялось. И не воровал я. Он у меня однажды на кухне забыл». — «Это называется не «украсть», а «зажилить», — объясняет Павлик.

Внимание, за нами погоня!.. Это по мою душу!.. «Гони! — командую я Павлику, но «ЗИМ» на мокром подъеме воет, скрипит и еле ползет. Мы почти у цели, но у самого Дома Ученых, где в ожидании «Звездных войн» собралась изрядная толпа, нас обгоняет «Скорая помощь» и останавливается поперек дороги. Я толкаю Павлика в спину:

— Объезжай, не обращай внимания!»

Павлик пытается объехать «Скорую помощь», но из нее выбираются врач, санитары, марсианин, Татьяна, Тронько Андрей Иванович с березовым веником… Да сколько же вас?.. Врач вращает руками, будто делает гипнотические пассы, призывая Павлика остановиться. «Дави его!» — подзуживаю я. Павлик объезжает и врача, и «Скорую помощь», но марсианин милицейским жестом окончательно останавливает его. Надо выходить.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Нас окружили. Лицо и ужимки врача мне хорошо знакомы, хотя из-за белого халата я не могу вспомнить, где видел этого человека… Сейчас вспомню… Все, вспомнил: это мой личный враг, Леонард Христианович Гланц — тот самый экстрасенс, у которого я выиграл битву за трехкомнатную квартиру. Значит, теперь он шаманит на «Скорой помощи»… Я выбираюсь из «ЗИМа» с подстаканником и с тростью наперевес. У меня еще остается надежда провести их — надо прикидываться здоровеньким и осторожно продвигаться туда, в народ… Из толпы, которая ожидает «Звездных войн», выдернуть труднее, чем в чистом поле… «Что вы делаете на «Скорой помощи»? — ехидно спрашиваю я Гланца. — Лечите наложением рук? Или разглашаете тайны тибетской медицины?» — «Если вы интересуетесь тибетской медициной, пройдемте, пожалуйста, в Дом Ученых», — кротко отвечает Гланц.

Мне туда и надо, но этого нельзя показывать. В Доме Ученых есть такая тетя Маша, она меня защитит, пожалеет и напоит чаем. Странно, что они не тащат меня в больницу… Иду. Толпа волнуется: «Звездные войны» привезли!» Тут на мотоциклах съехались из окрестных сел, и со станции, и с аэродрома. А я с подстаканником иду пить чай сквозь строй жаждущих «Звездных войн». Мы прем свиньей, как псы-рыцари на Чудском озере. Впереди два санитара с чемоданами проламывают толпу мотоциклистов. По бокам Космонавт с Андреем Ивановичем раздвигают их. Татьяна прикрывает мне спину и успевает отчитывать Владика за то, что он поддается на мои провокации: «Вы же знаете, как его надо беречь!» Гланц ведет арьергардные бои.

Марсианина узнают… Мотоциклетная шпана — ну, эти… крекеры-брекеры — улюлюкают и тычут в Космонавта пальцами, будто это не он с Марса, а они с Луны свалились. И это читатели «Науки и мысли»?! И это перед ними выступать?! Дегенераты! Обожрутся! Пусть читают трилогию Степняка-Енисейского, а он пусть читает им лекции перед кино-сеансами. Меня увольте!.. Стоп. Кажется, я не иду, а меня ведут… Нет, показалось. Не ведут, а поддерживают под руки на скользких ступеньках. Протискиваемся в вестибюль. За нами ломятся крекеры, но Андрей Иванович сдерживает натиск и, осторожно дав по зубам самому нахальному, закрывает дверь.

Где тетя Маша?.. Нет уже моей тети Маши. Я все перезабыл. Она бы меня спасла и вообще навела бы метлой порядок, но она в прошлом году сошла со сцены, и ее с музыкой увезли в Печенежки. Вместо этой доброй женщины у дверей швейцарит какой-то хомо сапиенс, зашедший в эволюционный тупик. На нем синяя фуражка без знаков различия, и от него разит то ли «Шипром», то ли тройным одеколоном — к сожалению, не пил, не знаю. Нет, этот не спасет. Он, конечно, дружен с местным киномехаником. Киномеханик третий день женится. Павлик его подменит, иначе мотоциклисты разнесут Дом Ученых. Все здесь друг от друга зависят. Царица Тамара всеми командует и зависит от них. Мафия, солидарность и круговая порука. Делают, что хотят. Эволюционный тупик, как в Академии наук. Там тоже всем заправляет не Президент, а какая-то тишайшая Галина Илларионовна из его приемной. И зависит она от тех же дворников, швейцаров и шоферов, но на академическом уровне. Плебеи у власти. Они и решают, кому Президент должен позвонить: мне или Степняку-Енисейскому. Что скажут, то и будет. Окружили, дьяволы! При чем тут наука и мысль?

«Сюда, — звеня ключами командует доктор Гланц и указывает на двери административного кабинета. — Юрий Васильевич, вы должны пройти медосмотр»… Я упираюсь. Царица Тамара доверила Гланцу ключи, значит, он из ее мафии. Ничего я никому не должен. Я все свои долги давно отдал… «Юрий Васильевич, я ДОЛЖЕН исполнить свой профессиональный ДОЛГ!» — «А я тут причем?»

Нашел подопытного кролика! Пусть исполняет свой профессиональный долг на пострадавших милиционерах!.. А это что? Меня, вроде бы, пытаются тащить?!. Предупреждаю: если ко мне будет применено насилие, я натравлю на Дом Ученых орду мотоциклистов!.. Нет, показалось. Меня пытаются УГОВАРИВАТЬ. Пахнущий одеколоном швейцар не ко времени спешит на помощь моим мучителям, чтобы пресечь в моем лице беспорядки, но Андрей Иванович невежливо берет его двумя пальцами за шиворот, раскручивает вокруг оси и водворяет на место. Гланц пронзительно глядит на меня «Вы меня не колдуйте, не колдуйте!» — я стучу волшебной тростью по паркету, но на этот раз трость отказала. — «Мне позвонили из приемной Академии наук. Я должен вас осмотреть», — отвечает Гланц, просвечивая меня взглядом.

Я затихаю, поняв, что на этот раз мне от них не отделаться. Если бы Гланц сказал, что ему позвонил сам Президент, я бы рассвирепел. Но он сказал сущую правду — ему позвонил какой-то швейцар из приемной Президента. Тут уж ничего не поделаешь. Не драться же с мафией? Пусть Гланц думает, что заворожил меня, а я буду помалкивать. Скажу по секрету: чтобы спокойно умереть, нужна целая стратегия — врачи не должны знать, что у больного на уме.

Меня заводят в администраторскую и просят раздеться. Нет уж, хрен вам, пусть санитары работают. Меня оголяют. Я сижу в трусах на холодном кожаном диване и верчу головой, как попугай, разглядывая стены этого вертепа. Эволюционный тупик! Сам черт не разберет, что здесь понавешано… Портреты, портреты, портреты… Ломоносова, Менделеева, Ушинского, нынешнего Президента, Мичурина, Эйнштейна, Тимирязева, Курчатова, мой… Я же их строго предупреждал! Опять повесили!.. Здоров, курилка, давно не виделись!.. Гордость советской науки!.. За мной висит еще кто-то… На портрете мне лет семьдесят, я сурово взираю со стены на себя голого и впавшего в детство. Гланц в это время меня обследует: опутал проводами и шнурами с присосками и заглядывает мне в душу. Зря старается, моя душа давно продана и мне не принадлежит, — там вместо нее темное пятно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ. Моя душа осталась неохраняемой в тот миг, когда умер мой ангел-хранитель, волнистый попугайчик Леша. Он захлебнулся и утонул в блюдечке с огурцом. Впрочем, я не думаю, что охрану сняли и оставили меня без присмотра. Просто произошла смена караула: пост сдал, пост принял. Леша был материальным олицетворением моей души, если выражаться высоким штилем… (А почему бы не выражаться высоким штилем, как делал это сам Ломоносов? Мы или грешим с трибуны высокими словесами и обстракциями — бум, бум, бум, как в пустую бочку, или, наоборот, прикидываясь плебеями и заигрывая с мотоциклистами, сваливаемся в какое-то просторечное болото с лягушками — ква, ква, ква! А надо совмещать штили и чувствовать меру.) Так вот свою душу я приобрел за томик Надсона на одесском Привозе, когда там царил натуральный обмен — я тебе ножик, ты мне штаны. Я собирался выгодно обменять Надсона на четыре картофелины (надеясь в тайне на пять и соглашаясь на три), но сначала решил пройти мимо птичьего ряда. Я сразу заметил ее: моя душа сидела в клетке на жердочке среди других разноцветных птиц, а над ней стоял за прилавком ее толстый и мрачный тюремщик…

Душу надо было спасать. Но как? Я был пацаном. Я сразу возненавидел этого человека, и он это почувствовал. «Ладно, босяк, покажи книгу», — сказал тюремщик моей души. Он взял томик Надсона и принялся перебрасывать страницы толстым указательным пальцем. Иногда его палец останавливался, и тюремщик читал строчки, шевеля жирными губами, будто пробовал стихи на вкус. Наконец он шумно вздохнул и произнес: «Все-таки, Надсон плохой поэт, хотя я его уважаю. Ладно, босяк… Какую тебе птицу? Синюю? Молодец! Ты разбираешься в поэзии. Этот попугай знает волшебную фразу. Он будет твоим ангелом-хранителем и принесет тебе счастье. Его зовут Леша. Корми его чем хочешь, он после гражданской войны все ест, особенно огурцы. Адью, босяк!»

И я ушел с Привоза без картофелин, зато с ангелом-хранителем. Адью так адью. Волшебную фразу я услышал от Леши в тот же день, когда вернулся домой и угостил его огурцом — в доме, кроме огурцов, все равно ничего не было. Леша клюнул огурец, закрыл от удовольствия глаза и одобрительно произнес: «По рыбам, по звездам проносит шаланду, три грека в Одессу везут контрабанду».

«Это и есть твоя волшебная фраза?» — хмуро спросил попугая мой отец. Но Леша ничего не ответил, затрепыхался и застенчиво прокукарекал. «Меняла! — презрительно сказал мне отец. — Его же кормить надо!» Он отвернулся лицом к голой стене, где еще недавно висел ковер с оленями, а Леша виновато посоветовал: «Контрабанду!»

«Где я тебе возьму контрабанду?» — вздохнул отец… Продавца птиц я больше никогда не встречал, но все же еще раз увидеть его пришлось. Через много лет я прочитал в томике стихов Багрицкого стихотворение с этой фразой и с изумлением узнал на портрете астматичного толстяка. Кто же мог знать, что птицелов, одаривший меня синей птицей, был самим Эдуардом Багрицким! Я до сих пор изумлен. Леша знал множество разных фокусов — он гавкал, кукарекал, скрипел дверью, щелкал ружейным затвором, цокал подковами, сипел пустым краном, но по-человечески произносил лишь одну фразу. Зато какую! Это была всем фразам фраза. Когда я стоял перед выбором: остаться или удрать в Москву, мой ангел-хранитель одобрительно советовал: «По рыбам, по звездам…» И я, похоронив отца, успел уехать до начала той известной одесской вакханалии, а потом случайно узнал, что за мертвым отцом приходили, и, чтобы не пропал ордер на арест, спросили обо мне. «Его нет», — ответили соседи. «На нет и суда нет», — вздохнули приходившие.



«Жениться?» — спрашивал я. «Проносит шаланду», — подмигивал Леша, и я не женился. Принять предложение опального академика Эн и уйти в лес? Уехать в Ленинград на Новый год? Закатиться с японочкой на Чукотку? Начать новый журнал? Мой ангел-хранитель был в курсе всех моих дел… Он сидел на моем плече, когда произошла авария. Мы с ним получили одинаковую дозу. Его друзья-воробьи после взрыва разучились прыгать и все передохли, но Леше все было нипочем, хотя он тоже долго болел — из голубого сделался ярко-синим и стал шепелявить. Он садился на подоконник, стучал клювом в окно реанимационного отделения и произносил волшебную фразу: «По рыбам, по ж веждам проношит шаланду, три грека в Оде-шу вежут контрабанду». Потом он лежал со мной в клинике и восемнадцать раз улетал на похороны. Потом воспитывал Татьяну. Потом состарился, но жил еще очень долго… Как он жил, как он жил! Он ни за что не хотел умирать, тянул из последних сил и перевыполнил норму, отпущенную природой волнистым попугайчикам, раз в пять или шесть. В конце жизни он ослеп, одурел, из синего сделался желтым, потом белым; облысел, хвост облез, потом выпали все перышки, и он превратился в голенького пульсирующего цыпленочка. Голоса зверей он позабыл, волшебную фразу не произносил, а когда чувствовал присутствие посторонних (в особенности врачей), от злости стрелял в них из нагана, выпуская ровно семь пуль: «Трах-тах-тах-тах-тах-тах-тах…»

В те дни, когда я пробивал «Науку и мысль», Леша сидел в блюдечке с водой, ел огурец и умер после того, как я прочитал ему разрешение Госкомиздата, одобрительно прошептав на прощанье: «В Одешу…» И, шепелявя, отправился в последний путь по рыбам, по звездам… Надеюсь, обратно в Одессу к своему прежнему Хозяину-Птицелову. Пост сдал… Кто теперь вместо Леши охраняет мою душу? Похоже, одна из тех худых ворон, которые живут на проспекте имени академика Эн. Одна из этих дьявольских птиц только делает вид, что клюет что-то на льду, а сама присматривает за мной одним глазом. Пост сдал, пост принял…

С тех пор меня преследуют медики. Татьяна гонит их в дверь, они лезут через балкон. Они давно замучили Владика и чету Чернолуцких, но телекинез, телепатия и ясновидение их уже не интересуют. Им нужен Я. Нехитрая логика случайного эксперимента с Лешей подсказывает им, что… Вот именно! Они сравнивают меня с попугаем и, по аналогии умножая 75 (средний человеческий возраст) на 6 (Лешино перевыполнение программы), получают 450 лет моей предполагаемой жизнедеятельности… Глупцы. Они думают, что я зациклен на долголетие. Они собираются еще 350 лет наблюдать за тем, как я буду слепнуть, дуреть, желтеть и превращаться в какую-нибудь дрожащую тварь, в какого-нибудь дриопитека с красными свисающими ягодицами. Они, наверно, думают, что у меня вырастет хвостик. Иметь дело с врачами — безумие, и я доверяю щупать себя только прелестной Чио-Чио-сан с острова Хонсю, мутантке из Нагасаки в третьем колене. Она не корчит из себя врача, а просто ведет скрупулезное досье на всех живых и мертвых на Земле, кого когда-нибудь шарахнуло радиацией по генам. Она одна знает, что я не простой смертный.

А кто сказал, что я простой смертный? Я, который обманул самого… пардон… я, который пытается обмануть САМОГО и делает это пока успешно. Но об этом — молчок!.. Так что Гланц зря старается — до моей души ему все равно не добраться. Он так хорошо загипнотизировал меня, что я не могу пошевелить пальцем, зато вижу сквозь стены, читаю его мысли и вообще знаю все, что происходит вокруг, — а он вместо моей души видит сплошное засвеченное пятно. Так я согласен лечиться. Так я даже люблю лечиться — когда вижу врача насквозь.

О чем же думает Леонард Христианович?.. Он мечтает быть рядом со мной в мою последнюю минуту, наблюдать за последним вздохом. Чтобы я с умоляющей надеждой смотрел на него, а он, показывая на меня пальцем, сказал бы громко, чтобы все услышали: «По вине этого человека много лет назад было закрыто и продано за границу фундаментальное направление в отечественной биологии!» — «Как продано?!» — ужаснулись бы все присутствующие этому политическому обвинению. «За японский сервиз и зонтик!» — ответил бы Гланц, имея в виду мою связь с японочкой. «Это правда? — спросили бы меня. — Покайтесь перед смертью, Юрий Васильевич!» — «Во я вам буду каяться!» — прошептал бы я, не в силах скрутить пальцами соответствующую фигуру.

И тогда Гланц выйдет на бетонированный пустырь, задерет палец в небо параллельно трубе треснувшего кузьминкинского реактора и выдаст мне посмертную характеристику: «Этот человек навредил биологической науке больше, что сам академик Эл!» И с этой характеристикой дьяволы, похожие на двух санитаров, потащат меня к своему Хозяину… Но в последний момент Леонард Христианович сжалится, вылечит меня наложением рук, а я, поднявшись со смертного одра, с благодарностью произнесу: «Приношу вам свои извинения, товарищ Гланц! Спасая меня от смерти, вы доказали, что я был неправ, препятствуя развитию вашего фундаментального направления. Возвращайтесь в большую науку и просите у меня все, что душе угодно, для своих парапсихологических исследований: деньги, сотрудников, аппаратуру, трехкомнатную квартиру! А насчет японочки… Я раскаиваюсь, порываю с ней всякие связи и отдаюсь в руки отечественной медицины».

Но я, конечно, шучу. Доктор Гланц так не думает. Он что-то пишет за административным столом. Сегодня у него богатый улов, есть что писать: два милиционера в шоке, Оля Белкин в нервном возбуждении, но, главное. Я. Со мной он автоматически становится Героем Минздрава. Пусть пишет подольше, а я пока проведу рекогносцировку неприятеля… Санитары собирают чемоданы и мечтают хотя бы одним глазом взглянуть на «Звездные войны». Эти не представляют опасности. Космонавт и Андрей Иванович уединились наверху в баре, попивают пиво и рассуждают о том, что пора бы запустить в космос токарный станок. Эти опасны, но они далеко. Татьяна с царицей Тамарой курят в вестибюле. У них там какой-то заговор… Толпа мотоциклистов давно запущена в зал. Перед ними выступает известный писатель-фантаст, доктор медицинских наук Степняк-Енисейский, член добровольных обществ защиты детей, животных, культуры и прочая. Сегодня благотворительный вечер состоится в усеченном виде: четыре серии «Звездный войн» без наших ученых лекций по причине попадания благотворителей под шаровую молнию. Мотоциклистам того и надо, но фильм никак не начнется, потому что Степняк-Енисейский разъясняет лютикам-фантикам, как уберечься от растлевающего влияния американского кинопроката. (Надо полагать, при просмотре натянуть на голову отечественные предохранители.) Лютики пока снисходительно слушают. Его фамилия им знакома, и хотя Степняк зубы им не лечил, зато они не читали его трилогию… Но это — пока. Скоро Степняк-Енисейский им надоест, и они начнут разносить зал.

За окном уже темно, но луна еще не вышла из-за угла. Наверно, пока я спал, прошел целый мертвый час, а дня мертвых часа днем — это бессонница до утра. «Как вы себя чувствуете?» — спрашивает Гланц, не отрываясь от бумаг. «Ничего, полегчало…» — «Странно, как это вы поддались гипнозу? Что вы на меня так смотрите?»

Читать его мысли не сложно, но если он в самом деле читает мои, то пусть позовет сюда ученую царицу этого дома. Я ей должен кое-что сказать… Не зовет. Сидит, пишет… Где же его хваленое ясновидение? Он даже не предвидит, что произойдет через десять минут… Леонард Христианович моложав, хотя ему под пятьдесят. На дьявола не похож… Куда ему! Это его послевоенное поколение ударилось в фантастику и падало с голубятен, наблюдая первый искусственный спутник Земли. Это странное, задумчивое, молчаливое поколение, уставшее от обещаний и вранья. Следующие уже горлохваты вроде Дроздова и Белкина. А у Гланца на лице застыло обиженное недоумение: дельфины так и не заговорили, тунгусский метеорит не нашли, снежного человека не поймали, на Марсе яблони не зацвели, летающие тарелки перед домом не сели… А так хотелось! В общем, Леонард Христианович у нас неудачник. Ему самую малость не хватило чувства юмора, чтобы его душа смогла совершить качественный скачок, выйти из детства и эволюционировать в хомо сапиенса сапиенса — тогда у него в жизни все получилось бы, а детские мечты остались мечтами. Он не вышел из детства и продолжает галлюцинировать на ходу, потому что у детей нет чувства юмора. Оно, как зуб мудрости, проявляется годам к восемнадцати, как защитная оболочка души от суровых условий существования. А если не появится — беда! В Бога они не верят, потому что в детстве им сказали, что Бога нет, но их сжигает такое желание «наукообъяснимых» чудес, что все они какие-то не в себе…

Нет, нет, они талантливы, работоспособны и вообще хорошие ребята, но, черт их знает, им вынь да положь снежного человека или внеземного пришельца. Если сказать таким людям, что над Тунгуской взорвался внеземной космический корабль, то они задумаются на всю жизнь и у них произойдет несварение мозгов. В них какой-то дьявол сидит и толкает на благоглупости. Возможно, наиболее сумасшедшим из них все же следует выделять трехкомнатные лаборатории?

Пока я разглядываю Гланца, Татьяна с царицей Тамарой закурили по второй сигарете и оживленно беседуют. На сцене у Степняка-Енисейского продолжается словесный понос. Если бы я выступал перед мотоциклистами (а их надо воспитывать, иначе нам всем кранты!), то сказал бы им так: «Ребята, следите за регламентом и оборвите меня двупалым свистом в бабушку и в бога душу мать, если я не уложусь в пять минут. Вообще, обрывайте говорунов. Пять минут им на выступление, а потом — в шею! Не давайте себя обманывать, не давайте вешать на уши лапшу и заговаривать себе зубы, потому что зубы потом болят еще больше. Теперь самое главное: знаете ли вы, что человек отличается от животного чувством юмора? Духовно эволюция работает именно в этом направлении. Вот все, что я хотел сказать. Это важно. Подумайте над этим. Сколько времени прошло? Ровно одна минута. Я уложился в регламент. Спасибо за внимание!»

Они бы мне аплодировали…

Интересно, о чем могут говорить между собой эти пепельницы? Знакомы они давно, но только сейчас нашли общий язык… Ох, этот альянс меня настораживает!.. Мой голубой воздушный шарик бросает наблюдение за Гланцем и улетает в вестибюль подслушивать… Понятно. Они говорят о женихах.

«Ты когда замуж выйдешь, старая вешалка? — спрашивает Татьяна. — Пора о душе подумать». «Наверно, осенью, — отвечает царица. — Мужика уже приглядела, но его надо брать. Лето еще погуляю. А ты?» — «Завтра». — «Шутишь?» — «Нет. Обещала деду». — «Блеск! В первый раз в первый загс! Кто же этот несчастный?.. Дроздов?» — «Импотент, спился», — отмахивается Татьяна. «Бедняжка… Никогда бы не подумала. Кто же?» — «Еще не знаю. Давай решать». — «Где? Здесь?» — «Да. Сейчас». — «Шутишь!» — восхищается царица Тамара. «Не шучу. Кого посоветуешь?» — «Выходи за токаря Тронько Андрея Ивановича. Ничего мужик, к нему в ЦК прислушиваются». — «Сама выходи за гегемона. Он с тебя стружку снимет». — «Это точно», — вздыхает царица.

«Владислав Николаевич меня десять лет добивается» — раздумчиво произносит Татьяна. «Нет, не нужен тебе бессмертник, у тебя дед есть. Владика оставь мне. Владик мой, но он еще ничего не знает. К осени его окручу». — «Я тебе помогу!» — загорается Татьяна. «Сама справлюсь, только не мешай».

«Ага, — думаю. — Значит, Владик уже пристроен».

«Есть! — вскрикивает царица. — Нашла тебе жениха! Выходи за марсианина!» «За какого марсианина?» — не понимает Татьяна, хотя я сразу понял. «За Космонавта! Разведенный он. Да нет, с этим делом у него все в порядке, а с женой он разошелся еще до Марса, но развод не оформил, потому что туда нужна чистая анкета. А с Марса вернулся весь из себя задумчивый. Говорят, что он там под радиацию влетел, но все обошлось. Его надо развеселить. Ну, задумался парень, бывает. Расшевелить надо. Первый жених в стране! Все точно известно. Без квартиры, питается в столовках, ездит в автобусах… Все бабы перед ним в штабелях, а ты? Бери его к делу. Я бы сама за него, но это не мой размер. Не мое. Сделаем так… Ты его завтра в Гагры! Я тебе отдаю свой французский купальник — не купальник, а два шнурка, все из него вылазит. Выйдешь на пляж, он вмиг про Марс забудет!» — «Какой пляж зимой?» — «Верно… Зима. Делаем так… Блеск! Ты его в Домбай на горные лыжи! Солнце, снег, а ты на лыжах в моем купальнике! Катишь с горы, он за тобой. Ты — в снег…» — «Какой Домбай? Бред все это». — «Да. Бред. Значит так… Тронько на завтра заказал парную. Они с Космонавтом собрались париться. С пивом. Делаем блеск и нищету куртизанок! Все просто, и ни один мужик не выдержит. Делаем так… Я им спутаю время. Одному скажу одно, другому — другое. Топим баньку. Приезжает Космонавт в охотничий домик, а ты его встречаешь с веником и в моем купальнике. Он, конечно, обалдевает, а ты объясняешь, что у нас в Кузьминках все, как на Западе. И паришь его. А потом он тебя… — следует неприличный жест. — И все». — «А Тронько куда девать? — обалдевает Татьяна. — Потом и Тронько придет… Его тоже парить?» — «Тронько беру на себя. Ты отдаешь купальник, приезжает Андрей Иванович, я его парю, а он снимает с меня стружку. Тут и думать нечего. Решили!»

Татьяна с царицей гасят окурки и входят в кабинет. Успеваю заметить, что Гланц по уши в царицу влюблен и жутко рефлексирует в ее присутствии — члены отнимаются, и на лице пятна. Представляю, что может делать с мужиками одна такая красивая стерва в небольшом академическом городке. Еще как делает! Две стервы здесь не уживутся. Две стервы на один городок — это стихийное бедствие, как два встречных циклона, создающие ураган. Пусть одна живет в Кузьминках, а другая в Печенежках — тогда полный порядок. Ишь, что задумали: окрутить марсианина!

«Тебе плохо, дед?» — настороженно спрашивает Татьяна. Отвечаю: «Нет, мне хорошо. Как после парной». Татьяна чувствует, что я каким-то образом подслушал их разговор… «Откуда ты все знаешь, дед?» — любит спрашивать она. «От верблюда», — люблю отвечать я. Сейчас я сделаю доброе дело и покажу им эту царицу как она есть, в обнаженном виде и во всей красе…

«Мадам, извините, что я разлегся в трусах в вашем кабинете», — говорю я. «Ничего, Юрий Васильевич, милости просим! Я и не такие трусы видывала», — смеется царица Тамара. (Сейчас ты у меня заплачешь.) «Мадам, — продолжаю я. — Мне отсюда не видно… Это чей портрет после Мичурина висит?» — «Где? Да это же ваш портрет, Юрий Васильевич». — «Да? Похож… А за мной кто?» — «Где?.. Не энаю..> — «А вы прочитайте, прочитайте… Там написано». — «Академик Эл, — читает царица Тамара. — Трифон Дормидонтович Эл». — «Вот теперь узнаю, узнаю… Давно не виделись. Эти портреты здесь всегда висят… в таком составе?»

Царица смущается. «Со вчерашнего дня, — хмуро объясняет Гланц, поняв, куда я гну. — Всегда висел портрет Ломоносова, а вчера к вашему приезду вытащили из подвала старые и весь день бетон долбили». — «За что же мне такая честь, мадам? — удивляюсь я. — Висеть рядом с Трифоном Дормидонтовичем я не достоин. Даже на виселице. Это великий человек… Не слышали? Вас еще на свете не было, когда он одним махом прихлопнул целое фундаментальное направление в биологии. Гонялся за мухами, а вместе с ними ненароком прихлопнул новые породы скота и хлеба! Ну, не великан ли? Гегемон! Слыхали про таких мушек-дрозофил? Поэты в те времена их критиковали. А вы и не знаете, милая! И «Белые одежды» не читали? Санкта симплицитас… То есть святая простота по-латыни. А еще администратор Дома ученых… Это чей Дом ученых?! — вдруг начинаю кричать я. — Мой! Я лично в него первый кирпич заложил! Я! Лично! А зачем?! Чтобы здесь висел портрет этого хмыря… которого я должен был этим первым кирпичом еще тогда… когда… Снять!!! — захлебываясь, ору я. — Всех снять к чертовой матери, и меня тоже! Оставить одного Ломоносова!»

Царица Тамара начинает громко рыдать и выбегает из кабинета. Татьяна — за ней, сердито на меня зыркнув. Перепуганные санитары лезут на стену, снимают портрет академика Эл и поворачивают Трифона Дормидонтовича лицом к стене, чтобы я его не видел. Справедливость восстановлена. Гланц улыбается — рот до ушей, и пятна сошли. Вот так с ними надо — в бараний рог! Но, чу!.. Мотоциклистам наконец-то надоел Степняк-Енисейский. Они свистят и гонят его со сцены. Из зала доносится его последнее слово: «Орда ханская!.. Русского языка не понимают!..»

«Катись! Надоело! Сапожник! — ревут мотоциклисты. — Даешь "Звездные войны"!» Молодцы, по-моему. Но очень уж долго терпели. Между тем «Звездные войны» начинаются…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ну-с, напугав женщину, начинаю одеваться и прикидываю расстановку сил. Все рассыпались по Кузьминкам кто куда… Дроздов, Ашот и Белкин закусывают в гостинице и расчерчивают пульку на оборотной стороне акта ревизии. Кто-то из наших смотрит «Звездные войны». Татьяна с заплаканной царицей отправились в бар за сигаретами, обнаружили там Космонавта с Тронько и вертят перед ними хвостами. А Гланц отпустил санитаров в кино и решил подежурить здесь. Если будут вызовы, ему позвонят… Так. Чувствую, что с меня временно снято наблюдение. Обо мне забыли. Этим грех не воспользоваться. Накину пиджак, пальто оставлю, и никто не подумает, что я вышел на улицу. Меня там ждут. Я с утра не могу остаться в одиночестве, чтобы ОН смог подойти и заговорить.

— Пойду, отолью, — объявляю я и накидываю пиджак. Мои намерения не вызывают у Гланца подозрений. Что может быть естественней этого желания? Я выхожу в вестибюль, но вспоминаю, что оставил наган в пальто, возвращаюсь, перекладываю его в пиджак и опять выхожу. Мне везет: швейцар покинул свой боевой пост, закрыл дверь на крюк и торчит в зале, отравляя одеколонным дыханием и без того спертый воздух. Я откидываю кочергу и выхожу на мороз… Я свободен!

Полированный мрамор на ступенях Дома ученых обледенел. Свободен-то свободен, но так и ногу сломать недолго… Вокруг ни души — одни мотоциклы, «ЗИМ» и «скорая помощь». Садись и езжай куда хочешь. Но ехать никуда не надо, ОН меня здесь найдет.

Пусть ищет, а я буду глядеть на Марс. Как там записано в календарном листке? Марс виден на юго-востоке в созвездии Весов как звезда нулевой величины. В 22 часа 12 минут Луна на короткое время закроет своим диском планету. Это значит: затмение Марса… Я потихоньку скольжу к «ЗИМу», тормозя тростью. Если по дороге упаду, уже не встану. Где тут юго-восток?.. Вон там, на конце трубы…

Календарный листок не соврал. Наверху разворачивается звездная свистопляска. Все очень красиво: молодая Луна собирается скосить трубу тонким лезвием своего серпа, а Марс притаился по ту сторону трубы и молчит, выжидает. Черные небеса напоминают турецкий флаг. Если не упаду, увижу затмение Марса. Все трое какие-то ржавые и настороженные… и Луна, и труба, и Марс. Это, наверно, оттого, что на каждого из них уже ступала нога человека. Они нас боятся и не хотят иметь с нами никаких дел, потому что у них там гармония и все в порядке, и не существует чувства таинственного неодиночества — особенно в такие вот черные ночи с мерцающими звездами. Недаром волки воют на Луну (впрочем, не видел, не знаю)… Наверно, они думают, что со дна этой прорвы на них кто-то смотрит, и проявляют таким образом свой волчий религиозный инстинкт. Молятся, значит.

Подъезжаю к «ЗИМу» и дергаю дверцу. Закрыто. Теперь я понимаю того невеселого неандертальца, который первым совершил качественный скачок по превращению в хомо сапиенса сапиенса. Дело было так: пятьдесят тысяч лет назад в такую же морозную ночь он, как и я, вышел по нужде из своей ледниковой пещеры, посмотрел в небо и почувствовал на себе внимательный взгляд. Его посетило чувство космического неодиночества… Он чертыхнулся и придумал дьявола. А потом уже пошло-поехало — боги, гробницы, ученые.

Вот и я чувствую, что на меня кто-то смотрит. Опять меня пасут… Кто же?… У «ЗИМа» стоит черная фигура и смотрит на меня в упор. ОН?

«Юрий Васильевич…» — говорит фигура, приближаясь ко мне. Не ОН. Дьяволы не носят смушковых пирожков. Это Степняк-Енисейский поджидает меня. Он-таки дождался своего часа. «Откуда вы взяли, что я какой-то там Юрий Васильевич? — обрываю я и сильнее дергаю дверцу. Заперта. — Идите, дедушка, своей дорогой. Я вас не знаю, мы не представлены». — «Разрешите одну фразу сказать!» — вдруг взвизгивает он и валится передо мной на колени. «Старый дурак», — опасливо бормочу я, перехожу к другой дверце и дергаю. «Да, дурак! — с восторгом соглашается Енисейский и ползет за мной по льду. — Разрешите фразу!» — «Хоть десять, ничего не изменится. Статья подписана и отправлена в печать».

Я начинаю огибать «ЗИМ», чтобы подергать третью дверцу. Енисейский ползет за мной и вскрикивает: «Нет! Статья еще не отправлена и не подписана! Вот она! — Он вытаскивает из недр своего тулупа свернутые в трубку листки: — Это настоящая статья, не черновик! Давно готова, не сомневайтесь! Немедленно подпишите и отправьте ее в печать!» — «А что, занятно… — наконец-то удивляюсь я. — Откуда она у вас?» — «Я ее неделю назад у Дроздова в карты выиграл!»

Я разворачиваю свиток и читаю заглавие… «Зубная боль профессора Степняка-Енисейского»… Фамилия полностью…

«Так мне, подлецу, и надо! — причитает Енисейский. (Сейчас он начнет об лед поклоны бить.) — Поступите, как душа велит! Так и надо!» — «Зачет это вам? Раскаялись, что ли?» — «Вот именно! Раскаяние! Покаяние! Каюсь! Во всех грехах!»

Любопытно… Я тяну третью дверцу. Заперта — «А я тут при чем?» — «Мне нужно покаяться именно вам!» — «Что я вам, поп?» — «Бог!» Я дергаю четвертую дверцу… Открыта! — «А вы с ума не сошли?» — «Счел бы за честь в вашем присутствии! — Он хватается за дверцу и шепчет: — Я не сошел с ума, я преследую личный интерес. Я вам сейчас предварительную информацию, чтобы заинтриговать… Компьютер японский где, по-вашему? Моргал с Ведмедевым что задумали? Зачем Дроздов на статью в карты играет? И насчет вашего давнего дьявольского договора многолетней давности…».

Заинтриговал, слов нет… «Уделите мне один час, не пожалеете». — «Хорошо. Приходите в гостиницу после полуночи». — «01 Классическое время!» — восторгается Енисейский. «Но не больше десяти минут». — «Полчаса! — торгуется он. — Не успею покаяться». — «Ладно. Еще одно… Принесите справку от администратора Дома ученых о том, что после сеанса вы извинились перед публикой за свое вступительное слово». — «Понял! Это испытание? В виде публичного унижения? — восторгается он. — Бегу!»

Енисейский снимает смушковый пирожок и отряхивает им колени. Я сажусь в «ЗИМ». Может быть, на него так циклон подействовал?

В «3ИМе» темно, холодно и пахнет березовым веником, оставленным здесь Тронько. Запах березы вызывает в памяти какой-то чеховский рассказ, где через тысячу лет на другой планете люди вспоминали название этих белых деревьев и не могли вспомнить… Береза, что ли? И вообще: что я здесь делаю? Зачем сюда пришел? Камо грядеши? Возможно, это очередная ловушка?.. Я вылавливаю двумя пальцами из нагрудного кармана последний патрончик и заряжаю наган. Теперь полный порядок, я опять вооружен. Много не нужно, достаточно одного патрона, чтобы чувствовать себя в безопасности.

Но где же ОН? Меня скоро хватятся. Конечно, ему помешал Енисейский со своим покаянием. Экое кайло!.. Может, надо ЕГО позвать? Вернее, ПРИЗВАТЬ ЕГО?.. Не знаю зачем, но я сажусь на березовый веник и призывно давлю на сигнал. «ЗИМ» гудит, как трехрядная гармонь, звук разносится над Кузьминками и затухает в небесах, как в прорве. Мой призыв не слышат. Начинается марсианское затмение. Луна уже перевалила за трубу, приближается к Марсу, и тот скоро исчезнет в земной тени между двух лунных рогов. Я сигналю еще раз. Енисейский уже добрался по гололеду к Дому ученых, но, оглянувшись на мой призыв, зачастил ногами и шлепнулся на мраморные ступеньки. Павлик, вышедший покурить на пожарную площадку киномеханика, жестокосердно комментирует это падение. Павлику не жалко этого падшего на лед ангела, Павлик бы ему еще ножку подставил…

ОН не подойдет ко мне при свидетелях. Зато ОН придумал другое: я чувствую, как «ЗИМ» бесшумно трогается с места и начинает скользить мимо красного креста «скорой помощи» и мимо выходящих из Дома ученых Тронько с царицей Тамарой, которые оставили Татьяну наедине с марсианином. Тронько собирается разъяснить царице, кто такой Трифон Дормидонтович Эл, из-за которого она получила взбучку, но спешит к охающему на льду Енисейскому, поднимает его и разыскивает свалившийся пирожок. Ему жалко упавшего дедушку. Если бы Андрей Иванович знал, чего в своей жизни нашебуршил этот старик, он бы его опять уронил. Тем временем «ЗИМ» меня куда-то увозит…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Эт-то интересно! Мы медленно начинаем скатываться с подмерзшей горы. Сейчас в «ЗИМе» темно и холодно, зато, когда он разгонится, в нем станет светло и жарко… Опять на меня покушение! Дело в том, что в самом низу этого затяжного спуска, на крутом повороте, расположилась последняя в моей жизни дьявольская ловушка в виде зеленой трансформаторной будки. На ней изображен оскаленный неандертальский череп с надписью: «НЕ ВЛЕЗАЙ! УБЬЕТ!» В эту будку мы в аккурат врежемся, и я наконец трансформируюсь без дополнительных расходов на крематорий в кучку обугленных останков. Мой прах выгребут из «ЗИМа», сложат в урну и похоронят («подхоронят», как говорят могильщики) на мемориальном кладбище. А спуск Академический переименуют в спуск имени академика Невеселова в честь того, что с этой горки академик съехал в последний раз. Я размышляю: может быть, выпрыгнуть на ходу? «Не смеши козу, дед». Дорога здесь не посыпана песочком, костей не соберешь. К тому же, кроме чувства космического неодиночества, некоторые люди обладают чувством собственного достоинства. Из черных «ЗИМов» не прыгают на ходу, как с трамвайных подножек. Опять же, тебя честно предупредили: «Не влезай, убьет!» В начале прошлого века, когда ты появился на свет, тебя честно предупредили, что в конце концов жизнь убьет, а ты взял и тут же расплакался. Вспомни: тебя предупредили?.. Да. Наверно… Тогда езжай до конца и не прыгай.

Вороной «ЗИМ» все чует. Он таких людей возил, в таких передрягах бывал, что никаким «фордам» не снилось. На парады возил, на испытания, на приемы, на свадьбы, на похороны. На допросы тоже возил. Его преследовали, он догонял, в него стреляли. Он давно сменил все внутренности, но еще бегает, — а сейчас, как старый умный конь, чувствуя отпущенные вожжи, не спеша разгоняется мимо мемориальной арки, будто спрашивает: «Так ли я делаю, хозяин? Ты этого хотел? Чтобы все произошло быстро и без мучений?» «Да. С ветерком», — отвечаю я. «Тогда садись поудобней».

Я забрасываю березовый веник на заднее сиденье и устраиваюсь поудобней. Мы катимся с горы. Какой русский не любит быстрой езды? Я — не люблю. Мешает думать. А здесь уже не езда, а падение. Ощущения не из приятных, как в невесомости. Но умирать в сто с чем-то лет — это как удалять последний зуб: неприятно, а нужно, чтобы не отравлял весь организм. Вот именно: таких, как я, если не выпадают сами, нужно по возможности безболезненно удалять, а Степняков-Енисейских — рвать без пощады, как на картине того фламандца.

Но я отвлекся. Слева уже мелькает бетонная кладбищенская ограда, справа — станция «Скорой помощи» (бывшая больница, где мы с Лешей лежали, — сейчас около больниц уже не хоронят), а сзади, сотрясая небо отборной бранью, за мной уже кто-то гонится.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Это Павлик решил, что мотоциклетные злоумышленники угоняют наш «ЗИМ», прервал «Звездные войны» и, кликнув на помощь Андрея Ивановича, пустился вдогонку… Пожалуй, сильно сказано: «пустился вдогонку»… Павлик еще кое-как держится на льду, а Андрей Иванович уже покатился… Ладно, ладно, я пошутил! Я с трудом отворачиваю руль, и «ЗИМ», неохотно пойдя юзом, зарывается мордой в колючие кусты у кладбища. Я хочу самостоятельно выбраться из «ЗИМа», но дверца с моей стороны прижата кустами. Подбежавший Павлик рвет на себя закрытую дверцу и, оторвав ручку, улетает спиной в сугроб. Хочу опустить боковые стекла, но все заклинило, даже форточки. Андрей Иванович уже подоспел. Он пытается откупорить «ЗИМ» и вызволить меня, а Павлик тяжело дышит, сплевывает в снег и с надрывом говорит обо мне в третьем лице, думая, что я его не слышу:

— Вы не знаете, Андрей Иванович, зачем он туда залез? У меня после урагана тормоза не в порядке! Он бы разбился! Да меня голым в Африку сошлют, если с ним что-то случится… А там СПИД! Он о людях не думает, нет! О своих соратниках он не думает! Черт со мной, но у него внучка еще не устроена в жизни… Возьмите в багажнике монтировку и оторвите дверь. Хрен с ней, отрывайте! Сгорела хата, нехай горит забор… А о журнале он подумал? Он же прекрасно знает, кого хотят назначить директором «Перспективы». О своих сотрудниках он подумал? Что с ними будет? Нет, он неправильно себя ведет. Та японочка предсказала ему четыреста лет жизни — ну и живи в свое удовольствие, а мы поможем. А он о чем думает? Я знаю, о чем он думает… Жить ему, понимаешь, надоело! Честное слово, как дите! Ему все идут навстречу, а он что надумал?

