Иногда в минуту уныния мне кажется, что моя сибирская эпопея была бессмысленна. Давным-давно мы поспорили с моим школьным товарищем: надо ли ради познания жизни специально подвергать себя испытаниям, или можно стать человеком и добиться успеха, продолжая жить в привычной обстановке?
Москва начала шестидесятых представлялась мне душным мещанским городом. Других я не видел. Я страстно хотел вырваться из внешторговской среды, из высотного дома на Смоленской площади, где после окончания института работал. Уеду, думал я, поброжу по свету, испытаю себя.
Нужен был повод и он не заставил себя ждать. Я встретил Елену, ей было девятнадцать лет, она послушала мои стихи, посмотрела на меня шоколадными турецкими глазами и сказала серьезно и страстно: «Глотов — ты поэт!» Конечно, я поверил ей, и жизнь в бухгалтерии, среди престарелых женщин, стала для меня сплошным кошмаром. А тут еще я нанес визит в настоящую газету, в «Комсомольскую правду». Заместитель главного редактора Борис Панкин вежливо полистал то, что я сочинил, положил в нижний ящик стола и посоветовал поехать куда-нибудь в Сибирь на комсомольскую стройку, вот хотя бы в город Сталинск, где начинают сооружать металлургический комбинат.
— Месяца на три, на четыре, а? — предложил он — А потом приходи к нам. Надо набраться жизненного опыта, — пояснил он свою мысль и устало — время было за полночь, шла работа над номером, — пожал мне на прощанье руку.
Так неожиданно я получил поддержку, сперва от Елены, между ее поцелуями, потом от большого журналистского начальника. Окрыленный надеждой, я пришел в отдел кадров «Межкниги» и сказал, что покидаю ошибочно выбранную стезю. Не тут-то было! Принялись пускать мне кровь. Собрали комсомольское собрание. Меня прорабатывали две недели, грозили растоптать, но обещали поддержку, если выкину дурь из головы. Готовы были даже послать работать за границу, если я, конечно, к тому времени женюсь — не женатых не посылали. Я мог стать с годами главным бухгалтером, сменить на этом поприще главбуха с хохлацкими усами, и согласись я тогда, поддайся на уговоры, выбрось из головы Сибирь и журналистику, я бы с Еленой объехал полмира и дослужился бы до чего-нибудь на этой дороге, но я выбрал свой путь.
Меня не отпускали. Тогда я перестал ходить на работу. Отчаянный по тем временам шаг. Ко мне домой, где я сидел в одиночестве, как сыч, пришла делегация комсомольского коллектива — мои старые институтские товарищи. Они смотрели на меня с ужасом, как на самосожженца. Но доводы их не действовали. Елена по-прежнему считала, что я настоящий поэт, и кажется начинала меня любить. Я тоже испытывал что-то возвышенное. Наконец, в какой-то день меня насильно повели к самому страшному человеку в нашей конторе — к председателю объединения Змеулу. Фамилия у него была подходящая: я чуть не умер от страха. Не знаю, как выдержал, как вышел из кабинета, но чем больше на меня давили, тем меньше я хотел мириться с судьбой. Инстинкт самосохранения подсказал: беги!
— Давай уедем — предложил я Елене.
Остальное было делом техники: раздобыть комсомольские путевки на ту стройку, о которой говорил Панкин. Мы целый месяц ходили в московский горком комсомола, добивались, чтобы нас отправили в Сибирь, а нам не верили, как будто мы просились не на восток, а на запад. Такое и правда казалось подозрительным: ну кто же просто так, по своей воле ломает себе карьеру и едет по их призыву на стройку! Наконец, убедились, что один — идиот, а другая — влюбленная дурочка, и сплавили нас из Москвы с глаз долой. На прощанье нам выдали комсомольские путевки, а мне в «Межкниге» еще и характеристику. И те, кто совсем недавно распинал меня почем зря, теперь писали, что считают возможным использовать меня на работе по строительству металлургического комбината. Спасибо и на том. А когда я уехал, один мой однокашник по институту организовал даже письмо Змеула в Сибирь, где тот меня хвалил, отмечал мой патриотизм и высокие моральные качества. Письмо подписала вся внешторговская камарилья, в том числе и начальник отдела кадров, который грозил растереть меня в порошок, а потом, когда я пришел из горкома с красной книжицей, он засуетился и, решив что дело сделано, обратно меня не воротишь, продал мне несколько томиков из ненужной ему самому библиотечки поэзии — такие маленькие книжечки-лилипуты я впервые увидел и был очень рад. Меня канонизировали. Через месяц я стоял посреди Антоновской площадки, в пыли, горячечно оглядывая, куда меня занесло, а заезжая журналистка из Москвы брала у меня интервью. Она опубликовала его под привычным для того времени заголовком «Сердце в тревожную даль зовет». Мой приятель из «Межкниги» сообщал мне в письме, что заметка красовалась в стенгазете рядом с письмом Змеула ко мне. При этом он приложил черновик этого письма, созданного, понятно, им самим — чтобы я не особенно зазнавался.
Я стоял посреди стройки. Под ногами — окаменевшая глина со следами от гусениц бульдозеров. Повсюду как бы одно лишь начало, ничего завершенного: там что-то вылезло из земли, здесь котлован с высовывающейся из него кабиной экскаватора. Нагромождения бетонных плит, блоков, стальных конструкций. Кустики травки сиротливо теснились, окруженные со всех сторон изуродованной землей, и я иногда находил такой островок, садился на запорошенную пылью траву, жалкую и беззащитную, и любовался окружающим ландшафтом. Глаза не замечали ни жестокости, с которой мы издевались над природой, ни убогости наших амбиций. Напротив, я был в восторге от увиденного. Дождь превращал окаменелости в трясину, в ней со стоном гибли машины, их рыдания сопровождали повсюду. Я ходил в клетчатой ковбойке, чехословацких ботинках на протекторе, в зеленой туристской куртке, выгоревшей за лето так, что я буквально сливался с серой землей. К тому же слой пыли покрывал меня с головы до ног. Худой и подвижный, совершенно не чувствовавший своего тела, я легко перепрыгивал с одной вздыбленной плиты на другую, не беспокоясь, что переломаю ноги.
В поселке мы ходили с Еленой по доскам, проложенным между несколькими домиками-двухэтажками. Но уже появилось два или три четырехэтажных здания. В одном проживало начальство. В других разместились общежития, мужское и женское. Судьба нам улыбнулась — мы избежали этой карикатуры на человеческую жизнь, но люди годами, а иные и десятилетиями — я встречал и таких — жили в сутолоке, на виду у других, располагая лишь койкой и тумбочкой, огороженные забором запретов и предписаний. Мы встретили иное общежитие — некое идейное братство. Теперь бы сказали: обычная тусовка!
Журналисты из местной многотиражки, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из этой компании и надеявшихся, что московские жены, не в пример моей, не последуют за мужчинами в Сибирь. Кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да мы с Еленой — мы проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни тех лет, от Визбора до блатного фольклора, пели и — «… в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин впереди!» — пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах на стройке, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате.
За полночь расползались по углам. Кто где, кто с кем. Инженер-сантехник по фамилии Лейбензон уступил нам однокомнатную квартиру — легко и естественно, а сам перебрался к комсомольскому секретарю в соседний подъезд, где уже обитал журналист из многотиражки. Из мебели нам досталась кровать. И шкаф — сваренный из арматуры каркас, обтянутый парусиной, наподобие пляжной кабинки. Мы были в восторге.
К хозяину квартиры, секретарю комитета комсомола стройки, мы ходили в соседний подъезд, не спускаясь, а по чердаку — тропа была уже проложена. После очередной вечеринки Карижский засыпал, сваливаясь без сил, но часа в три ночи раздавался стук в дверь. На пороге стоял комсорг управления механизации Поздеев. Он звал Карижского с собою. «Пойди, — говорил он, — пожми руку!» Это означало, что какая-то ночная бригада закончила монтаж чего-то по нашим масштабам очень важного, например, лыжной базы, крайне нам необходимой, и надо было поздравить ребят. Такие игры воспринимались как само собой разумеющееся. Карижскому в голову не пришло бы сказать комсоргу: «Ты что, парень, сбрендил?» Он мгновенно реагировал на ситуацию, ополаскивал лицо, пытаясь прогнать остатки сна и хмеля, надевал сапоги и уходил в ночь. И, как правило, не возвращался уже до вечера, встречая утро в бригаде. Я был наивен, смотрел на Карижского как на живую легенду стройки, хотя передо мною был способный партийный шаман, один из тех, из-за кого мы так долго пребывали в спячке.
Окружающий меня новый мир представлялся мне не только глубоко идейным, лишенным пошлости, но еще и эстетически совершенным, где общественные явления и поступки людей и даже их внешний облик, их речь — буквально все носило отпечаток гармонии, обладало чувством меры. Приятель Карижского журналист из многотиражки «Металлургстрой» Гарий Немченко ходил в кирзовых сапогах, выцветших штанах и ковбойке, в обычном наряде стройки, но я смотрел на него как на небожителя. Жесткий ежик, узкая полоска загорелого лба, под которым поблескивали юморком маленькие лукавые глазки. И речь — мягкая, полуюжная, выдававшая уроженца кубанской станицы. Он говорил мне: «Старичок!» — и я был на седьмом небе.
В сущности, Гарий Немченко был добрейшим малым. Он был талантлив, обладал природным вкусом, острым глазом и — что немаловажно — был работоспособен, хотя и пил временами без меры, но наступал момент, когда Гарий завязывал и садился за стол. Он первым из нас расстался с журналистикой, решив: пора становиться писателем. Начал сочинять по горячим следам роман о стройке.
В поле моего зрения в это время появились в столице еще двое: Василий Аксенов, похоже, мой ровесник, и провинциал постарше — Александр Солженицын. Гарию в моей душе пришлось потесниться. Да и сам он понял, что это птицы большого полета. Я стал замечать, как менялся наш Гарюша, стоило завести речь об Аксенове. Может быть, профессиональная зависть, а возможно, и внутреннее несогласие, идейная неприживаемость мира Аксенова на ниве, которую распахивал Немченко, но только я почувствовал напряженность в его тоне, легкое пренебрежение знатока жизни по отношению к московскому пижону, как он называл Аксенова, не подозревавшего о завистливом конкуренте с комсомольской стройки. Аксенов продолжал радовать меня то очередным рассказом, а то и повестью. Все, что доходило к нам в Сибирь, я жадно проглатывал. В ответ Гарий в очередной раз завязывал и садился «кропать» свой ответ Чемберлену. Солженицын же находился вне его досягаемости, тут нужна была дальнобойная артиллерия, а такой у нас на стройке не имелось. Это понимали, как мне кажется, все, и Гарий Немченко, и его идейный вдохновитель Геннадий Емельянов, главный редактор «Металлургстроя», который тоже, конечно, сочинял «роман». Их обстрел не был рассчитан на такие масштабные цели, да тут и пахло не столько литературной дуэлью, сколько человеческой, не областью формы, а сферой духа.
Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гарий Немченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал роман «Здравствуй, Галочкин!» — где ходил по стройке рабочий паренек с уголовными ухватками, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый и в душе идейный, которому чужда показуха, ненавистен блат, словом такой, каким и пожимал в жизни руку Вячеслав Карижский, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся в ту пору непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный с нашего секретаря парткома, живое воплощение вождя, помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Галочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой мы не сомневались, что именно стройка формирует личность, а если шире — ее формирует система. Значит не плоха она, эта система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.
По мере литературного продвижения Гарий толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки Павле Луценко, о парторге Иване Белом. Идеальные, отшлифованные люди, сумевшие сохранить себя среди морального разложения. Хитрость кубанского станичника состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, представляя советскую систему, утверждали ее право на место под солнцем, шлифовали тоталитаризм.
Эту границу между одними и другими я стал все яснее замечать. Конечно, я и сам пел, чуть не плача от счастья: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…» А однажды отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, чтобы запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу, не очень задумываясь: а почему, собственно, нужен допинг для социалистического соревнования? Я привез знамя и описал свое путешествие на тяжелой грузовой машине — не обратив внимания на то, что в условиях крайнего дефицита техники Карижский раздобыл для такого дела новейший трехосный ЗИЛ, только что полученный стройкой. Путешествие через ночной Кузбасс, через освещенные огнями шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов — за куском ветхой материи, опоэтизированной мною, со значком «КИМ» и следами времени, казавшегося нам замечательным, — стало для меня первым журналистским сюжетом. Мы собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали нам истории из жизни Кузнецкстроя, среди них помню покалеченного парторга тридцатых годов и огромного костистого старика, которого в ту пору называли «человеком-экскаватором», так как он в одиночку за смену выбирал 25 кубометров(? — Д.Т.) грунта. Но даже захмелев, никто ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Мудрено ли, что я написал душевную заметку про знамя, про гитару Лейбензона, тоже перекочевавшую в музей. Новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Карижский — это и в самом деле олицетворение нашего времени, однако в качестве слабого оправдания себе могу сказать, что герой немченковских опусов Иван Белый все-таки вызывал у меня отвращение, несмотря на то, что был благообразен и по-отечески строг. Он отоваривался в местной рабочей столовке, делал это трусливо, с оглядкой. Для меня его житейское желание урвать кусок чуть больше нашего казалось равным библейскому предательству.
Сам я в ту раннюю пору оказался в роли ученика каменщика. Ни на что более серьезное, необходимое стройке, я не годился. Это Елена довольно быстро освоилась и работала мастером — все-таки у нее за плечами был техникум: мосты, тоннели… Защищаясь от пыли, она обвязывала голову натуго платком в виде овала с вытянутой верхушкой по моде. Долго не могла привыкнуть к рабочей среде, к матюгам, к залитым щами пластиковым столикам и подносам, у нее по вечерам сильнее обычного разбаливалась голова. Она говорила со слезами на глазах: «Ни к чему я здесь не привыкну, Глотов! Отбуду, как каторгу, и уеду». Я пытался ее успокоить, но сам порою еле держался на ногах. Мы и виделись не каждый день. То я уходил утром, а она в вечернюю смену, то наоборот. Каждый день я разгружал машины с кирпичом, шлакоблоками. Ветер сдувал в лицо доменную крошку, пыль била залпами, глаза болели, не переставая, уже неделю. Я молил Бога, чтобы к концу смены не было больше машин, но последняя приходила, как на зло, под самый занавес, значит надо остаться и разгружать, разгружать. На пустой пачке от сигарет «Прима», подобранной в кузове машины, я нацарапал карандашом:
Блоки, такие штуки —
Каждый — полтора пуда,
Бьют и царапают руки,
Работать с ними трудно.
Роют траншею парни,
Режут землю лопаты.
Вон устал напарник,
Катятся комья обратно.
Эта бригада — солдаты.
Им посвятят поэмы.
Им, в сапогах и бушлатах,
Памятник выточит время…
Знайте, поэты, знайте:
Песни пелись не часто.
Чаще работа в ненастье —
В ней находила счастье
Эта бригада — солдаты.
Откуда взялись «солдаты»? Никаких демобилизованных солдат около меня в те дни не было, хотя на стройку они приезжали партиями и, облачившись в новенькие синие телогреечки, кобелились стайками, охаживая какую-нибудь симпатичную геодезисточку. Я работал в паре то с Машей, то с Нюрой, здоровенными девахами, и ненавидел их за их мощь и двужильность. Я давно выбился из сил, а они все пашут и пашут. Угрюмые сибирячки. Спросишь о чем-нибудь, в ответ только: «Ну!» Иногда — с вопросительной интонацией. Сколько же в них силы, думал я. Когда же она иссякнет? Да женщины ли они? Маша с Нюрой таскали на леса к каменщикам носилки с раствором и я едва успевал замешивать песок с цементом. Нет, не успевал. И тогда одна из них хватала молча лопату и начинала шуровать в корыте. Но и тут мне не было отдыха! Я должен был браться за поручни носилок и плестись за необъятным задом напарницы по доскам лесов. Руки отваливались, меня бросало в пот уже не от усталости, а от стыда, что я сейчас выпущу две деревянные рукоятки и мерзкая жижа хлынет мне под ноги. И я твердил, как заклинание: «Ну споткнись же, споткнись!» Но ни Маша, ни Нюра никогда не спотыкались, и меня могло спасти только чудо. Я начинал пристально всматриваться в обтянутый грязным комбинезоном зад девицы, пытаясь настроить себя на сексуальный лад, что, как я думал, придаст мне силы, но и это не помогало. Мы были бесполыми существами, работягами, я — слабый и рефлексирующий, они — две машины, монотонно выполнявшие свою работу. И тогда в голове начинали из обрывков впечатлений складываться полуфантастические образы: романтические «солдаты», пополняющие рабочий класс, «поэты», не знающие жизни, которым я готов о ней рассказать, и вымышленное «счастье», которое мы находили в работе, именно в ней, да притом обязательно «в ненастье».
В стихах я выражался прямолинейно, моим кумиром был Владимир Маяковский. Страшно подумать, как малограмотен я был! Однажды меня спросили в редакции журнала «Юность», что я думаю об Эдуарде Багрицком, и я смутился. Я понял, что речь идет о классике вроде Маяковского, но я ровным счетом ничего о нем не слышал. Олег Дмитриев, задавший мне вопрос, опешил, переглянулся с Николаем Старшиновым, с которым они работали вместе в отделе поэзии «Юности» на улице Воровского в маленькой тесной комнатушке, прочитал мои стихи, посоветовал выражаться не так трескуче и написал тут же записочку своему университетскому приятелю Гарию Немченко, когда узнал, что я отправляюсь в Сибирь. С этого клочка бумаги и началась моя литературная судьба. Что написал Дмитриев, я не знаю, его записку я не прочитал, полагая, что подобное совершенно не достойно, а вот Багрицкого раздобыл и проштудировал. Когда я вручал Гарику письмецо от его приятеля, краска стыда залила мое лицо. Я готов был продемонстрировать свое знакомство с Багрицким, но Немченко ни словом не обмолвился о содержании записки. Он сразу бесповоротно принял меня в свой кружок, опекал, как мог, а однажды даже вступился за мою честь, схватив охотничье ружье. Но все по порядку! Ружье еще выстрелит…
Так вот стихи…
Совет поменьше дребезжать пошел мне на пользу.
Клены опять застыли,
Листья в ногах шуршат…
Помню, вместе были,
Помню, осень ушла.
Помню, близко тает
Лицо твое и глаза,
Помню, как вставая,
Я ничего не сказал…
Что таить? Мне жаль их, этих неразвитых подростков. Они мои дети. И пусть они, тщедушные и наивные, но кто знает, возможно, из гадких утят выросла бы пара лебедей — достаточно, чтобы обеспечить поэту бессмертие. Однако я предал их. Пожелал иметь синицу в руке. Журналистика, будь она неладна, начисто вытеснила поэзию. В голове, как трубный глас, зазвучала гражданская тема. И пошло-поехало…
Но прежде чем мы навсегда расстанемся, давайте еще немного побудем в мире рифмованных строк, непредсказуемых поворотов мысли, неожиданных находок в лабиринте, где, подобно тропинке в зарослях мелколесья, перед тобою петляет таинственный путь. На этом пути ничего из того, что загадано, не бывает достигнуто. И каждая следующая строка — открытие. И куда тебя поведет через два твоих вздоха, ты не знаешь.
Я не слежу, как время мчится,
Ведь годы не пугают нас,
Ведь жизнь, как сон, и только снится,
А наяву — не началась.
Мне скажут, будто старше стала
Моя жена? Так это сон…
Воображенье и усталость.
Все тот же сон, сознанья стон.
Раз губы — в кровь и прежний трепет
В глазах ее, жива любовь!
И впереди у нас — столетья.
И все, что было, будет вновь.
Из бригады каменщиков меня, пожалев, перевели в монтажную бригаду. В качестве ученика каменщика я заработал за месяц рублей семьсот, примерно столько, сколько составляла моя студенческая стипендия. В монтажниках пошло веселее! Майна-вира, я лихо покручивал пальцами штопором и покрикивал крановщику: давай, мол, шуруй! Тут не было монотонной работы, появился элемент разнообразия, неожиданности. То возьмешь кувалду и отправишься долбить по какой-нибудь железке, которую тебе укажет бригадир, то держишь стальной профиль, прикрывая другой рукой глаза от вспышек электросварки и чувствуя, как через рукавицу теплеет металл. Или в одиночестве сидишь, как в окопе, посреди свинороя в так называемом «стакане», в бетонном углублении, куда поставят основание колонны, и долбишь замерзшую на дне воду, скалываешь ломиком лед. Никто тебе не мешает, не задает тебе ритм работы, не маячит ничья спина и ничей зад тобою не руководит — сам себе хозяин. Или в ночную смену шлепаешь плиту за плитой, перекрываешь крышу, отчаянно перебегая над невидимой в темноте пропастью по восемнадцатиметровым балкам — и хоть бы что, только на следующий день, при свете солнца возьмет вдруг оторопь. И что существенно — за такую, вполне творческую, работу платили раза в два больше. Да я бы за те же семьсот ее делал!
Таков был реальный мир. Но он не находил никакого отражения на листе бумаги. Когда я садился за стол, в голову лезло, Бог знает что. Вдруг какая-то песенка под гитарный перебор.
Моя душа споткнулась о беду,
Растерянная, просится присесть.
Ей от метаний тяжко, как в аду.
Она — как рыба, пойманная в сеть.
Освободи ее и сеть сними.
Пускай душа — как парус в суете,
А женских глаз тревожные огни,
Как маяки, ведут ее во тьме.
Но крикнул кто-то в этом забытьи —
И донеслось сквозь утренний туман:
«Ты о своем непройденном пути
Забыл с похмелья, видно, капитан!»
Забыл, как пахнут волны и песок,
Хотя я песен всех не написал,
Не все широты в море пересек,
Не всех я чаек в небе сосчитал.
Спешу на пирс по утренней тропе
Пока тропа росу не отдала,
Чтоб высыхала, помня обо мне,
Мои следы, как слезы, сберегла…
Я так и не справился с этими «слезами» и с этой «тропою», понимая, что слезы — как раз то, что вряд ли возможно сберечь, но оставил все, как есть: как сложилось, так сложилось.
А жизнь катилась своим чередом. Антоновская площадка, где разворачивалось строительство металлургического завода, исторгала из себя все новые промышленные уродцы и уже не хотела именоваться так прозаично, в честь стертой с лица земли сибирской деревеньки. Требовалось иное имя. И тогда возникло словечко: «Запсиб». Не Гарюша ли запустил его в обиход? Загудела идеологическая печь, пожирая наши души. В ней сгорали, не мне чета, поэты с апломбом, журналисты с именем, визитеры-кинематографисты и даже маститые писатели из Москвы. Все вылетали прахом в трубу. А мы, молодые и зеленые, не хотели отстать и тоже дули в эту трубу под названием Запсиб, создавали легенду о Карижском, об особом нравственном климате стройки. У Гария, например, лучше всего получались грубоватые и одновременно нежные рабочие ребята. Ради дела они могли пожертвовать даже тарелкой весенней окрошки. Сел такой парень к столу, отстояв час в очереди, вдруг его окликом из нее выдернули. Значит, надо! И человек, не попробовав этого весеннего чуда — опять за баранку, в грязную кабину. Рассказ так и назывался — «Первая окрошка». Мы рыдали от восторга!
Какое-то время роль поэта в нашей компании играл я. Конкурентов не было. Карижский — идеолог, легенда. Он патриций, почти божество. Ему вообще ничего делать не обязательно, просто сидеть во главе стола, произносить речи, а в стакан сбоку будут плескать без задержки и восторженно слушать его бред. Лейбензон — бард, но своих стихов не сочиняющий, он превосходно владеет гитарой. Гарий в основном балагурит и пытается спорить с патрицием, играя роль мешка с опилками, в который герой всаживает свои бронированные кулаки. Емельянов просто пьет. Работяги — статисты. Поэтов же, почитая за умалишенных, никто не обижает в такой компании. Их даже не слушают, если они сами не напоминают о себе.
Так продолжалось примерно с год. Но вот однажды моя монополия закончилась. Из Москвы приехали сразу двое — Сергей Дрофенко и Владимир Леонович, можно сказать профессионалы. И я, дилетант, переквалифицировался в «управдомы». Леонович опубликовал стихотворение в нашей многотиражке и так воспел обыкновенный обрывок троса, брошенный у дороги — свое свежее впечатление, — что я понял: моя песенка спета.
К тому же он стал моим другом.
Сперва Леонович забрал у меня поэзию, о чем я думаю с грустью. Последние строки, как вопль отчаянья, вырвавшийся из груди, я написал на Дальнем Востоке, куда меня забросила судьба: я летал на самолетах, прыгал с парашютом, изображал из себя диверсанта-разведчика, играл, как ребенок, в войну по прихоти военкомата, на весь полумиллионный город Сталинск я был единственным, кто числился по армейской специальности как военный переводчик с китайским языком, вот меня зоркий глаз и заметил, а рука выдернула. Остались стихи.
Часто вижу над городом
Белые купола,
Будто катится гордая
Поседевшая голова.
Вот чалмою восточною
Поклонилась земле.
Голубиною почтою
Горизонт забелел.
Парашюты — не шуточки —
Рассыпал самолет.
Человека под тучею,
Словно птицу несет.
А навстречу распахнута
Женской грудью земля.
Пораженная ахнула,
Обнимая меня.
Небо — та же поэзия,
В нем не каждый парит.
Ну-ка, выхвати лезвие,
Парашют распори!
Мне под куполом мякотью
Не пристало висеть.
Лучше — всмятку,
Чтобы с вами не петь…
Трудно сказать, сколько бы продолжался романтический угар на нашей сибирской стройке. Зависел ли он от общих причин, от того, что происходило в стране, или все дело было в личности нашего геракла?
Пролетело жаркое и пыльное лето, настала осень, превосходная в Сибири пора. Только-только я начал зарабатывать приличные деньги в монтажной бригаде и расплачиваться с долгами, как вдруг Карижский засобирался в Москву. Мы восприняли известие как настоящую катастрофу. Его провожали узким кругом, как-то непривычно скоропостижно. Трезвым был только я. Погрузили нашего легендарного Славу в грузовичок, покрытый от ветра фанерой, а было уже морозно. Карижский — в узком легком пальтеце, — в полубредовом состоянии. Переваливаясь с боку на бок, грузовичок тронулся, нас бросало от борта к борту и наливать было неудобно. А очень хотелось добавить. Так и ехали, временами стуча по кабине, чтобы остановить на минуту машину, разлить. Еле успели к поезду. Втолкнули комсорга в вагон.
Почему он вдруг уехал? Может, устал, и жизнь взяла свое — не век же бегать с седой головой по стройке, произносить проникновенные речи и пожимать работягам руки. Или идеологические жрецы, прослышав про наши закидоны, отозвали от греха в Москву, чтобы не пропал ценный кадр? И действительно, в Москве Карижский скоро пошел вверх. Стройка послужила неплохой стартовой площадкой, он какое-то время работал секретарем парткома Гостелерадио — при небезызвестном Месяцеве, с ним и сгорел, однако не дотла, ибо вдруг оказался в качестве секретаря одного из московских райкомов партии и уже оттуда — в директора Госцирка. Где и столкнулся с Запашным, Никулиным, цирковой элитой, традициями. Годы спустя он рассказывал мне, какая это все «мафия» и как он с ней боролся, а она его съела. Никулин, правда, говорил мне совсем другое, хватался за голову и показывал — больше жестами — какой это кошмар: иметь в цирке в качестве директора бывшего комсомольского и партийного работника. И вот уже совсем недавно я нашел Карижского в полном здравии, при новом демократическом начальстве в роли помощника самого главного в России таможенника.
Последней его успешной акцией по заморочиванию на Запсибе голов был эксперимент со мной. Мы только-только начали жить, нормально питаться, то есть Елена впервые пошла в магазин с моей монтажной зарплатой, накупила продуктов. Рядом с нами теперь вместо богемы с гитарой Лейбензона, озабоченными девицами, пьяным шутом у ног божества со стеклянными от перепоя глазами в окружении услужливых комсомолят, появилась нормальная обстановка: многокомнатная «секция», где жило пять или шесть семей, общая кухня, где всегда что-то варилось на плите, а по длинному коридору разъезжали на велосипедиках неизвестно когда успевшие народиться детишки, но мы с Еленой укрывались в своей маленькой комнате и были, как мне кажется, счастливы.
И вдруг меня позвал к себе Карижский.
— Старик, — произнес он проникновенно. — Пойми, старичок, ты единственный, кто сможет сохранить традицию.
Глаза его смотрели печально. Глубокие тени под ними свидетельствовали о неблагополучии почек. Хроническое недосыпание и груз выпитого кривили его губы. Как можно было отказать такому человеку, тем более что речь шла о сохранении тра-ди-ции!
Из бригады я ушел в одночасье, появился в комитете комсомола. Успел пару раз вымыть пол в кабинете и прихожей, подражая Карижскому. На какой-то субботник отвез лопаты. Вот и все, пожалуй, мои дела, все, что я успел в смысле перенятая традиций. Карижского проводили. Я не представлял, что мне без него делать.
Наконец, из Москвы прибыл новый человек. Маленького роста, вежливый. Активу он не понравился. Актив ощетинился. Я вел себя сдержанно и по-человечески сочувствовал новичку.
Мы перебрались поближе к стройке в только что отстроенный административный корпус посреди промбазы, где уже возникали объекты стройиндустрии. Будущий же металлургический комбинат терялся в дымке, на его территории пока росли овсы совхоза «Сидоровский».
У нового секретаря была скучная фамилия — Качалов. С ним приехала жена, дородная темноволосая казачка, привезла детишек. Чувствовалось, что новый секретарь собирается жить основательно, без палаточного энтузиазма. В своем кабинете он первым делом поставил на стол привезенный с собой фарфоровый бюстик Ленина. На стенах появились графики нашего продвижения к «школе коммунистического хозяйствования» — именно так и не иначе. В такую школу задумал Качалов превратить нашу бестолковую стройку. В чьих головах, в каких московских кабинетах родилась идея, не скажет теперь наверное уже никто.
Всю зиму мы бесконечно заседали. Что я делал конкретно, не знаю. Но весь день крутился, говорил по телефону, принимал посетителей. По замыслу, именно я должен был идеологически обеспечить наше чудесное преображение. Однако как это сделать, я не знал. Как можно силами двух десятков активистов превратить стройку с царившем на ней сплошным бардаком в некую школу хозяйствования, пусть даже коммунистического, не укладывалось в моей поэтической голове. Я наблюдал разносы на планерках, слышал мат-перемат, который уже не резал слуха, воровство становилось привычным, а чудовищный дефицит всего и вся казался планетарным явлением, обычным, как снег зимой в наших широтах. Мы патологически не умели работать, но были мастера разбазаривать.
Качалов проработал на Запсибе год. Нет, он не был циником, иначе не надрывал бы здоровье, носясь как с торбой со своей идеей. Но в голове не укладывается, что он верил в нее. Пожалуй, он представлял собою тот тип дисциплинированного комсомольского функционера, взращенного системой, которому по сути безразлично, есть ли здравый смысл в том, чем он занимается, или его нет вовсе. Его мозги повернуты в сторону от такой логики. Человек может загнать себя, довести до язвы, измотать вконец, пожертвовать семьей ради фантомов, не вникая в суть дела, а лишь шлифуя его до блеска армейской пряжки.
Мне такая перспектива была не по душе. Надо было принимать решение. Как всегда, помог случай.
Была весна. Народ по поселку слонялся без дела по случаю воскресенья. Пили пиво и винцо, стояли группами на бульваре около дома культуры. Казалось, что все ожидали чего-то. На самом же деле — просто убивали время. Какие развлечения на стройке? Побродить, да поддать. Потом еще добавить. Наши комсомольские мероприятия мало кого волновали. Стройка, как и страна, переживала не лучшие времена. Жили, как в лагере: получали паек — минимум необходимого человеку. Хотя, по правде говоря, никто не ощущал себя жителем «зоны», даже не догадывался о своем истинном положении. Было мясо. Покупали водку и хлеб. На закуску — трехлитровую банку зеленых маринованных помидоров. Нехитрые сладости к чаю. Гарантированный набор, скудный, но надежный. Он нас усыпил и развратил.
Весной начались перебои с хлебом. И сам он становился все хуже: липкий, с какими-то чужеродными добавками. Народ зароптал. Мы были искренне возмущены, что нас перестали нормально кормить. Потерявшие способность самостоятельно принимать решения и думать о себе, мы сохранили в себе биологическое право пить и есть, как пили и ели вчера. Сделав нас рабами, власть не должна была нарушать правила игры — кормить своих рабов, — но она их нарушила.
Мы привыкли к бездарному управлению стройкой. Притерпелись к накопившейся психологической усталости. Не замечали — так нам казалось — идеологической пропаганды, заморочавшей нам головы. Скученность жизни, драконовские методы понукания человеком в общежитиях, искусственное разъединение полов, когда одни живут в женских, другие в мужских корпусах. Все это и многое другое еще бесконечно долго терпел бы наш народ, не считая издевкой над собой, если бы его сносно кормили. Но хлебные очереди?
С них все и началось.
А детонатором послужила одна воскресная история.
Итак, был выходной. И я, заместитель комсорга стройки, сосватанный на эту должность Карижским для сохранения традиций нашей романтической жизни, поднялся поздно и первую половину дня проводил в домашних хлопотах, убирался, мыл полы, когда вдруг мой приятель Коля Пужевич, крепыш-боксер, появился в дверях, необычно бледный, и сообщил: «Там творится та-кое!»
