Итак, «Огонек».
Мне было за пятьдесят, когда меня выдернули из небытия и я оказался в роли ответственного секретаря самого популярного журнала на рубеже восьмидесятых и девяностых годов. А в ретроспективе, занимаясь сочинительством, потребовалось десять лет, чтобы из сегодняшнего дня вернуться в то время и ощутить колдовскую атмосферу нашего коридора.
Полдня проходило именно в коридоре, где всегда несколько человек подпирало стену. Или медленно группой прогуливались, не обращая внимания на тех, кто спешил по своим делам. Для визитеров мы представлялись странными людьми. Как в полусне мы бродили казалось бы без дела на пятом этаже в здании «Правды» у Савеловского вокзала и разговаривали друг с другом, показывали друг другу листки, кто-нибудь тут же, на ходу, что-то вычеркивал в гранках. Виталий Коротич, как правило, находился в центре внимания и был доступен каждому. Именно здесь решались нешуточные по редакционным меркам проблемы. Быстро и походя — в буквальном смысле слова. Этот стиль вполне соответствовал времени перемен. Мы уже забыли, как приниженно просиживали под дверью редакционного начальства, а когда попадали в его покои, стояли и ждали, ловя глазами блуждающий взгляд — нас никогда не хотели замечать и не любили, когда мы напоминали о себе. Тут было все по-другому. Не только я, ответственный секретарь, но любой сотрудник, последний корреспондент, получавший мизерную зарплату, был уравнен в правах на доступ к телу главного редактора. Коротич практически никогда не оставался один. Рукописи он читал дома. Утром приезжал рано, и я вынужден был отправляться в редакцию, приноравливаясь к его графику. Он — жаворонок, и я следовал за ним, ибо без ответственного секретаря главному трудно в редакции. Секретарь всегда под боком, он — штаб, у него все нити в руках, он обязан ответить на любой оперативный вопрос, выполнить любой каприз, стоически проводить взглядом выброшенную в корзину статью и вытянуть, как фокусник из сумки, замену.
К часу дня Коротич выдыхался и редко досиживал в редакции до двух. Он загружал портфель очередной порцией гранок и оригиналов, которые ему, минуя меня, подсовывали не только наши собственные ловкачи, но и авторы. Усвоив распорядок дня популярного редактора, они с утра дожидались его у его дверей. Наутро у меня были сюрпризы, не всегда приятные. Обладая безупречным вкусом, Коротич порой не находил в себе силы отказать автору, тем более, если это брат-писатель, пожелавший напомнить о себе в издании с многомиллионным тиражом. И тогда утром Виталий Алексеевич забегал на две секунды в мой кабинет (он никогда не вызывал ради такой ерунды к себе), виновато совал мне в руки очередной опус и говорил: «Посмотрите». И тут же забывал навсегда об этой рукописи, вполне уверенный, что если она вновь появится у него на столе в наборе, поставленная в номер, значит так тому и быть. Здесь я хочу подчеркнуть не собственное значение, а то, что для Виталия Коротича не существовало упоения быть главным редактором как единовластным вершителем судеб материалов. Мы обязаны были разбираться сами. Увы, иногда, прижатый старыми связями и тусовочными обязательствами, он приносил в секретариат материал, снабженный своей визой, однако это в судьбе такой — подписанной им — статьи мало что меняло. Если она не подходила, мы не ставили ее в номер, а если Коротич, с виноватой миной на лице, напоминал о ней, он мог услышать в ответ и наш отказ, во всяком случае — наши аргументы. Это кажется невероятным, но мы действительно жили в редакции во многом по-новому. Виталий Алексеевич был человеком убеждаемым. Мы не злоупотребляли нашими правами, но я с удовольствием вспоминаю, как решительно справлялись со своими обязанностями мои заместители — смешной, улыбающийся толстяк Володя Воевода и маленький крепыш Сергей Клямкин, ведущие номеров. Против их совести трудно было втолкнуть в номер макулатуру.
Кстати, Сергей Клямкин — младший брат моего друга, того, с которым мы прошли через кабинеты КГБ и КПК, о чем речь впереди, но сама по себе эта семейная привязанность удивительна — мир, действительно, тесен, а выбор в нем не так уж велик.
Мне хорошо работалось в тот первый год. Когда наша пташка, как мы называли Коротича, надолго улетала из редакции, навещала какие-нибудь жаркие заморские земли, а возвратившись, никак не могла освоиться, выпав из ритма еженедельника (самое удачное время для литературных друзей атаковать главного редактора, подсунуть ему рукопись), и статьи с визами начинали нам заметно мешать в работе, на помощь приходил первый зам Коротича Лев Гущин. Лев был «серым кардиналом» редакции, он читал все номера, держал руку на пульсе редакции, оставаясь, сам в тени — внутренние дела он старался решать моими руками, а на внешней орбите не мешал до поры витийствовать Виталию Коротичу. Тот царствовал — Лев управлял. Мы же просто пахали, испытывая беспредельное удовлетворение.
Если вспомнить редакцию конца восьмидесятых годов, то процентов семьдесят ее состава был балласт, доставшийся от софроновского «Огонька». Мы никого не уволили, вполне следуя принципам демократии, но не могли отказать себе в праве на выбор — мы публиковали лишь то, что отвечало духу времени, как мы его понимали. Секретариат был завален рукописями собственных сотрудников, продолжавших добросовестно описывать трудовую жизнь рыбаков и пограничников в славных традициях социалистического реализма, а мы открыли двери внешним авторам и так решили проблему качества материалов и их направленности. В комнате, где сидели Клямкин с Воеводой, на столах возвышались стопки рукописей — едва ли не годовой запас материалов, а ребята, как охотничьи собаки, рыскали по кабинетам, вынюхивали, прислушивались, заводили с заведующими отделами разговоры о голоде на статьи определенной направленности. В любую минуту они были готовы услышать и уловить тревожащий признак нашей огоньковской темы — и тут же делали стойку. Провести их было невозможно. Их нельзя было ни обмануть, ни усыпить, ни заболтать разговором, ни тем более придавить авторитетом главного редактора, который якобы благословил на создание очередного шедевра. Только политический вкус, автоматический анализатор, встроенный в их интеллектуальную систему всем прежним личным опытом, плюс наша общая коллективная озабоченность и установка — вот что делало из них превосходных ищеек. Да не обидятся они за это сравнение. Я и сам был таким поисковым псом, да еще вдобавок дворовым волкодавом, которому вменялось в обязанность защищать пространство журнала от напиравших со всех сторон любопытных, от своих обиженных и голосистых борзописцев и от сторонних искателей приключений, понимавших, что и одной публикации в «Огоньке» достаточно, чтобы вытащить их из ямы забытья, представить миру и подтолкнуть к новой карьере.
Однажды в редакцию пришел редактор популярного в прошлом и прогрессивного — по брежневским временам — журнала «Сельская молодежь» Олег Попцов. В силу разных обстоятельств он в ту пору был не у дел, выпал из старой структуры, к новой не примкнул, чувствовал себя, я думаю, не лучшим образом, а будучи человеком самолюбивым, переживал свое состояние болезненно. «Огонек» для него мог стать трамплином, который подбросит его и даст окружающим возможность разглядеть его маленькую, но вполне достойную внимания фигурку. Попцов принес текст — не помню о чем. Как видно, он уже походил с ним по кабинетам, прежде чем открыть двери в мой. Мы не были близко знакомы, но работали в одном издательстве — я редактором в «Молодом коммунисте», он — в ту пору уже главным в «Сельской молодежи». Этого было достаточно, чтобы разговор протекал дружески. Я попросил что-то доделать и теперь уже не помню, напечатали мы тогда Попцова или нет. Таких ребят ходило около нас тьма-тьмущая, а мы могли выбирать, такая была жизнь. Иначе мы не выполнили бы своего предназначения. И не было бы журнала, который, чем больше проходит лет, тем яснее воспринимается как национальное достояние, легкомысленно нами утраченное.
