Несмотря на господствующее восприятие Второй мировой войны как механизированного блицкрига, как правило, немецкие солдаты вступали в Польшу, во Францию, на Балканы, в Россию и на другие театры военных действий пешим порядком. Поэтому в повседневной жизни солдата на передний план выходили факторы, которым историки обычно отводят второстепенное значение: климат, рельеф местности, болезни, грязь, отсутствие укрытий или личной жизни. Хотя война и страх перед боем постоянно маячили в сознании каждого солдата, настоящие бои случались на удивление не часто, однако никому из солдат не под силу было избежать неприятностей жизни без удобств, преодоления суровых условий в состоянии крайнего физического и психического истощения. Многим солдатам настоящим врагом часто казались погода, жизнь под открытым небом и нагрузки и напряжение, характерные для людей, вынужденных существовать в зачастую непривычных условиях. Привычка к такому примитивному укладу жизни давалась нелегко, особенно для горожан. Война стала считаться делом грязным и в прямом, и в переносном смысле.
Для многих солдат общий фон всей войны формировали простейшие природные условия: дождь, грязь, холод, снег, жара, пыль. Были, разумеется, и уроженцы сельской местности, работники, привыкшие к многочасовому тяжелому физическому труду, и люди, происходившие из бедных семей, для которых физические условия военной жизни мало отличались от суровых будней их гражданской жизни. Однако большинство согласились бы с Гарри Милертом, с горечью отметившим: «Я днем и ночью сплю в одной и той же форме, на одной и той же койке, заворачиваясь в одно и то же шерстяное одеяло… Комья глины сыплются мне на голову и в котелок при каждом взрыве минометной мины». И это были еще не худшие условия. «Мы попытались почиститься, — писал он о другом случае. — После первого кипячения я обнаружил в кителе 37 толстых, жирных вшей. Грязь приходилось сначала отскребать ножами, потом счищать проволочными щетками и лишь после этого — стирать». Тремя днями позже Милерт писал: «По опыту знаю, что я похож на животное, которое умеет впадать в спячку на целый год, оказавшись в чужой стихии, и вновь оживать, вернувшись в родную». Большинству солдат было трудно воспринимать новые условия именно из-за того, что они казались чужеродными, никак не связанными с обычными условиями.
Больше всего жалоб (наверное, из-за их безобидности в повседневной гражданской жизни) вызывали дожди. Особенно в России, где асфальтированных дорог было мало и распутица — период весенней и осенней сырости, когда проливные дожди и таяние снегов превращали местность в сплошное море топкой грязи, — приносила бесконечные мучения. «Мы ночевали в открытом поле, — жаловался Вильгельм Прюллер в июле 1941 года. — Мы вырыли землянки и накрыли их парусиной. После полуночи пошел дождь, и пребывание в этих ямах стало невозможным. Мокрые и дрожащие от холода, мы дожидались утра». Всего тремя днями позднее Прюллер вновь удивляется российской погоде: «Когда я уже в это время года вижу, как наши машины после небольшого дождика еле преодолевают подъем, мне трудно представить, что будет осенью, когда установится по-настоящему дождливая погода». Но еще задолго до осени, в конце июля, он отмечал: «Дождь пошел вчера и не прекращается до сих пор. Этого уже достаточно, чтобы отчаяться». Дожди в России поразили Фридриха Групе своими библейскими масштабами. «Солдаты строили каркасы, накрывали их сосновыми ветками и одеялами, чтобы хоть немного защититься от сырости, — писал он, — и, словно Ноев ковчег, в болоте возникало очередное деревянное укрытие».
Казалось, чуть ли не каждый солдат, побывавший в России, жаловался на дождь. «Постоянные грозы перешли в непрерывный ливень, — стенал Гарри Милерт в июле 1941 года. — Все вокруг превратилось в водянистое черное месиво. Болота завоняли еще сильнее, наполнившись тушами животных и телами людей, а в лесах просто ужасно». «Дороги невероятно плохи, — писал ефрейтор В. Э., — и в дождливую погоду почти непроходимы. Люди и лошади выбиваются из сил. Проехать на мотоцикле или машине обычно просто невозможно». Чуть более чем через год, в глубине России, ефрейтор Г. Т. жаловался: «Позавчера дождь шел весь день и всю ночь, а сегодня наутро проявились последствия: ревматизм, боли [Reifien] и особенно то, что с ними рифмуется [Scheifien — понос]».
Гельмут Пабст в октябре 1942 года отмечал похожие неудобства: «Я сижу на заднем сиденье в передвижной радиостанции, задрав вверх раненую ногу, и смотрю, как одежда облепляет тела моих товарищей. Дождь и снег бьют им в лицо, и ледяной ветер лениво треплет намокшие тенты машин. Кучера на телегах сидят с онемевшими руками, со скривленными от боли лицами, склонив набок головы. Так они и ведут телеги по воде и грязи, словно неповоротливые, тяжелые, перегруженные корабли, кренящиеся в ямах и колеях дороги. Эта дорога… плод упорных и непрерывных всеобщих усилий и трудов».
Описание Пабста практически идеально подходит к условиям России: изнуряющие усилия, необходимые лишь для того, чтобы преодолеть суровую стихию. Словно для того, чтобы показать, что дождь приносит огромные несчастья и в других местах, Вальтер Хаппих писал из Голландии в ноябре 1944 года: «Непрерывные дожди отнимают у нас много сил. Нормальных позиций здесь не найти. В некоторых окопах вода стоит глубиной по щиколотку». Вынужденные жить под открытым небом, многие пехотинцы с готовностью согласились бы с тем, что замечание Анри Барбюса о Первой мировой войне в равной степени применимо и ко Второй: «От сырости люди ржавеют, словно ружья, медленней, но основательней».