Устами кобеля глаголет истина. Тронько слушает критику в мой адрес и аккуратно освобождает дверцу. Ему не нравится, когда меня критикуют. Он считает, что Дед все делает правильно, даже если делает наоборот. Наконец я выбираюсь из заточения и язвительно спрашиваю: «Эй, соратник, чего замолчал? Давай, выкладывай!» — «А чего?» — тушуется Павлик. «Кого хотят назначить директором „Перспективы"?»

Павлик долго сопит, но, поняв, что проболтался, невнятно произносит: «Ну, этого… Ленского». — «Какого еще Ленского?» — «Ну, этого… С лошадиной фамилией… (Павлик, оказывается, читал Чехова.) — Приобского-Забайкальского… Забыл, как река называется. Которого Андрей Иванович только что на льду подобрал». — «Енисейского?» — уточняю я. «Точно!» — отвечает Павлик.

Я перевариваю известие и не могу связать концы с концами. Меня впутывают в какую-то очередную издательскую историю. Там, где появляется этот тунгусский метеорит, время с пространством начинают идти вспять — исчезают компьютеры, оживают динозавры, со скрипом приподнимается гробовая доска, и выглядывает сам Трифон Дормидонтович… Обычно моя разведка действует на большую глубину и не подсовывает непроверенных данных; и потом, я еще, слава Богу, отличаю разведданные от примитивных слухов — а этим делом у нас занимаются все: что добудут, то и тащат в редакцию, как вороны, — но Павлик среди ворон занимает особое положение, потому что информацию получает от других шоферов, а уж они-то часто слышат звон, отраженный от самой высокой колокольни.

«Ты не знаешь, случаем, кто станет главным редактором вместо меня, когда я умру?» — «Почему «умрете», при чем тут «умрете»?» — возмущается Павлик. «Да, зачем такие слова? — впервые не соглашается со мной Андрей Иванович. — Вы всех нас переживете!» — «Ладно, поехали куда-нибудь… нет, постой…»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

К нам с горы спешит царица Тамара с какими-то новостями. Надо полагать, она несет мне хорошее известие и заранее виляет лисьими хвостами своей шубы, чтобы я ее погладил по спине и не сердился из-за неверно развешанных портретов. Она уже осознала свою ошибку и в следующий раз повесит меня вместо Ломоносова.

«Вам звонили и просили передать», — царица Тамара отдает мне телефонограмму и делает нечто среднее между книксеном и реверансом. Фигурное катание продолжается. «Из Академии наук?» — благосклонно спрашиваю я, разыскивая очки (значит, я еще надеюсь, что Президент мне позвонит). «Нет, — пугается царица. — Из гостиницы».

Опять записка, опять на календарном листке, но теперь уже за 29 февраля: «Передайте Невеселову, пусть позвонит в Новосибирск по такому-то телефону»… Сегодня все происходит, как в сонном бреду. Никак не проснусь. Почему я должен звонить в Новосибирск по какому-то телефону?

Значит, договариваемся так: Тронько возвращается с царицей Тамарой в Дом ученых на «скорой помощи», которую Гланц уже подгоняет к нам вместе с моим пальто, и там он (Тронько) подменит Павлика в качестве киномеханика, а то мотоциклисты уже нервничают в зале без «Звездных войн», а Павлик отвезет меня в Новосибирск… тпру!.. не в Новосибирск, а в гостиницу, чтобы оттуда позвонить в Новосибирск. Все ясно? Порешили. Быть тому. С помощью царицы Тамары надеваю пальто и наблюдаю, как Павлик выводит из кустов рычащий «ЗИМ». «ЗИМ» сопротивляется, морда у него поцарапанная. Едем вниз. «ЗИМ» трясется и источает бензиновый дух. В молчании проезжаем мимо трансформаторной будки с оскаленным черепом. Оревуар, камарад! Извини, но познакомиться с тобой накоротке я сегодня, наверно, уже не смогу.

Спрашиваю Павлика: «Откуда ты узнал, что директором издательства назначат Енисейского?» — «Скажу, скажу… — усмехается Павлик. — Вы же не успокоитесь, пока не узнаете. Ведмедев в аэропорту сказал. Приехали туда после урагана, а Ведмедев и говорит: видишь того старикана? Мы в грязи, а он чистенький. Всегда так. Этот вот Забайкальский будет нашим директором. И ему, кстати, понадобится толковый шофер». — «А ты ему: наше дело кобелиное — кто наймет, того и будем возить. И подгавкивать. Лишь бы не сократили». — «За кого вы меня принимаете, Юрий Васильевич? — обижается Павлик. — Вы думаете, я из-за этих баб уже не человек?»

О Павлике я так не думаю, но, в общем, люди, излишне увлеченные чем бы то ни было, — хоть женщинами, хоть наукой, хоть марками — сродни наркоманам и не вполне хомо сапиенсы сапиенсы. Павлика мне не дадут сократить, тем более, что он не из нашего штатного расписания.

«Юрий Васильевич, давно хотел вас спросить… Но боюсь, обидитесь…» — «Давай». — «Вот вы скажите… Как мужик мужику… Это для меня важно… Вы ту японочку тогда на Чукотке… это… ну, это самое… Да или нет?» — «На Чукотке — нет. Негде было. И холодно. А в поезде — да». — «Я вами горжусь! Я верил! — радуется Павлик. — Все Кузьминки рассуждают… Бессмертие без этого дела — зачем? Четыреста лет без этого дела — я бы не смог».

И это выяснили… Подъезжаем к гостинице. В ресторане оркестр наяривает «Очи черные». Там происходит что-то вроде свадьбы. Верно, свадьба: невеста в длинной фате и в пиджаке жениха выходит с подружками на перекур, и ее фотографируют на фоне чеканного герба города Кузьминок. В одной руке у невесты сигаретка, в другой — шлейф от платья, а над ее головой в третьей, стилизованной руке — электронные орбиты. Пока невесту фотографируют, наверху дерутся… Ну, это мы умеем. Вообще, Кузьминки у нас хоть и не город-герой, но тоже парень отчаянный с этими играми в мирный атом.

«Хороша Снегурочка, — облизывается Павлик. — Жаль, что беременная, а то бы увел». — «А ты откуда знаешь, что беременная?» — «Глаз-алмаз!»

Павлик открывает форточку и бесцеремонно разглядывает беременную Снегурочку, а я готовлюсь к очередному испытанию: в гостинице недавно установили электронные двери — как только ступишь на крыльцо, они разъезжаются перед самым носом и терпеливо ожидают, пока ты пройдешь в вестибюль. Я всякий раз вздрагиваю и не могу привыкнуть… Боюсь, что однажды эта подхалимажная механика нарочно недоработает и прихлопнет меня в створе ворот. Подхалимы — они такие. На лифтах я тоже не люблю разъезжать, а уж на эскалатор метро меня не заманишь — это все потенциальные ловушки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Но на этот раз благополучно вхожу. Незнакомая дежурная дама за стойкой откладывает вязание синего носка и подозрительно обозревает меня. Новенькая. Строгонькая. Не знает, кто я такой. На ее электронном табло мест нет. В гостинице уже пахнет жареной рыбой и луком — Дроздов с Ашотом закусывают, а Белкин не может найти сверток с котлетами, который остался в Печенежках в моем кабинете. Эти запахи теперь будут преследовать меня всю оставшуюся жизнь. Еще триста пятьдесят лет… Это очень-очень долго.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Вы что-нибудь забыли, дедушка?» — вежливо спрашивает дежурная дама. Она, конечно, осведомлена, что в гостинице поселились журналисты, космонавты и академики, и сейчас прикидывает, на кого из этих деятелей я похож. Интересно, похож ли я с точки зрения этого шерстяного синего чулка на академика? Или она принимает меня за безработного швейцара-луддита, который примется сейчас крушить электронные двери?… Что же я здесь забыл? Надо вспомнить… Вспомнил: я должен позвонить в Новосибирск. Я выкладываю перед синим чулком календарный листок с телефонограммой, которую она же приняла и передала в Дом ученых. Теперь она знает, кто я такой. Она разыскивает код Новосибирска и набирает такой-то номер. «С вами будет говорить академик Невеселов», — произносит она таким голосом, будто звонит из кремлевского кабинета самого товарища Сталина и в Новосибирске сейчас все должны обделаться и не жить. Но из трубки через полстраны ей громко отвечают: «А на кой ляд он мне нужен? Я вас русским языком просил: Не-ве-се-ло-ву! Его внучку! Ладно, давайте академика». Синий чулок в полной растерянности передает трубку мне.

«С кем имею честь?» — не очень сердито спрашиваю я, чтобы случайно не спугнуть в Новосибирске возможного Татьяниного жениха. «А ты угадай», — отвечает голос Президента Академии наук. «А, это ты… — я немного разочарован, хотя весь день ожидаю его звонка. — Как ты меня нашел?» — «Мне нашли. Сказали, что Юрий Васильевич разыскивает своего Президента. Чего тебе надобно, старче, в столь поздний час?»

Мне надобно, отвечаю я, чтобы он немедленно позвонил Моргалу и разъяснил товарищу, что за свой перевернутый портрет не имеет к издательству никаких претензий. (Вижу, как синий чулок, догадавшись, с кем я говорю, начинает линять и голубеть.)

«Юра, у нас здесь два часа ночи», — зевает Президент и чешет в новосибирском Академгородке свой живот (в трубке все слышно). «А у нас десять вечера!» — «Ну, это одно и то же. Все равно Моргала сейчас в издательстве нет. Вообще, ему будет много чести. Не в том дело… Не перебивай… Помнишь, я всегда предупреждал, когда тебя собирались бить…» — «Меня никогда не били!» — «Ты не прав. Тебя били всю жизнь, но ты не замечал. Как с гуся вода. Значит, всегда получали те, кто рядом с тобой. Возле тебя стоять опасно!» — «Это я уже слышал — злюсь я. — Ты давай конкретно!» — «Хорошо, конкретно. Почему Владик еще не в Москве? Он как раз стоял тогда около тебя». — «А что с ним? Плохо? Опять?» — пугаюсь я. «Плохо. А ты о каких-то перевернутых портретах. Отправляй его самолетом, быстро!» — «Понял. Хватит об этом». — «Давай о другом. Тебя пытались бить, но потом всем надоело. Сейчас наоборот: награждают и просят, чтобы ты делал, что хочешь». — «Это как?» — «Ну, что ты хочешь в данный момент?» — «Хочу, чтобы Моргал не преследовал Чернолуцкого». — «А он преследует? Из-за моего портрета? Дурак. Хочешь Моргала снять? Снимай. Тут на него такие телеги… Будто у него за шкафом потайной кабинет, а в том кабинете чего только нет! Где, думаешь, находится твой персональный компьютер?» — «Чей?» — «Твой. Личный, персональный. Который твоя японочка с острова Хонсю послала тебе в подарок за то, что ты ее…» — Президент держит паузу.

«Что?!» — «За то, что ты ее согласился взять в лечащие врачи, — смеется Президент. — А Моргал этот компьютер зажилил — будто бы для нужд издательства. Понял? А некий Ведмедев на него за это телегу! Мне. А за мой перевернутый портрет какой-то Енисейский на Моргала телегу в ЦК. Сейчас разбираются… Хочешь сесть на место Моргала? Садись. Чего ты еще хочешь? Любое твое желание. Хочешь на мое место? Телегу писать не надо, сам уйду. Делай, что хочешь. Ты мне лучше вот что скажи… По секрету… Как мужик мужику. Ты ту японочку… это… ну, это самое…»

«Александр, — наставительно отвечаю я. — Ты же мальчик из интеллигентной семьи, а еще не научился называть вещи своими именами». И я, пристально глядя на синюю даму, произношу глагол, который в русском языке точно обозначает то действие, которое имеет в виду Президент. Это, конечно, хулиганство. Наверно, я все-таки впал в детство, но я не мог удержаться, чтобы не провести мимоходом этот эксперимент и понаблюдать смену спектра на лице строгонькой дамы. Грешен, люблю вгонять в краску синие чулки!

«Я так и думал! — одобряет Президент. — Иначе зачем бы она дарила тебе персональный компьютер? Молодец! Значит, жив-здоров! Делай, что хочешь, только будь здоров! Это самое главное!» — «Спасибо, Александр! Умер-шмумер, лишь бы был здоров!» — Я кладу трубку и выхожу из гостиницы, чувствуя на себе восхищенный взгляд синего чулка.

Пока я говорил с Президентом, кончилось затмение Марса, наползли тучи, пошел снег, а у «ЗИМа» назрел скандал: Павлика скоро начнут бить друзья жениха за то, что он уже успел выпросить у невесты белую гвоздичку и, развалясь в «ЗИМе», уговаривает ее прокатиться по Кузьминкам. Невеста что-то благосклонно отвечает ему в форточку, подружки хихикают в отдалении, а фотограф побежал в ресторан за подкреплением.

«Поехали!» Едем… Оревуар, красавица! Твоя гвоздичка украшает передо мной ветровое стекло. Пьяные друзья под руки выводят из ресторана подобного себе жениха в одной рубашке (на нем, естественно, присутствуют и штаны, но так уж говорится: «в одной рубашке»)… Но мы уже далеко, нас уже не догнать.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Ну и мужик ей достался… Пьянь болотная», — объясняет Павлик. «Зачем же она за него выходит?» — «По расчету. Во-первых, он ее любит. Во-вторых, засиделась в девках. В-третьих, беременна от другого, а жениху объяснила, что от него…» — «Ты откуда знаешь?» — поражаюсь я. «Сама рассказала. Только что, как на духу. Они любят мне рассказывать, у меня лицо душевное. Думают, что я грехи отпускаю». — «Тут целая драма, а ты с юморком…» — «Может, драма… — вздыхает Павлик. — Обычное дело. А моя что вытворяла? Все они… Возьмем, к примеру, вашу внучку…» — «Заткнись». — «Извините».

Валит снег. Белая гвоздика поникла на ветровом стекле, как большая снежинка. Мы опять проезжаем мимо трансформаторной будки. От нее вверх к Дому ученых тянутся пушистые заснеженные провода. Я подмигиваю оскаленному черепу: что, взял?

«Ехать куда?» — уточняет Павлик. «На кладбище», — отвечаю я. Он думает, что я шучу. Он думает, что мы едем в Дом ученых досматривать «Звездные войны»… «Весь день слышу: «Трифон Дормидонтович, Трифон Дормидонтович», а кто такой этот Трифон Дормидонтович?» — спрашивает Павлик. «Ты лучше смотри на дорогу и не думай о всякой чепухе, а то куда-нибудь врежемся».

«ЗИМ» буксует и тяжело взбирается на подъем, гвоздика бьется о лобовое стекло, как птичка. «Останови здесь»., — командую я, когда мы проезжаем мимо мемориальной арки. Павлик не понимает. «Останови, я скоро вернусь. — Я вылезаю из машины и выдергиваю гвоздичку из-под правого дворника. — А насчет Трифона Дормидонтовича спроси у Чернолуцкого. Это был его лучший друг. Спроси, спроси, он тебе расскажет». — «Куда вы, Юрий Васильевич?! — кричит Павлик. — При чем тут Трифон Дормидонтович? Это же кладбище!» — «Оно мне и нужно, — бурчу я. — Ты не кричи, не кричи… Тут все спят, разбудишь».

Я направляюсь к арке. Свежий снежок хрустит под ногами. Ночью ворота заперты, зато калитка открыта, а за калиткой начинается такая темнотища, хоть глаз циклопу выколи. Но идти мне недалеко, моя могила находится прямо у входа, найду наощупь… Калитка скр-рипит, а Павлик, чертыхаясь, ищет в багажнике «ЗИМа» карманный фонарик. Находит и устремляется за мной… Зря он так за меня беспокоится — в моем возрасте на кладбище не страшно. Тем более, что у моей могилы кто-то стоит и освещает плиту лучом фонарика. В луче мечутся снежинки и не могут из него выскочить… Кого это сюда занесло?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мне в самом деле не страшно, но хорошо, что Павлик рядом. Он освещает лицо этого человека, а тот в ответ освещает нас. Лучи скрещиваются. Свет бьет в глаза, но я успеваю заметить у могилы еще две тени. «Все понял? — спрашиваю я Павлика. — Садись в машину, мы скоро. Фонарик оставь». Успокоенный Павлик возвращается к «ЗИМу», а я с лучом света в руке подхожу к оградке. Вот могила. Плита. На плите корзина живых роз. Нет, я помнил, помнил, что завтра у моей жены день рождения, но не догадался, старый дурак, для кого Владик купил розы.

Я вхожу за оградку, кладу в корзину к розам белую гвоздику и выхожу. Мы стоим, молчим и светим фонариками на цветы. Их заносит снегом. О чем нам говорить, если мы видим друг друга насквозь и думаем об одном и том же? Впрочем, я сейчас ни о чем не думаю, и потому Софья Сергеевна не может прочитать мои мысли. Владислав Николаевич взглядом подправляет цветы, Михалфедотыч уже успел сделать моментальный рентгеновский снимок и обнаружил в моем боковом кармане наган с одним патрончиком, а Софья Сергеевна вызывает меня на обмен мыслями: «О чем вы думаете, Юрий Васильевич?»

Ни о чем не думать не получается… «Нас всех здесь подхоронят, — думаю я какую-то ерунду специально для Софы. — Кстати, слова «подхоронить» в словаре нет. Я проверял. Оно должно бы стоять между «подхомутником» и «подхорунжим», но и эти слова уже никому не нужны. Зато после «подхорунжего» следует странное слово «подцветить». Наверно, оно означает то, что я только что сделал: положил к розам белую гвоздику». — «Подцветили, то есть, — соглашается Софа. — О чем вы говорили с Президентом?» — «Не волнуйся. Мишу назначают директором «Перспективы» вместо Моргала». — «Моргал моргал и проморгал, — злорадствует Софа. — Но Миша не захочет».

«Почему не захочу? — вступает в наши раздумья Михалфедотыч. — Может, и захочу». «Владику пора на аэродром», — думаю я, хотя об этом сейчас лучше не думать. «Ничего, думайте, — отвечает Владик, ловя мою мысль. — Мы попрощаемся у гостиницы, и Павлик отвезет меня к самолету. А вы живите. И чтоб без фокусов!» — «Верно! — Михаил Федотович переводит наши размышления на другую тему. — Зачем вам наган с одним патроном?» — «Ребята, — отвечаю я, — мне надоело играть в эту игру. Она затянулась. Или вы тоже думаете, что я бессмертный? Вам тоже чудеса подавай? Чуда захотелось? Вам тоже нужны эти мифы Древней Греции?» — «Но ваш попугай…» — «Пусть попугай, а я больше не могу. Еще триста лет здесь ползать? Увольте!» — «Мы не имеем права решать, — вразумляет меня Владик. — Мы всего лишь четыре подопытных кролика. Большой грех, если мы самовольно уйдем».

«А вы что думаете?» — «Я — как Софа», — уклоняется Михалфедотыч. «А я бы на вашем месте еще пожила… Но я понимаю… это жутко» — «Какие еще мнения?»

Но мысли у всех уже смешались, потому что с горы мимо кладбища, раздувая метель, с танковым грохотом и с зажженными фарами проносится колонна мотоциклистов. Зрелище впечатляет. За ними опасливо катит милицейский наряд и пытается образумить из громкоговорителя этих дьяволов: «Граждане, да ведь люди ж сплять!» Значит, «Звездные войны» благополучно завершились, и возбужденные крекеры, подняв с постелей спящие Кузьминки, сейчас отправляются через водохранилище будить спящие Печенежки, а потом по инерции вырвутся на оперативный простор Среднерусской возвышенности — но будут встречены, остановлены и рассеяны усиленной милицейской опергруппой с дубинками у железнодорожного переезда. Это нетрудно предвидеть — там гиблое место для соловьев-разбойников. Будут проколоты шины у двух передовых мотоциклов, разбиты четыре фары, семерых крекеров загребут в печенежкинскую каталажку, утром вызовут их родителей, а родители в свое оправдание объявят «Звездные войны» идеологически вредным фильмом.

Опять тихо валит снег. Можно считать, что совет старейшин нашего учреждения состоялся, и теперь кто-то должен нарушить молчание. «Тебе пора, — напоминаю я Владику. — Павлик подкинет тебя к самолету». — «Вы уступили бы мне свой наган», — думает Владик. Я делаю вид, что не улавливаю его мысль.

— Да, пора, — вслух соглашается он.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мы уходим отсюда, светя фонариками. Я с Владиком впереди, под ручку. Здесь до кладбища располагался парк с дорожками и летний кинотеатр со скамейками. Никаких заборов, кино бесплатно! «Тарзан» — это вам не «Звездные войны»! Здесь все любили гулять, а Владик после лермонтовской гауптвахты чувствовал себя в Кузьминках, как на курорте. Он ходил дурак-дураком в дырявых сандалиях на босу ногу, в спортивных шароварах и в гимнастерке навыпуск без ремня, подцепив на нитке к военной пуговице детский воздушный шарик, и вызывал испуг у нашего особиста Луки Феодосьевича, который направлен был к нам искать дьяволов и охотиться на ведьм… Но однажды поняв, чем мы тут занимаемся, Лука Феодосьевич сделал самое простое и самое умное, что было в его власти: оббил дверь своего отдела кровельным железом, закрыл ее на три замка — врезной, сигнальный и амбарный — и самоустранился от всякой потусторонней деятельности с речкой на удочке… Конечно, наоборот — с удочкой на речке. Это был Поступок по тем временам. Мы оценили его. Лука Феодосьевич честно исполнял свой долг сотрудника комитета глубинного бурения — он не мешал нам. Он оказался настоящим человеком, хомо сапиенсом сапиенсом. К сожалению, ему тоже не повезло — его могилка со стандартной гранитной плитой находится тоже здесь, среди восемнадцати.

«Лука Феодосьевич был порядочным человеком, — мысленно подтверждает Софья Сергеевна — А вот вы с поиском своего дьявола перебрали. Весь день думаете черт знает о чем». — «Софа, не произноси эти слова». — «Ладно, молчу».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мы выходим с кладбища и усаживаемся в «ЗИМ». Одинокий мотоциклист, как гусь, отбившийся от стаи, с ревом догоняет своих. Не гусь, пожалуй, а козел. Павлик плюет ему вслед через форточку и заводит «ЗИМ»… Не заводится… Хорошо поговорили, хотя ничего не сказали. Зато теперь я точно знаю, что должен делать, чтобы провести ЕГО… Но об этом пока молчок! Об этом даже думать нельзя!.. Завелись и поехали.

О чем же мне можно думать по дороге в гостиницу? Моргал, конечно, не дьявол и мне не соперник. Война закончилась его поражением, не успев развернуться… Так, не война, а достоевщина — приграничная стычка с каким-то Ведмедевым. Врага будем бить на его территории. И сокращать никого не надо. Без потерь, значит. Тогда, может быть, если мне все дозволено, назначить Михалфедотыча вместо Моргала директором «Перспективы»? А Олю Белкина своим заместителем вместо Михалфедотыча? Или кого? Что-то я не к добру расхозяйничался…

«А что? — телепатирует Софа, трясясь на заднем сиденье «ЗИМа». — Захватывайте издательство, берите власть в свои руки». — «Там работы на триста лет», — «Миша наладил бы эту «Перспективу» за три дня». — «Интересно: как?» — удивляется Михалфедотыч. «Молча. В первый день ты ходил бы по коридорам и заглядывал в кабинеты. Во второй день ты бы всех уволил. Ни слова не произнося. А в третий день написал бы заявление по собственному желанию».

Софа принадлежит у нас к той злорадной породе прокуренных редакционных дам, генетически происходящих от нигилисток позапрошлого века. У нее так развито чувство справедливости, что в те времена она бы, не сомневаюсь, швырнула бомбу в царя. Ее замашки даже меня иногда ввергают в состояние невесомости. И смех, и грех… Недавно она вогнала в столбняк самого Моргала, когда тот, согнав всех сотрудников «Науки и мысли» (кроме меня, разумеется) в издательскую типографию, заставил их исправлять политическую ошибку какого-то пьяного типографского стрелочника: выдирать из журнала портрет Президента, переворачивать его на 180° и вклеивать обратно — и так пятьсот тысяч страниц, весь январский тираж. В обеденный перерыв эти политкаторжане понуро брели в издательский буфет жевать холодные пирожки с рисом и запивать их кофейной бурдой из граненых стаканов — но однажды, когда Моргал, подмигнув смазливой буфетчице, бесцеремонно полез без очереди за бутылкой минеральной воды, Софа не выдержала, тронула его за плечо и доверительно предупредила: «Не пейте эту воду, товарищ директор. Я, например, брезгую…»

«Почему?» — испугался этот чистоплюй, который обычно запирался с этой самой буфетчицей в потайном кабинете первоиздателя Лыкина и, запустив левую руку ей под юбку, правой звонил к нам в редакцию и, охраняя нравственность «Перспективы», требовал у Михалфедотыча исправлений в «чересчур вольной» статье по генетике.

«А потому, что в ней рыбы…, как вы в своей кабинете», — меланхолично, но так, чтобы все услышали, ответила Софа, употребив то самое слово, от которого синие чулки перекрашиваются в лиловые.

И смех, и грех… Представляю, как обалдел Моргал, как онемела очередь и как буфетчица, глупо хихикнув, налила Софе настоящий двойной кофе в настоящую чашку с ручкой. Такая у нас Софа…

Подъезжаем к гостинице. Там опять происходит какая-то суета. Я сегодня везде поспеваю и кручусь по Кузьминкам туда-сюда, как это самое в проруби. «Ну, не прощаемся», — говорю я Владику, и он понимает, что это «не прощаемся» сейчас лучший способ прощания. Софа целует Владика, Михалфетотыч жмет ему руку. «Татьяне — привет», — говорит Владик. «Передам. Прилетишь в Москву — позвони. Я все равно спать не буду». — «Позвоню уж лучше из госпиталя». (Зря он произносит это слово, зря.) — «Держи… Будешь там чай пить», — Я сую ему на счастье серебряный подстаканник и выбираюсь из «ЗИМа». Все-таки, получилось какое-то прощание… «Вы бы лучше вместо подстаканника подарили мне наган», — телепатирует Владик. «Самому нужен», — отвечаю я вслух и хлопаю дверцей. Опять он за свое. «Трогай!» — машу я Павлику.

Но Павлик не спешит. У гостиницы под елкой опять что-то стряслось… Опять мотоциклисты, опять милиция, опять Оля Белкин оправдывается, показывая пальцем на мое окно… Сделать, что ли, Белкина своим заместителем? С условием: пусть женится на Маринке… Ба, — да там же окна нет! Мне окно выбили! И не просто выбили, а раму вынесли! Вместо окна в моей комнате зияет черная дыра оконного проема, а рама повисла и болтается на верхушке канадской ели… Что бы это значило?

Это значит, что охота за мной не прекращалась, а я, старый дурак, потерял бдительность, решил, что мне уже все дозволено, уши развесил, назначаю своих людишек на тепленькие местечки, а сам не владею поступающей информацией и не понимаю, что здесь происходит: то ли милиция остановила мотоциклистов на этом рубеже, не давая им перерезать железную дорогу, то ли, наоборот, эти дьяволы обложили гостиницу и пытаются взять ее штурмом?.. Нет… Они, кажется, сводят счеты с Андреем Ивановичем за то, что он у Дома ученых дал по соплям ихнему предводителю, — они боязливо прижимают Андрея Ивановича к елке и помахивают цепями, а он, скинув пиджак на руки царице Тамаре, закатывает рукава. Не на тех напали! Из гостиницы уже спешат на помощь пьяненькие Дроздов с Ашотом, а с нашей стороны — Софа с Михалфедотычем. Павлик хватается за монтировку. «Сидеть! — ору я на него. — Езжай, без тебя справимся! За Владика головой отвечаешь! Посадить в самолет и ожидать, пока не улетит!»

Павлик нехотя подчиняется, а я, ухватив трость за обратный конец палки, азартно устремляюсь в драку, потому что без меня в драке никак нельзя, драка — дело святое. Но, поскользнувшись…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ах, какая была драка! Жаль, что я, поскользнувшись, так и не смог подняться и наблюдал за дракой со стороны. Какая красивая была драка в метели, освещенная мотоциклетными фарами и лучом прожектора, который телевизионщики бросили с автобусной крыши, чтобы получше заснять эту драку для воскресной молодежной программы. Жаль, что я уже не могу увидеть ее по телевизору, потому что во время этой драки наступило 29 февраля, мой последний день… Очень жаль. Я с удовольствием посмотрел бы в видеозаписи, как взлетали над свалкой громадные кулаки Андрея Ивановича, обозленного тем, что ему растоптали веник, как Дроздову нос расквасили и тот отрезвел и как царицу Тамару перетянули цепью пониже спины по лисьим хвостам… Поделом им! Не хвостам, а Дроздову с царицей!

А в замедленной записи я еще раз взглянул бы, как сдали нервы у крекеров, когда на подмогу «Науке и мысли» выскочил сам марсианин, размахивая выломанными перилами от лестничного пролета гостиницы. Кто-нибудь видел генерала в драке? С перилами? Я — нет. Это страшно. Крекеры тоже не видели. Они не выдержали этого зрелища и побежали к своим мотоциклам, но там их уже встречала усиленная милицейская опергруппа, подрулившая на «черном воронке». В итоге, как я и предсказывал, были проколоты шины у двух мотоциклов, разбиты четыре фары, семерых крекеров загребли, а остальные рассеялись в пространстве, как нечистая сила после шабаша.

В вестибюле гостиницы сейчас развернут временный медсанбат. Меня туда тоже вносят. Подсчитываю потери с нашей стороны: нос у Дроздова, у Ашота фонарь под глазом, оконная рама вынесена, а у ревизора Ведмедева, который в драке вообще не участвовал, почему-то перевязана голова. Да еще разбит до крови кулак у Андрея Ивановича — над ним склонилась окривевшая на один бок царица Тамара, смазывает кулак йодом и нежно на него дует, а Андрей Иванович делает царице рискованнейший комплимент, которому его научил Павлик: «У вас с ней, Андрей Иванович, все будет в порядке. Вы только с восхищением ей шепните: «Какой у вас шикарный станок, Тамара Григорьевна!» Но обязательно по имени-отчеству. И сами увидите, что она ответит на это».

Итак: «Ах, какой у вас шикарный станок, Тамара Григорьевна!» — боязливо произносит Андрей Иванович. На что Тамара Григорьевна скромненько отвечает: «Именно с вашей высокой квалификацией на нем работать, Андрей Иванович!»

Пока эти флиртуют, остальные решают: что же делать со мной, когда в моей комнате раму вынесли? Где мне теперь коротать зимнюю ночь со своей бессонницей? Санитары в это время уносят Ведмедева в «скорую помощь», он что-то пытается мне объяснить на ходу, но я не совсем улавливаю…

«Безобразие! — жалуется дежурная синяя дама полтавскому сержанту (тот уже успел удрать из больницы в новенькой форме, доставленной ему коллегами). — И это интеллигентные люди!? Пьют! Матерятся! Дебоширят! Человека из окна выбросили!» — «Так це ж не людина, — объясняет ей полтавский сержант. — Лікар сказав, що в нього якесь ведмеже серце, та ще йз іншого боку. До того ж він не має до неі ніяких претензій». — «Тогда пусть она за раму заплатит!» — возмущается синяя дама.

Что оказывается… Оказывается, пока мы были на кладбище, Ведмедев спьяну перепутал свой номер-люкс с моим, разлегся на моей постели, а когда обозленная Татьяна, успевшая поссориться с марсианином, вернулась из Дома ученых и вошла в мою комнату, чтобы положить грелку в постель, наш ревизор принял ее за горничную… Татьяну — за горничную!.. Представляю! Наверно, он спьяну решил, что находится где-то в Европах, произнес соответствующие слова насчет «постели с грелкой» и даже попытался ущипнуть эту милашку пониже спины… Татьяну — за грелку!.. Представляю, как он тут же без всяких китайских предупреждений был выброшен в окно боевым приемом самбо с подножкой через бедро!.. И хотя подобные ситуации хороши только в кино, а в жизни выбрасывание человека из окна, как минимум, пахнет статьей о злостном хулиганстве, но Ведмедев, узнав, что был выброшен лично внучкой академика Невеселова, снял все претензии и счел за честь.

Короче, меня решают перевести в освободившийся номер Ведмедева, и я сейчас стою у окна и разглядываю медленный снег. Ночь. Сна ни в одном глазу. Наши внизу прощаются с Космонавтом и Телеведущим, а полтавский сержант с помощью синей дамы запихивает в телевизионный автобус хнычущего приблудного мальчишку, чтобы его отвезли ко впавшим в отчаяние родителям, которые с вечера ищут его баграми на дне взломанного водохранилища… Ишь, эликсир молодости… Сопли утри… Уезжают. В комнату боязливо заглядывает Татьяна. Я даже не оборачиваюсь. Не удостаиваю. Я злюсь на нее. Выбрасывать человека из окна — это, знаете ли… «Тебе плохо, дед?» — «Нет, мне хорошо». — «Ну чего ты сердишься, дед?» Молчу. Она уходит. Наверно, ей в самом деле пора замуж. Наверно, она здорово обидела марсианина, если он даже не зашел попрощаться со мной… Впрочем, что я ему? Снежинки влетают в комнату через открытую форточку, а я пытаюсь сообразить, на чем мы завтра уедем домой, если наш автобус разбит?.. Опять же, зачем мне автобус, если я до завтра не доживу?..

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Под моим окном прогуливаются Андрей Иванович с Тамарой Григорьевной, а гостиница не спит и подслушивает, как он признается царице в любви, вместо того чтобы тащить на все согласную царицу в постель. Но Андрей Иванович, как всякий обстоятельный труженик, перед очередным жизненным поворотом, должен оглянуться на свой пройденный путь и предварительно рассказать тащимой в постель даме «за свою жизнь», чтобы дама прочувствовала, что ее тащат в постель не просто так, а по-старомодному, с серьезными намерениями. Говорит он с царицей так, будто влез на трибуну, — претендует на литературность (цитирует басни Крылова) и прикидывается этаким токарем высокой квалификации (так оно и есть, но ведь «токарь» еще не мировоззрение). Андрей Иванович знает, что от него всегда ждут рабочей правды-матки… Спой, светик, не стыдись! Он ее режет, иногда забывая, по какому случаю правда-то?

Свою правду Андрей Иванович начинает излагать не с детства, где был полный мрак, а с того, как после ремеслухи пришел на какой-то железно-механический завод. В первый же день, не обращая внимания на шмыгавших по цеху крыс, на которых все с азартом охотились, и за счет перекуров, на которые Андрей Иванович не ходил, он выполнил полторы нормы. Мастер похвалил его: «Молодец, Андрюха!» Тогда польщенный Андрюха стал гнать за один проход сразу две операции и через неделю выполнил три нормы. Мастер промолчал, а ребята спросили: «Ты что, парень, дурак? Решил все деньги заработать?» «Нет, — наивно удивился он. — Только на мотоцикл». — «Тебе мотоцикл, а нам расценки срежут!»

Но Андрей Иванович не внял голосу разума. Трудно было по тем временам быть рокером, объясняет он царице Тамаре. Впрочем, рокеров тогда в природе не существовало, а мотоцикл он хотел купить не для того, чтобы пугать по ночам сограждан, а чтобы не ездить на работу пригородным поездом четыре часа туда и четыре часа обратно. Он пораскинул мозгами, реорганизовал рабочее место, приладил к станку две кочерги, чтобы не таскать, а катать обоймы, и к концу месяца заработал семь тысяч рублей современными ему деньгами. «Представляете, Тамара Григорьевна: семь тысяч по тем временам!» — возбуждается Андрей Иванович, вспоминая свой жизненный путь и забывая, зачем он этот разговор затеял.

Держи карман шире, продолжает он. Его вызвал начальник цеха и разъяснил, что Андрей Иванович поступает нехорошо: что существует фонд заработной платы, и бухгалтерия такую большую зарплату не пропустит. «Нехорошо, Андрюша!» Тогда Андрей Иванович отправился в бухгалтерию, хотя ребята ему не советовали. В бухгалтерии он никогда не был. Шел с опаской. В слове «бухгалтерия» ему чудилась большая строгая рыба, наподобие камбалы, которая своим телом охраняет фонд заработной Платы. И в самом деле: в бухгалтерии сидела толстая тетя, прикрывая спиной железный сейф. Она выслушала жалобу Андрея Ивановича и объяснила, что несовершеннолетним детям выдавать на руки такие большие деньги не положено. «Пусть придет твой отец, я с ним поговорю». — «У меня нет отца», — ответил Андрей Иванович. «Тогда пусть мать». — «У меня нет матери», — ответил Андрей Иванович. «Значит, ты сирота… — с презрительной жалостью сказала рыба-бухгалтерия и задумалась: куда бы сироту сплавить? — Тогда иди в профком».

В профкоме Андрей Иванович тоже никогда не был. Это слово напоминало ему надутого водолаза, который стоял на дне, пускал пузыри и охранял бухгалтерию, которая охраняла фонд заработной платы. Андрей Иванович переплыл коридор и постучался в профсоюзный комитет. Там сидел дядя в полувоенном френче, но Андрей Иванович тогда еще не знал, что такие дяди называются «сталинистами». Дядя потребовал у Андрея Ивановича профсоюзный билет и строго спросил, почему после ремеслухи у него не «оплочены» членские взносы. «А потому, — ответил Андрей Иванович, — что я не могу получить первую зарплату». — «Демагогия, — произнес загадочное слово дядя-сталинист. Пустил колечко дыма и постановил: — Получишь, оплотишь, тогда и приходи».

Андрей Иванович возразил, что получается типичный замкнутый круг, а дядя-сталинист ответил на это, что Андрей Иванович сильно умный и хочет ограбить советское государство… Пока Андрей Иванович так ходил, тетя-бухгалтерия и дядя-сталинист посовещались с комсомольским вожаком и срезали Андрею Ивановичу расценки задним числом — так что получилось, что он заработал денег ровно в семь раз меньше. «У него отец был когда-то врагом народа, — подсказал комсомольский вожак. — Ему и этого хватит».

Тогда Андрей Иванович стал у своего станка и заплакал. Ему было всего пятнадцать лет. Весь цех на него смотрел, даже крысы перестали шуршать и задумались. Но Андрей Иванович плакал последний раз в жизни. В тот день он поклялся у своего первого станка: «Но пасаран! Они через меня не пройдут, эти дяди и тети! Они не будут ездить на мне и оформлять на себя мои рацпредложения. Они мне будут платить сполна из фонда собственного кармана».

С тех пор он сменил более тридцати заводов, объясняет Андрей Иванович, предъявляя царице Тамаре замусоленную трудовую книжку. Эта книжка в два раза толще обычной из-за дополнительных вкладышей, объясняет он. Печати некуда ставить. Сполна расплевавшись с очередным водолазом, он забирал трудовую книжку, переходил через дорогу на соседний завод и говорил в отделе кадров: «Хочу хорошо работать». Что ж, токаря везде нужны. Но везде, как только Андрей Иванович начинал хорошо работать, перед ним, как черт из ведра, возникал очередной Трифон Дормидонтович, из-за которого царица Тамара получила сегодня от Деда строгий выговор. Возникал и не давал работать. «Вы спрашиваете, Тамара Григорьевна, кто же он такой, этот Трифон Дормидонтович? Вот он идет, собственной персоной! — распаляется Андрей Иванович, указывая трудовой книжкой на забытого всеми Степняка-Енисейского, который возвращается из Дома ученых и опасливо обходит Андрея Ивановича. — Жизнь и деятельность трифонов-дормидонтовичей мне глубоко интересна как типичное явление современности! — гремит Андрей Иванович на все Кузьминки. — Крысы! Они везде — в сельском хозяйстве, в науке, на производстве и так далее. Я их терпеть не могу!»

«Що то з ним? — озабоченно спрашивает полтавский сержант у синей дамы, выглядывая из гостиницы. — Якась політінформація…» — «В милиции трифоныдормидонтовичи тоже есть! — немедленно отвечает Андрей Иванович. — Я это говорю с полной ответственностью от имени рабочего класса, хотя трифоныдормидонтовичи есть и у нас — всякие там передовики соцсоревнования! У меня глубокий антагонизм к трифонамдормидонтовичам! В пятнадцать лет я объявил им войну, но воз и ныне там…»

«Та що з вами? — смеется сержант. — Йдіть до дому з своею жінкою!» — «Не перебивай меня, сержант! — не может остановиться Андрей Иванович. (Похоже, что возбуждение от драки пришло к нему только сейчас, а я, грешным делом, подумал, что доктор Гланц подлечил Андрея Ивановича медицинским спиртом.) — Ты, сержант, пользуешься испытанным методом трифоновдормидонтовичей — перебиваешь оратора глупыми вопросами. Крылов говорил: «Один дурак может задать столько вопросов, что и десять умных не разгребут». Уж сколько раз твердили миру, а сержанты все равно перебивают!..»

Степняк-Енисейский прячется в логово гостиницы от греха подальше, а царица Тамара, вняв совету сержанта, уводит Андрея Ивановича со сцены в свое однокомнатное гнездышко по ту сторону пустыря с трубой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вот, вроде, и все. Наступает последний акт этой обстракции. Сейчас я выключу свет и — с Богом, начну заканчивать… Что я еще не сделал?.. Прячу наган под подушку. Когда за мной придут, ружье должно выстрелить… Что я еще забыл?.. Завещание.



Задергиваю шторы, включаю свет и начинаю искать достойный для завещания клочок бумаги. Все же, за неимением гербовой, на туалетной не пишут… Ничего подходящего не найдя, пишу завещание мелким почерком на листке от 29-го февраля, прямо под новосибирским телефонным номером Президента. Листок найдут на мне и ему доложат, заверять у нотариуса не обязательно.

Пишу, чтобы после моей смерти главным редактором журнала назначили Михаила Федотовича Чернолуцкого, а его заместителем — Олега Павловича Белкина. Веревку у Дроздова забрать, и пусть работает. Пишу, чтобы Павлика отпустили на волю с моим списанным «ЗИМом» впридачу, а мой персональный японский компьютер стоимостью в 12 тысяч инвалютных рублей передали из апартаментов первоиздателя Лыкина в собственность «Науки и мысли». Все остальное — Татьяне. Подчеркиваю телефонный номер и дописываю: «Передать Президенту». Такова моя последняя воля.