Вокруг «Огонька» вращалась целая планетная система: публицисты, историки, активисты «Мемориала», церковные обновленцы, вроде Глеба Якунина, которого повсюду сопровождал мой старый знакомый по «Комсомольской правде» Валерий Борщев, человек вечно второго плана. Его фигура всегда маячила за спиною патрона, не смотря на то, что с годами он становился все благообразнее, отпустил бородку под «Ильича», полысел и действительно, как две капли, стал похож на хранящуюся в мавзолее мумию, даже похудел и повосковел. Ирония же судьбы состояла в том, что Борщев, хотя и был копией вождя, еще во времена Брежнева занимался «Хроникой текущих событий» и немало преуспел в разрушении идеалов оригинала. В семидесятые, начале восьмидесятых я встречал его на улице в простом овчинном тулупе, оглядывающегося — нет ли «хвоста» и чуть бравирующего своим полулегальным положением. Потом он куда-то пропал и чем занимался — не знаю. Сам я оказался в глубокой яме безвременья, пытаясь придать смысл бессмысленности существования. А когда российский туман развеялся, политическая погода прояснилась и начали проступать знакомые по прежним временам фигуры — вдруг появился Борщев за спиною Якунина, принес в «Огонек» какую-то религиозную прокламацию. Мы тогда привечали всех, кто был против. Я хотел поддержать Якунина в его борьбе с церковными иерархами. С той поры и замелькало на телеэкране борщевское ленинское лицо. Во всех репортажах из Чечни, где на первом плане находился главный после смерти Сахарова правозащитник Сергей Ковалев, на втором, за спиною, всегда присутствовал Борщев. Ковалев отвечал на вопросы, давал интервью, волновался, возмущался, критиковал власть, обвинял генералов. Борщев же всегда молчал. Я каждый раз ждал — вот ему подсунут микрофон и что произойдет тогда? Ибо я помнил еще с тех далеких времен, когда мы молодыми журналистами обсуждали на шестом этаже в здании «Правды», где помещалась «Комсомолка», наши бредовые идеи, Валерка брызгал слюной, силясь выразить мысль, заикался и никогда не мог договорить фразу — его всегда перебивали, так как дослушать, при нашем нетерпении, его никто не мог, так чудовищно он был косноязычен. Каково же было мое удивление, когда однажды микрофон оказался перед Борщевым — теперь уже депутатом Думы — и он вполне связно произнес целое предложение, договорив его до конца.
Помню Борщева, всегда с удовольствием рассматриваю его на экране, да и понимаю — сколько доброго делает этот человек, уступая место впереди себя другим людям, а все равно посмеиваюсь: и слюной-то он у меня брызжет, и фразу-то его мы не в состоянии были дослушать, и повосковел-то он, как ленинская мумия! Да как я определил — повосковел ли он и насколько? Я его не видел лет десять, а в мавзолее не был с детства. Однако.
Или Карякин — голова, философ! Его «Ждановская жидкость» была хороша даже в соцветии материалов «Огонька». Мы по инерции, опасаясь раздраженной реакции доживавшего свой век ЦК, постарались упрятать эту статью поглубже в недра номера. Потом, после августовской победы, через какое-то время волна назначений вынесла Карякина наверх, и этот домашний человек, мыслитель, историк и литературный критик, знаток Достоевского, стал высокопоставленным чиновником при Президенте России. Что он ему советовал и принимались ли его советы, не знаю. Расспросить бы — да как до таких высот достучишься!
Карякин — один из тех, кто вынашивал в своей душе реформы — в широком смысле слова — в России. И когда свершился поворот истории, на какой-то миг оказался среди тех, кто занял место на капитанском мостике корабля. Наверное, не у самого штурвала, но все-таки неподалеку. И что же? Да ничего. Ровным счетом ничего из этого не вышло. Ничего путного. Ни на градус не отвернул страну от тяжелого пути. Хотя, наверное, пытался. Хочется в это верить. Потом и его самого тихо, без лишнего шума, проводили с командирского пункта.
Когда-нибудь найдется исследователь, который специально проанализирует роль шестидесятников в российской новой политике. Кто из них чего наворожил? Кто преуспел в практической сфере? Состоялось ли хождение во власть и было ли оно успешным? Мне со стороны, более интуитивно, чем с цифрами и фактами в руках, кажется, что мое поколение и те, кто чуть постарше меня — дети двадцатого съезда — не сыграли заметной практической роли в переменах в стране. Вернее так: они немало — если не все — сделали, чтобы эти перемены вообще были возможны, выпестовали Горбачева, а потом самолично сваяли Ельцина, подготовили и провели в России гигантский всеобщий умопомрачительный митинг, похоронили КПСС и КГБ, но когда «процесс пошел», как выражался наш Горби, их, продолжавших идейно жить в прекрасном и яростном мире революционных перемен, оттеснила на обочину невесть откуда набежавшая полууголовная братва, оборотистые мужики, хваткие и бесцеремонные, быстро сообразившие, что надо делать. Время романтиков, как мне думается, закончилось осенью девяносто первого, а осенью девяносто третьего власть поставила логическую точку. Настала пора молодых циничных карьеристов, прибравших к рукам и старый аппарат и новые учреждения, пора русского черного бизнеса, замешанного на прежних номенклатурных связях, пора бритоголовых рэкетиров с добродушными курносыми мордашками.
Работая в «Огоньке», я застал пик горбачевской перестройки, буквально пир романтических надежд, когда упоение борьбой ценилось больше, чем ее цели, а о трофеях вообще не думали, как равно и о парадоксальных ее результатах.
Через коридоры и кабинеты редакции прошли замечательные люди. Всех не вспомнишь, кого-то, забыв, обидишь. Я субъективен, мой выбор случаен. Да и выбора, собственно, никакого нет, простая игра воображенья. Вот прочитал свежий номер «Новой газеты», где Александр Минкин подробно разбирается с «Коммерсантомъ», выговаривает ему за ошибки в интерпретации его биографии. Я знаю, многие мои коллеги не жалуют Минкина, даже те, кто работал с ним бок о бок и как будто должны его знать. Говорят: «Он ангажирован». На этот счет с народом объяснился сам Минкин в своей статье «Ъ». «Сеанс вранья». Лично мне Саша Минкин был всегда симпатичен — за его журналистскую линию, за репортажи из Чечни. Будь я моложе, не свали меня в восемьдесят девятом злополучный инфаркт, я бы поскакал на чеченский фронт и уж там не спутал бы ориентиры, как не спутал их он. Не знаю, хватило бы у меня духу жить под прицелом киллеров, разоблачать обворовывающих страну банкиров, кремлевских интриганов и их холуев, но даже если бы не хватило, от этого мое уважение к журналисту, занимающемуся таким опасным ремеслом, не убыло бы.
Я лишь слегка улыбнулся, когда прочитал, как Минкин высек автора «Ъ» за чудовищное количество ошибок, не говоря о банальном вранье. Дело в том, что и сам Александр на заре своей славы грешил по этой части. Однажды Коротич направил меня в ЦК разбираться с жалобой на Минкина, который в статье о том, как в Узбекистане травят дехкан дустом, что-то напутал, упомянул район, который вообще не принадлежит Узбекистану, и высокое начальство обрушилось на нас с большим удовольствием. Сергей Клямкин, у которого память помоложе моей, говорит, что я приехал из ЦК бледный и, чтобы скрыть нервное напряжение, шутил и ерничал. Потом мы еще раз поехали — уже вместе с Сергеем — на моей новой машинке «Таврия» в дом на Старой площади. Сергей придумал гениальный ход: мы послали по следам.
Минкина кого-то из дотошных наших авторов и тот нарыл материала еще на три таких статьи, и мы, вооруженные, отправились шантажировать ЦК — мол, какое там опровержение, у этих узбеков еще целый воз грехов. И этот прием сработал — от нас отстали. Так что Саша, если проявит благородство, припомнит, что сам он нас в ту пору бросил — считая, что свое дело сделал, разбирайтесь сами. Как, впрочем, бросил нас и Коротич, который так и сказал: «Вы заварили кашу, вы и расхлебывайте!»