Кроме дождя была еще и однообразная ужасная грязь, которая становилась его следствием и казалась вездесущим, бездонным, липким месивом, отчаянно цеплявшимся за всех и за все, с чем оно только соприкасалось. Зигфрид Кнаппе отмечал: «В конце сентября [1941 года] пошли дожди, и грязь стала доставлять нам проблемы… В грязь превращалось все… Земля стала просто грязным болотом. Огромные комья грязи налипали на сапоги, и каждый шаг производил чавкающий звук. От нее житья не было». На пути к Москве в конце октября 1941 года Генрих Витт также был ошеломлен всепоглощающей русской грязью. «Дороги снова растаяли, — писал он. — До такой степени, что машины на них просто тонули, и их приходилось вытаскивать. Мы вынуждены были целых два дня вытаскивать их буквально на руках, пока полк преодолевал пару километров грязи». Ганс-Генрих Людвиг считал, что тому, кто сам этого не испытал, не понять, что такое «приводящая в бешенство» русская грязь. Впрочем, Эрнст Клейст был готов поспорить с этим утверждением: «О фламандской грязи, конечно, тоже ходит громкая слава». По иронии судьбы, пожалуй, самой странной и обескураживающей для фронтовиков стала грязь солнечной Италии. «Вокруг все в грязи, — жаловался Гельмут Вагнер из Италии в октябре 1943 года. — Грязь облепляет коркой руки, сапоги, брюки и шинель, тяжким грузом повисая на ногах. За последние пять дней мне так и не удалось обсушить ноги».
И все же наибольший ужас внушала вязкая грязь России-матушки. В день своей смерти в апреле 1944 года Клаус Лешер писал из России о трудностях распутицы: «Грязь в окопах доходит до середины голени, а под слоем грязи все еще лежат толстые пласты льда. Но в то же время вчера стояла мрачнейшая дождливая погода. Часовые не могли разглядеть даже собственные руки». Рембранд Элерт описывал сельскую местность в России во время распутицы так:
«Море грязи, которое нередко тянется на многие сотни метров. Однажды наша машина в ней застряла. И всем нам пришлось спрыгнуть в воду глубиной едва ли не по колено и толкать машину. Некоторые оказались с ног до головы облеплены комьями грязи… Дождь лил как из ведра, и в голой степи хлестал ветер.
Около двух часов ночи мы наконец застряли окончательно. Завернувшись как следует в шинели и одеяла, мы попытались уснуть. Однако ноги, вымокшие по колено и покрытые многосантиметровым слоем грязи, постепенно превращались в ледышки».
В конце октября 1941 года, когда дожди достигли наибольшего размаха, Вильгельм Прюллер записал: «Теперь грязи по колено… Многие машины застревают, не пройдя и нескольких метров, и вызволить их удается лишь совместными усилиями всех присутствующих. Наши водители прошли уже четыре кампании. Они справились с распаханными полями Польши, со стремительным наступлением в Голландии, с захватывающей дух гонкой во Франции, с горами Балкан. Они умеют водить машины в кромешной тьме с выключенными фарами… Но хуже всего, несомненно, им пришлось в Советском Союзе». Именно казавшаяся бездонной русская грязь привела к появлению ехидной шутки о солдате, обнаруживающем в грязи лицо человека, который говорит ему: «Ты не поверишь, но я еду верхом на лошади».
Разумеется, и противоположность холодному дождю и грязи — жара и удушливая пыль также послужили причиной множества жалоб со стороны солдат, обнаруживших в закромах матери-природы такой запас мучений. «Мы двигались по грунтовым дорогам с глубокими колеями по песку и облакам пыли, — так Зигфрид Кнаппе описывал летнюю погоду в России в 1941 году. — Ноги погружались в песок и грязь, взметая в воздух облака пыли, обволакивавшие нас. Лошади кашляли от пыли, и запах стоял невыносимый. От песка лошади уставали не меньше, чем уставали бы от грязи. Солдаты молча маршировали, покрытые пылью, с пересохшими глотками и губами». «Мы, окутанные облаками раскаленной пыли, снова маршируем на восток, — подтверждает Гюнтер фон Шевен погодные условия августа 1941 года. — Отдыха нет. Почти однообразное движение вперед по голой равнине, в густых облаках пыли, вдоль бесконечных дорог, колонна за колонной. Лошади, всадники и орудия — все похожи на призраков». Гаральд Хенри восхищался: «Пыль определенно делает нас всех неузнаваемыми. Блондины становятся почти совсем седыми, с тускло поблескивающими волосами. Брюнеты напоминают солдат времен Фридриха Великого в густо напудренных париках. Усы, которые многие отпустили, становятся серыми, если их не трогать». Маршируя по Украине, Людвиг Лаумен удивлялся «необыкновенно чуждому пейзажу»: «Почти всю дорогу мы были окутаны пылью, словно гигантским серым облаком… плотными, крутыми, похожими на горы облаками пыли».