Дружинники схватили пару пьяных парней, поддали им, притащили в милицию, а та добавила. У тех, кто остался на свободе, взыграл справедливый гнев, по кучкам зевак прошла волна возбуждения, люди из любопытства стали подтягиваться к зданию, где помещалась поселковая милиция. Кто-то первым кинул в окно булыжник. Когда мы прибежали, на бульваре вовсю бушевал митинг. Стекла в окнах милиции были разбиты. Внутри происходило что-то невероятное. Мы с Пужевичем пробились сквозь толпу поближе к крыльцу, на котором — на бетонных ступенях — стояли несколько парней и орали в толпу невообразимые для нашего слуха слова.
— Бей милицию! — кричал один истошно. — Не бойся, — успокаивал он, — сейчас лагеря освобождаются. Бей дружинников!
Из темной пасти помещения милиции вдруг выволокли начальника отделения в разорванной форме, его держали за руки сразу несколько человек, продолжая бить и пинать. Сорвав со стены стеклянную вывеску с надписью «Милиция», разбили ее о голову человека и куда-то его потащили.
Я огляделся. Увидел несколько знакомых лиц. Люди сумрачно наблюдали за происходящим. Иные что-то выкрикивали, матерились. В голове моей была полная сумятица. Я не знал, какое принять решение, но чувствовал: надо что-то делать. В таком же растерянном состоянии находились и Пужевич, и Коля Тертышников, комсорг одного из строительных управлений, присоединившийся к нам в толпе.
И тут вдруг у нас на глазах вслед за начальником милиции расправе подвергся безобидный пенсионер-старик, который обычно дежурил у входа на стуле, щуплый на вид, в казенных галифе не по размеру, которые еле держались на иссохшем теле. Когда стали его избивать, я бросился ему на помощь.
Через секунду я оказался на парапете, на виду у толпы. Я стоял на возвышении и видел море голов. Такого стечения народа еще никогда не было на стройке. Ошарашенные моей выходкой люди, орудовавшие на крыльце, отпустили старика и тот опустился на бетонный пол. Все взоры сошлись на мне — и тех, кто стоял внизу, и тех — я чувствовал, — кто стоял за моей спиной. Ничего глупее я не придумал, как спросить толпу: «Что вы делаете?»
Вопрос прозвучал оскорбительно, толпа завыла. Прямо передо мной, в первом ряду метались мальчишки-пэтэушники. Я знал, их положение было ужасно, их почти не кормили. И теперь эти разъяренные зверьки тянули ко мне руки и вопили: «Дружинник?.. Давай его сюда!»
Я инстинктивно отпрянул вглубь крыльца, наивно рассчитывая найти спасение среди ораторов, которые только что лупили милиционеров, но меня грубо оттолкнули.
Из толпы крикнули:
— Кто такой?
— Я замсекретаря комитета комсомола стройки! — выкрикнул я в ответ. И это стало моим приговором самому себе.
— А-а-а!!! — завыла толпа.
Пацаны заметались с новой силой, пытаясь ухватить меня за ноги. Какое-то время мне удавалось отбиваться, но сзади меня отпихивали и, наконец, двое пареньков повисли на моих ногах, я упал. Не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы чьи-то руки не поддержали меня за плечи. Я повис на какое-то мгновение между небом и землей, раздираемый надвое. Тысячи три народа наблюдало мое парение и потом в компании я был не прочь подшутить над собой, вспоминая свою комичную позу. Но в тот момент мне было не до шуток.
Меня спасло то, что десять минут назад я мыл в своей квартире пол. Когда прибежал Пужевич, я успел надеть на босу ногу полуботинки. И как был в легких спортивных брючках, так, накинув куртку, и отправился на площадь. Ботинки соскользнули с еще влажных ног, а за ними и штаны на резинке. И в таком непрезентабельном виде я предстал перед народом, уже не рассчитывая удержать его от опрометчивых поступков. С этого момента моей заботой было только одно: не стать добычей озверевшей толпы, дыхание которой я чувствовал. Медлить было нельзя. На помощь пэтэушникам уже спешили ребята повзрослее и покрепче, но и я собрался и был готов к схватке. В одно мгновенье я поднялся на ноги. В ту пору я был хорошо тренированным спортивным парнем двадцати пяти лет. Хаотично вылетающие из-за плечей кулаки не могли причинить мне большого вреда. Главное — не дать себя свалить, оплести себя в вязкой возне.
Не более минуты продолжалась борьба. Наконец, мне удалось вырваться. Я бросился бежать прочь. Сверкая голыми пятками по весенней еще стылой земле, пока не понял, что погоня отстала.
Кружным путем я вернулся домой, не заботясь о своем виде. Елены дома не было, она ушла искать меня. Этого еще не хватало! Оставив для нее записку, в которой я наказал ей оставаться дома и ждать меня, я отправился опять на площадь, решив на этот раз не вмешиваться в ход истории. В карман я положил внушительного размера клещи — на всякий случай.
Не пытаясь пробиться в первые ряды, я наблюдал за происходящим. Помещение милиции горело, из окон валил дым. На верхних этажах в окнах в ужасе метались люди. Толпа угрюмо дышала. День заканчивался, наступали сумерки, однако народ не расходился. Подъехала пожарная машина, ее встретили с веселыми криками, опрокинули — пожарная команда под улюлюканье разбежалась. Русский бунт — бессмысленный и беспощадный — еще и удал. Это как бы народный театр, где каждый и зритель и актер.
Из окон выбрасывали груды бумаг и тут же жгли их. В черном проеме окна появилась перекошенная физиономия, человек что-то выкрикивал, звал на помощь — то ли громить, то ли тушить пожар. Летели стулья, обрывки оконных занавесок, на мгновенье промелькнул портрет Ленина в раме — все в огонь, в костер, разведенный перед окнами.
Стемнело. Народ стал скучать и потихоньку расходиться. К тому же голос парторга Ивана Белого из репродуктора призывал коммунистов собраться у входа в дом культуры. Белый засел в радиорубке метрах в ста от здания милиции. На его призывы собралось десятка три-четыре, в основном разного рода начальство. Взявшись за руки эта группа легко оттеснила поредевшую толпу и та без сопротивления отступила вглубь бульвара, засаженного тоненькими молодыми деревцами. Те, кто громил милицию, разбежались. Захваченными оказались двое пэтэушников — с поличным: украденным милицейским фотоаппаратом.
Постепенно я узнавал кое-какие небезынтересные факты, связанные с происшествием. Оказывается, были вызваны из города три машины с дружинниками, но остановились при въезде в поселок, не решившись продвинуться дальше. Была попытка использовать армию, но вокруг Новокузнецка, как теперь назывался город Сталинск, никого кроме ракетчиков не было. Тогда послали курсантов-связистов, поднятых по тревоге. Они отправились на барже по Томи, но сели на мель — я думаю, к счастью. Часа в три ночи, когда все угасло и даже потухли костры, на стройку на самолете прилетел первый секретарь обкома партии. Событие случилось из ряда вон выходящее и присутствие «хозяина» было необходимо. Собрался надежный народ — неизвестно откуда понабежала, понаехала вся местная номенклатура. Собрали, как положено, ночной актив. Забубнили о серьезности обстановки, стали разрабатывать безотлагательные меры. Героем дня был Иван Белый.
Когда в кромешной тьме наступившей ночи пропала, как мираж, еще час назад бушевавшая толпа, я вдруг обнаружил, что все это время оставался совершенно один. Куда-то исчез, затерялся Коля Пужевич, не видно было и Тертышникова — пожалуй, с той минуты, как я полез спасать старика-милиционера. Я с удивлением оглядывался по сторонам, всматривался в лица людей и никого не мог обнаружить из многочисленного комсомольского актива. Да куда же все они подевались?
Где наши комсорги строительных управлений, механизированных колонн, автобаз, наши дружинники? Где вездесущий армянин Жора Айрапетов с его подручными? Я никого не находил. Это было странно.
Какое-то время я бесцельно бродил в поредевшей толпе, подняв для безопасности воротник куртки. Если быть до конца логичным, размышлял я, активу следовало бы находиться именно здесь.
Не мудрствуя лукаво, я отправился домой к секретарю комитета комсомола Виктору Качалову, благо он жил рядом и, при желании, мог наблюдать происходящее из окон своей квартиры. Каково же было мое удивление, когда на мои многочисленные звонки дверь приоткрыла Мила, жена секретаря, и в образовавшуюся щель я увидел несколько лиц с глазами, полными тревоги. Но еще большее изумление охватило меня, когда я прошел внутрь и обнаружил во всех трех комнатах десятка два людей, весь наш актив. Не хватало меня, но о моих подвигах уже были наслышаны. Виктор стоял у телефона и с озабоченным лицом, едва кивнув мне в качестве приветствия, дозванивался в Кемерово, в Москву — информировал.
— Что вы тут делаете, братцы? — спросил я не к месту.
Какие у них могут быть разногласия, думал я, с этим комсомольским чиновником, если в такую минуту они сбились в одну кучу? Да никаких противоречий! Все одной масти. Как же здесь душно, в переполненной комнате…
Я выбрался на улицу. С этой минуты я закусил удила и взял курс на расставание с запсибовским комсомолом. Традиции Карижского, которые я призван был сохранять, оказались блефом, а наши комсорги, разухабистые на пикниках, проявили себя как трусливые коты. Я и сам был себе не симпатичен, вспоминая свое позорное бегство от тех, кого мы якобы возглавляли, воспитывали и вели.
Неожиданно эта история придала мне силы и я принял решение.
Парторг Белый попытался меня задержать. Даже угрожал. Но что мог поделать этот человек? Снять с работы? Да я и сам мечтал об этом. Сослать? Дальше было некуда! Я чувствовал себя свободным, независимым человеком. Всю жизнь я боялся замкнутых пространств — пещер, маленьких комнат, низких потолков и ограничивающих волю обстоятельств. Это не раз спасало меня. Мое упрямство, болезненная жажда немедленно, сию минуту выбраться на волю — спасли меня и на этот раз. Белый кипел, желчь разъедала его печень, а я тупо глядел в пол. За окном близился вечер. Разговор затягивался, становясь все более бессмысленным. Лицо партийного секретаря посерело от надвинувшихся сумерек. Он уступил.
А через пару недель я с Гариком Немченко сидел на солнышке на лавочке около импровизированного футбольного поля, которое мы называли высокопарно стадионом, мы пили пиво из трехлитровой банки, Гарик носил ее с собой, периодически пополняя из бочки тут же, неподалеку. Мы разговаривали о том, о сем, когда вдруг увидели подъехавшую легковушку — это выездная редакция областной «молодежки» прикатила на Запсиб по своим журналистским делам.
В тот воскресный день мы ударили с главным редактором газеты по рукам: я буду по-прежнему жить на стройке и писать для газеты. О таком можно было только мечтать. Но вот денег в редакции не было. Ни одной вакансии! Разве что «подчитчик» — пятьдесят рублей в месяц — но кто же согласится?
Я посчитал, что это вполне сходная плата за свободу.
Так я вернулся к уровню ученика каменщика, а Елена — к нищему бюджету. Да в ту пору нам было не привыкать. Изменился лишь масштаб цен: отменили сотни, ввели десятки.
Я оказался среди хаоса впечатлений. Они обрушились на меня подобно водопаду: события, отдельные факты, встречи, разговоры. Я прожил на стройке несколько лет и то уходил из газеты в монтажную бригаду, то возвращался назад. Перед глазами проплыло много народа: монтажники, прорабы, мальчишки-мастера и отпетые «бугры» уголовного вида, столовские тетки в засаленных халатах, местные проститутки, шорцы с выкрошившимися зубами, комсомольские сучки на слетах, наглые и развратные, дед Степан из деревеньки Старое Абашево, приютивший меня под своей крышей, бестолковый русский человек, хотя и умелый работник, и его антипод Агнюшка из тех же мест, предприимчивая бабенка, знавшая толк, кого пускать на постой — механизаторы хотя и грязь несут в дом, но зато, не мне чета, и лес приволокут, и вдовье одиночество скрасят — мои командировки, газетные разборки заинтересуют разве что профессионала. Тут нет сюжета, а есть «просто жизнь», тем более давно прошедшая. В какой уж раз я с грустью отмечаю в своем сознании: кому сие нужно?
Например, однажды я встретил старого, патриархального вида, еврея-снабженца, одетого в овчиный тулуп с натянутым сверху от грязи халатом, и оттого похожего на рыбака у лунки. Из множества карманов вываливались какие-то бумажки с записями. Снабженец живо передвигался, я часто встречал его в разных местах стройки, прислушивался к его разговорам.
— Надо знать, откуда ветер дует, — поучал старик. И тут же спрашивал собеседника: — А как ты выполняешь наша программа?
Он имел ввиду, конечно, программу партии, которая у всех была на слуху. Иногда он сердился и грозил:
— Послушай, дружочек, я найду на вас управу, я пойду у парткома, у постройкома…, — но, конечно, никуда не ходил.
Окружающая жизнь и этот еврей, неизвестно откуда взявшийся, так не совпадали, он был так нелеп на комсомольской стройке, что я его искренне жалел и иногда подсаживался к нему, говорил ему: «Здравствуйте, Михаил Семенович…» — и мы минут десять беседовали.
— Я хочу вам что-то сказать… — шептал снабженец, радуясь возможности посплетничать, и рассказывал о том, что у него в отделе работает русский парень, пьяница, который ему совсем не нужен, а нужна ему девочка. — Я вместо этого бандита возьму девочку, у нее блат на вокзале. Если я ее возьму, я всегда буду знать, какие вагону приходят. Надо выгнать бандита и взять девочку!
Ах, Михаил Семенович! Никогда мы с тобою больше не виделись. Где? В каком дальнем космосе летит твоя душа? Я даже не знаю, удалось ли тебе прогнать того бандита-пьяницу и взять на работу осведомительницу по части вагонов.
Иногда по долгу новой службы я заходил в общежитие.
— Опять по комсомольским путевкам пригнали? — спрашивает одна молодая женщина другую, кивая в сторону новенькой, и указывает рукой на свободную койку: — На ту вон ложись!
А другая, тоже старожил, молча подходит к стене и снимает коврик над койкой — пейзаж с лебедями, уносит с собой. Под ковриком на обнажившейся известке бурые пятна от раздавленных клопов. Новенькая смотрит безразлично. В комнате беспорядок, разбросаны женские вещи, хозяйки комнаты замечают мой взгляд, начинают оправдываться:
— Раньше ребят пускали до десяти вечера, а теперь не пускают, живем, как в монастыре, не стесняемся, заросли грязью, девки по коридорам в трусах ходят.
Вечерами на танцплощадке танцуют, обнимая друг друга — до полной сплющенности. Это норма — положить подбородок на плечо симпатичной Машеньке и дышать ей в ухо. Но вот появились дружинники, заорали на какого-то балбеса:
— Что танцуешь?
— Липси!
— А-а, стиляга, да?
Суровы нравы стройки. Липси под запретом. Я теперь свободный художник. Занявший мое место идеолог устанавливает, что можно танцевать, а чего нельзя. За соблюдением правил следит безумный армянин Жора Айрапетов, командир комсомольского оперативного отряда. По вечерам он наводит ужас на весь Запсиб. Жестокий садист, он избивает в коморке отряда доставленных нарушителей. Между прочим, Айрапетов был едва ли не самым близким и доверенным лицом у Карижского, его добровольным оруженосцем. Смотрел ему по собачьи в глаза и в его собственных глазах светился восторг и искренняя привязанность. Днем он работал машинистом на экскаваторе, по вечерам крутился около легендарного комсорга, выполняя мелкие бытовые поручения, а к ночи превращался в грозного блюстителя нравственности, скорого на расправу, тщательно обшаривая злачные места стройки.
Иногда я записывал услышанные фразы. «Спина — за день не обцелуешь». Или например: «Тарахтит, как старая полуторка» — это о женщине-болтушке. Мне казалось по наивности, что я собираю материал для будущей книги. Я старался придумывать сюжеты, коллекционировал в записных книжках все оригинальное. Город Новокузнецк, под боком которого прилепилась стройка, центр металлургии, и вдруг заказал в другом городе, в Липецке, чугунные решетки для заборов. Почему? Или вдруг к нам пришел по разнарядке памятник Суворову. Какое отношение имел к сибирскому городу генералиссимус? Причем, заказ выполнила артель инвалидов. Я помечал в блокноте: ресторан «Тополь» — появился там-то и там-то, а вот и глобальный вытрезвитель «Камыш». Не помню уже, выдумка это или имело место. Как и то, что каждое утро Елена будила меня со словами: «Какую кашку сварить? Манную не хочешь, да?»
За стеной нашей сибирской квартиры бухгалтер Леня обмывал годовой отчет. Елена работала во вторую смену. Она поступила в местный металлургический институт и теперь служила в нарождающемся доменном производстве.
Я вышел на улицу, выпил из бочки винца, которым торговали два грузина, зашел к знакомым ребятам в общежитие — там было тесно, посреди комнаты стоял разобранный мотороллер, все галдели. Один кричал другому: «Ну ты, лопух, не мешай мне в университет готовиться!» А другой ему отвечал: «Все читаешь древних греков? Лучше бы пятки помыл!» На полу рядом с мотороллером стоял таз, в него кидали окурки.
На улице около клуба я встретил его заведующего, маленького роста мужичка по фамилии Бреев. Он стал говорить мне, что русский человек все-таки понимает толк в искусстве: вот привезли на стройку японский фильм «Голый остров», так люди посидят пятнадцать минут, встают и уходят.
— Потому что зачем же столько раз показывать, как японцы носят воду, — возмущался Бреев. — Достаточно трех раз.
Я купил билет. Действительно, зрители ворчали, смеялись, многие уходили.
На проспекте Красной Армии — на том бульварчике, где недавно мрачно стояла толпа и горела милиция, теперь мирно бренчала гитара, били в бубен и ныла гармошка. Голодные голоса орали песню. Народ из клуба валил на звуки импровизированного оркестра.
— Девки чтой-та ни даю-ца…! — кричал певец.
Я бесцельно бродил, на душе было тоскливо. Елена уехала в Москву. В новой квартире, недавно полученной, было пусто, как на японском острове: стояла садовая скамейка, принесенная мною с бульвара, на ней я и спал.
Одиночество способствует творчеству. От нечего делать я перелистывал записные книжки. Вот перл, достойный эпохи! Комендант общежития говорит работяге: «Давай военный билет за простынь!» — в качестве залога.
От общежитий веяло тоской. В красном уголке, как обычно, стоял фикус, тут же в углу зеркало, а посреди комнаты — стол с подшивками газет. На стене — список актива и обязательство комбригады. Каждый — подписчик, каждый — член профсоюза, каждый — дружинник, каждому следовало посадить три деревца и, конечно, каждый охвачен хотя бы одной формой учебы… Здесь же стенд «Им жить при коммунизме» — много-много детских головок.
А послушаешь разговоры — иная жизнь.
— Пойдем на шахты, — мечтательно говорит один работяга другому, потягиваясь в теплой бытовке, на перекуре.
— Да там законтрабачат на целый год…
— Если я еще год здесь пробуду, меня дома не пропишут.
— Ничего! Помрешь, в Сибири закопаем.
— Слушай, у нас к другу жена приехала, — разговор переходит на более приятную тему, — а койки в общаге рядом. Аж голова кружится. Не могу!
— Ладно, — прерывает другой. — Пойдем поковыряемся.
Я вышел за ними. Издали слышались обрывки фраз.
— Я книги люблю… Жульверном заинтересовался… Разные капитаны гаттерасы…
Ветер отнес конец фразы. Долетело из другой оперы:
— Да он с ней спит!
— А ты что — у них в ногах стоял?
Моя журналистская жизнь приобрела отчетливо кочевой характер. Мне не сиделось на месте. Из редакции меня скоро выпроводили подучиться в Москве — так решили проблему отсутствующей вакансии, сплавив меня почти на год ко мне же домой, на курсы повышения квалификации — так называлась эта синекура. Потом, когда вернулся, я много разъезжал по Кузбассу, но и это надоело — ушел в многотиражку к старым запсибовским друзьям. Оттуда периодически погружался в родную монтажную бригаду: на полгода, а то и на год. Я понял, что я летун, и смирился с этим. И всегда находился какой-нибудь повод — такой, что не уйти было нельзя.
За наши грехи к нам в редакцию «Металлургстроя» назначили куратора по фамилии Шамин. Он-то меня и доконал. Он так вошел в роль редактора, что — будучи прежде простым партийным функционером невысокого ранга — теперь жаждал поля деятельности, стал приезжать в типографию читать номер.
— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя нас. И медленно сверял слово за словом: — «… пристрастен ко всем явлениям жизни», — читал он. — Пристрастен… Как это понимать?
Я объяснял. Через минуту Шамин опять цеплялся.
— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?
— Это трудности.
— Не-ет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — уличал нас Шамин в идеологической диверсии. — Я например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение! И приказывал: — Выкиньте!
И мы вычеркивали слово.
Но иногда нас так задевали его придирки, что мы сопротивлялись, придумывали на ходу: «Нельзя выкидывать. Это „Известия“. Мы статью из „Известий“ перепечатываем…»
Шамин сдавался.
— Ну тогда… конечно.
Однако все чаще верх одерживал он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, у нас принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да только где же их взять? Нашли! И на областном партактиве докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…» — я-то знаю, это у нас в поселке разыскали бедного доходягу, художника, работавшего в клубе у Бреева. Он писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.
Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.
— А что это: «… сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.
Мне казалось, что я схожу с ума. Шамин, этот кастрат с бабьим лицом, меня достал. А перед ним на этом посту была Мария Семеновна Протос, главный запсибовский идеолог, женщина-монстр, мужик в юбке. Фанатичка, я застал ее, когда работал в комитете комсомола. Шамин по сравнению с нею был простым подневольным работягой на идеологической ниве, мы с ним кое-как управлялись. То соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем нам становилось все более тошно.
— Ну как? — спрашивали мы Шамина. — Будем травить китайцев?
— А другие газеты? — терялся он.
— «Правда» дала.
— А «Кузнецкий рабочий»? — интересовался Шамин на всякий случай.
— Не успели. И мы можем запросто вставить им пистон, — заключал морячок Ябров, наш редактор в ту пору.
Но и Шамин отыгрывался, дождавшись своего момента.
— А что это у вас за Стендаль? — спрашивал он грозно, делая ударение на первом слоге. — Кого это вы тут цитируете?
Владимир Леонович, работавший тогда вместе со мной в редакции «Металлургстроя», наш первый поэт, принимал позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, картинно произносил, как предсмертное слово:
— Это не Стендаль, а Фредерик Стендаль, французский, с вашего позволения, классик. К тому же он давно умер.
— Все равно незачем, — не сдавался Шамин. — У нас своих хватает!
Довод был, конечно, железный.
Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в наше поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату. Мы поведали и о ней. Шамин примчался, замахал руками.
— В такой день — о кассирше! Что у нас некого принимать в партию?
— Так это вы ее приняли! — парировал Анатолий Ябров. Бывший матрос, о чем напоминала тельняшка на широкой груди, был человеком прямым, из народа. Хотя такой же графоман, как и все мы. Только Леонович признавался нами аристократом литературного дела, да еще Немченко — за упорство.
— Вы же ее приняли, — повторил Ябров, сморщив в гримасе сократовский лоб.
— Не важно! — рассердился Шамин. — Все равно писать об этом не желательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы — кассиршу!
Эта тема — издевательство над личностью — все более становилась ощутимой в моей профессиональной жизни. Не успев насладиться романтикой сибирской земли, я оказался по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за глотком свободы?
Одно успокаивало. Они — сами по себе, а я — сам по себе. Только вот профессию я выбрал себе такую, что без контактов не обойтись. Шамин находился как бы всегда рядом со мной.
Кстати, история с кассиршей, принятой в партию не в русле установки, заставила меня задуматься на эту тему. Я посмотрел вокруг: а кто вообще-то в этой партии? Кто — в комсомоле? И сделал для себя открытие. Похоже, партия и комсомол так разбухли, что стерлась граница, отделявшая тех, кто был в рядах, от тех, кто в рядах еще не был.
Я присутствовал на заседании комитета комсомола, где принимали в союз парнишку из рабочей бригады.
— С уставом знаком? — спросили его.
— Путем не успел, — признался он.
— Та-к!.. Что же спешишь? Кто тебя тянул сюда?
— Да Антонов, — брякнул паренек. — Подполковник Антонов.
— Военком что ли?
— Ну да! Меня в армию забирают.
— Когда?
— Да сегодня нужно к четырем часам… Чего волынить-то? — вдруг произнес парень и посмотрел на комитетчиков открытыми глазами: чего, право, ломаетесь? И добавил: — У меня все бумаги чистые. Меня за границу служить посылают!
— За границу! — загалдели комитетчики. — Ну это другое дело!
— Ставлю на голосование, — произнес секретарь. — Кто за?
Конечно, приняли единогласно.
Я эту картину наблюдал часто да и цифры подтверждали: вот уже восемнадцать миллионов в комсомоле, вот перевалило за двадцать пять, приближается к тридцати… И партия не отставала, растворяясь в массе людей. Жрецы и глазом не моргнули, как, в погоне за масштабами, потеряли лицо, превратив свой орден просто в массу людей с удостоверениями. Народ поглотил их организацию. Однажды критический уровень был превзойден, и обнаружить фанатика среди рядовых членов оказалось так же трудно, как найти иголку в стоге сена. Люди несли с собою здравый смысл, хитрецу, российскую лень, своим прессом выдавливая идеологические догмы, оставляя их в качестве ширмы. Все научились обманывать жрецов, как мы Шамина. Поэтому, когда мне говорят, что кучка диссидентов решила исход борьбы, я улыбаюсь: я тоже долго ласкал себя мыслью, что такие, как я, как мои друзья — именно мы и развалили систему изнутри. Нет, она рассыпалась сама по себе. Сработал народный инстинкт самосохранения. Не надо было Шамину принимать в партию кассиршу, а в комсомол — того бесхитростного паренька. Простые люди наводнили и партию, и комсомол. Система стала неуправляемой, все обессмыслилось. А кучка старых мудаков не сразу это поняла. Не сообразила, что труднее всего защититься от собственного народа. Они хотели всех сделать похожими на себя, всех затянуть в свою контору: и охранников, и шоферов, и президентов академии наук, и пролетариев, и крестьян, и нас, графоманов. И что в итоге? Затянули. Себе на погибель.
Одиозных старцев прогнали. Откуда-то нашлась предприимчивость, не смотря на упорное воспитание лагерного иждивенчества. Откуда? Да оттуда, из прежней эпохи, из обстановки двусмысленности, когда человек вечно жил с двойной бухгалтерией в голове, двойной моралью. И должен был всегда быть на чеку, не расслабляться — чтобы, даже заснув на собрании, мог, если разбудят, сходу толкнуть речь. И если добавить привычку жить и работать в условиях хронического дефицита, бардака, воровства, взаимного обмана, коварства и лицемерия, зависти к соседу, у которого дела идут чуть лучше, привычку вырывать у власти жалкие гроши, то чего же удивляться, что наши люди оказались превосходно подготовленными к джунглям рыночной экономики по-советски, и если что и умели, так это расталкивать друг друга локтями.
Я упоминал, что в череде дней тянувшейся месяц за месяцем моей добровольной ссылки — или, по иному, как раз «воли» — вдруг оказался тайм-аут. Меня отправили в Москву на курсы повышения квалификации журналистов. Были такие при Центральной комсомольской школе в Вешняках под Москвой (теперь черта города).
Школа располагалась неподалеку от Шереметьевского дворца в сталинских, с колоннами, постройках желтого цвета, довольно нелепых, но теплых, а дело шло к зиме. Нас распределили по комнатам — парами. Мне для совместного проживания достался исландец по имени Ульвур Хёрвур и я скоро оценил это по достоинству. Те же, кому выпал жребий жить с монголом, страдали от специфической обстановки юрты, напарники же негров должны были сопровождать их во время лыжных прогулок, причем негры облюбовали китайское байковое белье «Дружба», приняв его за спортивный костюм, что, конечно, привлекало внимание прохожих.
Школа готовила кадры для братских союзов молодежи. Может быть, эфиоп Менгисту Мариам тоже учился где-нибудь по соседству, а потом возвратился в Африку, сверг императора-генералиссимуса и стал проводить заседания своего политбюро, положив маузер на стол.
Ульвур был совершенно другим человеком. Он уже объехал Европу, поработал официантом на судах, совершавших круизы, занимался журналистикой и ни о какой противоправной деятельности не помышлял. Москва для него была очередной ступенькой в карьере, славянской экзотикой, местом развлечений.
Исландец регулярно писал письма своей длинноногой невесте, дочке генерального прокурора, а по возвращении на родину женился на ней, забыв все, что ему напевали преподаватели-марксисты.
Для меня Ульвур стал первым человеком с Запада, с которым я мог разговаривать о чем угодно. Мы, конечно, тут же забыли установку общаться исключительно на русском языке — исландцу русский давался с трудом, а я еще не забыл институтский курс английского. В отличие от меня у моего нового товарища было два костюма — настоящее богатство, я же всю жизнь ходил в свитерах домашней вязки. На особо ответственные вечеринки я надевал один из костюмов Ульвура и в его коротком пиджаке, сшитом по моде, — к тому же Ульвур был на голову ниже меня, — я казался себе настоящим европейцем, хотя в действительности выглядел несколько по-цирковому.
Облачившись таким образом, повязав заграничные галстуки, мы отправлялись в Москву кутить — в гости к каким-нибудь моим знакомым. Елена, которая, конечно, не осталась одна в Сибири, а приехала вместе со мною и жила теперь у родителей, присоединялась к нам, но иногда мы с Ульвуром позволяли себе оставлять ее дома и окунались, как мы тогда говорили, в «богему»: к студентам суриковского института, в их общежитие… Сложность заключалась в том, что Ульвур Хёрвур, как две капли воды, был похож на молодого Владимира Ильича, по росту, по цвету волос, с такой же бородой и курносостью и даже намечавшейся лысиной. Сходство было так сильно, что пьяные студенты в порыве творческих чувств принимались писать его, но дело завершалось всеобщим загулом, и заполночь я увозил Ульвура домой в Вешняки. Иной раз мы засыпали оба в электричке и проезжали свою станцию, долго плутали среди дач и только под утро добирались до комсомольской школы, причем последние метры я тащил исландца на себе, ругал его и срамил перед лицом мирового пролетариата. «Не хорошо, Владимир Ильич…» — укорял я его.
Потом Ульвур приударил за рыжей переводчицей по имени Изольда и все стали называть его «Тристаном».
Однажды я взял Тристана на первомайскую демонстрацию.
Мы уже прожили вместе осень, зиму и весну, привыкли друг к другу, стали приятелями и расходились только на лекции — он в одну аудиторию, я в другую. Скоро нам предстояло расставаться, чтобы уже никогда не встретиться. Мы понимали это, и было грустно. У каждого своя жизнь. Для меня всегда было загадкой: как это так — думал я — где-то будет жить человек, с которым я был знаком, жил бок о бок, разговаривал, надевал его костюм, рассказывал ему о своей бестолковой стране и слушал его рассказы об Исландии, и вот потекут годы и этот человек, исчезнувший из поля моего зрения, будет где-то бродить по миру, дышать, есть и пить, обнимать раздобревшую прокурорскую дочку, свою жену, может быть, сам станет прокурором, но я никогда не увижу его, ничего не буду знать о его судьбе, и он для меня не будет существовать, как будто его и не было вовсе. Субъективный мир моих ощущений — это все, что реально, достоверно. Остальное — внечувственный мир информации — лишь умозаключение. Только при моем соучастии он оживает, становится подлинной жизнью, как бы всякий раз заново рождается, чтобы в очередной раз умереть при нашем расставании.
Молодость философична. Я терзал себя мыслями об эгоцентричности мира. В своих фантазиях я доходил до идеи Бога, сосредоточенного в каждой личности, до образа вселенной с ядром в моей собственной голове. Я признавал мир вокруг меня как единственную реальность, которая бесспорна, а меня убеждали, что и другие люди видят мир изнутри себя, значит и я для них — внешний объект. Этого не могло быть! Тут одно из двух: или меня нет, или всех их не существует. Потому что осознать, как факт, что каждый одновременно и Господь Бог, и песчинка в Космосе — совершенно невозможно. Мир может существовать только в моих глазах — или в глазах Ульвура Хёрвура, превращенного нами в Тристана. Только в чьих-то одних глазах он может отражаться. И если он отражается в моих глазах, то Хёрвур — фантом. И когда настанет минута, когда для меня мир померкнет и его демонстрация закончится, как кончается рано или поздно самый длинный телесериал, значит этим приемным устройством мгновенно станет кто-то другой, может быть, маленький сын Тристана, рожденный его прокуроршей. Но это будет обязательно кто-то один, кто-то единственный, избранный Богом, чтобы мир вновь проявился, обрел плоть и краски, звуки и свет — возможно так наш Создатель любуется делом рук своих. Может быть, он иначе и не может созерцать жизнь — как только нашими глазами. Одного из нас.
… Мы пристроились к первомайской колонне на улице Горького и торжественно поплыли к Ильичу. Один старенький Ленин лежал в стеклянном гробу, а другой — молодой, рыжеватый, словно сошедший с картины «Ленин в Шушенском», слегка хмельной, бодро вышагивал рядом со мной, не обращая внимание на странные взгляды, бросаемые соседями по шеренге.
В рядах демонстрантов все более становился заметным ропот. На Тристана смотрели как на ряженого. Люди оглядывались на нас. Кончилось тем, что перед самой площадью нас выдернули из рядов демонстрантов. Проверили документы. Я видел: парням в штатском явно хотелось подергать бороду Ульвура — не приклеена ли?
Наконец, нас отпустили и мы прошли мимо трибун. Я шел рядом с вождем как товарищ по его сибирской ссылке, что было в какой-то степени правдой.