Прячу листок в карман, усаживаюсь в кресло и просматриваю статью о зубной боли профессора Енисейского. Как я и предполагал, Дроздов надул-таки Енисейского и проиграл ему в очко забракованный черновик. Придется сидеть и делать вид, что читаешь журналы. Так надо: сидеть в кресле и делать вид, что тебе интересно читать журналы, хотя в них ничего интересного нет. Насчет жития Перуна в Древней Греции мы уже читали. «Человечество и прогресс» побоку, на нем колбасу резать. Второй, академический, пусть читают академики. Листаю третий журнал, самый легкомысленный, и нахожу в нем переводную статью какого-то графа Водзорда, где высказываются соображения об авторстве и подлинности «Слова о полку Игореве»… Не люблю, когда иностранцы лезут в нашу историю (равно и наших лаптей, лезущих в чужую), но читаю…

В гостинице происходит обустройство на новом месте — носят по коридору чайник с кипятком и наскоро ужинают перед началом ночной развлекательной программы в номере у Татьяны, где доктор Гланц наконец-то согласился провести специально для сотрудников «Науки и мысли» показательный экстрасеанс по вызову из тарелочки нечистой силы… Как дети!.. Меня, конечно, не приглашают, чтобы я из них дураков не сделал. Гланц уже подогрел на свечке общепитовскую тарелку, надеясь, что мои сотрудники будут по стандарту вызывать духов своих бабушек и тени Наполеона, Сталина и Есенина. Зря надеется! Где там Дроздов с Ашотом? Уж они ему навызывают! Но им сейчас не хватило последней бутылки, и они с расквашенным носом и с подбитым глазом отправились на охоту. Где бы ночью достать бутылку?.. Даже не знаю, что им посоветовать. Ашот в вестибюле пробует соблазнить синюю даму, объясняя ей, почему у нас обложка белая: «Ангелы какого цвета? То-то! Поэтому мы честные, идеальные и неподкупные, хотя за бутылку водки на все готовы. А дьяволы? Их не поймешь, они серо-буро-малиновые, как обложка журнала «Человечество и прогресс». И потому нас быстрее раскупают в привокзальных киосках. Могу за бутылку водки нарисовать ваш портрет!»

Синий чулок его благосклонно слушает, и мне кажется, что Ашот сейчас ближе к цели, чем Дроздов, — тот подбивает полтавского сержанта, который уже ревнует синюю даму к Ашоту, к использованию служебного положения в мирных целях вплоть до взлома ресторанного буфета. Не знаю, не знаю, что у них из этого выйдет, зато этот англичанин-русист, к моему удивлению, пишет свою статью со знанием дела и с полным пониманием русской души, хотя толкует о вещах спорных и деликатных. Такую статью я, пожалуй, опубликовал бы в «Науке и мысли», да простит меня академик Лихачев. «Слово о полку» — вещь деликатная. Я солидарен с английским графом: он называет «Слово» апокрифом конца восемнадцатого века (хотя его коллега по титулу Лев Николаевич Толстой отзывался о «Слове» еще энергичней. Но, что дозволено Толстому…). Английский граф начинает с извинений. Понятно, что «Слово о полку Игореве» является для русских людей святыней, пишет он. И даже осторожные сомнения в его подлинности воспринимаются как кощунство, хотя безоговорочно доказать подлинность «Слова» можно только находкой второго экземпляра, потому что не доказано даже существование первого…

Не знаю, не знаю… Хотя, по мне, методы этого Мусина-Пушкина из восемнадцатого столетия напоминают приемчики трифоновдормидонтовичей из двадцатого: нашел, издал и потерял. А вы кушайте. «Есть ли жизнь на Марсе?», «Подлинно ли «Слово о полку Игореве?», «Бывал ли Перун в Древней Греции?» — иди, проверь. Впрочем, на Марсе уже проверили…

Что же делать? Граф Водзорд советут искать второй экземпляр «Слова» не в монастырях, не на Севере и не в сибирской тайге, а в Центральном архиве Советской Армии. Англичанин уверен, что второй экземпляр «Слова» находится именно там. В самом деле, где ему еще прятаться? По меркам двенадцатого столетия «Слово о полку» ко всему прочему было военной реляцией и как военный документ могло сохраниться до петровских времен, угодить в архив Преображенского, например, полка и затеряться там посреди ведомостей о выдаче подштанников. А уж оттуда после революции ему была прямая дорога в Центральный архив Советской Армии, потому что военные архивы пытались сохранить во все времена — даже ведомости о подштанниках…

Пожалуй, все эти рассуждения чересчур остроумны для научной статьи… Я с подозрением перечитываю концовку… Англичанин едва заметно изменил тон, и его совет искать второй экземпляр «Слова о полку Игореве» среди подштанников Преображенского полка отдает мистификацией.

Доктор Гланц пыхтит за стеной, кого-то вызывая. Я заказал бы ему вызвать дух автора «Слова о полку Игореве», и тут собралась бы целая толпа теней-претендентов… Стоп, себе думаю, а не дурак ли я?.. Я внимательно приглядываюсь к фамилии графа Водзорда и, читая ее задом наперед, обнаруживаю подлинную фамилию автора статьи… Дроздов! Попался, оборотень! Тискаешь статьи в чужих журналах и думаешь, что я тебя не узнаю! А я-то думаю, откуда такие умницы английские графья берутся! Может, когда хочет! Может быть, вычеркнуть из завещания Белкина и вписать в мои заместители Дроздова?

Я выхожу в сумрачный коридор, собираясь спуститься вниз, чтобы в присутствии полтавского сержанта сказать Дроздову несколько добрых слов, а то он в самом деле может что-нибудь над собой сотворить… Иду… Как вдруг слышу на лестнице тяжелые шаги и замираю на месте.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Шаги в полумраке, когда за стеной вызывают духов, — это страшновато. Мне уже чудится появление в коридоре по вызову доктора Гланца какого-нибудь каменного гостя, вроде гранитного памятника одному ревнивому мужу одной веселой вдовы, которая, был грех, приходила ко мне в гости по ночам, когда Татьяна была маленькой. Этот памятник, ростом головы на три выше своего хозяина, торчит на пьедестале в самом центре печенежкинского кладбища, и при мысли, что этот громоотвод приперся в гостиницу, чтобы свести со мной счеты, у меня начинается сильное сердцебиение… Я прижимаюсь спиной к стене прямо под огнетушителем. Покойник был у нас начальником отдела кадров после милейшего Луки Феодосьевича и очень не уважал меня за то, что я не выпивал с ним, не считался с его мнением и приводил устраиваться на работу каких-то отсидевших подозрительных личностей. Ну и, наверно, остался очень недовольным из-за того, что его не похоронили на мемориальном кладбище.

Но шаги все ближе… О ужас!.. В полумрачный коридор входит зеленоватая фигура с черными лапами и в круглом сверкающем головном уборе. Фигура, не размышляя, направляется к моему прежнему номеру — туда, где окно выбито… Это за мной!.. Дождался!.. Допрыгался!.. Таинственная фигура прислушивается перед моей бывшей дверью и глухо стучит в нее согнутым черным когтем…

Фигура, наверно, думает, что я там, но ей никто не отвечает, потому что я торчу здесь, как подставка под огнетушителем. Вот он я! Но фигура не замечает меня. Она сдирает с правой лапы черную кожу, прикладывает ухо к двери и стучит позвонче: тук, тук, тук… Ей опять никто не отвечает. Меня там нет, уж я-то знаю!.. Там раму вынесли… Фигура сдирает кожу с левой лапы, сует обе кожи в карман и уходит из коридора, пробивая мягкий ковер тяжелыми шагами.

Только теперь со спины я узнаю Космонавта. Так, тяжело ступая, он, наверно, бродил по Марсу и пугал своим скафандром марсианских ворон, — но здесь, в сумрачном коридоре, его новенькая генеральская форма выглядит попричудливее марсианского скафандра — на ней все блестит: погоны, пуговицы в два ряда, бляха на фуражке и лакированный козырек.

Ну, напугал… Я с сердцебиением возвращаюсь в номер, сожалея, что разрешил Софе извести на ревизора всю бутылку дроздовского коньяка. Двадцать капель мне сейчас не помешали бы… Валюсь в кресло и начинаю размышлять. Появление марсианина очень странно — час назад он уехал в Москву с телевизионщиками, а сейчас скрытно вернулся и постучал в мой номер… В коридоре опять шаги… Он разузнал у дежурной дамы, в какой номер меня перевели, и сейчас войдет ко мне. Кто он такой?.. Я бегу к подушке, сую наган в карман пиджака, возвращаюсь в кресло и хватаю журнал. Откуда столько прыти взялось… Так и до инфаркта недолго… В дверь тихонько стучат. Что ему от меня нужно?

«Входите!» Марсианин входит. Я гляжу ему в лицо, ожидая, что сейчас раскроется его настоящая сущность — полезут клыки, рога и все остальное, что ЕМУ по рангу положено.

«Вы не спите, Юрий Васильевич?» — «Как видите. Я думал, что вы уехали». — «Уехал, а потом вернулся. Хочу с вами поговорить». — «Раздевайтесь».

Марсианин достает из шинели бутылку водки, ставит ее на стол и цепляет шинель на вешалку. Собирается сесть в кресло напротив меня, но шинель, как подбитая птица, срывается с вешалки и падает на пол. «Шнурок оборвался, — огорчается марсианин, отряхивает шинель и цепляет ее на вешалку прямо за воротник. — Шьют, мастера! Даже генеральскую шинель толком не умеют…» Он не успевает договорить — на этот раз обрушивается вся вешалка вместе с моим пальто и шинелью. Марсианин в полной растерянности разводит руками: «Делают, мастера!» «Бросьте на постель. На Марсе, наверно, за такую халтуру дали бы по рукам?» — «По морде», — отвечает марсианин с интонацией Андрея Ивановича Тронько.

Наконец пальто и шинель устраиваются на постели. Я готов внимательно слушать.

«Разрешите мне выпить для храбрости?» — спрашивает марсианин, углядывая на подоконнике граненый гостиничный стакан. — «Пейте, но закусывать нечем». — «У меня есть. — Он достает из шинели луковицу и плавленый сырок. — Газетку бы подстелить…» — «А вот журналы! Вот, прямо на «Человечестве и прогрессе»! Сделайте одолжение!» Марсианин зубами открывает водочную шляпку с козырьком и нарезает луковицу прямо на «Человечестве и прогрессе».

«Где вы ночью-то водку раздобыли?» — «Ну уж… Было бы удивительно, если бы ночью на Руси сообразительный человек не достал выпивки. Это ж вам не на Марсе… — Марсианин прислушивается. — Что они там делают?» — «Сталина вызывают». — «А я-то думаю… Что-то бормочут…» — Марсианин наливает полстакана и лихо дует. С хрустом жует лук. «А почему для храбрости? Разве я такой страшный?» — «Вы? Да. Нет… В чем-то, может быть, страшный, пока не разобрал. Это мне страшно. — Решается: — Короче, как вы посмотрите на то, если я попрошу руки вашей внучки?»

Я, конечно, удивлен таким оборотом, хотя всегда знал, что Татьяна способна с первого взгляда сводить с ума любых мужчин, даже настоящих. «Я посмотрю на это с удовольствием, но при чем тут я?» — «К ней я уже обращался. По всей форме, с отданием чести. Знаете, какой ответ получил? Она ответила так: «О, еще один!» — «И вы, конечно, обиделись?» — «Нет. Она объяснила, что не может принять мое предложение, потому что завтра состоится рыцарский турнир за право обладания ею. Утром в спортивном зале она сыграет в теннис с любым желающим. Кто у нее выиграет, тот станет ее мужем. И внесла меня в список претендентов. Под восьмым номером. Так и сказала: «Ваш номер восемь». — «Психопатка. И вы обиделись?» — «Обиделся и уехал. Но по дороге передумал. Вышел у переезда, купил у обходчика бутылку и пошел обратно». — «Да, это вам не на Марс слетать… Налейте мне двадцать капель».

Космонавт наливает мне на палец водки, я делаю маленький глоток, ставлю стакан на стол и взглядом отодвигаю его к марсианину. Тот не удивляется. Знает он эти фокусы: ножи-вилки взглядом гнем!

«Вам на Марсе не приходилось бывать? — спрашивает он, ненароком поднимает взглядом бутылку и доливает стакан до половины. — Я почему спрашиваю… Я не удивился, если бы встретил вас на Марсе. Ну, вы меня понимаете, да?» — «Понимаю. Думаю, у вас много шансов выиграть у Татьяны в теннис, хотя она кандидат в мастера. Она вам поддастся и этим выразит свое согласие». — «Из-за того, что я — генерал?» — «Нет… Фи, генеральша! Из-за того, что вы — марсианин. В том смысле, о чем вы говорили». — «Вы мне советуете принять завтра участие в этих скачках?» — «Рекомендую. Тем более, что претендентов, кроме вас, не будет. Просто Татьяна таким способом пригласила вас завтра поиграть в теннис. Она стеснительная».

Космонавт опрокидывает в себя вторые полстакана, хрустит луком и задумчиво сдирает с сырка фольгу. «Вы пьете?» — спрашиваю я. «Иногда. И равнодушно». — «Так и надо. Ну-с, как там дела у нас на Марсе? Нет, я читал ваши интервью, но у вас, наверно, есть личные впечатления?» — «Есть. Сокровенные». — «В двух словах, для меня…» — «Ржаво, — отвечает Космонавт и разламывает сырок на две части. — Ржаво там у нас на Марсе. Ваша внучка сказала бы: «Оранжево». Ржавая пыль и камни. На фотографиях красиво, в натуре — глупо. Смотришь по сторонам — на зубах хрустит. Нечего там делать. Чувствуешь себя там полным дураком. Хотя, конечно, — родина». — «Зря летали?» — «Нет. Один раз стоило взглянуть. И достаточно. А разок надо было слетать, чтобы избавиться от мифа». — Космонавт с аппетитом жует свою часть сырка.

«Как вы сказали? От мифа?.. Да, да, не объясняйте, я понял».

Я понял: надо избавляться от мифов. Жизнь на Марсе — это очередной миф Древней Греции. Надо избавляться от старых мифов и не создавать новых… Чу! В коридоре опять шаги. Опять доктор Гланц кого-то вызвал. Опять кто-то проходит мимо и стучится в дверь моего прежнего номера… Меня там нет!

«Это, наверно, к вам. Вы кого-нибудь ожидаете?» — спрашивает марсианин.

Я отвечаю: «Скажите там, что я сейчас занят». Марсианин выходит и возвращается: «Какой-то старичок». — «Ушел?» — «Испугался и просил передать, что потом зайдет. Меня многие пугаются». — «Так и надо. Старикашки должны бояться марсиан. Налейте мне еще… Самую малость… А теперь избавьте меня от еще одного мифа. Кто все-таки первым ступил на Марс — вы или Харрисон?» «Вдвоем», — смеется марсианин.

«Но этого не могло быть — из шлюза на грунт кто-то все-таки вылез первым». — «Первыми вышли на Марс мы с Харрисоном. Мы с ним решили отвечать именно так. Хотите подробности? Мы умышленно нарушили программу в этом пункте. Понимаете ли, после посадки нам надлежало вскрыть конверт и узнать, кому первому предписано выходить. Это на Земле так решили, чтобы в полете не возникало зависти. А мы с Харрисоном решили наоборот: приоритета не будет, и первого человека, ступившего на Марс, тоже не будет. Понимаете? Конверт уничтожили, не распечатывая. Потом подбросили монетку, и один из нас вышел на грунт. Потоптался. Через десять секунд к нему спустился второй. Только тогда мы включили телекамеры. Конечно, мы схлопотали выговор из Центра Управления Полетом, зато поступили справедливо».

«Монетка какая была?» — «Не понял».» — «Наша или американская?» — «Десять центов. Я с собой деньги не брал, а Харрисон взял горсть мелочи… на счастье». — «А вы что взяли на счастье?» — «Перед выходом надел тельняшку». — «А, ну да… Военно-морская авиация?» — «Точно. Меня теперь все спрашивают, как я отреагирую, если Харрисон вдруг объявит, что первым на Марс вышел именно он?» — «Это невозможно». — «Вы сразу поняли, а не-марсиане не понимают. Я объясняю, что они тут на Земле попривыкли, а там все очень просто. Там нет разницы между словом и делом. Не понимают. Там слово и дело едины, объясняю. Как пространство и время. Сказал — сделал. Если мы говорим, что вышли на Марс вдвоем — значит, так оно и есть».

Марсианин немного осовел. Чтобы сравняться с ним, я делаю полный глоток и закусываю сырком с луком… Слезы из глаз… Марсианин одобрительно наблюдает. За стеной бормочет доктор Гланц, но Сталин никак не появляется… Все-таки я считал, что мои сотрудники умные люди, а они…

«Еще меня спрашивают, не наблюдались ли в экспедиции какие-нибудь таинственные явления», — говорит марсианин. «А вы что на это?» — У меня в шарике все поплыло, поплыло… «Могу рассказать, но при одном условии… Отдайте наган!» — «Нет уж, товарищ генерал». — «Тогда я сам возьму!» — «Не забывайтесь, молодой человек!» — «Я возьму! — угрожает марсианин. — Он у вас под подушкой!» — «Что ж!»

Марсианин решительно встает, откидывает подушку и остается с носом. «Нюх подвел», — комментирует он, возвращаясь в кресло. «Пить надо меньше». — «Нет, это луком отшибло», — «Давайте свою таинственную историю». — «Но чтобы, понимаете, между нами». — «Могила».

«Это таинственное явление обнаружилось при подлете к Венере, — начинает рассказывать марсианин. — Дело в том, что нам на всякий случай разрешили взять в экспедицию немного спирта…» — «Для внутреннего употребления?!» — с восхищением перебиваю я. «Да, в лечебных целях. Емкость была небольшая — зеленая опечатанная бутылка. Там разгуляться не дадут. Так вот, все шло по программе. Бутылка стояла себе в аптечке, а мы подлетали к Венере, чтобы от нее с ускорением повернуть к Марсу. Через Венеру к Марсу иногда ближе…» — Космонавт наглядно показывает этот маневр между стаканом и бутылкой. «Я в курсе». — «А я, пожалуй, еще выпью…» — Космонавт сгребает бутылку в кулак и наливает полстакана. «Вы не устанете? Завтра у вас ответственная игра», — напоминаю я.

«Ничего. Главное: равнодушно… Так вот… Любой из нас мог воспользоваться этим спиртом как лекарством и никого не извещать. Но о спирте никто из нас не думал, потому что там как-то странно думать об этом деле… — Космонавт щелкает пальцем по горлу. — Там черт знает о чем иногда думаешь, но только не об этом. Так вот… Однажды я погнался за непривязанным бортжурналом, тот залетел в аптечку, и я обнаружил, что спирта в бутылке убавилось. Значит, кто-то из ребят подлечился, подумал я. Еще через сутки мы сбросили на Венеру зонд, а второй заклинило, и мне выпало работать снаружи часов пять без передышки… Наконец, я не выдержал, схватил кувалду… да, да, был у нас и такой инструмент… и зонд отделился. Я его еще ногой отпихнул и подумал: а не выпить ли мне для бодрости двадцать капель?

Только потом я понял, что пить мне совсем не хотелось, но во мне уже сидел мелкий бес подозрения. Маленький такой бесенок. В общем, заглянул в бутылку… Так и есть! Уровень спирта опять понизился!.. И началось! Подозрения хуже отравы. Тут мы к Марсу поворачиваем, дел невпроворот, времени нет, а я о чем думаю? О спирте. Ну, облетели Венеру, повернули, а я опять туда… инспектировать бутылку. Мать моя родная! За два дня спирта убавилось ровно на треть! Кто-то причастился, да так, что концов не найдешь! «Кто из них? — мучительно гадал я. — Харрисон? Брэдли? Или мой лучший друг Николай Дашкиев? Все они, как смурные мухи, по стенам ползают и волками смотрят. Может быть, они втроем пьют и меня не приглашают?»

«Чувствую, начинаю звереть, — продолжает Космонавт. — Пока я сплю, кто-то пьет! Меня не уважают! С кем я на Марс лечу?! С какими-то подзаборными алкоголиками! Сегодня жрут неразбавленный спирт на борту космического корабля, а завтра что? Марихуану на Марсе?! И вот когда бесенок моего подозрения вымахал в громадного пса коммунально-квартирного скандалиста, я сказал себе: «Стоп! А кто Я такой? А не дурак ли я? Тут что-то не так… Первая марсианская экспедиция не должна закончиться катастрофой из-за бутылки спирта. Стоп! Человеческая природа, конечно, противоречива, и на корабле возникла отвратительная психологическая ситуация, — а что может быть оскорбительнее для мужиков и ковбоев, если кто-то из них втихомолку пьет, и все подозревают друг друга? — но я не могу поверить, чтобы кто-нибудь из нас тайком потягивал этот паршивый спирт, потому что мы здесь не просто человеки, а как бы представители человечества. Тут что-то не так!»

И тогда мы созвали профсоюзное собрание. Устроились на потолке и начали митинговать. На повестке дня один вопрос: «Кто пьет?» Пусть честно признается, ему за это ничего не будет. Американцы божатся, мы с Колей клянемся, что никто к бутылке не прикасался. Проверяем бутылку, а она уже пуста! Мы верим друг другу, но не можем понять, куда исчезает спирт. Мы перебираем все мыслимые варианты, вплоть до пробития бутылки микроскопическим метеоритом, и все немыслимые, вплоть до присутствия на корабле пьющей нечистой силы, как вдруг американцы начинают, что называется, ржать… Совсем как эти… Что это с ними?»

За стеной в Танькиной комнате ржут истерическим первобытным смехом. «Навызывались, — объясняю я. — Вызывали Сталина, а явился Степняк-Енисейский». «Пойду, взгляну…» — марсианин выходит и вскоре возвращается, вводя в номер перепуганного Енисейского. Опять он не в ту дверь попал… «У него коньяк есть», — сообщает Космонавт. Енисейский суетливо ставит на стол бутылку армянского. «А закусить?» — строго спрашиваю я. Из енисейского дипломата с готовностью появляется полпалки копченой колбасы, от ее запаха у меня начинает течь слюна, как у собаки Павлова.

Марсианин тоже принюхивается. «Откуда вы взяли, что здесь с вами кто-то будет пить и закусывать?» — спрашиваю я.

Енисейский конфузится. Марсианин пытается телепатировать: «Юрий Васильевич, что вы задумали? Кто этот старикашка?» «Мой личный Трифон Дормидонтович», — как можно отчетливее отвечаю я. «Отдайте наган! Зачем вам оружие? Вы даже не умеете им пользоваться». — «А что тут уметь? Вставил патрон, и русская рулетка готова». Передача у марсианина получается неплохо, а вот с приемом у него худо. Из моих ответов он уловил лишь образ патрона в наганной каморе.

«Кто же все-таки на корабле выпил спирт?» — вслух спрашиваю я.

«Сама бутылка, — отвечает марсианин. — Фирма «Кока-кола» поставляла для экспедиции напитки и подсунула бутылку с поршнем и с двойным дном. Известный розыгрыш: вытягиваешь пробку, поршень срабатывает, бутылка пуста. А в невесомости поршень сработал, не дожидаясь открытия бутылки. За этот фокус фирма уплатила крупный штраф, но реклама, реклама!..» — Марсианин добывает сигарету и взглядом обращается к Енисейскому: «У вас спички есть?» В этом взгляде настоятельный совет: «Убирайся отсюда, пока цел!», но Енисейский не слышит, нет. Он давно потерял нюх. Он типичный не хомо сапиенс сапиенс.

Я взглядом зажигаю марсианину сигарету. Тот поражен. «Идите спать, товарищ генерал. У вас утром игра, а мне до утра все равно не дожить».

«Пойду спать, пожалуй», — говорит он, надевает шинель, и я наконец остаюсь наедине со своим личным Трифоном Дормидонтовичем.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Трифоны Дормидонтовичи бывают разные. Этот, например, похож на меня — лоб, лысина, седая бороденка. Мы с ним в каком-то смысле двойники, хотя это уже похоже на литературщину. Но все-таки в каждом из нас сидит свой Трифон Дормидонтович и норовит, норовит, норовит… Думаю, у каждого крупного ученого есть свой собственный Трифон Дормидонтович, множество Трифонов Дормидонтовичей. Биографии наших крупных ученых, в общем, схожи: образование в Москве или в Ленинграде, потом галопом по Европам и Сорбоннам, и, наконец, мозговая изнурительная работа до конца жизни — работа, сопровождаемая доносами и анонимками, прерываемая руганью с правительством, арестами, инфарктами, расстрелами (ну, не расстреляют, так доведут до самоубийства или, в лучшем случае, зашлют к черту на рога), работа, увенчанная, наконец, никому не нужным бессмертием, — биографии наших крупных ученых, как крик души: «Вот дураков-то!» (Мои мысли заплетаются, я не пил водку уйму лет, я пьян, что ж, тем лучше.)

Взять, к примеру, вот этого… Он сидит передо мной — этакий старенький, внушаемый, подобострастный и больной раком Трифон Дормидонтович. Жалко старичка. Прибыл на покаяние, принес мне на лапу бутылку коньяка. Подсуетился, значит. Решил душу почистить и мне продать. Чтобы я его выслушал, понял, простил. Сейчас начнет рассказывать биографию.

«Не открывайте коньяк, тут водка осталась», — говор я ему. «Мне нельзя». — «Пейте! Сейчас мы водку допьем и сыграем в одну игру. В нее трезвыми не играют».

Пьет беспрекословно… Не нужна мне его биография, я ее знаю. Все Трифоны Дормидонтовичи многостаночники, вроде лучших представителей Ренессанса, но наоборот. Бутафорские бутылки с водой вместо спирта. Ну их к лешему! Не имеет никакого значения, кто их родители, — отец ли рабочий макаронной фабрики, прадед ли крепостник, бабушка ли сестра милосердия. Андрей Иванович прав: они везде отовсюду. В медицине, в литературе, в шахматах. В биологии — классический случай. В песнях для эстрады. В геологоразведке — почему так долго нефть искали? То-то. Они вне национальности: Сталин кем был? Трифоном Дормидонтовичем…

«Вы лобзиком не выпиливали в детстве? — спрашиваю я Енисейского. — Ажурные такие полочки?» — «И это тоже». — «Закусывайте».

Ест. Кушает с аппетитом. От запаха колбасы я опять поплыл, поплыл… Этот человек прожил плохую, бесчестную жизнь. Что хотел, то воротил. Врал, доносил, ни во что не верил, друзей не имел, без выгоды хороших дел не делал. Ну, однажды случайно посадил деревце в пионерском лагере имени Павлика Морозова в порядке шефской помощи от Академии наук. Жил-был, как хвать — рак! Всю жизнь считал, что держит Бога за бороду, и вдруг к своему ужасу обнаружил, что держится за кисточку дьявольского хвоста. С кем не бывает… Пришло время задуматься о душе, а душа, такое дело… невнятное. Но очень уж, сверх меры, не хочется помирать. Хочется какого-нибудь эликсира молодости или черт-те чего… Какого-нибудь чуда, чтобы прожить еще, хотя бы одну, жизнь. Такую же плохую. О качестве мы не помышляем. Но взять-то откуда? Не Фауст… Далеко-далеко не Фауст, а простой себе Трифон Дормидонтович. Мефистофель к нему не придет, на хрена ему такая душа? И тогда огляделся он, значит, по сторонам на предмет спасения души, увидел меня и решил примазаться…

«Теперь мне налейте». Пью. Мне сегодня все можно. Как сказано в священном писании: лучше уж от водки, чем от скуки… Не закусываю…

В общем, взглянул на меня Степняк-Енисейский и понял, что всю свою жизнь занимался ерундой, гоняясь за всякими благами, потому что ЕДИНСТВЕННОГО И ОКОНЧАТЕЛЬНОГО БЛАГА, которое имеет настоящую цену, у него-то и нет. И решил он ко мне примазаться. Приобщиться. Я ему сейчас могу и в морду плюнуть, и в окно выбросить, и ботинки заставить целовать, — он и морду подставит, и в дверь вернется, и ботинки вылижет. Главное — приобщиться. Чтобы я за него ТАМ замолвил словечко. Хоть самое поганое. Чтоб ему хотя бы на круги попасть, — а то вообще никуда. Ко всему можно привыкнуть, но только не к тому, что тебя нигде нет.

«Допивайте»… Глупо это или не глупо, физика это или метафизика, раздвоение ли это личности, игра ли воображения, флуктуации ли моего склеротического ума, — но Степняк-Енисейский, преследовавший меня всю жизнь, сегодня наконец объявился, и я теперь от него не отделаюсь: он добился своего, статья не будет опубликована, зато мы с ним выясним отношения другим способом…

«Подкрепились?» Я вытаскиваю наган и кладу его на стол у бутылки коньяка. «Я предполагал, что произойдет что-то подобное», — бормочет он. «Правила рулетки знаете?» — «Я эту игру однажды наблюдал живьем». — «Где?» — «В лагере». — «Вы что, сидели?» — «Не совсем чтобы «сидел». Мне надо было исчезнуть на год по семейным обстоятельствам. Иначе было бы хуже. Со знакомым следователем договорился. Он меня на допросы вызывал, и вместо того чтобы мне зубы выбивать, я ему зубы лечил. А потом в лагерях начальству. Там же свой первый фантастический роман написал, отдохнул. Вернулся полностью реабилитированным…»

«Понятно. Играть будете?» — «Если это единственное условие…» — «Это ваш единственный шанс примазаться к ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ БЛАГУ». — «Играем!» — «В барабане один патрон. Делаем по три попытки. Если обоим повезет, — седьмую в потолок». — «Кому начинать?» — «У вас пятак есть?» — «У меня есть то, что надо для этого случая», — Енисейский вытаскивает из нагрудного кармана серебряный рубль московской олимпиады. Для этого дела я, конечно, предпочел бы рубль с барельефом Менделеева или Циолковского, но и олимпийский тоже не плох…

«Орел». — «Решка». — «Швыряйте». Енисейский подбрасывает рубль, но тот скатывается по столу на пол. — «Повторить?» — «Не надо». — «Вам первому». — «Прокрутите барабан».

Енисейский проводит ладонью по барабану и передает наган мне. Я взвожу курок, приставляю дуло к виску и нажимаю.

В голове раздается звонкий щелчок, но небо не падает. Кладу наган на «Человечество и прогресс».

«Значит, если патрон находится в седьмой каморе…» — «Тогда повезет обоим». — «Полшанса против трех остаться в живых, — подсчитывает Енисейский. — Жестоко».

Он приставляет наган к виску и нажимает на курок.

Он хорошо держится, лицо спокойно… Моя очередь. Шансов мало. Интересно, боюсь я или не боюсь проткнуть свой воздушный шарик? Снесет ведь череп, и мозги по стенке… Нажимаю. Щелчок. Пусто.

Я слышу свой голос: «Ладно, достаточно, черт с вами. Глупо все это». — «Нет, почему же «черт со мной»? — с достоинством отвечает Енисейский. — Я свой выстрел сделаю, и тогда прекратим, если вы хотите».

Он целит себе в лоб… Я зажмуриваю правый глаз. Щелчок.

«Вы удовлетворены?» — слышу я голос Енисейского. «Да. Прекратили». — «Значит, ничья, — улыбается он. — На вас лица нет… Вот что значит воображение! Вы так побледнели, будто наган в самом деле заряжен».

Так вот почему он не боится! Он же нюх потерял, он думает, что я с ним шутки шучу!

Я хватаю наган и щелкаю в потолок пятый, свой, выстрел. Осечка. Я взвожу и нажимаю курок в шестой раз…

Сила отдачи рвет наган из пальцев, выворачивая запястье. Свет гаснет, люстра прострелена, пуля рикошетирует от бетонного перекрытия, раскраивает бутылку коньяка и вонзается в стол между мной и оглушенным профессором. На выстрел сбегается вся гостиница, но переполох уже позади. Наган конфискован полтавским сержантом, а Енисейского с признаками инфаркта утащили вниз санитары, и сейчас доктор Гланц ведет борьбу за его жизнь. Профессор думал, что наган пустой и что я с ним шутку шучу в условиях гласности и демократии.

Мои склерозные шарики после выпитой водки размягчились, и я сплю, уложив забинтованную руку поверх одеяла. В номере приятно пахнет порохом с примесью коньяка и с отзвуком копченой колбасы. Татьяна подтерла коньячную лужу и, решив, что уж до утра я успокоился, увела марсианина в свой номер. Все правильно, где же ему еще спать?

Мне тепло, хорошо. Затмение Марса давно закончилось, и звезды глядят в открытую форточку сотнями глаз. Я чувствую ЕГО присутствие. Говорят, что у Ангела Смерти сотни глаз, и если после ЕГО посещения человек остается жить, то душа этого человека получает всевидение. ЕМУ там холодно, за окном. Я вызываю ЕГО. Это делается просто, без всякой тарелочки — надо ЕГО почувствовать, открыть форточку и сказать: «Заходи!»

Жду… На форточку, хлопая крыльями, усаживается худая ворона. Одним глазом она настороженно поглядывает на меня, другим — на серебряный олимпийский рубль. Обычная, серая с черным, февральская ворона. «Заходи, не стесняйся», — приглашаю я.

Ворона, примерившись и шевельнув занавеской, спрыгивает с форточки на подоконник, с подоконника — на пол и, царапая коготками паркет, шагает под стол. Там она долго шебуршится, клюет олимпийский рубль, пыхтит и наконец выбирается из-под стола, превратившись в этакую фигуру без лица с позолоченными усами, в черной хламиде до пят и с пустыми рукавами.

«Що ж вы робите, товариш? — говорит эта фигура голосом полтавского сержанта. — Стріляєте серед ночі в готелі! Негайно віддайте зброю! Що ж це таке? Люди сплять!»

Фигура запускает рукав за спину и снимает с лопаток серые гусиные крылышки. «Кто же так стреляет? — сердито спрашивает фигура голосом швейцара Нафталиныча и раскладывает свои крылышки на едва теплой отопительной батарее. Потом принюхивается и произносит трагическим шепотом: — И коньяк разбили! Кто ж так стреляет? Ты мне всю программу испортил! Шестой выстрел! Шестой выстрел кому предназначался? Профессору! А ты пошел на попятную, и теперь у него инфаркт… Всего-навсего! Что я теперь ЕМУ скажу?»

Я хочу пошевелиться, но фигура предупреждает голосом Президента Академии: «Ты спи, спи, молчи. Думай, что спишь. Значит, ты чистеньким хотел остаться? Всю жизнь руки мыл, а профессор за тебя отдувался? И брал, и давал, и врал, и тебя уравновешивал. Зло равно добру. Добро равно злу. Понял? Если ты чистенький, то кто-то непременно должен быть настолько же грязненьким. Иначе без равновесия поезда сойдут с рельсов, люди — с ума, планеты — с орбит, а физические постоянные превратятся в постоянно переменные, — а это конец Вселенной… Что же ЕМУ сказать? — с досадой повторяет фигура голосом Михалфедотыча. — Понимаешь ли, ОН там, у нас, журнал издавать надумал. Вроде твоего, но с противоположным направлением, для равновесия. Простой, кондовый такой журнал, без затей. Даже придумал название: «АНУКА И ЖИСТЬ». А главным редактором этой самой «АНУКИ» решил назначить профессора Енисейского! — спешит доложить голос Оли Белкина. — А ты все испортил! — Фигура опять принюхивается и объявляет дроздовским баритоном: — Да ты, брат, напился!»

Фигура усаживается в кресло на мой пиджак, щелчками подкидывает олимпийский рубль и размышляет на все голоса: «Что же мне теперь делать?.. Вариант с инфарктом ЕМУ не подходит. Нужен выстрел в висок, и чтобы мозги по стенке. Иначе «АНУКИ» не получится. Кого же теперь предложить ЕМУ в главные редакторы?… Задачка». — «Может быть, я подойду для этой вашей «АНУКИ»?» — несмело предлагаю я свою кандидатуру. «Тебе что, жить надоело? — с интересом спрашивает фигура. — Не отвечай, я подумаю. Ты спи, спи».

Монета мерно взлетает, помахивая серебряными ребрышками, и опускается, злетает и опускается, а за стеной стонут и возятся марсианин с Татьяной. Они так долго друг друга ждали, что забыли про звукоизоляцию.

«Дело молодое, — ухмыляясь, комментирует фигура. — У них жизнь впереди, а ты куда спешишь? В общем, если жить тебе надоело, могу твоему горю помочь. Могу замолвить за тебя словечко. ОН тебе жизненный срок скостит, ЕМУ главный редактор позарез нужен». — «А срок-то большой?» — «Жить устанешь и со счету собьешься». — «Что ж… Я, пожалуй… Но с одним условием…» — «ЕМУ условий никто не ставит. Не произноси это слово. Лучше скажи так: «с одним последним желанием». Он это любит. Понял? Давай свое желание. Но чтоб без нарушения равновесия и мировой гармонии». — «Хочу после смерти воскреснуть на один день».

«Вполне скромное желание… — размышляет фигура. — Все в его силах, но уточни — зачем?» — «Хочу ровно через год в этот день вернуться й взглянуть: что стало с журналом?» — «За журнал беспокоишься? За дальнейшее развитие фундаментальной науки? За общественное болеешь? ЕМУ это не понравится. Не поймет. За себя, за себя проси. А за журнал не беспокойся — мы его ТАМ выписываем».

«Хочу ровно через год в этот день появиться на годовщине собственной смерти. И получить от этого личное удовольствие».

«О! — восклицает фигура. — Хорошо сформулировал! Это уже кое-что. С таким последним желанием можно входить для доклада. — Фигура неожиданно меняет тему и спрашивает просящим дроздовским голосом: — Ты не знаешь, где тут ночью можно водку достать?» — «У обходчика на переезде». — «Понял, спасибо. Я этот рубль себе заберу, не возражаешь? Все равно на полу валяется. Но ты ЕМУ об этом рубле не говори, у НЕГО с этим строго».

Фигура зевает и ощупывает на батарее свои крылышки: «Не высохли… Время еще есть, могу удовлетворить твои общественные устремления. Какие научные вопросы тебя интересуют? Тайны бытия какие? Что тут у вас неотложного? Ну, о рецепте эликсира молодости и об устройстве управляемого термоядерного реактора ты у НЕГО сам спросишь, а вот насчет Атлантиды, летающих тарелок и тунгусского метеорита — могу удовлетворить твое любопытство. Спрашивайте — отвечаем».

«Кто автор «Слова о полку Игореве»?» — спрашиваю я. «Змей Горыныч, — не задумываясь отвечает фигура. — Шучу. Каков вопрос, таков ответ. Ладно, я тебе подскажу, что нужно спросить. Самый важный вопрос, от которого зависит нормальная эволюция человечества, звучит так: «Почему вымерли динозавры?» Объясняю. Кроме мутаций и естественного отбора, существует третий тайный эволюционный фактор, о котором великие эволюционисты предпочитали умалчивать из соображений приличия. Этот фактор условно называется «всплыванием дерьма». Дело в том, что любой род, вид или популяция, не позаботившиеся должным образом о собственном дерьме, в конце концов влазят в него по уши. Те же динозавры вымерли из-за того, что своим дерьмом изменили структуру почвы и задохнулись в миазмах собственных выделений. Они только жрали и делали противоположное. (Материки потому-то и приобрели современный вид, что разъехались под тяжестью дерьма динозавров, — в этом, кстати, великая разгадка механизма передвижения тектонических плит.) Хотя в биологической эволюции фактор «всплывания дерьма» занимает третье место, зато в общественном развитии его роль повышается, и он иногда выходит на первое место, обгоняя даже классовый антагонизм. Дерьмо имеет свойство не тонуть, плыть по течению и вонять, когда его трогают. Оно также имеет опаснейшую тенденцию заполнять разные ямки, лунки, трещинки и прочие удобные местечки, нивелируя таким образом окружающую среду. Почему до сих пор не удалось создать идеальное счастливое общество? Да потому, что если подразумевать под словом «дерьмо» известный сорт людей, то процесс их всплывания чрезвычайно трудно контролировать. Их не сразу распознаешь. Они не трудолюбивы, но деятельны. Не добры, но отзывчивы. Не умны, но хитры, и так далее. Приглядевшись и принюхавшись, восклицаешь: «Ба, да ведь это дерьмо!» — начинаешь мыть, чистить и дезинфицировать, но не успеваешь оглянуться, как то же местечко уже заполнилось новым хитрым, деятельным и отзывчивым. И потому, пусть каждый человек очищает авгиевы конюшни собственного огорода, как говорил Вольтер, — а он знал толк в эволюции. Люблю об этом порассуждать, но ты меня обрывай. Мне пора. Ты спи, а я сейчас с НИМ посоветуюсь и вернусь. Я недолго».

Фигура устремляется к форточке. «Крылья забыл!» — кричу я. «Пусть сушатся. Это так… Бутафория», — отвечает фигура, выдуваясь в форточку.

Лежу, сплю, жду… Фигура возвращается с бутылкой водки под мышкой. «Поздравляю! Можно. Разрешил. Прежний твой жизненный срок зачеркнул и самолично вписал новую судьбу. Сейчас я заправлюсь и отправимся. Все будет безболезненно, не бойся».

«А ОН слово сдержит?» — спрашиваю я. «У НЕГО без обману». — «Хотелось бы договор подписать…» — «У НЕГО без бумажек. Это тебе не издательство». — Фигура пытается содрать с бутылки «белую головку», но безуспешно. — «А если ОН слово не сдержит?» — Фигура ухмыляется и вышибает «белую головку» ударом пустого рукава. — «Ну, предположим, теоретически».

«Если теоретически не сдержит… — задумывается фигура и маленьким глоточком осторожно пробует водку. — Если не сдержит, тогда ОН потеряет право на твою эту самую…» — «Душу?» — «Это слово не произносим. — Фигура одним громадным глотком засасывает в себя всю водку и грустно произносит дроздовским голосом: — Что-то во мне заело… Обходчик, подлец, за водку четвертной требует, а я ему серебряный рубль сую. Он на меня посмотрел, "понял", закричал, побежал, водку в сугроб выбросил… Так вот. Пойдем, что ли?»

«Куда пойдем? — усмехаюсь я. — Вот я ЕГО и надул. ОН свое слово никак не сдержит». — «Это почему?» — Ровно через год именно в этот день ОН меня воскресить не сможет». — «Как так?!» — удивляется фигура, а я показываю ей на листок от 29 февраля.

«Уел! — хохочет фигура голосом моего учителя академика Эн. — Уел! Ой, не могу! Обвел вокруг пальца! — От смеха с его усов сползает позолота. Он вытирает усы и слезы: — Ты не смотри, что я смеюсь, тут не до смеха. ОН нам обоим за это знаешь какой фитиль может вставить? На всю вечность хватит. С тобой серьезно, а ты позволяешь себе какой-то базар-вокзал! Я тебе помочь хотел, думал, что тебе жить надоело, а ты… Обманул! Кого? САМОГО! Несолидно! ОН узнает и плюнет. Чего же ты хочешь, спросит ОН. Хочешь жить? Живи. Но не обманывай! Как Чехов сказал: дави в себе швейцара. Стыдно! Боюсь, я ЕМУ доложу, и бросит ОН тебя на произвол судьбы безо всякой программы».