Пыль испытывала солдат на прочность повсюду. Мартин Пенк, писавший из Египта в сентябре 1942 года, отметил, что после артобстрела «землю накрывают похожие на призраков облака пыли и дыма». Во время отступления через Румынию в конце марта 1944-го Рембранд Элерт жаловался: «Пыль так невыносима, что время от времени не видно вообще ничего». А Клаус Хансманн в ожидании транспорта в глубине России наблюдал, как «колонны со снаряжением и боеприпасами тяжело движутся к фронту, укрытые огромным шлейфом пыли». Вскоре он обнаружил, что даже в закрытой машине спастись от пыли было трудно. «Места здесь были сухие, песчанистые луга чередовались с выгоревшими полями, — писал он. — Наша колонна двигалась, словно в песчаную бурю. Облака пыли просачивались в любую трещину в окнах… Колеса взметали в воздух фонтаны песка, закрывавшие солнце. Из-за невыносимой, сухой жары пот тек ручьями. Пыль обжигала нос и горло». Однако Вильгельму Прюллеру довелось стать свидетелем, пожалуй, наиболее удивительного зрелища, о котором он писал в своем дневнике: «Обочины дороги еще не просохли после дождя, и там легко можно увязнуть по колено, но посреди дороги уже появилась пыль. Тенты на машинах откинуты. Солдаты сидят в касках, с карабинами на коленях. Каждую машину окружает непроницаемое облако пыли».
Если жара, пыль, дождь и грязь лишь раздражали и мешали, то легендарные холода и снега России внушали подлинный ужас и обрекали солдат на долгие часы и дни мучений. Некоторых пугало уже само приближение зимы. Один из солдат утверждал осенью: «Уже не греющие лучи солнца, висевшего низко над горизонтом над равнинами, еще обманывали нас. Но каждый вечер… вдали скапливались зловещие черные тучи, громоздившиеся над степью. Их мрачные громады несли в себе… дождь, лед и снег надвигающейся зимы». Неумолимое приближение зимы казалось настолько угрожающим, что солдаты не могли не вспоминать иногда об опыте прежних зимних кампаний в России: «Теперь можно понять, как страдал Наполеон, располагавший более примитивным транспортом, в тех погодных условиях, не позволявших подвозить припасы для армии, — беспокоился рядовой Л. Б. уже в августе 1941 года. — Если нас застигнет зима, то и нам несдобровать. Стоит проливному дождю зарядить на несколько дней, и последствия мы ощущаем еще долгие дни. Особенно это касается снабжения. Пока сам этого не увидишь, даже и представить трудно, насколько это ужасно». Рядовой Г. Ш. признавался в сентябре 1941 года: «Объявление о том, что уже готовятся планы строительства и организации зимних квартир, гнетет всех нас… В любом случае, конечно, можно рассчитывать на отпуск. Но никто не хочет снова вернуться в эту серую и дождливую страну». Фельдфебель Г. Ш. с пылкой прямотой восклицал: «Боже, упаси нас от зимней кампании на востоке!»
Особенно пугала перспектива встречи с русской зимой новичков. «Ближе к концу ноября 1943 года мы наконец-то получили пополнение, — вспоминал Густав Кройц. — В основном это были молодые ребята из учебных частей… Они тут же начали жаловаться на холод. Жгли костры днем и ночью, изводя топливо, которое пригодилось бы позднее. Мне представился случай серьезно поговорить с ними об этом, и один из них ответил, что температура в тот день упала до минус десяти, и это, по его мнению, было ненормально. Я сказал ему, что скоро он сможет считать, что ему повезло, если температура упадет не до минус десяти, а до минус двадцати пяти, а в январе температура упадет до минус сорока. На этом бедняга сломался и заплакал».
Осенняя погода пугала и Вильгельма Прюллера. «Сейчас здесь очень неуютно, — отмечал он в своем дневнике в конце сентября 1941 года. — Ужасно холодно. Завернуться сразу в несколько одеял не получается… И кто знает, что еще нас ждет впереди… Ветер свистит в брезенте автомобильных тентов и задувает внутрь капли дождя. Стоит леденящий холод». Несколько дней спустя Прюллер беспокоится: «Осень наступила в ожидаемые сроки. Теперь встает вопрос — что лучше: ходить в шинели и потеть… или продолжать обходиться без нее?» Вскоре он получил ответ на этот вопрос, отметив в начале октября: «Теперь по ночам становится по-настоящему холодно, и мы все думаем, что долго так продолжаться не может. Скоро мы совсем не сможем двигаться по этим болотам. На что же они станут похожи, когда пойдут дожди?» На следующий вечер он боялся уже не дождя: «Сегодня мы впервые почувствовали на себе настоящую русскую метель… Ветер гулял по всем закоулкам нашей избы, и мы опасались, что он в любой момент может сорвать соломенную крышу. Милое предвестие приближающейся зимы. Вот это будет настоящая беда!» Настоящая беда — это еще мягко сказано. Реальность вскоре оказалась и вовсе ошеломляющей. «Леденящие снежные вьюги стелились над землей, закрывая обзор, — жаловался лейтенант Г. Г. на суровые погодные условия, постепенно задерживавшие продвижение немецких войск в декабре 1941 года. — Земля такая скользкая, что лошади едва могут даже стоять. Из-за холода отказывают пулеметы».
«Метель несла снег почти горизонтально… Ветер колол лицо тысячей игл, — вспоминает Зигфрид Кнаппе. — Человек немел и деревенел от холода, начиная с ног, пока все тело не превращалось в сплошной комок боли. Чтобы согреться, приходилось надевать всю одежду, которая только была в нашем распоряжении… Каждый сражался с холодом в одиночестве, противопоставляя упорство и силу воли жестокой зиме». Однако тот первый удар, как с ужасом узнал Кнаппе, был лишь слабым подобием того, что ожидало его впоследствии.
«Нас настигла волна сковывающего холода… Грузовики и легковые машины не заводились. От холода начался массовый падеж лошадей… Теперь мы все окоченело кутались в одеяла. Каждый чувствовал себя униженным и сломленным холодом. Солнце вставало поздно… и нигде, насколько хватало глаз, не было видно ни единого свежего следа…
Лица и уши, если долго оставлять их открытыми, замерзали, и мы, чтобы избежать обморожений, оборачивали голову чем попало… Пальцы мерзли даже в перчатках… Они так коченели от холода, что отказывались выполнять какие бы то ни было действия. Мы не могли стрелять из винтовок».