Строго говоря, ничего из ряда вон выходящего здесь нет. Сколько раз меня бросала одного «Комсомольская правда», когда приходила очередная «телега». Я сам должен был отбиваться, газета уходила в тень, как будто не она меня посылала в командировку, не она принимала материал и не начальство поставило его в номер. Таковы были правила игры по-партийному. Коротич просто перенес их в новое время. С его точки зрения он прав. Но прав и Минкин. В конце-концов печатный орган демократии обязан встать на защиту своего журналиста. Мы и встали. Какие могут быть обиды?
Редакция «Огонька» была весьма пестрой по составу, это со стороны, для читателя казалось, что мы монолитны и едины. Цельность появлялась в результате отбора. Сергей Клямкин приходил ко мне порою в ужасе и замешательстве, держа в руках рукопись кого-нибудь из наших редакционных «звезд». Слава Богу, правкой мы в секретариате почти не занимались. Мы просто откладывали убогую по мысли или вздорную по позиции работу в сторону и находили другую. Из журналистов, которые лучше других понимали, что происходит в стране, и по своей подготовке могли яснее и ярче выразить потребности общества, лидировали ребята из отдела литературы. Это Олег Хлебников, поэт, мягкий и нежный человек, это критик Владимир Вигилянский, похожий внешне на Виссариона Белинского, стремительный, остроумный. Были у них помощники и масса авторов, литераторов, публицистов. В других отделах выделялись Анатолий Головков, волей обстоятельств выброшенный на поле брани, где происходила схватка «Мемориала» с КГБ, а в душе добрый человек, увлеченный коллекционированием рецептов домашней кухни, сочинявший об этом книжки; Георгий Рожнов, в недавнем прошлом офицер из лагерной охраны — наш эксперт в этой сфере, превосходный криминалист, понимавший предмет, о котором пишет, что называется изнутри, или Александр Радов, сын известного советского публициста, сам прекрасный журналист, хотя от его многословности — в письме и на словах — я, замотанный и издерганный работой, в вечном цейтноте, серьезно страдал; мой старый товарищ Владимир Чернов, возглавивший отдел искусства, человек, для которого течения времени не существовало — он всегда был современен, носил не выходившие из моды свитера, окружал себя юными красотками, какими-то бесконечными секретаршами, варившими ему кофе, мальчиками, таскавшими ему сенсации из мира московской богемы, всегда в облаке сигаретного дыма, в неряшливой обстановке засыпанных пеплом столов, в казалось бы неделовой болтовне полной народу комнаты и всегда с пером в руке и склоненной головой над рукописью и вечной правкой, переходившей в полное переписывание текстов — так создавались материалы, которые Чернов передавал нам в секретариат, а мы, бывало, возвращали их ему на доработку; особняком занимал место в редакции Андрей Караулов, круг интересов которого в ту пору ограничивался театром, Андрей был слегка надменен по отношению к людям, равным ему по должности, и чрезмерно охотлив до общения с главным редактором — даже в условиях нашего демократизма манера Караулова вламываться в кабинет Коротича ежедневно для конфиденциальных бесед коробила, а Льва Гущина начинала тревожить; несколько выпадал из редакционного бедлама и Артем Боровик, всегда стремительный, собранный, деловой, не по российски краткий, конкретный и немногословный, собою как бы воплощавший американский опыт, которым он в ту пору был переполнен; и полная ему противоположность, хотя по возрасту они, я думаю, были одногодками, Валентин Юмашев, управлявший двумя десятками женщин, отделом писем — и хорошо управлявший, поднимавший к нам на пятый с четвертого этажа превосходные подборки миниатюр, а сам — добрый, улыбчивый, непонятно как и за счет каких качеств справлявшийся с таким коллективом и с такой работой.
В один из первых дней моей работы в «Огоньке» я сел на планерке за стол на отведенное мне место рядом с заместителем главного редактора Владимиром Николаевым и стал разглядывать моих новых товарищей, но тут Коротич вздумал опросить нас. Возникла проблема с каким-то материалом, ЦК хотел, чтобы мы его привезли и показали. Коротич, изображая свободолюбие, с капризностью в голосе предложил нам решить: показывать или нет? В этот момент многоопытный Николаев, единственный в руководстве редакции, кто остался в наследство от Софронова, не раз спасавший в таких ситуациях, куда-то исчез (а может быть, его и не было в тот день в редакции), и я оказался первым, к кому обратился Коротич: «Ваше мнение?»
Я понимал: это тест на мою пригодность. Сейчас все увидят — смелый я человек или нет. Никакие прежние заслуги в журналистике не ценятся — если кто не желает помнить о прошлом, так это мы, журналисты. Только сегодняшний день, только то, что ты сегодня из себя представляешь. Как газета умирает каждый день, чтобы наутро родиться заново, так и мы каждый раз должны доказывать, чего мы стоим.
Я сказал, что вряд ли целесообразно дразнить гусей по такому незначительному поводу. Надо отвезти гранки в ЦК — пускай смотрят. А потом мы посмотрим, чего они хотят.
Критик Лесневский, возглавлявший тогда отдел литературы, закричал, что он не знает, что будет теперь с журналом, если к руководству секретариатом пришел такой трусливый человек. С ним случилась истерика и, кажется, она подействовала на других. Почти все склонились к экстремистской позиции: ничего никуда не возить, иначе мы перестанем себя уважать.
Это были мои первые шаги в редакции. Через месяц отделы застонали от позиции секретариата, а когда в редакцию пришел Сергей Клямкин, мой ученик — так сам он считает — мы трое (третий — Володя Воевода) обложили, как данью, всю нашу контору обязанностью поставлять в секретариат только то, что способно вызвать обморок в ЦК. И тут мы поменялись с Лесневским ролями. И скоро он, не выдержав прессинга, уступил место команде Хлебникова и Вигилянского. А наш Виталий Коротич больше никогда не спрашивал, отправлять ли в ЦК крамольные статьи, он сам бывал в ужасе, как, например, со статьей Гдляна и Иванова об узбекских делах. Тут уже он просил нас — редколлегию — давайте ее снимем из номера. Мы не согласились. Тогда он умолял изменить хотя бы конец, финальную фразу, где речь шла о высокопоставленных взяточниках. Предлагал употребить сослагательное наклонение: возможно, берут взятки. Мы сказали: в таком случае вообще не печатайте! Коротич страдал, страдание отражалось на его лице. Он уже привык к роли властителя дум, самого смелого человека в стране, он как мотылек и порхал над костром и ни разу не опалил крылья, его заморские вояжи все удлинялись и учащались, его душу раздирали соблазны — витийствовать в западных интеллигентских салонах, летать из столицы в столицу, перекусывать за шведским столом и бежать на очередной прием, брать интервью у президентов, премьеров, коронованных особ — это же так замечательно! Но приходилось отрабатывать — выпускать журнал, четыре раза в месяц забивать очередной гвоздь в гроб тоталитаризма. А мы все усердствовали и усердствовали, и этот гвоздь становился все крупнее и страшнее, а молоток в руке все увесистей. Я видел, какая растерянность смешала его лицо, обычно ускользавшее от пристального взгляда, когда Лев Гущин категорически заявил: или мы публикуем так, как есть, утверждаем то, что утверждаем, или не публикуем вовсе — в конце концов, это его право, главного редактора, снять статью из номера. И мы с минуту смотрели на него в упор. И нашему Виталию было куда труднее, чем мне в мой первый день. Он решился, надо отдать ему должное. По его карманам были рассованы документы: здесь письмо на имя Михаила Сергеевича, здесь дополнительные документы, тут главное — список взяточников, которых мы не назвали в статье — четыре звучные фамилии самых высоких партийных вельмож. С таким вооружением Коротич пошел в Кремлевский дворец на партийную конференцию в надежде прорваться к трибуне и все сказать, а если удастся — там же сделать шаг к столу президиума и лично вручить взрывоопасный пакет в руки генерального секретаря.