«У НЕГО и такая графа есть?» — удивляюсь я. «Есть, — подтверждает фигура и впервые глядит на меня сотнями глаз. — Есть такая графа. Так и называется: «бросить на произвол судьбы». — «Как будет, так и будет? — дрожа, уточняю я. — Без программы? А эта… моя душа?» — «Вернется», — отвечает Ангел Смерти.

Татьяна с марсианином затихли и спят. Утром у них начинается Большая Игра.

«Понял я, чего ты хочешь. Я ЕМУ сейчас доложу. Думаю, ОН согласится. Будь здоров! Спи!» — Ангел Смерти уходит в форточку, пристегивая на ходу крылья и бросая меня на произвол судьбы.

«Будь здоров!» — отвечаю я и ожидаю, когда к форточке подлетит волнистый попугайчик Леша.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Конец

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀

⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Борис Хазанов Ход короля ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мне посчастливилось

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мне посчастливилось — писателя Геннадия Файбусовича открыл я. Двадцать два года назад, зимним вечером, сосед по кооперативному писательскому дому прозаик Григорий Свирский привел в мою тогдашнюю квартиру однокашника по филфаку МГУ, сутуловатого и близорукого: «У Гены такая же история, как у тебя. Только тебя загребли с первого курса, а его с пятого».

— Статья 58–10, пять лет Унжлага коногоном на лесоповале, под конец — «на хорошей работе» — стрелочником, который разом и дежурный истопник на перевалочной станции лагерной железной дороги. Как ни валяла его судьба, он оставался неисправимым филологом: у станционной печки по присланному в лагерной посылке учебнику зубрил урывками итальянский — свой седьмой язык. Срок кончился, но паспорт он получил, конечно, «волчий» — с запретом жить в Москве и многих прочих городах. Мединститут в Калинине, женитьба на красавице-однокурснице, сельская больница в глухомани, рождение сына, медаль «За трудовую доблесть», реабилитация, аспирантура по гастроэнтерологии, кандидатская степень, московская больница…

«Ты в «Химии и жизни» работаешь, — сказал Свирский, — Гена вам принес три статьи, а они почему-то не идут. И вообще Гена наверно смог бы, как и ты, работать в вашем научно-художественном жанре».

«Вы писали что-нибудь кроме этих статей?;, — спросил я. — «Рассказы». — «Ты их читал, Гриша?»

— «Ой, знаешь, нет…» — «Вы кому-нибудь их показывали?» — «Я читал их жене». — «Ну, и как?*

— «Ей не понравилось». — «Принесите почитать».

Все банально; Гриша не попросил рассказы, а я попросил. И первой в папке, принесенной мне Геннадием Файбуссвичем на прочтение, была повесть — «Час короля».

Она перед вами.

И были там две потрясающие повести из пережитого в лагере и еще рассказы.

Когда кончилась последняя страница, мне осталось только снять телефонную трубку, набрать номер и сказать: «Я прочел. Вы настоящий писатель со своим неповторимым миром и мастерством. Сейчас ваши повести никто не опубликует. Ваши статьи для «Химии и жизни» пойдут в ближайших номерах. И я очень прошу вас — будьте моим автором».

Это истинное счастье для писателя первым открыть другого писателя, никому еще неведомого, и тем оно выше, чем выше талант, тебя превосходящий.

Геннадий Файбусович стал моим автором, автором «Химии и жизни». Журнал печатал его очерки и повести о великих ученых — среди них блестящая вещь «Советники всевышнего» — о Ньютоне и Лейбнице. Тринадцать лет появлялись в журнале его вещи, подписанные по литературному обычаю то собственной фамилией, то псевдонимами «Г Шингарек, «Г. Моисеев». А потом, следуя суровой логике профессионального житья-бытья, отличный врач Файбусович уволился из больницы и стал редактором одного из отделов нашего журнала. Иронический человек Кир Булычев сказал тогда, что трепетом к своему новому амплуа Гена напоминает ему гимназистку, сбежавшую с провинциальным театром, родители которой зовут ее воротиться, обещают ей путешествие в Ниццу, а она ночует на жестком топчане за кулисами, но зато каждый вечер, дважды за спектакль, торжественно, как «Отче наш», произносит: «Кушать подано!»

Но нет ничего досадней для нашего брата, чем написанное, но не услышанное, не увиденное читателем слово, и однажды в зарубежном русском журнале «Время и мы» увидел свет «Час короля», подписанный псевдонимом Борис Хазанов, а за ним — другие повести, позже составившие книгу «Запах звезд».

И в один совсем не прекрасный день прославленный еще Лермонтовым «всевидящий глаз» остановился на Геннадии Файбусовиче. Его квартиру перевернули вверх дном, конфисковали новый, только что написанный роман «Антивремя» и предложили автору на выбор одно из двух: ехать либо на Ближний Восток по своей воле, либо на Дальний — не по своей. Так началась эмигрантская жизнь.

Геннадий Файбусович живет сейчас в Мюнхене, редактирует добротный русский журнал «Страна и мир», пишет и печатает романы и публицистику. Его литературная судьба удачней, чем у многих наших писателей-эмигрантов; его книги переводят с русского на другие языки, потому что его творчество продолжает традицию европейской классики, вехи которой обозначены именами Франца Кафки, Томаса Манна, Германа Гессе, Роберта Музиля. Мне радостно писать это.

Мы дожили до счастливого времени правды, и поэтому большой писатель Геннадий Файбусович, он же Борис Хазанов, теперь предстает и перед своими соотечественниками. Журнал «Искусство кино» опубликовал его «Страх», а «Сельская молодежь» — рассказ «Частная и общественная жизнь начальника станции». Родная «X и Ж» начинает печатать «Час короля». Готовится к набору томик его прозы. А в этом предисловии самое время поставить точку; читателю пора получить удовольствие от очень хорошей, мудрой и высоконравственной литературы.

Борис Володин

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ход короля

Я знаю, что без меня Бог не может прожить и мгновения; и если я превращусь в ничто, то и ему придется по необходимости испустить дух.

Ангел Силезий (Йоган Шефлер). «Херувимский странник», 1657 г.

Благодарение прозорливому Господу — жить со спокойной совестью больше невозможно. И вера не примирится с рассудком. Мир должен быть таким, как хочет Дон Кихот, и постоялые дворы должны стать замками, и Дон Кихот будет биться с целым светом и, по видимости, будет побит; а все-таки он останется победителем, хотя ему и придется выставить себя на посмешище. Он победит, смеясь над самим собой…

Итак, какова же новая миссия Дон Кихота в нынешнем мире? Его удел — кричать, кричать в пустыне. Но пустыня внимает ему, хоть люди его и не слышат; и однажды пустыня заговорит, как лес: одинокий голос, подобный павшему семени, взрастет исполинским дубом, и тысячи языков его воспоют вечную славу Господу жизни и смерти.

Мигель де Унамуно. «О трагическом ощущении жизни», 1913 г.

В том-то и дело, что вы примирились с несправедливостью нашей участи настолько, что согласились усугубить ее собственной неправедностью, я же, напротив, полагал, что долг человека — отстаивать справедливость перед лицом извечной неправды мира, твердить свое наперекор всесветному злу. Оттого, что вас опьянило отчаяние, оттого, что в этом опьянении вы нашли смысл жизни, вы осмелились замахнуться на творения человека, вам мало, что он от века обездолен — вы решили добить его. А я отказываюсь мириться с отчаянием; я отметаю прочь этот распятый мир и хочу, чтобы в схватке с судьбой люди держались вместе… Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это кое-что — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом. И в его правде заключается все оправдание мира.

Альбер Камю. «Письма к немецкому другу. Письмо 4-е». Июль 1944 г.

⠀⠀ ⠀⠀

Повесть

⠀⠀ ⠀⠀

I

⠀⠀ ⠀⠀

Со времен Нумы Помпилия обычай предупреждать врага о нападении казался до такой степени естественным и даже необходимым, что никому не приходило в голову, насколько проще и удобнее подкрасться сзади и, не окликая жертву, навалиться на нее и схватить за горло. Эта стратегия могла родиться лишь в стране, испытавшей очистительную бурю национал-социалистической революции. Однако к тому времени, когда канцлер и вождь германского народа подписал приказ о вторжении в маленькую страну, о которой здесь пойдет речь, страна эта была уже, кажется, восьмым или девятым по счету приобретением рейха, и стратегия молчаливого молниеносного удара успела потерять новизну.

Как и в предыдущих кампаниях, вторжение произошло без особых неожиданностей для командования, в точном соответствии с планом. Не имеет смысла подробно описывать весь поход, ограничимся краткой сводкой событий, происшедших на главном направлении удара. Около пяти часов утра на шоссе, ведущем к пограничной заставе, показалась колонна наездников. Они двигались на первой скорости, по четыре в ряд как бы приросшие к рогам своих мотоциклов; за ними, громыхая, ползли бронетранспортеры, огромные, оставлявшие вмятины на асфальте, за транспортерами ехал лимузин с полководцем, а за лимузином, мягко покачиваясь, катили чины штаба. Все это двигалось из тумана, точно рождалось из небытия. Застава представляла собой два столба с перекладиной. В стороне, у обочины, стоял двухэтажный кирпичный домик. Когда первая четверка в серо-зеленых шлемах, напоминавших перевернутые ночные горшки, подкатила к перекладине, пограничник, стоявший у рукоятки шлагбаума в каком-то опереточном наряде, казалось, никак не реагировал на их прибытие: в величественной позе, стройный и недвижимый, точно на праздничной открытке, с секирой в руках, он стоял, устремив прямо перед собой светлый восторженный взгляд. Унтер-офицеру пришлось вылезти из седла и самому крутить колесо. Полосатое бревно со скрипом начало подниматься, но застряло на полдороге — и унтер-офицер, чертыхаясь, дергал взад и вперед ручку ржавого механизма. Промедление грозило нарушить правильный ход кампании, расписанной буквально по минутам.

На крыльцо кирпичного дома вышел начальник заставы, мальчик лет восемнадцати; он сладко зевал и ежился от утренней прохлады. Туман еще стелился над холмами, в синеющих перелесках, на ветках, унизанных росой, просыпались птицы. Барсук выбирался из норы, тараща заспанные глаза. Некоторое время мальчик-начальник хмуро взирал на подъезжавшее войско, очевидно, спрашивая себя, не снится ли ему сод, затем с флегматичностью только что разбуженного человека начал расстегивать кобуру.

Он остался лежать перед порогом своего дома — фуражка с вензелем валялась на земле, золотистые волосы шевелил ветер. Часового, все еще оцепенело стоявшего у шлагбаума, вразумили пинком в пах; ударом приклада вышибли из рук бутафорское оружие. Тем временем солдат в зеленом горшке, взобравшись на крышу, отдирал от флагштока полотнище государственного флага, за которое ему полагался орден. Затем все потонуло в пыли и грохоте.

То же происходило на других заставах; и менее чем за пятнадцать минут армия повсеместно пересекла границу. Отряды парашютистов — крепких ребят с засученными рукавами, вооруженных ножами и автоматами, — высадились в пунктах, которые командованию благоугодно было обозначить как стратегические. Одновременно шла высадка морских десантов в портах. Торговый флот королевства, насчитывавший шестьдесят пять судов и рассеянный по всему миру, как только начали поступать известия о случившемся, не пожелал вернуться на родину; однако его поджидали в прибрежных водах и у выхода в Пролив специальные корабли. Все совершалось быстро, точно, таинственно и неотвратимо. Цель, которую руководитель указал командованию, а командование войскам, была поражена и достигнута в предельно короткий срок: так было всегда, так произошло и на этот раз. В штабах непрерывно звонили телефоны, лакированные козырьки полководцев склонялись над картами, телеграф выстукивал шифрованные депеши. Армия была слишком громоздким и многосложным механизмом, генералы получали слишком высокое жалованье, а военная наука, с которой они сообразовывали каждый свой шаг, была слишком серьезной, слишком важной и возвышенной наукой, чтобы можно было просто так, без зловещей помпы и секретности, без всеобъемлющего плана и многостраничной, многопудовой документации подмять под себя безоружную и беспомощную страну. Вдобавок завоеватели, в силу некоего атавистического романтизма, испытывали полуосознанную потребность представить суровым подвигом то, что на деле было едва ли опаснее загородной прогулки. С трех сторон направляясь к столице, двигалась, поднимая пыль, гремящая, тарахтящая масса; и навстречу ей, в жидком блеске апрельского солнца, поднимались из-за пригорков маленькие города с высокими шпилями соборов, на которых звонили колокола. Государство, жившее какой-то призрачной, сказочной жизнью, было в самом деле не больше воробьиного носа — iacherliches Landchen, как назвал его германский фюрер. Мелкие стычки, кое-где омрачившие это утро, не могли задержать нашествие, как не могут остановить слона выстрелы из детской рогатки. Весь поход длился не более трех часов, и бомбардировщики, гудевшие над страной, не успели истратить запас горючего.

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

II ⠀⠀ ⠀⠀

Такова была ситуация, с которой столкнулось правительство, восстав от сна в этот роковой, но удивительно солнечный и теплый день. Утренний пар еще поднимался над ослепительно блестевшими крышами; узорные стрелки на двух тускло отсвечивающих циферблатах башни св. Седрика показывали восемь, когда, как стало известно позже, посол рейха вручил правительству меморандум. В нем кратко говорилось, что империя, озабоченная поддержанием мира на континенте Европы, нашла необходимым защитить северную страну от агрессии западных союзников; если же правительство держится на этот счет другого мнения, то пусть пеняет на себя: страна будет стерта с земли в течение десяти минут. Само собой разумеется, что ссылка на агрессию с Запада с равным успехом могла быть заменена иной и даже противоположной формулировкой, так как суть дела заключалась отнюдь не в том, что было написано в этой бумаге; бумага была запоздалой данью обычаям, о которых время от времени и совершенно неожиданно вспоминали властители рейха; тем не менее она была необходима хотя бы потому, что существовал посол, обязанный ее вручить, и как-никак существовало правительство, которому этот меморандум — род повестки — был адресован.

К чести королевского правительства нужно сказать, что оно проявило благоразумие. Оно помнило пример соседа, дорого заплатившего за попытку сопротивляться, о чем, впрочем, предпочитали не говорить вслух. Войскам — их в стране было четыре дивизии — хоть и с некоторым запозданием, был отдан приказ не оказывать сопротивления; а те небольшие попытки дать отпор, которые все же кое-где предпринимались, не имели, как мы уже говорили, последствий. Правительство официально сняло с себя ответственность за подобные акции.

Не требовалось особой догадливости, чтобы понять, что то, что на них надвигалось, превосходило обычные человеческие масштабы; надвигалось нечто бессмысленное, с которым бесполезно было пререкаться; но кто знает, не был ли этот новый и высший порядок внутренне справедлив в своем стремлении водвориться везде: ведь слишком часто люди принимают за насилие то, что является законом. Нашествие нависало над всеми, подобно туче, правильнее сказать — двигалось мимо всех: его цели были одновременно и ясны, и непостижимы; и о нем нельзя было сказать, что оно неслось, как смерч: мотоциклисты, мчавшиеся по улицам, были лишь вестниками того, что не летело, не неслось, не бесновалось, но спокойно и грозно близилось. Новый порядок нес новую философию жизни, новое зрение и новый слух. Новый порядок разматывался, как ковровая дорожка.

В восемь часов город — мы говорим о столице, разумеется, — все еще как будто спал: улицы были безлюдны, одни только полицейские с поднятыми жезлами высились на своих тумбах среди пустых сверкающих площадей; их позы напоминали иератическую застылость египетских барельефов или оцепенение кататоника; а мимо них, мимо закрытых магазинов, занавешенных окон, мимо свежевскопанных клумб и памятников королям и мореплавателям, через весь город с рокотом неслись куда-то вереницы мотоциклистов.

Как большая лужа притягивает маленькую каплю, заставляя ее слиться с собой, так и оккупация совершилась почти мгновенно и с естественностью физического закона. Может быть, поэтому в городе не наблюдалось никакой паники. Первое время обыватели отсиживались по домам. Большинство учреждений не работало, а продовольственные лавки открылись с запозданием. Ощущение было такое, словно самое главное успело произойти, пока все спали, и город с удивлением привыкал к своему новому состоянию, подобно тому, как больной, пробудившись после наркоза, с удивлением узнает, что операция уже позади и теперь ему остается лишь привыкать к тому, что у него нет ног. Однако, уважая всякую власть, жители города инстинктивно доверяли и этому порядку. Должно было пройти немало времени, прежде чем в их честные, туго соображающие головы могла проникнуть та мысль, что порядок может быть личиной преступления. Разумеется, нравы и философия страны, чьей добычей они стали, были слишком известны. Но это еще не давало повода сходить с ума, выстраиваться в очереди за мылом и спичками или пытаться всеми силами покинуть тонущее отечество.

Не без оснований многие говорили себе и окружающим, что такой поворот событий все-таки лучше, чем если бы страна сделалась ареной военных действий. С романтизмом, свойственным провинциалам, обыватели представляли себе случившееся примерно так: где-нибудь в центре города, на Санкт-Андреас маргт, перед зданием парламента, выстроилось тевтонское войско, и генерал, тощий, как глиста, в крылатых штанах, обходит стремительным шагом ряды: вслед за тем он рапортует на хриплом наречии Фридриха Великого своему фюреру, тоже похожему на гельминта, только более упитанного и наделенного человеческим разумом, — рапортует фюреру, которого представляли себе парящим над городом в огромном аэроплане, о том, что повсюду царят спокойствие и лояльность. Ведь лояльность, понимаемая как доверие к людям, откуда бы они ни явились, — национальная черта этого народа, не так ли? И в конце концов немцы, что бы о них ни говорили, цивилизованная нация и не допустят бесчинств в стране, традиционно чуждой какой бы то ни было политике. Одним словом, много было приведено доводов, высказано всевозможных домыслов, соображений и осторожных надежд за глухо задернутыми шторами окон, под круто спускавшимися черепичными крышами, ярко блестевшими в жидком утреннем солнце. Прислушиваясь к неопределенному гулу и рокоту на улицах, люди гадали, что будет с их тихой жизнью, с их городом, где каждый день на рассвете хозяйки мыли тротуары горячей водой, каждая перед своим домом, с их сухим и чудаковатым, похожим на старого пастора королем. Но гул, слышный вдали, не был гулом крушения, а лишь предвестником нового, может быть, более усовершенствованного порядка, и это их утешало.

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

III ⠀⠀ ⠀⠀

«Трам-там-там! Тра-ля-ля!» Две девочки в бантах, в незастегнутых пальто, скакали, взявшись за руки, в прохладной тени одной из узких улиц, ведущих к Острову, а сверху на черепичные крыши низвергался целый потоп света, и зловещая тишина города, по-видимому, нисколько не смущала девочек. Сцепившись руками, они неслись по асфальту особенным, лихим и независимым аллюром, который был известен у всех детей города под именем «африканского шага» — несомненно, знакомого и читателю — и от которого взлетали их косички и колыхались банты, как вдруг со стороны бульвара донесся стрекочущий звук, похожий на звук пулемета. Обе остановились, переглянулись и, прыснув, бросились в ближайший подъезд, испытывая страх и восторг. Там они на цыпочках стали выглядывать в щель, через которую швейцар обыкновенно смотрит на посетителя.

Звук, а с ним и еще что-то, приближались, потом на минуту стихли; вдруг совсем близко раздалась оглушительная очередь, как будто — позволим себе экстравагантное сравнение — бегемот присел за нуждой: из-за угла, правя рогами, выехал серо-зеленый мотоциклист, на нем был горшкообразный шлем, на груди висел бинокль Несколько мгновений спустя в нараставшем гуле из-за поворота, едва не задев за угол дома, вывалился многоколесный боевой фургон, на котором ровными рядами, как грибы, покачивались шлемы. Еще два таких фургона ехали следом и загромоздили всю улицу. Шум моторов, вероятно, поверг жителей в никогда еще не испытанный ужас. Колонну замыкал бронированный автомобиль с важными дядьками в задранных фуражках; они, с необыкновенной серьезностью блестя моноклями, смотрели вперед. Девочки проводили их восхищенными взглядами, и вся процессия, громыхая, постепенно исчезла в узкой горловине улицы, выходящей на Остров.

Островом издавна именовали часть города, отделенную каналом от остальных кварталов. В будни здесь всегда было пустынно, зато по воскресным дням на набережной и по сторонам широкого плаца толпилась публика, следя за парадными экзерцициями стражи. Направо от площади, если стоять спиной к мосту, возвышается башня, весьма известная историческая реликвия, вот уже триста лет выполняющая функции национального будильника. Налево открывается вид на дворец.

Три бронетранспортера и машина с офицерами вермахта с грозной неторопливостью перевалили за мост и поехали — с ужасным шумом — наискосок через пустынный плац. В машине (это стало известно позже) находился личный уполномоченный только что назначенного рейхскомиссара с представлением бывшему королю и инструкциями по наведению порядка во дворце. У ворот обычно маячили фигуры часовых, одетых чрезвычайно живописно, с аркебузами на плечах. В этот час, однако, перед воротами никого не оказалось. Тускло сияли золоченые копья ограды, подняв лапы, по обе стороны входа застыли крылатые львы. А за оградой, на чисто выметенном газоне, едва успевшем зазеленеть, в боевом порядке выстроились полсотни всадников: это была великолепная когорта, обломок славного прошлого, гордость нации, золотой сон девушек — конная королевская гвардия, учрежденная по указу основателя династии 446 лет назад. Гвардия стояла под знаменем в полной неподвижности на фоне дворца, точно позировала для видового фильма.

Прошло еще немного времени (немцы ехали по площади), и на башне начали бить часы. Пробило девять. И тотчас за оградой слабо и мелодично пропел рожок. Шелковый, синий с зеленым штандарт на копьевидном древке в руке передового слегка наклонился вперед, и на нем расправился и заблестел на солнце некий символ — герб, вышитый, согласно преданию, золотой нитью из своей косы девушкой, которая вышла из вод северного моря, дабы сочетаться браком с королем. Не доезжая ворот, солдаты спешились. Вот тогда это и произошло.

Нелепая история, абсурд, достойный сумасбродного феодального захолустья, каким-то чудом сохранившегося на задворках Европы! Примерно в таких выражениях характеризовали случившееся иностранные газеты, в двух строках сообщившие об этом инциденте, который уже тогда был воспринят как малоправдоподобный анекдот. Прежде чем немецкие солдаты успели подбежать к решетке дворца, кованые ворота распахнулись, и эскадрон с саблями наголо, сверкая касками, вылетел навстречу гостям.

От неожиданности немцы попятились. Машина с уполномоченным дала задний ход. Завоеватели были скандализованы. К восьми часам утра, как уже упоминалось, кампания считалась законченной; по крайней мере так предусматривал план, и решительно ни у кого не было причин сомневаться в том, что этот план будет неукоснительно выполнен. И если для высшего командования операция сохраняла свое военное значение ввиду общей обстановки и географического положения страны, то личный состав до последнего солдата буквально был лишен способности принимать что-либо в этой стране всерьез. Подразделение, получившее приказ занять Остров, двигалось, вооруженное фотоаппаратами. Офицеры ехали с сигарами в зубах. Есть сведения, что атака рыцарей была поддержана пулеметным огнем из верхних окон дворца. Эти сведения сомнительны. Иначе трудно объяснить, почему не была разрушена до основания резиденция «старой куклы» — выжившего из ума короля.

Впрочем, совершенно очевидно, что ни глава государства, ни его министры не имели ровно никакого отношения к этой неожиданной вылазке. Монарх дрожал от страха, запершись в своем кабинете. Что касается правительства, то, как уже было сказано, оно старалось подать пример благоразумия. Давая объяснения, бывший министр национальной обороны, мэр города, а также гофмаршал двора, в ведении которого находилась дворцовая стража, согласно заявили, что ими не было отдано никаких приказов; тем самым они признали, что были не у дел, а значит, и не могли нести ответственности за случившееся. Отвечать надлежало командиру эскадрона, человеку с длинной и труднопроизносимой фамилией, двадцатичетырехлетнему отпрыску древнего рода. Но он лежал на мостовой в роскошных голубых рейтузах, запачканных кровью, в расколотой каске, окруженный четырьмя с половиной десятками своих подчиненных и трупами поверженных лошадей. Вся гвардия лежала на площади и уже не могла предстать перед судом. Вокруг бродили солдаты с засученными рукавами, бранясь вполголоса, поднимали за ноги и руки искалеченные тела и швыряли их в подъезжавшие грузовики. Спустя полчаса по площади проехала водоструйная машина, и все следы короткого боя были уничтожены.

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

IV ⠀⠀ ⠀⠀

Итак — подведем еще раз итоги — оккупация более или менее благополучно состоялась. Нельзя сказать, чтобы такое развитие событий оказалось неожиданным для Седрика. Примерно с осени 1940 года, когда жертвой необъявленного нападения пал северный сосед, подобный исход начал представляться весьма вероятным. Очевидно было и то, что страна не могла рассчитывать на чью-либо помощь извне. Об этом ясно и жестко, в своей обычной манере, заявил, выступая перед журналистами, первый лорд британского адмиралтейства. Он сказал, что северные страны представляют, по его мнению, наиболее вероятный в ближайшем будущем объект военных операций. Но если Швецию и Норвегию отделяет от хищника, так сказать, ров с водой, если Дания имеет шансы откупиться путем территориальных уступок, то эта страна, this infortunate country, находится в столь неблагоприятной ситуации, что помочь ей будет чрезвычайно трудно. «That’s why, — добавил Черчилль, — wouldn’t in any case not undertake to qua ran tee it»[43].

Рейх одержал еще одну из своих бесчисленных побед. Во имя чего? С точки зрения абстрактных надчеловеческих сил, этих зловещих выкормышей гегельянской философии — с точки зрения Истории, Нации, Политики — все это, возможно, имело какой-то смысл. С точки зрения реального живого человека все случившееся было бессмыслицей. Омерзительное и тоскливое чувство, в котором он физически отождествлял себя со страной-ребенком, сбитым с ног кулаком бандита, повергло Седрика не то чтобы в уныние, но в состояние, знакомое душевнобольным, — ощущение нереальности происходящего. Точно до сих пор он был зрителем и глядел из удобного кресла на сцену, где разыгрывалась пьеса какого-то сумасшедшего авангардиста, и вдруг актеры спрыгнули с подмостков и, держа в каждой руке по пистолету, начали грабить зрителей. И тогда стало ясно, что абсурдный спектакль, вся соль которого была в его очевидном неправдоподобии, на самом деле вовсе не мистификация, не бред, не вымысел автора, а самая настоящая действительность.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

V ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

День Седрика начинался в восемь часов. Он часто просыпался перед рассветом, потом задремывал, но в урочный час не разрешал себе лежать ни одной лишней минуты: в его жизни, как и в жизни его близких, господствовал дух протестантской строгости и простоты. Душ, массаж, утренний туалет перед высоким тусклым зеркалом в дубовой раме — все совершалось с меланхолической торжественностью, как если бы неукоснительное соблюдение распорядка было целью и смыслом существования. Этот порядок предусматривал даже утреннюю боль в затылке, вызываемую, однако, отложениями солей, а не спазмом сосудов, вопреки мнению доктора Каруса. После завтрака, которому можно было бы посвятить специальное исследование, настолько глубокий — медицинский и христианский — смысл был вложен в его изощренную убогость, Седрика ожидал в кабинете секретарь, следовало выслушивание доклада, визирование бумаг и прочие дела его основной должности. С двенадцати до часу — прогулка в седле. После ленча Седрик уезжал в клинику. Последнее время он подолгу задерживался там. Конгресс в Рейкьявике, объявленный на конец мая, был отложен ввиду международной обстановки; Седрик надеялся использовать эту отсрочку для пополнения своего материала.

Обед — в семейном кругу; за длинным столом на высоких стульях с длинными спинками, под стать самому хозяину, сидели: супруга Седрика, его младший сын Кристиан, жена Кристиана и внуки. (Старший сын, согласно официальной версии, находился на длительном лечении за границей.) Обыкновенно за столом присутствовал и доктор Карус. Кристиан, презираемый сын, был профессором немецкой классической философии — отрасли, демонстрирующей ныне, по мнению Седрика, позорный крах; ибо нельзя же было отрицать, что от Иоганна Шефлера, «силезского ангела», тянется нить, на другом конце которой болтается, увы, Альфред Розенберг; не говоря уже о Гегеле, которого Седрик обвинял в легкомысленном потакании «всеобщему», в торжестве человекоядного этатизма; словом, никто иной, как Кристиан, здесь, в мрачноватой столовой, над остывающим крупяным супом, обязан был нести ответственность за роковое вырождение германского духа, за грезы Шиллера, обернувшиеся бессмыслицей пролетарской революции; вообще судьба уготовила Кристиану роль отступника — даже в чисто конституциональном смысле; достаточно было взглянуть на него: толстый, благодушный, с крупными женоподобными чертами лица, не чуждый радостям жизни, снисходительно-покладистый, наивно-эгоистичный, «беспринципный». Подруга жизни его была немка из старинного семейства, тусклая и худосочная особа. Обедали поздно, и зимой в это время в столовой уже горели лампочки в виде свечей. После обеда Седрик писал в библиотеке; вечером чтение с внуками, партия в шахматы с доктором и любимый Гендель. Так проходил его день.

Ровно в двадцать три часа тридцать минут Седрик, седой и тощий, прочитав молитву, взбирался на высокое и неудобное ложе подле ложа Амалии. За сорок с лишним лет их брака он, можно сказать, ни разу не видел свою стыдливую и чопорную супругу всю целиком. В описываемое время Амалия изображала из себя маленькую пожелтевшую старушку почти вдвое ниже ростом Седрика. Оба лежали в одинаковых позах, на спине, изредка обмениваясь короткими фразами; в общении их слова скорее играли роль камертона: как это бывает у долголетних супругов, они давно научились беседовать молча. На высоко взбитых подушках узкая, старческая сухая голова Седрика покоилась, точно на одре смерти; глаза, угасшие под морщинистыми веками, походили на желваки. В рюмке на столике, рядом с ночником, стояли капли датского короля, стояла минеральная вода на случай изжоги. Для Амалии был приготовлен нитроглицерин. Над изголовьем висела сухая ветка багульника, отгоняющая дурные сны. Звон курантов на башне Святого Седрика пробуждал видения далеко ушедших безвозвратных времен. Седрик вздыхал, и тихо вздыхала возле него молчаливая Амалия. Длинные, сложные, ветвистые воспоминания, точно водоросли поднимались вокруг, и постепенно король Седрик X погружался в сон.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VI ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В одно утро привычный многолетний уклад жизни был разрушен. Это крушение, ощущаемое ежеминутно, удручало еще больше, чем крушение мирового порядка. Так человек, со стоическим равнодушием взирающий на пламя, которое пляшет над кровлей его дома, не может сдержать слез при виде какой-нибудь обугленной безделушки. Но разве вся страна не была его домом, его семьей? Седрик привык получать к Рождеству или ко дню рождения сентиментальные поздравления от незнакомых людей; когда десять лет назад у него открылась язва желудка, родители говорили детям, что надо вести себя хорошо и не огорчать папу и маму теперь, когда у всех такое горе. Карикатуристы изображали короля, высокого, как Гулливер, и тощего, как Дон Кихот, стоящим на одной ноге на пятачке своего крошечного королевства, поджав другую ногу, для которой не хватило места. Ему бы еще дедушкины латы и бритвенный тазик на седую голову. Да, монархия — пережиток, подобный рыцарским аксессуарам чудака из Ла-Манчи; он и не спорил против этого. Но что поделаешь, если в глазах сограждан он был Государством, воплощенным в образе человека, и оттого, что он был живым человеком, который живет здесь поблизости, которого легко увидеть, государство все еще воспринималось в этой стране — в этом и состоял ее удивительный анахронизм — как нечто близкое всем, как общее дело и общая жизнь. Теперь всему этому пришел конец. Новое государство, поглотившее их, несло в мир порядки концлагеря; принцип человеческого общежития оно заменило принципом всеобщего беспрекословного служения некоторой абстракции, лишенной, как легко было понять, какого-либо реального, жизненного содержания. На знамени этого государства были начертаны слова: рабочий класс, нация и социализм; но чем оно было по существу, об этом можно было судить по тому образу, который оно подняло над собой, как священную хоругвь; ибо оно тоже было персонифицировано в одном человеке — и в каком человеке! В человеке, который словно нарочно был выбран, дабы проиллюстрировать невиданное доселе падение человечества. Рядом с ним — а судьба, что ни говори, поставила их рядом — Седрик чувствовал себя поистине неизвестно для чего сохраняемой фигурой — бесполезным стариком, которому время убираться на погост.

Это малодушие, которому поддался король в памятное апрельское утро, объясняет его странную бездеятельность перед лицом событий на Острове, о которых мы уже говорили. Да и в дальнейшем, когда понадобилось его участие в решении неотложных государственных дел, король уклонился от каких бы то ни было действий. Можно сказать, что государь уподобился своему народу. Да и что он мог предпринять? С утра он находился в своем кабинете; только что башенные часы пробили девять, время, когда у ворот дворца пел рожок; длинные ноги Седрика в узких черных брюках были скрещены под столом, длинные и худые пальцы с короткими ногтями, пальцы хирурга, без остановочно барабанили по краю стола; костлявый подбородок зло и отрешенно вознесся кверху, и на тощей шее перекатывался кадык. Король был при полном параде, с лентой и Рыцарской звездой, его фрак украшала цепь.

Он не мог заставить себя подойти к окну, глотал кислую волну изжоги и колотил пальцами. Налево от него, в высокой раме окна, стоял секретарь с видом человека, который с минуты на минуту ждет телефонного звонка — а может быть, и трубы Страшного суда; направо — утонула в глубоком кресле тщательно одетая и причесанная Амалия.

На плоской груди ее висело только одно — но очень дорогое — украшение. Несомненно, из трех присутствующих королева нашла для себя наиболее достойное занятие. Она вязала. Не далее как на прошлой неделе ее величество завершила работу над семьдесят четвертым по счету набрюшником для мужа; ныне она трудилась над шерстяным кашне, вещью во всех отношениях необходимой в теперешние тяжкие времена. И ничто на свете не могло заставить ее прервать это занятие. Но оно имело и другой, более возвышенный смысл. Желтоватоседой шиньон Амалии и ее детские ручки, занятые работой, излучали чисто женскую уверенность в торжестве жизни, они внушали надежду, что все как-нибудь обойдется, наконец, они внушали мужество. Пока там, у ворот, мальчик с длинной и трудно выговариваемой фамилией, крестясь, горячил коня перед первым и последним в своей жизни боем, Амалия готовилась встретить недруга на пороге своего дома со спицами в руках.

А тот, чья честь была поставлена на карту, кто против своей воли позвал на смерть это игрушечное войско, — оцепенел, застыл как бы в параличе, устремив в пространство бессмысленно блестящий и загадочный взор.

Честь? Но что скрывалось за этим понятием? Подобно некоторым оптическим иллюзиям, оно исчезало, едва только взгляд рассудка пытался фиксировать его. Честь — это могло значить только одно: долг перед самим собой. Так в чем же состоял его долг? Он был стар, а на площади лилась кровь. Он был стар, а они были молоды. И самое лучшее, что он мог сделать, — это встать и выйти пешком на улицу и умолять немцев пощадить его безрассудных детей; выйти безоружным, с седой головой и с именем Христа на устах, как выходили священники в некоторых селах России навстречу карателям. Но он был неспособен на это. Он знал, что в эту минуту с ним спорит его собственный предок — тот, который был нарисован на стене в малом зале. Да, он видел себя мысленно на площади: солнце слепило глаза, вдали громыхало тевтонское полчище. Он сидел на коне во главе своей гвардии.

Снаружи донеслось приглушенное расстоянием хлопанье противотанковых ружей. Желтый луч заиграл на шиньоне Амалии, и стальные спицы с судорожной быстротой замелькали в ее руках. Секретарь стоял, как гипсовое изваяние, глаза его медленно расширялись. Ударила пушка. Затем раздались шаги в приемной, вошел свитский полковник, вполголоса доложил, что бой на площади окончен.

Казалось, что-то немедленно должно было произойти, ворваться в двери, загреметь сапогами по лестницам; в ушах уже звучали хриплые команды, звон разбитых стекол… Но все молчало. В завесах света трепетали сверкающие, как искры, пылинки. Время, казалось, повисло в воздухе, как эта пыль. И так мирно, так солнечно было на едва успевших покрыться зеленым пушком лужайках перед фасадом дворца, так светло и счастливо горели вдали золотые копьевидные прутья ограды, что странный покой на минуту снизошел в душу. И настал мир на земле и в человеках благоволение.

Не дождавшись ответа, полковник попятился и неслышно закрыл за собой высокие темные двери. Седрик поднялся. В глазах у него стояли слезы. Стыдясь этой старческой слабости, он опустил сухую серебристую голову, точно провинившийся ученик. Ситуация выглядела нелепой: о короле забыли. И он почувствовал себя горько обиженным, как только можно быть обиженным в детстве. В этом пустынном и, очевидно, покинутом всеми дворце он и впрямь превратился в никому не нужный музейный экспонат. Его даже не находили нужным арестовать!

Когда он снова поднял голову, глаза его блестели сухим, почти мертвенным блеском. Из приемной донесся шорох — Седрик словно ждал его. Он выскользнул из-за стола. Выщипанные бровки королевы взлетели кверху; медленно поползли на лоб холеные соболиные брови секретаря. Седрик распахнул двери. Обстоятельства прояснились. В приемной стояли фигуры с автоматами. Внезапное их появление напоминало фокус в театре, когда вспыхнувший свет открывает действующих лиц, неизвестно как очутившихся на сцене.

Седрик почувствовал необычайное облегчение. На руках у всех были повязки: то был знакомый по киножурналам, по фотографиям в газетах — знак тарантула. Некто в сверкающих сапогах, со стеклом в глазу двигался ему навстречу. Однако Седрика постигло разочарование. К вечеру этого дня жители прекратившей свое существование страны узнали, что их король жив и невредим и находится под домашним арестом — впредь до особого распоряжения оккупационных властей.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Здесь позволим себе упомянуть об историческом событии — церемонии, состоявшейся в малом зале дворца. Не потому, чтобы она имела действительное значение в ходе дальнейших происшествий — весьма скоро для всех стало ясно, что отныне события совершаются не по свободному решению свободно собравшихся людей, а в силу таинственного произвола никому неведомых высших инстанций, от людей же требуется лишь восторженная готовность исполнять приказания, — но потому, что она, эта церемония, была последним испытанием, последним вопросом, который судьба задала королю и на который он волен был ответить так, как ему заблагорассудится; как уже говорилось выше, он и на сей раз уклонился от ответа. Седрик, хотел он этого или не хотел, сказал: да. И больше его уже ни о чем не спрашивали.

Название «тронный зал» — не должно вводить в заблуждение. Уже много лет сюда наведывались только туристы да школьники. Не так давно зал арендовала, загромоздив его осветительной аппаратурой, всемирно известная фирма Скира. Ее сменила какая-то кинокомпания. Быть может, не все читатели знают, что именно здесь находится мозаичное панно — прославленный памятник искусства Северного Возрождения, Панно создано в начале XVI столетия. Оно изображает батальную сцену: король Седрик Святой бок о бок с архангелом Михаилом во главе победоносного воинства.

Эта картина и послужила своего рода живописным задником для процедуры, имевшей произойти в зале.

В зал внесли длинный стол, расставили пепельницы и бутылки с минеральной водой, разложили автоматические перья и бумагу — весь этот реквизит, явно бесполезный, как бы подчеркивал ненужность ритуала, единственной целью которого было придать видимость благообразия последним корчам умерщвленного государства.

Король вошел, и все встали — жалкое сборище склеротических старцев, незадачливых правителей, страдающих одышкой и избытком сахара в крови. Над их белоснежными воротничками нависали складки розоватого жира. Военный министр ослеплял взоры парадным мундиром, но нужно ли говорить, насколько неуместной выглядела здесь эта выставка крестов и звезд. Окинув взглядом собрание, король Седрик сел (точно подломился), и тотчас уселся и посол Германии, но, заметив, что все стоят, вскочил почти непроизвольно — это маленькое происшествие доставило облегчение присутствующим. Седрик, окаменелый, посвечивал перед собой прозрачным взором, лишенным какого-либо выражения. Наконец, он выдавил: «Прошу». Все сели. Теперь посол стоял, монокль сверкал у него в глазнице. «И вы, сударь», — сказал Седрик по-немецки.

Премьер-министр, похожий на мистера Пиквика и, кстати, бывший пациент клиники, где его величество удалил ему года полтора назад опухоль простаты, голосом, каким говорят в классических пьесах благородные отцы обесчещенных дочерей, прочел заявление кабинета. В изысканных выражениях правительство протестовало против насилия. Оно напоминало об институциях международного права, традициях, восходящих ко временам Рима; сослалось на пакт о ненападении, заключенный между его страной и Веймарской республикой. (Посол пожал плечами.) Все это служило, однако, лишь поэтическим предисловием. Премьер остановился, чтобы подкрепиться минеральной водой. Он продолжал. Под гнетом обстоятельств, уступая силе, королевское правительство сочло себя вынужденным принять оккупацию как факт. Оно обещает выполнить волю победителя. Границы будут закрыты; всякие сношения с западным миром будут прерваны. Будет учрежден контроль над радио и печатью. И так далее.

Внимая этой обиженной речи, посланец рейха на другом конце стола блистал, точно прожектором, стеклянным оком. Упоминание о гарантиях порядка и справедливости, на которые притязал оратор, слишком мягко произнося немецкие слова, приподнимая левой рукой старомодные мелкие очки и чуть ли не водя носом по тексту, вновь заставило посла пожать жирными плечами. Со стены, воздев крестообразный меч, на посла взирал зеленоглазый король-рыцарь; другой король возвышался на председательском кресле, и его коротко остриженная серебряная голова приходилась вровень со шпорами всадника. Прямой, как бамбук, со зло задранным подбородком, с тусклым бешенством в хрустальных старческих очах Седрик стоически терпел благообразную ахинею, которая лилась из округлых уст премьер-министра. Чувствовал, как кислая волна медленно поднимается к горлу со дна желудка. В кругах, близких ко двору, да и не только в кругах, хорошо было известно, что его Величество страдает повышенной кислотностью по крайней мере сорок лет.