«Чтобы двинуться дальше, приходилось преодолевать почти немыслимые трудности, — соглашался с ним Ги Сайер. — Приходилось выкатывать бочки с бензином и спиртом, чтобы наполнить топливные баки и радиаторы, запускать двигатели вручную, что было весьма утомительно, и убирать лопатами кубометры снега… Сильные снегопады так основательно хоронили дороги после прохождения каждой колонны, что их приходилось откапывать заново, ориентируясь по компасу… Нелепые и ничтожные, мы продолжали двигаться вперед сквозь бесконечную белизну». Клаус Хансманн дал пугающе точную характеристику непрекращающихся ужасов русской природы: «Осень: туман, дождь, сырые ночи в палатке, сырая одежда, холодная пища, грязь, трясина, заморозки, безысходность. Потом — зима: мороз, жуткий холод, неистовый ледяной ветер, метели и снег, укрывающий все сплошной пеленой, белые просторы, где заметны лишь фигуры, которые рисует ветер. Заснеженные деревни, одиночество». Далее Хансманн, что неудивительно, заключает: «Мы все так устали от России, от войны».
Тогда Хансманн еще не знал, насколько еще суровее станет зима. Позднее он писал:
«Сила стихии такова, что она буквально пронизывает конечности, и приходится долго настраивать себя, чтобы не потерять самообладания… Тебя несет, словно сухой лист… Ты продолжаешь медленно двигаться вперед, шаг за шагом продавливая грозную ледяную стену. Втянув голову в плечи, чуть наклонив ее набок, открыв рот и жадно глотая воздух, ты осторожно переставляешь ноги, одну за другой. Сначала ты делаешь широкий шаг, потом изо всех сил напрягаешь мускулы и замечаешь, что твое тело помаленьку движется вперед. Так ты и ведешь поединок со стихией — маленький, одинокий человечек… Ты все время движешься вперед. Вперед? Кажется, ты подходишь к дому? Ты осторожно поднимаешь голову навстречу буре и несколько секунд всматриваешься в белизну… Но вокруг все бурлит, и ты видишь только яростную снежную круговерть. Ты один… Где ты? Где этот дом?»
Страх заблудиться в снежной пустыне был, конечно же, вполне обычен. Гарри Милерт упоминал о «безумных метелях», которые «в несколько минут стирали хорошо протоптанные тропинки, заносили снегом целые деревни, уничтожая всякие ориентиры и не давая возможности найти дорогу». Метели были настолько сильны, что Милерт в отчаянии писал: «Положение наше ужасно. Наших окопов больше не видно… Блиндаж можно найти, только если увидишь воткнутый над ним на шесте пучок соломы. Любая дорожка или тропа исчезает за несколько минут… Вот мы и стоим на этом участке фронта в одиночестве, не зная, что творится справа и слева от нас». В день своей гибели Гюнтер фон Шевен также описывал отчаяние и крайний ужас «снежной пустыни», по которой он шел: «Безжалостные холода не проходят. Минус двадцать по Цельсию с постоянным восточным ветром, долгими метелями и глубоким снегом. В воздухе кружат кристаллики льда. Кажется, что вся вселенная пала жертвой оледенения. Мы в укрытии. К тому же мы загрубели».
Они и в самом деле загрубели. Приводящие в исступление, деморализующие снег и холод, «невыразимая агония холода», как сказал об этом Гаральд Хенри, угрожали благополучию солдат, которые пытались преодолеть эти трудности в безнадежном на первый взгляд стремлении согреться. «Наша рота… двигалась в глубь леса, пока не оказалась по колено в снегу, который стал набиваться в сапоги, — писал Хенри. — Шли по замерзшим болотам, которые вскрылись, и в сапоги хлынула ледяная вода. Мои перчатки промокли настолько, что я уже не выдержал. Я обернул израненные руки полотенцем… Лицо мое было перекошено от слез, но я уже впал в какой-то транс. Я шагал вперед с закрытыми глазами, бормотал какую-то бессмыслицу и думал, что все это происходит со мной только во сне… Агония без конца». Другие тоже отмечали, что холод действует, подобно наркотику. В феврале 1942 года Гельмут Пабст отмечал: «Пехотинцы, которые оставались на открытом воздухе девять дней и девять ночей и которых можно найти спящими в снегу у костерков под навесами из сосновых ветвей, выглядят немыми, обмороженными и не проявляют ни малейших эмоций, словно под наркозом». Ошеломленные и сломленные холодами, многие солдаты впадали в состояние полной покорности. «Здесь природа демонстрирует свою непреклонную силу, — восхищался в феврале 1942 года фельдфебель К. Г. в письме из России. — Метели, вьюги и крайний холод… показывают свое истинное смертоносное лицо. К сожалению, многие больше не могут найти в себе силы, чтобы противостоять зиме, и поэтому обречены на гибель».
«Сам факт необходимости ночевать на совершенно открытой местности в такой холод приводил нас в ужас, — соглашался Ги Сайер. — Сильнейший холод охватывал нас, словно тихий сон… некоторые теряли сознание, скованные морозом, не успевая даже вскрикнуть».