В конечном счете так и случилось. Мы с Гущиным и еще несколько человек, посвященных в ход дела, сидели в редакции перед телеэкранами и наблюдали за нашим главным — вручит или не вручит? Он сделал все, как надо.
О том 1988-м годе, первом из трех, проведенных в «Огоньке», еще счастливом годе, когда мой старший сын приходил ко мне, садился напротив старинного книжного шкафа, набитого полным собранием Брокгауза и Эфрона, и говорил в сердцах: «Отец! Как же так? Это я должен здесь, в „Огоньке“, работать!» — и доказывал, что я перебежал ему дорогу, — в память о том годе осталась тучная, по газетному изданная книжка — лучшие публикации журнала. Что же в ней? Какие имена?
Потрясающие имена! Алесь Адамович, покойный уже. Булат Окуджава, тоже покинувший нас. Документы об Иосифе Бродском — и его уже нет в живых, как нет и мальчишки, который завидовал мне.
Листаю со слезами на глазах заветный синий том, разламываю неосторожно. Странички выпадают — плохой корешок, — и я гоню от себя дурные мысли, стараюсь не смотреть, чья выскользнула статья. Лучше обойтись без примет.
Пока все мы в том сборнике живы, полны надежд и фантастически активны — как была взвихрена в то время вся страна.
У меня завелся американский друг Виктор Винстон. Он был постарше меня лет на десять или пятнадцать, но со скоростью трансатлантических воздушных лайнеров мотался из Вашингтона в Москву и обратно, он был издателем и специализировался на экономической литературе. Но ему страшно хотелось вырваться из оков заурядного миллионера, сменить имидж, предстать в глазах своего американского мирка политологом, делать не деньги, а политику, стать причастным к переменам в России, ему не безразличной — когда-то родители вывезли его из Вильнюса молодым человеком, и он обожал нашу страну, тратил свои доллары и никак не мог объяснить своей жене, урожденной американке, чего нужно его еврейской душе в этой засыпанной снегом империи. Винстон был американским идеалистом. И однажды мы с ним придумали устроить в редакции «Огонька» круглый стол. Надо собрать, решили мы, цвет интеллигенции — экономистов, философов, публицистов — причем, я должен был обеспечить наших, а Виктор привезти американцев. По замыслу все должны были говорить о ситуации у нас в стране. Как бы взгляд с двух берегов океана! Мы фантазировали, распивая принесенные Винстоном бутылки тогда еще удивительного в Москве зелья, но условие было такое: мы заказываем музыку, а платит — Виктор. Это была сделка века, ничего более выгодного я никогда больше не заключал. И Виктор действительно привез команду американцев, в которой были Питер Реддауэй и Эдвард Хьюэт, Стивен Коэн и Стивен Шабад, и еще профессора колледжей, обозреватели популярных американских еженедельников, советологи, а с нашей стороны — это была уже моя забота — тоже предполагались известные люди. Я начал с капитана. Позвонил Елене Боннэр и честно рассказал о своем авантюристическом замысле и попросил к телефону Андрея Дмитриевича. Даже сейчас, спустя десять лет, я испытываю волнение, как будто через несколько секунд услышу в трубке чуть картавый голос. Конечно, я волновался, но только до той минуты, пока не начал говорить. А когда почувствовал, что меня слушают, не перебивают — и кто! — вовсе успокоился, тревога исчезла и я со страстью, на какую только способен, изложил Андрею Дмитриевичу наш замысел. Может быть ему передалась моя наивная увлеченность, или он увидел для себя общественную задачу, но только Сахаров сказал «да». И действительно, когда мы организовали такую встречу, приехал и принял в ней участие. А вместе с ним в нашей команде «играли» Юрий Афанасьев, Леонид Баткин, Игорь Клямкин, Александр Гельман, Павел Бунич, не говоря о нас, простых смертных журналистах.
Вот беглый перечень тех, кого мы печатали в тот год в «Огоньке». Не полный список, да и по моему вкусу выбранные люди. Критики Татьяна Иванова, ее однофамилица Наталья, добавлю к ним Наталью Ильину, Бенедикта Сарнова. Я открыл для себя таких поэтов как Александр Башлачев и Александр Аронов. Мы опубликовали Юлия Даниэля и Юрия Левитанского, не говоря о Евгении Рейне, давно любимом нами. А «Школа для дураков» Саши Соколова? А публицистика Василя Быкова и Бориса Можаева? А статья Эльдара Рязанова «Почему в эпоху гласности я ушел с телевидения»? (Справедливости ради надо сказать, что ответ Леонида Кравченко «О чем в эпоху гласности умалчивает Эльдар Рязанов» — мы не напечатали.). Лев Разгон, Андрей Нуйкин, Георгий Жженов, Фрида Вигдорова. Наконец, Сергей Хрущев, его воспоминания об отце — «Пенсионер союзного значения» и статьи будущего пресс-секретаря президента России Виктора Костикова, в ту пору мало кому известного аппаратчика ЦК, получившего доступ к документам закрытых архивов и, благодаря цепкому компилятивному уму, сумевшему преподнести их читателю в форме политологических опусов. Добавьте к этому еженедельно добываемое нашими собственными корреспондентами политическое чтиво — сенсации, разоблачения, интервью самых популярных людей в стране, поражавшие воображение обывателей откровенностью, читательские письма как срез общества, превосходные фотоработы, художественные вкладки — в основном авангард — и никулинские анекдоты на последней странице, — и вы получите представление о том, как выглядел «Огонек».
Юрий Никулин, член нашей редколлегии, по какому-то стечению обстоятельств часто садился около меня. Он мирно дремал пока мы обсуждали свои внутренние дела и, когда заседание подходило к концу, он вдруг, как ни в чем не бывало, словно и не спал, надевал свою капитанку и бодро произносил: «Значит, так» — и рассказывал очередной анекдот. Это были просто финальные аккорды под занавес заседания, мы смеялись, а Никулин, довольный, что поработал, спускался на лифте, садился в старенький «мерседес» и уезжал. Потом кому-то пришла в голову мысль публиковать в каждом номере «анекдоты от Никулина».
Конечно, редакция не ограничивалась горсткой «звезд», тремя руководителями, секретариатом и чудаком-клоуном в морской фуражке. В «Огоньке» работало под сотню человек. Блистательные фотомастера, вроде покойного Дмитрия Бальтерманца, который однажды начал потихоньку открывать свои собственные архивы — и сразу мощная историческая волна, трагическая и, одновременно, комичная, хлынула на страницы. В его запасниках было все, на все случаи жизни. Каждый фоторепортер «Огонька» работал в своей манере — Павла Кривцова, мастера черно-белого снимка, не спутаешь с Львом Шерстенниковым, приносившим такой «цвет», что мы на планерках ахали. Но Паша так «думал» в своих снимках, так умел обобщать, что забывалось, что он пользовался традиционной техникой. Как и Юрий Рост, не наш по штату, но наш по духу мастер. Его «Свето-тень» до сих пор перед глазами — помните портрет Эвальда Ильенкова и короткую заметку Роста: «Человек думает»? В эту пору уже набрал силу Игорь Гаврилов, уверенно работал Сергей Петрухин, тянулся, чтобы не отстать, ветеран Бочинин и наступал всем на пятки молоденький Юрий Феклистов. Их было еще с полдюжины в фотоотделе. А рядом, через пару комнат, размещались художники Валентин Вантрусов и Николай Калугин, они по очереди вели номера, обеспечивая макет, рисованные заголовки, разнообразные придумки. Работали по старинке — никаких компьютеров, все вручную. В том же боковом коридоре находилось наше бюро проверки, совершенно непонятное по нынешним временам подразделение. Несколько женщин, скажем так — не очень молодых, прочитывали каждый номер от корки до корки, дотошно выискивая неточности, разночтения, проверяя все, что имеет названия, обозначения, места расположения. Никто никогда не задумывался, каким критерием они пользуются в своей работе. Им абсолютно доверяли. Они были надеждой и опорой редакции — никакая наша глупость, оплошность, никакое верхоглядство не могли оказаться на полосе в журнале. Ошибку вылавливали эти последние могикане старой журналистики. Теперь, читая какой-нибудь журнальчик, где автор потрясает эрудицией, нельзя быть уверенным, что половина — не вранье, а другая половина не соткана из ошибок, перепутанных названий, не точно записанных географических пунктов.