Иногда Тристан переключался на свою компанию скандинавов. Я отправлялся к родителям Елены, они встречали меня борщом. Я отъедался на неделю и принимался за литературные дела. Москва меня пугала, казалась кокетливой и недоступной. В редакции «Юности», куда я заглядывал, можно было встретить тучного армянина — поэта, такого уверенного в себе, что я забивался в угол и молчал, наблюдая, как настоящие литераторы торгуют своей продукцией. Закинув эффектно гладкую ногу, поэт нагло спрашивал: «По тридцать копеек за строчку заплатите?»
Вот это класс! — восторгался я. Мои же собственные опусы, содрагаемые гражданскими воплями о том, как мы героически преодолеваем трудности на комсомольской стройке, становились мне самому противны.
Что меня потрясло зимой 61–62-го, так это атмосфера Политехнического музея, диспуты, которые тогда устраивались в большой аудитории. Самые лирические темы, собиравшие Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, были наэлектризованы, как воздух перед грозой, политическим смыслом. Мы усматривали подтекст даже в выступлениях лирика Анатолия Поперечного, когда он выл нараспев: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…». А начинал он так: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!»
Даже Алексей Сурков казался мне смелым человеком, когда говорил: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность». И многозначительно молчал с минуту, а мы, сидевшие в раковине, помнившей, как хотелось нам думать, времена Маяковского, делали вид, что понимаем подтекст, переглядывались и улыбались заговорщически.
При этом было вдоволь истошности, надрыва.
— А мне хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.
Это были диспуты — о счастье, о любви. Девочки с бантиками, строгие мальчики в очках. Парень с длинной прядью волос, как у Махно.
— Ваша цель в жизни? — ехидно спрашивал он.
— Быть человеком! — без запинки, как урок, отвечала девочка. — И сделать что-то хорошее для людей.
— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой? — не унимался длинноволосый.
— Пьянство.
— А что такое скромность?
— Сделал хорошее и помалкивай.
Я соглашался с отличницей, вертя головой в самом центре зала. Я даже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера кухни. Но самое интересное — это экспромт, ибо никто не ведал, куда диспут вывезет.
— Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?
— А я не хочу жить с драмой… Можно ли уйти без драмы?
Зал гудел, зал реагировал остро: как можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!
Наконец, мы дождались скандала.
Однажды мне постучали по плечу с верхнего ряда и передали для отправки в президиум листок — я машинально взглянул на текст, он напечатан был типографским способом. Нет, это не была записка ведущему диспут.
Я вчитался — ни-че-го себе!!! Это была листовка. Антисоветская! Такую я впервые держал в руках. Я читал текст и не верил своим глазам. Мне откровенно сообщали, что я и такие, как я, — все мы болваны, которых дергают за веревочки преступники. Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову, пора бы понять.
Я думал, что эта граната сейчас взорвется в руках, казалось, что все забыли о диспуте и смотрят только на меня: чего же держу листовку так долго? Не передаю! Почему?
Я соображал. Успокоился. Убедился, что никто не обращает на меня никакого внимания. Все заняты очередным оратором. Если я сейчас передам ее дальше, как передали мне, подумал я, она попадет наверняка в руки чекисту — мы были уверены, что их достаточно в зале. Хороший повод, чтобы нас прикрыть.
Я положил листовку в карман, как ни в чем не бывало, а после окончания диспута — в силу наивности, присущей мне, — показал ее членам штаба. Как своим. Почти как заговорщикам.
Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись опять из Вешняков в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с товарищем, специально приехавшим, чтобы повидаться со мной. Его интересовало, кто же передал мне ту листовочку — кто конкретно. Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.
С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Стихи мои никому были не нужны, да и мне не нравились. Ульвур Хёрвур — Тристан — уехал в Исландию, в Рейкьявик. Лавочку в Политехническом прикрыли, и я, по глупости, имел к этому отношение. Нет, что-то не так в жизни, думал я. Где опора? Где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и еду искать свое счастье среди странных и чуждых ей людей. Она, посетив Запсиб, бродила, озираясь, по стройке, машинально слушала мои объяснения, осторожно ставила ногу среди колдобин, плохо держась на высоких каблуках, и так и не поняла, почему я все бросил: Внешторг, карьеру, возможность жить вместе в Москве, ходить в театр, читать книги, встречаться с друзьями.
Я и сам не знал ответа на этот немой вопрос в ее взгляде.
Теперь мне предстояла полоса увлечения простым людом. Ничего удивительного, такова русская традиция. Мы обязательно сворачиваем на эту дорогу.
Я пристально вглядывался в лица рабочих. Прислушивался к их разговорам. Мне казалось, что эти люди мудры, а в их детской грубости достаточно беззащитности.
Утро было мокрое. Мороза не хватило, чтобы сковать землю, и грязь мягко вбирала сапоги. Звучно, со стоном, как бы нехотя, отпускала их.
Я поднялся рано, затемно. Предстояло делать материал для газеты. В очередной раз я поменял место службы. Расстался с «Комсомольцем Кузбасса», перебрался к журналистам многотиражки. Здесь не заставляли меня готовить праздничные репортажи — про первую электричку, пущенную на Запсибе. Этим занимался Миша Субботин, писавший под псевдонимом «М. Веселовский». Названия у него выходили соответствующие. Если про электричку, то — «Станция назначения — коммунизм!» И конечно, обильно цитировались речи, разрезалась ленточка, на импровизированную трибуну выходили пионеры со словами: «От имени юных сердец пионерских строителям нашим привет!» Собственно говоря, Миша писал правду — так и было в жизни. Мы все желали счастливой дороги первому запсибовскому поезду. Просто у меня было другое амплуа. Кто-то должен был выискивать на светлом челе стройки темные пятна.
На платформе у кассы — человек пять. Кто за проездным, кто — за разовым, пятнадцатикопеечным. Те, кто за разовым, норовят без очереди.
— Ну куда? Куда, хамье, не научишь вас? — останавливают их.
— Не разоряйся! Я отдал, мне берут.
— Ты у задних спрашивай… так твою, гада, мать!
— Ух! — задохнулся от неожиданного отпора молодой парень в монтажной робе. — Оскорбил бы ты меня не здесь, я бы тебе…
Я разглядел при свете фонаря, болтавшегося над кассой: не такой он молодой, тот, что без очереди. Лет тридцати.
Ругались нехотя, подбирая слова пообиднее.
Вдруг монтажник стал растерянно озираться, спросил неуверенно:
— А паспорт обязательно для проездного? Ему ответили со злобой:
— Конечно, обязательно!
Рабочий выбрался из очереди и принялся сосредоточенно складывать свои рубли. Сложил и запрятал в глубину одежд.
Чего полаялись? И верно, дети, сердитые от непогоды. До слуха долетел обрывок разговора.
— Вот, говорят, когда теленок народится… если его поднимать по два раза в день, утром и вечером, то потом быка поднимешь!
— Ага… если он тебя не задавит.
Вокруг засмеялись.
Электричка остановилась среди тумана. Я спрыгнул на насыпь. Пошел по шпалам, покрытым инеем. Светало. Я разглядывал побелевшую траву. Каждая былинка была украшена изморозью. Особенно выделялись кусты полыни — их называли «сибирской мимозой». Впереди маячили два красных глаза — поезд остановился, дальше дороги не было. Миша Субботин расстроился бы: путь к коммунизму был прегражден трубами теплотрассы, в рваных щелях которой устраивались на зиму воробьи. Туман стремился вверх, открывая панораму стройки. Где-то застучали по металлу. Кому-то не терпится, подумал я.
Впереди меня метрах в пяти шагал кто-то в промасленной телогрейке — крановщик или бульдозерист. Я обогнал его, посмотрел искоса: не молодой, наверное крановщик. На бульдозерах больше молодежь. Подобрал кусок стекла и полуразодранную метелку.
— Домой? — спросил я.
— Нет. На кран, — уточнил рабочий. Точно. Крановщик. Хозяйственный.
Крановщик свернул, спустился с насыпи и стал медленно растворяться в клочках тумана, оставшегося в низине.
Я тоже повернул к своей старой монтажной бригаде. Навестить.
В рабочей будке было тепло и тесно. Меня хлопали по плечу, толкали, предлагали переодеться и лезть наверх, на корпус, который возводила бригада.
Раскосая девчонка топила печку. Не обращая внимания на гвалт и толкотню, она сидела за столом, раскидав в стороны локти, читала пухлую книжку.
— Вот, Володя, смотри, какого кадра к нам прислали на легкий труд! — Мой тезка Гордиенко указал на девчонку. Гордиенко — балагур и задира. Лучший бригадный сварщик. — Чего натопила-то? — напустился он на девчонку.
— Для вас, черти! — огрызнулась она. Выбралась из-за стола и отошла в угол. Тут и я заметил ее солидный живот. Ясно — беременная, оттого и топит в бригаде у монтажников. Иначе таскала бы носилки с бетоном или ворочала шпалы.
Меня отозвал в сторону тихий паренек Коля Мунгин, скуластый мордвин.
— Ты видал мою бабу с ТЭЦ? — поинтересовался он.
Я отрицательно покачал головой. Разговор наш засек Гордиенко.
— Это та, у которой два зуба, один глаз? — поинтересовался он.
Мунгин смутился. С какой-то стати заметил:
— Мы с Володькой Гордиенко ходили в столовую на ТЭЦ, там и познакомился. Я ее прошу: «Ты моему другу положь курицу». А она ему назло рыбу.
И засмущался окончательно. Отошел в сторону. А вот и местный стиляга по имени Миша. Я улыбнулся ему.
— Ты все в тридцать второе общежитие ходишь? — спросил я, вспомнив его откровения.
— Не-т, — протянул он. — Мне врач сказал, что там две трети больных.
— Вон как!
Потом поговорили о расценках на железобетон. Их опять срезали. Недобрым словом вспомнили инструктора по технике безопасности. Висит на шее у бригады, изволь его «обрабатывать».
— Мать его так! — выругался Гордиенко.
— Что ты лаешься, ему тоже кушать хочется.
— И ему, и мастеру… Да не нужны они! Начальство привыкло швыряться деньгами. Ну ответь мне: зачем нам мастер, если он сам ничего не умеет?
— Может тебе и Марк не нужен? И Фенстер? — поинтересовался я.
Марк Хиславский был нашим начальником участка. Южанин, то ли из Краснодара, то ли из Ростова, он ходил зимой закутанный в синий плащ, натянутый поверх телогрейки, напоминая побитого мушкетера, с вечной каплей под длинным породистым носом. Как его занесло сюда, этого интеллигентного еврейского мальчика, этого тихоню? Да, видно, так же, как и всех. Его — по разнарядке после института. Странным было то, что местные головорезы, не смотря на его жалкий вид, приняли его в свою компанию, не обижали. Донимал Марка Фенстер, начальник управления. Изредка он приезжал на казенном раздолбанном «Москвиче», и если Марк не успевал спрятаться в какую-нибудь нору, мы становились свидетелями очередного разноса.
Вот и теперь дверь открылась, вошел тучный Фенстер, про которого бригадные острословы говорили, что Фенстер съел сто шницелей, и из-за его спины показалась хилая фигура Марка в неизменном плаще на рыбьем меху. Было видно, что Марк с утра уже продрог. Фенстер придирался, а Марк гнусаво, от вечной простуды, оправдывался.
Монтажников как ветром сдуло. Я забился в угол поближе к девице. Фенстер тяжело опустился на скамью, положил пухлые руки на дощатый стол. Марк разложил перед ним чертежи, но Фенстеру не хотелось в них заглядывать, он привык орать.
— Значит так, как вывод! — Заорал он без передышки. — Объявляю тебе выговор!
Марк тихо трясся, не в силах согреться.
— Надо обеспечить людей, — повторял он. — Надо обеспечить…
— Они обеспечены! — веско произнес Фенстер.
Но Марк был глуп и оттого спорил.
— Не обеспечены.
— А я тебе говорю: обеспечены!
— Чертежей не было, — уточнил Марк.
— Еще скажешь, на всякую лебедку тебе чертеж? Да?
— При чем тут лебедка? — насупился Марк.
— А при том!!! — завопил Фенстер и вскочил, опрокинув скамейку. Раскосая девица вздрогнула. Фенстер бросил на нее взгляд и с еще большей страстью закричал: — Никто не пришел, не сказал, ни один болван! — Это относилось, конечно, к Марку. — А сроки? В конце концов, почему срываешь сроки?
— Рувим Владимирович!
— Везде срываешь!
— Рувим Владимирович!
— Ходишь, как мокрая курица!
— Рувим Владимирович!
— Всё-о!
Наконец, Фенстер выдохся. Или заметил, что в будке еще двое, девчонка и я. Кивнул мне:
— Привет!.. Ну что тебе? — Это уже Марку.
— Не хватает пары дней, — объяснил Марк.
— Ну ладно! Давай к четырнадцатому. К концу дня сделай. И учти — люди у тебя есть!
Фенстер уехал. Я спросил:
— Ну что, Марик, привыкаешь?
— Да привык уже…
В тот день беды визитом Фенстера не закончились. Шум за стеной будки дал нам понять, что стряслось что-то еще. Дверь открылась и с холодным воздухом в помещение ввалилась чуть ли не вся бригада. Притащили незнакомца. Оказалось — новый инженер по технике безопасности. Подкрался, когда готовились к подъему тележки от мостового крана. Начали было пробовать, стали уже обрезать бензорезом проволоку, а он тут как тут. Выскочил из-за спины монтажника и потребовал у крановщика его удостоверение по технике безопасности. Крановщик по имени Витька доверчиво отдал, а мастер взял и вырвал талон. И хотел было уехать в контору, да тут, к счастью, появился Костыль, наш бригадир, который пропадал где-то с утра. Костыль — это достопримечательность Запсиба. Добытчик, кормивший бригаду. За пару утренних часов он успевал обегать длинными ногами три километра в радиусе и все, что нужно, обнаружить: и железобетон, и шланги, и разную мелочевку. Следом отправлялся кто-нибудь из бригады и по его наводке тащил чужое добро к себе в будку.
Костыль появился в самый ответственный момент и быстро уладил дело.
Инженера усадили к печке, подтолкнули к нему девчонку со стаканом горячего чая.
Если бы не было поблизости Фенстера, Костыль достал бы заначку и налил инженеру полстакана, но пришлось ограничиться чаем и душевным разговором.
Инженер, раскрасневшись от жары и внимания, расслабился. Девица, прикрыв телогрейкой живот, прятала свое нестандартное положение. Раскосо улыбалась. Инженер совсем сомлел. Для порядка проверил карабины на монтажных поясах. Его проводили и через полчаса начали подъем.
— С образованием, а дурак, — веско произнес Костыль ему вслед.
Да, не слишком умен. Пояса проверил, а что груз велик для крана на таком вылете стрелы, ему, выходит, до лампочки.
Поверить на слово Костылю, что он не будет поднимать — верх наивности. У Костыля на физиономии написано, что он жулик.
— Ну, Вить, давай! — Повернулся Костыль к крановщику. — Давай помалу… А то и так время потеряли.
Крановщик, чуя неладное, заупрямился.
— Да ты что, Вить? — застыдил его Костыль. — Ты что? Не в первой. Тут пять тонн, Вить. Ну, от силы, пять двести…
Наконец, крановщик, отряхнув грязь с промасленных валенок в огромных литых галошах, полез в кабину. Устроился поудобнее. Взялся за рычаги.
Костыль напрягся. Матерясь в полголоса, повел подъем.
Я наблюдал, как артистично он работал. Деликатно покручивая двумя пальцами правой руки — как штопором, — шептал: «Вира, Витя, вира…» А то и сам кидался помогать ребятам — принять груз, не дать ему качнуться. При этом одним глазом он продолжал следить за гусеницами крана — не подались ли вверх? Если подались — тогда тормози! Иначе кран опрокинется. При таком подъеме на каждом шагу поджидают опасности. И стрелу может задрать, и гак разорвет, и самое обычное — могут не выдержать тормоза и груз пойдет непроизвольно вниз.
Костыль жестом всех отогнал, оставив около себя только опытного Гордиенко.
Я смотрел со стороны. Не работа, а настоящий спектакль. Так, наверное, всегда будет в России. Наша иррациональная сущность не принимает порядка, мы художники, нам подавай шиворот навыворот, чтобы потом воспеть загадочную русскую душу. Разве какой-нибудь пунктуальный немец совершил бы такое? Зачем ему риск, конфликтность? Это нам наплевать на Витькину жизнь. Лишь бы заработать денежку. Ради нее можно нарушать, воровать, орать, как Фенстер. Я был уверен — Костыль закончит к вечеру четырнадцатого. Кровь из носа. А что там рухнет при этом? Или обвалится потом? К тому времени, когда заработает завод, никого из нас здесь не будет.
Но работал Костыль красиво!
Обедать пошли в тэцстроевскую столовую, ту самую, где у Мунгина была любовь.
По пути рассказывали истории из жизни. Я заметил: русский человек созерцателен и от природы литературен. Обожает слушать рассказы бывалых людей. И сам с удовольствием повествует, не стесняясь приврать.
— Стой, говорю ему, а он ползет, — рассказывал Опанасенко, тоже, как и Гордиенко, хохол. — Стой, кричу, а он молчит и лезет. Я тогда дал очередь из автомата, а он все ближе. Прибежал начальник караула, я ему докладываю. Говорю: лезет! И еще курит. Лезет и курит. Пошли смотреть. Автоматы наготове. Действительно что-то светится в темноте. Подходим — пень гнилой. Я его из автомата раскрошил. Гнилушки так и горят. А я думал: диверсант. Вот стерва — еще курит!
Опанасенко в бригаде — самый положительный. Иногда он заменяет Костыля.
Армейская тема — обычная. Меняется ландшафт. Теперь перед нами пески Средней Азии.
— Помню, похоронили секретаря ихнего горкома. Поставили памятник и к нему — почетный караул. А жара — тридцать градусов. Или сорок! Я в увольнении был, проходил мимо. Говорю им: «Что вы тут стоите, ребята, такого дурака стережете? Вы бы шли купаться». Смотрю, они и правда, поотрезали куски от черных траурных лент, сделали плавки и прыг в большой арык. Хорошо, что никто не видел, а то бы запросто могли на десять суток на губу загреметь.
— Да… В армии с этим просто.
Гордиенко дождался своего момента. Теперь его очередь.
— У нас один хохол стоял у знамени. Надоело. Закурил. Офицер заметил, позвонил начальнику караула, но чуть отвернулся, и солдат окурок в ствол. Большим пальцем прикрыл, дым выпустил. Прибежал начальник караула, обыскали солдата с ног до головы. Ничего нет! «Курил?» — спрашивают. Отвечает: нет. А карабин он держит и не отдает, как положено по уставу. Да и невдомек. Наконец, говорят ему: ладно, признайся, ничего тебе не будет. Сознался.
— И что? — спросили мы все разом.
— Дали трое суток увольнительной, но предупредили: «Смотри, еще раз закуришь, за эти трое суток двадцать суток гауптвахты получишь».
Без всякой связи мордвин Коля Мунгин произнес:
— А ураган корову может поднять. — И замолчал. Понял, что брякнул что-то не к месту.
— Ага… Быка даже, — отреагировал Гордиенко.
Но все уже с удовольствием переключились на новую тему.
— Нет, правда, — сказал образованный Стиляга. — Я читал, что смерч с водой из океана засасывает рыбу.
— А кита, интересно, сможет поднять? — мечтательно спросил Мунгин.
— Нет, не поднимет. А кран, я думаю, унес бы.
— Смотря какой… Витькин не взять.
— Конечно… У Витьки сорок четыре тонны.
— Смотри, смотри! Стрелу развернуло!..
На вопль все разом повернулись, посмотрели на витькин кран. Сам крановщик даже влез на полузасыпанную плиту. Кран как стоял, так и стоит. Гордиенко заржал, довольный. Это обычная шутка. Но время от времени покупка срабатывает.
— А вот еще я читал… — начал кто-то новую повесть. — В одном колхозе, где-то в Прибалтике, трактористы зацепили здоровый камень. Смотрят — а под ним сокровище. Бриллианты, кольца, браслеты. В средние века захоронено. Словом, ювелирные изделия.
— А денег не было?
— Написано: ювелирные изделия.
— Государству отошло?
— В музей.
— Ясно. А то бы в колхозе три дня пьянка была.
— Думаешь, трактористы себе не поднабрали? По карману-то унесли…
— Там проверили!
— Да ну, проверили… Не по полмешку, конечно, но… А что? Дураки там, думаешь, в Прибалтике были?
— Если по-уму, то немножко можно…
— Не то время сейчас, чтобы за скулу прятать, — сделал неожиданный вывод Опанасенко. Все посмотрели на него.
Опанасенко далеко пойдет. Он учится в вечернем институте. Метит на место «бугра».
Вдруг откуда-то появилась симпатичная геодезисточка в курточке с рыжим мехом. Пошла, вертя задом, впереди нас. Тут уже не до рассказов!
— Да-а… — мечтательно протянул Гордиенко.
— Говорят, она уезжает, не может долго сидеть на одном месте, — сказал я.
— Не может долго спать в одной постели, — уточнил Гордиенко.
— А ты, небось, не против был бы! — Выпалил вдруг Коля Мунгин и сам испугался своих слов.
Все засмеялись, а Гордиенко неожиданно покраснел.
— Я вот, Коля, отбалтаю тебе уши! — строго произнес он.
При чем тут уши, подумал я. Виноват язык. Но решил, что Гордиенко прав — можно и так.
Нехотя поговорили еще. Опять вспомнили Среднюю Азию.
— Говорят, когда в Киргизию пришли первые самосвалы, был случай. Киргиз кричит: «Эй, шофер, подвези!» Тот отвечает: «Полезай в кузов!» Только, говорит, баранов привяжи, чтобы не выпали. Тот так и сделал. Залез. Затащил двух баранов, привязал. Доезжают до места. Водитель кузов самосвала поднял, киргиза выкинул, а бараны остались. Опустил кузов и уехал.
— Вранье!
— Точно! Милиция разбиралась. Киргиза спрашивали: «Какой номер машины?» А он не запомнил, отвечает: «Такой новый машина».
Гордиенко поравнялся со мной.
— Все это болтовня, Володя… А вот помнишь ли ты, как мы жили вместе в одной секции?
Действительно, было такое. Короткое время мы с Еленой обитали в маленькой комнате в так называемой «секции» на пять или шесть комнаток, с общей кухней. В одной комнатке жил Гордиенко.
— А ты там же?
— А куда я денусь?.. Вчера разгон давал, бабье наше гонял. Зинка — помнишь? — сучка такая, налетела вчера. Не жила до этого три месяца, где-то пропадала, квартирантов пускала. А жировки накопились. Надо платить за свет. Она не хочет. Говорит: «Я тут не жила!» Притащила какую-то справку, потребовала, чтобы мы ее подписали. Моя говорит: «Вот Володя придет, он будет решать». Я пришел. Говорю: «Подписывать не буду». Ох, она взъелась!.. Визжит: «Бандит, ты тут не прописан!» А я говорю: не имеет значения. Раз не жила, надо было электриков позвать, они бы розетки срезали, тогда платила бы только за свет. За одну лампочку. А то жильцы по ночам плитку жгли, грелись. Все равно визжит: «Я в отдел кадров пойду. В милицию!» Да иди! Милиция знает, что я не прописан. А штраф прислать, у них совести не хватит.
Нас догнал Коля Мунгин. Близилась цель нашего похода и, чувствовалось, ему хотелось со мной поговорить. Гордиенко спросил:
— Как ты, Коля? Эту неделю во вторую смену походишь?
— Давай, — согласился безотказный мордвин.
— Ну тогда я на два дня на зайчика, — обрадовался Гордиенко. — А если на третий день не выйду, скажи «бугру», что я отгул взял. Завтра, думаю, снежок будет, — повернулся ко мне Гордиенко, — самая охота! Хорошо бы, если бы утром, часов до семи снежок, а потом чтобы перестал. Он утром играет, а на день заляжет спать. — И поводя широкими плечами, Гордиенко зашагал, обгоняя нас, к столовой. Перехваченный в узкой талии монтажным ремнем, стройный как оса, такой непредсказуемый, он поспешил вперед, чтобы высмотреть кого-нибудь из знакомых, пролезть без очереди, а с такой, как наша, компанией этого не сделаешь.
Мы с Мунгиным остались на минуту вдвоем с глазу на глаз.
— Ну как, а? — спросил Коля.
— Чего «как»? — не понял я.
— Ну — жениться мне?
— А-а… — сообразил я. — А кто она?
— Я же объяснял: в столовой работает, сейчас увидишь. А до этого полы мыла у нас в общежитии. Старше меня. И двое детей.
— Двое? А квартира?
— Нету. Живет, как и я, в общаге.
— А дети где?
— Да где-то… У матери что ли.
— Ну, а характер?
— Да вроде ничего.
— Давно ее знаешь?
— Месяца три хожу.
— Живешь с ней?
— А то…
— Может, подождал бы… Время подскажет.
— Ты все же посмотрел бы на нее… Потом скажешь. А хочешь, она тебе два шницеля брякнет? Или курицу? Это можно!
У дверей столовой я пожал Коле Мунгину руку, пожелал ему счастья, сказал, что времени у меня в обрез — и так засиделся в бригаде, а у меня задание от газеты. Коля попрощался, расстроившись — ему хотелось показать мне свою подавальщицу. Зря я не пошел. Два шницеля — это хороший обед.
В тот раз я собрал материал об Алексее Федоровиче Куликове. Начальник участка на Тэцстрое, пожилой грузный мужчина — Куликов сидел в своем кабинете, выглядел скучно, обыденно. Туда-сюда шныряли посетители.
В ту пору мне казалось, что надо обязательно придумать какой-нибудь ход, сюжетец. Мы состязались в оригинальности подачи материала, и «Металлургстрой», если полистать подшивку за те годы, вполне может послужить подспорьем для тех, кто помышляет о литературной профессии. Там собрано все наше экспериментаторство.
Этими «ходами» и «поворотами» были озабочены не мы одни. Когда, спустя время, я пришел в «Комсомольскую правду», инкубатор столичной журналистской элиты, там занимались тем же. И только один-единственный журналист, Александр Егоров, царство ему небесное, поразил меня ответом, когда я, зная что он вернулся из командировки и работает над очередным материалом, спросил его: «Какой у тебя „ход“, Саша?» — ответил: «Да никакого».
И я вдруг прозрел. Вот это и есть высший пилотаж.
А в начале журналистской судьбы я считал, что надо обязательно украсить жизнь каким-то вымышленным зигзагом. И чем он будет замысловатее, тем приятнее читателю.
Поэтому я придумал «посетителя», который заходит будто бы к Куликову — разбитной крановщик — и просит перевести его в монтажники. Там веселее, побольше заработки. А Куликов не отпускает. Паренек кипятится, требует, произносит фразу: «Имею право!» И тут Куликов в ответ задумчиво, как бы про себя: «Да где ты добыл его, это право?»
Собственно, с этого момента и начинается рассказ о Куликове. Взгляд паренька натолкнулся на изуродованную руку начальника участка. Куликов погружается в раздумье и вспоминает свою жизнь.
Все это было мне нужно лишь для того, чтобы поведать о судьбе моего героя. Я считал, что просто так рассказать о нем нельзя — это банально, обыденно. Я должен был как-то оправдать этот рассказ — так нам казалось: надо обязательно «оправдать» наше журналистское вмешательство в чужую жизнь.
Так или иначе, но в итоге я действительно поведал — хотя и в такой нелепой форме — о деревенском парнишке, прибывшем в тридцатые годы на стройку «Кизилгрэс». При этом у меня не хватило любознательности спросить Куликова — а что за стройка? Где она была? Что строили-то? Но зато добросовестно выведал, как они жили, как одни вылизывали за другими миски и как Куликову, вечно голодному парню, советовали подсаживаться поближе к семейным, так как те чуть более сыты, чем остальные, и иногда не доедают свою порцию.
И конечно, в красках описал драматический случай — кульминацию очерка, как у Куликова, уже молодого бригадира, придавило тросом от лебедки руку во время подъема, который, конечно, молодой герой не прекратил. По мысли автора, вот там, в тридцатые, добывалось «право» — мой вымышленный крановщик, казалось мне, достаточно унижен моим рассказом, но я садистски добивал его. По моей воле Куликов должен был написать на заявлении парня: «Перевести подсобником», — причем в самую плохую бригаду. И вот растерянный человек смотрел в лицо своего начальника и испытывал вполне естественные для такого момента чувства, но в очерке, по моей прихоти, он смотрел в глаза того Алеши, из тех тридцатых годов, закрытых дымкой романтики, и страдал от охвативших его чувств, как бы все сразу поняв.
Завершался очерк просто, по-мужски. Куликов, видя смущение парня, выходил у меня из-за стола, брал из рук паренька его заявление и, скомкав его в кулаке, сжимал кулак до хруста. Я так и написал: «До хруста». До боли в пальцах. Таков был символ позора поколения детей. А благородные отцы? Куликов сказал рабочему просто: «Иди на кран».
Самое поразительное, что я не слишком приврал. Было, хоть отбавляй, охотников попасть в монтажные бригады — привлекал заработок. Такие заявления ложились на стол Куликова в большом количестве. И личная история не была выдумана. Тридцатые мне, и правда, представлялись временем достойным, «Архипелаг» Солженицына еще не был написан. Что же касается наивного антуража — таково было всеобщее увлечение.
Иногда я ввергал своих героев в настоящие приключения. Не умея разобраться в обыденной жизни, мы старались, как могли, украсить ее. В горах Кавказа, например, я уговорил начальника автобазы дать мне шофера с грузовиком, чтобы совершить рейс из Тбилиси в Кутаиси, — надо было подготовить для столичной газеты очерк о типичном грузинском комсомольце. Такого выделили — он подходил по всем статьям, был передовиком, национальным кадром. Никаких предосудительных поступков. Полная гарантия, что и в Грузии, и в Москве будут довольны. Но когда на пыльном дворе гаража резко затормозил новенький «Зил» и из кабины выпрыгнул толстячок лет под тридцать с лысой, как колено, головой, я чуть не упал. Какой же он комсомолец? Как такое лицо может появиться на странице журнала «Смена»? Но другого не предлагали — только этого! И мы поехали. И все было замечательно. И даже завернули к дедушке с бабушкой в горную деревеньку по пути, напились чачи, отоспались, потом снова пили и пели песни с половиной села, собравшейся в доме. А утром я снимал его на фоне грузовика. Снимал, закамуфлировав лысину бабушкиным вязаньем — получился лихой джигит с немыслимой конструкцией на голове.
Однажды мы уговорили машиниста грузового состава взять с собою в рейс своего юного племянника — нам надо было показать, как младшее поколение страстно желает следовать по стопам своих старших братьев. Конечно, и мы поехали в организованный нами рейс. Фотокор Петрухин отщелкал пленку, я за дорогу выспросил все, что мог, пытая угрюмого машиниста. Парнишка смотрел вперед и повторял по нашей просьбе: «Вижу зеленый!» — все, как положено по инструкции. Но нам показалось этого мало и мы попросили сбросить нас в живописном месте на границе Европы с Азией. Машинист оторопел, но согласился. Притормозил, и мы, не дожидаясь полной остановки, спрыгнули на насыпь — Петрухин со своей швейцарской камерой. Состав, вильнув змеиными сочленениями цистерн, ушел в сторону Златоуста, а мы остались в тишине, среди лета в Уральских горах. Как дети мы бегали с Сергеем, скакали, как горные козлы, по каменистым осыпям, все более удаляясь от железнодорожного полотна, постепенно забираясь все выше и выше, погружаясь в тень деревьев и выбираясь на скалистые открытые места. Мы потеряли ощущение времени. Перекусили. Сергей вдоволь наснимал живописных видов, проходящих далеко внизу составов. Наверное, мы иногда забегали в Европу, возвращались в Азию, и были счастливы, когда вдруг услышали надсадные гудки тепловоза. И поняли, что это гудит наш. Нас отделяло от него несколько сотен метров лесистого склона, крутых и опасных осыпей, то подъемов, то спусков — мы и дорогу-то забыли, каким образом забрались сюда. Не могло быть и речи, чтобы мы успели добежать до состава. А ждать он не мог. Строго говоря, он не имел права даже останавливаться. Это было и запрещено, и чревато неприятностями — тяжелый состав в горах не так-то просто стронуть с места. Все это мы усвоили, расспрашивая машиниста по пути сюда, не предполагая, что подобные детали коснуться нас лично. Мы замахали руками — давай, мол, езжай! Но машинист остановил поезд. Он стоял минут пять, но мы не в силах были добраться до полотна и за час. Поднатужившись, тепловоз стронул с места состав, и через две минуты мы оказались в полном одиночестве под сводами елей.
Мы спустились вниз и зашагали по шпалам навстречу накатывавшей с востока ночи. Порой стены сжимались и мы втягивались в узкие коридоры с нависавшими слева и справа глыбами гранита. Над головою мерцали звезды, а сзади начинала неприятно подрагивать земля — приближался состав. Тогда мы ускоряли шаг, надеясь проскочить узкое место. Измученные, мы вышли километров через десять к станции, где нас подобрала поездная бригада, предупрежденная нашим машинистом.
По мере обретения профессионального опыта и выработки собственной линии поведения, такое безобидное трюкачество трансформировалось в привычку к риску и нестандартным ситуациям. Когда из сельской школы мы получили — а я тогда работал в молодежном журнале — тревожное письмо, крик души сельского учителя, над которым форменным образом издевалось местное начальство — и над детьми, как он сообщал, — я не стал заезжать в областной центр, как было принято, отмечаться в Облоно, а потом в Роно, прихватывать с собою соглядатая в юбке под видом строгого инспектора, а без предупреждения заявился прямо в маленькую деревянную убогую школенку. Но для этого надо было пройти пешком десять километров по двадцатиградусному морозу — иных расстояний Россия не знает. Но зато сразу на бал! То есть в учительскую, где все как есть, без прикрас. Меня не ожидали. И даже вождь стоял на подоконнике, задвинутый лицом к окну, задернутый шторой. На белой лысине бюста заметны были следы чернил: дети забавлялись игрой в крестики-нолики.