«В таких мучительных условиях мы провели две недели, и это стало роковым для многих из нашего отряда… У нас было два случая воспаления легких, обморожения конечностей и… что-то вроде гангрены из-за холода, которая сначала поражает открытую часть лица, а затем другие части тела… Двое солдат, обезумевших от отчаяния, как-то ночью отстали от колонны и заблудились в бескрайних снегах, лишенных всяких ориентиров. Другой очень молодой солдат все время звал мать и часами плакал… Ближе к утру… нас разбудил щелчок выстрела. Мы нашли его неподалеку, там, где он пытался положить конец этому кошмару. Но сделал он это так неловко, что умер только после полудня».
Многие солдаты, как отмечал Мартин Пеппель, спасались от русских холодов только с помощью спиртного. «Мы больше не пьем ради удовольствия, — писал он в своем дневнике в декабре 1941 года. — Теперь ты накачиваешься до упора, потому что чем больше выпьешь, тем лучше спишь». Ги Сайер подтверждал значение алкоголя на фронте. «Это простейший способ сделать человека героем», — отмечал он, и многие согласились бы с ним. По иронии судьбы, Зигфрид Кнаппе обнаружил, что даже попытки согреться могут быть опасны: «Теперь мы выяснили, что греться в крестьянских избах небезопасно. Оклеенные газетами сухие деревянные стены могли стать причиной настоящей катастрофы… Если огонь в печах поддерживался несколько недель, вся изба могла вспыхнуть как порох, а если стены нагревались до температуры возгорания и кто-нибудь зажигал спичку, чтобы закурить, сгореть мог весь дом». Сайер тоже вспоминал, что даже те, кому повезло найти убежище в уцелевшей избе, находились под постоянной угрозой, поскольку «они жгли все, что попадалось под руку… Жаркое пламя грозило в любой момент поджечь сам дом». Так что неудивительно и заключение Сайера: «Все время жизни в России меня не переставала бить дрожь». Солдату, пережившему такое, нужны были новые слова, чтобы описать ощущения от русских холодов.
Муки выживания в России зимой оказались почти непреодолимыми. Такая невидимая война нередко одерживала верх над людьми со смертельной эффективностью. Кроме того, как напоминал своей жене Гарри Милерт, солдаты постоянно подвергались опасности в ходе упорных боев. «Вчера мы вели настоящую степную войну, — писал он в октябре 1941 года. — Мы всю ночь шли сквозь метель. Утром все покрылось ледяной коркой. Над полями лежал густой туман. Отовсюду из тумана выскакивали конные разъезды русских… Около четырех часов показалась колонна русской техники… Мы — отряд в двенадцать человек — оказались посреди вражеской территории». Но это было еще не самое худшее. «Представь себе бесконечное промерзшее поле, припорошенное снегом, — писал он глухой зимой, в декабре 1943 года. — Ужасный ветер свистит над землей и сдувает снег, обнажая промерзшую почву. Наши парни лежат в траншеях посреди поля. Маленькой саперной лопаткой они рубят и скребут смерзшийся в камень грунт, пока не доберутся до не замерзшей земли. Тогда они выкапывают небольшой окоп, в который могут втиснуться один-два человека. Там они спят по очереди — пока один дремлет, другой наблюдает. Стоит леденящий холод, а их согревает лишь тепло собственного тела. Противник быстро обнаруживает рубеж обороны и открывает по полю огонь из минометов… Крики раненых звучат особенно страшно в пустыне, где не разносится эхо». Не прошло и недели, как Милерт сам пополнил список потерь, убитый осколком в бесплодной пустыне, которую так невзлюбил.
Даже простые повседневные занятия — еда, умывание и хождение в туалет — становились невероятно трудными, если ими занимались в условиях морозной русской зимы. «Тем, кто еще был в состоянии есть, — отмечал один из солдат, — доводилось наблюдать, как топор отскакивает от промерзшей конской туши, а масло приходится резать с помощью пилы». Другой утверждал: «Один солдат, получив порцию горячего супа на полевой кухне, не смог сразу найти ложку. Через полминуты он ее обнаружил, но суп к тому времени уже почти совсем остыл. Он начал есть так быстро, как только мог, но все равно суп уже остыл, а вскоре и вовсе затвердел». В самом деле, с развалом системы снабжения под напором суровых условий угроза голода становилась постоянной. «Колонны с продовольствием не видать, — писал в своем дневнике Вильгельм Прюллер. — Мы печем хлеб… из трофейной муки. Теперь мы уже начинаем привыкать к этой второй, неприятной стороне войны».
Мучительный голод грозил постоянно, и для простых солдат эта угроза была отнюдь не просто «неприятной». Клаус Хансманн отмечал в своем дневнике: «Нужно что-нибудь приготовить. Даже если это будет всего лишь котелок воды… Только вода, но в ней уже можно что-нибудь сварить. Пару картофелин или немного чая, кусок мяса или даже целую курицу… В голодном мозгу уже начинается кипение… Нам кажется, что мы чувствуем запах бульона… Мы уже мечтаем с упоением вцепиться зубами в вареную курицу… Мы с тоской посматриваем на ножи и вилки». Но, как прекрасно знал Хансманн, нередко получить или съесть пищу оказывалось достаточно сложно.
«Мы все вдруг превратились в охотников. Мы осторожно крадемся на звук… Быстро выхватывается нож: летят перья, петух, гусь машет крыльями и пронзительно кричит, а потом его приканчивают… Еще кто-то уже накопал картошки… и вскоре, смешиваясь с веселыми клубами дыма, начинает распространяться аромат.