В машбюро хозяйствовала Ира Воронова. Статная блондинка неопределенных лет, с замашками армейского старшины, которой не стоит класть палец в рот — лишишься руки. Бюро трещало с утра до вечера, но попытки пролезть вне очереди пресекались Ириной со всей решительностью. И она же бескорыстно выручала — если с ней «по-человечески». Такова русская натура, тем более, если это женщина. Ира умерла несколько лет назад, успев освоить компьютер, отстроить дачу — на себе таскала землю для грядок, чтобы закрыть бесплодную глину. Она, Ира Воронова, возделывала вместе с нами и огоньковскую грядку. Господи, не забудь ее душу.
Перед дверью Коротича сидела Танечка — вечно молодая, улыбающаяся, чуть суматошная, но милая помощница нашего главного редактора. Гущин с трудом скрывал свое желание расстаться с ней при первой возможности. Что он и сделал, по-моему, дождавшись своего часа.
Я уже упоминал, что мы практически сохранили старый коллектив, по мере возможности приспосабливая его к новым задачам. Однако это не совсем верно. Еще до моего появления из редакции ушла группа журналистов, которая потом составила ядро нового журнала «Наше наследие». Это была, я думаю, принципиальная рокировка — руссофильски настроенные литераторы уступили место «западникам», «патриоты» «демократам». В это время литературная жизнь сплошь изобиловала батальными сценами и мы со свойственной нам решимостью вступили в борьбу.
Полемика была отчаянная. Журналы «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник», «Роман-газета» считали нас своими смертельными врагами. Бесконечно апеллируя к «народу», говоря от его имени, они внушали своему читателю мысль, что кто-то умышленно разлагает русское общество, какие-то темные силы, инородцы, а народ — он только великий страдалец. Этакий младенец, инфантильное существо, с которым делают, что хотят, как заметила критик Наталья Иванова в статье «От „врагов народа“ к „врагам нации“». Василий Белов, пытаясь ответить на вопрос «кто виноват?», употребил развернутую метафору, для чего выписал из «Занимательной зоологии»: «Появление жучка лемехуза в муравейнике нарушает все связи в этой дружной семье. Жучки поедают муравьев и откладывают свои яйца в муравьиные куколки. Личинки жука очень прожорливы и поедают „муравьиные яйца“, но муравьи их терпят, т. к. лемехуза поднимает задние лапки и подставляет влажные волоски, которые муравьи с жадностью облизывают. Жидкость на волосках содержит наркотик, и, привыкая, муравьи обрекают на гибель и себя и свой муравейник. Они забывают о работе, и для них теперь не существует ничего, кроме влажных волосков. Вскоре большинство муравьев уже не в состоянии передвигаться даже внутри муравейника; из плохо накормленных личинок выходят муравьи-уроды, и все население муравейника постепенно вымирает».
Едва ли не здесь проходил между нами водораздел. «Жучки», агенты влияния, евреи, кавказцы — кто там еще? Валентин Распутин, сконструировав себе оппонента-современника (то есть нас!), считал его виновником «исчезновения наций, языков», «оскудения традиций и обычаев». Полагал, что кто-то хочет «сжечь и пустить по ветру идеалы неразумных отцов».
Однако — каких отцов? Какие идеалы? «Идеалы» сталинизма? У «вождя народов» тоже были свои «идеалы» и «принципы», заметила, отвечая оппонентам, наш критик, но были также идеалы Вавилова и Чаянова. Как объединить все это в «идеалы отцов»? И напомнила: именно лозунгами «патриотизма» и «гордости» размахивали на партийных форумах, в «непатриотизме» обвинялись «космополиты», а Шостакович, Зощенко и Ахматова противопоставлялись народу. Вот и теперь кадят народу и славословят в его адрес и тем совершают, по выражению Федора Абрамова, «важнейшее зло».
Но спор наш был бесплоден, истины в нем нельзя было отыскать. В ответ мы опять слышали — теперь из уст Юрия Бондарева (одна команда): «Главное — быть душеприказчиком своего народа». Другими словами, народ уже покойник, метко подметила Наталья Иванова, и пора исполнить его последнюю валю?
Мы полагали иначе. Мы были уверены как раз в обратном: люди просыпаются, пробуждаются от апатии.
У нас были разные кумиры. У них — Анатолий Иванов, Георгий Марков, у нас — Гранин, Жигулин, Искандер. Они молились «Вечному зову», а Анатолия Иванова считали страдальцем эпохи застоя, мы помнили о Беке, Гроссмане, Дудинцеве, Твардовском и Солженицыне.
Они не хотели упрощать сложную фигуру Сталина, личность, по их мнению, шекспировского накала страстей, восхищались заслугами вождя и по-прежнему называли его великим государственным деятелем, благодаря которому страна превратилась в могучую индустриальную державу и победила фашизм. А мы считали такой взгляд бредовым, а Сталина, если и шекспировского масштаба, то преступником.
Апофеозом реставраторских настроений стало «письмо» преподавательницы из Ленинграда Нины Андреевой, которое опубликовал в «Советской России» Чикин — журналистские его уши выглядывали из-за каждой строки. Наши ребята сходу подготовили ответ, а мы нашли место в готовом к выпуску номере, но дело затормозилось: Коротич решил позвонить Александру Яковлеву в ЦК. На этот раз не из осторожности, а пожалуй как раз наоборот, из чувства азарта идейной борьбы, будучи вполне уверен в себе. Просто чисто по-человечески захотел похвалиться: вот, мол, мы какие оперативные и сообразительные. Я как раз сидел у Виталия Алексеевича в кабинете, когда он, сняв трубку, без труда дозвонился до Александра Николаевича. Бодрым тоном, как о деле ясном, рассказал о том, что в номере уже стоит наш ответ на чикинский (а в действительности — лигачевский) выпад. И вдруг лицо Коротича поскучнело. Через минуту он положил трубку, а мне сказал: «Снимите из номера наш ответ». Так нам не дали забежать вперед «батьки». Через некоторое время «Правда» разразилась фундаментальной статьей, которую — все об этом говорили — написал сам Александр Яковлев.
Публицистические дуэли на страницах противоборствующих изданий — каждый упражнялся в собственном печатном органе — все чаще сопровождались общественными акциями. Обстановка накалялась. На надгробиях с нерусскими фамилиями стали появляться намалеванные белой краской фашистские кресты. Я обнаружил такие неподалеку от могилы сына и, потрясенный, рассказал об этом в «Огоньке». Во время встречи Коротича с избирателями, балкон клуба заполнили гвардейцы из общества «Память». Нам кричали: «Желтый „Огонек“!» «Долой Коротича!» Поднимали лозунги: «Да — национальному патриотизму!» «Нет — безродному космополитизму!» Размахивали знаменем с Георгием Победоносцем.
Мы ответили «Неделей совести», проведенной во дворце культуры московского электролампового завода, в том самом дворце в стиле тяжеловесного сталинского ампира, в котором предпочитал избираться в органы верховной власти великий душегуб.
Может быть, вот эта атмосфера поляризации общественных сил привела к некоторому напряжению внутри редакции. Наши требования к сотрудникам становились определеннее, спрос строже, обстановка нервознее. Пришел, поработал и покинул редакцию Валерий Выжутович, не совладав с доставшимся ему хозяйством, предпочел личное творчество публициста рутинной работе руководителя отдела. Покинул нас, почувствовав приближение штормовой поры, Артем Боровик — его взору уже открывались совсем другие перспективы. Иных мы сами постарались спустить с палубы нашего корабля. В редакцию обратилась сестра маршала Тухачевского: оказывается, наш бойкий репортер Боря Рязанцев чуть не с ножом к горлу пристал к ней, требуя отказаться от авторских прав на воспоминания о брате. Рязанцев решил — раз он взял «интервью», значит можно игнорировать собственной рукой написанные старухой странички и опубликовать на стороне, в сборнике, воспоминания сестры о брате от своего, Рязанцева, имени, тем более что гонорар обещали неплохой. Мы сказали: «Боря, это мародерство!» И предложили ему покинуть редакцию.