Было ясно, что ход событий, как и движение светил, ни от кого не зависит. Означает ли это, что мы беспомощны перед лицом этого извечного ультиматума? Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой. Именно так оценил ситуацию кузен, северный сосед.

Положим, прав Спиноза, говоря, что упорство, с каким человек отстаивает свое существование, ограничено, и сила внешних обстоятельств бесконечно превосходит его; положим, не в нашей власти одолеть бурю. Но от нас будет зависеть, какой флаг взовьется над гибнущим кораблем. В цветах этого флага — вся наша свобода! Скандинавские государства, как известно, сохранили традиционную форму правления. Что же сделал кузен? В ситуации, как две капли воды похожей на эту, от заявил, что отречется, если нация примет условия захватчика. Поразительная вера в себя, граничащая с безумием уверенность в том, что твой голое будет услышан в этом лязге и грохоте механизированного нашествия, фанатическая верность идее, представителем, нет, заложником которой ты ощущаешь себя на земле! Король есть символ свободы. Но нация не состоит из королей. Чем обернулось все это для его народа, для беззащитных женщин, стариков и детей? Страна была раздавлена.

Посол рейха взял слово, и собрание с дипломатической грацией обратило к нему розоватые лысины с седыми венчиками волос, точно ничего не случилось в мире, точно время не сорвалось с оси в замке Эльсинор и красные флаги с тарантулами не плескались над зданиями, и кровь убитых не смывала с брусчатки водоструйная машина; посол стоял, мерцая моноклем, с листочком текста, точно певец с нотами; все почтительно слушали. Да, они сознавали историческую важность этой минуты и долгом своим считали хранить спокойствие и благообразие, они называли это выдержкой, а на самом деле старались задобрить хищника своей покорностью, угодливо заглядывали ему в глаза, участливо внимали его нечленораздельному рыку, делая вид, что слушают человеческую речь! Приступ изжоги вновь с небывалой силой настиг короля. Желудок и пищевод, казалось, тлели, снедаемые подспудным огнем. Как человек воспитанный, он знаками успокоил певца — мол, продолжайте, я сейчас — и на цыпочках пробалансировал мимо копыт христианнейшей рати; посол метнул в него грозный луч, затем вновь возвысил голос; король молча вышел из зала.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VIII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Мы не смеем предложить читателю собственное решение того, что позднее было названо загадкой рейха; однако не чувствуем себя в силах удержаться от искушения мимоходом бросить взгляд на феномен, в котором по крайней мере одна черта пленяет и поражает воображение. Мы имеем в виду ту особенность национал-социалистического государства, благодаря которой атмосфера жизни в нем неожиданно и своеобразно воспроизводила мир душевнобольного, с его чувством исчезновения реальности и незримого присутствия таинственных сил, управляющих его помыслами и всем его поведением.

Рейх и поныне таит в себе нечто завораживающее; сошедший со сцены, он и теперь чарует душу, зовет, как мираж, и притягивает, как взгляд василиска. Рейх казался грандиозной мистификацией. Все его граждане, от привилегированных до обездоленных, от высших партийных чиновников до уличных чистильщиков сапог, состояли как бы в общем заговоре относительно того, что надо и что не надо говорить, и все вместе производили впечатление людей, однажды и навсегда условившихся говорить друг другу неправду, только неправду, ничего, кроме неправды. Но в том-то и дело, что, убежденные в необходимости скрывать истину, убедившие себя, что не следует даже пытаться вникнуть в суть вещей, как не следует поднимать крышку дорогих часов и заглядывать в механизм, — они и не знали истины.

Таинственность была характерной чертой этого порядка; подобно тому как большинство людей имеет весьма смутное представление о принципе действия телефона или электрического утюга, подобно тому как деятельность их собственного тела остается для большинства людей непроницаемой тайной, так огромное большинство подданных рейха не имело ни малейшего представления о том, что происходит в их стране. В этом государстве все было засекречено, все было окутано ревнивой тайной, начиная от внешней политики и кончая стихийными бедствиями и статистикой разводов; никто ничего не знал и не имел права знать, все подлежало тщательной утайке от ушей и глаз, всякого, ибо каждый состоял под подозрением, и люди жили в уверенности, что государство внутри и снаружи окружено сонмом врагов. Предполагалось, что эти враги жадно ловят каждое неосторожно оброненное слово, чтобы обратить его во вред стране. И враги, число которых, несмотря на истребительные меры, не уменьшалось, составляли предмет главных забот партийных и государственных инстанций; существовал подлинный культ врагов; уже недостаточно было содержать для борьбы с подрывной агентурой одну тайную полицию; на обширной территории рейха трудилось пять независимых друг от друга полиций и столько же контрразведок; они напоминали быстро размножающиеся предприятия в перспективной отрасли промышленности. Враги и враждебные элементы составляли подлинный смысл существования огромной массы государственных учреждений, и таким образом противодействие рейху, мнимое или действительное, в известном смысле было условием его существования.

Мистическая природа рейха сказывалась в том, что он управлялся законами, исходящими неизвестно откуда. Нет, не теми законами, которые торжественно объявлялись народу, записывались в золотые книги и высекались на мраморе, за которые полагалось денно и нощно благодарить правительство и партию; эти законы, может быть, и действовали в стране, но на жизни ее они не отражались. Для бесчисленных исполнительных органов основой и руководством служило другое. Таинственность частных толкований закона, инструкций, правил и особых предначертаний, именуемых установками, большей частью засекреченных, непреложных, как слово божье, хотя нередко противоречащих друг другу, заключалась в том, что сколько бы вы ни поднимались по лестнице управляющих инстанций, вы нигде не находили составителей этих законов, не находили инициаторов и творцов режима, партийные товарищи, как бы высоко они ни сидели, всегда лишь исполняли какой-то еще выше составленный завет, и значит, все они несли равную ответственность за происходящее, или, что то же самое, никто ни за что не отвечал.

Высшая же таинственность рейха состояла в том, что весь он от вершин до подножья был пропитан мифом. Точнее, он сам представлял собой воплощенный в действительность, замкнутый в себе и всеобъемлющий миф. Этот миф был поистине универсален, ибо он обнимал все стороны жизни. Он содержал в себе последний и окончательный ответ на все вопросы. Огромное государство, возникшее, как феникс, в центре Европы на исходе первой трети двадцатого века, представляло собой мифическую нацию с мифологией вместо истории, с мифологической нравственностью и мифическим идеалом впереди; во всех своих отправлениях оно неизменно обнаруживало свою внереальную сущность. Народ, однако ж, принял ее за истину. Это произошло потому, что подлинная истина представлялась ему жуткой и бесприютной; стихия таинственности, напротив, манила и согревала. Точно повредившийся в уме, он не сознавал своего помешательства. Разумеется, миф рейха, как и любого подобного ему государства, если судить о нем по трудам его теоретиков, по творениям его поэтов, по житиям святых, по школьным прописям, по словоизвержениям вождей, по любым экскретам национального самосознания, носил вполне бредовый характер. Это придавало ему ни с чем не сравнимое очарование. И развивался этот миф по хорошо известным законам бредообразования, и было бы поучительно проследить, как, миновав продуктивную стадию (то есть эпоху революционного переворота) и стадию систематизации, он приблизился к той ступени, на которой бред душевнобольного бледнеет и рассыпается — к стадии распада психики. Но рейх не дожил до гибели своего мифа, режим не успел надоесть самому себе — и, быть может, поэтому остался навеки юным. Забили барабаны, птица феникс захлопала крыльями — рейх, ощутивший неодолимую потребность расширяться, начал войну. С новой силой ударила в бубны неслыханная по размаху и наглости пропаганда, и миф, как бы омытый грозой, ожил и заиграл всеми красками на солнце.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

IX ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Бамм! Бамм! Бамм!» Двенадцать раз прогудел башенный колокол, потом что-то перевернулось в громадных часах, и куранты несколько монотонно и гнусаво начали вызванивать гимн. Боже, убереги нашего короля, и нас, и наши нивы!

И наши квартиры. И наши клумбы с фонтанчиками. И наши счета в банке. И туман над нашим морем. И наших лысых министров… И…

Тогда раздвинулись кованые ворота со львами на столбах (один лев так и сидел без лапы). Часовой отдал честь кавалеристу на белой лошади древних кровей, чья родословная восходила ко времени славного Росинанта. Ее копыта, похожие на точеные основания шахматных фигур, четко зацокали по мостовой. Король божьей милостью, в узких штанах, обшитых серебряным шнуром, в лазоревом мундире навсегда ушедшего в вечность лейб-эскадрона, почетным шефом которого он все еще числился, выехал на прогулку.

Сограждане с удовлетворением отметили восстановление стародавнего обычая. Слава богу, король на лошади! Силуэт, знакомый с детства, оттиснутый на почтовых марках, выдавленный на шоколадных тортах, привычный образ, почти домашний, как этикетка на старой шляпе, воскрес и одним этим звонким цоканьем отогнал зловещее видение оккупации, видение серо-зеленых горшков, серых мышиных мундиров и морковных знамен. Король на лошади — значит, все в порядке. Это они усвоили с детства.

Седрик пустил коня по улице, той самой, где полгода назад две подружки прятались в подъезде. На углу стук копыт примолк; потомок Росинанта, плеща пышным хвостом, пританцовывал задними ногами. Можно было, не глядя, сказать, что там происходило: король перегнулся через седло, чтобы пожать руку старому хранителю университетской библиотеки, как всегда, поджидавшему на углу. The Kings Hour[44]. Картинка, напечатанная в школьных хрестоматиях! Конь рысью пошел вдоль блестевших травмайных рельс, а у библиотекаря произошел разговор с зеленым горшком, случайно очутившимся рядом. Немец с недоумением смотрел на удалявшегося всадника.

— Почему у него нет охраны? — спросил немец.

Рефлекс, воспрещающий откликаться на звук тевтонской речи, как если бы никто в этой пране никогда не слыхал ни одного немецкого слова, не сработал; старик влажными глазами провожал уменьшающийся конский круп. Когда лошадь исчезла за кленами бульвара, старик сказал:

— Видите ли, сударь…

Он остановился, достал из кармана потрепанного пальто платок, такой большой, что он мог бы служить национальным флагом, осушил розовые мешочки под глазами, потом гулко высморкался и закончил свою мысль так:

— Видите ли, — а зачем его охранять?

— Как зачем? — сказал немец.

— В этом нет надобности, — сказал старик.

— Почему?

— Потому что, видите ли, мы все его охраняем. Если он упадет, мы подбежим и поднимем его. Но слава богу, — сказал старик, — он старше меня на десять лет, а еще ни разу не падал.

— Да не об этом речь, — сказал немец с некоторым раздражением. Ему уже приходилось сталкиваться с этим странным слабоумием местных жителей. — Почему он без охраны, без телохранителей? Или как там это у вас называется.

— Виноват, — возразил библиотекарь, — от кого же его охранять?

— От врагов!

— Это легло бы слишком тяжелым бременем на бюджет, — заметил библиотекарь. Несколько осмелев, он взглянул выцветшими глазами на собеседника. — А ваш… руководитель, — спросил он, — бывает на улицах?

— Фюрер не ездит верхом. Лошадь — устарелый способ передвижения.

— Но красивый, — сказал библиотекарь.

— К тому же, — продолжал солдат, — фюреру некогда.

— О да, — с готовностью подтвердил библиотекарь. — На автомобиле он мог бы доехать быстрее. Но, видите ли, важно знать, куда едешь.

Человек в зеленом шлеме в ответ на эти слова усмехнулся и сказал, что вождь немецкого народа и всего передового человечества знает, куда он едет. А вот куда едет король?

— Никуда, — ответил библиотекарь. Разговор принимал опасный характер. — Это традиция его семьи, — пояснил библиотекарь. — И отец его, и дед тоже, знаете ли, так катались.

Дождь накрапывал все сильнее, и на бульваре почти не осталось прохожих.

— В ваших словах, — произнес немец, — я усматриваю проявление неуважения к фюреру. Кто вы такой?

— Что вы, — испугался старик, — что вы, mein Herr! Я питаю к фюреру самые лучшие чувства. Он — великий человек. Мы все его обожаем.

Солдат перебил его:

— Я полагаю, это происходит не от злого умысла, но от недостатка политической зрелости. Советую подумать над этим.

— Слушаюсь, mein Herr, — сказал старик и на всякий случай сдернул с головы шляпу. Дождь не утихал. Старый хранитель взглянул на часы и увидел, что стрелки приблизились к часу — время, когда все королевство садится за ленч. Он снова приподнял шляпу.

— Всего хорошего, — презрительно отозвался немец, у которого шлем блестел и плечи с серо-голубыми полосками погон начинали темнеть от воды. — Впрочем, еще минутку, — сказал он. — Вы не могли бы показать мне ваш Passierschein?

— Простите?..

— Пропуск на право передвижения по главной улице. Долг службы, — объяснил он. — Впрочем, чистая формальность.

— Но… у меня нет пропуска, — пролепетал библиотекарь. — Я даже не слыхал об этом.

— О! — сказал немец. — Я удивлен. — Он действительно был удивлен. — Я удивлен и огорчен. Улица, по которой проезжает глава государства, есть правительственная магистраль. Я вынужден вас задержать.

— Но сударь! — воскликнул в отчаянии библиотекарь. — У меня камни.

— Какие камни?

— У меня камни в почках. Сам король меня лечил… У меня жена. Господин офицер! Она сойдет с ума, если я не приду домой.

Солдат наклонил горшок в знак сочувствия. Потом вскинул подбородок. Они направились в ортскомендатуру, библиотекарь жался к стекам домов, хотя погода уже не имела для него никакого значения, а солдат шагал твердо, цокая подковами сапог, через пенистые потоки, струившиеся из водосточных труб.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

X ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Богиня счастья отвратила свой лик от Седрика. Итог решающей схватки был плачевен. Под радостный рев валторн из «Иуды Маккавея» заколыхались черные стяги; пришли в движение остатки все еще грозной неприятельской армии. Рослый ферзь, словно египетский фараон, мчащийся на колеснице, обогнал наступающие войска и с разбегу врезался в боевые порядки окруженной, отчаянно отбивающейся пехоты белых.

Один за другим пали телохранители короля. Тела их были унесены с поля боя, и вот настал момент, когда ничего другого не оставалось, как самому взяться за меч.

«Итак?..» — проговорил доктор Карус, намекая на последнюю возможность спасти честь, заключив перемирие.

Король уклонился от ответа. Отскочил в сторону. Тщетная попытка выиграть время. Издалека, с другого края дымящейся равнины, белый конь рванулся на помощь, поскакал кривым скоком на верную гибель. Унесли и его. С высоты своего длинного тела Седрик глазами удрученного бога взирал на свой образ и подобие, на короля, еще ворочавшего мечом в углу доски; вокруг сопел тесный ряд смуглых ландскнехтов… Не слишком-то отважны были они в этом неравном бою, но один уже крался к заветной черте. «Осанна!» — воззвал ликующий хор, в ответ грянул великолепный оркестр лейпцигского Гевандхауза. Лазутчик превратился в маршала. А Седрик все еще белел в гуще битвы запачканным кровью плащом.

С мечом, вознесенным, как крест, рукоятью кверху, он стоял, прикрывая собой последние квадратики своей земли.

«Итак!» — вскричал доктор Карус.

И с последними тактами оратории Генделя король, последний солдат своего войска, закололся.

Игроки молча склонили над ним головы. Кристиан, наблюдавший за ходом событий из уютного кресла, почтил погибшего дымовым залпом.

(И еще много лет спустя этот вечер в октябре, почему-то выхваченный памятью из длинного ряда подобных ему вечеров, с люстрой, сиявшей лампочками в виде свечей, с молчаливой, точно заколдованной королевой, с черными шторами на окнах, много лет спустя этот вечер вспоминался Кристиану, которого конец войны застал в концентрационном лагере на острове Аангерланд, далеким и неправдоподобным видением счастья; как живой вставал перед ним отец, седой, очень высокий, с глубокими вертикальными морщинами на щеках, отец, который не любил его и посмеивался над его профессией, — чудаковатый монарх, занятый своей медициной, он стоял над шахматной доской, вперившись в пустые клетки, как будто заново поигрывал в уме партию, потом, все еще глядя на доску, похвалил отличную запись.)

— Кстати, — сказал Седрик, — он ведь, кажется, разрушен?

Он имел в виду концертный зал Гевандхауз, где в молодости приходилось ему бывать в обществе дяди, кронпринца Гуго. (Ни Гуго, ни тети Оттилии, разумеется, уже не было на свете, немецкие кузины доживали свой век кто где.)

Коллега Карус в ответ на эти слова заметил, что налеты английской авиации стали совершаться с периодичностью, которую нельзя назвать иначе как фатальной.

На что толстяк Кристиан возразил, что фатум, собственно говоря, есть не что иное как метафизический парафраз высшей справедливости.

Идея рока безрассудна, но при ближайшем рассмотрении оказывается детищем оптимистического рационализма.

— Я что-то не понял, — отозвался король, расставляя фигуры. — Не будет ли профессор столь любезен дать научное определение этому понятию?

— Какому? — спросил Кристиан.

— Высшей справедливости, bien sür[45].

Кристиан пристроил сигару в уголке шахматного столика, извлек из кармана домашней куртки carnet[46] и перелистал странички, исписанные бисерным почерком. Такой почерк всегда бывает у людей с хорошим пищеварением и ясным, незамутненным взглядом на мир. Ибо мир этих людей есть мир гармонический.

(Спустя десять месяцев эта книжка была отобрана у Кристиана при обыске в санпропускнике в числе других предметов; при этом ему велели снять одежду, нагнуться и раздвинуть ягодицы.)

Итак, Кристиан отложил сигару и обвел сияющим взором отца, мать и доктора. «Вот», — сказал Кристиан.

Он прочел:

— Справедливость и несправедливость зависят не токмо от природы людей, но от природы божьей. Исходить же из божественной природы, значит основываться отнюдь не на произвольных посылках. Ибо! (Кристиан поднял палец.) Ибо природа бога всегда покоится на разуме.

Королева считала петли. Доктор Карус оком полководца озирал шахматную доску.

Король промолвил:

— Неплохо сказано. Кто это?

— Лейбниц, — сказал Кристиан и, закинув ногу за ногу, величественно выпустил дым.

— Что ж, — заметил Седрик, — ему это простительно.

Доктор сделал первый ход: теперь белыми играл он.

— Так, — сказал Седрик. Вдали слабо запел рожок. На мгновение король закрыл глаза. Простер руку над строем войск — медленным провиденциальным жестом.

И под звуки рожка черные, издав боевой клич, ринулись на врага.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XI

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В ноябре, по случаю Дня независимости, король выступил с традиционной речью по радио. Нужно признать, что она была не самым удачным из его выступлений. Это почувствовали все граждане, но кто на его месте поступил бы иначе? Радиовещание контролировалось оккупационными властями, точнее, полностью находилось в их руках, в комнате, соседней со студией, сидел техник, готовый при необходимости прервать передачу по техническим причинам, а рядом с Седриком за пультом находился некто в штатском, который помогал королю переворачивать страницы.

Речь была посвящена инциденту на железнодорожном вокзале. Упоминая об этом, мы отнюдь не хотим сказать, что этот инцидент каким-либо образом повлиял на международную обстановку. Ничто из происходившего в маленькой стране — читатель должен был понять это с самого начала — решительно не могло оказать влияние на ход мировых событий. Это в равной мере относилось и к мелким недоразумениям, время от времени омрачавшим мирное соитие завоевателя с покоренной страной, и к тому беспрецедентному нарушению порядка, о котором нам еще предстоит рассказать позднее. Итак, случай, происшедший на вокзале, был едва упомянут газетами, да и в речи короля о нем говорилось достаточно глухо. Дело в том, что здесь была совершена ошибка. Не было ровно никакой необходимости в публичной акции, не надо было устраивать никаких митингов, а надо было просто сообщить о митинге, сочинив репортаж и подобающие речи; вместо этого пошли на поводу у дурацких обычаев страны, где привыкли все видеть своими глазами, страны, где премьер-министр ездил на заседание кабинета в трамвае, где король катался по улицам на лошади, где не имели никакого представления о государственном престиже. И вот результат! В честь стрелков добровольческой роты, не без значительных усилий сформированной для отправки на фронт в Россию, на вокзальной площади были устроены торжественные проводы. На митинге собирался выступить военный министр. В новых шинелях и плоских блинообразных беретах с двухцветной, синей с зеленым, национальной кокардой солдаты выстроились на мостовой, напротив входа в зал для продажи билетов; несколько в стороне на тротуаре стоял народ. Ни с того ни с сего в этой толпе произошло движение: как передавали, там неожиданно начались родовые схватки у какой-то добровольческой жены. По другим данным, там задавили собаку. Так или иначе, но министр не успел раскрыть рта, а немецкий капитан, стоявший рядом, не успел дать знак полиции, как толпа слушателей шарахнулась, кордон полицейских, впрочем, довольно малочисленный, был оттеснен, и в течение последующих десяти минут неизвестные, в количестве примерно тридцати человек, храня молчание и даже относительный порядок, избили добровольцев, испачкали обмундирование и сорвали с них национальные блины, после чего так же молча и таинственно рассеялись. Не останавливаясь на этих подробностях, выяснением которых вот уже целую неделю были заняты компетентные инстанции, король нашел лишь необходимым обратиться с увещеванием к народу, прежде всего к молодежи, призывая ее воздержаться от действий, могущих осложнить отношения с оккупационным режимом.

Еще была неприятность с уличным хулиганом, неким Хенриком Седриксоном, восьми с половиной лет. В четверг 9 ноябри этот мальчик подошел к воротам ортскомендатуры и плюнул в часового, причем попал ему в пряжку. Это произошло днем на глазах у прохожих и возвращавшихся с уроков детей, и инцидент получил огласку. Король призвал родителей и педагогов уделять больше внимания искоренению дурных манер у подрастающего поколния. Похороны мальчика были приняты на государственный счет. В заключение своей речи его величество обратился к Богу, прося его о спасении страны и народа.

Вообще следует сказать, что поддержание дисциплины в столице и за ее пределами натолкнулось на одну непредвиденную трудность — в стране не удавалось наладить обычную для всего рейха систему сыска. Трудность собственно состояла в том, что не удавалось привить населению этой страны мысль о естественности и необходимости доносов. Люди не понимали — или притворялись, что не понимают, — чего от них требуют. И все же в общем и целом оккупационный режим, это тоже надо отметить, оказался мягче, чем можно было ожидать. Победитель щадил маленькую страну, словно в самом деле питал уважение к ее очевидной беспомощности. Возможно, сыграло роль и то, что этническая принадлежность этого народа к германскому племени давала ему право, с известными оговорками, считаться арийским. Разумеется, и в этой стране повсеместно был установлен комендантский час, действовали карточная система, трудовая повинность, паспортизация, прописка, «кружка победы», ежегодная подписка на заем, запрещение самовольного ухода с промышленных предприятий, запрещение свободного передвижения по стране, безусловное запрещение выезда за ее пределы, хотя бы и к родственникам, хотя бы и к детям, хотя бы и к мужу, к жене; были упразднены все намеки на политическую деятельность, была установлена цензура на все, что выходит из-под печатного станка — от телефонных книг до объявлений в брачной газете, от романов до трамвайных билетов и талонов на керосин. Разумеется, ни одно публичное выступление, включая проповеди в церквах, не обходилось без выражений горячей благодарности имперскому вождю, этому отцу народов и лучшему из людей. Разумеется, английская блокада, распространенная на все территории, подвластные рейху, не сделала исключения для маленькой страны, и, например, по улицам столицы двигались автобусы, запряженные лошадьми, ввиду отсутствия бензина. Но достаточно было сравнить положение в стране хотя бы с участью северного соседа, чтобы понять, насколько судьба была милостива к этому патриархальному краю. Жизнь продолжалась с ее обычными заботами, радостями и печалями, и погода стояла обычная для этих мест: как тысячу лет назад туман висел над морем древних викингов; в предутренней мгле, точно призраки, маячили на перекрестках продрогшие полисмены в серебристых от измороси плащах, обыватели просыпались на рассвете в своих спальнях за черными шторами, под веточкой багульника, женщины зачинали в сонных утренних объятиях, это была весьма сносная жизнь, без ночных облав, без заложников, даже без отправления людей в Германию, уходили только бесконечные эшелоны с продовольствием: рейх нуждался в колбасе, маргарине, мороженой рыбе, картофеле, беконе, все же остальное, — колокольни соборов, памятники морским разбойникам, клочья тумана, герб, сплетенный из волос русалки, даже опереточный страж у ворот дворца, представлялось несъедобным и до поры до времени не привлекало внимания вечно голодного победителя. Утверждали, что в стране нет ни одного концлагеря. Дети брели в школу, волоча старые отцовские портфели с тетрадками из серой и очень тонкой бумаги. Хозяйки стояли в очередях и не роптали.

В канун Рождестве, когда по улицам от дома к дому ходили пожилые серьезные господа в котелках, несли на палках Деву Марию, волхвов и мулов, фюрер в речи, переданной из Нюрнберга, вновь осчастливил крошечную нацию: она была названа «образцовым протекторатом». По этому поводу газеты разразились ликующими передовицами. За этим последовал новый, столь же многозначительный жест — поздравительная телеграмма по случаю семидесятилетия короля. В этот день разрешено было развесить на улицах штандарты с буквой С и римской цифрой X, а рядом, само собой, развевались морковно-красные флаги победителей.

Начался зимний семестр в университете. После десятимесячного перерыва Седрик возобновил в нем свой курс. Он продолжал работу по обобщению материалов об отдаленных результатах лечения рака предстательной железы, но конгресс в Исландии был снова отложен.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В промозглую весеннюю ночь, густым туманом окутавшую Остров, королю приснился сон. Ему приснилось, что огонек ночника потух и, открыв глаза, он пытается сообразить, где он, пока, наконец, глаза не привыкают к мраку, и он видит перед собой два высоких, выступающих в темноте окна спальни.

Сон этот был явно дурной, непонятный и ничем, по видимости, не спровоцированным, и опять-таки мы упоминаем о нем вовсе не потому, что хотели бы приписать ему какое-нибудь символическое значение; пожалуй, в нем сказалась невысказанная тревога тех дней, глухое нечто, вползавшее через щели и дымоходы с лохмотьями тумана, — и только.

Открыв глаза, Седрик увидел, что черные шторы затемнения закатаны чьей-то рукой кверху и во тьме перед ним выставились два окна — совершенно пустые. Но что-то мешало ему разглядеть предметы в комнате и даже мебель. Что-то зыбкое окружало кровать, скрыло пол, и в этой массе тонули внизу окна. Вглядевшись, он понял, что вся комната заросла водорослями.

Недовольный и даже огорченный, он встал и нашарил ночные туфли — они сказались полны ила, — и в туманной зеленоватой воде стал пробираться к выходу, стараясь не поднимать шума. Ему удалось выбраться в залу, никого не разбудив, а потом и на галерею, и он начал спускаться по лестнице, крепко держась за перила, чтобы не поскользнуться. Это была историческая лестница, известная тем, что на ней, на ее ступеньках, умер его дедушка Седрик IX — вышел утром из спальни и вдруг сел и умер. Внизу Седрика ожидал сюрприз. Когда он шел по бельэтажу, волоча мокрые туфли, и по привычке оборачивался на зеркала, приглаживая на голове ежик, то вдруг оказалось, что в зеркалах никого нет: кто-то двигался, кто-то шелестел в полутьме туфлями по эту сторону зеркал, но ничего не отразилось в их тусклой бесконечности, они остались пусты, и по тому, как он спокойно отнесся к этому, Седрик понял, что и он умер, умер в самом деле, или, как принято выражаться о королях, почил в бозе. Что было, в общем, неудивительно в его возрасте.

Очевидно, об этом еще никто не знал. Седрик пожалел Амалию и пожалел государственный бюджет, на который в эти трудные времена свалилось неожиданнее бремя — катафалк, лошади и прочее. Но формальности уже не имели для него значения, вот только медицинского заключения он не мог избежать, уважая хотя бы профессиональную этику. Проще говоря, предстояло вскрытие, и, скрепя сердце, он поплелся в тех же домашних шлепанцах и в халате со следами морской травы в морг, досадуя на себя за то, что не успел привести себя в порядок перед неприятной, но необходимой процедурой.

Он лежал на мраморном столе в зале со стенами из кафеля. Ровный свет струился из невидимых источников, лежать на мраморе было очень холодно, и он попытался натянуть сползшее одеяло, но тут же вспомнил, что никакого одеяла нет и быть не может, потому что он мертв и лежит в прозекторской университетских клиник, в хорошо знакомом ему секционном зале, и какое счастье, что вокруг него не было студентов; уже слышны были шаги служителя, шорох его клеенчатого передника и звяканье эмалированных лотков. Затем чьи-то руки подхватили его под мышки, рывком подтянули к себе, — под головой у Седрика оказалась деревянная подставка. В это время дверь открылась, и вошел господин Люне, прозектор.

Прозектор встал на пороге, в пустой дверной раме, и лишь теперь стало ясно, кто он такой: в белой одежде, с парусами накрахмаленных крыльев за спиной, он держал перед собой двумя руками, как крест, длинный блестящий меч. Ангел смерти шагнул к столу и одним взмахом рассек тело Седрика, расщепил его от подбородка до лобка. Производя исследование, г-н Люне шевелил губами. Слов не было слышно, по-видимому, он диктовал протокол. Слава Богу, они не стали распиливать череп: прозектор полагал, что ничего существенного там не найдет. Он диктовал, а Седрик сгорал от любопытства, тщился прочесть его слова по движениям губ, следя за прозектором из-под полуопущенных век, но ничего не понял. Вскрытие кончилось, и, понимая, что через минуту его унесут и он никогда уже не сможет изложить свои доводы, Седрик напряг все силы, пытаясь встать: он хотел оправдаться перед прозектором, объяснить ему, на каком основании был поставлен ошибочный диагноз; объясниться же было необыкновенно важно; прозектор уже направился к дверям. С невероятным усилием Седрик пошевелил губами, но язык оцепенел, воздух застрял в груди, руки не слушались его, прозектор уходил, Седрик тянулся к нему… беззвучный, безголосый хрип выдавился из глубин его существа, как это бывает во сне, и поняв, что это сон, услышав свой хрип, он проснулся.

Он проснулся в липком поту, ночник горел перед ним; он выпил воды и упал на подушки, измученный пережитым и обессиленный до полного изнеможения, но заснуть снова ему не дали: впереди была дорога; задувал ветерок, было зябко, как перед дождем, надо было поторапливаться. Все небо обложила глубокая дымно-лиловая туча. Лишь на горизонте не то светился закат, не то тлели пожары. С мешком за спиной, уныло стуча палкой, он шел по дороге, и ветер доносил запах обугленного дерева: где-то горели леса; мало-помалу Седрика стали обгонять другие путники; дорога сделалась шире, вдали показался забор, в заборе ворота.

Огромная толпа с мешками, с корзинами, с перевязанными бечевкой чемоданами осаждала ворота, и было видно, как охранники били людей прикладами автоматов, стараясь восстановить порядок. С вышки на это столпотворение равнодушно взирал часовой, топал затекшими ногами по дощатому помосту и пел песню, вернее, разевал рот, а слов не было слышно. То и дело лязгал засов, ворота на минуту приотворялись ровно настолько, чтобы пропустить одного человека. Ясно было, что ждать придется долго. У ворот маячила высокая светлая фигура св. Петра.

Вместе с толпой Седрик медленно подвигался вперед. Сзади толкали. Стражник у входа листал захватанный список. Все это тянулось невероятно долго. Наконец, подошла его очередь. Апостол не торопил его, с презрительным терпением наблюдал, как Седрик развязывал мешок. В мешке были свалены органы — ужасное липкое месиво. Дождь накрапывал, толпа нажимала сзади, загораживая свет; дрожащими руками он стал вытаскивать почки, сердце, желудок, вынул и показал большую скользкую печень. Все было сильно попорчено господином Люне.

Петр мельком взглянул на органы, поморщился и махнул рукой; Седрик принялся торопливо запихивать все обратно. У него было тяжелое чувство, что он не сумел угодить. Такое чувство испытывает человек, у которого не в порядке документы. Но что именно не в порядке, он не знал. Предстояли еще какие-то формальности. Толпа сзади бурно выражала нетерпение, а он все еще собирал свое имущество; органы были липкими, он перепачкал руки и вытирал их о мешковину. Из толпы неслась брань. Никому из них не приходило в голову, что каждого ждет такая же участь. Апостол хмурился. Седрик задерживал очередь. Вдруг раздался оглушительный треск мотоциклов. Толпа шарахнулась в сторону, и большой черный автомобиль подкатил к воротам, окруженный эскортом мотоциклистов.

Выражение отчужденности исчезло с лица апостола Петра, он приосанился, приняв какой-то даже чрезмерно деловой вид; стражники, молча дирижируя толпой, оттеснили всех подальше; ворота распахнулись. Стражники взяли под козырек. Седрик стоял в толпе, испытывая общие с нею чувства — сострадание, любопытство и благоговейный страх. Медленно пронесли к воротам гроб; мимо сотен глаз проплыли кружева глазета, проплыл лакированный черный козырек фуражки и под ним туфлеобразный крупный нос с усами, растущими как бы из ноздрей. Усы были крашеные. Седрик узнал человека, лежащего в гробу. Толпа, объятая священным ужасом, провожала взглядом гроб; на минуту она как будто прониклась уважением к себе, раз и он здесь. Гроб исчез в воротах, и створы со скрежетом сдвинулись; громыхнул засов. Тотчас все, словно опомнившись, бросились к воротам. Произошла давка, и те, кто раньше стоял впереди, оказались сзади.

С вышки послышалась песня часового, кажется, это был какой-то духовный гимн; очередь шла, апостол был занят: люди торопливо развязывали мешки, показывали содержимое корзин, один за другим проходили в ворота. О Седрике же как будто забыли; привратник не замечал его. Он протолкался к воротам. «Черт знает, что такое»., — проворчал Петр и, обернувшись, сказал: «Да отойдите вы, ради Бога. Мешаете работать». — Это произвол, — возразил Седрик, — исходить из природы Божьей, значит основываться не на произвольных посылках». — «Кто тебе это сказал?» — грубо бросил апостол Петр и отвернулся. Очередь все шла и шла мимо него.

«Я буду жаловаться», — сказал Седрик упрямо.

«Кому?» — спросил брезгливый голос.

«Королю», — сказал Седрик, забыв, что он и есть король. Впрочем, к лучшему: в толпе его подняли бы на смех, а может быть, и избили бы, вздумай он заикнуться об этом. Внезапная мысль осенила его, и он спросил, показывая на расщелину ворот: «А он? Почему его пропустили?»

«Он — это он», — буркнул голос.

«Но ведь он… вы понимаете, кто это?» — в отчаянии крикнул Седрик.

«Надо быть самим собой, — был ответ. — А ты — ни то ни се. — Говоря это, апостол жестом подзывал стражника. — Убрать, — приказал он коротко. — Под домашний арест».

Слова застряли в горле у короля, но на него уже не обращали внимания. Сзади сжала многоголосая, тяжело дышащая толпа, послышались крики раздавленных. Пламя вспыхнуло за забором. Затрещали доски… Вдруг стало ясно, что деваться некуда и нет спасения.

Таков был этот сон, о котором король поведал Амалии, каковое обстоятельство и сделало возможным для автора настоящих строк упомянуть о нем на страницах своей хроники. Повторяем, мы не склонны разделять мнение ее величества (см. ее «Мемуары») о том, будто странное это сновидение могло иметь влияние на судьбу короля или как-либо отразиться на его политической позиции. Было бы нелепо предполагать, что человек трезвый и реалистически мыслящий, каким был Седрик X, мог испытать душевный переворот под впечатлением ничего не значащего ночного кошмара. Вместе с тем мы понимаем, что смерть Седрика, последовавшая относительно скоро (примерно через полгода), ретроспективно могла дать повод ко всякого рода суеверным сближениям. Как известно, этот монарх был расстрелян по приговору имперского трибунала в связи с происшествием, о котором нам предстоит рассказать ниже. Королева Амалия, некоторое время содержавшаяся в небезызвестном «секторе Е» женского лагеря Равенсбрюк, осталась в живых и здравствует по сей день: в нынешнем году ей исполняется 94 года. Быть может, психоаналитическая интерпретация упомянутого сна, если он заинтересует специалистов, способна пролить дополнительный свет на личность Седрика X; мы же привели его единственно с целью охарактеризовать общее настроение тревоги, по-видимому, владевшее королем даже в относительно спокойное время, когда ничто, казалось, не предвещало близкого поворота событий.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XIII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Итак, подытоживая сказанное в предыдущих параграфах, можно утверждать, что весной 1942 года в стране наступила относительная стабилизация. Восстановилась будничная, размеренная, почти спокойная жизнь. Абсурд способен «вписаться» в реальную жизнь, где его присутствие оказывается как бы узаконенным, подобно тому как бред и фантастика в мозгу умалишенного уживаются с остатками реализма, достаточными для того, чтобы позволить больному кое-как существовать в среде здоровых. Специалистам известен замечательный феномен симуляции здоровья у больных шизофренией. Но нет-нет, и внезапная эскапада выдаст пациента и сорвет завесу, за которой скрывается сюрреалистический кошмар его души. Тогда оказывается, что тени, пляшущие там, — порождение пустоты… Пронизывающим холодом веет из этого ничто, из погреба души, над которым в опасной непрочности воздвигнуто здание рассудка; и тянет заглянуть в этот подвал, где живут только тени…

Тенью, вышедшей из царства абсурда, показался Седрику странный визитер, о прибытии которого с подозрительной многозначительностью возвестил секретарь. В этот час венценосец сидел в кабинете, как обычно, просматривая текущие дела. SIDERICUS REX — длинными и узкими, как он сам, полу печатными буквами на старинный манер выводил он под бумагами, теперь уже явно потерявшими смысл, с тем же успехом он мог бы расписываться на листках отрывного календаря. Однако, как уже говорилось, внешние контуры жизни в эту полосу затишья вновь обрели устойчивость, и как будто после наводнения старую мебель, сильно попорченную, но высохшую на солнце, расставили на старые места, и старые часы, кряхтя и постукивая маятником, вновь пошли с того места, на котором застала их катастрофа, — король ежеутренне выслушивал доклад, визировал документы, принимал просителей…

Человек этот, с нарочито нейтральной фамилией, с невыразительной внешностью, так что через пять минут после его ухода король не мог припомнить его лицо, человек неопределенной национальности, то ли натурализованный немец, то ли соотечественник, долго живший за границей, — сослался на дело, не терпящее отлагательства, одновременно личное и государственное, и потребовал аудиенции с глазу на глаз.

Выходя из кабинета, секретарь обнаружил в приемной незнакомых молодых людей, неизвестно как оказавшихся здесь, они были в костюмах разных оттенков, но одного покроя, подобно маркам из одной и той же серии; в коридоре тоже прохаживались неизвестные лица; персонал дворца куда-то исчез, в рабочую комнату войти было невозможно, и вообще в эту минуту секретарь его величества явственно ощутил присутствие в окружающем мире чего-то потустороннего.

В это время в кабинете шел вежливый, очень тихий и очень странный разговор.

— Прошу, — Седрик указал на кресло. — Чем могу служить?

— Государь, — отвечал гость, — первая услуга, которую вы окажете нам, — сохранение в безусловной тайне всего, что здесь будет сказано. И всего, что последует за этим.

— Что вы имеете в виду? — слегка подняв брови, спросил Король. Он напомнил посетителю, что в его распоряжении имеется всего десять минут.

— О! — отозвался тот. — Я отлично понимаю, что ваше величество перегружено делами.

— Да, — ответил Седрик. — Я занят.

— Итак? — сказал гость.

— Что — итак? — не понял Седрик.

Он снова напомнил г-ну Шульцу, что в приемной ждут другие посетители. Не угодно ли ему будет перейти к сути дела.

— Не извольте беспокоиться, — улыбнулся гость, сознательно пародируя старомодную формулу вежливости — Я отослал всех.

— Что? — спросил Седрик.

Вместо ответа человек беспечно попросил разрешения закурить.

Это было нарушением этикета, неожиданным у столь благовоспитанного визитера, но уже через минуту Седрик заметил любопытную метаморфозу, которая происходила с гостем: точно сцену с актером осветил новым светом боковой луч. Безупречный туалет г-на Шульца, его жидкие, слегка волнистые зеленоватые волосы, тускло блеснувшие, когда он выстрелил из крохотного стального пистолета перед кончиком сигары, — все это осталось прежним, но и как будто переменилось, и глаза, медленно поднявшиеся на Седрика, принадлежали другому человеку. Перед королем сидел гангстер, похожий на рисунки в романах, которые продаются на вокзалах, — так сказать, дежурный гангстер. Что ж, это упрощало обстановку.

Вытянув длинные ноги под столом и скрестив руки, Седрик ждал, что последует за этим перевоплощением.

— Итак, — сказал Шульц, — вы обязуетесь сохранить в секрете наш разговор.

— Смотря о чем мы будем разговаривать, — заметил король.

— Предмет нашей беседы, — сказал Шульц с некоторой торжественностью, — есть дело сугубой государственной тайны.

— Гм. Видите ли, содержание этого понятия толкуется в Германии иначе, чем в других государствах. Что касается моей страны, то у нас не принято скрывать от нации что-либо затрагивающее ее интересы.

— Пусть так, — сказал гость. — Но врачебная тайна в вашей стране соблюдается?

— Конечно. Но при чем тут врачебная тайна?

— А притом, что вопрос, интересующий моего поручителя, носит, так сказать… медицинский характер. Вот что, профессор, — неожиданно сказал Шульц и швырнул сигарету в угол, где стояла корзина для бумаг. Седрик с любопытством проследил за ее полетом. — Оставим эту дипломатию. Речь идет о больном, которому вы должны помочь.

— По этим вопросам, — произнес король, — прошу ко мне в клинику. Я принимаю по пятницам от двух до… — и он потянулся к блокноту с гербом на крышке, чтобы записать фамилию пациента.

Г-н Шульц вынул пистолет и вставил в рот вторую сигарету. При этом блеснули его стальные зубы.

— К сожалению… — проговорил он сквозь зубы. Щелкнул курок, до пистолет дал осечку. Очевидно, бензин был на исходе. — К сожалению, больной не имеет возможности посетить вас в клинике. Поэтому, — Шульц выстрелил, — вам придется посетить его. Впрочем, мой поручитель готов пойти вам навстречу — точнее, выехать. Свидание можно устроить где-нибудь на границе.

— А кто он такой? — спросил Седрик.

— Вашему величеству угодно задать вопрос, на который я не уполномочен ответить. Впрочем, могу сказать, что это самый высокопоставленный, самый великий и самый гениальный человек, с которым вам как врачу когда-либо приходилось иметь дело.