Я готовлю еду в небольшом сарае на лестнице, спускающейся в квадратное отверстие, которое ведет в подвал четырехметровой глубины, потому что дым недолго останется незамеченным. Противник там, снаружи, чертовски наблюдателен, и вскоре его минометы открывают огонь. Остальные сидят внизу, в выложенном кирпичом подвале, и дают мне советы. Они делятся рецептами и воспоминаниями… Раздается свист… По доскам стучат осколки. Я снова вылезаю наверх, чтобы посмотреть, не случилось ли чего с едой… Теперь я, отправляясь в укрытие, беру котел с собой. По всему двору хлопают взрывы снарядов легких минометов. В промежутке между двумя разрывами вваливается Петер и говорит, что притащил немного лука… Чего только не сделаешь ради еды! Предупреждения об опасности кажутся нам смехотворными… Наконец мы рассаживаемся. Крепкий солдатский нож отрезает сочные куски, а за его движениями следят глаза, полные ожидания и радости, словно глаза детей, получивших рождественские подарки… В помещении становится оживленно. Прежний голод уступает место блаженной сытости. Но разве можно набить солдатский желудок до отказа?»
Такой пир и в самом деле мог улучшить настроение даже самому усталому солдату, не только принося ощущение физического покоя, но и психологический подъем. Даже в жестокие русские морозы Ги Сайер отмечал, что «большая порция горячей еды… вызывала почти невообразимое чувство благополучия и замечательно поднимала нам настроение».
Однако для многих солдат еда в достаточном (или хоть в каком-нибудь) количестве была постоянной проблемой. «Главной сложностью для нас было продовольствие, — говорит Сайер. — Мы охотились, ставили силки, грабили гнезда… Глаза у нас блестели, как у голодных волков. Желудки были пусты, котелки были пусты, а на горизонте не было ни малейшего проблеска надежды. В глазах, сверкавших от голода, таились кровожадные мысли. Голод создает в мозгу интересное настроение». Сайеру довелось наблюдать дикую сцену того, как оголодавшие немецкие солдаты «больше не сражались из каких-то душевных побуждений, а лишь, словно волки, были напуганы голодом». Эти солдаты «больше не отличали своих от врагов и были готовы убить меньше чем за четверть порции еды… Эти мученики голода перебили жителей двух деревень, чтобы отобрать у них запасы пищи… Люди были готовы убить за литр козьего молока, за несколько картофелин, за полкило пшена… Люди умирали за самую малость — за возможность получить еду на один день… Словно загнанное животное, стремящееся выжить, каждый думал только о себе самом».
Голод понуждал солдата совершать некогда немыслимые поступки. Доходило даже до мыслей о каннибализме. После ампутации ноги, беспомощно лежа в вагоне санитарного поезда, когда война уже близилась к концу и система снабжения окончательно развалилась, Ганс Вольтерсдорф рассказывал:
«Здесь моя война без оружия превращается в войну еще и без еды… Есть было попросту нечего… У Разе все конечности были целы, поэтому он все время выходил и бродил по окрестностям… Он приносил листья, траву и зерно и… знал, как их можно приготовить… Разе дернул меня за здоровую ногу и поставил мне на вид, что было слишком расточительно не прихватить отпиленную ногу с собой в качестве дополнительного запаса продовольствия… Над коленом наверняка должно было остаться несколько кило мяса… Поэтому для меня и Разе единственной надеждой было то, что при следующей ампутации можно будет отрезать еще несколько килограммов мяса и сохранить их для еды».
Вольтерсдорфа и его товарища, доведенных голодом и отчаянием до самого первобытного состояния, поддерживала лишь надежда на ампутированное человеческое мясо.
Даже пока система снабжения еще действовала, количество и качество пищи доводило многих солдат до грани отчаяния. «Ситуация со снабжением снова более-менее наладилась, — писал Гарри Милерт в августе 1943 года. — Вода все еще грязная, и кофе на вкус отдает мочой, но его все равно пьют». Проспер Шюккинг тоже жаловался в ноябре 1943 года: «Война и боевые действия не так изматывают, как неудобные окопы, в которых невозможно ни прилечь, ни сесть, вши, грязные одеяла и холодный кофе… и каждый вечер — картофельный или капустный суп, получение которого уже можно считать благодеянием». Об этих «клейких супах» Ги Сайер сухо заметил, что они были «тошнотворны», но эффективно поддерживали в солдатах жизнь. Однако к осени 1944 года, когда война уже стала близиться к завершению, качество пищи еще ухудшилось: «Целлофановые сосиски, наполненные соевым пюре, по одной на двоих. О том, что они были холодные, и говорить не приходится». Во время отступления в Восточную Пруссию Сайер видел «города, переполненные голодающими беженцами. Люди с безумными лицами жадно глотали муку — единственную пищу, которую им выдавали… Солдатам тоже приходилось выстаивать бесконечные очереди, чтобы получить наконец по две пригоршни муки на человека и кружку горячей воды с крошечной порцией чая». Неудивительно, что многие солдаты часто жаловались, что у них «слишком много еды, чтобы умереть, но слишком мало, чтобы выжить».
Более того, если даже поесть было непросто, то попытки справить нужду на фронте были в лучшем случае утомительны, а в худшем — смертельно опасны. «Метели и обжигающий холод, казалось, остановили в нас все естественные процессы, — отмечал один солдат. — Но в случае необходимости требуемую защиту от ветра могли дать овраг, ямы или даже невысокий снежный вал… Тогда, в первый год, у нас было также немало случаев цистита, сопровождавшегося неспособностью помочиться быстро и чувством жжения, сопутствовавшим этому процессу… Боязнь обморожения заставляла многих заворачивать эту часть тела в толстую ткань, которая неоднократно использовалась вновь и вновь. Учитывая «ароматы» немытых тел и ног и нестираной одежды, можно себе представить, какая это была вонь». «О желании сходить по-малому объявлялось всем присутствующим, — вспоминал Сайер, — чтобы распухшие от обморожений руки можно было подержать в теплой моче, которая нередко заносила в наши потрескавшиеся пальцы инфекцию». Генерал Гейнц Гудериан даже отмечал, что вследствие морозов «многие солдаты погибли при отправлении естественных нужд».