Другой случай, во многом загадочный, произошел с Андреем Карауловым.
Однажды мне позвонил мой старый знакомый еще по «Комсомольской правде» Ким Костенко. Он так же, как и я, работал в ту пору ответственным секретарем — по соседству, в газете «Советская культура». Вскоре он зашел и рассказал такое, что немало озадачило меня.
Оказывается, кто-то позвонил их сотруднику Авдеенко (кстати, сыну Александра Авдеенко), предложил встречу, в ходе которой показал верстку журнала «Огонек» с компрометирующими его, Авдеенко, сведениями.
— Володя, что за статья? — спросил Ким Костенко. — Скажи, ради Бога!
— Да никакой тайны! — ответил я. — Тем более, что она пока снята из номера.
Я принес и передал Киму статью Андрея Караулова о Большом театре, в которой действительно в сноске было несколько слов об участии журналиста Авдеенко в загранпоездках ГАБТа.
— Причем эта сноска давно вычеркнута, она опубликована не будет.
— Понимаешь в чем дело, — не успокаивался Ким. — Этот «некто» как раз считает, что все будет опубликовано в полном объеме, но готов посодействовать, чтобы то, что касается Авдеенко, не попало в печать. И просит за «содействие» 600 рублей. Вот недавно опять звонил, предлагает встречу.
Тут уже я заволновался. Да кто же этот «некто»?
— Давай поймаем! — предложил я.
Собственно, деликатный Ким и пришел с этим — с желанием поймать, увидеть шантажиста. Подобное в журналистике было в ту пору внове. Но сперва Ким хотел поставить меня в известность, выяснить наше, огоньковское, мнение. Что мы думаем на этот счет?
Был у Костенко и некий план.
Я согласился с ним. И вот в назначенный этим «инкогнито» час Авдеенко прогуливался перед зданием «Советской культуры», а Ким Костенко наблюдал за ним из своего окна. Я же сидел у себя в кабинете около телефона, ждал результатов операции. Об этой истории в редакции не знала ни одна душа, кроме меня и Гущина.
Наконец, позвонил Костенко.
— Кто? — крикнул я нетерпеливо в телефонную трубку. — Кто он такой? Действительно, наш?
— Ваш, — ответил Костенко. — Андрей Караулов. Пришел в черных очках. Его взяли «муровцы» и увезли куда-то на машине вместе с Авдеенко. Пока больше ничего не знаю. Мне позвонил Авдеенко, сообщил только это.
— Ну, а деньги он взял, 600 рублей? — допытывался я.
— Не знаю.
Вот так история, подумал я. Позор на всю Европу!
Потом в редакцию прибыли сотрудники милиции майор Тепленко и следователь Ануфриев, уведомили нас официально об имевшем место происшествии.
Андрей Караулов заявил, что знать ничего не знает, он пошел на встречу по настоятельной просьбе Авдеенко, а его скрутили, сунули в машину и привезли в милицию. И надо еще разобраться с этим Авдеенко: почему он, член редколлегии «Советской культуры», поступает на время поездки Большого театра за границу в труппу театра, в течение трех месяцев (как артист миманса) получает зарплату в валюте, причем у него, утверждал Андрей, есть даже фотография, где Авдеенко танцует «Ромео и Джульетту».
Караулов распушился, грозил включить в дело прокуратуру и обвинил меня в предвзятости к нему.
Признаться, я не знал, что делать. Я пытался собраться с мыслями и проанализировать ситуацию. Дилетанты, проводившие «операцию», никаких денег Караулову не дали, а просто схватили его, посадили в машину Авдеенко и отвезли в ближайшее отделение. Караулов снял темные очки и резонно спросил: «В чем дело, ребята?»
Вот и милиционеры, прибывшие в редакцию, сообщают: «Объективных данных для возбуждения уголовного дела нет».
Однако не было и полной уверенности в том, что Андрей в этой истории чист и более того — жертва. Я вспомнил, как Караулов настойчиво предлагал вставить написанный им текст злополучной сноски в готовый уже материал на стадии набора — как раз то место, где речь шла об Авдеенко. Да я же и разрешил эту сноску набрать. Потом, связывая одно с другим, я узнал у технического редактора, что Андрей интересовался лишним экземпляром верстки. Зачем? Он уверял в заявлении, написанном в милицию, что не знает в лицо Авдеенко, хотя сам подошел к нему в момент встречи, да и мне показывал фотографию, где Авдеенко снят на сцене среди артистов ГАБТа. В редакции он о происшествии никому не сообщил, хотя в милиции уверял, что немедленно сделает это. Лишь через полмесяца мы получили от него его объяснительную записку. Но все это — косвенные обстоятельства. А как было на самом деле, одному Богу известно.
Я пришел к Гущину.
— Что будем делать, Лев? — спросил я его, прекрасно понимая, что Гущин с удовольствием бы расстался с Карауловым. Просто так, без всякого повода.
— Вынесем на редколлегию.
— Что — вынесем? Наши сомнения?
— Да, наши сомнения. Сомнения в нем, как в личности. Так откровенно и скажем.
Перед редколлегией я еще раз попытался поговорить с Андреем. Никаких обвинений, формальных претензий я ему не выдвигал. Напротив, он упрекнул меня в том, что я никому не сообщил о предстоящем его задержании. Во-первых, откуда ему известно, кому я сообщил, а кому не сообщил. Не говоря о том, что мне вообще было неясно, о ком идет речь, кто этот «некто». Мы обменялись любезностями — он дал понять, что видит во мне заинтересованное в его увольнении лицо, а я не мог скрыть неприязни к нему за напраслину.
Так Андрей Караулов ушел из «Огонька». Время от времени между ним и Авдеенко вспыхивают искры вражды и выяснения отношений — кто кого шантажировал. Я же, волей обстоятельств, оказался у Караулова в самых заклятых врагах. С одной стороны, это плохо, если принять в расчет, какой вес набрал этот человек, его связи. С другой — вряд ли могло быть иначе. Подтверждением этому выводу служит телевизионная публицистика Караулова, безусловно способного и энергичного, хотя и бесцеремонного человека, экран не в состоянии скрыть его собственную личную позицию, человеческую сущность, и только слепой ее не разглядит.
Но это тонкая материя, а зрячих не много. В душе же у меня остается местечко для сомнения. А вдруг Андрей в тот раз был не виноват?
Смысл же этой истории для меня — в загадке: смог бы Караулов, останься он еще на пару лет в «Огоньке», раскрыть свои способности интервьюера и создать сериал, вроде телевизионного «Момента истины», но в рамках нашей концепции и в нашей редакционной атмосфере? Говорят, история не терпит сослагательных наклонений, глупо гадать, как было бы, если бы. Но все мы, в душе, только этим и занимаемся: прикидываем, оглядываясь назад.
Мне представляется, что в ту пору у Андрея, если я правильно понимаю тип журналиста, к которому он принадлежит, и вообще этот человеческий тип, ничего бы не вышло. Его время пришло позже. Время решительных мужчин, вроде Коржакова и приятеля Караулова Якубовского, время больших капиталов, вложенных в дело, грузовиков с банкнотами, вывозимыми в смутные дни переворота из госбанка по приказу Гайдара, коробок из-под ксерокса без хозяина, с полумиллионами долларов, время риска, когда можно крупно выиграть — не 600 рублей! — и так же крупно проиграть. И даже получить, как Листьев, пулю в голову. В наши дни наивного демократизма, названного неблагозвучно «перестройкой», никто не делал никаких «ставок» в расчете на нас, и мы не требовали для себя льгот, банкиры еще не поделили нас, журналистов, между собою, как крепостных, и мы еще не холопствовали перед новой знатью, не лезли из кожи вон за счастье кормиться из ее рук.