— Вы уверены, — спросил Седрик, — что этому самому великому человеку нужен именно я? Я уролог.

— Вот именно, — ответил гость, заволакиваясь дымом. — Ему нужны именно вы.

— Разве в Германии нет специалистов?

— Есть. Но они не оказались на должной высоте. К тому же, — он развел руками, это было слабым подобием реверанса, — к тому же репутация вашего величества как специалиста… Поверьте, — заключил г-н Шульц, пристально глядя в глаза собеседнику и понижая голос, — мы в Германии умеем ценить выдающихся ученых независимо от…

— Независимо от чего?

— Ну, — гость пожал плечами, — хотя бы… от международной обстановки.

— Так, — сказал король. — Может быть, вы ознакомите меня с историей болезни? Разумеется, в общих чертах.

— Разумеется, разумеется, — подхватил Шульц. — Всенепременно и обязательно. Вам будет представлена вся документация. Во время осмотра.

— Так, — промолвил Седрик. И опять, подумал он, судьба задает ему вопрос, на который он волен ответить отказом. Какое это было бы наслаждение — выгнать вон это ничтожество, спустить его в лестницы! Выскобленный до неестественной гладкости фиолетовый подбородок короля сам собой вознесся кверху, и глаза утратили всякое выражение, В эту минуту он был похож на старого, костлявого и непреклонного зверя — пожалуй, на своего геральдического льва.

Несколько мгновений прошло в обоюдном молчании. Лев закашлялся.

— Перестаньте курить, — прорычал он.

Шульц покосился на собеседника, скомкал сигарету, пробормотал:

— Excuse[47]… — И стал смотреть в окно, казавшееся матовым от густой завесы тумана.

В непостижимой дали смутно угадывалась башня с часами, она точно парила над клубящейся бездной, и едва заметно золотился ободок циферблата.

Шульц сказал:

— Я бы не советовал упрямиться. Поймите, мы обращаемся к вам как к частному лицу. Я подчеркиваю: как к частному лицу.

Король молчал. Странное дело, но на минуту — не больше — почувствовалось вдруг что их что-то объединяет. Казалось, помолчи он так еще немного, и гость начнет умолять его сжалиться над ним. Их объединял общий страх.

Г-н Шульц выдержал паузу, затем поднялся и произнес — торжественно, выделяя каждое слово:

— Благодарю вас, ваше величество. От имени имперского правительства, руководства нашей партии и от имени всего германского народа — примите мою сердечную признательность.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XIV ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Свидание состоялось во второй половине апреля (по некоторым данным, в последних числах). Автор не считает себя вправе умолчать о нем, тем более что в западной историографии этот факт не получил освещения. Достаточно сказать, что в шеститомном «Жизнеописании Адольфа Гитлера» проф. Карла фен Рубинштейна о нем нет никаких упоминаний. Вряд ли архивные изыскания последних лет приведут к открытию документов, проливающих свет на эту историю. Можно предполагать, что таких документов не существует.

Таким образом, учитывая скудость информации, наше сообщение приобретает определенный научный интерес.

Мы уже имели случай сослаться на записки г-жи королевы. Пожалуй, это единственный заслуживающий внимания источник, в котором имеется упоминание о поездке Седрика на уединенную загородную виллу. Будучи, крайне лаконичным, оно отягощено домыслами в духе скандинавского мистицизма (Амалия пишет о свидании с «князем тьмы») и как будто имеет целью намекнуть на особый таинственный смысл этой встречи, якобы предрешившей дальнейшие события. Естественно, мы не можем вдаваться в обсуждение подобных вопросов. Представляется вполне очевидным, что встреча была лишена какого бы то ни было политического значения; читателю будет нетрудно убедиться в этом. Речь идет о любопытном малоизвестном эпизоде, но не более.

Точно так же следует опровергнуть слухи, одно время распространявшиеся, будто король, воспользовавшись этим рандеву, просил не применять к его стране некоторых санкций репрессивного характера, в частности, возражал против проведения так называемой акции «Пророк Самуил», которая была разработана Четвертым управлением Главного имперского управления безопасности, по крайней мере, на полгода позже. Здесь очевидным образом сказываемся влияние той самой ретроспекции, на которую мы указали, когда описывали пасхальный сон Седрика. К тому же приватный характер встречи исключал возможность обсуждения государственных вопросов. Фактически там не была затронута ни одна проблема за пределами специальной цели, которую преследовала встреча. Стороны вели себя так, как если бы они вообще не имели никакого касательства к государственным делам.

Более того: стороны делали вид, будто они и представления не имеют, кто они такие на самом деле. Если позволено будет воспользоваться рискованным сравнением, они вели себя подобно тайным любовникам, которые ночью сочетались в мучительной страсти, а на другой день, не подавая виду, спокойно и отчужденно беседуют о делах. Обе стороны точно сговорились не замечать глухой таинственности, которою было окружено их свидание; и то, что вся местность на сто километров вокруг была прочесана патрулями, пронюхана собаками, просмотрена с самолетов, что специальные войска были приведены в боевую готовность на тот случай — абсолютно невозможный, — если бы кто-нибудь вздумал нарушить их уединение, все это и многое другое точно не имело никакого отношения — они как бы и не подозревали об этих чрезвычайных мерах. Словом, это были встреча больного с врачом — и только.

Газеты поместили краткое сообщение о том, что король покинул на несколько дней столицу для непродолжительного отдыха на лоне природы. Так оно, в сущности, и было. Вилла «Амалия» — крохотный островерхий домик расположенный в прелестном уголке, в тридцати километрах от границы. Вокруг — холмы, поросшие буком. Это самое сердце малонаселенного лесного края, раскинувшегося к северу от линии Бременер Оке — Люнебург — Фрауэнау.

Седрик приехал на виллу в закрытом автомобиле, в сопровождении неизвестных лиц, именуемых «представителями»; один из этих людей сидел с шофером, двое других — по обе стороны от профессора, одетого в скромное дорожное платье.

Пациент прибыл неизвестно каким способом и неизвестно откуда.

Пациент вошел в небольшую гостиную, переоборудованную под смотровой кабинет — письменный стол, ширма, кушетка, столик для инструментов. Посредине стояло высокое, сверкающее никелированными подколенниками кресло.

Снедаемый любопытством (совершенно неуместным), Седрик не спускал глаз с двери — пациент медлил, но когда он, наконец, появился, то, как и следовало ожидать, совершенно разочаровал профессора; мы сказали «следовало ожидать», ибо едва ли нужно объяснять читателю, что тот, кто вошел в кабинет, был лишь телом, далеким от совершенства, как все земное, тогда как великий демон, обитавший в нем, демон могущества и всеведения, обретался где-то очень далеко, на недосягаемых вершинах. И лишь время от времени это тело, облаченное в мундир, должно было позировать перед миром, дабы мир знал, что демон, владычествующий над ним, — не призрак.

Воздержимся от описания внешности этого человека, предполагая се хорошо известной; тем более что это был тот случай, когда, перефразируя древнее изречение, можно было сказать, что важен не сам предмет — в данном случае человек, — а впечатление, которое он оставляет. Вошедший производил впечатление самозванца. Причем самозванца накануне своего разоблачения. Дело не в том, что лицо его с крупным угреватым носом, воспроизводившим очертания дамской туфли, и с небольшими, крашеными, как бы растущими из ноздрей усами, — знаменитыми усами, вошедшими в историю подобно габсбургской губе, — показалось Седрику одновременно и незнакомым, и знакомым, и, пожалуй, даже более располагающим в своей обыденной заурядности, в памяти Седрика как бы сама собой ожила старая и давно развенчанная легенда, будто прославленный диктатор есть не что иное, как круг заместителей, по очереди выступающих под его именем, — так сказать, род коллективного псевдонима.

Не то чтобы в нем сквозило что-то наигранное. Распространенное мнение об «актере», о фокуснике-иллюзионисте, по крайней мере, здесь, на уединенной вилле, никак себя не оправдало. Речь идет о другом: о том, что невозможно было отделаться от впечатления, будто перед нами — двойник или заместитель. Ничто в его облике не отвечало представлению о демоническом властелине, о гении зла.

Если уж попытаться позитивно охарактеризовать наружность пациента, какою она представилась восседавшему у окна Седрику, то это был директор треста, человек бывалый, выходец из народа, не из тех, кто кончал университеты, а из тех, кто своим горбом пробил себе дорогу в жизни, из каких-нибудь счетоводов-письмоводителей; человек-практик, знающий жизнь и, должно быть, немало встревоженный неожиданным вызовом к высшему начальству по какому-то щекотливому делу. То, что у этого человека должно было существовать начальство, и притом очень строгое, не вызывало сомнений.

Человек этот был прекрасно одет и спрыснут духами, чуть заметно лысел и слегка тряс щеками — словом, лишь самую малость был тронут старостью; губы его с какой-то скорбной предупредительностью были сложены почти вровень с каштановыми усиками, о которых мы уже упоминали. Под мышкой вошедший держал папку — как бы с бумагами для доклада (в действительности это были рентгеновские снимки и анализы). Закрыв дверь, пациент — каблуки вместе, под рукой папка — поклонился сдержанно-подобострастным поклоном.

При этом он не смог удержаться, чтобы не метнуть молниеносный взгляд вправо и влево. Он даже успел скосить взор под стол, на ноги Седрика. Быстро оглядел окно, застекленное пуленепроницаемым и размывающим предметы стеклом.

Профессор пригласил пациента к столу.

Оба как-то легко и без насилия освоились с этими ролями. Пациент приблизился, слегка виляя задом и всем своим видом демонстрируя почтительный трепет, — это было почтение профана к медицинской знаменитости и дань уважения одного делового человека другому. Опасливо сел, уложил папку на колени. Робко приосанился. Седрик, величественный, как судья, сурово воззрился на него из-под косматых бровей.

Седрик принял папку с анализами. Пронзительно поглядывая на пациента, он предупредил, что в интересах дела ему придется задать, э, несколько специальных вопросов, относящихся, как сказать, к интимной стороне жизни. Больной кивал с серьезным и понимающим видом: дело есть дело. И вкрадчивым голосом, с подобающей скорбью, почтительно наклонив плоскую блестящую и лысеющую голову, поведал он о своем недуге.

Он старался не упустить ни одной подробности, был многословен, даже красноречив. В этой добросовестности пациента было что-то угодливое, точно он доносил на себя.

По его мнению, причина болезни заключалась в бремени дел, которое он самоотверженно возложил на себя Поистине мы живем в трудное время; себе не принадлежишь. Так и случилось то, что служебные обязанности, поглотив все его силы, лишили его личной жизни не только в переносном, но и в буквальном смысле: лишили счастья быть мужчиной. Вот уже много лет он знает лишь уродливую форму наслаждения; но женщины по-прежнему привлекают его, как это и должно быть в его возрасте: ведь он еще молод. Увы, он не в силах ответить на их страсть!

Он знает, что пользуется успехом. Неизвестные девушки пишут ему о своей любви; он получает множество писем из-за границы. Секретарь ежедневно извлекает из его корреспонденции десятки фотографических карточек. Некоторые совсем недурны… И что же?

Важно кивнув, доктор остановил этот поток признаний внушительным и умиротворяющим жестом. Просмотрел архив пациента. Ни в одном из документов страдалец не был назван своим настоящим именем. Впрочем, кому было известно его настоящее имя? История болезни демонстрировала все последние достижения медицинской науки. Это был какой-то нескончаемый каталог всевозможных исследований, диагностических и лечебных процедур, и Седрик подивился терпению пациента и его неистощимой вере в могущество врачебной науки. Были мобилизованы лучшие силы. Фирма АГ-Фарбен синтезировала новейший, сугубо секретный гормональный препарат. Предпринимались героические меры ресусцитации — вплоть до особой, весьма изобретательной психотерапии посредством кинофильмов. По-ви-димому, были приглашены особо искушенные партнерши.

Отчаявшись получить исцеление от врачей, больной прибег к услугам специалистов оккультного прсфиля: так, его пользовал маг Тобрука Ишхак 2-й, знаменитый гипноспирит, весьма сведущий в области нервно-половых расстройств. После его консультации директор несколько ободрился, но первое же свидание с прелестной огненноволосой Марикой Рокк повергло его вновь в пучину разочарования.

Седрик встал. Тотчас поднялся и пациент, стал навытяжку, ожидая приказаний. Глаза его выражали бесконечную преданность.

Величественно-гостеприимным жестом профессор указал на ширму.

Анализируя последующие впечатления Седрика, нужно прежде всего сказать, что он постарался отрешиться от каких бы то ни было «впечатлений». С момента, когда он задал первый вопрос больному, весь комплекс профессиональных рефлексов направил его внимание на сущность болезни, и лишь путем, так сказать, вторичной рефлексии ум Седрика возвратился к пониманию совокупной личности пациента. Так в течение десяти минут абстрактный человеческий орган, именуемый locus ininoris resistentiae, превратился вновь в персону директора треста. Но теперь многое из того, что могло озадачить или даже изумить стороннего наблюдателя, по зрелом размышлении выглядело не столь уж неожиданным.

Выражаясь яснее — начиная с известного момента, Седрик ничему уже не удивлялся.

Не удивила его и татуировка. Директор предстал в нежно-голубой нижней сорочке и шелковых носках, и когда по знаку врача, пожелавшего произвести общий осмотр, он покорно и целомудренно приподнял сорочку, обнажилась несколько избыточная грудь и на ней — длинный кинжал с изогнутой рукояткой и надпись «СМЕРТЬ ЖИДАМ», — разумеется, на родном языке владельца. Надпись подтверждала демократическое происхождение директора, На левой руке, ниже локтя, были изображены гроб и пронзенное сердце и начертан второй девиз:

«Es gibt kein Glilck in Leben» (Нет счастья в жизни).

Слегка смутившись, пациент пробормотал что-то насчет заблуждений юности… В эту минуту осмотр был неожиданно прерван. Ни с того ни с сего пациент попятился; глаза его расширились. Руки судорожно вцепились в детородные части. «Ни с места, — зашептал он. — Ни с места!» Седрик, с трубками фонендоскопа в ушах, обернулся. С большим трудом ему удалось успокоить дрожащего больного, но так и осталось непонятным, что он там увидел под столом.

Как и подобает человеку зрелых лет, недостаточно тренированному и к тому же больному, он протянул руку профессору, и тот помог ему вскарабкаться на высокое кресло. Отсутствие ассистентки несколько удлинило исследование.

Когда оно было закончено, Седрик дал время пациенту привести себя за ширмой в порядок, еще раз задумчиво перелистал бумаги, просмотрел на негатоскопе рентгеновские пленки. И, наконец, воззрился на пациента тусклым, старчески невыразительным взглядом. И в этом взгляде пациент прочитал свой приговор.

По-видимому, впервые в своей многолетней практике Седрик изменил врачебному долгу, повелевавшему ни при каких обстоятельствах не лишать больного надежды. Само собой разумеется, что, не будучи специалистом, автор лишен возможности дать компетентную оценку заключению Седрика о характере заболевания директора треста, однако не директор является героем этих страниц. Характеристика же Седрика нисколько не пострадает от того, что мы опустим заключительные подробности этой замечательной консультации. Прикрыв глаза рукой, Седрик сказал, что болезнь неизлечима. Он даже позволил себе заметить, что в некотором смысле она может быть истолкована как Божий перст. Перспектива могла бы быть несколько более утешительной, если бы пациент согласился бы сложить с себя, э, свои обязанности. Так сказать, удалиться на покой. Однако и в этом случае рассчитывать на исцеление трудно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XV ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«…Этот народ, которого загрызла волчица, расплющенный под пятой легионов, народ, на глазах у которого рухнул и превратился в пыль его храм, этот трижды обреченный, отвергнутый собственным богом народ, пережил и единственное в своем роде крушение духа, после которого он, подобно восставшему от болезни, навсегда понес в себе семя тлена, заразу разложения, ибо, как сказал германский поэт, проклятие зла само порождает зло».

Раскрывая утренние газеты, обыратели без труда узнавали в этой статье, перепечатанной из философского еженедельника «Дер баннертрегер», полный экспрессии стиль выдающегося мыслителя рейха Ульриха Лоэ, человека, прозванного «совестью века», ныне генерала СС и заместителя начальника Управления теоретических изысканий при Главном Управлении безопасности.

«К этому крушению, — продолжал Ульрих Лоэ, — народ этот был подготовлен десятью веками своей истории; его летопись и символ веры, в котором устами Всевышнего он провозглашает себя избранным народом, — пресловутое Священное писание, — рисует его таким, каков он был на самом деле: избранным народом преступников, ибо это летопись нескончаемой цепи убийств, подлогов и кровосмешений.

Однако даже противоположное толкование Библии в равной мере уличает этот народ, так как если он записал в свою книгу (как уверяют его адвокаты) заповеди добра, то сам же первый их и нарушил; проклятие зла, тяготеющее над ним, состоит, между прочим, в том, что против него, против этого народа, одинаково свидетельствуют как исторические улики, так и то, что служит их опровержением. Докажут их или докажут противоположное — он все равно будет достоин кары.

Так, он виновен в том, что совершил преступление против человечества, истребив своего мессию Христа, и вместе с тем виноват в том, что создал и распространил христианство. Этот народ одинаково виноват и с точки зрения верующих, и с точки зрения атеистов. Запятнанный кровью Богочеловека, он несет ответственность и за то, что породил его, и за то, что его никогда не существовало, если окажется, что этого Богочеловека не существовало. В конечном счете проклятие зла состоит в том, что этот народ виноват уже самим фактом своего существования.

Потерпев крах, он рассеялся среди других племен, чтобы бросать повсюду семена разложения и упадка, и мог бы неслыханно преуспеть в этом деле, если бы нордические народы своевременно не разгадали его. Они поняли, с кем они имеют дело в лице этих хитрых, изворотливых, даровитых, необычайно живучих, потентных в сексуальном отношении, но физически слабых пришельцев с дегенеративной формой лба, бегающими глазами, длинным и крючковатым носом, склонных к шизофрении, диабету, болезням ног и сифилису. Юные нации Европы приняли свои меры, и менее чем за двести лет, с начала XIV века по 1497 год, этот народ был изгнан из Германии, Франции, Испании и Португалии.

Тогда второй раз в истории открылась возможность покончить с ним навсегда. Нации не воспользовались этой возможностью. И очень скоро евреи, со свойственной им изворотливостью, наверстали упущенное. С необычайной энергией они взялись за дело, вредя повсюду, где только можно, провозглашая буржуазный прогресс, ратуя за демократию и незаметно опутывая весь мир властью денег. Они захватили в свои руки торговлю и кредит, с рассчитанным коварством утвердились в медицине монополизировали ремесла и втерлись в доверие к государям, подавая им губительные советы. Не кто иной, как еврейские плутократы, были виновниками всех несчастий, поразивших Европу, да и не только Европу, на протяжении последних столетий. А во тьме своих синагог они тайно торжествовали победу и с мстительной радостью причащались опресноками, замешанными, как это неопровержимо доказано еще в XII веке, на крови невинных детей.

К числу наиболее зловредных последствий буржуазно-либерального прогресса следует отнести равноправие евреев, провозглашенное сначала в Америке, а затем во Франции в результате французской буржуазной революции, инспирированной самими евреями. Следствием этого было глубокое проевреивание населения в упомянутых странах. Постепенно по всей Европе они захватили гражданские права, так что к началу нашего века лишь две нации оставались на позициях здорового инстинкта самозащиты — Россия и менее безупречная в других отношениях Румыния…

Все это привело к тому, что внешне евреи зачастую перестали отличаться от неевреев. Умение принимать облик обыкновенных людей нужно считать особо опасным свойством иудейской мимикрии. Но субстанция еврейства не изменилась. Она не исчезла и не растворилась. В полной мере она сохранила свою гибельную силу, о чем предостерегает пример большевистской революции, все главные деятели которой, как известно, были евреями.

Ныне перед народами вновь открывается возможность решить историческую задачу ликвидации иудейского ига. Задача эта всесторонне обоснована достижениями эрббиологической науки. Путь к ее осуществлению указывает народам Великая февральская национал-социалистическая революция. Совесть революционеров всех стран, все прогрессивное человечество больше не могут мириться с засильем еврейского плутократического капитала, с международным сионистским заговором. Пролетариат всех стран, объединяйся в борьбе с еврейством! Народы требуют покончить с угнетением. Самуил, убирайся прочь! — твердо говорят они. — Ревекка, собирай чемоданы!»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVI ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

О том, что власти собираются осуществить мероприятие под кодовым названием, уже упомянутым нами в одном из предыдущих разделов, король узнал не по официальным каналам. Он услышал о нем в клинике, в ту минуту, когда, облаченный в белую миткалевую рубаху и бумазейные штаны, в клеенчатом фартуке, шапочке и полумаске, он стоял над дымящимся тазом, осторожно опуская в воду, пахнущую нашатырем, свои тонкие и длинные руки.

Привычными движениями он растирал комком марли в воде свои пальцы — с таким усердием, как будто хотел стереть с них самую кожу, — и в это время до него донеслись две-три фразы. Он не терпел посторонних разговоров в операционной и тотчас потребовал, чтобы ему объяснили, в чем дело.

Оказалось, управление имперского комиссара расклеило в городе приказ о регистрации некоторой категории гражданских лиц, с каковой целью этим лицам подписывалось явиться в местную комендатуру и в дальнейшем носить нагрудный опознавательный знак.

Мера эта не должна была никого удивить, да и не скрывала в себе никакой тайны относительно дальнейших мероприятий в этом направлении, ибо на всех территориях, контролируемых рейхом, уже начато было проведение программы, имевшей целью радикально оградить европейские нации от соприкосновения с чуждым и пагубным элементом.

Седрик промолчал, дав понять, что здесь не место обсуждать подобные темы. Да и вообще они не заслуживали обсуждения. Впрочем, среди персонала клиники евреев не было. Он выпрямился, морщась от боли в пояснице, вдумчиво осушил складки кожи между пальцами стерильной марлей. Мякоть пальцев собралась в складочки, как у прачки. Вытирание рук представляло собой сложный ритуал: вначале кончики пальцев, основания ногтей, суставы: ладонь, которую он держат на отлете, как женщина держит зеркало; затем тыльные стороны кистей, наконец, опасливо свернув комок марли, — запястья. Последний взмах от косточки к локтю — марля летит в эмалированное ведро. Шурша передником, полузакрыв старческие глаза, король прошествовал к стеклянным дверям. Свои руки он нес перед собой, словно некий дар. Двери распахнулись. Больная спала, над ней сверкала круглая лучезарная лампа.

Наркотизатор ждал у изголовья. Другой доктор, ответственный за переливание крови, стоял, утвердив, как алебарду, блестящую стойку с ампулой. За своим лотком стояла операционная сестра, закутанная в марлю. Приготовления к операции наводили на мысль о богослужении. Седрик любил эту торжественность.

Иностранец-стажер усердно помахивал палочкой — обрабатывал иодом операционное поле. А напротив всей этой группы, за спиной стажера, вся верхняя часть стены была вырезана и заменена толстым стеклом, а там видны были тесно придавленные друг к другу неподвижные лица студентов.

Последовала церемония надевания стерильного халата: две сестры суетились вокруг него. Одна завязывала на спине тесемки, другая подала перчатки — король нырнул сначала в правую, потом в левую, сложив щепотью персты. Ему подали щипцами шарик, плеснули спирт; подтянули и перебинтовали у запястий перчатки. Ему заботливо поправили шапочку. Оглядели его напоследок — точно ища последние пылинки. И Седрик подошел к столу.

Седрик ни о чем больше не думал. Он не думал о бездне абсурда, в которой эта белая операционная, где он вполне принадлежал самому себе, где ему по праву принадлежало первое место, казалась ему единственным островком разума и покоя. Он повернулся к сестрам, они сняли простыню и придали спящей женщине нужное положение на столе. Иностранец узкими раскосыми глазами над маской смотрел на Седрика. В его жизни это был великий момент. Иностранец был мал ростом, и ему подвинули скамеечку. Затем с его помощью Седрик набросил стерильную простыню на прекрасное обнаженное тело. В ней было вырезано четырехугольное окно.

Сестра, покрытая марлевой фатой, подъехала со своим лотком.

Седрик стоял над столом неправдоподобно высокий, халат доходил ему до бедер; склонив сухую голову с большим хрящеватым носом, торчавшим над маской, как клюв, он всматривался в оливковый от иода квадрат кожи в операционном окне. Больная глубоко и мерно дышала; это было видно по движениям груди под простыней. Пальцы короля как бы струились по ее коже: он отыскивал ориентиры. Ассистент, с тупфером и раскрытым наготове кровоостанавливающим зажимом, навис над его руками. Сказав что-то ассистенту по-французски, Седрик взял скальпель и не спеша провел длинную дугообразную линию от паха к пояснице. Этот разрез, известный под именем разреза Израиля, удачно открывал доступ к почке, но в других обстоятельствах никому не пришло бы в голову увидеть в этом названии некое предзнаменование.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Приступал к заключительному эпизоду этой краткой хроники последних лет жизни короля Седрика X, эпизоду, достаточно известному, почему он и будет изложен максимально сжато, без каких-либо экскурсов в психологию, — мы хотели бы предпослать ему несколько общих замечаний касательно малоисследованного вопроса о целесообразности человеческих поступков. Мы решаемся задержать внимание читателя на этой абстрактной теме главным образом потому, что хотим предостеречь его от распространенной интерпретации упомянутого эпизода, согласно которой король отважился на этот шаг, или, как тогда говорили, «отколол номер», в результате обдуманного решения, так сказать, взвесив все pro и contra, и чуть ли не рассчитал наперед все общественно-политические последствия своего поступка — кстати сказать, сильно преувеличенные. Слишком многие в то время видели в короле своего рода оплот здравого смысла, слишком многим он казался образцом разумного конформизма, человеком, который в чрезвычайно сложных обстоятельствах сумел найти правильную линию поведения, избежать крайностей и спасти от катастрофы свой беззащитный народ, сохранив при этом свое доброе имя. И когда этот умудренный жизнью муж совершил поступок явно нелепый, почти хулиганский и имевший следствием неслыханное нарушение общественного порядка в столице, — поступок, в конечном счете стоивший ему жизни, — многие тем не менее склонны были за бросающейся в глаза экстравагантностью видеть все тот же расчет. Казалось, Седрик преследовал определенную цель, действовал по заранее разработанному плану. Ничего подобного. На основании анализа всего имеющегося в его распоряжении материала автор заявляет, что шаг короля был именно таким, каким он представляется всякому непредубежденному наблюдателю — нелепым, бессмысленным, не обоснованным никакими разумными соображениями, не имеющим никакой определенной цели, кроме стремления бросить вызов всему окружающему или (как выразился герой одного литературного романа) «заявить своеволие».

Где уж там было рассчитывать общественные последствия своей выходки! На короля нашел какой-то стих. Хотя, надо сказать, внешне это никак не проявлялось. (См. ниже описание утренних приготовлений, совершавшихся с обычной для нашего героя унылой методичностью, словно он собирался на прием к зубному врачу.)

Впрочем, воспоминания королевы, да и другие источники указывают на некоторые отклонения от привычного стандарта, имевшие место накануне обсуждаемого события: так, например, было отмечено, что король вернулся из клиники в необычно приподнятом настроении. Это настроение сохранялось у него весь вечер. Вместо вещей Генделя и Букстехуде исполнялись фрагменты из оперетки Оффенбаха — кстати, строжайше запрещенного к исполнению на территории рейха и подопечных стран — «Герцогиня Герольштейнская» — и даже просто вульгарные песенки, которые его величество напевал хриплым фальцетом. По некоторым данным, он склонял свою невестку — ту самую особу немецкого происхождения, не скрывавшую своей влюбленности в фюрера, — протанцевать кадриль. Ночью Седрик пил в больших количествах щелочную минеральную воду. В этой связи представляют интерес наблюдения королевы о наследственной черте, периодически проявлявшейся у различных представителей династии, черте, которую она определяет как «любовь к безумию». Именно эта любовь (predilection) объясняет, по мнению мемуаристки, необъяснимое поведение двадцатичетырехлетнего командира гвардии, приходившегося внучатым племянником королю, в первый день оккупации; следствием этого поведения была, как помнит читатель, бессмысленная гибель гвардейского эскадрона вместе с его командиром. Она же позволяет понять поступок кронпринца Седрика — Эдварда, старшего сына короля, покинувшего страну якобы для лечения, а на самом целе для того, чтобы вступить в английские военно-воздушные силы. И уже совершенно излишне говорить, насколько эта черта была свойственна пресловутому «северному кузену» Седрика, не однажды упомянутому на этих страницах.

Сугубо схематически поведение человека в ответственные моменты его жизни можно представить как следование одному из трех заветов, из которых наиболее почтенным, с философской течки зрения, надо признать завет недеяния, возвещенный тысячи лет назад мудростью даосизма. Однако реально мыслящему человеку, вынужденному считаться с эмпирической действительностью, более импонирует завет разумного и целесообразного действия — того действия, которое основано на трезвом учете объективных обстоятельств и более того, априори как бы запрограммировано ими. Априори известно, что плетью обуха не перешибешь. Тезис, который находит себе значительно более изящную формулировку в положении о свободе как осознанной необходимости.

Третий завет есть завет абсурдного деяния.

Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.

(Можно предполагать, что именно это соображение было источником явного неодобрения, с которым встретили эскападу Седрика и все, что за ней последовало, конфессиональные круги.)

Самым решительным опровержением доктрины бессмысленного деяния (если это вообще можно назвать доктриной) служит то, что оно не приводит ни к каким позитивным результатам. Опять же всем и каждому ясно, что плетью обуха не перешибешь. И дело обычно кончается тем, что от плетки остается одна деревяшка. Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы — исторические закономерности эволюции рейха, реальная мощь сил, противостоящих ему. Акт (или «номер»), содеянный впавшим в помрачение ума престарелым опереточным монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого переправить за границу, спрятать оставшихся и т. п.; это как раз доказывает, что акт был совершен по наитию, без всякого плана. Подвиг Седрика, этого новоявленного Дон-Кихота, был бесполезен. И если можно говорить о его реальных последствиях, то разве лишь о том, что король заразил на какое-то время своим безумием более или менее ограниченное число обывателей. После этих замечаний читателю станет понятным то очевидное пренебрежение, с которым биографы короля описывают этот нелепо-романтический жест, завершивший долгую и в целом не лишенную привлекательных сторон жизнь Седрика Десятого.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVIII ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Утро следующего дня, мягкое и пасмурное, не было ознаменовано никакими событиями, если не считать того, что тотчас после обычных занятий в кабинете король распорядился принести ему эту вещь. Он потребовал даже два экземпляра сразу. Секретарь слышал этот приказ и ломал голову над тем, что бы это могло значить. Затем, на половине королевы (Амалия с ужасом следила за этими приготовлениями), Седрик отослал камеристку, попросив оставить все необходимое на столике перед зеркалом. В конце концов, он был хирург и старый солдат и вполне мог управиться с нитками сам. Однако он придавал значение тому, чтобы это сделала Амалия. Нужно было поторопиться, ибо близился Час короля, а Седрик не мог позволить себе опоздать хотя бы на минуту.

Он успел переодеться — как всегда, на нем был зелено-голубой мундир лейб-гвардейского эскадрона, шефом которого он считался; Рыцарскую звезду, однако пришлось снять, так как инструкция предписывала ношение гексаграммы на той же стороне, то есть слева. И теперь он стоял, терпеливо вытянув руки по швам и задрав подбородок, пока Амалия, едва достававшая ему до плеча последнею волной своего пышного желто-седого шиньона, возилась с иглой и откусывала зубами нитку, словно какая-нибудь жена почтаря, пришивающая мужу пуговицу перед тем как отправить его на работу. Но оба они, в конце концов, походили на пожилую провинциальную чету и ни на кого более. По его указанию она пришила и себе. Произошло некоторое замешательство, почти смятение немолодой дамы, вынужденной совлечь с себя платье в присутствии мужчины. Закатился под стол наперсток. Словом, на все ушла уйма времени.

А затем некий молотобоец начал на башне бить медной кувалдой в медную доску. Двенадцать ударов. И что-то перевернулось в старом механизме, и куранты принялись торжественно и гнусаво вызванивать гимн. Часовой в костюме, воскрешающем времена д’Артаньяна, почтительно отворил ворота. По аллее шел Седрик, длинный, как жердь, ведя под руку торопливо семенящую Амалию. Происходило неслыханное нарушение традиций, ибо конь рыцаря тщетно гневался, бия копытом в прохладном сумраке своего стойла. Король отправился в путь пешком.

Прохожие остолбенело взирали на это явление, впервые видя короля не в седле и об руку с супругой, но главным образом были скандализованы неожиданоей и ни с чем не сообразной подробностью, украшавшей костюмы шествующей августейшей четы. Перед тем как свернуть на бульвар, навстречу идущим попался низкорослый подслеповатый человек, он брел, клейменный тем же знаком. На него старались не обращать внимания, как не принято смотреть на калеку или на урода с обезображенным лицом; зато с тем большей неотвратимостью, точно загипнотизированные, взоры всех приковались к большой желтой шестиугольной звезде на груди у Седрика X и маленькой звезде на выходном платье королевы. Эта звезда казалась сумасшедшим видением, фантастическим символом зла; невозможно было поверить в ее реальность, и непонятен был в первую минуту ее смысл. Иные решили, что старый король рехнулся. Приказ имперского комиссара чернел на тумбах театральных афиш и на углах домов.

Закрыть глаза. Немедленно отвернуться. А эти двое все шли…

Родители уводили детей.

Нет сомнения, что в эту минуту в канцелярии ортскомиссара уже дребезжал тревожный телефон. Оттуда неслыханное известие понеслось по проводам дальше и выше, в мистические недра власти. Было непонятно, как надлежит реагировать на случившееся.

В это время выглянуло солнце, слабый луч его просочился сквозь серую вату облаков, заблестели мокрые сучья лип на бульваре. Ярко заблестела мостовая… Быть может, читатели замечал, как иногда атмосферические явления неожиданно решают трудные психологические проблемы. Вдруг все стало просто и весело, как вид этих двух стариков. Король все чаще приподнимал каскетку, отвечая кому-то; Амалия кивала тусклым колоколом волос, улыбалась засушенной улыбкой. Король искал глазами библиотекаря. Библиотекаря нигде не было.

Король со стариковской галантностью коснулся пальцами козырька в ответ на поклон дамы, которая быстро шла, держа за руку ребенка. У обоих на груди желтели звезды, это можно было считать редким совпадением: согласно церковной статистике, в городе проживало не более полутора тысяч лиц, имеющих право на этот знак.

Далее он заметил, что число прохожих с шестиугольником становилось как будто больше. Седрик покосился на Амалию, семенившую рядом, — на каждый шаг его приходилось три шажка ее величества. Амалия поджала губы, ее лицо приняло необыкновенно чопорное выражение. Похоже было, что эти полторы тысячи точно сговорились выйти встречать их; эти отверженные, отлученные от человечества, вылезли на свет божий из своих нор, вместе с ним они маршировали по городу, разгуливали по улицам без всякой цели, просто для того, чтобы показать, что они все еще живут на свете! Однако их было как-то уж слишком много. Их становилось все больше. Какие-то люди выходили из подъездов с желтыми лоскутками, наспех приколотыми к пиджакам, дети выбегали из подворотен с уродливыми подобиями звезд, вырезанных из картона, некоторые нацепили раскрашенные куски газеты. На Санкт-Андреас маргт, напротив бульвара, стоял полицейский регулировщик, держа в вытянутой руке полосатый жезл. Полисмен отдал честь королю, на его темно-синем мундире ярко выделялась канареечная звезда. И он был из этих полутора тысяч! Итак, статистика была посрамлена, либо приходилось допустить, что его подданные приписали себя сразу к двум национальностям, а это, собственно, и не означало ничего другого, как только то, что статистика потерпела крах.

Королева устала от долгого пути, король был тоже утомлен главным образом необходимостью сдерживать чувства, характеризовать которые было бы затруднительно; во всяком слушав, он давно не испытывал ничего похожего. Ибо это был счастливый день, счастливый конец, каковым мы и завершим нашу повесть о короле. По дороге домой Седрик воздержался от обсуждения всего увиденного, полагая, что комментарии по этому поводу преждевременны или, напротив, запоздали. Он обратил внимание Амалии лишь на то, что липы рано облетели в этом году. Они благополучно пересекли мост, ведущий на Остров, и обогнули дворцовую площадь. Мушкетер, опоясанный шпагой, с желтой звездой на груди, распахнул перед ними кованные ворота.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 9 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Уильям Ф. Ноулан Совпадение

Гарри Добсон охотно согласился с женой, когда она предложила провести последнюю ночь перед его отъездом не дома, а в Нью-Йорке, в гостинице. Эта ночь обещала им пусть короткое, но все же повторение почти забытого медового месяца — тех дней, когда они были молоды, когда не было еще ни детей, ни дома, ни связанных с ними забот. Правда, теперь дети стали взрослыми и разлетелись из родительского гнезда, но постоянно растущие налоги и расходы по содержанию дома оставались тяжким бременем для Гарри. Поэтому он был рад ненадолго отвлечься и, обнимая жену, всю дорогу до Нью-Йорка пребывал в отличном настроении. Ощущение счастья не покидало его весь вечер в гостинице. Ему нравилось, что он по-прежнему возбуждает в Маргарет страсть.

Но что Гарри Добсону совсем не понравилось, так это голая коленка Маргарет, резко пихнувшая его в бок и разбудившая в шесть утра.

— Что стряслось? — пробормотал он спросонья.

— Там, в соседней комнате, человек, — зашептала Маргарет, прижимаясь к нему на просторной двуспальной кровати. — Он все время стонет и не дает мне спать.

— Ну и что? Может, он болен или просто напился. Нам-то какое дело?

— Меня пугает то, что он говорит, — пожаловалась Маргарет. — Ты только послушай его. Это какой-то маньяк.

— Ладно, — проворчал Гарри и прислушался к звукам, доносившимся из-за тонкой гостиничной стены.

— Я убил, — стонал мужской голос. — Я убил. Я убил.

— Он без конца повторяет это, — прошептала Маргарет. — Ты должен что-нибудь сделать.

— Что сделать? — спросил Гарри и, приподнявшись с подушки, закурил сигарету. — Может, его мучит кошмар.

— Но ведь он постоянно твердит одно и то же. Я, правда, очень боюсь. Может, там, за стеной, убийца.

— И что ты предлагаешь?

— Позвони управляющему. Пусть они выясняют, в чем дело.

Гарри вздохнул, откинул одеяло и прошлепал босиком к телефону, стоявшему на тумбочке. Он взял трубку и подождал, пока ответит коммутатор.

— Это Гарри Добсон из двести третьего. Какой-то чокнутый тип в соседнем номере все время ноет, будто, убил кого-то. Он мешает нам спать. Да… он — в двести втором. Это соседняя дверь.

Гарри замолчал, держа трубку и медленно гася окурок о стеклянную полку тумбочки.

— Ну, что? — спросила его жена.

— Сейчас проверят, кто живет в двести втором.

— Он перестал стонать, — сказала Маргарет.

— Нет, нет. — Гарри отозвался по телефону. — Я в двести третьем. О’кей, забудьте о моем звонке, просто забудьте. — И он в сердцах швырнул трубку.

— Что случилось?

— Этот кретин портье говорит, что оба номера записаны на мое имя.

— Может, случайное совпадение? — предположила Маргарет. — Я имею в виду, что твое имя довольно распространено. Наверняка в Нью-Лорке найдется несколько Гарри Добсонов.

— Только не в соседних номерах одной и той же, черт бы ее побрал, проклятой гостиницы, — возразил он. — Но как бы то ни было, они ничем не могут помочь, пока этот псих не начнет буйствовать. Просто не следует обращать на него внимание. — Он покачал головой. — Это тебе Нью-Йорк.

— Тогда нам лучше поскорее уехать отсюда, — решила Маргарет.

Она встала и пошла в ванную.

Гарри, негодуя, начал одеваться. Впрочем, все равно сегодня утром ему улетать в Лос-Анджелес, и большой беды не будет, если он пораньше приедет в аэропорт. Кстати, там можно и позавтракать.

Они вышли из номера.

В лифте Маргарет обещала писать ему каждую неделю. Она старалась быть ласковой и сказала, что несмотря на маньяка из соседнего номера, ночь показалась ей восхитительной.

— Да уж, — сказал Гарри Добсон.

В вестибюле они распрощались, Гарри пошел расплатиться и отругать портье за путаницу с номерами.

— Я представитель солидной фирмы, — выговаривал он клерку. — Я вам не какой-нибудь там, черт возьми! Что если бы мне позвонили? Моя корреспонденция могла попасть к шизофренику из двести второго номера. Вы понимаете, о чем я говорю?

Портье рассыпался в извинениях.

Гарри вышел на стоянку такси. Низкое свинцовое небо сыпало мелкий холодный дождь, пронзительный ноябрьский ветер швырял морось в лицо.

— Аэропорт Кеннеди, — сказал он шоферу, и прежде чем сесть в машину, вдруг остановился. Он следит за тобой. Этот сукин сын из двести второго смотрит на тебя. Прикрывшись ладонью от дождя, Гарри поднял голову, отыскивая окно двести второго номера.

Оно было распахнуто настежь. Высокий мужчина, не обращая внимания на резкие порывы ветра с дождем, стоял в нем и вызывающе рассматривал Гарри. Лицо незнакомца было искажено яростью.

Гарри Добсон твердо выдержал его взгляд. Боже, какая нелепость! Ведь он похож на меня. Словно мой двойник, только постаревший. Не удивительно, что портье перепутал нас. А, ну его к дьяволу!

К тому времени, когда самолет оторвался от взлетной полосы и стал набирать высоту, Гарри Добсон успел окончательно забыть о странном незнакомце. Он сосредоточился на предстоящем отчете коммерческому директору фирмы в Калифорнии. На откидном столике он начал проверять статистические выкладки, как вдруг случайно, подняв голову, увидел пассажира, сидящего у противоположного через проход окна.

Как — это он? Не может быть. Он же остался в Нью-Йорке?

Мужчина, читавший журнал, медленно перевел глаза на Гарри Добсона. Его взгляд источал холодную ненависть.

Салон второго класса был наполовину пуст, и Гарри без труда нашел свободное место несколькими рядами сзади. Не хватало еще, чтобы этот подонок сглазил его. Явный маньяк — Маргарет была права:.

В лос-анджелесском аэропорту «Интернэшнл» Гарри первым вышел из самолета. В здании аэровокзала он приказал носильщику получить багаж, а сам ждал в такси у выхода. Ему не хотелось испытывать судьбу — столкнуться с психопатом у транспортера.