Побочный эффект холодов — невозможность помыться и переодеться в чистое — приводил к необыкновенной грязи, неизбежным следствием которой становилось засилье вшей. «Пока я тут бодро тебе пишу, — отмечал в письме к жене Гарри Милерт, — меня одолевают вши. Но с этим тоже приходится мириться. Если выходить из себя по таким мелким поводам, то как можно справиться с более серьезными проблемами?» Впрочем, непрекращающиеся страдания, причиняемые простому солдату вшами, едва ли можно назвать мелкой неприятностью. «К сожалению, многие деревенские избы, в которых мы останавливались, кишели вшами, — вспоминал Зигфрид Кнаппе, — и мы их подхватывали. Если подхватываешь вшей, они остаются с тобой до следующей дезинсекции… Вши были мучением, которое не оставляло нас долгие месяцы. Мы чесались все энергичнее. Чесались руки, ноги, живот, поясница. В подмышках было постоянное жжение. Хуже всего становилось ночью, и люди беспокойно ворочались в своих одеялах». Тот же Кнаппе иронично отмечал: «Хотя мы замерзали, нашего тепла оказывалось вполне достаточно для заедавших нас вшей. Проще говоря, мы превратились в замерзших и измотанных людей, которых постоянно терзали паразиты. Мы чувствовали себя скорее скотом, нежели человеческими существами… Я пытался представить себе, каково это — оказаться под горячим душем… Чуть не сошел с ума от одной мысли».
Хотя Кнаппе мечтал помыться и освободиться от вшей, первое вовсе не обязательно означало второе. «В Одессе нам выдали свежее белье. Вши обожают свежее белье, — язвил Ганс Вольтерсдорф. — Чтобы выманить их, мы обматывали чистые марлевые бинты вокруг шеи, и тут же начиналось Великое переселение вшей… Вши приходили в движение и начинали медленно ползти по щиколоткам, по бедрам, по животам и спинам, все выше и выше, пока не добирались до бинтов на шее. Потом мы бросали бинты в огонь. Моравец предварительно отсортировал своих вшей. Тех, которые были еще слишком малы, он посадил обратно к себе на грудь. К домашним животным вполне можно привыкнуть». Ги Сайер также признавался, что «предпочитал держать своих вшей в относительном тепле между рубашкой и животом», поскольку тогда эти создания становились не так активны. Большинство солдат были менее терпеливы. «Поистине, здесь есть только вши и грязь, — писал Проспер Шюккинг в своем последнем письме. — И мы одинаково боимся и того, и другого». Курт Ройбер, попавший в окружение под Сталинградом, незадолго до пленения утверждал: «Трудно представить себе мир наших эмоций… Мы жмемся друг к другу в блиндаже в каком-нибудь степном овраге… Грязь и нечистоты… Я не снимал одежду с самого отпуска. Вши. По ночам по моему лицу бегают мыши… И всем хочется только одного: жить, выжить!»
На других фронтах солдатам также приходилось сталкиваться с тяготами жизни, со зловредными и вездесущими паразитами. В своем последнем письме из Италии Эрнст Юнгер, сын известного писателя, славившего войну как трансцендентальный опыт, жаловался: «К сожалению, теперь на мне полно паразитов, как и на остальных товарищах, и я каждый вечер усердно на них охочусь». Теодор Кинцельбах писал из Северной Африки о «тучах мух, сидевших на мясе, развешенном на постах». «Только по вечерам в пустыне можно было дышать свободно, — отмечал Мартин Пенк. — Воздух прохладнее, и, что важнее всего, нет мух. Ты представить себе не можешь, какие полчища мух здесь водятся… Они сотнями жужжат вокруг каждого, ползут в уши, в нос, в рот, под рубашку и часто доводят до отчаяния… Я больше не могу себе представить еду, которая не почернела бы от жужжащих мух… Мы также узнали, что такое жажда. Воды не было со вчерашнего дня». Помимо жажды и засилья мух Вальтер Вебер отмечал и другую проблему, свойственную всем пустыням. «Грунт чуть поглубже очень твердый и представляет собой сплошную скалу, поэтому оборудовать здесь позиции очень трудно», — писал он.
В России бичом солдат были не только вши. «Там водилось множество кузнечиков, — вспоминал Зигфрид Кнаппе, — и из-за бесплатных пассажиров иногда трудно было отличить идущего солдата от дерева. Нас беспокоили тучи комаров; повсюду летали мухи». Бернгард Буль жаловался: «Комары — сущее мучение. Нам раздали накомарники — зеленые сетки, которые надеваются на голову. Приходится носить их днем и ночью». Зигберт Штеманн считал, что «мириады мух и прочих жужжащих насекомых» в Бессарабии крайне назойливы. Тем не менее он считал, что это «лучше, чем сидеть по колено в грязи после дождей». Неудивительно, что многим солдатам Россия казалась не столько страной, сколько чередой стихийных бедствий. Вернер Потт утверждал: «Мы несколько недель вели бои без отдыха и сна, каждый день меняли квартиры, шли сквозь метели при минус двадцати пяти, отмораживали носы и ноги так, что всякий раз, когда приходилось стаскивать с себя сапоги, хотелось кричать от грязи, паразитов и прочих мерзких вещей». К этому Гаральд Хенри добавил: «Нет гарантии, что у тебя будут крыша над головой, пища, почта, что ночевать придется в отапливаемом доме. Все это — особые знаки внимания, дары, рождественские подарки, если хотите».