Такое никогда не обнаружишь, если не истопчешь башмаками сельской дороги и не поставишь своих героев в обстоятельства в соответствии с замыслом.
Постепенно вырабатывалась странная привычка: даже тогда, когда я восхвалял, на мой «положительный» очерк приходил разъяренный отклик начальства. Однажды — дело было в «Комсомольской правде» — прислали «телегу» в ответ на публикацию «героического» очерка о комсорге со стройки в Азербайджане, — и я насчитал в ней семьдесят страниц документов, опровергавших мой материал. В ту пору еще не было заказной журналистики — если не считать таковой всю официозную партийную печать — не было и заказных убийств. Мы не испытывали страха, не оглядывались, не соизмеряли свои поступки с роковыми последствиями — все, что могло грозить за своеволие, так это отказ под благовидным предлогом в публикации. Безмятежное было время! Даже уволить журналиста не всегда было просто.
В этих «телегах» присутствовала, как правило, одна особенность. Все, кто сообщал мне в ходе расследования о злоупотреблениях своего мафиозного начальства, теперь с завидным единством утверждали прямо противоположное. Их «объяснительные записки» тут же прилагались. Я не сразу привык к таким разворотам на сто восемьдесят градусов трудового человека. Я все еще обожествлял его. Ругал судьбу, обстоятельства. Подверженный влиянию грубого социологизма, винил несовершенство общественного устройства. И был увлечен конструированием разумной системы управления — вот если этих поставить сюда, а тех туда, то получится замечательное общество. По машинописным листкам я изучал лекции по социологии, прочитанные Левадой на факультете журналистики в МГУ. Откровением были Гэлбрейт, Поршнев, Ян Щепаньский. Отдельная личность как бы перестала для меня существовать, она легко передвигалась, как фигурка на шахматной доске. И я силился найти для нее такое место, чтобы ей, униженной и оскорбленной обстоятельствами жизни, стало бы чуть легче.
Потом одна крайность сменилась другою. Я увлекся людьми, которым не нужен поводырь. Моим идеалом стала личность, способная по собственной воле менять обстоятельства — творить их.
Но это позже. А в том нежном возрасте, в котором я пребывал, находясь в Сибири, я еще только осваивал азы журналистики. Мир был еще прост и понятен. Тут добро, там зло, это подлость и предательство. Иногда я грустил, но чаще веселился. Зарабатывал на хлеб насущный. Любил свою жену, которая собиралась сделать меня отцом.
И все-таки одна беспокойная мысль, нет-нет, да занимала мою голову. Как же это так, думал я, мой отец, большевик с дореволюционным стажем, утверждал вот эту систему, а я — его сын — все чаще занимаюсь тем, что вставляю ей палки в колеса. Я плохо помнил отца, он умер, когда мне было двенадцать лет, но по рассказам матери — это был образованный человек, поживший в Европе. Он учился и в Берлине, и в Лондоне. Свободно говорил по-французски. У меня сохранилась фотография — крыши Парижа, вид, снятый им самим из окна своей квартиры. Шахтер из Горловки, а еще прежде — крестьянский парень с Брянщины, он вступил в партию, отвоевав войну с германцами, двадцати пяти лет от роду. Я сравнивал его с собою — мне было двадцать пять, когда я только-только стал понимать, что не туда забрел, приняв предложение Карижского стать его замом. Вот и он — в феврале семнадцатого — вполне мог в мутном утре России разглядеть не ту тропу.
Бессмысленная ошибка на перекрестке. И два поколения занимаются тем, что раскачивают лодку то влево, то вправо. Третье — мой младший сын, вообще плохо представляет, какие у нас нынче «партии» заседают в Думе. Он безразличен к сутолоке политической жизни. И ему — те же двадцать пять. А Россия, содрогаясь своим истерзанным телом, все меньше напоминает жертву заговора злых сил. Напротив, войдя во вкус, переродившись, она болезненно реагирует на все иное, все удачливое. На месте былой самобытности — утвердилось своенравие. Вместо варварской дикости, романтизированной и воспетой, — грубый беспредел хама, вооруженного вековым опытом демагогии. Это уже не причудливая стрекоза с глазами, как два солнца — существо из сказки. Это зомби, в котором заложена программа самоуничтожения. И как ему помочь, один Господь знает.
Земными стараниями мы ничего не меняем, а лишь раскачиваем лодку с борта на борт, создавая иллюзию движения. Возможно, в этом и состоит хитроумный замысел создателя мира — чтобы мы на Земле не скучали. Уродства жизни обретают порою такой отвратительный вид, что рука невольно тянется оттолкнуть их. И вот суденышко уже накренилось — и кажется, что мы плывем.
Я помню, как весною забрел на территорию яблоневого сада, заложенного еще в первые послевоенные годы, и теперь оказавшегося в черте стройки. Зеленый оазис какое-то время держался посреди изуродованной бульдозерами земли, но вот кварталы дошагали до его границ. Появился акт приемки сада на баланс будущего завода. Это означало, что ему подписан смертный приговор.
Три гектара яблони европейской, больше двух с половиной гектаров яблони-ранета, четыре гектара малины «Новость» должны были пойти под нож. Все закорючки подписей уже были собраны.
Я приехал, когда операция началась. Деревья вырывали экскаваторами, сшибали панелевозами — а они продолжали цвести даже полузасыпанные грунтом. Смотреть на полузаваленную цветущую яблоню, как она тянет свои цветки к солнцу, а вокруг все ревет, грохочет, осыпается и матерится, — зрелище не для слабонервных.
Я ходил от одного начальника к другому, всем надоел, на меня оглядывались, как на ненормального, совали мне документы: все по правилам, сад списан.
— Вы что, молодой человек, против строительства жилья? — раздраженно спросил меня некто Фойгт Александр Павлович, заместитель директора строящегося завода.
Вот паразит, подумал я. Привык задавать вопросы. Я пошел бунтовать механизаторов. Экскаваторщик как раз примеривался, как берет его машина после ремонта.
— Как же так? — спросил я. — Ведь живые деревья!
— А что? Начальство сказало: «Проект». Я лично себе пару яблонь выкопал, в свой сад. Тут и куратор заводоуправления был, тоже не побрезговал.
Подошел мастер. Поинтересовался, о чем речь.
— Нам чертежи дали, мы свое дело делаем. Мы-то еще милостиво. А вот дома начнут строить, краны ставить, длинномеры пойдут, материалы начнут завозить, сваливать, склады разбивать, тут все искромсают. И яблони, и тополя.
Неважный был из меня агитатор. Я говорил об уникальности таких садов для Сибири. Рисовал картину апокалипсиса: разрастется завод, задымит, газы задушат поселок. Апеллировал, если не к разуму, то к сердцу и ругал начальство. Просил подождать, не добивать то, что осталось. Обещал найти управу на головотяпов. Меня слушали молча. Механизаторы в черных промасленных одеждах, стоявшие кружком около гусениц экскаватора, топтались, как вороны на снегу — на фоне белых от цветения деревьев.
Тут же приютился домишко сторожа сада. Вернее, когда-то в нем действительно жил сторож, а теперь доживали век два пенсионера. Глубокий старик и бабка, на вид помоложе. По имени тетя Катя.
— Жалко ли вам сад? — спросил я, терзая себе душу.
— Жалко, — ответила тетя Катя. — Да мы каримся. Бузотер пришел, все поломал.
«Каримся» — это значит принимаем кару. А «бузотер» — ясно: бульдозер.
Что мог я сделать?
Написал статью, перечислив по имени и отчеству всех, с кем беседовал, назвал их головотяпами. Не обошел и генералов стройки. Мое донкихотство добавило каплю в чашу терпения, и без того переполненную. Партийное начальство нас не любило. Считало, что мы позволяем себе много лишнего. Все чаще нам ставили в пример газету времен Немченко. «Вот когда Гарик был редактором…», — говорили нам. Тогда, мол, газета была и боевой, и радостной. А теперь стала мрачной и злобной. Даже бравурные репортажи Веселовского не спасали. Ни отчеты с партконференций, ни стихи рабочих поэтов. Мы становились занозой в их собственном глазу и чувствовали: на нас катит лавина.
Повод для расправы не замедлил себя ждать.
Летом шестьдесят третьего года наш моряк Ябров отправился в отпуск, а я остался его замещать. Мы собрали очередной номер «Металлургстроя» и в типографию его повез Владимир Леонович, тем более что сам он написал обширную статью к юбилею Маяковского. Начало ее и должна было появиться завтра. Мы работали, что называется, ухо в ухо, мне и в голову не пришло просматривать, чего там Леонович написал.
Прочитаю в номере, решил я. Мы никогда не читали опусы друг друга заранее.
Собственно говоря, если бы я и прочитал его произведение «до того», ничего бы не изменилось. И линия жизни ни у него, ни у меня не стала бы ровнее.
Именно на это мне потом указывали: подменил принципиальность приятельскими отношениями. Ах, если бы наши идеологические пастухи знали, что я не просто «подменил», а — верх легкомыслия — вообще не читал до публикации, они бы меня тут же выгнали бы из многотиражки. А так — оставили, но объявили выговор.
Итак, напечатали мы ту статью. В ней Леонович среди прочего писал, что Вл. Федоров и А. Гарнакерьян и тому подобные идут по стопам тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя и упоминать-то не полагалось, и в своих комментариях проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.
Всю неделю мы публиковали статью — из номера в номер. Я, конечно, к тому времени, когда разразился скандал, изучил ее досконально. Нам дали выговориться. И когда публикация последней части завершилась, городская партийная газета язвительно обрушилась на нас. Это сделал главный редактор «Кузнецкого рабочего» по фамилии Баландин, человек не лишенный литературного дара, почитавший себя интеллигентом, с землистым, каким-то пыльным лицом, этакий породистый эстет провинциального масштаба и, конечно, отменный негодяй. К тому же попивавший.
Самый, надо сказать, распространенный тип «подручного партии».
Баландин назвал Леоновича «премудрым теоретиком». В то время, писал он, когда вся страна сказала большое и теплое слово о великом поэте, в «Металлургстрое» напечатали полную заумных суждений статью под заголовком «Живого, а не мумию». Баландин уличал нас в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко. Печально известного, писал он, своим недавним грехопадением (имелась в виду «позорная» «Автобиография рано созревшего человека»). Леонович, получалось, выплеснул наружу то, что усердно хранил на задворках души. Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города (как раз на том, где громили художников-абстракционистов), воспользовался нетребовательностью приятелей — это камень в мой огород! — и позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то «революции духа».
И уже совершенно недопустимо, считал Баландин, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии как воспитание нового человека. А именно это делает Леонович. Да еще допускает связь между Маяковским и Иисусом Христом — тут я бы, по правде говоря, согласился с критиком — да чего не скажешь в запале. И самое главное: Леонович позволил вопиющую бестактность. Он, подбоченясь, — так Баландин и написал, — разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!
Это уже слишком! Ильич — святое.
Посыпались оплеухи. На стройку приехало в полном составе бюро горкома партии (пикник на обочине) для показательного разноса. Шамину, нашему «куратору» — «на вид». Белому, неприкасаемому парторгу — было «указано».
Но основной объект их внимания — конечно, мы. В зале в качестве статистов посадили толпу пролетариев — бригадиров, мастеров. Именно для них спектакль.
Подняли Леоновича. Он рад был высказаться. Но кто-то из президиума заметил его боевой вид, понял, что сейчас эта беспартийная сволочь испортит обедню, подсказал председательствующему — и Леоновича, так и не дав ему слова, посадили на место.
Подняли меня. И конечно, отыгрались, когда услышали, что я со статьей согласен. Объявили выговор.
Мы потом размышляли: что же сердиться на них? Они, в русле своей логики, поступили правильно. Мы для них — подрывная группа. Кем мы еще могли быть после идеологического пленума шестьдесят третьего года?
Перечитывая ту статью нынешними глазами, я вижу, как наивна она была. У Леоновича и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок — все были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни». И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма. И с Пастернаком мой друг не был согласен, считая, что агитки РОСТА и Моссельпрома написаны искренне, а не «в услужение» партии.
Я не знаю, как насчет Маяковского, но в искренности Леоновича я не сомневаюсь. Надо принять во внимание и время, когда происходили события, и наш возраст.
«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые „простаки“», — писал Леонович.
Он посвятил мне стихотворение, где были и такие слова:
Неблагоразумны —
как вызов,
как выстрел —
рылеевцы,
писаревцы,
коммунисты…
Для него это был один ряд. Но его это не спасло. Баландина не проведешь. Тем более в статье были прозрачные намеки насчет обеспокоившей партийного критика «революции духа».
Леонович писал: «… чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир… Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается „только“ моральную гибель их сделать реальной».
Поблагодарим судьбу за то, что Леоновичу в тот раз не дали слова на показательном заседании бюро горкома. Пронесло.
Через месяц Леонович уехал в Москву, а я, на зиму глядя, опять ушел в бригаду.
С отъездом моего друга что-то произошло во мне. Стройка перестала меня занимать. Окружающая жизнь все более казалась пресной, провинциальной и бессмысленной.
Я оглядывался на прожитые в Сибири годы. Вспоминал, как вслед за нашим с Еленой прибытием пришел по железной дороге огромный деревянный ящик с книгами, его погрузили на машину краном, привезли, сбросили, он раскололся, книги рассыпались по земле, люди с удивлением смотрели на «добро» новосела, а я стопку за стопкой носил в дом. До сих пор обложки книжек несут следы мытарств, передвижений, мышиных набегов.
К чему столько усилий, метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала нам коробки посылок, их отправляли и родители Елены — бесчисленное множество. Из дома, с берега Черного моря, из Краснодара, их родного города, любовно паковалось что-нибудь «вкусненькое». Использовалась не только почта, но и проводницы вагонов, попутчики. Все это двигалось, ехало, летело, сопровождаемое сотнями писем. Сестра Елены Софья, вышедшая замуж за моего школьного товарища — того самого, с которым мы выясняли, где лучше набираться жизненного опыта, — среди собственных проблем находила время попереживать о нас, непутевых. Мы жили далеко — за четыре тысячи километров — нас жалели, о нас вздыхали.
Зачем все это? Не прав ли был мой товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий?
Что я узнал такое на сибирской стройке, чего не открыл для себя он вблизи от дома?
Все труднее мне приходилось убеждать себя: нет, мое хождение в народ протекает не без пользы.
Я застал романтический период Запсиба, оказался среди, комсомольцев одного из первых наборов, когда актив был активом, не желавшим смешиваться с городскими «аппаратчиками», комсорги ходили в солдатских бушлатах, а летом в выцветших гимнастерках, в комнатке комитета в углу стояли лопаты — воскресники шли за воскресниками, и никто не стыдился петь жизнерадостных песен. Их пели в грузовиках, пели, набившись в квартирку Карижского, пели на слетах. Со стороны незашоренному человеку, наверное, казалось, что все люди пребывают в каком-то ненормальном, приподнятом настроении, в состоянии экзальтации, под воздействием неизвестного наркотика. Но вот прошло два или три года, и я, сам живший будто во хмелю, спрашиваю себя: ради этого я уехал в Сибирь?
Невеселые мысли не давали мне покоя, когда я стоял на перроне вокзала, провожал отбывающего в Москву друга.
Трезвенника Леоновича провожали не так, как Карижского — без водки. Только Паша Мелехин, как всегда, был под газом.
Мы же, затаив дыхание, слушали стихи.
Голос поэта, читавшего их, как молитву, звучал для нас не просто прощанием — мы расставались с наивной молодостью. Куда мы зарулим, каждый из нас?
Себе вы пророчите
бури и беды.
До старости строчите
гордые «кредо».
Исполнены света,
прозрачны, глазасты —
на вас эта мета
особенной касты.
В судьбе вашей светлой
никто не виновен,
поклонники ветра,
невольники крови,
и этой наследственности
не осилить,
суровые мальчики,
дети России!
Я смотрел, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой, и был, несмотря на грусть разлуки, почти счастлив. Стоило уехать, думал я, чтобы самому провожать. Я ощущал себя братом этим людям, гражданам «нашей республики», как мы называли Запсиб.
Но поезд ушел. Потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне. Поэт уехал. Я давно перешел на прозу. Вплотную подступила будничная жизнь: жена училась в вечернем институте, у меня прибавилось забот — по дому передвигался, делая первые шаги, маленький сын, мое неопределенное положение — и ни журналист, и ни рабочий — становилось в тягость, я не мог отдаться безрассудно творчеству, безденежье напоминало о чувстве долга, если само это чувство вдруг засыпало. У меня перед глазами стоял Паша Мелехин. Вот устроился, завидовал я. Теперь у него какая-то татарка Роза — буфетчица. И кормит, и поит. Я все более осознавал, что приходит конец моей полукочевой жизни. На верхнюю пыльную полку заброшены стихи, вытесненные журналистикой. И стройка вокруг все более напоминала тривиальную слободку, где занудство советской действительности то же самое, что и в столице, только гаже. Это меня убивало. Где «республика»? — немо вопил я. В моем воображении? В стихах Леоновича?
В какой уж раз я пытался разобраться в мире, меня окружавшем.
Итак, что мы имеем?.. Вячеслав Карижский — легенда стройки. Бывший секретарь райкома комсомола из Москвы.
Высокого роста, с болезненным, но одухотворенным лицом, иной раз сумрачным. Лишь живые глаза светились теплом.
Карижский спустился на Запсиб — как инопланетянин. Его окружала крестьянская масса — демобилизованные солдаты, призванные из сел. И мы — его компания, такое же чужеродное вкрапление.
По утрам Карижский старательно чистил кирзовые сапоги. Через полчаса они до колен покрывались грязью. С восьми он уже шагал от бригады к бригаде — каждый день, все два года. Говорил он негромко, был подчеркнуто демократичен. Теперь я понимаю, что внешняя естественность достигалась постоянным внутренним контролем. Политический лидер заботился о своем авторитете, а мне его поведение казалось таким естественным. Сплошным экспромтом.
Умный и дальновидный человек, он выбирал простые и понятные цели. Не было на стройке своего клуба — бросил клич: «Построить!»
И действительно — построили за тридцать шесть дней. Я и сам, только-только начавший работать в бригаде у Петра Штернева — Костыля, которому комсомольская затея Карижского была «до лампочки», но давала возможность неплохо заработать, потрудился на том объекте.
Все было организовано, как в кино: между нами шныряли комсорги, не давая покоя, отслеживая график, машины с раствором и кирпичом стояли к нам в очередь. Мы еще только лишь монтировали фермы, а внизу уже гнали кладку каменщики Игоря Ковалюнаса, тоже москвича, разбитного красавца с голубыми глазами.
Темп был ужасающий! Штернев бросил на время пить. Он гонял нас до пота, а сам в уме судорожно подсчитывал, сколько же мы отхватим на этом клубе.
Карижский кинул на эту стройку в качестве начальника комсомольского штаба Юрия Юшкова. Тот тогда отчаянно стремился сделать карьеру, завидовал славе легендарного секретаря, и готов был расшибиться в лепешку, лишь бы выделиться — он был безумно тщеславен. И он действительно — так развернулся, такие закрутил вокруг себя вихри деятельности, что она дала плоды: мы, работяги, ни в чем не нуждались. Юшков вытрясал душу и из рядового прораба, и из управляющего трестом Казарцева, из которого ничего вытрясти было нельзя, он сам из любого вынимал душу играючи. Юшков мелькал тут и там, кричал на всех петушиным голосом, бил кулачком по столу на планерках, его мотоцикл «Урал» носился по стройке, поднимая за собой тучи пыли.
Как бы там ни было, а клуб — уродец, больше напоминавший депо или цех, с фермами, жутко нависшими над головой, — открылся в срок.
Народ повалил в него, как дети в цирк. Что люди имели, пока не было клуба? Зеленую тоску по вечерам. Запертые в общежитиях, они пили, били друг другу морды, выползали в хорошую погоду побродить по пустому поселку, рискуя нарваться на фанатичного стража нравственности Жору Айрапетова или не менее жестокого в разборках Павла Луценко. Гора Маяковая, возвышавшаяся над поселком, была переименована в «гору Любви», но и она не могла скрасить скудную действительность. Достаточно представить всю эту убогую обстановку, чтобы понять, как обрадовались люди появлению клуба, где теперь хотя бы крутили кино. А иногда приезжали с концертом. Невероятно — но с тоски народ ломился даже на выставку «Нормандское искусство семнадцатого века», которую привезли на стройку по разнарядке и не знали, что с нею делать. Теперь все пошло под общую радость. Так на свадьбе — едят и пьют все подряд. И все довольны.
Потом в голове Карижского возникла новая идея — открыть на Запсибе филиал металлургического института. Убедил, уговорил. А ведь мало кому из педагогов хотелось ехать кружным путем — моста через Томь еще не было — через Старокузнецк и вести занятия в наспех оборудованных холодных помещениях, учить пеструю публику, не похожую на студентов. Наглядные пособия, транспорт, питание для преподавателей — масса проблем.
— Никанорыч! — звонил Карижский главному диспетчеру треста, нашему частому полночному гостю на посиделках. — Дай, старик, сегодня автобус для учителей.
Ни заявок, ни виз — все делалось на элементарной дружеской основе. При этом Карижский оставался для всех просто Славкой, мало кто знал его полное имя, не говоря об отчестве. А ведь ему шел четвертый десяток.
Он мог с каменным лицом стоять в почетном карауле у гроба разбившегося на железнодорожном переезде шофера, мог вместе со всеми сажать деревца, пить до полночи, проникновенно смотреть в глаза, вручая комсомольский билет. Его руки сжимали древко знамени — он гордо нес его на слете, голос его в такие минуты дрожал. Лихость и штурм сопутствовали всему, как и расширенные в экзальтации глаза. А хорошо ли мы работали? По всякому. Но работа романтизировалась. Например, возили самосвалы грунт и гравий. Жижа, море грязи. Машины тонут в ней. Шофера ругаются. Сирены ревут. Народ шарахается и звереет. Но Карижский назвал объект «курской дугой». Он сказал: «Это бой!» — и бочку кваса доставил шоферам в карьер.
Все мероприятия нашего Славы носили откровенно ритуальный характер. Он не выносил серости жизни и стремился придать ей ореол необычности. Загадочности. Конечно, не без идеологического акцента, в духе эпохи. Нам все это очень нравилось. И мы в нетерпении мысленно опутывали земной шар миллионами километров проволоки, которую произведет Запсиб. Тянули ее до Луны. Может быть, таким способом мы защищались от прозы жизни? Согласитесь, мало романтики в том, чтобы каждый день видеть полдюжины портянок в прихожей, есть осточертевшие маринованные помидоры, наблюдать бестолковщину на стройке, слышать призывы экономить, экономить, когда рядом ржавеет под дождем импортное оборудование. Все эти оперативки, «втыки», простои и штурмы так однообразны и скучны. И вдруг — автопробег «Запсиб — Марс»! Противостояние планеты вооружило нашу фантазию и уже обычная работа — мы рыли траншеи под баню — начинала казаться краше. Если еще присесть в кружок и выпить по стаканчику «Анапы» (почему-то на стройке в те годы продавали исключительно это дешевенькое винцо, ставшее как бы частью нашей легенды), то жизнь предстанет совсем в другом обличье.
Вот и задумаешься — чем был Запсиб для нас?
Для Костыля — надежда вырваться из нужды. Для хитрого хохла Опанасенко — способ выбиться в люди, то есть получить образование, уйти из рабочих. Для Юшкова — трамплин в партийной карьере. Да и для Карижского, я думаю, тоже. А мы — образованный слой — журналисты, поэты, люди без профессии, вроде меня (нельзя же было рассматривать как профессию мое бухгалтерское прошлое), искатели приключений — мы рассматривали Запсиб как полигон для экспериментаторства. Прежде всего над самими собой.
Но было нечто, что присутствовало в представлениях каждого. Оно как бы объективно существовало в облике Запсиба — с какой колокольни ни взгляни.
Стройка, именовавшаяся поначалу Антоновской площадкой, а потом нареченная Запсибом, стала для нас ситуацией отклонения — от нормы, от эталона, каким была совковая жизнь.
На Запсибе многое — не все, конечно, — но многое было не так. Сибирский оазис. Что-то вроде воли. Запорожская сечь. Пальмы в снегу.
А если подлинной новизны не хватало, мы дополняли ее нашей фантазией. Конструировали жизнь, которой хотелось бы жить. Фаланстер. «Республика Запсиб».
Так мы пытались прорваться в будущее, которое плохо себе представляли. Но знали определенно: в настоящем нам оставаться не хотелось. Отвергая унылую действительность, мы утверждали собственные порядки — смесь максимализма и амбиций, идеализма и выспренности. Нам нравилось, что мы не такие, как там, за рекой, в городе Сталинске. Вся страна продолжала жить в городе Сталинске, а мы — казалось нам — уже выбрались за его пределы.
Наш эксперимент, как и следовало ожидать, провалился.
Карижский, едва не спившись, измученный, покинул стройку вовремя. Гарий Немченко заперся в доме, принялся поспешно формировать свое литературное лицо, в меру улыбчивое, в меру правдивое, рабоче-партийное и соцреалистическое. Передовик Игорь Ковалюнас, которого пестовал еще Карижский, выжимал из нового комсорга последние соки. Как красную краску из знамени. Рассаживал бригаду в комнате комитета комсомола — по периметру стен, прямо на полу, сам выходил на середину, снимал картинно шапку, швырял ее на пол и матерился. «Чем работать? — кричал он. — Где кирпич? Где раствор?» И тогда уставший от бесплодных усилий навести порядок на стройке начальник комсомольского штаба Николай Гробов, активный, но малообразованный, хватал поспешно телефонную трубку и кричал в нее: «Иванов! Отдай машину с кирпичом Ковалюнасу! Почему-почему… Я тебе говорю: отдай! Мне виднее…»
Легенду надо было питать.
Но уже все шло прахом. Происходило уничтожение возведенного замка. То бунт — с огнем и мордобоем. То аварии одна за другой. То сад, о котором я хлопотал, стирали с лица земли. То художников гоняли взашей. То нас, журналистов. Общественная, личная жизнь, производство, природа — все перекорежилось, подтверждая закономерность: беда не приходит одна.
Игорь Ковалюнас комнату оклеил почетными грамотами — столько мы ему их навручали. Переходящее красное знамя, как домашняя утварь, стояло за тахтой. Передовик из передовиков, которого как Деда Мороза возили чуть ли не по детским садам, пошел в разнос. Купил легковушку, посадил девчонок из бригады и на полной скорости врезался в бетонную опору, на которой держалась арка с надписью «Запсиб — ударная комсомольская стройка». Через несколько лет я встретил его в Москве. Он шел прихрамывая — память о той аварии. Работал он антикоррозийщиком на техстанции. Рассказывал, что деньги идут сами в руки, но и работа — не приведи Господь. «Тут Клондайк», — пояснил он. Я спросил: а жена, дочка? Игорь отмахнулся: «А-а… Водкой в Сокольниках торгует…»
Я понял — это не та жена, не сибирячка, не красавица-блондинка из его бригады. Та, когда Игорь неожиданно укатил в Москву, погибла. Сперва спилась, потом ее видели в компании с нашей местной чемпионшей-велосипедисткой, ревниво оберегавшей красотку от мужских взглядов. Говорят, она ее и убила и сама выбросилась с пятого этажа. А где дочка, очаровательное дитя, я не знаю.
Трагические повороты личной судьбы роковым образом повторяли уродливые изгибы социальной жизни.
Учительница Эрастова обнаружила в трех километрах от стройки, в заброшенной деревеньке, где с незапамятных времен жили бок о бок русские и телеуты, парализованную девочку. Русские, жившие в деревне, все как один, носили фамилию Поросенковы, а телеуты — Коргачаковы. Аня, так звали девочку, была записана как Коргачакова.
Рядом грохотала великая стройка. Ключом била жизнь. А в жалком домишке лежала без движения девочка — не училась, не знала большого счастья. Примерно так размышляла учительница, воображение которой рисовало нелепость ситуации. Контраст разросся до небывалых масштабов, когда учительница пришла к нам в редакцию многотиражки и горячо поведала о своей находке.
Первым слушателем Эрастовой оказался Владимир Леонович. Почему именно он, не знаю, но только неспроста.
Леонович, по природе своей гуманист, человек, не способный обидеть муравья, писавший на полном серьезе: «… если негра убивают в Алабаме, то я к убийству этому причастен», — именно он первым слушал Эрастову и в этом проявился рок. Судьба таинственно предпосылала Аню Коргачакову нашему поэту. Вручала ее в его добрые и чистые руки.
Сколько он о ней писал!.. Как могуче раскачивал тяжелый язык колокола — народной запсибовской щедрости. Ходил в бригады, читал стихи, убеждал: «Надо помочь девочке!» Приводил нетленные примеры. И добился: шофера автобазы взялись над нею шефствовать. А заработанные на воскреснике деньги передали к нам в редакцию для покупки для Ани путевки в Саки.
Это был красивый почин. Аня — лучшая запсибовская легенда. Школьники приходили к ней вместе с учительницей. Аню зачислили в школу. А язык колокола все раскачивался нами, и колокол все звонил — редкий номер обходился без заметки на эту тему. Мы продолжали тревожить сердца людей. Уже и центральные газеты разведали о таинственной находке под боком у комсомольской стройки. Все новые трудовые коллективы желали приобщиться к шефству. Аня же, обездвиженное дитя забытого Богом вымирающего сибирского народца, демонстрировала нравственное здоровье нашей молодежи. Да что там — всей советской системы. Ее упоминали в докладах комсомольские и партийные секретари.
Шло время. Аня подрастала. Все так же безнадежно сидела в постели с подушкой за спиною — теперь уже в новой квартире, предоставленной для пользы дела. Она привыкла каждый год отправляться в Крым. И обиженно надувала губы, когда путевку задерживали. А добиваться путевок было непросто. Сменялись комсомольские секретари, передавая телеутку, как эстафетную палочку. И каждый новый, принимаясь хлопотать, уже плохо осознавал, почему он должен этим заниматься. И преподаватели все хуже понимали, почему они должны бесплатно год за годом учить. А тут еще очередная волна энтузиазма втянула в процесс студентов вуза и преподавателей — Аня стала и их почином. И одновременно — обузой. Ее рассматривали как откровенную «нагрузку».
Сама же она не без искусства играла предложенную роль.
Настала пора, когда имя этого человека стали произносить с тяжелым вздохом.
Леонович негодовал. Он писал из Москвы гневные письма Запсибу. Газета их печатала. Поэт увещевал, находил меткие слова, но воспитательный почин все более увядал в атмосфере новой жизни. Стройка была озабочена собой. Лишь несколько друзей еще хлопотали вокруг Ани.
Я встретил Аню много лет спустя, когда ей было за тридцать. Я приехал на Запсиб в командировку от столичного журнала и с удовольствием навещал старых знакомых. Аня жила все в той же квартирке. Полулежа, она ловко вязала шерстяную шапочку. Парадокс состоял в том, что шапочка предназначалась для жены комсомольского секретаря — какого конкретно, не помню. Этот промысел давал добавок к пенсии, но на этот раз Аня старалась не ради денег, а рассчитывала, что жена секретаря замолвит словечко, и ей помогут с путевкой или какой-нибудь ссудой.
Мать ее умерла. Собственная личная жизнь не сложилась. Аня рассказывала, что полюбил ее рабочий парень, носил на руках — в буквальном смысле слова. Конечно, попивал горькую сверх меры. И однажды разбил ее инвалидный «Запорожец», соседи же накачали ее: «Не оставляй так, пусть заплатит!» В итоге — свое вернула, а мужика потеряла, своими руками упекла в тюрьму.
— Все было… — горько покачала она головой. — Почин был. Заботились. А теперь бросили.
И капризно, как ребенок, надула губки.
Так сидели мы с ней, беседовали. Аня пошарила рукой за кроватью, изогнулась, достала бутылочку, уже початую.
Возвращаясь в бригаду, я сразу оказывался в мире без рампы и софитов, заученных мизансцен, без символов и героев. Здесь действовали антигерои. Штернев кричал мне, что я для него нахлебник, не способный сам себя обработать, и ему придется меня кормить, а ничего нет — ни шлангов, ни рукавиц… Он по-прежнему, до хрипа в горле, спорил с Марком Хиславским, закрывая вместе с ним наряды, пытаясь выцыганить лишнюю копейку. Он был нашей нянькой, заботился о нас, все время был в движении, что-то вечно воровал, возвращался в будку кряхтя, жалуясь на старые кости. Кому-то мимоходом помогал, что-то подтаскивал. И без конца орал благим матом. С виду бестолковый, суматошный, он все отлично знал — где находятся многочисленные звенья его бригады, разбросанные по стройке, чем заняты, постоянно менял нас местами, как полководец, одних направлял туда, других возвращал, манипулировал, отлаивался на наш лай, колдовал, но к концу месяца наскребал в самый мертвый сезон «на молочишко», как он выражался.
Жердеобразный, с изможденным, вечно красным от холода и водки, помятым лицом, напоминавшим старую, заброшенную скворешню, с маленькими хитрыми и злыми глазками, темным провалом рта и двумя рядами стальных зубов — настоящий Костыль, не зря окрестили. Петр Штернев стал для меня подлинным символом Запсиба.
Так то — для меня.
Его всегда отодвигали в сторону, стоило в бригаде появиться корреспонденту. Да не дай Бог, с фотоаппаратом!