Но все шло хорошо. Этого неприятного типа нигде не было видно.

Носильщик принес багаж, Гарри дал ему на чай и сказал водителю адрес в западном Лос-Анджелесе. Когда такси выехало на скоростную автостраду, Гарри расслабился, откинувшись на сиденье. Похоже, что кошмар закончился — сумасшедший даже не пытался преследовать его.

Расплатившись с шофером, Гарри перенес вещи в арендованную квартиру. Он достал из портфеля и откупорил бутылку шотландского виски. Хорошее настроение вновь вернулось к нему. На всякий случай выглянув из окна, он еще раз убедился, что никто не следит за ним — улица была пуста.

Гарри распаковал чемоданы, вынул костюмы и понес их в стенной шкаф. Он открыл раздвижные дверцы… и отшатнулся.

Из шкафа скалился тот человек. В темноте его улыбка казалась дружеской. Затем он прыгнул на Гарри и схватил его за горло. Гарри вырвался и, перекатившись через кресло, увернулся от нападавшего.

Тогда мужчина вытащил из-за пояса нож.

Гарри метнулся от него в сторону, перепрыгнув через кровать. Бежать к выходу не имело смысла — противник перехватит его у двери.

— Кто… вы? — Гарри с трудом выталкивал из себя слова. — Что… что вам нужно от меня?

— Убить тебя, — улыбнулся незнакомец. — Это все, что ты должен знать.

По-прежнему держась между Гарри и дверью, он начал полосовать вокруг себя ножом, распарывая матрас, обивку кресел, портьеры, одежду. Гарри оцепенел от ужаса.

Но когда бандит вытащил из портфеля фотографию Маргарет и проткнул ее ножом, волна ослепившей Гарри Добсона ярости смыла страх. Прежде всего этот подонок такой же смертный, а кроме того он, Гарри, на добрый десяток лет моложе и сильнее.

Улучив момент, когда противник повернулся боком к кровати, Гарри обрушил ему на голову тяжелую настольную лампу. Тот, выронив нож, повалился ничком, оглушенный.

— Ах ты, взбесившаяся тварь! — заорал Гарри и, схватив нож, ударил им поверженного в спину — раз, другой, третий… Мужчина прохрипел и затих. Гарри еще долго стоял над распростертым телом, но оно осталось недвижимо.

Кто он такой? Кто, черт его возьми, он такой? Обыскав мертвеца, Гарри не нашел ничего, что помогло бы ему ответить на этот вопрос. Сначала он было решил вызвать полицию, но тут же отказался от этой мысли. Свидетелей не было. Все его вещи на месте. На двери нет ни малейшего признака взлома. Этот сукин сын, должно быть, имел ключ. Полиция вполне могла заподозрить Гарри Добсона в хладнокровном убийстве.

Он — душевнобольной! Ты даже нe знаешь этого ненормального. Тем более ты должен избавиться от трупа. Если он исчезнет, никому никогда не придет в голову связать его смерть с твоим именем.

К ночи Гарри прибрал комнату, завернул мертвеца в одеяло и отнес в багажник своего, автомобиля. Затем он поехал вдоль побережья, пока не нашел пустынный пляж. Здесь он привязал к телу груз и столкнул его в океан.

Он был сумасшедшим. Он преследовал тебя и хотел убить лишь за то, что ты пожаловался на него в отеле. У тебя нет оснований чувствовать себя виноватым. Забудь обо всем. Продолжай жить, как жил до этого, а его просто выбрось из головы.

Гарри Добсон постарался так и сделать. Когда позвонила жена, он ни словом не обмолвился о происшедшем. А закончив дела, вернулся домой и зажил прежней жизнью.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Прошло десять лет. Всякий раз, когда лицо мертвеца из двести второго номера всплывало в памяти Гарри Добсона, он гнал видение прочь. Наконец, со временем все случившееся стало казаться ему лишь дурным сном. Ни угрызений совести, ни страха он не испытывал.

Однажды, ровно десять лет спустя, месяц в месяц, Гарри оказался в Нью-Йорке в той же гостинице. Как обычно, в ноябре он летел в служебную командировку в Калифорнию, и на этот раз решил остановиться именно в этой гостинице. Он хотел убедиться, что призрак убитого навсегда оставил его.

Выполняя задуманное, он спросил у портье свой старый номер — двести третий.

— Извините, сэр, но он занят. Могу предложить номер рядом, двести второй. Вас это устроит?

Ирония судьбы. Номер его жертвы. Да, согласился Гарри, его это устраивает.

В комнате он увидел двуспальную кровать, белую тумбочку со стеклянной полкой, круглый стол, кресло, латунный торшер в углу… Он помнил эту обстановку! Она была такой же, точно такой, как в соседнем двести третьем номере. Наверное, все комнаты на этаже меблированы одинаково. Только странно, что гостиничная обстановка ничуть не изменилась, хотя прошло целых десять лет.

Гарри достал из чемодана непочатую бутылку шотландского виски и налил себе полный стакан. Выпивка успокоила его, сняла напряжение. Было уже поздно, около полуночи, и, выпив подряд еще несколько порций виски, он почувствовал лишь желание заснуть и удивился про себя тому, как еще совсем недавно драматизировал ситуацию. Перспектива провести ночь в комнате, где когда-то спал зарезанный им человек, больше не волновала его.

Под утро Гарри начал бредить. Его мучил кошмар, будто он предстал перед судом за убийство. Он стоит у свидетельского барьера под градом прокурорских вопросов и, наконец, не выдерживает. «Я убил, — признается он. — Я убил. Я убил. — И снова: — Я убил…убил…убил…»

В конце концов Гарри проснулся весь в поту, ошеломленно вглядываясь в темноту. Фу, какая мерзость! И приснится же такое. Все из-за этой проклятой комнаты. Это она действует. Но сейчас все в порядке. Слава богу, все просто великолепно. Это был только сон.

Из соседнего номера донеслись голоса. Сквозь тонкую гостиничную стенку был слышен тревожный женский шепот:

— Ты должен что-нибудь сделать.

— Что сделать? — спросил мужской голос. Он был приглушенным, но доносился отчетливо. — Может, его мучит кошмар.

— Но ведь он постоянно твердит одно и то же. Я, правда, очень боюсь. Может быть, там, за стеной, убийца.

— И что ты предлагаешь?

— Позвони управляющему. Пусть они выяснят, в чем дело.

Гарри слышал, как заскрипели пружины, когда мужчина выбирался из постели, как он взял трубку и сказал: «Это Гарри Добсон из двести третьего. Какой-то чокнутый тип в соседнем номере все время ноет, будто убил кого-то…

Дальше Гарри не захотел слушать. Он бросился в ванную, и его стошнило. Он стоял на коленях перед унитазом до тех пор, пока не хлопнула Дверь соседнего номера. Его била крупная дрожь, когда он вернулся в комнату и позвонил вниз.

— Кто… кто остановился в двести третьем?

— Гм… мистер Добсон, сэр. Но он уже уезжает.

— Спасибо, — будничным голосом поблагодарил Гарри и положил трубку.

Он подошел к окну и распахнул его. Порывы холодного ветра с дождем обжигали лицо.

Из подъезда гостиницы вышел мужчина и подозвал такси. Но перед тем, как сесть в машину, он поднял голову и, прикрыв глаза ладонью от дождя, взглянул на Гарри. Такой же, как он, только моложе. На десять лет моложе. Проклятый убийца! Гарри в ярости смотрел на него.

А когда тот уехал, Гарри Добсон позвонил в аэропорт и подтвердил свой вылет. Потом вынул из чемодана нож, взвесил его на ладони и еще долго разглядывал, уже зная, что через несколько часов он будет им убит.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Перевод с английского С. Кутепова

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 11

Джордж Р. Р. Мартин Мистфаль приходит утром

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В то утро первого дня после посадки я пришел к завтраку довольно рано, однако Сандерс уже ждал на балконе, где были накрыты столы. Он стоял в одиночестве у самого края, вглядываясь в укрывший горы туман.

Я подошел и негромко поздоровался. Он не ответил на приветствие и, не оборачиваясь, произнес:

— Красиво, да?

Красиво было невероятно.

Всего в нескольких футах под балконом перекатывался туман, и его призрачные волны разбивались о замок Сандерса. Плотное белое одеяло протянулось от горизонта до горизонта, полностью скрывая от взгляда поверхность планеты. Лишь к северу виднелся пик Красного Призрака, проткнувший небо шипастый кинжал красного камня. И все. Остальные горы по-прежнему прятались под разлившимся туманом.

Но мы стояли выше уровня тумана. Сандерс построил свой отель на самой высокой скале этого горного кряжа. Мы словно плыли в беспокойном белом океане — одни, на летающем острове в окружении облаков.

«Облачный замок». Именно так Сандерс и назвал свой отель. Нетрудно догадаться почему.

— Здесь всегда такая красота? — спросил я Сандерса, вдоволь насмотревшись.

— Каждый мистфаль, — ответил он, поворачиваясь: толстяк с добродушным румяным лицом и мечтательной полуулыбкой на губах, какую не часто увидишь у людей его склада.

Он махнул рукой на восток, где поднимающееся над туманом солнце Призрачного Мира разливалось по утреннему небу алым с полосами оранжевого заревом.

— Солнце, — сказал он. — Когда оно встает, жар загоняет туман обратно в долины, отбирает у него горы, которые он захватил ночью. Туман садится, и пики один за другим появляются на свет. К полудню весь этот кряж будет виден на многие мили вокруг. Ничего подобного на Земле нет, да и нигде нет.

Он снова улыбнулся и подвел меня к одному из столиков, беспорядочно расставленных по балкону.

— А на закате все повторяется, только наоборот. Обязательно посмотрите сегодня мистрайэ.

Мы сели, и, когда кресла подали сигнал о присутствии людей, к столику подкатил сверкающий робот-официант.

— Это война, понимаете? — продолжал Сандерс, не обращая на робота внимания. — Вечная война между солнцем и туманом. И туману всегда достается все лучшее. Долины, равнины, побережья. У солнца — лишь горные пики, да и то только днем.

Он повернулся к роботу и заказал для нас кофе, чтобы было чем заняться до прибытия остальных. Разумеется, свежезаваренный, из только что помолотых зерен. Сандерс из принципа не держал у себя в отеле ни синтетических продуктов, ни суррогатов.

— Вы, похоже, любите эти места, — сказал я, пока мы ждали кофе.

— Отчего же их не любить? — засмеялся Сандерс. — В «Облачном замке» есть все. Хорошая пища, развлечения, азартные игры и прочие удовольствия родного мира. Но тут есть еще и эта планета. Таким образом, у меня все лучшее от двух миров.

— Пожалуй. Но большинство людей этого не понимают. Никто не прилетает на Призрачный Мир ради азартных игр или хорошей пищи.

Сандерс кивнул.

— Здесь иногда бывают охотники. Гоняются за скальными кошками и луговыми дьяволами. И время от времени кто-нибудь прилетает полазить по руинам.

— Может быть, — сказал я. — Но это все исключения из правила. В основном ваши гости прилетают сюда по одной-единственной причине.

— Верно, — согласился Сандерс, ухмыляясь. — Призраки.

— Призраки, — откликнулся я, словно эхо. — Здесь красиво, хорошая охота, рыбалка, отличные горы для скалолазов. Но совсем не это привлекает людей. Они летят сюда ради призраков.

Робот доставил кофе — две большие чашки, от которых поднимался ароматный пар, и кувшинчик густых сливок. Очень крепкий, очень горячий и очень хороший кофе. После нескольких недель той синтетической бурды, которой нас поили на космолете, я словно впервые проснулся.

Сандерс пил кофе маленькими глотками и изучающе поглядывал на меня над краем чашки. Затем медленно поставил ее на стол.

— И вы тоже прибыли сюда ради призраков?

Я пожал плечами.

— Разумеется. Моих читателей не особенно интересуют красоты природы, пусть даже такие редкостные. Дубовски и его люди прилетели, чтобы поймать призраков, а я должен буду написать об их работе.

Сандерс хотел было что-то сказать, но ему помешали. Совсем рядом прозвучал жесткий, сильный голос:

— Если тут вообще есть призраки.

Мы повернулись к входу. В дверях, щурясь от света, стоял доктор Чарлс Дубовски, руководитель научной экспедиции на планету Призрачный Мир. Каким-то образом ему удалось на этот раз избавиться от свиты ассистентов, которые обычно сопровождали его повсюду.

Дубовски постоял еще несколько секунд, затем подошел к нашему столику, отодвинул кресло и сел. Из своей ниши тут же выкатился робот.

Сандерс глядел на ученого с нескрываемой неприязнью.

— А почему вы думаете, что их здесь нет? — спросил он.

Дубовски пожал плечами и улыбнулся.

— Просто мне кажется, что доказательств их существования недостаточно. Однако пусть вас это не беспокоит. Я никогда не позволяю чувствам влиять на результаты работы. Как и другим, мне прежде всего нужна истина, и моя экспедиция проведет самое объективное расследование. Если ваши призраки существуют, я их найду.

— Или они сами вас найдут, — сказал Сандерс с мрачным выражением лица. — Что, может быть, окажется не очень приятным сюрпризом.

Дубовски рассмеялся.

— Право же, Сандерс, хоть вы и живете в замке, но зачем столько мелодраматизма?

— Вы напрасно смеетесь, доктор. Вам ведь известно, что они уже убивали людей.

— Доказательств этому нет, — сказал Дубовски. — Совсем нет. Так же как нет доказательств существования самих призраков. Но затем мы сюда и прилетели. Чтобы доказать. Или опровергнуть… Однако я здорово проголодался. — Он повернулся к роботу-официанту, который по-прежнему стоял рядом и нетерпеливо гудел.

Мы с Дубовски заказали бифштексы из скальной кошки и корзиночку горячего, только изготовленного печенья. Сандерс, отдавая должное земным продуктам, что доставил наш корабль предыдущей ночью, заказал на завтрак огромный кусок ветчины и яичницу из полдюжины яиц.

Мясо скальной кошки имеет какой-то особый привкус, которого у земного мяса нет уже многие века. Мне бифштекс очень понравился, но Дубовски оставил свою порцию почти нетронутой: он был слишком занят разговором.

— Не следует воспринимать призраков столь легкомысленно, — сказал Сандерс, когда робот отправился выполнять заказы. — Доказательства есть. Много доказательств. Двадцать две смерти с тех пор, как открыли эту планету. И более десятка показаний очевидцев.

— Верно, — согласился Дубовски. — Но я бы не назвал это настоящими доказательствами. Гибель людей? Да. Однако в большинстве случаев это просто исчезновения. Кто-то мог сорваться в пропасть, кого-то еще сожрали скальные кошки и так далее. В тумане почти невозможно найти тела. На Земле за один день людей пропадает даже больше, но никто не выдумывает ничего лишнего. Здесь же каждый раз, когда кто-то исчезает, сразу начинаются разговоры, что это, мол, опять виноваты призраки. Нет уж, извините. Для меня это не доказательства.

— Однако тела все же находили, доктор, — спокойно заметил Сандерс. — Разорванные в клочья. Ни роковые ошибки при восхождении, ни скальные кошки в данном случае ни при чем.

Тут я решил, что пришла и моя очередь сказать что-нибудь.

— Насколько я знаю, было найдено только четыре тела.

Готовясь к экспедиции, я довольно тщательно изучил все имеющиеся о призраках сведения.

Сандерс нахмурился.

— Допустим. Но эти-то четыре случая — на мой взгляд, вполне убедительное доказательство.

Робот расставил тарелки с завтраком, но, пока мы ели, Сандерс продолжал гнуть свое:

— Например, самый первый случай. Ему до сих пор нет убедительного объяснения. Экспедиция Грегора…

Я кивнул. Действительно, Грегор был капитаном космолета, что открыл Призрачный Мир почти семьдесят пять лет назад. Он проверил туман сенсорами и посадил корабль на прибрежной равнине. Затем отправил несколько групп осмотреть окрестности.

В каждую группу входило по два человека, все хорошо вооружены. Но одна из групп пришла лишь в половинном составе, и вернувшийся был на грани истерики. Они с напарником случайно разошлись в тумане, и вдруг он услышал душераздирающий крик, а когда наконец нашел своего товарища, тот был уже мертв. И над телом убитого стояло какое-то существо.

По словам этого участника экспедиции, убийца походил на человека футов восьми ростом, но выглядел как-то зыбко, призрачно. Когда землянин выстрелил, заряд бластера прошел сквозь него, не принеся странному существу никакого вреда, а затем оно задрожало и растаяло в тумане.

Грегор послал на поиски еще несколько групп, но они лишь вернули на корабль тело. Без специальной аппаратуры даже найти в тумане то самое место было нелегко. Не говоря уже об описанном существе.

Короче, этот случай так и не получил подтверждения. Но когда Грегор вернулся на Землю, сообщение о происшедшем вызвало сенсацию. На планету послали еще одну экспедицию для более тщательной проверки, но она не дала результатов. Однако один из участников экспедиции бесследно исчез.

Так родилась легенда о живущих в тумане призраках. С годами она лишь обрастала подробностями. Посещали Призрачный Мир и другие корабли, прилетали колонисты — совсем немного, причем значительная часть их спустя какое-то время покидала планету. Прилетел Пол Сандерс и воздвиг свой «Облачный замок», чтобы публика, желающая увидеть планету призраков, могла жить в безопасности и комфорте.

Случались и другие смерти, и новые исчезновения, и многие уверяли, что им удалось заметить бродящих в тумане призраков. А затем кто-то обнаружил руины: всего лишь нагромождение каменных блоков, но когда-то давным-давно это были строения. Дома призраков, говорили люди.

Мне казалось, что доказательства все-таки есть. От некоторых из них просто нельзя было отмахнуться. Но Дубовски только качал головой.

— История с Грегором ничего не доказывает, — сказал он. — Вы не хуже меня знаете, что тщательным исследованием планеты никто не занимался. Почти без внимания остались равнинные области, где и садился корабль Грегора. Возможно, участника его экспедиции убил какой-нибудь зверь. Редкий зверь, обитающий в тех местах.

— А как же быть со свидетельством напарника? — спросил Сандерс.

— Истерика в чистом виде.

— А другие очевидцы? Их было немало, и далеко не все они впадали в истерику.

— Это ничего не доказывает, — сказал Дубовски, качая головой. — На Земле до сих пор полно людей, которые уверяют, что видели привидения или летающие тарелки. А здесь, с этими проклятыми туманами, ошибиться или представить себе то, чего нет, еще проще.

Он ткнул в сторону Сандерса ножом, которым только что намазывал на печенье масло, и продолжил.

— Все дело в тумане. Без туманов миф о призраках давно бы уже развеялся. Просто до настоящего времени ни у кого не находилось ни оборудования, ни денег, чтобы провести действительно тщательное исследование этого феномена. Но у нас есть и то, и другое. Мы непременно разберемся и выясним истину раз и навсегда.

Сандерс скорчил недовольную мину.

— Если останетесь до тех пор живы. Может быть, призракам не понравится, что их исследуют.

— Я вас не понимаю, Сандерс, — сказал Дубовски. — Если вы так боитесь и так уверены, что они существуют, то как вам удалось прожить здесь столько лет?

— В конструкцию «Облачного замка» заложено множество систем безопасности, — ответил Сандерс. — В брошюрах, которые мы рассылаем для рекламы, все это описано. Так что здесь никому ничего не угрожает. И самое главное, призраки никогда не выходят из тумана, а мы почти весь день на солнце. Но внизу, в долинах — там совсем другое дело.

— Чушь! Суеверия! Я подозреваю, что все эти ваши призраки не что иное, как перенесенные с Земли привидения. Чьи-то беспочвенные фантазии. Но сейчас я гадать не буду, подожду результатов. Вот тогда посмотрим. Если призраки существуют, им не удастся от нас спрятаться.

Сандерс взглянул на меня.

— А вы как думаете? Так же, как он?

— Я — журналист, — ответил я осторожно, — и прилетел сюда, чтобы рассказать об экспедиции. Многие слышали о здешних призраках, и наших читателей эта тема интересует. Скажем так, у меня нет своего мнения. Во всяком случае такого, которым я был бы готов поделиться с другими.

Несколько расстроившись, Сандерс замолчал и с удвоенной энергией накинулся на ветчину с яйцами. Теперь говорил один Дубовски — разумеется, о деталях запланированной работы. До самого окончания завтрака мы только и слышали, что про ловушки для призраков, планы поисков, поисковые автоматические зонды и сенсоры. Я внимательно слушал, запоминая подробности для первой статьи.

Сандерс тоже внимательно слушал. Но по выражению его лица можно было заключить, что все это ему не нравится.

В тот день ничего особенного не случилось. Дубовски почти до самого вечера следил за разгрузкой оборудования на посадочной площадке, построенной чуть ниже замка. Я написал небольшую статью о планах экспедиции и передал ее на Землю. Сандерс занимался другими своими гостями и выполнял всяческие обязанности, из которых, видимо, и состоит день управляющего отелем.

На закате я снова вышел на балкон посмотреть мистрайз.

Да, как сказал Сандерс, это действительно была война. При мистфале, я видел, как солнце победило в первой из двух ежедневных битв. Теперь же сражение возобновилось. Когда температура воздуха упала, туман снова пополз вверх. Вьющиеся белые языки тумана молча поднимались из долин и обволакивали острые горные пики, словно призрачные пальцы. Эти пальцы становились все толще, все сильнее и вскоре подтягивали за собой основные силы тумана.

Один за другим голые, изъеденные ветром пики скрывались в белизне до следующего утра. Красный Призрак, гигант к северу от отеля, исчез в колышащемся белом океане последним, а затем туман выплеснулся на балкон и накрыл «Облачный замок».

Я пошел внутрь. Сандерс ждал у дверей — видимо, он за мной наблюдал.

— Вы были правы, — сказал я. — Это и в самом деле красиво.

Он кивнул.

— Знаете, я думаю, Дубовски так и не удосужился взглянуть.

— Наверно, занят.

— Слишком занят, — вздохнул Сандерс. — Идемте. Хочу вас угостить.

В баре отеля было тихо и почти темно — такая обстановка располагает к хорошему разговору и серьезным напиткам. Чем больше я знакомился с замком, тем больше мне нравился Сандерс. Наши вкусы здорово совпадали.

Мы выбрали столик в самом темном и уединенном углу комнаты и сделали заказы — спиртное было на выбор с целой дюжины планет. Как-то сам собой завязался разговор.

— Похоже, вы не очень рады, что прилетел Дубовски, — сказал я, когда перед нами поставили бокалы. — Почему бы это? Ведь почти весь отель теперь заполнен.

Сандерс оторвал взгляд от своего бокала и улыбнулся.

— Верно. Сейчас не сезон. Но мне не нравятся его планы.

— И вы пытаетесь его напугать?

Улыбка Сандерса исчезла.

— Неужели это было настолько заметно?

Я кивнул.

— В общем-то я не думал, что у меня получится, — сказал он, вздыхая, потом задумчиво пригубил из бокала. — Но я должен был сделать хоть что-то.

— Почему?

— Потому. Потому что он разрушит этот мир, если ему позволить. Если он и ему подобные доведут свое дело до конца, во Вселенной не останется тайны.

— Но он лишь пытается отгадать загадки этой планеты. Существуют ли призраки? Руины… Кто строил эти здания? Разве вам самому никогда не хотелось это узнать, Сандерс?

Он осушил свой бокал, оглянулся и, поймав взгляд официанта, заказал еще. Здесь уже не было никаких роботов — только люди. Сандерс умел создавать обстановку.

— Разумеется, хотелось, — ответил он, когда официант принес новый бокал. — Это всем интересно. Поэтому-то люди и прилетают на Призрачный Мир и попадают сюда, в «Облачный замок». Каждый, кто оказывается на этой планете, в глубине души надеется, что ему повезет, что он увидит призраков и сам отгадает все загадки. Пока это никому не удавалось. Человек цепляет на пояс бластер и бродит по туманным лесам дни, а то и недели напролет, но ничего не находит. Ну и что? Он всегда может вернуться и начать снова. Ведь мечта, романтика, тайна — все остается по-прежнему. И потом, как знать, может быть, в один из таких походов ему посчастливится, и он увидит мельком призрака. Или что-то такое, что он сочтет за призрака. Неважно. Он улетит домой счастливым, потому что приобщился к легенде. Он прикоснулся к маленькой доле мироздания, с которой люди, подобные Дубовски, еще не сорвали покров очарования и тайны.

Он надолго замолчал, глядя в свой бокал, потом наконец продолжил:

— Дубовски! Черт бы его побрал! У меня просто кипит все внутри, когда я о нем думаю. Прилетел охотиться на призраков! И тебе корабль, набитый аппаратурой, и целая свита лакеев, и миллионный бюджет на исследования! Ведь он своего добьется — вот что меня пугает. Или докажет, что призраков не существует, или найдет их, и они окажутся какими-нибудь животными, примитивными гуманоидами или…

Он одним махом допил содержимое бокала.

— После этого все рухнет. Рухнет. Понимаете? При помощи своих электронных ящиков он ответит на все вопросы, и остальным уже ничего не останется. Это просто несправедливо.

Я сидел и молча потягивал свой коктейль. Сандерс заказал еще. У меня невольно зародилось черное подозрение, и в конце концов я не выдержал.

— Если Дубовски ответит на все вопросы, тогда никто больше сюда не полетит. Вы останетесь не у дел, прогорите. Может быть, именно в этом причина вашего беспокойства?

Сандерс впился в меня яростным взглядом, и на мгновение мне показалось, что он вот-вот меня ударит.

— Я думал, вы другой. Вы видели мистфаль, вы поняли. Во всяком случае, мне так показалось. Но, видимо, я ошибся.

Он мотнул головой в сторону выхода и добавил:

— Убирайтесь.

Я встал.

— Ладно. Извините, Сандерс. Но задавать неприятные вопросы вроде этого — моя работа.

Сандерс никак не отреагировал, и я направился к выходу. Остановившись в дверях, я обернулся и взглянул на хозяина «Облачного замка». Он снова сидел, уставившись в своиу бокал, и громко разговаривал сам с собой.

— Ответы! — В его устах это прозвучало как ругательство. — Ответы! Вечно им нужны ответы… Они просто не понимают, что сами вопросы куда изящнее… Боже, почему они никак не оставят их в покое?

Я вышел, и он остался один. Наедине со своим бокалом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

И для участников экспедиции, и для меня самого следующие несколько недель были заполнены до предела. Дубовски, надо отдать ему должное, подошел к проблеме очень серьезно. Атаку на Призрачный Мир он спланировал предельно тщательно.

Прежде всего, картографирование. Из-за туманов существовавшие до сих пор карты Призрачного Мира, мягко говоря, высокой точностью не отличались. Дубовски выслал на разведку целую флотилию небольших автоматических зондов — они скользили над белым океаном и с помощью мощного сенсорного оборудования выведывали скрытые туманом секреты. Собранная вместе, информация с зондов дала детальную топографическую карту региона.

Затем Дубовски и его помощники старательно нанесли на карту имеющиеся сведения о встречах с призраками. Разумеется, значительная часть этих данных была проанализирована задолго до отлета с Земли. Однако собранная в библиотеке «Облачного замка» информация тоже нашла свое применение. Как участники экспедиции и ожидали, чаще всего появление призраков отмечалось в долинах, прилегающих к отелю, единственному постоянному поселению людей на планете.

Когда эта работа была закончена, Дубовски расставил свои ловушки в местах, где призраки появлялись наиболее часто. Еще несколько штук его люди установили в отдаленных районах, включая и прибрежную равнину, где впервые сел корабль Грегора.

На самом деле, конечно, это были никакие не ловушки: невысокие колонны в твердосплавной оболочке, набитые всевозможной сенсорной и записывающей аппаратурой. Тумана для них словно не существовало, и, если бы какой-нибудь невезучий призрак оказался в радиусе действия такой ловушки, его появление было бы непременно замечено.

Одновременно с этим все автоматические зонды вернули на базу, перепрограммировали и отправили каждый по своему маршруту. Теперь, когда топография местности стала известна до мельчайших подробностей, появилась возможность высылать зонды в полеты на небольшой высоте сквозь туман, не опасаясь, что они наткнутся на скрытое препятствие. Сенсорная аппаратура зондов была, конечно, проще, чем в ловушках, но зато зонды имели гораздо больший радиус действия и за день могли обследовать по нескольку тысяч квадратных миль.

И наконец, когда все ловушки уже стояли на местах, когда все зонды вылетели по заданным маршрутам, Дубовски и его люди отправились в туманные долины сами. Каждый нес тяжелый рюкзак с сенсорным оборудованием: такие группы обладали большей мобильностью по сравнению с ловушками, а приборы у них были даже лучшей тех, что имелись на зондах. День за днем они старательно прочесывали все новые и новые участки.

Я несколько раз ходил в эти пешие походы — тоже с грузом аппаратуры. И хотя мы ничего не нашли, материал получился чрезвычайно интересный. Кроме того, за время походов я буквально влюбился в туманные леса.

В рекламных буклетах для туристов их часто описывают как «жуткие туманные леса таинственного Призрачного Мира», но ничего жуткого в них нет, ей-богу. Есть странная, удивительная красота — для тех, кто в состоянии ее оценить.

Тонкие и очень высокие деревья с белой корой и бледно-серыми листьями. Но не подумайте, что там совсем нет цвета. В этих лесах очень распространены паразитические растения, что-то вроде висячих мхов, которые спускаются с верхних ветвей каскадами зеленого и алого цветов. А еще камни, лианы и низкорослые кусты, буквально увешанные фиолетовыми плодами самых причудливых форм.

Но солнца, конечно, нет. Туман прячет все. Языки тумана вьются и скользят вокруг, путаются под ногами, ласкают вас невидимыми руками.

Время от времени он словно играет с вами. По большей части вы идете в плотной пелене и видите окружающее лишь в пределах нескольких футов — даже сапоги тают порой в стелющейся у земли белизне. Бывает, туман вдруг сгущается, будто набрасываясь на вас со всех сторон сразу, и вы не видите вообще ничего. Со мной это случалось неоднократно, и я каждый раз обязательно врезался на полном ходу в дерево.

А иногда туман без всякой видимой причины откатывается назад и оставляет вас одного в прозрачном пузыре внутри облака. Вот в такие мгновения лес виден во всей его удивительной красе. Краткие, захватывающие мгновения сказки. Случается такое редко и очень ненадолго, но в памяти остается навсегда.

Да, остается.

В те первые недели у меня было не так много времени для прогулок — я ходил с группами по намеченным маршрутам лишь для того, чтобы ощутить на себе, каково это. В основном я писал. Подготовил серию очерков по истории планеты, немного приукрасив ее рассказами о наиболее известных встречах с призраками. Затем серия очерков об участниках экспедиции из числа тех, кто достоин особого внимания. Очерк о Сандерсе и проблемах, с которыми ему пришлось столкнуться, когда он строил свой «Облачный замок». Научные очерки о плохо пока изученной экологии планеты. Художественные серии о лесах и горах. Очерки-догадки о руинах. Очерки об охоте на скальных кошек, о перспективах местного альпинизма, об огромных и опасных болотных ящерицах, что водились на островах неподалеку…

И разумеется, я написал о Дубовски и его поисках. Много написал. Однако в конце концов поиски приобрели рутинный характер, и я почти исчерпал запас тем, которые мог предложить Призрачный Мир. Работы стало меньше, и у меня появилось свободное время.

Вот тогда только я и начал наслаждаться Призрачным Миром по-настоящему. Пристрастившись к ежедневным прогулкам по лесам, я с каждым днем заходил все дальше и дальше. Побывал среди руин и даже слетал за полконтинента, чтобы самому поглядеть на болотных ящериц, которых до того видел лишь на голограммах. Подружился с группой охотников, чей маршрут пролегал неподалеку от отеля, и умудрился подстрелить скальную кошку. Затем, уже с другими охотниками, побывал на западном побережье, где меня самого чуть не прикончил луговой дьявол.

И мы снова начали разговаривать с Сандерсом.

Все это время он практически игнорировал меня, Дубовски и всех остальных, кто был связан с поисками призраков. Если и разговаривал с кем-то, то ворчливым, недовольным тоном, здоровался коротко, очень сдержанно, и по большей части проводил время с другими гостями замка.

После нашего разговора в баре в тот вечер, когда он высказал свое отношение к Дубовски, я, признаться, поначалу беспокоился, что он наделает каких-нибудь глупостей. Мне легко представлялось, как он убивает кого-то в тумане, чтобы потом свалить убийство на призраков. Или, может быть, просто уничтожает ловушки. Я не сомневался, что он придумает что-нибудь, чтобы испугать Дубовски или как-то еще помешать экспедиции.

Видимо, я насмотрелся дрянных передач по головидению. Сандерс ничего такого не делал. Он лишь дулся, стрелял в нас сердитыми взглядами, встречая в коридорах отеля, и затруднял жизнь по мелочам, отказывая в советах и вообще в какой бы то ни было помощи.

Однако спустя некоторое время он все же потеплел. Правда, не к Дубовски и его людям, а только ко мне.

Скорее всего, из-за моих прогулок по лесам. Дубовски забредал туда, лишь когда этого требовала работа. Да и то с большим нежеланием и очень ненадолго. Остальные участники экспедиции следовали его примеру. Я оказался вроде как белой вороной. Впрочем, я с самого начала был из другой стаи.

И Сандерс это, конечно, заметил — из происходящего в замке вообще мало что ускользало от его внимания — и снова стал со мной разговаривать. Поначалу вежливо, на нейтральные темы, но в конце концов он даже пригласил меня в бар.

Экспедиция работала уже около двух месяцев. На Призрачном Мире наступала зима, воздух вокруг «Облачного замка» стал колким и холодным. Мы с Дубовски сидели на балконе, неторопливо потягивали кофе после очередного прекрасного ужина. Сандерс и какие-то туристы расположились за столиком неподалеку.

Я уже не помню, о чем мы тогда говорили с Дубовски, но он вдруг перебил меня, передернув плечами, и заявил недовольным тоном:

— Здесь становится холодно. Почему бы нам не перейти внутрь?

Ему, я думаю, и раньше не нравилось сидеть на балконе.

— Ну, не так уж и холодно, — возразил я. — И кроме того, скоро закат, чуть ли не самое красивое время.

Дубовски снова передернул плечами и встал.

— Как хотите. Но я пойду внутрь. Мне совсем не хочется простудиться из-за того, что вы решили посмотреть еще один мистфаль.

Он двинулся к дверям, но не сделал и трех шагов, когда Сандерс вскочил на ноги, взвыв, словно раненая скальная кошка.

— Мистфаль! Нет, вы только подумайте! Мистфаль! — закричал он и выпалил в адрес Дубовски длинную очередь бессвязных ругательств.

Я еще ни разу не видел, чтобы Сандерс так злился, даже когда он выгнал меня самого из бара в тот первый вечер. Лицо его налилось краской, и он буквально дрожал от ярости, сжимая и разжимая кулаки. Я торопливо поднялся и встал между ними. Растерянный и немного напуганный, Дубовски повернулся ко мне.

— В чем… — начал было он.

— Идите к себе, — перебил его я. — В свою комнату. Или на веранду. Куда угодно. Только уходите отсюда, пока он вас не убил.

— Но… но в чем дело? Что случилось? Я не понимаю.

— Мистфаль бывает по утрам, — объяснил я. — Вечером, на закате, это называется мистрайз. А теперь идите!

— И это все? Из-за чего он так…

— ИДИТЕ!

Дубовски покачал головой, будто хотел дать понять, что все равно не понимает происходящего, но ушел.

Я повернулся к Сандерсу.

— Успокойтесь. Остыньте.

Он перестал дрожать, но его взгляд по-прежнему жег спину Дубовски бластерными импульсами.

— Мистфаль… — пробормотал Сандерс. — Этот ублюдок здесь уже два месяца и до сих пор не понял, чем мистфаль отличается от мистрайза.

— Он просто не удосужился посмотреть ни то, ни другое, — сказал я. — Его подобные вещи не интересуют. Впрочем, ему же хуже. Не стоит из-за этого волноваться.

Сандерс уставился на меня хмурым взглядом, затем кивнул.

— Да. Может, вы и правы. — Он Вздохнул. — Но мистфаль! Черт бы его побрал! — Короткая пауза. — Мне нужно выпить. Присоединитесь?

Я ответил коротким кивком.

Мы устроились в том же темном углу бара, что и в первый вечер — видимо, это был любимый столик Сандерса. Прежде чем я справился с одним коктейлем, Сандерс одолел три. Три больших бокала. В «Облачном замке» все было большое.

На этот раз мы ни о чем не спорили, просто говорили о мистфале, о лесах и руинах. Вспомнили и призраков: Сандерс с большой любовью пересказывал мне истории о знаменитых встречах. Я, конечно, все их уже знал, но Сандерс рассказывал гораздо интересней.

По ходу разговора я упомянул, что родился в Брэдбери, когда мои родители проводили свой отпуск на Марсе. Глаза у Сандерса загорелись, и еще около часа он травил анекдоты про землян. Их я тоже уже все слышал, но к тому времени мы здорово набрались и анекдоты казались очень смешными.

После этого я стал проводить с Сандерсом больше времени, чем с кем-либо еще из живущих в отеле. Мне казалось, что я уже знаю Призрачный Мир достаточно хорошо. Оказалось, что я заблуждаюсь, и Сандерс легко это доказал. Он показал мне несколько укрытых от посторонних глаз лесных уголков, и я до сих пор не могу их забыть. Затем взял меня с собой на болота, где растут совсем другие деревья — они жутко раскачиваются при полном безветрии. Мы летали с ним далеко на север, где я увидел еще один горный кряж с очень высокими заледеневшими горными пиками, и на юг, где в одном месте туман непрерывно льется с обрыва, словно призрачная имитация водопада.

Я, конечно, продолжал писать статьи о Дубовски и его поисках. Однако новостей было мало, и почти все время я проводил с Сандерсом. То, что материалов стало меньше, не очень меня беспокоило: моя серия очерков о Призрачном Мире была встречена очень хорошо как на Земле, так и на большинстве планет. И я не сомневался, что все в порядке.

Оказалось, это не так.

Когда я пробыл на Призрачном Мире чуть больше трех месяцев, руководство моего синдиката прислало мне новое задание. На планете Нью-Рефьюдж, что расположена за несколько звездных систем от Призрачного Мира, разразилась гражданская война, и мои боссы хотели, чтобы я занялся этой темой. Все равно, напомнили они, экспедиции Дубовски работать еще больше года.

Призрачный Мир, конечно, очаровал меня, но я был рад перемене обстановки. Кроме того, события на Нью-Рефьюдж сулили больше новостей.

Я попрощался с Сандерсом, Дубовски и «Облачным замком», прогулялся в последний раз по туманному лесу и заказал место на ближайшем пролетающем мимо корабле. Гражданская война на Нью-Рефьюдж затухла, едва начавшись. Я провел на планете меньше месяца и все это время помирал от тоски. Планета была колонизирована религиозными фанатиками, но у них произошел раскол, и обе стороны принялись обвинять друг друга в ереси. Тоска зеленая! А в самой планете было столько же очарования, сколько в марсианских трущобах.

Я улетел оттуда при первой же возможности и, прыгая с планеты на планету, от одной истории к другой, спустя шесть месяцев оказался на Земле. Приближались выборы, и мне поручили политическую проблематику, что меня вполне устраивало: кампания проходила бурно, и достойных пристального внимания новостей было огромное количество.

Однако все это время я не забывал следить за редкими сообщениями, поступавшими с Призрачного Мира. В конце концов, как я и ожидал, Дубовски объявил о пресс-конференции. Как самый крупный специалист по призракам, я, конечно, добился назначения и вылетел на Призрачный Мир самым быстрым кораблем, который только мог найти.

Прибыл я за неделю до пресс-конференции, раньше всех остальных. Еще до отлета я успел послать Сандерсу сообщение, и он встретил меня прямо в космопорте. Мы уединились на балконе, куда робот-официант принес наши бокалы.

— Ну как? — спросил я, когда мы обменялись любезностями. — Вы уже знаете, что собирается объявить Дубовски?

— Догадываюсь, — ответил Сандерс с мрачным видом. — Он еще месяц назад вернул на базу все свои ловушки и зонды с аппаратурой и с тех пор перепроверял на компьютерах их данные. После того, как вы улетели, у нас тут было двое очевидцев, которые утверждали, что повстречались с призраками. В обоих случаях Дубовски оказывался на месте буквально через несколько часов и ползал там, чуть не с микроскопом, но безрезультатно. Я думаю, именно об этом он и собирается объявить. Призраков, мол, не существует.

Я кивнул.

— Но, может быть, не все так плохо. Грегор тоже ничего не нашел.

— Это разные вещи, — сказал Сандерс. — Грегор не искал так тщательно. Люди поверят Дубовски, что бы он ни сообщил.

У меня такой уверенности не было, и я как раз хотел об этом сказать, когда появился сам Дубовски. Должно быть, кто-то передал ему, что я уже прилетел. Он быстрым шагом, улыбаясь, вышел на балкон, высмотрел меня, подошел к столику и сел.

Сандерс кольнул его горящим взглядом и снова уставился в свой бокал. Не обращая на хозяина «Облачного замка» внимания, Дубовски заговорил со мной. Похоже было, что он очень собой доволен. Расспрашивал, чем я занимался все это время, я отвечал, и он то и дело говорил: «Да. Хорошо. Замечательно».

Наконец я решил спросить его о результатах поисков.

— Пока ничего не могу сообщить, — ответил он. — Результаты будут объявлены на пресс-конференции.

— Да полно вам, — сказал я. — Ведь я писал о вашей экспедиции, еще когда все остальные ее попросту игнорировали. Надо полагать, я заслужил фору. Каковы результаты?

— М-м-м… ладно, — после некоторых колебаний ответил он. — Но только не передавайте ничего прямо сейчас. Вы сможете сделать это за несколько часов до пресс-конференции и все равно опередите своих коллег.

Я согласился.

— И каковы же результаты?

— Призраки. С ними все ясно. Их просто нет. У меня достаточно данных, чтобы доказать это, не оставив даже тени сомнения, — сказал Дубовски и заулыбался.

— Только лишь тем, что вы ничего не нашли? — спросил я. — Может быть, они избегали вас. Если призраки разумны, у них, возможно, хватило ума спрятаться. Или их просто невозможно обнаружить с помощью вашей аппаратуры.

— Право же, — сказал Дубовски, — вы и сами в это не верите. Мы установили в ловушках все существующие виды сенсорных приборов. И если бы призраки здесь были, хотя бы один прибор их зарегистрировал. Но их просто нет. Мы установили ловушки и в тех двух новых местах, где, по словам Сандерса, якобы видели призраков. Ноль. Никаких результатов. Без всяких сомнений доказано, что этим очевидцам призраки лишь померещились. Именно померещились.