Моя собственная жизнь в эти месяцы преобразилась. Каким-то непостижимым образом, со стремительностью, с какой менялось все вокруг, происходили перемены и со мной. От обстановки полудремы в Мароновском переулке, неторопливых чаепитий и ритуальных речей на партсобраниях, где ничего не решалось, не осталось и следа — теперь я сидел, как наэлектризованный посреди редакции «Огонька» и мне казалось, что судьба бросила меня в эпицентр событий. Истины ради надо сказать, что подобное ощущение бывало у меня и прежде, а способность закручивать вихри в болоте и превращать его в поле сражения, не оставляла меня никогда, но теперь королевство оказалось не карточным, а напряжение — не искусственным.
С утра до позднего вечера — будни секретариата. Текучка, чтение рукописей под трезвон телефона, планерки, бесконечные визитеры — и свои журналисты, художники, фотокорреспонденты, технические работники, и вальяжные авторы. Каждые пять минут открывалась дверь, меня отвлекали, при этом я не выпускал из руки телефонную трубку, а глаза досматривали строчку в тексте. В голове судорожно билась морзянка, я физически ощущал телеграфность жизни, ее все увеличивающиеся и увеличивающиеся скорости. И когда вдруг в кабинет входил Александр Радов, который где-то болтался в командировке, потом дома писал очередной шедевр, истосковался по общению, по редакционным новостям и, бросив свое начинавшее наполняться жирком тело в кресло напротив меня, требовал угостить его чаем, я смотрел на него с тоской и уже не мог отказаться от привычного темпа. Этот стремительный галоп, как наркотик, затянул меня. Я не представлял, что можно жить просто так, без одновременного исполнения десятка обязанностей, а сидеть рядом с человеком и спокойно обсуждать одну единственную тему.
Но резервы души поистине неисчерпаемы. Чем больше сжималась пружина внутри меня, сопротивляясь вращающейся вокруг карусели дел, тем интенсивнее реагировала на внешнюю среду личность. Я не чувствовал усталости, хотя спал мало, практически не отдыхал, если не считать коротких прогулок с фокстерьером. Как в это время мне удалось еще самому сделать несколько материалов, съездить в стремительные кинжальные командировки, взять интервью — у Травкина, Станкевича, Собчака, вспомнить о встречах с Тарковским около Успенского собора во Владимире и написать о том, как мы сообща спасали фрески Рублева, рассказать о девяностолетней Зинаиде Немцовой, представительнице уходящей из жизни плеяды большевиков-ленинцев, считавших, что они, все испытав, понимают, как должна быть устроена жизнь, и при этом с мистическим ужасом взиравших на надвигающуюся лавину новой загадочной эпохи; почему мне повезло побеседовать с Натаном Эйдельманом и я успел сделать это до его нелепой кончины, а потом легко проник в заповедную светелку к Илье Глазунову, близко сошелся с ним и, вопреки вздыбившейся редколлегии, которая с большевистским упорством отказывала Глазунову в праве высказать свою точку зрения, напечатал нашу беседу, да еще слетал за океан, увидел собственными глазами Нью-Йорк с высоты планирующего «Боинга», побывал в этом городе Чаплина не раз, а дважды, а потом в Вашингтоне провел три часа в кабинете будущего вице-президента США Алберта Гора и записал его откровения (от которых он, попав в Белый дом, отрекся), познакомился с миром не то, чтобы не похожим на наш, а просто другим — иной планетой, — как мне это удалось за короткое время, почему я успел, не знаю. И еще не опоздал и собственноручно отнес секретарю парторганизации свой партбилет — до летней всесоюзной партконференции и массовых демонстративных акций бегства из партии, вроде «сожжения» билетов, устроенного Марком Захаровым, или «коллективки» Егора Яковлева, Карпинского и других в «Московских новостях».
Плотность событий была невероятной. Под занавес 1988 года, в декабре, мы отправились в Запорожье по приглашению местной журналистской организации — выступать перед людьми, жаждавшими видеть и слышать нас, корреспондентов «Огонька», как будто мы народные артисты. Такие рейды редакция устраивала постоянно, дальние и ближние, живое общение с читателями, сотни записок за вечер. Мы еще не знали до конца масштабов своей популярности и интереса к нам и взяли в тот раз с собою — развлекать публику — Людмилу Сенчину, она специально прилетела из Сочи, где гастролировала, и в легком концертном сарафанчике красного цвета мерзла в холодных кулисах за сценой, а мы никак не могли закончить разговор с залом, продолжавшийся уже пять часов. За столиком кроме меня сидели Константин Смирнов, сын того самого Сергея Смирнова, оставившего в памяти вечный след призывом «Никто не забыт, ничто не забыто», Валентин Юмашев, уже опубликовавший свое первое интервью с Борисом Ельциным, но крутой взлет его был еще впереди, как и взлет его литературного героя, Олег Хлебников, в тот раз расстроенный какими-то семейными неурядицами и оттого грустный, и Анатолий Головков, кто, как и я, не был ничем озабочен, а был рад, что вырвался из московской текучки. Тем более что у всех у нас имелась тайная цель в этой поездке. Запорожье — автомобильный город, а мы, каждый, мечтали заполучить машину и, поскольку не были избалованны, рады были бы и «Запорожцу». Комбинат «Правда» откровенно игнорировал нашу редакцию, никаких машин нам не выделял — за нашу позицию — и мы, еще не искушенные в подобных сделках, отправляясь в Запорожье, рассчитывали больше на экспромт, надеялись: расскажем все, как есть, может, пожалеют, выделят из каких-нибудь фондов.
Сенчина наконец-то дождалась момента, попела под фонограмму. Мы стояли в фойе в толпе, продолжавшей нас расспрашивать, как будто мы прибыли с материка на отдаленный остров. Голод на информацию был такой, что, переждав полчасика, люди могли бы опять отправиться в зал еще на пять часов — им не нужна была популярная певица. Потом в автобусе, перевозившем нас за сотню километров, в Гуляй Поле, где уже ждали такие же жаждущие общения люди, Людмила Сенчина спросила, показав в окошко: «Это вон та что ли машинка „Таврия“?.. Хорошенькая! Я тоже такую хочу».
Быть может, невинный восторг женщины, ее каприз, решил судьбу будущего президентского сподвижника Валентина Юмашева и круто развернул его путь? Дело в том, что нам-таки согласились — так нас полюбили — отдать две машины из заводского резерва, и мы, сидя в ресторанчике при гостинице, тут же честно разыграли их — кому они достанутся, — бросив в шапку свернутые трубочкой бумажки, на которых было написано три не вполне приличных слова и два волшебных — ЗАЗ. Из пяти бумажек эти две были счастливыми. Юмашев посмотрел на меня пристально и сказал: «Сейчас выиграет Глотов» — и я действительно выиграл. Вторую машину должен был получить Олег Хлебников — он тоже вытянул листочек с надписью «ЗАЗ». Олег не только никогда не имел автомобиля (как и Юмашев), но даже не имел водительских прав и не причислял себя к клану автомобилистов, однако азарт втянул и его в игру. И он выиграл. Но тут вмешалась в расклад наших сил женщина.
Когда через неделю я отправился вновь в Запорожье — теперь уже за машиной, в купе поезда моей соседкой оказалась Сенчина, в долгополой шубе, в тонком платочке, яйцом охватившем голову, без грима и макияжа, неузнаваемо блеклая, простуженная попутчица, на которую, не знай я ее, вряд ли бы я обратил внимание. «А вы куда отправляетесь, Люда?» — спросил я удивленно. «На завод, за машиной», — ответила она. И только тут я понял, почему парторг завода, позвонивший в редакцию, сообщил, что вместо двух машин нам дадут одну. Как же так? — обескуражено восклицали мы, ведь обещали две и сказали: «Надежно». «Надежно бывает только на кладбище», — мрачно пошутил парторг, большой любитель советской эстрады.