Наша бригада никогда ни с кем не соревновалась. За нас это делали в конторе. Там сравнивали наши цифры с цифрами других бригад. Мы же просто зарабатывали себе на жизнь, стремясь, по-возможности, еще приписать себе кое-что. Костыль был большой мастер по этой части.
В один из дней у нас особенно ладилась работа. За ночь мы перекрыли плитами большую бойлерную. И вскоре нам сообщили, что по итогам соревнования нам присудили первое место и даже переходящее красное знамя. Бригада отреагировала безразлично. Мне же, заведенному всей предыдущей запсибовской гонкой, показалось, что такое событие надо отметить. Не банальной пьянкой, а как-то возвышенно. Столько работаем вместе — и ни разу не собирались в домашней обстановке. Все на ходу — по стакану… и разошлись.
Я сказал, что квартира есть. Соберемся у меня.
Пришли прямо с работы, заглянув по пути в магазин. Сбросили брезентухи, разулись, раскидали портянки в прихожей. Елена смотрела на нас, улыбаясь. Увидав Елену, монтажники растерялись. Елена была красива, а тут еще принарядилась. Петро Штернев чуть не умер со страху. Ворчал, что все это зря. Надо было раздавить по-быстрому где-нибудь в подъезде. И по домам.
Комната наполнилась запахом пота и бензина. Гордиенко сунулся к полке с книгами, дотронулся до корешка рукой — осторожно, как до стеклянного. И не взял — из вежливости. Ничего не трогали. Толпились посреди комнаты, вокруг стола.
Наконец, сели. Стаканов на всех не хватило. Костыль налил себе в пустую консервную банку.
После второго стакана пошел треп о жизни. Кричали: «Фенстер гад!» Костыль кривлялся, говорил, что он знает — я его не уважаю. Потом заспорил с Гордиенко.
— Опять ты, — кричал Костыль, — вчера грелся на солнце! Кепку на глаза надвинул, падло, и лежит…
Костыль поворачивался то к одним, то к другим, ища сочувствия. Падал на тахту, показывая, как лежал Гордиенко на балке на десятиметровой высоте.
— Я его пнул ногой, он даже не пододвинулся. Я ему говорю, уйди хоть с высоты, скройся куда-нибудь и лежи. Так нет! Ему надо на балке… Я на фронте «тридцатьчетверку» водил. У меня нога сломана в Темиртау. Я монтажник! А он кто? Сопляк! И он передо мною лежит…
Костыль какое-то время еще кипятился, но его плохо слушали, разговор раскололся, потек по углам. Каждый наливал себе сам.
— А я женился, — признался тихий Коля Мунгин, лопоухий, как зайчик, о котором все мечтает красавчик Гордиенко.
Я мыл посуду, Елена убирала со стола. Нужно им знамя, рассуждал я, как негру валенки. Вот посидели — нормально.
Странно, думал я, что Карижский не тронулся умом — с этими его закидонами. Бочки с квасом доставлял в карьер, руки по ночам бегал пожимать… Его преемник Витя Качанов, тихий незлобивый человек, вызывавший у меня симпатию, сделал первый робкий шаг по разрушению мифа, но тут же сам нагородил: охватил всю стройку штабами, завесил стены графиками и диаграммами, пообещав кому-то в Москве превратить Запсиб в «стройку коммунистического сознания».
Ни шага у нас — без этих хоругвей. Опять мы рапортовали. Складывали, умножали — и рапортовали. Делили, вычитали — и снова рапортовали.
Через год Качанов уехал с сердечной болью. Уехал в Крым начальником лагеря «Спутник» — на заслуженный отдых.
А прораб Тарасенко (можно подумать — одни хохлы населяли стройку), когда мы с ним разговорились на больную тему, сказал:
— Жить надо без трёпа.
Я согласился. Только не получалось.
Мастерами «трепа» были мы, журналисты.
Значение «Металлургстроя», крошечного средства массовой информации, первым среди нас понял Карижский. С максимальной выгодой для себя и для дела он использовал дружбу с пишущей братией.
А Шамин, дремучий партийный бюрократ, спрашивал меня: «Вы с кем-нибудь советуетесь, когда пишете? Оговариваете?» — ему не дано было управлять нами даже тогда, когда его сделали нашим куратором.
Карижский и Иван Белый делали это с большим искусством. Белый производил впечатление честного и скромного работника низового партактива. Не карьерист. Коммунист «с человеческим лицом». Ходил в телогрейке и кирзовых сапогах, как и мы. Редко повышал голос. Косил глазом, изуродованным на фронте. Не думаю, что Гарий Немченко сделал его одним из своих литературных героев из примитивного расчета. Но, читая теперь опусы моего товарища, не могу отделаться от чувства неловкости.
Я запомнил Немченко в неизменной связке с другим журналистом — постарше нас — Геннадием Емельяновым. Худой — вид язвенника — узколицый блондин, остроумец и балагур. Раз пять за день он кричал петухом, разгибая спину над столом. Или изображал Буратино воплями: «Папа Кар-р-ло!» Острый длинный нос помогал ему в этом. А коронный номер — это песенка под гитару Лейбензона. Собственно, их было две. Я слышал их еще в детстве, когда жил в районе Сухаревки. Но тут, в Сибири, они были окрашены по особому.
Стою я раз на стреме,
Держу в руке карман,
Как вдруг ко мне подходит
Незнакомый мне граждан.
Он говорит: братишечка,
Могёшь меня свести
Туда, где мы с тобой
Могли бы время провести.
Он говорит: в Марселе, брат,
Такие кабаки,
Такие там девчоночки,
Такие коньяки.
Там девушки танцуют голые,
Там дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак.
Потом он предлагал мне деньги
И жемчуга стакан,
Чтоб я ему передал (ударение делалось на втором слоге)
Запсибзавода план.
Мы взяли того субчика,
Отняли чемодан,
Отняли деньги-франки
И жемчуга стакан.
Потом я этого субчика
Отвел в НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде.
Меня благодарили,
Жал руку прокурор,
А после посадили
Под усиленный надзор.
Но любимая песня была другая. Емельянов исполнял ее жалостливо, не сразу, куплет за куплетом, а с перерывами. Споет куплет — и молчит, читает мою заметку, вычеркивает лишнее. Я сижу в уголочке редакционной комнаты, жду. Вот опять запел…
Течет речка по песочку,
Бережочек моет,
А молодой, а инженер
Начальничка молит:
«Ты, начальник мой начальничек!
Отпусти до дому.
А надоело мне, а… (что-то такое, не помню)
Жить в тоске-печали
Парню молодому».
(А начальник ему отвечает)
«Нет, нет-нет, не отпущу тебя,
Здесь работать будешь.
А поработаешь годок-другой
И про дом забудешь».
(Молодой инженер настаивает…)
«Ах, начальник мой начальничек,
Грудь тоской сдавило.
А как умру я, а как погибну я,
Не простившись с милой».
(Не помню всю песню, но финал ее каждый из нас примеривал на себя)
Умер парень, умер молодой,
Пусть грустит молодка.
А знать сгубила, а добра-молодца
Грусть-тоска, да водка.
В зависимости от настроения в финале могла быть «селедка».
Если Гарий и стал писателем, то благодаря Емельянову. Или вопреки ему. Они состязались: кто кого перепишет. Как, впрочем, и кто кого перепьет. Все чаще Гарий вырывался вперед. Но и Емельянов старался. Написал роман «Берег правый» (Запсиб расположился на правом берегу Томи, ниже по течению, а на левом — город и старый КМК) — как и положено, с рабочими людьми, парторгами и комсоргами. Если бы не моя лень, я бы, наверное, тоже внес вклад в общее дело. Немченко корил меня, дарил свои книги с надписью: «Работай!» — но я безнадежно отставал от бегунов, занятый сиюминутными журналистскими хлопотами.
В противовес этой удачливой паре обособилась группа странных личностей. Центром ее стал Владимир Леонович. На Запсибе в это время наступила пора духовной переналадки: Карижский, его лидер, уехал, на его место прибыл козлик с грустными глазами, не способный собрать вокруг себя никого, кроме функционеров. Емельянов перекочевал в город, Лейбензон окунулся в производство, да и тоже готовился к отплытию в теплые края. К тому же они вряд ли смогли бы всерьез привлечь молодых людей нового призыва, появившихся на Запсибе, вслед за мной. Гарий женился, заперся дома, «кропал» своего «Галочкина…» Возник некий вакуум лидерства. Не одному мне хотелось кому-то поклоняться… Леонович и заполнил этот вакуум.
Он создал литобъединение. Собрал вокруг себя графоманов, вроде меня, но я в него не вошел. К тому времени я уже полагал себя профессионалом, газетчиком, стихи писал редко и никому их не показывал.
Среди публики, окружавшей Леоновича, было несколько интересных людей. Приходила, например, старуха с палочкой, прямая и несгибаемая во всех смыслах — Мария Матюшина. Рассказывала о своей фантастической жизни. Что в ней было правдой, не знаю.
— Жгли меня электричеством, — говорила старуха. — Каганович жег! Опять меня сегодня вспоминали Цыбин и Останин!
Стихи же она писала совершенно потрясающие. Я запомнил лишь несколько строк.
Белогвардеец вздернул шашку
Над головой
И взмахом отрубил фуражку
И разум твой.
Глава кудрявая летела
И что-то вслед
Кричала громко,
Что хотела,
Оставив след…
Заходил рыжий Копылов, то ли бетонщик, то ли мастер. Веснушчатый, с красными кистями рук, похожими больше на клешни вареного рака. Он привязался ко мне — или ему нравилась Елена — и часто заглядывал к нам, как всегда, не кстати. И стихи он сочинял — про водку и про баб. И даже написал пьесу, которую читал нам громко и азартно. И был вечно пьян. Хотя иногда, стесняясь, заявлял: «Сегодня я не зайду, я выпивши».
Колоритной фигурой был Павел Мелехин. Он называл себя «всероссийским поэтом» — именно всероссийским, а не всесоюзным. Паша был по-есенински светел, бесхитростно-лукав. Очень русский, с торчащим хохолком на макушке коротко стриженой головы, неприхотливый, вечно в долгах и неустроенности. И конечно, под хмельком.
Промелькнул, как звездочка, в нашей жизни Сергей Дрофенко. Приехал, поработал в «Металлургстрое», — скромный, красивый человек, и уехал, чтобы через несколько лет нелепо погибнуть в ресторане ЦДЛ. Когда я возвращался с Запсиба в Москву, я вез для Сергея честно заработанный им кусок металла первой запсибовской домны — сувенирную чугунную отливку, — но не успел передать. Так она и хранится у меня — как грустный знак непредсказуемости нашей жизни. И тут же книжечка его стихов, выпущенная товарищами после его смерти.
Может, счастья и вовсе не будет.
Только пусть, прилетев на заре,
Меня птицы веселые будят
и живется друзьям на земле.
Леонович и Дрофенко приехали вместе. Оба серьезные, правильные, они на голову возвышались над всей нашей братией. Может, только Паша мог состязаться с ними… Но он был совершенно другим человеком. Матрос Ябров, наш редактор, поручал ему очередную тему, и Паша никогда не смущался — писал о чем угодно. Газета служила способом пропитания, а для души Паша находил другие сферы. В отличие от Леоновича, трибуна и философа, он был лириком, а лирику все простительно. Паша Мелехин завел себе для облегчения жизни татарку Розу, работавшую в буфете, и теперь пил вволю молоко, которое обожал не меньше, чем водку. На людях Мелехин подшучивал над Розой, учил ее иностранным словам, а «иностранным» для нее была половина русского, и Павел говорил: «Она у меня стеснительная».
Или просил:
— Роза, дай половник! Я половником буду есть, как рыцарь. Рыцари ели большими ложками.
Роза беспрекословно выполняла все пьяные прихоти Паши.
— Роза, сбегай в магазин за бутылкой!
— Он закрыт, Павлик, на обед с двух до трех.
— А ты в буфете возьми.
Однажды я спросил Мелехина:
— Зачем ты морочишь ей голову иностранными словами?
— Развиваю.
Он пристально посмотрел на меня, понял смысл моего вопроса.
— Нет, я ее люблю. — И не кстати добавил: — Жить-то надо!
А жить Паша перебрался вместе с Розой в квартирку приятеля, временно свободную. Я помогал перевозить небогатый багаж.
— Целый день дома сидела, не могла увязать, — ворчал Паша. Пнул ногой выскользнувшую из узла вазу, та отлетела на голый лед, разбилась. Мы собирали распадавшийся на части старый диван. Когда выносили последние вещи, в дверях встала полногрудая девица, соседка Розы по многолюдной «секции», преградила дорогу, не стыдясь распахнутого халатика.
— Ну ты давай, Паш, заходи… Паш, а?
На улице Мелехин мне сказал:
— От нее коровой пахнет.
Мы тряслись в машине, но езды-то всего квартал. Я держал на коленях елочные игрушки Розы. Первым делом Роза повесила в черном проеме пустого окна горшок с вьюнком. Нет, думал я, бравирует Мелехин, Роза для него не просто так.
А через пару месяцев мы отправились с Пашей в больницу. По-наивности, я не сразу понял, что с Розой.
— У вас тут Хайрулина должна быть? — обратился Паша к сестре в санпропускнике. — Вчера вечером поступила.
Та порылась глазами в тетрадке, подтвердила:
— Да есть!
— Ну как она? Не померла еще?
— Как вы сказали? — оторопела сестра.
— Как пройти к ней? Через какой подъезд?
Они стояли рядышком на третьем этаже больницы. Роза — в халатике и шлепанцах, прижалась к Пашке. Он шептал ей что-то. Мне за стеклом дверей не было слышно.
— Чего с ней? — спросил я, когда мы вышли из больницы.
— Да все какие-то выкидыши.
Он уехал со стройки так же неожиданно, как и появился на ней. Отправился в родные края — в свой Воронеж. И Розу — чем всех нас удивил — увез с собой. Она последовала за ним, преданно, как мать, заботясь о нем.
Мы виделись редко. Уже в Москве — иногда Мелехин появлялся в редакции, где я работал, занимал деньги, но всякий раз — даже и через много месяцев, отдавал. В памяти осталась такая сцена. Мы шли по сибирскому поселку, возвращались из редакции многотиражки, переходили из магазина в магазин, но водки нигде не было, а Паше не терпелось выпить. Тут Мелехин вспомнил, что есть еще один магазин — как раз он о нем писал в газете.
— Пойдем!
— Не стоит унижаться, Паша…
— А… брось. Пошли!
Мы пошли в магазин, прямо к директору. И тут Паша выскреб мелочь, пересчитал. Немного не хватало.
— Дай еще тридцать копеек, — обратился он ко мне.
Я протянул ладонь. Паша скрупулезно отсчитал ровно тридцать, две копейки оказались лишними, Мелехин протянул их мне обратно, но одна копейка выскользнула из пальцев и упала в снег. И тут Паша опустился на колени и стал ползать по снегу, не смотря на мои уговоры не делать этого.
— Нету, — виновато повторял он, — нету! Куда-то отлетела… Таким он у меня и остался в памяти — на четвереньках на грязном снегу среди окурков. Молодой, непутевый, странный русский поэт. Немного он прожил. Пришла весть: в Воронеже, в самую душную брежневскую пору, бросился с высокого этажа вниз головой. Только смерть разорвала его узы с татарочкой Розой, которую он, без сомнения, очень любил.
Я процитирую его стихи, взятые наугад из книжки.
Меня гнетет судьба ведра,
С которым по воду ходил я.
И цепко пальцами худыми
Таскал его я у бедра.
И о колодезный о сруб
В свою коротенькую бытность
Оно все билось, билось, билось,
В железный превращаясь труп.
И ныне, словно инвалид,
С сырою папертью помолвленный,
Оно под всякими помоями
Угрюмо в уголку стоит…
Неужто и моя судьба, —
Вспоив колосья и турбины,
Пройдя колодцы и глубины,
Поставить в уголок себя?!
Под сплетни — про мои грехи,
Под взгляды — умненько сощуренные,
Под чье-то мелкое сочувствие,
Под «охи», «ахи» и «хи-хи».
Нет, это не подходит мне.
Я — не ведро. И — не тупица,
И постараюсь отцепиться
И вовремя, и в глубине.
Редела наша редакция… Наконец, настала пора, когда матрос Ябров, как и положено капитану, остался на корабле один.
Об Анатолии Яброве говорили, что он кремень, на нем можно затачивать топоры. Чувство долга он понимал, как надо, никогда никого не подводил, тянул лямку, не любил пижонов. Слово «пижон» для него было ругательным.
— Опять пижоны приехали, — сообщал он, встретив меня на перекрестке бесчисленных временных дорог, опутывавших стройплощадку.
Это означало, что в редакции появились московские гастролеры. Журналисты из какой-нибудь центральной газеты. Ябров выкладывал им на стол подшивки «Металлургстроя» и, как правило, этого было достаточно для не слишком любознательных. Редкий «пижон» отваживался отправиться в самостоятельный поход дальше комнаты редакции.
Жил Ябров бедно. Но как человек неприхотливый, он мог пересидеть перебои с деньгами на одной картошке. Труднее давались профессиональные неприятности. Ябров — это как бы наш местный вариант Максима Горького, с поправкой на время. Он тоже проделал над собою гигантскую работу, наверстывая то, что мы, шутя, получали в детстве и юности. Он не менее упорно, чем наш Гарий, просиживал штаны над рукописями, но лишенный его обаяния, не мог поладить с издательством, с областным отделением писательского союза, с литературными журналами — никто не хотел его издавать. Сравнивая их творчество, я вижу: Ябров не уступал Немченко во владении словом. Но один печатался, а другой все точил, точил свой рубанок. Как тот плотник, которого спрашивают: «Когда строгать будешь?» А он отвечает: «Да еще подточу». Все переделывал свои повести, переделывал… Реагируя на каждый редакторский чих. Потом плюнул, вообще залег, как медведь в берлогу, на годы. Так и тянулось, пока, наконец, не сдвинулось, не напечатал своих «Стриженных», повесть о молодости.
В редакции Ябров выполнял всю черную работу. Успевал написать репортаж с места события, да еще постоять смену с метранпажем у талера в типографии.
В личной жизни у него было как будто все благополучно. Он не любил распространяться на эту тему. Как вдруг рассказал мне — годы спустя, когда мы повзрослели, — что его обалдуй, его сын, вернулся из армии, не успел оглядеться, как обнаружил в своей постели девчонку.
— Я ему говорю: дурак, — кипятился Ябров. — Ты хоть посмотри вокруг. Какая красота! Какие люди ходят. Поговори с ними. Что ты сразу под юбку полез к первой встречной? Одичал в армии! Я же понимаю, — сокрушался Ябров. — Теперь мне восемнадцать лет выплачивать за него алименты. Потому что ясно же, что он с нею жить не будет.
Говорили мы с Ябровым и на темы, которые обозначены в этой повести. Об Ане Коргачаковой, о Леоновиче.
— Все началось просто, — вспоминал наш морячок. — пошли поглазеть, что за телеуты. Все заварил Леонович, а другие клюнули. Сострадание присуще людям. Ну и забили головы этой Аней. Забота о больной девочке-телеутке отвлекала от заботы о здоровых. Так вот и на кита нападают — кидают бочку для отвлечения. В путевках-то нуждались все, да и не только в путевках. В питании, в отдыхе, в нормальном рабочем дне, в культурном обслуживании. В ДК стояли вышибалы, двери не успевали новые вставлять… А тут эта Аня! Ах, как трогательно. Типичный способ уйти от проблем большинства. Это был просто привилегированный инвалид, не имевший никаких заслуг, кроме человеческого права, то есть права человека, попавшего в несчастье.
— Ты жесток.
— Нет. Я хочу, чтобы заботились обо всех людях, а не об исключительных. Забота об Ане была аномалией для Запсиба. На самом деле Запсиб был бесчеловечен. Лишь «давай-давай». Заботиться — это не норма для власть имущих. И когда поддержка Леоновича иссякла, исчезла и забота. Потому что заботиться о человеке было чужеродно для Запсиба… Ну куда, скажи, куда деть себя здесь человеку? Летом в домино подолбят. А зимой? Зимы же в Сибири длинные. Я тоже хочу почувствовать себя человеком, посидеть под фикусом…
— Ну, у тебя и представления о барстве!
— А что ты смеешься? Хочу посидеть в кафе. В каком-нибудь таком клубе. Пообщаться хочу. А где? В ресторане «Дружба»? Туда в субботу без звонка не суйся.
— А нынешние комсомольские вожаки?
— А-а… — Ябров махнул рукой. — Помнишь, ты ездил в Кемерово. Привез знамя Кузнецкстроя из музея? Вручили его тут одной передовой бригаде. И потеряли. Где знамя? Нет знамени! Приходят из райкома в редакцию, говорят: «Давай дадим объявление…» Вы что, мужики? Если в части потеряют знамя, часть расформировывается. Говорю: ваш райком надо ликвидировать!
— Нашли?
— Музейщики, кажется, нашли его и опять к себе забрали. Это была моя последняя встреча с сибиряком Ябровым. Он тогда особенно бедствовал. Мы ели картошку, которую морячок сам сообразил на какой-то подливе. Пошли пройтись по поселку. В мои планы входило заглянуть к одной запсибовской даме, заведующей столовой, которая знала все обо всех.
Таисия Варфоломеевна вышла к нам навстречу, улыбнулась, морщинки испещрили лицо. Стала вспоминать, как привезли ее на Запсиб, как выложили приказ: принимай столовую! Столько людей перед глазами прошло. Вот Слава Карижский. Придет в столовую — и все вокруг сияет. А Качанов приехал и словно на стройке темнее стало или кто-то умер. Сухарь, бюрократ. Уже не звали на воскресник: «Девочки, пошли!» Только поздоровается вежливо: «Здравствуйте, девочки». И ходил — в желтых тупоносых ботинках.
Я слушал Таисию Варфоломеевну Лапшину — знакомая песня…
— Да-а, — вздохнула она. — Многие теперь уже покойнички.
— В каком смысле? В моральном что ли?
— Почему в моральном? Просто умерли. Жизнь-то идет… Жизнь, действительно, не прекращалась. Таисия Варфоломеевна еще повспоминала немного, но то и дело звонил телефон, Лапшина брала трубку, лицо ее мгновенно менялось, а голос суровел. «Да… Да, говорю! Да нет же!» — бросала трубку, пыталась опять повествовать, разминала в душе своей воск умиления, но теплоты не хватало.
Лаконично закончила — как отчет:
— Шесть школ обслуживаем. Горячее питание. Почти стопроцентный охват. Была недавно комиссия. Понравилось! — уточнила Лапшина.
Мы сидели с Ябровым у приоткрытой двери. Моряк молчал. За дверью изредка возникал какой-то шум, кто-то проходил, мелькали белые халаты. То одна девица с подносом шмыгнет в соседнюю комнату, то другая. Лапшина оглядывалась, заметно нервничая. Наконец, наступил, как видно, ответственный момент. Разгоряченная официантка, румяная, принаряженная, с подносом, на котором дымились парком зразы под шубой жареного лука и стоял графинчик с водкой, влетела к нам и прямо к Лапшиной за указаниями.
— Таисия Варфоломеевна…!
Но та махнула рукой — прочь! Коротко сказала:
— Неси! Сама обслуживай… И к нам с улыбкой:
— Так о чем я рассказывала?..
— Мы вас отвлекаем, Таисия Варфоломеевна? У вас гости?
Бедная Лапшина! Всю жизнь между прилавком и задней комнаткой, где управлялась в основном сама, обслуживая местную власть. Вот и теперь в прошмыгнувшей тени Ябров узнал местного кагебиста. Все тут побывали. И писатели. И их герои. Как-то и мы с Немченко получили у Лапшиной дефицитное в ту пору пиво — целое ведро нам подняли из подвала на грузовом лифте. Гарий был большой охотник до пива.
— Вы пообедаете? — спросила Лапшина неуверенно.
Я посмотрел на Яброва, но тот решительно взялся за плащ.
— Спасибо, Таисия Варфоломеевна, — сказал я. — Мы сыты.
— Ну, может, пивка по стаканчику?
— Да нет, спасибо! — отрезал Ябров.
Ну вот, подумал я, обидели женщину.
Посмотрел на широкую спину морячка. Понятно: честь дороже. Ладно, будем уважать выбор человека. Где-то он теперь плавает?..
Работая в «Металлургстрое», мы развлекали себя розыгрышами и мистификациями.
Очередной нашей мишенью стал поэт Василий Журавлев, создатель монументальных полотен о советской действительности. Однажды под рубрикой «Лирические строки» мы пожелали доброго пути его однофамильцу, простому пареньку и — как ни странно — тоже Василию. Так и написали: «Сегодня мы выносим на суд читателей стихи молодого железобетонщика Василия Журавлева».
Придумали ему биографию.
«Родился он в 1937 году в Хакасии. Окончил школу, отслужил. Работал сапожником, но потом жажда нового, неизведанного, собрала его в путь-дорогу… Писать Василий начал уже здесь, на Запсибе. Мечтает поступить в литературный институт. Его стихи подкупают непосредственностью чувств. Правда, зачастую они подражательны. В них чувствуется влияние поэзии его однофамильца, большого советского поэта Василия Журавлева, автора поэм „Енисейская новь“ и „Весна коммунизма“. Но впереди — годы упорной учебы. Доброго тебе пути, Василий!»
Предпослав прозрачное напутствие нашему фантому, особо обратив внимание на год его рождения и на влияние на его стихи его маститого однофамильца, мы предложили на суд читателей такое стихотворение.
Наш народ
Упорно идет вперед.
Сегодня бетонщик я —
Завтра на Марс полечу.
Любое дело
Мне по плечу.
Вижу: работать идут
Шеренгой мои друзья.
Мы — вдохновенный труд.
Все мы — одна семья.
Первый колышек
забивал
Здесь старший товарищ
мой.
Сегодня он в рядах
запевал.
И мне говорит он:
— Пой!
Нам показалось этого мало. Не достаточно убедительно просматривалась связь с поэзией однофамильца. Тогда мы создали еще один шедевр железобетонщика Василия Журавлева.
Молчаливы и грубы
Красноярские «Столбы».
Чу! То ль песня,
то ли плач?..
Под сосной сидит косач.
Даже птицам не до сна —
Разлилась кругом весна.
Вдалеке во всей красе —
развесенний Енисей.
А над ним горят огни —
Это ночи, это — дни.
Это — новая весна.
К ней шагает вся страна…
Молчаливы и грубы
Красноярские
«Столбы».
Вот теперь, подумали мы, достаточно.
Бдительный Шамин ничего не заметил, никакого подвоха. Но обиднее всего было то, что и московский классик молчал — наверное, ему понравились стихи молодого железобетонщика 1937 года рождения (а мы постарались, чтобы газету Журавлеву доставили).
Владимир Леонович, автор мистификации, загрустил и, уже всерьез, написал мрачное послание, которое я храню с его автографом.
Как в сказке,
Чересчур зловеще
зло прошлых лет. Оно — как диво…
Куда реальнее и резче
сегодняшние рецидивы
и скромные переизданья
того, что низменно и подло.
Малейшие напоминанья
больней того, о чем мы помним.
Они подтекста и значенья
исполнены…
Крепись, художник:
новейших зол предощущенье —
вот что воистину безбожно!
Я ответил ему зарисовкой, выражавшей мое настроение.
За окном посеревший, побитый,
Как арена потрепанный
мир.
Не дождаться мне в нем
Аэлиты.
Как слезами,
дождями залиты
крыши.
Рвутся антенны в эфир.
И кажется, поставил точку на собственном поэтическом творчестве.
Однажды я получил письмо от живого классика. От писателя-сатирика Леонида Ленча. Мы были знакомы еще в Москве. Я побывал у него по протекции моей тетки, показал ему стихи. Ленч, интеллигентный человек, посоветовал мне перейти на прозу. А его жена, московская писательская барыня, популярно объяснила выгоду такого перехода.
— За рассказ, если его напечатают, вы получите 300 рублей. А за стихи? Ну подумайте, сколько вы получите вот за этот свой стишочек? — Лиля Борисовна поморщилась.
Ленч смотрел на меня, уезжавшего в Сибирь, как на героя. В сердцах он, от полноты чувств, пообещал приехать в командировку — писатель должен изучать жизнь! Я наивно поверил и, спустя время, написал ему письмо, сообщил адрес и изложил два-три сюжета, кое-какие истории, услышанные на стройке. Я писал, что в одной из бригад — как раз в бригаде Игоря Ковалюнаса — объявилась некая Рая Бурова, существо совершенно необычное — убежала из семьи сибирских кержаков, то есть староверов, из-под Салаира, словом, из мест экзотических, где на «железном заводе» ковали для всей России кандалы и куда в тех кандалах и ссылали. Я живописно обрисовал заимку в тайге, угрюмых старцев, суровые порядки и гордую и непокорную красавицу-сибирячку, в одиночку противостоящую патриархальной старине.
Письмо так взволновало столичного классика, что он всерьез решил: надо ехать в Сибирь. Он посылал мне письма с запросами — что взять с собою, есть ли гостиница и аэропорт?
Наконец, было намечено время приезда.
И вот в один из летних дней мы привезли Ленча к нам в редакцию. Посадили на стул посреди комнаты и долго разглядывали его, как заморское чудо. Он был в светлом плаще, гладко выбрит, улыбался зубастым ртом и тоже с интересом разглядывал нас.
Ябров принес новенькие кирзовые сапоги и свежие портянки.
— Эх! — воскликнул радостно Леонид Сергеевич. — Давненько не надевал я сапог.
И лихо принялся навертывать портянки. Но годы взяли свое, рука забыла, как надо манипулировать портянками. Ленч их отбросил, натянул сапоги, похрустел ими, потопал по полу, попружинил, поприседал, выглянул в окно, где разливалось море грязи, и сел опять на стул, сказав:
— А знаете, друзья, стоит ли куда-то идти… Давайте их сюда!
И жестом конферансье пригласил публику к себе — на стул напротив.
Делать нечего — слово классика: закон!
Мы побежали по стройке загонять к Ленчу народ.
Ему все казалось пресно, ему нужна была Рая Бурова, кержачка. Надо было организовать доставку молодой каменщицы в редакцию. Но тут вмешивалось одно обстоятельство. Ради красного словца, желая потрафить старшему по литературному цеху товарищу, я преувеличил истинные достоинства нашей Раи. Она была совсем не красавица. Может быть, даже наоборот. Дело вкуса. Суровая девица с тяжелым взглядом на скуластом лице. В безобразном комбинезоне.
Наконец, она предстала перед ним.
Рассказ ее так потряс писателя, что он простил мне мою ложь. Но зато потребовал, чтобы я помог ему в поездке в Салаир. А именно туда, в тайгу, разыскивать отца Раи, ее мать, решил отправиться Леонид Ленч.
Только этого нам не хватало! Что будет делать в тайге рафинированный интеллигент, привыкший читать свои салонные полуанекдоты с какой-нибудь сочинской эстрады?
Делать нечего, стали готовиться к поездке.
Я не знал, как писатели собирают материал. Я делал лишь первые шаги в журналистике. «Материал» располагался вокруг меня — за ним никуда не надо было специально ехать.
Но тут особый случай, решил я. Понаблюдать за настоящим писателем, увидеть, как он будет работать — от такого грех было отказываться.
К моему удивлению в назначенное утро к гостинице, где остановился Ленч, подъехала новенькая «Волга» — заказанное им такси. Я понял, что Ленч круто берет быка за рога. В тайгу никто еще здесь на такси не ездил.
К тому же — где Новокузнецк и где Салаир? Тут сибирские расстояния.
Мы проезжали один за другим небольшие шахтерские городки. Перешли с асфальта на гравийный тракт. С двух сторон к нам угрюмо подступали вековые деревья. Наконец, добрались до районного городка Гурьевска, где решили переночевать. Оттуда предстоял бросок до Салаира.
В городке нас ждали. Оказывается, Ленч обо всем побеспокоился. Была заказана гостиница. Ленч небрежно продемонстрировал свое крокодильское удостоверение, да в этом и не было нужды, нас встречали почитательницы литературного таланта сатирика, две сморщенные старушки и местный чиновник. Старушки умильно лицезрели московского гостя. Нас разместили в номерах старенькой, но крепенькой деревянной гостиницы, а потом повели в зал особнячка купеческих времен, где собралась публика. И даже я ощущал на себе теплые взгляды.
Ленч добротно прочитал несколько своих рассказов, артистично изображая персонажей, которых он бичевал. Скалил в улыбке большие, выступающие за границу дозволенного, зубы (народ не деликатно называет такие «лошадиными») — и вдруг сообщил, что вместе с ним в поездке молодой московский поэт, временно пребывающий в длительной сибирской командировке.
Старушки, как по команде, повернулись в мою сторону. Я прочитал стихи и мне похлопали.
Вечер завершился дружеским ужином в компании местного партийного секретаря. А утром Ленч поведал мне свой план.
Оказывается, мы отправляемся на санэпидемстанцию, берем там бонифатора — специалиста по энцифалитным клещам — облачаемся в защитные костюмы и под видом проверки тайги на зараженность энцефалитом заявляемся на заимку к старику Бурову. Тот, конечно, в панике — сейчас будут опылять — а у него пчелы, и чтобы от нас отвязаться, охотно рассказывает все, что знает.
Я подумал, что Ленч спятил. Но московский классик был не так наивен, как казалось мне. Он за ночь обзвонил пол Гурьевска, поднял на ноги всех необходимых ему людей, и теперь утром нас ждал в вестибюле местный милиционер, немолодой мужчина, внешне, как две капли воды, похожий на артиста Филиппова в роли Кисы Воробьянинова, а рядом в потертом кресле расположился худощавый молодой человек в спортивном костюме — секретарь горкома комсомола.