— Но ведь люди тут и погибали, и бесследно исчезали, — настаивал я. — Как насчет экспедиции Грегора и других классических случаев?

Улыбка Дубовски стала еще шире.

— Я, конечно, не могу опровергнуть все подобные предположения, но наши зонды и поисковые группы нашли четыре скелета. — Он принялся загибать пальцы. — Двое погибли при обвалах, у третьего на костях обнаружены следы когтей скальной кошки.

— А четвертый?

— Убийство, — ответил Дубовски. — Тело было захоронено в неглубокой могиле, это явно дело рук человека. Могилу размыло, когда ручей неподалеку вышел из берегов. Погибший числился среди исчезнувших. Я не сомневаюсь, что и все остальные тела можно найти, если искать достаточно долго, но окажется, что ничего сверхъестественного в смерти этих людей нет.

Сандерс оторвал взгляд от бокала.

— Грегор, — упрямо напомнил он. — Грегор и другие классические случаи.

Улыбка Дубовски превратилась в презрительную ухмылку.

— А, да. Мы обследовали тот район довольно тщательно и — как я и предполагал — обнаружили неподалеку поселение обезьяноподобных существ. Здоровые твари. Похожи на огромных бабуинов с грязным белым мехом. Не очень, впрочем, успешная ветвь эволюции. Мы нашли лишь одну стаю, но и они постепенно вымирают. Совершенно очевидно, что человек Грегора видел именно их. И преувеличил увиденное сверх всякой меры.

Наступило тяжелое молчание, и нарушил его Сандерс. Тихим, убитым голосом он произнес:

— Один только вопрос. Ради чего все это?

Улыбка на губах Дубовски растаяла.

— Вы так ничего и не поняли, Сандерс? Ради истины. Ради того, чтобы освободить планету от невежества и суеверия.

— Освободить Призрачный Мир? — переспросил Сандерс. — А разве он был порабощен?

— Безусловно, — ответил Дубовски. — Порабощен дурацкими мифами. Страхом. Но теперь эта планета свободна и открыта для людей. В конце концов мы откроем и тайну руин тоже — теперь нам не будут мешать невнятные легенды, заслоняющие факты. Мы откроем Призрачный Мир для колонизации. Люди уже не будут бояться прилетать сюда, жить здесь и работать. Мы победили страх.

— Колония? Здесь? — Сандерс даже удивился. — Вы собираетесь разгонять туман вентиляторами или как? Сюда уже прилетали колонисты. С тем же и улетели. Почва не та. Да и горы кругом — не очень-то развернешься тут с фермами. По крайней мере, на серьезной коммерческой основе. Фермерствовать на Призрачном Мире просто невыгодно, тем более что сотням других колоний позарез нужны рабочие руки. Ну, зачем вам еще одна планета? Зачем превращать Призрачный Мир в еще одну копию Земли?

Сандерс печально покачал головой, осушил свой бокал и продолжил:

— Это вы ничего не поняли, доктор Дубовски. Не надо обманывать себя. Вы не освободили Призрачный Мир. Вы его уничтожили. Украли призраков и оставили пустую планету.

Дубовски встрепенулся.

— Я думаю, вы не правы. Люди найдут, как выгодно эксплуатировать эту планету. Но даже если бы не прав был я, это не имеет значения. Знания — вот что нужно человеку. Люди вроде вас пытались затормозить прогресс с незапамятных времен. Им это не удавалось, так же, как не удалось вам. Человеку необходимы знанияю.

— Может быть, — сказал Сандерс. — Но разве человеку нужны только знания? Сомневаюсь. Я думаю, человеку нужны и тайны, и поэзия, и романтика. Ему нужны неразгаданные загадки — чтобы размышлять и удивляться.

Дубовски резко встал, нахмурился.

— Этот разговор лишен смысла. Так же, как и ваша философия, Сандерс. В моей вселенной нет места неразгаданным загадкам.

— Тогда вы живете в очень скучной вселенной, доктор.

— А вы, Сандерс, погрязли в собственном невежестве. Если вам так хочется, найдите себе другое суеверие. Но не пытайтесь убедить меня в чем-то сказками и легендами. У меня нет времени гоняться за призраками. — Он взглянул на меня. — Увидимся на пресс-конференции.

Дубовски повернулся и быстрым шагом ушел с балкона. Сандерс молча смотрел ему в спину, затем повернулся в кресле к горам и сказал:

— Туман поднимается.

Как выяснилось позже, Сандерс был не прав насчет колонии. Колония на Призрачном Мире появилась, хотя и не бог весть какая: виноградники, перерабатывающие заводы, мастерские — от силы на несколько тысяч человек, причем это хозяйство принадлежало всего двум большим компаниям.

Коммерческое земледелие, действительно, не могло принести тут выгоды. Исключением оказался лишь местный виноград — круглые серые плоды размером с лимон. Поэтому Призрачный Мир экспортирует один-единственный продукт — дымчатое белое вино с мягким устойчивым привкусом.

Разумеется, его называют миствайн, и за последние годы я как-то к нему пристрастился. Вкус напоминает мне о мистфалях и навевает мечтательное настроение. Но может быть, дело не в вине, а во мне самом. Особой популярностью оно не пользуется.

Однако какую-то минимальную прибыль это вино приносит. Поэтому на Призрачном Мире до сих пор регулярно останавливаются космолеты. Во всяком случае, грузовые.

А вот туристов на Призрачном Мире теперь практически не бывает. Здесь Сандерс оказался прав. Удивительные пейзажи можно найти поближе к дому, да оно и дешевле. Люди прилетали сюда из-за призраков.

Самого Сандерса тоже уже нет. Он был слишком упрям и непрактичен, чтобы заняться виноделием, когда оно только зарождалось. Сандерс предпочел держаться до последнего, укрывшись в своем «Облачном замке». Я до сих пор не знаю, что с ним стало, когда отель в конце концов прогорел.

Замок по-прежнему стоит на месте. Я видел его несколько лет назад, когда останавливался на Призрачном Мире по пути на Нью-Рефьюдж, куда снова забросила меня журналистская судьба. Однако он уже рушится. Поддерживать замок в приличном виде слишком дорого. Еще несколько лет, и его невозможно будет отличить от тех, старых руин.

А в остальном планета не сильно изменилась. Туман по-прежнему поднимается на закате и садится по утрам. И голый пик Красного Призрака по-прежнему красив в лучах утреннего солнца. Леса все еще стоят, и в них все так же бродят скальные кошки.

Только призраков уже нет.

Только призраков.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀



⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Перевод А. Корженевского

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

№ 12 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Эдуард Геворкян До зимы еще полгода

Памяти Л. Курантиляна

⠀⠀ ⠀⠀

Майские праздники я любил еще потому, что их — много.

И затеял я между торжествами капитальную уборку квартиры. Вымыл окна. Разгреб свалку на антресолях. В прихожей выросла мусорная гора из старых газет и журналов.

Всю эту трухлявую периодику хранила мать. Мои попытки избавиться от бумажного хлама она решительно пресекала. И каждый раз долго, обстоятельно рассказывала, как во время войны из газет варила папье-маше, а из него делала портсигары, раскрашивала и продавала на черном рынке. Тем и кормились. У меня на языке вертелись шуточки насчет папье-маше, но, глянув в ее строгие глаза, шутки я проглатывал.

На праздники мать уехала к сестре в деревню, погостить. Я же собрался с духом и решил ликвидировать старье.

Конец шестидесятых — вот когда это было. Книги за макулатуру — только в страшном сне. Слухи о книжном буме шли мутными волнами, но доверия не вызывали — опять в столице чудят! Так что с книгами у меня была одна проблема — куда ставить?

Книжных полок катастрофически не хватало, приходилось изворачиваться, расставлять их так и этак, впихивать тома в межполочье. Во время одной из перестановок я придумал историю о книжнике и его библиотеке. Он собирал, собирал и насобирал огромную библиотеку. Стал составлять каталог. И обнаружил сущую чертовщину: некоторые книги имелись в трех-четырех экземплярах, хотя он готов был поклясться, что не покупал ни одной — барахло! Другие, о которых помнил и ждал свободного времени, может, пенсии, чтобы припасть к ним и обчитаться вдосталь, — пропали начисто! Потом еще хуже — пошли книги на непонятных языках, какие-то альбомы с чудовищной мазней, ящики с дневниками саратовских гимназисток. В итоге библиофил слегка повреждается в уме, обливает книги керосином и… Дурдом! Рассказывает о себе тихому психу. В ответ тихий, берет его за кадык и душит, приговаривая, что именно его библиофил и спалил, потому что он и есть дневник саратовской гимназистки.

Вот такая история. Ребятам в кафе понравилось.

Старую бумагу я вынес во двор и сложил у общественного мангала — для шашлыка не годится, но на растопку — вполне.

На лестнице одна из стопок развалилась. Газеты, журналы, старые афиши расползлись по деревянным ступенькам.

Из бумаг вывалился небольшой толстый пакет, завернутый в афишу и перевязанный бечевкой. Взвесив его в руке, я оглянулся на соседскую дверь. Мать вполне могла сунуть в хлам облигации и забыть. Один мой знакомый потихоньку скупает за четверть цены старые облигации, надеясь дожить до выплаты и сорвать куш.

И доживет. Чемоданы, набитые облигациями, благополучно обменяет на денежные знаки. Никакой морали из этой истории не извлечь, потому что она не выдумана. Он будет жить долго и весело, оставит детям дом, машину и немало тысяч на сберкнижке. С детьми, правда, выйдет плохо, но это другое…

В пакете облигаций не оказалось. Старый перекидной календарь, глубоко довоенный. Пожелтевшие листки. Под черными датами выцветшими фиолетовыми чернилами колонки мелких чисел. Мать пишет размашисто, это не ее рука.

Я хотел высыпать листки в общую кучу, но вдруг вспомнил: мне пять или шесть лет, бабушка сидит у подоконника, смотрит на большой термометр за окном и пишет что-то в календаре. Термометр исчез во время войны. На отца пришла похоронка. Потом исчезла бабушка. Мать об этом рассказывала скупо. Наверно, бабушка с горя немного повредилась, стала говорить лишнее и пропала. Ушла искать могилу сына. Все, что от нее осталось: колонки чисел — ежедневная температура за несколько лет.

Мать с ней не ладила. Немногий оставшийся скарб она раздарила родственникам. Был у бабушки сундук, окованный черным металлом с множеством гвоздей-заклепок. Когда выносили, я вцепился в него с ревом, как клещ. Еще бы — это не просто сундук, а танк-самолет-корабль, смотря куда пристроить кочергу и обрезок трубы. Сундук часто фигурировал в страшных историях, которые я рассказывал ребятам с нашего двора. В сундуке лежали книги, но они меня тогда не интересовали. Единственно стоящим для меня тогда был «Айболит» — одно из первых изданий, где Бармалей — негр.

Календарь я не стал выбрасывать. Если матушка расшумится из-за бумаг, покажу ей и про сундук напомню. И как грубо меня от него отдирала… До сих пор не забыл обиду. Смешно!

Тут я придумал историю о мальчике, у которого в детстве отобрали единственную забаву — сундук. Мальчик рос и вырос, но сундук оставался символом убежища. Стал большим человеком, почти министром, у него семья, дети и маленькая тайна. В одной из комнат огромной квартиры спрятан сундук. Когда ему плохо, он приходит сюда, запирается, влезает в сундук и долго лежит в нем тихо, как мышка, блаженно улыбаясь. А еще лучше так — некий злодей в больших чинах женится на молодых девушках, а они фатально исчезают. Этакий Синяя Борода местного значения! Вот одна из жен нарушает запрет, входит в тайную комнату, а там сундук, набитый… Естественно, она пишет в партком. И тут такое начинается!

Наш старый трехэтажный дом стоит в центре, зажатый гаражами и развалюхами, в которых и жить уже невозможно, но живут, терпят и ждут квартир, а городские власти жмутся, потому что на каждый метр прописано по пять душ и на каждый кособокий домишко, подпертый бревном, надо строить многоэтажный дом.

Двор узкий. Чтоб разворачивать свою машину, отец Аршака соорудил из деревянных брусьев небольшой поворотный круг. Встанешь на круг, оттолкнешься ногой — скрип, треск, удовольствие! Машина въезжала на круг, затем набегала мелюзга и дружно разворачивала в сторону гаража. Иначе невозможно в него попасть.

Сейчас круг не вращается, все забито землей, песком, мусором. Отец Аршака машину продал и за руль больше не садится. Круг просится в историю, но выдумывать о нем не хочу.

Сто лет простоял наш каменный, черного туфа дом, и еще сто лет простоит, если минует тяжелая рука генплана. Потолки под четыре метра, в коридоре можно бегать наперегонки. Но горячую воду только в прошлом году провели, а канализация часто засоряется и фонтанирует на первом этаже. У нас, к счастью, второй.

Если идти мимо гаражей, то через минуту выйдешь к музыкальному магазину, что напротив интуристовской гостиницы. Шальные туристы забредают в наш лабиринт переулков и грязненьких двориков, восхищенно ахают на деревянные веранды с резными перилами, на переплетения крыш и балконов, на живописно развешанное многоцветное белье, по колориту не уступающее неаполитанскому городскому пейзажу. Экзотика!

Жильцы мечтают выбраться из экзотики в новый дом и перманентно ворчат — полы прогнили, а трубы ржавые и поют. С другой стороны — центр. На двоих три комнаты. Нас пугали подселением, предлагали фантастически выгодные обмены, но когда мать задумывалась над вариантами, я упирался. И наоборот.

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

Пыль и труха легли в прихожей грязными полосами. Протер заново. В горле запершило. Между тем в холодильнике со вчерашнего дня своего часа дожидалось чешское пиво.

Час настал! Пробка слабо пшикнула, из горлышка мгновенно запотевшей бутылки выполз белый плотный столбик пены.

Я прихлебывал из стакана и осторожно перелистывал странички старого календаря. Знакомился с днями рождения и юбилеями лиц, фамилии которых мне почти ничего не говорили. Наконец добрался до майских листков. Мое внимание привлекла запись под сегодняшим числом. Рядом с «плюс восемнадцать» мелким аккуратным почерком было выведено «выпадет снег». Восклицательный знак и жирная черта, обводящая запись.

Допив пиво, я быстро пролистал весь календарь, но ничего похожего не обнаружил. Напутала бабуля, решил я, снег в мае — допустим, хотя в наших краях такое в редкость. Но она написала «выпадет», а не «выпал»! Странно. Возможно, описка. Когда же это было? Так, еще шесть записей, вычтем из общего числа, прибавим к дате на календаре. Год моего рождения. Я поразмышлял над этим фактом, потом полез за второй бутылкой.

И придумал я историю про майский снегопад. Вот живет себе герой и никого не трогает. Смотрит раз в окно, а там снег идет, дети на санках катаются, снежную бабу лепят. Кто-то елку по снегу волочит. Герой не верит своим глазам, на календаре май, а тут такие погоды! Он бегом во двор — ничего подобного: теплынь, пыльный ветер кругами по городу ходит. Он обратно к себе — за окном снег. Ну, разумеется, экспериментум круцис — распахивает окно! Там в самом деле — снег, зима. Герой с опаской захлопывает окно, долго и нудно размышляет, в голову лезет ерунда — сдвиги во времени, параллельные миры и прочая фантастическая дребедень. Наконец не выдерживает и, высадив окно, сигает вниз. Ну, первый этаж, ничего страшного. Вот он стоит на снегу, а это вроде и не снег вовсе, вата какая-то под ногами упругая. Прохожие в шубах, дети на санках и даже большая черная легковая автомашина — все ненастоящее. Картон раскрашенный. В руках у карапуза воздушный шарик из бумаги. Дотрагиваюсь до него — шарик вдруг взмывает в небеса, унося с собой картонную руку малыша…

Вздрагиваю и просыпаюсь. С третьей бутылки я задремал.

В этот день пива я больше не пил.

А на следующий день выпал снег.

— Снег в мае — это, знаете ли, слишком!

Голос сверху принадлежал жене доцента Парсаданова.

— Э, бывает, — отозвался доцент.

Вниз полетел окурок.

С Парсадановыми у меня сложные отношения. Елена Тиграновна меня терпела, поскольку мать помогала ей кроить. Но моего подопечного Аршака не переваривала совершенно. Стоило ему включить магнитофон, как она принималась стучать себе в пол, а Барсегянам в потолок. Аршак выкручивал звук на «Комете» до предела. Тогда в качестве ответного удара она сбрасывала весь имеющийся тоннаж — своего мужа. Доцент возникал в шлепанцах, но при галстуке. Подмигивал Аршаку, а затем, выключив музыку, они заходили ко мне, а у меня в запасе всегда было пиво. Через час-полтора доцент возвращался к себе, а жена полагала, что он ведет воспитательные беседы.

Снег лежал ровно, плотным слоем покрыв двор. Завтра все это неуместно белое великолепие растает и грязью потечет по двору.

Только я сварил кофе, как пришел Аршак. Сварил и ему. В банке осталось на самом донышке. Я показал ему банку, он кивнул и вышел. «И сахару заодно купи!» — крикнул я вслед.

Надо бы с ним поговорить, все сказать. Сегодня. Или, в крайнем случае, завтра. Его шаги были слышны с лестничной клетки, хлопнула подъездная дверь. Донесся слабый свист — но уже из окна. Чему он удивился — снегу?

Аршака трудно чем-либо удивить. Помню его маленьким. Мало спрашивал, много слушал. Единственный ребенок. Его отец был таксистом. Случайно сбил женщину, испугался и убежал. Ну и получил срок.

Мать Аршака все эти годы тянула семью и вытянула. К возвращению отца Аршак уже заканчивал школу. Дома Аршаку было скучно, он частенько забегал к нам. В шестом классе я немного занимался с ним немецким, он стал пастись у моих книжных полок. Цапнет наугад, сядет прямо на ковер и читает. Вижу — мало что понимает, но ничего не спрашивает. Вопросы он начал задавать в восьмом классе, странные вопросы, скорее — полуутверждения.

«А что, — спросил он как-то, — Блок — дурак?» Я возмутился и обиделся за Сан Саныча, но Аршак невозмутимо ткнул в страницу пальцем. «Вот тут он пишет, что Пушкин — веселое имя…» «Ну и что!» — вспылил я и обрушил на него словеса.

Тогда-то я присмотрелся к нему и обнаружил, что «несчастный ребенок», как любила приговаривать моя мать, накладывая ему в тарелку чудовищные порции баранины с овощами, исчез, а на его месте возник юноша отнюдь не бледный, но со взором вполне горящим. И в огне своих сомнений он готов сжечь полмира, а если понадобится, то и весь. Сей отрок вместо того, чтобы преклониться перед моей мудростью и содрогнуться мощи подпирающих меня книжных полок, дерзит вякать и вякает толково.

И я… принял его всерьез. Разница в годах была солидной, почти пятнадцать лет. Некоторое снисхождение к нему мешало возникновению дружбы. Было покровительство, было, соответственно, уважение, но была ли дружба? Не знаю, не помню.

Впрочем, может ли быть дружба между учителем и учеником?

Вопросами о природе дружбы я не задавался. Общаться с ним было весело и полезно. На веру он ничего не принимал, и если мне удавалось его в чем-либо убедить, то я уже не сомневался, что на этот предмет переспорю любого.

Аршак вернулся с сахаром и кофе.

— Пошли во двор, — сказал он, непонятно улыбаясь.

— С какой стати? — удивился я, доставая кофемолку.

Что означала его улыбка? Может, она уже говорила с ним?

— Пошли, пошли, — улыбаясь, он взял меня за рукав.

«Вот выйдем во двор, а там стоит она, и он уже с ней обо всем говорил, а мне не надо ничего объяснять», — подумал я и поразился спокойствию этой мысли.

У двери долго примеривался, что взять — куртку или плащ.

— Там тепло, — прервал мои раздумья Аршак.

Мы вышли из подъезда. Аршак прошел вперед, а я за ним по мягко пружинящему снегу. Во дворе ее не было.

Сделав несколько шагов, он остановился, повернулся ко мне и с жадным интересом уставился под ноги.

— Ага, то же самое!

Я оглянулся. Никого. Посмотрел себе под ноги, затем на следы. Позвольте!..

Это не мои следы. Вот я вышел из подъезда и пошел. Но вместо рубчатых подошв виднелись крестообразные оттиски. Я поднял ногу — действительно, хилый ромб, похожий на крест. Осмотрел подошву — обыкновенная микропорка.

Аршак в это время взирал на свои отпечатки. На снегу четкая русская буква «А». Он тронул ее пальцем и шепотом сказал:

— По-моему, это не снег!

Оглядев двор, нелепо белый в это майское утро, я заметил, что снег нетронут и свеж. Я помял его в ладони — холодный и хрустящий, только почему-то не тает. Можно слепить снежок, что я и сделал. Запустил его в стену котельной. Снежок прилип.

Во двор вышла Елена Тиграновна и, небрежно кивнув мне, прошла мимо. Мы уставились на ее следы. Непонятно.

Вглядевшись, я ахнул: она оставляла после себя нотную запись!

Аршак протяжно свистнул. Парсаданова обернулась. Заметила, как мы нависли над чем-то, почуяла неладное и, проверив, не распахнулась ли сумочка, подошла к нам.

У Аршака быстрая реакция и три класса музыкального образования. Пока я и Елена Тиграновна смотрели на следы, он быстро срисовал их в записную книжку. Отпечатки не повторялись!

Елена Тиграновна покраснела и со сдавленным «Ах вы, подлецы!» начала затаптывать следы. Но на месте старых она оставляла новые. Тогда принялась орудовать сумкой.

Запыхавшись, она перебралась на каменный, чистый от снега бордюр. Протянула руку и грозно сказала:

— Отдай!

Аршак молча вырвал листки из блокнота. Она выхватила и, скомкав, сунула в карман. Внезапно всхлипнула и жалобно сказала:

— В детстве я мечтала играть на скрипке…

Аршак с большим сомнением оглядел ее дородную фигуру. Елена Тиграновна достала платок и вытерла глаза.

Потом, много дней спустя, как-то ночью то ли мне приснится, то ли от бессонницы сочинится история о звуках скрипки, которые донесутся сверху, от Парсадановых. Игра очень неумелая, но вдруг взрывается каскадом жутких звуков, скрипка словно разговаривает, рычит и стонет, слышны обрывки странной, пугающей мелодии.

Днем я осторожно спросил у доцента, кто у них играл, но доцент сердито огрызнулся, никто, мол, не играл и играть не мог! А еще через несколько дней я узнал, что Елена Тиграновна тихо ушла от доцента к какому-то молодому композитору и уехала после развода и нового брака в Бейрут. Обитатели двора были поражены — бывшая мадам Парсаданова была лет на восемь старше мужа и, по слухам, боялась, что он уйдет к молодой. А тут — на тебе!

Но это будет потом, когда все или почти все жильцы забудут о снеге, а пока мы стоим во дворе и ждем, что будет дальше.

Дальше: из подъезда вышел завскладом Амаяк, или просто Амо, и прошелся по снегу монетами достоинством в один рубль.

Елена Тиграновна истерично расхохоталась. Амаяк обнаружив, что ходит денежными знаками, имеющими хождение, рассвирепел. Подскочил к нам и, цедя неопределенные угрозы, стал допытываться, чьи это шутки и с кем бы по-мужски поговорить.

Пока Амо развивал тему мужского разговора, из подъезда вышел самый скверный и склочный обыватель дома — отставной бухгалтер Могилян. Поговаривали, что из его анонимок можно составить библиотеку. Люди же тертые намекали, что до войны этот мелкий сукин сын был наделен властью и, властью пользуясь, крови нацедил немало. Советовали не связываться, чтоб вони было поменьше.

Уйдя на пенсию, он удвоил активность. Писал на всех. В некоторых моих историях его обрабатывали дисковой пилой, электропаяльником, бормашиной и другими инструментами.

Амо радостно хрюкнул и ткнул меня кулаком в бок.

Могилян оставлял прекрасные четкие следы собачьих лап!

— Бог шельму метит! — провозгласил Амо. — Какая, интересно, сука на меня кляузу накатала, будто я товар налево пускаю?

— Что же это делается!? — вскрикнул кто-то рядом.

Я обернулся. Ануш, вздорная старуха с первого этажа, в страхе смотрела под ноги Могиляну.

«Все, — подумал я со злорадством, — Могиляну абзац! Завтра весь город на него пальцем будет показывать, Ануш постарается».

Могилян долго смотрел на свои следы, потом обвел нас расстрельным взглядом и метнулся в подъезд. Тут же возник снова, с ведром воды. Но это ему не помогло, от воды снег вспухал, а следы становились четче. Свинцовыми мутными глазами Могилян истребил нас вторично, обещающе сказал «ладно» и сгинул.

Завтра его дочь, несчастное затрушенное создание, расскажет, как он звонил во все инстанции по восходящей, а потом, не дождавшись немедленной кары злоумышленников, предпринял личный обход отделений милиции и других мест, а на каком-то этапе своего похода озверел, стал набрасываться и был свезен в больницу.

Ну а пока Ануш мелко крестилась и вопила на весь двор неприятным фальцетом:

— Говорила я, что он собака, псом и оказался!

Быть теперь Могиляну — Собакой. С большой буквы! Жаль, что не я сочинил эту историю, такой финал!

Старуха засеменила к нам, потом замерла, нагнулась к своим следам. Я и Аршак подскочили к ней, за нами последовал Амо.

Однако! Старуха вообще не оставляла следов!

Несколько раз она, как заведенная, поднимала ногу и с силой вдавливала в снег. Втуне — следов не было.

Ануш в прострации уселась на свою кошелку и что-то забормотала, время от времени меланхолично сплевывая на снег.

Косяком пошли жильцы. Шум, крики, разговоры…

Аршак покусывал губу и прислушивался к разговорам, иногда посматривая на меня. Знакомый взгляд…

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

Так он всегда смотрел, когда запутывался в споре или строил головоломное доказательство недоказуемого, ждал подсказки, опровержения, довода «за» или «против» — точки опоры или отпора. Дождавшись, немедленно вспыхивал снова и извергал словеса а в глазах облегчение — мысль сдвинулась с мертвой точки.

Впрочем, я уже давно был осторожен в словах, а тем более в советах. Когда он заканчивал десятый класс, его прочили на физмат. Математические способности и все такое… Однако во время очередного чаепития я элегантно разделал все естественные науки, доказав на пальцах, что физика, химия и иже с ними — суть лженауки, а математика — воистину порождение дьявола, ибо от него, лукавого, число, тогда как от Бога — слово. Ну и отсюда как дважды два вывелось, что единственно достойное внимания — филология, только филология и ничего, кроме филологии. Историков, юристов и прочих лжегуманитариев просили не беспокоиться.

Он слушал, огрызался, прошелся по Богу и по дьяволу, причем первому досталось больше, обвинил меня в мистицизме, а через неделю к нам зашла его мать, чрезвычайно расстроенная, и сказала, что Аршак подал документы на филфак и не мог бы я немного его подтянуть по истории и языку.

Вот тут-то я и прикусил язык. Впервые в жизни слово мое имело продолжение в чужой судьбе так зримо и неопровержимо.

Я был смущен и растерян. Начнись разговор о дисциплинах гуманитарных — и их бы растер в два счета в прах — мало ли о чем можно со смаком трепаться! А тут вон как повернулось. С тех пор я был с ним осторожен в словах, но чем меньше я говорил, тем внимательнее он выслушивал меня.

Он поступил легко. Учился хорошо, но небрежно, как, впрочем, и я в свое время. Ему помогали мои книги, да и беседы пошли впрок. На третьем курсе пришел советоваться — разрывался между поэзией двадцатых годов и математической лингвистикой.

Я его разочаровал. Соглашался со всеми доводами, кивал, мычал, неопределенно покачивал головой, но ничего конкретного героически не сказал. А когда он упрекнул меня, то я заявил, что лучше сожалеть о несодеянном, чем ужасаться плодам трудов своих. Фраза ему понравилась, он спросил, откуда? Я не помнил точно и махнул рукой в сторону полок. Аршак в итоге написал курсовую по структурной поэтике.

Прошлой зимой… Да, в январе это было, перед его экзаменами. Он пришел не один. «Вот, кое-какие книжки надо посмотреть», — и Аршак вдруг стал непривычно суетен, натыкался на стулья, и сразу же стало ясно, что он пришел не смотреть, а показывать.

Она поздоровалась, уважительно поцокала языком на полки и сходу попросила книгу, кажется, это был Леопарди. Я поднял бровь и вопросительно глянул на Аршака. У него странно блеснули глаза, и он сказал, что книги отсюда не выносят. Потом отпустил одну или две шутки в мой адрес — по этому поводу.

Я удивился — книги я давал многим и часто бывал за это наказан, а взгляд мой означал вопрос — не зачитает ли она книгу?

Они сидели у меня часа полтора, пили чай, кофе, читали. Аршак рассеянно листал страницы, время от времени смотрел на нее, тогда она, не поднимая головы, поправляла волосы.

Вечером Аршак забежал ко мне, извинился за неожиданный визит, а потом попросил книг ей домой не давать, ну, и ему для справедливости тоже. И объяснил, будто я не понял в чем дело, что так удобнее — можно чаще встречаться. Он краснел, расшаркивался, извивался в словесах, что ему было совсем не к лицу. «Во скрутило парня!» — подумал я тогда.

И тут же придумал историю о студенте, который влюбился в дочь декана. Чтобы совесть его была чиста, он решил сковырнуть будущего тестя с поста. А то, мол, подумают, что женился по расчету. Ну и накатал на него обстоятельный сигнал. А поскольку дело происходило в крутые предвоенные времена, то в день свадьбы замели не только тестя, но и всю семейку врага народа, и щепетильный студент заканчивал свое образование на Колыме.

Сессию они сдали хорошо, но продолжали ходить ко мне. Зима и весна расползлись слякотью, а у меня уют и благолепие — всегда хороший чай, варенье, мать часто пекла, а если я был в духе, то выдавал историю за историей.

Я полулежал на диване, а они сидели на ковре, спина к спине. Говорили, спорили, иногда я просил Аршака достать ту или иную книгу, дабы цитатой утвердить свою правоту.

В ее присутствии Аршак понемногу расходился, начинал болтать безудержно, позволял в мой адрес выпады и выкрики. И однажды, пройдясь по моей холостяцкой натуре, заявил, что я уже стар для любви и после двадцати лет говорить о любви глупо.

Она подняла на меня глаза…

Только на миг — но полыхнуло в них: странный блеск, а потом мгновенное движение губ, всего на миг, не более.

Невысокая, стройная, волосы длинные, до пояса — я вдруг обнаружил, что с интересом ее рассматриваю. До сих пор всерьез не воспринимал. После этого понимающего взгляда всмотрелся и увидел, что Аршак может остаться на бобах. Не девочка, не студенточка беспечная, нет, и не обволакивающий уют Евы плещется в ней, а испепеляющий жар Лилит бьется в этом теле, и на какой-то миг он вспыхнул и отразился в глазах.

Книги книгами, а червем книжным меня не считали. Времена были сдержанные, но отнюдь не аскетичные. И хоть я в свое время комплексовал из-за малого роста, то впоследствии эти комплексы в себе успешно истребил.

Сказать, что я был тонким знатоком женщин и кропотливым исследователем их натуры, нельзя. Склад женского ума для меня вечная загадка, но в одном я научился разбираться — какого рода загадка передо мной. Классификация загадок, скажем так.

Тем не менее я долго держался и не встревал в их дела. Наоборот, несколько отстранился, ссылаясь на занятость. Из меня снова поперли истории и я припал к пишущей машинке. Полоса увлечения античностью и экзистенциализмом закончилась, начались времена библейские. Стихи, поэмки, рассказы, скорее, анекдоты — все было прокручено в кафе.

Пришла охота раскручивать мифы, и я со смаком взялся за их демонтаж. Библейские сюжеты удивительно склоняют к пошлости. Может, это реакция самозащиты от древней поэзии, которая поглотит слабый ум, утопит его в феерических образах, только дай слабину…

Мы и не дали. Пошлости хватило. Мало того — струи здоровой пошлости просто фонтанировали в наших опусах. После Ветхого настал черед завета Нового. Впрочем, здесь трудно было изловчиться, вывернуться. Христа и Иуду до меня уже обработали во всех видах. Один из завсегдатаев кафе, кажется, Саак, настрогал громоздкую поэму, в которой Иуда оказывался в итоге женщиной и сдавал Христа властям сугубо на почве ревности к Иоанну. Я тоже навыдумал историй. У меня Иуда, кажется, был чист, как лилия, а предавал себя сам Христос, из-за того, что не поделили Магдалину. Резвился я очень. Саак заявил, что сюжет не нов, хотя учитель, предающий своего ученика, — это что-то свеженькое.

Аршаку мои истории нравились безоговорочно, хотя при ней он позволял себе критиковать стиль — пародировал даже.

Моя мать косилась на них, потом обнаружив, что нет вольности речей и рук, успокоилась. Однажды даже спросила меня, когда они поженятся?

Иногда Аршак приходил один и засиживался допоздна. По ночам его прорывало. Он рассуждал обо всем: о ней, о себе, о книгах и картинах, о музыке и философии… Мне казалось, что я слушаю самого себя. Порой всплывали отголоски моих суждений многолетней давности, аранжированные и переиначенные, но не забытые. Он спорил с моими старыми тезисами, небрежно брошенные когда-то слова долго, оказывается, бродили в нем. Он шел моим путем, только быстрее, у меня не было поводыря.

Порой он застревал у меня до утра. Вставал раньше всех, варил кофе или кипятил молоко. Накрывал для нас стол: белая скатерть, белый хлеб, молоко, масло… Этюд в белых тонах.

Белый как снег. Так вот, снег!

Следы на снегу множились. Когда все устали кричать, пенсионер Айказуни (кресты и полосы) предложил позвонить в органы, на что Амо нервно спросил — а зачем?

Жена Амаяка заявила, что это шпионаж. Все напряглись, но после легкого перекрестного допроса выяснили, что она оговорилась, имела в виду лишь диверсию. И винила в том химика, специалиста по пластмассам, который снимал у Айказуни комнату, а после анонимных акций Могиляна съехал, обиженный на весь дом. Айказуни поднатужился, но склероз был сильнее: он не помнил не только, куда делся химик, но забыл даже, как его зовут.

— Он, точно он! — кричала в ажиотаже жена Амо. — Посыпал химическим порошком…

На шум и крики вышел доцент Парсаданов. Он реагировал спокойно. Пригладил свою пышную шевелюру (после ухода жены он за неделю поседеет) и бодро заявил, что тут замешана рука космических пришельцев. Если не с Марса, то наверняка с Юпитера, или, на худой конец, из соседней галактики. Изучают нас.

Секунду или две все испуганно молчали, потом грянул сумасшедший хохот. Доцент смеялся громче всех. Однако со ступенек вниз не сошел, а на предложение пройтись по снегу заявил, что все это антинаучная ерунда и он ей потрафлять не намерен.

Елена Тиграновна фыркнула и пошла со двора. Через минуту она вернулась, сообщив, что снег лежит только у нас. Ни на улице, ни в соседнем дворе нет. Чисто и пусто.

Ошарашенное молчание. Туг Айказуни начал так и этак истолковывать следы, и страсти раскалились. Амо медленно и со значением принялся закатывать рукава.

Во двор вышел управдом Симонян и, тяжко ступая, прошелся по снегу. Следов необычных он не оставил — только нормальные отпечатки подошв. Кто-то за моей спиной вздохнул. У Симоняна были протезы, в самом начале войны он подорвался на мине.

Симонян молча выслушал всех, кряхтя, присел на скамейку. Нагнулся, сжал в кулаке горсть снега.

— Вот ведь чудеса, — оживленно говорил Айказуни прямо ему в ухо. — Каждый след по-своему оставляет, прямо хоть срисовывай и на стенку вешай.

— Чудеса, говоришь? — переспросил Симонян, достал зажигалку, оторвал от газеты, что торчала из кармана, кусок и, дождавшись, пока разгорится, осторожно положил в огонь снежный комок.

Снег не растаял, а с тихим шипением быстро испарился, исчез.

— Вот так! — наставительно сказал Симонян, оглядел всех и остановил взгляд на Амаяке.

— Понял! — вскричал Амо и бросился в подъезд.

Он возник на своем балконе и сбросил вниз сухие поленья, заготовленные для шашлыка. Подтащили мою старую бумагу.

— Зачем это? — растерянно спросил Аршак.

— Затем! — сухо отрезал Симонян.

— Надо разобраться…

— Пока разберемся, все перегрызутся. Неси коробку, наберем для ученых, — добавив вполголоса непонятное, — раз снег на головы наши пошел, значит пустые времена настают.

Аршак ушел, а между тем жильцы растопили мангал и принялись дружно сбрасывать снег в огонь. Пламя не гасло и не разгоралось, словно снега и не было.

Рядом со мной стояла Елена Тиграновна и смотрела на огонь.

— Жалко, — сказал я, она же равнодушно пожала плечами.

Признаться, мне не было жалко. И не страшно, и даже не обидно. Безразлично. Какое же это чудо, если никто ничего не понимает, ничего ужасного или прекрасного не происходит и одни раздоры? Чудо должно пугать или радовать, но при этом оно сразу же должно заявить о себе: вот оно я — чудо! А здесь ни с какого боку! Происходит что-то странное, и все. Как в истории, когда закручено хорошо, а раскручивать некуда, все свилось в узел. По спине прошел неприятный холодок.

Вернулся Аршак с коробкой из-под обуви, набил снегом. Симонян коробку отобрал, сказав, что сам отвезет, куда надо.

Снег быстро собрали и истребили. Аршак куда-то пропал, я заметил, что он некоторое время прохаживался вдоль стены котельной, там, где прилип мой снежок.

Жизнь дома вошла в привычную колею. С небольшими отклонениями. Амаяк растерял свою нагловатость, стал тих и задумчив. Наверно, крупно проворовался, решили соседи, и ждет отсидки. Ануш сделалась необычайно скупа на слова, и это было подлинным чудом. Могилян сгинул. Елена Тиграновна… о ней уже говорил.

Симонян рассказал, что отвез коробку в какой-то институт, его там внимательно выслушали и обещали разобраться. С концами.

Аршак иногда пытается начать разговор о снеге, но я не поддерживаю. Он обижается. Напрасно. Единственная причина, из-за которой он мог обидеться, ему пока неизвестна. Мне надо с ним поговорить, но я никак не решусь. Она считает — чем раньше, тем лучше, но на этот счет у меня свои соображения.

Он не может понять, почему у них расстроились отношения. Ни разу не видел нас вместе и ничего не подозревает.

Тот взгляд… Именно тогда я понял, что она ему не достанется и что, возможно, я еще не так стар в мои тридцать с небольшим.

Остальное было просто. Одно-два нечаянных слова в разговорах, два-три ироничных взгляда после слов Аршака… Как только мы стали переглядываться — все, дело сделано! Она предала его взглядом, и у нас появились свои маленькие тайны и свое отношение друг к другу. К тому же преимущество моего возраста в простоте взглядов на предметы, для него пока загадочные.

Я не усложнял того, что не следовало усложнять, и она была мне благодарна за это. Аршак проиграл, не зная, что идет игра. Обыграть его не составило бы труда, вступи даже он в открытый рыцарский поединок за нее по всем правилам нашего не шибко рыцарского времени. Но и это была бы абсолютно безнадежная битва: его сила и слабость — отражение моих качеств, он был мной в иные времена и другие настроения.

Однажды меня посетила мысль и засела в голове надолго: «А ведь не только она, но и я предал его!». Но я не понимал, в чем же предательство, а сомнениями ни с кем не делился. Она же любила во мне уверенного, спокойного и несколько холодного мудреца, чуждого метаниям и треволнениям.

И с каждым днем я все больше и больше становился таким.

Она настаивает, чтобы я наконец поговорил с ее родителями. Я все откладываю и оттягиваю. Сначала, мол, надо поговорить с Аршаком. Может, я вызывал ее на ссору, вспышку, скандал? Не знаю. Что-то во мне перегорело. Однажды увидел сон, в котором я умирал в большой пустынной квартире и никто не слышал моего стона, а книги молча и пусто смотрели на меня слепыми корешками.

Сон сном, но оставили бы меня в покое с моими книгами! Впрочем, по счетам надо платить. Правда, если счет велик, он превращается уже в проблему не для должника, а кредитора.

Недавно я зашел к Аршаку. Возможно, я начал бы разговор. Не ребенок, поймет. Мне сказали, что он в подвале. Я спустился вниз и застал его за странным занятием. Он сыпал кубики льда из формочек морозильника в большой старый карас, где мать его обычно держала квашеную капусту.

В карасе тихо потрескивал, вспухал и рос снег. Рядом стояла пустая бочка. Судя по всему, он собирался заполнить и ее.

Увидев меня, Аршак смутился, начал хохмить, а потом рассказал, что задумал. И мне стало не по себе.

Он ждал зимы. На соседней улице есть маленький одноэтажный дом. Обыкновенный дом, небольшой, таких еще немало сохранилось по ереванским окраинам, да и в центре наберется. Несколько деревьев, кусты, от двери до калитки метров десять, узенькая тропинка… Думаю, она ему снится иногда.

Мне снится. Я хорошо знаю эту тропинку.

Я хочу тут же выложить ему все, а потом облить бензином снег и поджечь! Но станет ли ему легче, если он все узнает? В чем он виноват — неужели только в том, что назвал однажды меня при ней стариком и пробудил демона соперничества?

Молча треплю его по плечу и поднимаюсь наверх, домой. Я растерян и смущен. Не замечаю странного выражения лица матери, открывшей дверь. Стою в прихожей, разглядывая себя в зеркале. Я кажусь себе постаревшим, обрюзгшим. Похож на фотографию отца — довоенное фото, тогда ему было около сорока. «Лучше бы я погиб на войне», — бормочу бессмысленные слова и иду в комнату.

В большой комнате у окна в моем кресле сидит старая, очень старая женщина в темном платье, с толстым посохом в руке. Она смотрит на меня, в складках морщинистого лица ярко блестят поразительно знакомые глаза.

— Вот, бабушка вернулась, — робко говорит за спиной мать.

Я даже не удивляюсь, воспринимая это как должное.

У меня в мыслях другое — вот он ждет зимы, чтобы ночью сгрести снег с тропинки у ее дома и накидать свой снег. А утром придет засветло и будет ждать. Он не знает, что хоть до зимы еще осталось полгода, в сердцах она наступает раньше.

Он хочет знать, какие следы оставит она

И это худшая из моих историй.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Будь, кем хочешь казаться.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Загрузка...