Олег Хлебников вздохнул и сказал, что ему не судьба освоить автомобиль, а Юмашев, которому все равно ничего не досталось, наверно тогда и принял окончательное решение не зависеть от капризов судьбы. И взял ее в свои руки. Так он миновал типичный для нас этап передвижения на собственном «Запорожце» и сразу сел за руль японского монстра «Ниссан-патрол».
Я же был несказанно счастлив, став обладателем маленького белого чуда. Мы с сыном выкатили его за заводские ворота. Сенчина улетела в Москву, поручив перегонку ее авто профессионалам, а мы по мокрому асфальту покатили на север. За Харьковом, который мы, не разобравшись, полностью объехали по кольцу, начались снежные заносы. На спуске мы едва не попали в аварию, но наутро, уже освоив переднеприводной автомобиль, мы поддали газу и за час до нового 1989 года прибыли домой, успев поднять бокал шампанского «за счастье». Ни сын мой, ни я не знали, что принесет нам этот год.
В пасмурный день 19 февраля, после странно возникшего и странно прерванного, как бы и не существовавшего, грустного разговора с Еленой — я и повода для ее звонка не вспомню, — но рокового для меня разговора, словно знака, смысла которого я не понял, я вышел из дома в задумчивости, с тяжелым сердцем, и мне было необъяснимо грустно. Я брел по мокрому снегу мимо гаражей автостоянки, машинально приласкал дворовую суку, у которой были очередные щенки в ее бесконечной собачьей доле, прошел, переступая через наваленные кое-как бордюрные камни на пути к моему гаражу, расстегнул пальто — душно в оттепель! — открыл ворота, выгнал машину и только теперь понял: камни загораживали мне проезд.
Тогда я выбрался из кабины и, как был, в расстегнутом пальто — а может быть, в овчинном полушубке, ибо, насколько я помню, у меня никогда не было настоящего зимнего пальто, а все куртки, тужурки, полушубки, — принялся бессмысленно, машинально приподнимать метровые каменные глыбы, ставить их «на попа» и отбрасывать в сторону. Один раз, другой, вот еще немного. Я даже двигатель не выключил и слышал: мотор работает. Ничто не предвещало неприятностей. И я не понял, что произошло, а только почувствовал, что сейчас умру.
Дикая, ни с чем не сравнимая боль в груди едва не лишила меня сознания. Я стоял над последним бордюрным камнем, упавшим в снег, соображая, что со мной. Отметил мысленно, что теперь путь свободен, можно ехать, но понимал, что ехать никуда нельзя. С минуту я так стоял, приходя в себя. Боль не утихала. Войдя в меня, она по-прежнему разрывала мне грудь. Тогда я сделал несколько шагов, чувствуя, что меня начинает сгибать, придавливать к земле. Я добрел до машины, сея за руль, загнал «Таврию» в гараж, прикрыл ворота и даже запер их. Все это автоматически, не думая ни о чем, а только повинуясь неведомому инстинкту. И так же, следуя внутреннему голосу, я побрел в полусогнутом состоянии к сторожке и рухнул на руки бледного дежурного, успев сказать ему, куда звонить.
На мое счастье муж сестры моей жены, Иван, оказался дома. Он прошел еще ту войну, с немцами, шофером, потом много лет работал в военном госпитале на «санитарке», он сразу сообразил, в чем дело, и прибежал с зажатой в кулаке стеклянной трубочкой с нитроглицерином. Он знал все ближние пункты скорой помощи и по-своему, по-шоферски, по-русски, объяснил, что случилось и что надо делать. Через пятнадцать минут — не это ли меня спасло — усатый врач «скорой» делал мне укол, с помощью подоспевших мужчин, оказавшихся в гараже, меня вытащили из будки сторожа и отнесли в машину. Я видел через мешавшую взгляду кислородную маску очертания лица моей Тамары — значит, все о`кей, поехали.
Не буду описывать дней, проведенных в больнице — кому это интересно, кроме моих близких, кроме Тамары, ее сестры Любочки, которая, стоя посреди улицы, в ужасе от случившегося, взмахами рук призывала «скорую», свернувшую не туда, или моего сына, мальчишки семнадцати лет, теперь уже возмужавшего, или моих нескольких друзей, неразлучных, преданных, как братья, кому это еще важно, чтобы занимать здесь подробностями место? А им, этим самым дорогим мне людям, воспоминания о тех днях и месяцах — лишняя боль.
Двадцать два дня я провел в реанимационном отделении. Обширный, сказали мне, трансмуральный. Субъективное ощущение было иное, не позволяло трезво оценить ситуацию. Поверх одеяла, на груди, в россыпь лежали записки из редакции, от жены, от сыновей и друзей. Строчки из некоторых я привожу не без умысла, который откроется чуть позже.
«Ждем скорейшего возвращения в наши боевые ряды, обнимаем. ПОЛИТотдел литературы. Олег Хлебников, Владимир Вигилянский».
«Конечно, ты бы не поверил, если б тебе сказали, что контора восприняла твою болезнь спокойно — все здорово переполошились. Держись, старик! А в Карабах мы еще скатаем. Анатолий Головков».
«Старшему лейтенанту Глотову от рядового Клямкина. Рапорт-анонимка. Докладываю: по случаю 23 февраля батальон залег, вставать отказывается, ведет заградительные бои. Кое-кто увлекся перекурами, топчется в нашем штабе и отвлекает вопросами: „Нет ли „Огонька“, товарищ?“ Противник пошел в психическую атаку. Некому поднять людей, поэтому слезно просим: „Поскорей возвращайтесь, Владимир Владимирович!“. Приписка: „Привет от ефрейтора Юмашева“».
«Признаться, не ожидал дезертирства с боевых позиций в столь напряженный момент. Все публицисты и А. Болотин».
«Держись! Бог не выдаст. А Головков песню про тебя написал. Андрей Чернов».
«Только что вернулся из 21-го века (из Кувейта). Расскажу, когда к тебе пустят. Все шлют тебе приветы и ждут. Владимир Николаев».
«Очень без вас скучаем. Девочки из машбюро».
«У нас запарка: сдаем план № 16, ждем Коротича от Маргарет Тэтчер, отвечаем на бесчисленные звонки о состоянии вашего здоровья. Сердечный привет просили передать Евгений Евтушенко, Ярослав Голованов, собкоры и спецкоры, а также множество других людей, которые знают вас, но, к сожалению, не знаю их я. Пока все тихо, но тишина обманчива. Скоро мы с Сергеем взорвемся и будем ай-люлей раздавать направо и налево. Чем и радую вас. В. Воевода».
«Милый, милый, мы будем нежно вас любить и беречь. В Вашем распоряжении» — подпись неразборчива.
«Дорогой Владимир Владимирович, скорее выписывайтесь, а не то журнал прекратит свое существование и, как говорит рядом стоящая Ольга Никитина, превратится в „PLAYBOY“. С дружеским приветом, Артем Боровик. А сейчас гляньте в окно!»
Я глянул — внизу на улице, напротив, стоял крупнолицый, пышущий здоровьем Артем и рядом две редакционные девицы. Я, как Брежнев, помахал им со своей трибуны слабой рукой, и мне, как и Брежневу, была приятна лесть.
Словом, любовью, только ею одной я был жив. И что поделаешь, если любовь заметнее, когда сама бросается в глаза, а чувства коллег интенсивнее, если заболевают начальники. Но даже если на три неискренних пришлась бы одна искренняя записка, то мне бы и этого хватило. Я же в те дни ни о чем подобном не размышлял и повода для сомнения у меня не было.
Так я лежал, день за днем, обвешанный датчиками, неожиданно вырванный из привычного ритма, спокойно приняв известие о том, что у меня инфаркт. Однако подумал: чего доброго, так и помрешь ненароком. «Вся жизнь», как положено, никак не хотела представать перед мысленным взором, а без этого было глупо и обидно помирать. И тогда я, от нечего делать, чтобы заполнить вынужденный досуг, стал сам вспоминать свою биографию. Это оказалось увлекательным занятием.