Все вместе мы отправились на санэпидемстанцию, где с раннего утра весь персонал стоял на голове — приезжает классик!
Ленч не зря придумал вариант с проверкой на клещей. Он убивал двух зайцев: и «крыша» появлялась, оправдание для нашего визита, и вполне уместная забота о собственной безопасности. Путешествовать летом по тайге, да без прививки — не самое безопасное занятие.
Защитные костюмы были уже готовы. Нам изложили краткие сведения о клещевом энцефалите. Лаборант по имени Рудольф, выделенный для похода, готов был своим телом защищать тело писателя.
В машине по пути в Салаир я читал брошюрку про эту мерзость.
«Клещи относятся к существам, — сообщалось в ней, — обладающим малой подвижностью. Поэтому они скопляются вдоль троп и дорог, где встреча с прокормителем наиболее вероятна…» — прокормитель — это я, или белотелый полноватый Ленч. Пожалуй, они предпочтут его. — «…К кровососанию прибегают самки. Самцы редко пьют кровь и в небольшом количестве''. — Все, как у людей! — „…Кровососание длится 4–8 дней. За это время клещи-самки увеличиваются в объеме в 80–120 раз“». — О, Господи! Я по достоинству оценил опыт писателя союзного значения. Он все предусмотрел! Нас будет сопровождать бонифатор Рудольф и лично снимать с нас клещей. Комсомольский секретарь обеспечит связь с общественностью, а милиционер заляжет в засаде неподалеку от логова староверов — на всякий случай, чтобы чего не вышло.
Когда мы прибыли в Салаир, «разведка» донесла, что старик Буров сейчас не на своей заимке в тайге, а как раз торгует медом на местном базарчике. Ленч, показалось мне, растерялся — рушился его план. Но милиционер предложил заявиться на базар и нахально купить у Бурова медку, и тут подойдет он и проверит у приезжих документы и громко скажет: «О! Товарищи из Москвы? Из общества охраны природы? Интересуетесь нашей тайгой? А вот, кстати, и таежный житель свой мед продает. Поговорите с ним, он много интересного расскажет…»
Ленч опешил. Но, подумав, оценил сообразительность милиционера.
И вот мы действительно заявились на базар, нашли Бурова, без труда вычислив его по рыжей, лопатой, бороде. Подошел милиционер — и все устроилось, как нельзя лучше.
Через два часа мы оказались в глухой тайге за высокими деревьями и метровой стеной травы, за стенами, будто специально сложенными из упавших елей — да еще за забором заимки и под надзором свирепого волкодава по кличке Постой.
Поскольку план изменился, милиционер остался в Салаире, а с нами к Бурову отправились комсомольский секретарь с мелкокалиберной винтовкой и бонифатор — без него мы ни на шаг.
Расшифровал ли нас Буров, не знаю. Рассказывал он охотно. Горе переполняло его душу и старик рад был распахнуть ее даже перед первым встречным. Мало — дочь сбежала. Она еще с новыми дружками заявилась на заимку и выкрала двух девочек-сестер. Одну — совсем маленькую. Обезумевший Буров пустился вдогонку на стройку, оглядывался вокруг, шарахался от ревущих самосвалов, искал дочерей. Потом он пытался объясниться со старшей дочерью — ладно, мол, ты отрезанный ломоть, Бог тебе судья. Но маленьких отдай. Мать от горя умирает. Нет, не согласилась Рая. И Ленч в своей повести нашел образ: нашла коса на камень — и назвал повесть: «Кержацкая кровь». Старик упал перед дочерью на колени, просил, и когда, наконец, увидел младшую, то просто взял ее за руку и повел к автобусу. Но не тут-то было! Налетела вся бригада, отняли девочку и самому бока помяли, еле ноги унес.
Все это Буров рассказал Ленчу. Я сидел тут же, слушал. Мы ели мед с хлебом. Мать украденных детей подавала нам и едва ли сказала два слова. Лишь в конце произнесла фразу: «Нет такого закона, чтобы детей от отца с матерью насильно отнимать».
Тут же с нами сидел какой-то древний старичок, живший на заимке или тоже гость, не знаю. Чистенький, коротко остриженный, седой и худенький. Старший сын, крепкий на вид парень, поймал освободившегося от цепи Постоя, взял его, как щенка, на руки и понес. Ленч потом в повести не оставил этот эпизод без внимания. Свою дочь, как собаку, на цепь не посадишь… Большой писатель!
Когда я вернулся на стройку, я посмотрел на нее глазами ополоумевшего старика Бурова. Что же мы здесь творим?
Повесть Ленча напечатала местная городская газета. Я тогда был в Москве, жил в компании с исландцем Ульвуром Херваром — Тристаном — и получил от Гария Немченко письмо. Тот писал: «Ты Ленчу не говори, не обижай старика. Но яиц у нас сейчас на базаре нет — куры все подохли со смеху. Так всё тяп-ляп».
Гарий был прав. Классик позволил себе расслабиться. У самого Гария в это время перо в руке держалось крепче.
Менялась стройка. Разъезжался близкий мне народ. Исчезала ситуация отклонения. Мы превращались в захудалый район промышленного сибирского города. И первое, что бросалось в глаза для человека, который соприкасался с комсомолом, это засилье молодых аппаратчиков.
Время Карижского с его душевностью прошло. Закончился и период Качанова с его гигантоманией. Наступала пора функционерства.
Мало кто вылезал теперь с починами. Все служили! Главное было — отпечатать в типографии перспективный план мероприятий. Чтобы аккуратно и солидно. И непременно — в типографии. У мало-мальски заметного комсомольского начальника появился свой кабинет. Слонялись туда-сюда люди по коридорам. Разъезжали на персональных машинах.
Как-то я зашел в новое здание, где располагался комитет — теперь уже райком — комсомола. Зашел не ранним утром. В помещении — ни души. Уборщица поздоровалась, стала жаловаться, что тряпок ей не дают и мыла нет окна мыть.
— Вот приду, все помою и сижу. Они говорят: «Ты дежурь! Вдруг кто придет!» Они-то к десяти явятся. А я неграмотная. Что от меня толку?
— Сколько получаете?
— Сорок два пятьдесят… Смотрю, чтоб семечки не щелкали. Чтоб лампочка горела. За мною прослеживать не надо.
— Да я не прослеживаю. Мне они нужны, — кивнул я на пустые кабинеты.
Мы разговорились.
— А подарки какие-нибудь вам дарят к восьмому марта?
— Какой там! Спецовку бы дали… Из инструмента — одно ведро. И мою из-под крана ключевой водой.
— Ну, а здороваются?
— Когда поздороваются, когда пробегут.
— А почему мыла-то нет?
— Не знаю.
Уборщица поманила меня пальцем.
— Вот стоит какое-то удобрение в мешке. Я вчера попробовала — раковины хорошо моет. А вот скажи, руки оно не изъест?
Я наклонился, повернул мешок. Прочитал надпись: «Строителям Запсиба от строителей и эксплуатационников треста Кемеровохимстрой». Подарок, понял я. Входило в привычку дарить друг другу свою продукцию, с сувенирами потом не знали, что делать.
— Если раздобудешь перчатки, — сказал я, — тогда мой. Тут надолго хватит!
— А не заругают? Может, это им для какого дела надо?
— Не думаю. Мой… Но в перчатках.
Да, решил я, стройка устала. Люди хотят нормальной жизни. Функционеры тоже ее хотят. Надоела фальшь. Мало охотников обслуживать ложные легенды. Все возвращается к норме. Вон и сопку любви запахали под огороды. На первых пятиэтажках еще остались скворешни, но уже почти нет никого из тех, кто их повесил. В тот год, когда я приехал, по комсомольским путевкам прибыло пять тысяч человек, а в нынешнем — сорок человек, не больше. Появились общежития для заключенных. Павел Луценко, которого после повести, написанной Немченко, так и звали «Пашка — моя милиция», теперь работал комендантом такого общежития. Мы начинали Запсиб. Заканчивают вербованные и зеки.
Зато по случаю пуска первой домны кипели настоящие страсти — из-за наград. Кому-то дали, кого-то обошли. Вечный литсотрудник городской газеты старик Теплицкий, знавший все обо всех и повидавший на своем веку не мало, я думаю, и комбинат на другом берегу, но всегда остававшийся за бортом — он говорил: «Слава Богу, живым», — на этот раз рассчитывал чего-нибудь урвать, какую-нибудь захудалую медальку. Но дали журналисту из областной газеты, который три недели выпускал на Запсибе листок «Даешь домну!»
Обидно.
Николай Шевченко, красавец-монтажник, вместо «Ленина» получил «Трудовое красное знамя». Тоже недоволен…
Я очнулся. Уборщица перестала шаркать по полу тряпкой. Шел одиннадцатый час. Наконец, появились хозяева кабинетов. Мне предложили подождать. «Минуточку!» — сказали.
Во всех комнатах сразу закрутились диски телефонов, пошла работа. В приоткрытые двери я слышал обрывки фраз, которые, соединяясь друг с другом, превращались в одну сплошную речь безымянного функционера.
— Матафонов?.. Как у тебя с цифрами охвата? Та-к… А сколько обсужденных?.. Понятно… Послушай, ты чем-нибудь занялся бы, Степа! Ведешь? Ну и веди! А я ответственный от комитета… И если в три дня не заплатят, пеняй на себя… Что? В три дня у них получки не будет? Ничего, соберешь… И помни: надо воспитывать убежденников, иначе нас не поймут. Как пишут в газете: «А что ты положишь в котомку потомкам?» Имей в виду, проблемы сейчас нельзя решать хип-хоп. Надо сделать замечательное движение еще более… Понял? Ну, усиль, усиль… Сколько у тебя учетных карточек? Триста пятьдесят? Ладно, Матафонов, вижу, мы с тобой сработаемся. Главное, чтобы ты сориентировался. А то, Матафонов, на ковер бросим, на гвозди!.. Не понял? Ну, потом поймешь. Дисциплина у тебя, не спорь, хромает. Не работает в бюро, выгони к чертовой матери. Выгоняй группкомсоргов… И потом — ты стол у себя поставь, кресла купи, портреты повесь, чтобы видимость была. Пригласи в гости! Я приду быт проверять. Через год пригласишь? Через год я переизберусь. И вот что, Матафонов, мы не слышим от тебя ни одного телефонного звонка. Не понятно, чем ты там занимаешься?
Думаю, сообразительный Матафонов понял, что к чему… У него свои заботы, у меня свои. Он скоро отправится домой, а я — во вторую смену. Опять я в бригаде. И снова зима, холодно, электричка не ходит, ремонт линий. Пустили старенький паровоз — по-местному, «бочку с дымом». Все ступени обвешаны, негде руку просунуть, схватиться за поручень. Втиснулся, руку положил на ладонь в варежке молоденькой девчонки — никаких эмоций. Так и доехали. Спрыгнули, разошлись в разные стороны. Повалил снег, заметая следы.
Леонович говорил о Запсибе: «Моя республика!»
Я написал ему письмо. Сообщил: «В твоей республике идет снег». И совсем не «теплый», как в одном из ранних рассказов нашего Гария.
В тот день и смена не заладилась, мы разошлись… Домой возвращаться не хотелось — Елены нет, она в вечернем институте. Сын — в Москве у бабушек. Куда себя деть?
Столько лет на Запсибе и ни разу не был в ресторане. Зайти, что ли?
Пересчитал наличность.
В дверях меня встретила грозная старуха.
— Ну куда? — оттолкнула она меня. — Куда в рабочей одежде? В рабочей не пускаем!
Я отошел.
Знакомый парень заметил меня.
— Ты что это в рабочем? Бригадиришь?
— Да нет… Так… Монтажником.
— Ты же был в редакции?
— Ушел.
— Что-то судьба всё к тебе боком…
Я промолчал. Подумал: идти домой переодеваться? Тогда уже назад не вернусь.
Быстро сбросил на морозе брезентовую робу, одернул куртку с меховым подкладом, почистил снегом брюки и валенки. В валенках, пожалуй, не пустит… Но попробую.
Робу свернул потуже, засунул под мышку и встал к бабке боком.
— Открывай!
И пока та соображала, проскользнул внутрь.
В зале было накурено. Я нашел себе место. Заказал по средствам. Шницель и сто пятьдесят.
Сидел и думал: почему у меня все так кряду — и с работой, и с Еленой? Тоже кошка пробежала. То поцелуи и рыдания, то нудные выяснения отношений. В один из таких тяжелых вечеров я, не находя аргументов, в сердцах разбил свою маленькую пишущую машинку, подарок тещи, еще трофейную. Поднял над головой — и бросил на пол, только железки полетели.
— Монтажник, иди сюда! — позвали меня.
Я повернул голову. В облаке дыма, за раскромсанным столом сидели трое. И один из них — я не поверил своим глазам — Петро Штернев. Наш Костыль.
Штернев с полгода как исчез со стройки. Говорили, что его посадили за то, что украл пустой ящик из-под водки. Осудили и дали срок. Его место занял, как и ожидали, Саня Опанасенко. Он освоил кое-какую штерневскую механику и мы зарабатывали сносно. Хотя в бригаде стало тускло и не было прежнего шума-гама.
— Ты откуда, «бугор»? Из тюряги что ли? — спросил я, подсаживаясь к их столу и беря стакан, на три четверти наполненный для меня Штерневым.
— А-а… Приехал, видишь, — отмахнулся Штернев. Он был уже изрядно пьян. — Неймарка знаешь, да? Марка Семеновича? Спрашивает меня: «Ты все пьешь?» Я говорю: пью! Но и горблю. Спрашивает: «Одну выпиваешь?» Чего там пачкаться? Две! «А я, — говорит Неймарк, — стакана не могу». Вот так, мужики! Что жизнь с людьми делает… Ну, ладно, поехал и… Крестная сила и обэхээсэс…, — и Штернев выпил, обильно смочив губы.
Откуда он вынырнул? Из прежней жизни… Я вспомнил нашу рабочую бытовку времен моего первого знакомства с Костылем, разбитую и перекошенную, со слепым окошком. Теперь у специализированных бригад будки стоят красивые, как стюардессы, с дверями из прессованной стружки, разукрашенные и с цветочками в горшках, с плакатами по технике безопасности, чертежами на столе и железным ящиком-сейфом в углу. У нас такой не было. У нас под ногами были свалены шланги от газосварки, всякий хлам, ничего путевого. Но Костыль все тащил и тащил на всякий случай. На лавке сидел Штернев и закрывал наряды. Раз в месяц, в долгих тяжбах с Марком Хиславским, а то и с самим Фенстером, Штернев совершал это почти ритуальное действо. Кричал: «Деньги не мне — парням!» Никто так не умел закрывать наряды, как наш Костыль. Писал аккорд на восемь рыл, а нас было, допустим, пятеро. Правда и вкалывали. «Парни, подъем!» — кричал Штернев. А мы только-только оттаяли в тепле. «Ты куда, дед?» «Поднимайся! Аккорд!» — расталкивал он нас, сонных, выгонял по одному на мороз, заставлял лезть на верх, ворча: «Пить хорошо, а горбить плохо, да?»
— Вот так, Володя, или ты вразнос, или семья в нужде, — произнес Штернев, словно прочитав мои мысли. — Запомни эту истину.
— Ну да, — улыбнулся я. — Особенно, когда у тебя шестой разряд, а у меня второй. Не ты меня, а я тебя обрабатываю.
— А-а, падло! Разбираться стал, — захохотал Штернев. Костыль заканчивал уже третью бутылку. Разговор пошел совсем пьяный. Наши соседи куда-то исчезли. «Бугор» поднял глаза, обвел мутным взором зал ресторана, опустил голову, махнул рукой: «Ладно, у меня гроши есть. Я заплачу».
— Монтаж, — внушал он мне, — тяжелое дело. Чуть что, упал! Я убьюсь, обо мне некому плакать.
— Брось, Петро!.. У тебя сын есть. Дочь.
— Приемная. Но я ее люблю. Говорю: Галка, на тебе деньги. Пойди возьми одну. Берет две бутылки! Понимает…
На седой голове Костыля, как и у Паши Мелехина — хохолочек. Рубаха расстегнута, видна грудь. Костыль достал старый клеенчатый бумажник, набитый документами, стал вытаскивать справки о заработках, показывать мне. Показал удостоверение монтажника.
— Вот он, шестой разряд. Мой родной!
На Костыле, еще более похудевшем, болтался, как на вешалке, пиджак.
— Шеф! — позвал Костыль официанта. — Шеф, керосину, — Штернев погладил себя пальцами по шее.
Я попытался его остановить. Костыль заупрямился.
— Я пью, но я и кормлю! — Он опять показал мне в десятый раз свою сломанную ногу, завернув штанину. — Темиртау ебучая! — выругался он, объясняя, где это произошло. Я все это уже слышал. — Семь месяцев на костылях… Останься, говорили мне, но я не остался, поехал сюда, на этот ваш Запсиб. Приехал, сказал: «Я раб божий, батрак, у меня ловить нечего, пять классов образования». Но я на фронте воевал танкистом… Скажи, Володя, — заплакал Костыль, — за что меня сняли? За нее? — указал он на пустую бутылку. — За нее! За нее падлюку! — и выпил посошок. — Сейчас пойдем, Володя, сейчас. Неймарк меня спрашивает: «Где, сэр, был?» Он мне толкует: жилья нет. Да я знаю…
— Петро! — сказал я вдруг. — Ты прожил жизнь. Скажи — что самое главное для человека?
— Главное, Володя, семья.
Я посмотрел на него внимательно. Сам всех раскидал по свету. Где-то сын, где-то дочь. Мотается один по стройкам, по общежитиям, а теперь вот — и по тюрьмам. Мужику уже пятьдесят пять. И тоже — семья!
Прощались у ресторана, покачиваясь на ветру, приваливаясь друг к другу.
Петро спросил меня:
— Ну ты понял теперь, что такое монтаж?
Я кивнул.
— Когда мне предложили взять тебя, я не хотел. Сказал: какой он монтажник? У него высшее образование! А мне Фенстер объяснил: возьми его, он нам пригодится. А я ему: «Ты коммунист, ты и бери!» Вот так было… Но я тебя взял, Володя!
И Штернев полез меня целовать на прощанье — по русскому обычаю.
Больше я его никогда не видел.
В конце зимы я сбежал со стройки.
Объявили, что ищут добровольцев строить в тайге пионерлагерь. Собирают сводную бригаду. Ее возглавит «бугор» — одноглазый, по кличке Камбала, такой же ханыга, но опытный монтажник. Его недолюбливали в управлении, говорили, что жлоб. Идти под его начало охотников нашлось мало. Да и нужно было — человек десять. По зимнику их забросят в тайгу, там они обоснуются, примут материалы, а когда сойдет снег, начнут из стеновых плит монтаж столовой и жилых корпусов. Суть была именно в десанте, в заброске людей, материалов и техники по снегу, иначе весной в тайгу не сунешься, выбранное место рядом с деревенькой окажется отрезанным речками и ручьями, которые превратятся в бушующие потоки.
Такая экспедиция меня устраивала. Она давала нам с Еленой передышку. Мы устали друг от друга. Что-то необъяснимое происходило не только на стройке, но и в нашей личной жизни.
Деревенька Старое Абашево прилепилась у края тайги. Стоящие хуторками дома образовывали улицу, которая сбегала изгибом к речке, притоку Томи, как раз у самого устья. Говорили, что здесь со временем построят мост через Томь. Пока же до этого захолустья добирались по берегу реки, но в некоторых местах он так крут, а обрыв так близко подступает к воде, что и пешеходу, скачущему по валунам, не всегда удается пройти, не замочив ноги, а о том, чтобы доставить таким путем технику, не могло быть и речи. Возвращаясь домой, я испробовал этот путь. Преодолев несколько километров обрывистого берега, выходишь на гравийную дорогу, а там дотопаешь и до пригорода Старокузнецка. Потом на автобусе, растряся печенку, доберешься до Антоновской площадки — до дома.
Можно добираться перелесками по холмам, постепенно поднимаясь все вверх и вверх — до перевала. В итоге оказываешься на горе Маяковой, над самым поселком и, беря пространство в клещи, заходя справа, спускаешься мимо шахты к промбазе, а оттуда к поселку уже по равнине.
А что в самих клещах — никто не знал. Сопки да мелколесье. Никаких дорог. Коренная тайга начиналась как раз за огородами Старого Абашева. Стена из берез, пихтача и елок. На вид — густо и непроходимо, а приглядишься, и тут свои лазы, проходы, еле заметные прогалины и тропинки. Но, конечно, перегороженные стволами поваленных деревьев, которые рассыпаются под ногой в прах. Все лежит в покое десятки и сотни лет, истлевая. Гигантский папоротник, в заросли которого входишь, как в пальмовый лес, потрясает воображение, когда видишь его в первый раз. Ты идешь туда, куда ведет тебя тропа, не пытаясь отклониться ни на шаг в сторону, да и не удастся — слева и справа стена непроходимой травы, бурелом, опутанный лианами, как в джунглях. Тайга — это и есть наши джунгли, потому и говорят здесь — не лес, а «тайга». По ней не гуляют. Здесь приходится работать не только ногами, но и руками, продираясь сквозь чащу, бывает — и с топором.
В деревеньке жили в основном шорцы, но было несколько русских семей. Мы поселились, кто где. Механизаторы пошли в дом к телятнице Агнюшке, моложавой еще вдовы с двумя дочками, остальные рассыпались по домам, подальше от тайги, поближе к реке, в надежде на скорую весеннюю рыбалку, а я потянулся к опушке, к крайнему дому, в котором жил с женой и маленькой дочкой дед Степан. Хотя какой он дед? Ему было тогда пятьдесят восемь лет, и он, дорабатывая до пенсии, нанялся в нашу бригаду по первому разряду.
Степан поразительно был похож на Чапаева — на постаревшего артиста Бабочкина. Такие же вислые усы, да еще зимняя шапчонка вроде папахи. Странно, но у меня всегда кто-нибудь на кого-нибудь похож. Исландец — на Ленина, салаирский милиционер — на Кису Воробьянинова. Теперь вот собственный Чапаев ходил рядом, постукивал топориком. Степан, отменный плотник и опытный таежный охотник, слонялся без своего дела, нам его искусство пока не требовалось, и он таскал туда-сюда, что попадало под руку, пособлял, кому надо, суетился, и рад был небольшим деньгам, которые ему выписывал Камбала. Конечно, грабя его.
Над нами стоял наезжавший со стройки прораб Бенюх. Тоже легендарный, как все на Запсибе. Он строил еще кузнецкий комбинат. Таких старожилов осталось мало. У Бенюха была старомодная привычка к честности, Камбала его побаивался.
Но в основном мы были предоставлены сами себе, жили автономно. По вечерам каждый нырял в свою избу. Дойти до ближайшей — это преодолеть немалое пространство, засыпанное снегом. Да и что ходить? Сидели — кто парами, кто один. Встречались утром.
Мне хотелось остаться одному. Но когда я выбрал себе в хозяева нашего Степана, вдруг поднялся немолодой уже, лет сорока, мужик по фамилии Пойкин — я не знал его прежде — свернул в трубу свой матрац, привезенный из общежития, взял объемистый фанерный чемодан с висячим замком и пошел со мной.
Так мы и стали квартировать вместе.
Пойкин тихий человек. И на работе выбирает место там, где поменьше народу. Голова у него большая и круглая, как арбуз. Он коротко острижен. Я люблю Пойкина за то, что вернувшись с работы и поев, он тут же ложится на койку, не раздеваясь, как был, в пиджаке. Попросит у меня книжку, посмотрит в нее, закроет глаза и заснет.
Я ложусь поздно. Пойкин в той же позе лежит, не раздеваясь, посапывает.
А утром встаю — он уже под одеялом. Когда разделся? Сопит и невнятно матерится, не хочет идти на работу.
Рабочий день короток. Мы сами себе хозяева. Часа в четыре уже смотрим, как бы удрать.
Степан, когда приходит с работы, долго сидит в кухоньке на табуретке собственного изготовления, курит. Смотрит в одну точку — выберет сучок или гвоздь в бревне и смотрит.
Сегодня Степан устал. Как-то умудрился перетрудиться. Припадая на каждом шаге, согнув спину, прошел к сундуку, посмотрел на окрепшие кустики помидорной рассады в ящике на подоконнике, сел на сундук, почти лег на него, привалился к крашеной спинке железной кровати.
— Рейку мастер не велел на стены брать. Приказал тес. Ух, тяжелый! Набух весь, — пояснил Степан свою усталость.
Мы лепим себе рабочую бытовку. Без нее нам неуютно среди тайги.
Самокрутка в руке задрожала, пуская дымок, выскользнула из пальцев и стукнулась об пол неожиданно звучно. Старик заснул.
На лбу у Степана морщина, как большая морская птица раскинула острые крылья. Усы, цвета мокрой осины, не могут скрыть добродушной, чуть дурашливой улыбки. От глаз разбегаются лучами мелкие линии морщинок, придавая светло-голубым, почти белым глазам выражение постоянного удивления. Замечал я и грусть в них, но чаще все-таки безмятежность. Обладателей таких глаз называют «блаженными».
На телогрейке у Степана, под самым сердцем, квадратная заплата из плохо подобранной по цвету ткани — как будто какая-то специальная мета. В этой телогрейке он ходит весь год. И в тайгу бегает с топором за поясом. И у нас в ней работает.
По полу шаркает веником Степанова дочка Ларка, дитя поздних лет. Ее подросшие сестры разъехались.
Мать по имени Зинаида из кухни за занавеской по звуку определяет, как метет Ларка. Комментирует:
— Чище мети! А то жених корявый попадет.
Девчонка пискнула в ответ, прикрыв рукой рот. Смешно ей.
Степан открыл один глаз.
— Почему молока нет в деревне? — спросил я, удовлетворяя любознательность.
— Я так думаю, что быка не было.
— А у тебя же корова в загуле.
— Мы водили.
— Да, жаль. Сейчас хорошо бы молочка! — Это Пойкин вдруг проснулся. Во сне услышал про молоко.
— Ты получил, батька, премию? — поинтересовался я.
— Не-а. Бригадир издержал. В получку обещал отдать.
— Вот Камбала! Сволочь! Я ему скажу.
— Да ладно. Отдаст.
Я смотрю на Степана — усы, и правда, у него под цвет осины. Как раз сейчас, весной, такие рыжезеленые осины стоят частоколом среди пихтача. И так же, как белеют над тайгой высокие березы, торчит серебром в усах у Степана седина.
Зинаида собрала обед. Вовремя проснулся Пойкин. Обед он никогда не просыпает. Наш обед — одновременно и ужин.
Мы выхлебали пустые щи. Запасы мяса у нас кончились. А в семье у Степана его не было вовсе. Выпили чаю. Отодвинули еще теплые алюминиевые кружки.
Степан произнес свою традиционную фразу, как молитву:
— Уложил крест-на-крест и стоймя. И всяко!
Иногда он добавляет:
— Дешево работать, солоней поесть.
Вечером, как всегда, разговоры о завтрашнем дне.
Завтра приедет Бенюх, привезет в деревянном ящике хлеб. С хлебом в Абашевке туго. Выдают на душу по буханке и отмечают в школьной тетрадке химическим карандашом. Наш приезд немного облегчил ситуацию. Во всяком случае, Степан, у нас работающий, всегда с хлебом.
— Поди привезет хлеб-то? — спрашивает Степан у меня. Постепенно разговор приобретает отвлеченный характер: о том, о сём. О будущей и прошлой рыбалке, об охоте.
— Вот щуки были-то! — рассказывает батька. — На прутья навздеваешь, прутья не терпят. А теперь переглушили всю рыбу. По Томи лодки поднимаются с городу. Раз я на берегу у кривуна рыбачил.
— У какого такого кривуна?
— Поворот такой, крутой. Кривун мы говорим. У кривуна рыбачил. Смотрю — лодка вверх прошла. Слышу погодя — бух! Глушат. Я тальником туда. А они уж рыбу тащат. Река от рыбы бела. Хотел вернуться за ружьем. Долго! Не поспею. Выхожу на берег так. Машу им: «А ну-ка давай сюда!» Куды там! Рыбу побросали, мотор завели и деру. Двое их было, одна, между прочим, женщина. За рыбу тогда десять лет давали.
— Признайся, рыбу-то ты, оглушенную, собрал?
— Не-е. Она какая, может, и отойдет. Но раз и я грех на душу взял. Начальник приказал. Я тогда в леспромхозе работал. Нам есть нечего было, а народу богато. С полсвечки забросили и то порядочно взяли, с ведерный чугун. А сколько понизу погибло, не всплыло. А сколько рекой унесло!
Близость лета тревожит Степана. Он вчера видел рябчика.
— Далеко видел-то?
— Вплоть.
— Хочется в тайгу-то?
— О-о!.. Соболь уже залаял. Надоело… Соболь — лайка, привязанная у нас во дворе.
— А-а… Надоело? — услышала из кухни Зинаида разговор. Вступила: — Ты бы лучше корове сена достал. Вот-вот отелится. Сам у семи чертей покос-то возьмет, а я — коси!
— Ох, много ты накосила сегодня!
— У Агнюшки сено вон-ка у порога брошено, ноги вытирать, а у нас корове есть нечего. Хозяин! — Зинаида вышла, встала в проеме кухни, решила донять батьку всерьез.
Спор их вечный, из вечера в вечер. Соседка Агнюшка — как заноза в глазу. Ладная баба. Сена у нее, и правда, навалом. И навоза куч сто завезла, раскидали прямо по снегу. Держит механизаторов, зная выгоду. Они ей и дров привезут, и навоз, и сено. Ей плевать, что они грязные, зато удобно. Да еще с Санькой, с нашим «блатным», как мы его между собой кличем, похоже, в амурах. Что же, свободная женщина. И он командировочный, а значит, временно не женатый.
Деревня знает, деревня завидует.
Степан — полная противоположность. Сидит и курит.
Вот Зинаида и кипятится.
— Курит… Да сидит! Теперь радио завел. День и ночь будет сидеть с радивом. Ему ли сидеть? — обратилась Зинаида к нам за поддержкой. — А скажешь, окрысится.
— Да ну ее к чертовой матери! — буркнул Степан. — До пенсии, а там в тайгу. Хватит! За жизнь наработался.
Кого он имеет в виду? Кого посылает к черту? Корову, у которой нет сена, или Агнюшку, ненавистного конкурента, бельмо на глазу?
Странно, размышляю я, у Степана и корова, и гуси за стеной шебуршат, спать мне не дают, и овца вчера окотилась, и пасека кое-какая, и руки умелые — а богатства не нажил. Изба покрыта дранкой, сам ходит в чем попало. Ничего-то у него нет. Голь. Даже ружья приличного. Пули на сковородке катает.
Другое дело — Агнюшка. Тут, видно, гены. Степан лишен предприимчивости. Его Камбала надул, а ему хоть бы хны. И все, что делает по дому, делает нехотя. Зинаида попросила ящик соорудить под навоз, высаживать рассаду. Сделал, сказал: «Вот тебе гроб», — пошутил.
Ему до смерти не хочется браться за домашние дела. Разве что пасека его привлекает. Но главное для него — тайга. Охота.
Однако холодно в чужом бревенчатом доме. Мерзнут колени. Степан забрался на кровать. Старые пружины застонали. Пора и мне. Придется ложиться в свитере. Пойкин давно уже дрыхнет, положив на глаза мою книгу. Конечно, как всегда, в пиджаке.
Я лежу и думаю о себе самом. Как я здесь оказался? Зачем я устроил себе эту командировку? Собираю литературный материал? Хватит обманывать себя — ничего я не собираю. Просто живу. Хожу с ними на работу, ковыряюсь в мерзлой земле, страдаю, когда Бенюх хамит нам в глаза. Все орет да орет! И мы в ответ — плюем на него. Надоели они мне все — и Бенюх с его рассказами про то, как было прежде, на Кузнецкстрое, и мастер Витя, заискивающий перед Камбалой, и сам Камбала, и оборотистая баба, эта старая блядь Агнюшка. С какой стати они поселились в моей голове?
В такую минуту мне хочется забраться подальше в тайгу, в самую чащу, как Степану, где летают рябчики. Но я ни одного рябчика пока еще не видел. Над нашим домом кружат лишь вороны.
Ночь и тишина на земле. Глухой стеной преградила путь на восток тайга. Но мне туда не надо. Я поворачиваюсь к западу — там темная и таинственная даль. Может быть, пора домой? Пора возвращаться?
Зябко на улице, мороз. Ладно, пора спать. Утро вечера мудренее.
Я оглянулся в сторону реки. Точно костер, светилось окошко шорца Ивана, старика, которого мы наняли стеречь нашу будку. Вот достроим ее, и он будет охранять наше добро: бензорезы, рейку, рубероид. Будет топить у нас печку и ночевать в нашей бытовке. Мы придем, а у нас тепло. Шорец живет с такой же древней старухой. Как раз у него и остановился красавчик Гордиенко. Прослышав про то, что мы в тайге, он примчался, как очумелый. Не мог упустить случай — поохотиться без отрыва от производства. Привез ружье и вчера палил по мишеням. Местные пареньки-малолетки, как злые волчата, смотрели на него с завистью: такой и зайцев всех перестреляет, и шорок их не побережет.
В ту ночь случилось несчастье.
Рано утром я почувствовал, что что-то не так. Степан включил радио, а под утро самый сладкий сон.
Батька был мрачен. Зинаида, его жена, молча поставила нам кашу на стол. Сказала — как бы поздоровалась:
— Ягненка корова ногой чибурахнула. Убила!
Вон, значит, что! Для семьи это беда. Оттого и расстроен Степан.
Ладно, — сказал он. — Чему быть, того не миновать… Обдеру, шапку залатаю. Что же поделаешь? — И он отодвинул миску, встал из-за стола, не произнеся своей обычной молитвы.
В тот день все было неладно. Бенюх не привез хлеба и сам не приехал. Мы со Степаном валили деревья. Степан подрубал, а я наваливался телом, наблюдая, как пепел цигарки падает в снег.
— Давай запилим, батя, — предложил я.
— Нет, срублю!
Пока я обрубал сучья у поваленных стволов, за спиной зашумело и ухнуло. Степан, не дожидаясь меня, сам принялся валить дерево, не успел отскочить в глубоком снегу и теперь лежал под ветвями ели, ругаясь: «У-у… твою мать!»
— Ты как?
— Столько лет лесорубом был, — кряхтел Степан, поднимаясь, — а тут лесину нормально срубить не смог. Чуть не задушила.
Он встал, весь в липком, мокром снегу. Весна уже пошла. Днем таяло и текло, а ночью прихватывали еще морозцы. Мы спешили. Времени для лени не оставалось.
К концу смены Степан обнаружил, что потерял топор. Забыл где? Или кто взял? Он ходил неприкаянный, заглядывал в узкие длинные коридоры, сложенные из опалубочных щитов, искал.
— Ты моего топора не видел? — обращался он к каждому. — Такой сточенный. С тонкой ручкой, — уточнял батя с надеждой.
И домой пришли — за обедом не ладилось. Капуста ничего, а огурцы вдруг кадушкой запахли.
— Они внизу были, — объяснил Степан. — А капуста сверху со смородянником.
Все шло к тому, что в воскресенье Степану не отвертеться — у коровы осталась одна охапка сена. Значит, придется брать лыжи и по утреннему чарыму идти в тайгу за сеном. Там, на полянах, его много еще — гниющего, совхозного.
Не сразу я понял характер Степана. Видел: не ленив. Мы засиживались за перекуром, а он со своей цигаркой уже на ногах, подтянет ремнем телогрейку потуже, рукой — за топор, и покуривая на ходу — уже стучит, мешает нам отдыхать.
А в тайгу за сеном Зинаида никак его не прогонит.
И наконец-то я понял — сено совхозное!
Это никак не укладывалось в моей развращенной голове.
У Степана, в его душе, существовала своя иерархия принципов, хотя газет он не читал, а только курил их. Я смотрел на него с удивлением — просто таежный реликт.
Мы вышли затемно. Я напросился в попутчики. Степан был рад. Веселее. Да и побольше притащим. Второй раз ему не идти.
Зинаида, провожая нас, сунула по куску домашнего хлеба, который — когда успела — уже испекла.
На прощанье не выдержала, выразила свое непонимание батькиных принципов:
— Неужели такая ступня дорогая, дойти туда?
Под лыжами поскрипывал крепкий наст, по-местному — чарым. Идти легко. У меня за спиною рюкзачок с веревками. У Степана под мышкою еще одни лыжи. Мы соорудим из прутьев нары, прикрепим их над лыжами, навалим сверху копешку и потащим вдвоем. Главное, успеть до того, как поднимется солнце и капель изранит утренний наст. Тогда тайга сразу потемнеет, деревья, прогретые солнцем, сбросят с веток зальделые комья снега.
Степан остановился перекурить. Оглядел тайгу.
— Осела, — сказал он, — обводя взором ближние осины.
Я тоже люблю лес, но я вырос в подмосковных лесах, а они, по сравнению с тайгой, как интеллигентные девочки рядом с деревенскою бабой. Там упал ствол, его тут же убирают — все лишнее растаскивают дачники-санитары. И пахнет в подмосковном лесу, как в школьном кабинете ботаники. А как пахнет здесь, я и передать не могу.
Мы довольно быстро увязали тюк сена, надергав из копешек посвежее. Расстелили рюкзачок, перекусили. Рассвело, но солнце еще не грело. Спешить было некуда. Мы накидали под себя сена посуше и улеглись, как боги, поблаженствовать. Степан учил меня различать следы. Показывал, где какие птицы токовали, где зайчик отдыхал, где пробегала лиса.
— У нас хохол был по фамилии Индюк, — вдруг вспомнил он. — Раз с другим мужиком договорились лис ловить. Поставили капканы. Хохол первый прибежал, смотрит: есть одна. Он скорее домой, успеть вперед дружка. Оглушил лису молотком — и за ноги к потолку, обдирать. Тут другой мужик приходит, говорит: «Лису на пару!» Хохол отвечает: «Нэ дам!» Говорит: «Моя лыса!» И начал ее по-быстрому обдирать. А лиса как закричит! Она еще живая.
— Отпустил?
— Так живую до половины и ободрал, пока сдохла. Обдирает, а сам матерится: «Нэ дам! Моя лыса!»
— Так и не дал?
— Не дал. Ему за лису пороху отвесили, дроби. Одной муки только двадцать пять килограммов дали. В те-то времена, в войну…
— Признайся, Степан, а тот второй мужик, не ты ли это был?
Степан посмотрел нам меня, помолчал. Полез за табаком с газетой.
— Нет… Я был на фронте.
Я подумал: фронт фронтом, однако… Но не стал смущать старика. Перевел разговор на тему войны, тем более мы ее вспомнили.
Да лучше бы не вспоминали…
— Однажды пошли мы трое в разведку, — рассказывал Степан, покуривая. — Идем лесом. Слышим кричит женщина, просит помочь. Стали стороной подкрадываться. Видим — трое немцев двух наших девушек терзают. Одной пальцы на руках и на ногах поотрезали, а другой руки гвоздями к лесине пришили, то есть распяли… Один мужик у нас нож кидал здорово. Он часового немца издаля просадил беззвучно, остальных мы живьем взяли. Гвозди выдергивать стали, а они их по самую шляпку вогнали, не вытянешь. Пришлось шляпку сквозь ладонь прорывать. Так два гвоздя в березках и остались… Когда шли обратно, девушек немцы несли на плащ-палатках.
Я слушал Степана. Картина — пострашнее ободранной лисы. Хотя, в сущности, невелика разница.
Сколько лет было тогда Степану? Лет тридцать пять или сорок… Опытный таежник. Подходящий для разведки. Однако и ему изменила удача. Попал в плен и остаток войны провел в лагере. Освободили его американцы.
— А почему ты, Степан, вернулся? Ведь многие тогда уехали с американцами. И ты мог бы?
— Мог… Но, вообще-то, не мог. Мы быка купили. А куда с быком на самолет!
— Каким быком? Откуда в лагере для военнопленных бык?
— У немцев купили. Ходили за ним в их деревню. Я, правда, не ходил, пятнадцатый день не вставал, лежал в лагере. Ребята ходили. Через старосту договорились с хозяином — он сперва не хотел продавать, а староста ему говорит: «Бери марки пока дают, а то и так быка заберут. Их победа». Но мы по-честному, купили. За сколько сказал… А бык ха-ароший был. Здааровый! Сытый. Наш наверное. У немцев больше рябые, а этот красного цвета. Угнанный… Куда же мы в Америку с быком? Мы его — на мясо. Подхарчились — да домой.
— А как тебе американцы?
— Ничего… Не пойму только, почему они такой белый хлеб едят. Страсть белый! И нет у них этого порядку: офицеры отдельно, солдаты отдельно. Все вместе садуть за стол и давай!
— Так у них двести лет демократия!
— А у нас чево?
— У нас? У нас — сам знаешь.
— Да-а, — протянул Степан. — Глаза людям глиной-то не замажешь.
Степан пристроил для меня около моей кровати стол. Принес широкую кедровую доску. Ее одной хватило, чтобы разместиться мне с моими бумажками.
Кедр красивое дерево. Ни одного сучка. И отстрогал Степан так, что кажется вот-вот выступит сок.
Его младшая дочка Ларка крутится рядом.
— Ты до скольки можешь считать? — спрашивает меня.
— До миллиона.
— А я только до ста. Ну, посчитай до миллиона.
— На столе лежит лимон, вот тебе и миллион!
Засмеялась.
— А наша Людка на кого учится, знаешь?
— На повара.
— А кто тебе сказал?
— Сам догадался.
— А Нюрка на кого учится?
— Не знаю.
— Она ни на кого не учится. Она у нас невеста. У ней Колька и Мишка есть.
Из кухни крикнула мать: «Ларка, не мешай!»
— А можно я свет выключу?
— Выключай.
— Нет, не буду. Пиши. Я смотреть буду. А где наша Людка живет?
— В Прокопьевске.
— А кто тебе сказал? — Ларка вскинула белесые брови.
— Никто.
— Так не бывает. Значит, ты тоже ее жених.
— Я не жених, Ларка. Я сам не знаю, кто я.
— Да, да, да… Я знаю. Жених!.. А что трактор ездит взад-вперед?
— Значит, ему надо.
— Я знаю, калымит.
— Ну, ты даешь, Ларка! Ты больше меня знаешь.
Я выглянул в окошко. Трактор тащил сено Агнюшке во двор. В кабине сидело двое. Кроме бульдозериста Сашки-блатного еще молчаливый малый, моторист с дизеля.
Я вспомнил, как мы вчера по случаю отсутствия Бенюха засиделись в будке, только что отстроенной, раздавили две бутылки. Откуда достали? Наверное, у той же Агнюшки.
Степан ушел домой, а мы сидели в полутьме, травили баланду. Блатной рассказывал про свое очередное приключение. Врал, наверное, но складно.
— Сперва мы с ней поболтали, — докладывал нам Сашка. — Я говорю: «Что-то я вас тут не видел…» А сам молчу, что мы две недели назад приехали. Потом говорю: «Что-то я замерз. Полезли в кабину погреемся». Она мнется, а я тащу. Она говорит: «Там грязно». А я говорю: «Чисто». Мне бы ее только в бульдозер затащить, там я ее прижму — куда денется?
— Ну-у? — Не выдержал нетерпеливый хохол Гордиенко, сам большой специалист в таких делах.
— Посадил в кабину, как положено.
— И что? Что ты тянешь-то?
— Я не тяну, я рассказываю. Сидим, трепемся. Она мне про школу рассказывает: в седьмом или в восьмом классе учится. А я не могу, мне молоденькой охота!
— Ну, а дальше? — Гордиенко ерзал, сидя у стены по-турецки.
— Дальше все по-уму было… Потом она заспешила. Я ей говорю: «Хочешь, провожу?» Она отвечает: «Меня мать убьет!» Ну тогда, говорю, давай беги!
Сашка потянулся, как сытый довольный жизнью кот, развел руки в стороны, дернул ими, пощупал для чего-то живот, потом шею и щеки. Сказал:
— Похудел я тут. Я из лагеря во с какой будкой приехал. Что шея была, что брюхо! За семь лет собачек съел — тыщи! Бригадир мне говорит: «Саня, давай! Только по-шустрому». А сам конвой и охрану на вышках предупредит. Я с собою, как на работу идем, брал грабли. К забору подбежишь, доску ногой выбьешь и ставишь петлю. А след на запретной, вспаханной полосе за собой граблями заметаешь. Рядом деревня. Собаки, когда мы уходим, по зоне шнырят. В дырки в заборе пролазят. Обратно идем, пять-шесть собачек есть. Какая еще трепыхается, какая уже задавилась. Тут их — раз! И через забор. А там уже братва ждет, костры жжет. Сразу их в котел.
Я наивно спросил:
— И ели?
— Шибче баранины. Ножку ухватишь — эх! Жирная. Вот у меня морда была, — показал «блатной». — Куды там сейчас… Баб там нет, питание регулярное. Но главное — собачки. Мы даже у начальника лагеря бобика съели. Маленький такой, но жирный был, гад. Начлагеря бегал, искал — кто? Кричал: «Узнаю, враз решу!» А что? Запросто! Списали бы потом. Но мы — все по-уму, не подкопаешься.
Сашка опять потянулся и вдруг пропел частушку:
— У меня милашка есть, звать ее Марфеничка. Она девка ничего, дурочка маленечко!
Гордиенко вскочил, топнул ногой и подхватил:
— У меня милашка — Машка. Машка из Америки. Если Машка мне изменит, удавлю на венике!
— Володя, — уточнил я. — На венике удавить нельзя. Это художественный свист!
— Такие же, как ты, писатели придумывают.
— Нет. Это фольклор.
Меня не слушали. Теперь они развеселились. «Блатной» и Гордиенко пошли кругом по нашей будке, по свежевыложенному полу, притопывая каблуками так, что брызги вылетали из мокрых досок. Мы повскакали, хохоча. Прижались к стенам.
Ничего им особенного не надо. Дай поорать!
Заведенные Сашкиными рассказами, выбирали частушки на любовную тему.
— Дуру я свою косую на портянке нарисую. Когда буду обувать, ее буду вспоминать! — орал приблатненный Сашка, притопывая валенком в резиновой литой галоше.
Ему отвечал, постукивая франтоватым яловым сапогом, хохол:
— Я не буду ей платить три рубля с полтонной, она знала, где гуляла, в саду под малиной! — И чтобы совсем забить конкурента, не дать ему высказаться, сапог Гордиенко застучал интенсивнее, а сам Володька заорал так, что сосульки полетели с крыши: — Я не буду ей платить три рубля и трешку. Лучше буду я качать пацана Сережку!
— Ну, Володя! — закричал я. — Я всегда считал тебя порядочным человеком! И три рубля сэкономишь…
— Тезка! Не выступай… Мы еще с тобою по шоркам вдарим!
— Уволь.
— Брезгуешь?
— Как-то непривычно.
— А есть ха-рошенькие!
— Вы бы поосторожней, кобели! — обронил два слова Камбала. — За шорок вам головы поотрывают.
— Кто не рискует, — произнес Гордиенко, — тот не пьет шампанское!
Эту фразу Гордиенко услышал недавно от меня, она ему понравилась и теперь он выпустил ее, как козырную карту.
— Тебе только шампанского, — буркнул бригадир. — Ведро!
— Кстати, — вспомнил я. — Есть повод завтра выпить. Все оживились, посмотрели на меня вопросительно.
— День рождения вождя, — произнес я. — Забыли? Завтра двадцать второе апреля.
— Правильно, — согласился «блатной». — У нас в зоне в этот день всегда беседу проводили.
— Бенюх приедет. Может, какую премию даст? — мечтательно протянул Пойкин.
— Деньжата не помешали бы, — сказал Гордиенко. — У вас-то калым, — кивнул он в сторону механизаторов, — а нам взять неоткуда.
— Своровали бы чего-нибудь!
— У кого тут своруешь? Тут не стройка…
— А своруешь, не продашь.
— Ну да, не продашь. Самогонка-то всегда найдется.
— На стройке сегодня флаги вывешивают. Завтра пьянка будет! — вздохнул Гордиенко. Воспоминания о празднике навеяли сладкую грусть. — Небольшая пьянка. Не так, как на май, но бутылку на двоих возьмут.
— Это кто как, — определил Камбала. — Ваш Костыль каждый день бухой.
— У нас теперь Опанасенко бугрит. Костыля списали, — сказал Гордиенко. — Этот пробьется! Сознательный… Я ему говорю: «Чем лучше стало? Чем?» А он мне: «Ты не увидишь, ты все брюхом меряешь». Вот падло! Был бы я у власти, я бы такого первого задавил.
— Потому тебя и не поднимают, — наставительно произнес Камбала. — Тебя еще больше опустить надо.
— Это хрен в зубы. Больше, чем могут они, — Гордиенко вытянул ладони и растопырил пальцы, — не опустят!
Вот так у нас всегда, подумал я, то песни поем, то вдруг полаемся. Малахольная русская черта: ссора всегда сторожит веселье.
И тут странная мысль посетила меня.
Достану-ка я красный флаг и повешу его на самую высокую елку. На опушке над нашим лагерем. Над будкой, над бульдозером, над сложенными плитами и разбросанными по снегу обрубками бревен и досок, над всей этой нашей неряшливой жизнью.
Многое святое перестало для меня быть святым, но Ленин пока еще оставался иконой. И мне было чуть грустной я, склонный к романтическому восприятию действительности, решил устроить себе праздник.
Ничего не объясняя бригадиру, попросил его отпустить меня с утра часа на два. Сказал: «По личному делу».
Я не представлял, какую я задал себе головоломку.
Старое Абашево — не стройка. Это у нас на Запсибе красной материи — километры. В любом красном уголке в общежитии — бери, сколько хочешь. Можно даже с древком. При желании упрешь и бархатное знамя. А тут?
Я пошел по деревне.
Пригибая бурую прошлогоднюю траву, шла в лога вода. Мутные потоки неслись по старым тропинкам, по проступившим под снегом колеям лесных дорог, по полянам и косогорам. Снег еще не сошел, но уже пять маленьких вербочек на сломанной мною ветке расположились в ряд. Береза с изогнутым стволом росла у дороги. Ее ветви, как опущенные в бессилии руки, свисали почти до земли. Странное дерево, не похожее на своих стройных сестер, оказалось посреди потока, он охватывал его с двух сторон, неся всякий мусор, старую солому, мелкие сучья к реке, а та, заплетенная тальником, процеживала все лишнее, оставляла у берегов. Природа сама заботилась о своей чистоте. Река готова была вот-вот поднять лед. Теперь уже и по утрам не было чарыма, а без него и настоящей охоты. Тайга меняла наряд. И только в глубине ее, в логах можно будет до конца мая обнаружить снег.
Я вышел к хозяйственной постройке и расхохотался.
Двое мужиков, из местных, мастерили сани для лошади. Только в России в совхозе весной делать нечего!
Я взял себя в руки. Поздоровался.
— Кто у вас главный? — спросил я.
— А что такое? — насторожились мужики.
— Мне нужно… — Я запнулся. Как им объяснить, что мне нужен красный флаг или, на худой конец, кусок кумача? Такая же нелепость, как и сани в такую пору. — Флаг мне нужен. Флаг! Обыкновенный флаг. Неужели непонятно?
— Чего-чего…?
— Красный флаг.
— А-а… Это к бригадиру.
Я и сам уже понял, что с такой просьбой лучше всего обращаться к начальству. Только где его найти?
— А у нас нет флага, — уточнил мужик помоложе.
— Я это понял, — сказал я.
Мужик, постарше, обиделся.
— А на кой он хер нам нужен?
— А где бригадир? — спросил я, решив не осложнять отношения и не отвлекать людей от их занятия.
— Он-то? — переспросил молодой.
Только в Сибири я заметил деревенскую привычку никогда сразу не отвечать, а потянуть время. Бессмысленная, бестолковая, раздражавшая меня манера.
— Да. Где он, ваш бригадир?
— Он-то?.. Он домой пошел.
Я выругался про себя.
— А где дом его? Можете сказать?
— Старый или новый?
— Ну, к примеру, старый?
— Вон он, смотри… Только бригадир сейчас не там. Он к новому пошел.
— Чего же ты молчишь? — А ты не спрашивал!
— Ну вот спрашиваю: где новый дом?
— Гляди туда… Между школой и березой… Новый он как раз строит.
Наконец-то я выяснил, куда идти. Возвращаться назад. За недостроенным домом около сарая сидели на бревнах трое, курили. Я подошел. Теперь я был учен.
— Кто из вас, ребята, бригадир? Один поднялся.
— Я буду.
— Надо поговорить с тобой, — сказал я и отвел мужика в сторону. — У тебя флаг есть?
Мужик молчал, осмысливая вопрос. Я уточнил:
— Обыкновенный красный флаг. Взаймы.
Сибиряк что-то смекнул, спросил:
— А тебе зачем?
Я боялся этого вопроса. Люди делом заняты. Одни весной сани ладят, другие — дом бригадиру, а я к ним с каким-то флагом. Глупость какая-то. К тому же — вдруг флаг только один. Тогда бригадир, узнав, в чем дело, оставит его себе.
Я протянул неопределенно:
— Надо…
Бригадир смотрел на меня все еще подозрительно.
— На складе где-то…
— Он у тебя один что ли? — поинтересовался я.
— А шут его знает? Были флаги, — ответил мужик, сделав ударение на последнем слоге.
Если много, подумал я, значит даст один. Я расслабился.
— Сегодня день рождения Ленина. Понял? А мы пионерлагерь строим, нам положен флаг, — уточнил я причину, показавшуюся мне веской.
Бригадир с минуту подумал. Махнул рукой оставшимся мужикам. Кивнул мне: «Пошли!»
Мы зашагали к складу. Бригадир по пути охал.
— Да, конечно. Как я забыл? Надо флаг. И нам надо!
Мы подошли к складу. Бригадир открыл амбарный замок сплющенным гвоздем. В сарае за сваленным хламом Иван — так звали бригадира — нашел суковатую палку с накрученной полинявшей материей.
Развернул, посмотрел на флаг, снова свернул и сказал:
— На правление повешу, однако…
Я смотрел ему вслед, как он возвращался к своей новой избе, пошел за гвоздями и молотком — прибивать флаг. Остановился около мужиков. Те его о чем-то спросили, он ответил, но я не слышал их разговора.
Я стоял и думал, где же мне теперь достать кусок красной материи. Мимо тащились по мокрому снегу сани. Рядом с лошадью, придерживая вожжи, шла худая и изможденная, угасшая шорка. Из помятой железной бочки через неровную дыру выплескивалась вода.
— Привет, водовозка! — поздоровался я с шоркой. — Здорово, говорю, шофер!
— А-а… Здорово, здорово! — Шорка не выговаривала «д». Получалось: «Старова, старова».
— Ну, как? Все возишь водичку из реки?
— Ага, вожу! — Она и «г» не выговаривала. Выходило: «Ака». — Надо деньги зарабатывать!
Ох, совсем плохая шорка. «Б» у нее тоже не получалось. «Ната теньки зарапатывать». Их сразу не поймешь, шорцев.
— Сколько же зарабатываешь?
— Да маленько. Рублей пятьдесят.
— Не шибко.
— А еще пенсию получаю на ребенка за мужа. Двадцать восемь рублей.
— Так ты, значит, не водовозка, а вдовушка?
— Ага.
— На твоей кобыле много не заработаешь. Отчего она у тебя такая худая?
— Сена не дают. Всю зиму по четыре килограмма в день. Бригадир говорит, директор приказал: «Пусть подыхает, лишь бы телята ели». А я думаю, каждой скотине надо поровну. Кобыла до лета упадет. Много работы.
— Сколько раз в день на реку ездишь?
— Раз двенадцать.
— А сколько ведер вмещается?
— Тридцать. Обратно пешком иду. Она со мной упадет.
— Да ты, вроде, не тяжелая, — сказал я.
— Да. Тоже худая стала. Легкая, как мышонок. Но ей тяжело.
— Ты с дочкой живешь?
— Ага, у родных. Все никак не построюсь. Сруб три года стоит недорубленный. Людей надо нанимать, лес пилить. Много дела надо делать, а денег нет. Вот накоплю, тогда дострою.
— Тогда и жить некогда будет, в срубе-то!
— Это верно, — улыбнулась шорка.
Отдохнувшая лошадь потащила сани, как мне показалось, резвее.
Мысль порасспросить эту несчастную женщину о куске красной материи показалась мне дикой.
Да, глупая затея, думал я, возвращаясь. И время потерял! Хорошо, что никому не сказал, зачем ушел. Посмеялись бы.
По пути на работу — время было уже к обеду — повернул домой, к избе Степана. Чаю попью, решил я.
А дома оказался сам Степан, наш батька.
— Ты где пропадал? — спросил он. — Случилось что, а?
Я растерялся. И вдруг рассказал Степану о своей затее. О походе, о бригадире, о палке с флагом, о том, что он мне флага не дал.
— Понятное дело, — сказал серьезно Степан.
Рядом стояла Ларка и слушала, как сказку, мой рассказ, которому я пытался придать шутливый тон. За перегородкой, на кухне, погромыхивала ухватами Зинаида, прислушивалась.
Наконец, рассказ мой печальный был завершен, я взялся за шапку.
— Погоди-кось, — остановил меня Степан. И повернувшись к занавеске, отделявшей кухню, крикнул: — Мать! Где моя рубаха красная?
— В сундуке! Где же ей быть…
— Иди-ка сюды. Достань!
Покопавшись в сундуке, поворошив в его утробе, Зинаида достала мятую красную, в белый горошек, Степанову рубашку.
— Ты не сомневайся, — сказал мне Степан. — Не вшивая! Стирана, одевана, полиняла маленько от пота. Но ничего! На-ка, скрои, — повернулся Степан к Зинаиде.
Я был потрясен поступком Степана.
Вот старик, думал я. Железный старикан! Я обрадовался, как ребенок. Ларка тоже что-то почувствовала. Ожидание праздника возникло в доме. В голове пронеслось: ради чего? Но это уже не имело значения.
Долго ли скроить из рубахи флаг? Наоборот — было бы сложнее.
Через двадцать минут все было готово. В наш лагерь, расположившийся на опушке, отправились втроем — Ларка запрыгала с нами.
Из будки, как сонные котята, жмурясь от яркого весеннего солнца, выползали монтажники. Закончился перекур с дремотой.
Узнав, в чем дело, Гордиенко вызвался лезть на елку. Ее облюбовали и он полез.
Мы стояли внизу, задрав головы. Смотрели на флажок над зеленой еловой макушкой, крошечный на такой высоте. Да и в натуре он был невелик — Степан был щупловат.
Смотрели бессмысленно. Одна лишь Ларка счастливо улыбалась, закрыв один глаз от солнечных лучей. Камбала тоже смотрел одним глазом, другого у него не было.
— Дураки, — произнес он, — рубаху испортили.
А утром на следующий день приехал Бенюх. Привез хлеб и письма.
Походил туда-сюда мрачный. Собрал бригаду. Объявил, что не хватает трех рулонов толи.
Послали за стариком-шорцем, нашим сторожем. Тот прибежал, испуганный.
Бенюх упер в шорца взгляд из-под лохматых бровей. Тот задрожал и замотал головой.
Прораб без труда выяснил, что ночью дед замерз и ушел из будки спать к своей бабке.
— Продал? — допытывался Бенюх.
— Не продавал я! — клялся дед.
— Сколько было рулонов?
— Не знаю. Не считал.
Мы стояли рядом, посмеивались. Нарочно не считал! Нам было весело. Кому она нужна, толь-то? Надо — ее еще привезут — тысячи рулонов! Нам было просто смешно. Пропил дед. Эх, дед, ах, дед!
— Бабке-то поднес? — смеялся «блатной». И хлопал шорца по плечу, подмигивая.
Наконец, Бенюх сказал старику:
— Садись, едем искать.
Через час они вернулись какие-то странные.
Оказалось, что толь сперли второй бульдозерист по имени Слава, который возил с собою в кабине книжки, учился где-то, и голубоглазый моторист с дизеля с улыбкой киноактера — у него были красивые, чуть скошенные зубы. Сперли и продали, конечно, Агнюшке — за самогон. Его мы и пили в будке накануне.
Бенюх кипел, как медный самовар. Распарился, раскраснелся. Ему, с его кузнецкстроевскими замашками, такая простота нравов была не по нутру. Но не судить же за три рулона!
Плюнул, отматерил. Сказал, что вычтет из зарплаты. На этом инцидент был исчерпан.
Так мы справили день рождения вождя мирового пролетариата. Простенько и со вкусом.
Весной я почувствовал, что такое жить в тайге.
Вскрывшаяся речушка, которую мы подо льдом и снегом не замечали, превратилась в свирепую тигрицу. Со всех сторон в нее обрушивались потоки талых вод. Захлебываясь от восторга, она несла их своей царице — полноводной Томи. А та — еще куда-то. В Обь. Щепки, которые мы тут настрогали, могли запросто оказаться в Ледовитом океане. Это будило воображение.
А проза жизни со всей прямотой говорила нам, что мы отрезаны от внешнего мира — от Запсиба, который столько раз упоминали всуе. Теперь материнская пуповина оборвалась. Мы оказались предоставленными сами себе. Могли сколько угодно наслаждаться красотою меняющейся тайги. Вот только резервы таяли. Пора было позаботиться о пропитании.
Деревня же давно голодала. Мясные запасы иссякли. Степан все настойчивее поговаривал об охоте.
— Эх, — вздыхал он. — Лося бы завалить!
Однажды я взял с собою его Соболя и пошел в тайгу, держась опушки. Уже с неделю, как я стрелял дроздов.
Дрозд, между прочим, считался одним из самых лакомых блюд при дворе римского императора Лукула. А русские крестьяне ловили их сотнями в силки и доставляли господам к столу. Дрозд — единственная прыгающая дичь. Напоминает воробья и потому вводит в заблуждение.
Я бы не занялся охотой ради потехи. Но Бенюх не ехал. Дороги наладятся не скоро.
За утро я набивал из своей мелкокалиберной винтовки штук десять. Получался отличный супок.
У дрозда мяса — одна грудка. И на любителя — косточки пососать.
В тот день, попросив у Степана его лайку, я пошел с надеждой на более серьезную добычу.
Поначалу мельтешили одни дрозды. Перелетали по кругу с ветки на ветку. Их трудно стрелять. Надо быстро прицелиться, не дать себе подождать лишней секунды. Иначе дрозд вспорхнет, перелетит на другую ветку, ищи его потом в зарослях, выглядывай.
Но сегодня дрозды меня не занимали.
Я шел, углубляясь в тайгу. Вдруг среди молодой листвы, метрах в двадцати я увидел, как по широкой ветке, почти у самой земли, неторопливо передвигая лапами, шествовало что-то огромное — так мне почудилось, лохматое. Передо мной явилось такое диво, что я остолбенел.
Птица меня не видела. И Соболь на что-то отвлекся, не мешал. Сквозь небольшое оконце в листве я прекрасно видел белую, роскошную грудь рябчика — а то, что это рябчик, я уже не сомневался. Я испытывал отвратительное сладкое томление убийцы. Соболь виновато присел у моей ноги и теперь в нетерпении подрагивал.
Раздался выстрел. Лайка сорвалась с места, как торпеда.
Да нет! С лайкой охотиться нельзя!
Когда я подбежал, Соболь рвал моего рябчика — только перья летели. Бедный голодный пес, он спешил получить свою долю.
Я жестоко бросился на него и отбил добычу.
Охотничий азарт погнал меня домой. Я показал Степану рябчика. Тот заохал, выругал Зинаиду, которая занарядила его ладить ей что-то по огороду. Степан порывался тут же бежать в тайгу на охоту.
Я отдал ему Соболя, сказав:
— Охоться сам со своим идиотом! Он и охотника может сожрать, такой голодный.
И помчался назад, рассчитывая настрелять еще с десяток таких птиц. А в том, что я их встречу, сомнения не было.
Обрадованный Пойкин взялся приготовить из рябчика суп, не дожидаясь новой добычи.
Я бежал, ничего не соображая. В кармане у меня была лишь пачка патронов. Мне казалось, что надо забраться поглубже. И я рванул напрямик. Весьма условно ориентируясь. Заметив лишь солнце за спиной.
Это был один из многих моих легкомысленных поступков. Я совершаю их в жизни с завидным постоянством. Один, без собаки, без оружия — моя винтовочка не в счет — не зная местности, без куска хлеба, одержимый неведомой для меня страстью, я ринулся в чащу, как в омут. Шел по редкой, не заросшей кустами и травой тайге, перебирался через поваленные стволы, проходил глухими низинами, где еще лежал снег, поднимался по южным склонам, украшенным оранжевыми цветами, которые называют — где огоньками, где жарками, — и ничего не замечал, окружающий мир для меня не существовал, я лихорадочно высматривал белое чудо, но оно не являлось моему взору.
Так, поднимаясь и опускаясь с сопки на сопку, я пробегал километр за километром — летом подобное путешествие заняло бы, возможно, целый день. Меня не насторожило ни то, что вокруг ничего не порхало, ни то, что становилось заметно холоднее, а в логах было полно серого снега, который я машинально, стараясь не потерять направления, обходил стороной.
Сколько бы я так шел, не знаю. Азарт — вещь непредсказуемая.
Меня остановило нечто такое, чего я встретить не ожидал.
В глубине овражка, по которому бежал веселый ручей, на границе снежного покрова и открытого песчаного бережка, у самой воды лежал гигантский лось. Огромные рога раскинули свои лопаты метра на полтора. Лось лежал на боку и задняя его часть была присыпана песком.
Я опасливо обошел животное и убедился, что лось мертв. Я стоял над ним и думал, что теперь делать. Любовался рогами, насчитал семь отростков на каждой лопате и приметил маленький восьмой.
Вдруг я заметил в нескольких местах неподалеку кучи свежего помета внушительного размера. От них шел еще легкий парок.
Я вздрогнул.
Если лось мертв, так кто же эти кучи оставил? Чьи это котяхи?
Только теперь я заметил поломанные стволы осин толщиной с оглоблю, множество мелких сучьев, ободранную кору на деревьях. Тут произошла битва и лось пал в борьбе за свою жизнь. Но кто мог убить такого гиганта? Кто наломал тут дров и потом засыпал лося землей?
Людей тут не было, не считая нас и двух десятков полуголодных доходяг-шорцев.
И тут я понял, что такое мог натворить только сибирский медведь.
Встреча с ним не входила в мои расчеты.
Ведь я спугнул его, подумал я. Он как раз собирался пообедать. Мог бы и меня съесть заодно на десерт.
Стыдно признаться, но по легкомыслию своему, я даже не слишком испугался. Лишь ноги проворнее понесли в обратную сторону.
Я рассказал Степану о своей находке. Что тут началось!
Деревня заволновалась. Мне пришлось опять отправляться в тайгу, показывать место. Со мной побежали шорцы. Хищно спрыгнули с откоса к ручью. Заработали ножами, рассекая лосиную тушу и нюхая отхваченные куски. Увы, зверь безнадежно протух.
И медведя след простыл.
Весь следующий день деревня готовилась к охоте. Катали на сковородах пули. Что-то ладили. Степан ожил. Готовился со всеми.
Вокруг мертвого лося на деревьях соорудили лабазы. На такой площадке и я просидел, дрожа от холода, одну ночь — ни пошевелиться, ни кашлянуть.
Медведь не желал появляться. Наверняка же голодный — но чувствовал: мы его ждем.
Я смотрел на вооружение Степана и шорцев: ружьишки жалкие, одноствольные.
Мне бы хотелось здесь украсить рассказ удачной охотой, но все было иначе. Две недели шорцы ждали зверя, простудились и заболели. Степан не мог сидеть каждую ночь — из-за работы. Наконец, медведь появился. Шорские ружьишки его не взяли. Пришлось вызывать матерых охотников из города. Приехал сам начальник охотсоюза с собаками. Пошла беспощадная травля по следу.
Наконец, медведя убили. В нем оказалось пятнадцать пуль и двадцать пять пудов весу. Вывозили его на чешской «Татре». Шкуру забрали в город, а мясо отдали деревне. Вид дымящихся повсюду труб над избенками хоть как-то успокоил мою совесть — неделю мы ели медведя всем миром, и взрослые, и дети, и собакам досталось.
В минуты покоя, когда заканчивался долгий день, полный суеты, я размышлял о превратностях судьбы.
Шорцы гонялись по тайге за зверем, Гордиенко — за их юными красотками, я изучал, как мне казалось, народ. Неужели я так рационален, что способен заставить себя это делать? Или, напротив, человек без царя в голове, и живу, движимый интуицией? Отпускаю вожжи, доверяюсь случаю — любой соблазн может меня увлечь в сторону от курса?
Я плохо понимал природу своих поступков.
Наевшись котлет из медвежатины, согревшись в избе, я решил, что пора перебираться на волю — май на дворе — надо строить землянку на опушке. И наутро, благо выходной, начал копать себе нору, забрасывать еловыми ветками.
Самое поразительное, что моему примеру последовали. И не только шебутной Годиенко. Лишь «бугор» с механизаторами, да Пойкин остались в деревне. А мы все наделали себе шалашей на солнечной опушке и блаженствовали.
Странный характер.
Однако, принимая издержки натуры в расчет, я не мог отбросить одно обстоятельство, пытаясь понять, почему я живу вне дома — не вне дома Степана, а вне своего дома.
Елена.
Роковой вектор моей судьбы.
Глупые юноши, не женитесь на красивых девочках!
Когда мы встретились, Елена представляла собою юное темноволосое существо с капризно подрагивающей губкой. На людей она смотрела глубоким затуманенным взором близоруких глаз — поразительной, доложу вам, красоты. Миндалевидные, карие, турецкие глаза сводили меня с ума. Добавьте к этому изящную фигурку восемнадцатилетней девушки, характер примадонны, привыкшей к компании не слишком привлекательных подружек, способность быть в центре внимания, умение вести беседу со зрелыми бойцами, к которым я причислял себя, и, наконец, просто необъяснимый, источаемый ею запах молодой самочки, — и вы поймете, почему я дрогнул.
— Володя, потом не обижайся, — сказала мне приемная мать Елены, хлебосольная казачка, которую в семье все звали просто Саня: — Ты берешь в жены не сахар.
Я пропустил мимо ушей.
Но, истины ради, следует сказать, что Елена была не единственной причиной моего офонарения.
У нее была старшая сестра по имени Софья. Сонечка, как мы ее называли. Душа компании. Нежная и мудрая. К сожалению, у нее был муж — зануда Дворкин, но это не мешало нам тайно ее обожать.
Мы пришли в театральную студию с моим другом Николаем двадцати лет от роду, решив попытать счастья на сцене. Что-то прочитали. Выглядели мы откровенными пижонами, которые лезут не в свое дело, но в зале, рядом с режиссером, производившим отбор, сидела Сонечка. Что-то ее сердечку подсказало, что в эту минуту на сцене нахально топчется ее судьба.
Так мы оказались в кружке людей, влюбленных в искусство. И в Софью. Зануда Дворкин тоже был нашим студийцем и у нас на глазах изводил нашу богиню. Мы ей сочувствовали и бесконечно ее обожали, не позволяя себе даже намека.
Надо ли объяснять, что я был рад, когда Софья решила познакомить меня со своей сестрой, «капризным ребенком», как она выразилась. Все, что исходило от Сонечки, не могло не быть прекрасным. Теперь мы и с нею стали чуть-чуть ближе. Незаметно я оказался в зоне действия чар девочки с турецкими глазами. Увлекся ею. А когда мы увлекаемся, нас отделяет лишь шаг от любви. А если полюбили, мы всесильны и, одновременно, покорны, как волы.
Вслед за мной к решительным действиям перешел и мой друг Николай. Через несколько лет Софья, освободившаяся от своего зануды, стала его женой. А я, развивая свой театральный роман, одновременно начал полубезумный бунт на ниве внешней торговли — в доме на Смоленской площади, где просиживал штаны бухгалтером. Елена убеждала меня, что мои стихи хороши — спасибо ей за этот невольный обман, он перевернул всю мою жизнь, — и готова была разделить со мною рискованную свободу, если я ее обрету.
Через месяц после свадьбы мы стартовали с Казанского вокзала. Через два года в Сибири у нас родился сын. Елена назвала его в честь меня Владимиром.
Пророчество Сани иногда напоминало о себе, но я самоуверенно полагался на свою волю: усмирю!
Я был счастлив. Посвящал Елене стихи.
У меня есть жена.
Я добился руки.
Беспокойна она —
Беспокойней других.
Весела, точно шут —
Хоть из дома беги!
Про нее я скажу:
Веселее других.
Может солнцем блестеть,
Может печь пироги,
Может песню запеть
Сумасшедшей других.
Может стать не женой,
А самим сатаной,
Развеселую ночь
Прогулявшим со мной.
В новой обстановке ей было труднее, чем мне. Накрутив платок от пыли по сибирской моде, в ладной курточке, она прыгала с кочки на кочку очаровательной мастерицей. Ее строительный техникум был здесь уместнее, чем мой международный институт с китайским языком, и постепенно Елена адаптировалась. Приобрела пару глуповатых подружек. Елена их защищала, называла меня нелюдимым человеком. Когда Елена поступила в вечерний институт, к ней стал захаживать однокурсник — детина по фамилии Кузнецов, с простым русским лицом, — засиживался с конспектами. Я его не любил уже за то, что Елена вечно ставила его мне в пример, как человека простого и понятного, который, конечно, звезд с неба не хватает, зато с ним легко. А я «завернут». Кузнецов знает цель в жизни. А я запутался.
С первых дней в Сибири мы были с Еленой неразлучны. Моя компания стала и ее средой. Журналисты, поэты, молодые инженеры — это был замечательный круг общения, он стал для нее питательной средой. К Елене относились с рыцарским почтением, как к благородной паненке, что весьма укрепило ее в представлении о собственной значимости.
Но была и другая среда — мужское окружение Елены у нее на работе, в доменном цехе, который строился. И вот теперь — в вечернем институте. Моей самоуверенности, состоянию покоя, когда я мог не обращать внимания, кто рядом с моей женой, похоже, приходил конец.
Судьба сыграла со мною злую шутку — я оказался полностью во власти любимого мною существа. Я сам хотел семейного рабства, оно было для меня все еще сладостно. Но с какого-то момента я почувствовал, что я не единственный кумир в созданном мною королевстве.
Не успел я оглянуться, как Елена преобразилась — повзрослела, в голосе еще увереннее зазвучали нотки безапелляционности. Ее дамское окружение смотрело ей в рот. В мужских взглядах, бросаемых на нее, стала присутствовать вульгарность.
Когда родился сын, я с наслаждением отдался новым хлопотам, пеленкам-распашонкам, бутылочкам, прогулкам с коляской. Мы испытали все — и советские ясли, и сибирских бабок, к которым подбрасывали сына на день поползать на полу по половикам. Он рос-подрастал то у нас, то в Москве у наших родителей, и мы получали частые письма: как спит, что ест, вот, оказывается, уже не помещается на горшке, вот ведерко новое купили с совочком. Нам все было интересно. Я отбирал у Елены ее материнскую долю и взамен отдавал ей преображенное чувство любви к ней самой, виновнице моего нового счастья.
Прежде она была для меня смешным полуребенком, театральной интригой. И вдруг превратилась в нечто бесконечно близкое, родное, знакомое до каждой родинки на теле, вызывавшее беспокойство, тревожные страхи. Я бежал встречать ее после второй смены и вел домой за руку по ночному Запсибу.
Тем более непонятными представлялись мне глупые сцены, происходившие между нами — какие-то бессмысленные разборки, где слово за слово, и пошло… Повыясняем отношения — и бросимся друг другу в объятия в приступе нежности.
— Я хочу с тобой серьезно поговорить, — начинала Елена.
— О чем?
— О твоей жизни.
— Это что-то новенькое.
— Мне не нравятся некоторые твои черты.
— Это не Кузнецов ли тебя настроил?
— А что Кузнецов? У тебя нет его простоты. Ты все усложняешь. Тебя стесняются.
— Не думал, что именно такой тип мужчины тебе нужен…
— Не пытайся меня обидеть. Я тебя люблю. Но у Кузнецова, за что бы он ни взялся, все получается, а у тебя…
В сущности, Елена была права. Я брался за дело, казалось, очень важное, а спустя время выяснялось — не то. Я часто ошибался в людях. Радостно шел к цели, и вдруг обнаруживал тупик. Приходилось возвращаться, а это всегда мучительно.
Вот опять я приехал домой на побывку и нашел пустую квартиру. Елена на работе. Сынок — в Москве. Прикрыв дверь и привалившись спиной, я с минуту стоял, отдыхая, потом стащил тяжелые и грязные сапоги, расстегнул одеревеневшими пальцами ворот телогрейки, подошел в носках к табуретке, покрытой газетой. На ней среди пузырьков, тюбиков крема и белых пластмассовых цилиндриков бигудей лежало наше семейное зеркало, подарок моей древней бабушки, похожее на замерзший заснеженный пруд под слоем пудры.
Я смахнул пудру и взглянул на себя. Обветренный подбородок, потрескавшиеся губы. Я понюхал зеркало — оно пахло Еленой.
Скоро закончится моя придуманная жизнь в Старом Абашеве и я вернусь домой. Мы заживем, как обычно, привезем сына. Все нормально, сказал я себе. Еще немного — запустим домну, возьмем по кусочку металла на память и отправимся в Москву. Этой мыслью, уже не стыдясь ее, я все чаще заканчивал такие размышления.
Переодевшись, я вышел на улицу. Узнал новость: приехала группа телевизионщиков, снимают сюжеты о Запсибе. Когда я пришел к Гарию, где базировались гастролеры, там в теплой атмосфере попивали кофе с водочкой. Оказывается, эти раскованные и франтоватые ребята уже неделю будоражат Запсиб, принеся с собою позабытые нами манеры, необычный профессиональный жаргон, смелые разговоры.
Режиссер Алеша Габрилович — сын киноклассика — был, к моему удивлению, обо мне наслышан и захотел тут же, немедленно снимать меня. Ему была известна история погибшего сада, и он решил воскресить ее, тем более, что опять была весна и остатки яблонь снова цвели среди развороченной земли. Мы тут же отправились на место, я стоял перед камерой с глупым лицом и чувствовал себя не в своей тарелке.
Слава Богу, завтра назад в Абашевку. По открывшейся дороге, вместе с моими собригадниками. Рядом с ними мне комфортнее.
Мысль о возвращении под родительский кров все чаще посещала голову. Но одновременно и пугала. Визит «киношников» показал, как я отвык от столичной среды. Вернусь в другой город, даже маршруты троллейбусов изменились. Никаких прежних связей. Студенческие контакты — смешно. А новых нет. Никто меня там не ждет. Одна лишь мама.
Но все равно сосет под ложечкой, тянет.
И ничего я тут не написал. Стихи наивны, журналистика беспомощна, республика Запсиб погибла. Правда, Леонович пишет: «Заряжен Запсибом на сто лет!» Пошел трудиться в толстый журнал. Грустит и дает мне ценные указания насчет своей телеутки.
Чего же я-то тут застрял?
Немченко я все равно не догоню — Гарий улепетывает по своей дороге семимильными шагами. И пример Паши Мелехина ненадежен. И Елена не татарочка Роза, у нее нет своего буфета, на шею к ней не сядешь.
К тому же у меня сын.
Но главное — мне стало неинтересно. Что-то прежнее, содержащееся в этой жизни, испарилось, осталась просто примитивная грубая, работа: лопата, кувалда, спуск-подъем, вонь портянок, тупая усталость.
Елену было тоже жаль. Вон как оживилась с приездом телевизионной группы. Надо и ее вытаскивать отсюда. Иначе — закончит она свой металлургический, обрастет барахлом, заменит табуретку с газетой на полированную тумбочку, разложит на ней свои принадлежности, посмотрит в нормальное большое зеркало, увидит себя — здоровую растолстевшую провинциальную бабу, — повернется ко мне и скажет: «Что же ты сделал со мною, Глотов?»
Слава Богу, доменную печь задуют летом и можно будет достойно уйти со сцены. Не накопив, не приобретя, не сделав карьеры. Сплошные «не». Хватило бы на обратный билет.
Хорошо, что в суматохе не потерялись две красные книжечки — комсомольские путевки — говорят, без них в Москве не прописывают. Какие простые и убогие заботы?
А может, нормальные?
Подпрыгивая на доске в кузове машины, я испытал вдруг прилив радости: решение принято!
Не сегодня, так завтра, не завтра, так осенью возвращаемся домой. И там сообразим, удачен ли был побег в Сибирь.
В Старом Абашеве нас ожидала невеселая новость.
Оставшийся один в деревне на выходные сварщик Годиенко, намеревавшийся поохотиться, отправился вечером на «пятачок» и, потеряв бдительность, толкался среди малолеток. Конечно, балагурил и ухватил в темноте какую-то девчушку. Волчата выследили его, налетели всей стаей и жестоко избили.
Гордиенко лежал в землянке, постанывал. Лицо опухло, глаза заплыли.
К тому же пропала моя винтовка, которую я отдал хохлу на хранение. Шорцы проникли к нему в землянку или сам Гордиенко таскал ее с собою по деревне, понять было нельзя. Хохол лишь мычал и мотал головой.
Мы согрели воды, осмотрели его боевые раны. Хотели отправить на стройку в больницу, но Гордиенко наотрез отказался. В таком виде не покажешься дома.
К вечеру Степан принес винтовку со слегка сбитой мушкой.
Случай с Гордиенко потряс меня непредсказуемостью завтрашнего дня. Я мог оказаться на месте сварщика. Или мы оба, останься я с ним, могли попасть в такую переделку. Привыкая к череде дней, мы перестаем понимать, что жизнь — это всего лишь совокупность случайностей, часто трагических. Мы расслабляемся, и потому так болезненны удары судьбы. Молодость безрассудна и опрометчива, лишь с годами приходит привычка жить ощупью, в постоянном внутреннем беспокойстве, жить как бы оглядываясь и сторожа беду.
Мне не суждено освоить это искусство. И слава Богу, иначе я кончил бы душевным расстройством.
Чем старше я становлюсь, тем с большей охотой полагаюсь на авось. И только иногда вдруг вздрагиваю, осеняю себя крестом, замираю на секунду — и опять живу-поживаю.
Заканчивалась моя таежная командировка. На фундамент встали стеновые панели, уродливые, как и все, что мы сюда с собою привезли. Может быть, когда поработают отделочники, когда расставят на поляне детские грибочки, а на мачте затрепещет на ветру настоящий флажок и среди елок забегают пацаны, обстановка изменится и не будет выглядеть столь омерзительно.
Последний раз я вымыл вместе со Степаном сапоги в ручье, испытывая неловкость — так чиста и беззащитна была лесная вода. И опять Степан меня успокоил:
— Она проточная, тут же светляет.
Мы простились.
Через несколько часов я возвращусь к своей прежней запсибовской жизни, в которой ничего не изменилось. Сообщу Елене новость: мы едем в Москву!
Но я никак не предполагал, что куда более экстравагантное известие ожидает меня.
За время моей таежной отлучки произошли события, оценив которые я сделал невеселый вывод: дела мои плохи.
В мое отсутствие «киношники» снимали не только свои сюжеты, но и наших девиц. И Елена мелькала в их компании звездой первой величины. На нее положил глаз сам режиссер Алеша Габрилович.
Дело дошло до того, что во время очередной кофейно-водочной вечеринки Гарий Немченко, полагая, что моя честь задета, схватил спьяну со стены ружье и разрядил его в Алешу Габриловича.
К счастью, ружье было заряжено пыжом.
К тому же Гарий попал не в того, в кого хотел, а в безобидную овцу — в сценариста Оганяна.
Каким-то образом при этом оказался Владимир Леонович. Возможно, он приехал по литературным делам, здесь я теряю хронологическую ясность.
Ленивый, холеный Оганян лежал с обожженной коленкой. Над ним хлопотали.
Леонович, приняв гамлетовскую позу, драматически произнес:
— Гарий, ты совершил бесчеловечный поступок. И я с этой минуты не подам тебе руки!
Алеша Габрилович пускал слюни. Пытался ударить Гарика, но боялся.
Сам же «Бальзакушка», как мы называли Немченко, бормотал что-то невнятное в оправдание своего промаха.
Так мне обрисовал картину моряк Ябров, присутствовавший при этом.
Но никто — ни он, ни непутевый стрелок, ни жертва ошибки, ни даже Габрилович — никто и предположить не мог, что истинная мишень — совсем другая. Она, не проявленная, маячила тут же, рядом.
С этой минуты все у «киношников» пошло прахом. Работа разладилась. Пафос «лажать комсомол» улетучился.
Леонович успокаивал меня, говорил, что Габрилович скользкий малый, и это, по его мысли, должно было облегчить мое положение. А я, как будто кстати, привез из тайги роскошные лосиные рога. Я их самолично вырубил из башки зверя, извел три флакона одеколона, обрабатывая их, пол-лета проветривал на крыше у Степана. И теперь каждый знакомый запсибовед мог зайти ко мне в гости и убедиться, какой я герой. Поздравить меня с трофеем.
«Киношники» уехали, а мы трое — Гарий, Леонович и я — решили устроить себе уикенд. Конечно, Елена была с нами.
Всей компанией мы отправились в живописный уголок, где располагался еще с тридцатых годов шахтерский дом отдыха. Вдоль аллеи возвышались покрашенные серебряной краской каменные фигуры героев труда. Мимо них прогуливались сами шахтеры. По вечерам они сидели в ресторане, просаживали деньги. А мы, обосновавшись в беседке, болтали, или гуляли по парку, придумывая рифмы: «Спаси Господи — девка в космосе!»
Гарий смирился с тем, что Леонович теперь не подает ему руки, пил пиво и сосал воблу. Сам поэт лихо крутил «солнце» на турнике под соснами. Потом он забрался на десятиметровую вышку и прыгнул в пруд «солдатиком». Елена была в восторге.
Гарий тоже разделся. Белый, как простыня, неимоверно толстый — сидячая писательская жизнь давала о себе знать.
Мы наслаждались летним теплом, забирались в отдаленные уголки парка за цветами, перетаскивали какую-то лодку и куда-то плыли по заросшему пруду. От того дня осталось ощущение полноты жизни.
А через день я отправился в Амурскую область.
Мы действительно не знаем, что ожидает нас за поворотом дороги.
В полумиллионном городе я оказался единственным со знанием китайского языка, и офицер генштаба, собиравший по Сибири особую команду для прохождения военных сборов, без труда вычислил меня. Вызванный в спешном порядке в военкомат, я в мгновение ока стал диверсантом-разведчиком и должен был отправляться для освоения новой профессии в городок с маловыразительным названием Белогорск, в десантную часть.
Я не помню такого жаркого лета. Целые дни мы проводили, раздевшись до плавок, на плацу, на раскаленном асфальте, учились укладывать парашют. Мимо медленным шагом проходил загорелый капитан, бракуя нашу работу. Вечером, лежа на койках, мы смотрели фильм «Тишина» — скоро вся команда принялась отпускать усы, подражая главному герою. Я ждал, когда крикнут: «Отбой, разойдись!» — и шел в бытовую комнату и на потертом сукне, покрывавшем стол, писал Елене письма. Но она не отвечала.
Остались позади волнения, связанные с первым в жизни прыжком с парашютом. За первым последовал второй, третий… А писем все не было. Мы научились пользоваться запасным, шелковым, бесшабашно вываливались из газотурбинных машин, осваивая различные высоты, прыгали с оружием, с рацией, днем и ночью, меня уже крепко отматерили с земли, когда я чуть не сел на гигантский, вращающийся локатор, — но писем не приходило.
Письмо пришло тогда, когда ему не стоило приходить. Два события испортили радость. После трех недель солдатчины, я отправился с компанией на местную танцплощадку и, не заметив, как все случилось, оказался в сарайчике, который снимала у хозяйки крутобедрая немочка из уральских поселенцев, приехавшая в Белогорск на поиски мужа-офицера. В полутьме она не разобрала, в какую форму я одет — на мне было солдатское хэбэ, кирзовые сапоги — но немочку смутили лейтенантские погоны и институтский ромбик на груди рядом со значком парашютиста-десантника… Второе событие, омрачившее радость от получения письма, связано с нашим взводным. Он не стал раскрывать в воздухе запасной парашют, выполнять задание по имитации «нераскрытия» основного («Опять потом укладывать!» — бравировал он. Укладывать шелк, и правда, неудобно) — догнал в воздухе толстяка Петю, встал сапогами на его купол — тот, правда, и не заметил — и с высоты в сотню метров, прочертив своим погасшим парашютом в небе белую полоску, вошел по касательной в небольшое болотце. Это его спасло, взводный остался жив, но настроение у нас было испорчено.
В письме Елена настойчиво просила не приезжать без предупреждения, отбросить, хотя бы в этот раз, привычку являться, как снег на голову. Она писала, что хочет меня хорошо встретить, все приготовить к приезду и умоляла не лишать ее такой радости.
Я недоумевал: к чему такая озабоченность?
Но дал, как просила, телеграмму.
На пороге Елена лукаво погрозила мне пальцем: не шлялся ли я по ночным офицерским кабакам?
Я поспешил перевести разговор на запсибовскую тему, тем более что события у нас происходили эпохальные.
Задули домну!
Это стало реальным фактом пуска первой очереди завода. На торжество приехал Карижский. По словам Елены, Слава держался жеманно. Все было как-то «не так».
Я лишний раз подумал: пора уезжать.
С Еленой у нас происходили тяжелые разговоры. Во мне жило воспоминание о визите на стройку «киношников». И ей не давала покоя деталь, проскользнувшая в моих рассказах о городке в Амурской области — слово за слово, Елена вытянула из меня почти всю цепочку.
Осенью того же года, наскоро собрав чемоданы, пораздарив все, что накопили за пять лет, упаковав только книги и необходимые вещи, мы прозаически отбыли с великой стройки.
Мы сели в поезд при Хрущеве, а в Москве вышли из вагона при Брежневе. За четыре дня, пока мы были в дороге, произошел дворцовый переворот. Тогда такое было в новинку.
На следующий день утром я пошел на свидание с другом. Леонович стоял на площади Маяковского, спиной к памятнику, держал под мышкой папочку, и когда увидел меня, швырнул ее далеко на траву газона, раскрыл объятия и так, широко раздвинув руки, пошел ко мне навстречу.
— Здорово, старик! — сказал он, обнимая меня.
Пугаясь Москвы, я неловко ткнулся в его грудь.
Так мы отсалютовали Запсибу на глазах московских пижонов.
Столица встретила меня с редким безразличием. Надо было подумывать об устройстве на работу. Во мне мешалось два чувства: я поглядывал на окружающих с надменностью профессионала, способного выдать в день пятьсот газетных строк, и при этом тревожно озирался по сторонам, ловил взгляды, прислушивался к разговорам в тех редакциях, куда заходил. Меня никто не знал. Да я и сам понимал, что выгляжу безнадежным провинциалом.
На помощь пришла мама.
Она рассказала, что во время войны подкармливала в Москве мужа своей двоюродной сестры, который учился в какой-то партийной школе. Я смутно помнил, что был такой «дядя Петя», страшно худой и вечно голодный, заходивший к нам пообедать. С тех пор много воды утекло. Мой отец умер, мы обнищали, а дядя Петя выбился в люди и, оказывается, стал главным редактором «Сельской жизни».
— Давай я позвоню Нине и она попросит его…
— А ты сама?
— Могу сама, но я его столько лет не видела.
— Ты и с Ниной не очень часто встречалась.
— Но она все-таки моя сестра. Я знаю ее детей, Алку с Галкой.
— Близнецов? — вспомнил я.
— Ну да! Позвонить?
— Попробуй, — сказал я неопределенно.
Мама позвонила и мне была назначена встреча в редакции газеты. «Дядя Петя» оказался одутловатым господином неопределенного возраста и как бы без наружности. Конечно, войдя в кабинет, я не узнал в его хозяине своего родственника, но бодро воскликнул:
— Здравствуйте, дядя Петя!
И почувствовал себя сыном лейтенанта Шмидта.
Дядя Петя тоже проворно выпорхнул из-за стола и стал прохаживаться со мною взад-вперед по кабинету. Минуты две мы так походили с ним. Дядя Петя посоветовал мне побродить по московским редакциям, пропустив мимо ушей мое замечание, что я уже побродил.
— Ты запросто заходи ко мне, — сказал Алексеев, — не стесняйся!
Это был именно он, Петр Алексеев, делавший головокружительную карьеру, ставший всесильным главным редактором «Известий» в самые гнусные брежневские годы. Пришло время, и в моем кругу неприлично было даже упоминать о какой-либо связи с ним, не то, что о родстве или протекции. Я благодарил судьбу за то, что «дядя Петя» не направил меня на путь истинный, а отмахнулся от меня, как классический бюрократ. Говорят, он и был им, причем выдающимся.
Выйдя из кабинета Алексеева, я не спешил покинуть здание комбината «Правда» — туда не так-то легко попасть, без пропуска не пускали, — а пошел бродить по этажам. На шестом располагалась «Комсомольская правда». Именно здесь я пять лет назад беседовал с Борисом Панкиным, и тот запустил меня на сибирскую орбиту. Что ждет теперь?
Мне повезло, я встретил милого человека — Мишу Блатина, которого едва знал. Он выслушал мой рассказ и повел в свой отдел.
— Нам нужен стажер, — сказали мне. — Зарплата шестьдесят рублей.
Я подумал: ну вот, все сначала. Опять я ученик каменщика.
— Когда приступать?
— Завтра утром приходи с темой.
Утром я рассказал о двух комсоргах, Карижском и Качанове. А через два дня улетел на Запсиб с новеньким удостоверением корреспондента «Комсомольской правды» — повертеть им перед носом морячка Яброва и Паши Мелехина.
Первый год в «Комсомольской правде» был для меня поистине сумасшедшим.
Я оказался самым великовозрастным стажером — рядом со смазливыми блатными девочками, тоже стажерами. Но ведь и я был «блатной» — за меня хлопотал Блатин!
Я вкалывал, как негр. Двенадцать раз съездил в командировку. Отвечал на письма, редактировал, дежурил в типографии — универсальный опыт многотиражки пригодился. Моим первым редактором отдела стал Александр Мурзин — автор знаменитого романа века «Целина». Он сам мне в том признался через много лет, а я еще уговаривал его написать новый роман «Как я писал „Целину“». Вместе с Ингой Преловской, своей помощницей, Мурзин выжимал из меня соки, чтобы потом сказать: «Это я сделал из тебя человека!»
По его милости и по заведенному в газете правилу, я дневал и ночевал в редакции. Возвращался домой заполночь. После дежурства нас развозили на машинах. Однажды я ехал, прижавшись плечом к поэту Андрею Вознесенскому. Он прилетел из Ташкента после ужасного землетрясения, с самолета — сразу в редакцию. Его стихи поставили в номер. Поэтому мы возвращались вместе домой.
Дома я застал Елену и Леоновича. Меня это не удивило. С моим другом случилась беда. Несколько месяцев назад он разошелся с женой и теперь часто пропадал у нас. Мы, как могли, ему помогали. Жалели его. Я уходил в редакцию — часто под вечер, дежурить, Леонович оставался с Еленой и нашим маленьким сыном. Жили мы в комнате моей матери, а она перебралась в новую, выделенную ей за всю послевоенную службу.
К ночи Леонович уходил. Мы провожали его до метро.
Трудно сказать, как бы долго так продолжалось. Сцены с Еленой становились все напряженнее. Сама она вела себя все увереннее. Я понимал: надвигается неотвратимое.
На кровати посапывал наш сын. И я оттягивал развязку.
Первым не выдержал мой друг Владимир Леонович. Эхо сибирского выстрела наконец-то докатилось до меня и я чуть не оглох, услышав: «Старик, извини, ты лишний».
Он популярно объяснил мне, что они с Еленой давно уже — я сперва не придал значения этому слову «давно» — вместе. Их чувства определились еще в Сибири.
Не тогда ли, когда Гарий Немченко целился в злодея Габриловича, а попал в невинного Оганяна?
Так почему же Леонович осудил его за бесчеловечный поступок?
А как надо было поступить человечно?
Теперь мне предстояло ответить на этот вопрос.
Я поинтересовался, как я должен поступить.
Вывод был категоричен: исчезнуть.
Я ответил, что сначала поговорю с Еленой.
Елена все отрицала. Кричала:
— Как ты посмел такое подумать?
— Леонович сам мне сказал!
— Ты что — не видишь? Кому ты поверил? Он шизофреник!
Я обнимал рыдающую жену, пытался успокоить. А сам думал: не похоже, чтобы Леонович был в бреду.
Не знаю, сколько бы так продолжалось, но однажды, когда я как обычно дежурил по номеру, статью по нашему отделу сняли, я неожиданно освободился в девять вечера и отправился домой.
Дверь нашей комнаты была заперта изнутри. Я подергал — тихо. Потом я услышал какой-то неясный шум, шепот. Заплакал проснувшийся сын.
Дверь открылась, меня впустили. В комнате, слабо освещенной настольной лампой с накинутым сверху платком, я различил остатки трапезы на столе, полузаполненные вином стаканы — как раз мама привезла из поездки в Молдавию бочонок красного вина и мы потягивали его через резиновую трубку, удивляясь: пьем да пьем, оно не кончается.
Однако рано или поздно всему приходит конец.
— Зачем ты пришел, Глотов? — сказала Елена. — Тебе тут нечего делать. Я тебя не люблю.
Эти слова говорились мне, но не мне адресовались, а моему удачливому товарищу. Он сидел в глубине комнаты, в тени.
Проснулся сын. Чтобы унять нервную дрожь, я взял его на руки, не понимая, что я должен делать. Елена отобрала у меня ребенка, стала укладывать, еще больше его тормоша и вызывая плач.
И тут вмешался Леонович, будь он неладен. Подождал бы лишнюю минуту, может быть, я ушел бы по своей воле.
Мой друг подошел ко мне и предложил мне удалиться, легким движением руки подтолкнув к двери.
Кровь мгновенно хлынула мне в голову, разум помутился. Я пришел в себя, когда услышал раздирающий душу крик вцепившейся в меня Елены. И вышел вон.
На следующее утро, проведя ночь у мамы, я шел по пути к своему дому и — о, ужас — лицом к лицу столкнулся с моим другом: его невозможно было узнать, так распухло его лицо, превратившись в темную тестообразную массу с заплывшими щелками глаз. Я не в силах был подойти к нему.
Елена встретила меня категоричным заявлением:
— Тебя посадят, имей в виду. Ты едва не убил его. Убирайся.
И сдернув с пальца обручальное колечко, которое я когда-то купил для нее, — а на второе, для меня, не хватило денег, — Елена швырнула его мне в лицо.
Кольцо отскочило. Я машинально поднял его и положил в карман.
Я шел, как пьяный, и первый раз не стыдился своих слез. Не представлял, что они бывают такими обильными.
Как ни любил я маму, пребывание с нею мне показалось слишком тяжелым. Я снял угол у старухи на одной из Мещанских улиц. Старуха указала мне на тюфячок в полутемной комнате, где на кровати спала и она, а за фанерной перегородкой квартировала молодая проститутка. У нас даже возникло с нею нечто вроде платонической близости — она выслушала мою историю, как дамский роман, и возвращаясь после своих походов, звала меня выпить с нею чайку. Сентиментальное было время!
Колечко я, конечно, потерял. Возможно, старуха, пошарив в карманах, стянула его. Если на пользу — дай ей, Бог.
Так закончилась моя сибирская эпопея. Гарий Немченко, узнав о случившемся, сказал, что я молодец, и просил передать, что жмет мою мозолистую руку. Не стоит, считал он, жалеть о потерях.
Но мне было жаль моих потерь.
Я потерял жену. Под вопросом оказался доступ к сыну. Я лишился друга-единомышленника. Рухнула прекрасная сказка — сибирская «республика Запсиб».
Впереди ожидали тяжелые, как каменные глыбы, годы «брежневщины».
Но я давно заметил — трава зимой никогда не жухнет вся. Остается немного зелени. И стоит сойти снегу, как свежие побеги обнаруживаются под ногами.
Так и в тот тяжелый год. Через месяц позвонила Елена и сообщила, что я могу, если, конечно, пожелаю, забрать к себе маленького Володю. Таковы обстоятельства ее жизни, пояснила она.
— И только временно! — уточнила Елена.
Я боялся дыханием выдать свое состояние. Зная ее характер, можно было легко спугнуть судьбу, и я произнес, как можно спокойнее:
— Хорошо… давай так.
И целый год — бесконечность, если подумать, — мой четырехлетний сын прожил со мной в десятиметровой комнатушке. Я устроил его в детский сад под боком. И мне помогала соседка. А я бежал из редакции, сломя голову, домой и считал себя самым счастливым человеком на свете.