Словно в довершение всех трудностей, большинство солдат страдали от дождя, снега, холода и паразитов в условиях величайшего физического напряжения. Простой солдат вступал в бой так же, как и его предки, — после долгого, изматывающего марша. «Когда пехотинцу выпадает случай проехать на машине, — с горечью отмечает Клаус Хансманн, — это лишь кажущееся облегчение. Это значит, что здесь что-то не так, что мы вдруг срочно понадобились и ждать, пока мы добредем до нужного места своими усталыми ногами, просто нет времени». Куда более обычным для жизни пехотинца, даже в более теплую погоду, было другое наблюдение Хансманна: «Мы, не раздумывая, идем вперед, на восток, по летней степи, наполненной соблазнительными ароматами. Война должна была бы раствориться в этой сладости, но вес снаряжения… бесцеремонно возвращает нас к реальности. Боль в ногах, уставшие мышцы напоминают нам о долге… Каждый шаг дается с трудом из-за жары и пота. Битва с жаждой, битва с усталостью, поиск сил, чтобы вынести это солнце, усталость и отчаяние».
Шагая под «палящим зноем» России в июне 1941 года, Гаральд Хенри жаловался: «Не знаю точно, сколько весит мой ранец, но поверх него уложено толстое шерстяное одеяло, патронный ящик, от веса которого можно сойти с ума, и злосчастная коробка с книгами, которые стоило бы отослать обратно». И его ноша не становилась легче. «Следующий день выдался очень напряженным, — писал он неделей позже. — После часовой передышки вечером мы двинулись дальше. Сорок четыре километра. По пути во время ночного привала по нам стреляли, поэтому пришлось идти, держа наготове оружие или, как в моем случае, пятнадцатикилограммовый патронный ящик… и к утру, когда мы проделывали вторую половину сорокачетырехкилометрового марша, я был совершенно измотан и выбился из сил». «Многие пехотинцы шли к Тобруку пешком — подчеркивал Мартин Пенк в августе 1942 года. — Кто этого не понимает, тот не в состоянии представить себе тяготы, выпавшие на долю пехоты. Приходилось идти по тридцать километров в сутки под палящим солнцем, неся на себе походный ранец, личное оружие и патронный ящик, пулемет (весом около 30 кг) или миномет, в условиях постоянной жажды». Рембранд Элерт похоже отзывался о трудностях отступления немецких войск на юге Украины: «Последние 30 километров многие проходили в одних носках. Мне самому во время отступления пришлось проделать весь путь в двух резиновых сапогах на правую ногу».
«Время от времени тебя одолевает усталость, и это вызывает странное ощущение, — признавался своей жене Гарри Милерт. — Вообще кажется, что единственная вещь, способная заставить тебя преодолеть эту слабость, — это угроза твоей собственной жизни». Крайнее утомление приводило даже самых сильных людей в состояние полнейшей апатии. «Наступает момент, — отмечал Гельмут Пабст, — когда все становится безразличным, ты становишься слеп и нем, потому что не можешь думать ни о чем, кроме того, чтобы поспать». Через несколько месяцев, так и не получив передышки от сурового напряжения боев, Пабст стенал: «Усталость все сильнее накрывает голову, словно шапка, лишающая дара речи и оглушающая меня, и, наконец, остаются только ноги, которые ты переставляешь одну за другой, шаг за шагом… словно старик. Позади слышатся резкие крики… словно Крики пропащих душ». С трудом поспевая за быстрым продвижением войск во Фландрии в мае 1940 года, Эрнст Клейст признавал: «Устал как собака и просто валюсь с ног. Но уснуть не могу. Перед глазами встают картины боев». На следующий день Клейст впал в отчаяние от напряжения сил, в результате которого он «совершенно ослабел от усталости. Только алкоголь, никотин и бесконечный, оглушительный рев и грохот орудий позволяют еще держаться на ногах». Другие солдаты также выяснили, что способны преодолеть усталость только с помощью искусственных стимуляторов, таких как первитин, который Ганс Вольтерсдорф принимал, чтобы оставаться на ногах после того, как «проспал не больше двадцати четырех часов за последние десять суток».
Однако рано или поздно усталость брала свое, и часто это имело серьезные последствия. В последние изматывающие дни немецкого наступления в декабре 1941 года Вильгельм Прюллер писал: «Мы медленно бредем к следующей деревеньке, где нам отведено 3 небольшие избушки и 3 так называемых «русских дома» — одна комната на взвод из 39 человек. Они с трудом помещаются там стоя, а должны провести в этом помещении всю ночь… Это уже не война, а драка за постой, которой не видно конца». Результаты этой отупляющей усталости вскоре становятся очевидными даже такому ревностному вояке, как Прюллер. «Наши парни обречены, — признавал он 19 декабря. — Приходится это признавать, и вот почему: час на улице, час в избе, караул, дозор, час на посту слухачей, час наблюдателем, дежурство за пулеметом — одно за другим. Я не удивлюсь, если кто-то из них сломается. Это продолжается с 28 ноября… Уже которую неделю: час сна, потом час службы». Неделей позже Прюллер написал: «Мы не выдержим еще одного такого марша… Мы и так уже едва передвигаем ноги. В основном у солдат осталось только то, что они несут на себе… Наша обувь пришла в негодность, нижнее белье и рубашки почернели (мы не меняли их уже несколько недель). Это лишь слабый намек на то, как обстоят здесь дела».
Часовые сменялись так часто, конечно же, в основном из-за сильных холодов, но Гарри Милерт указывал и другую причину, понятную фронтовикам: огромные потери на Восточном фронте так проредили немецкие части, что для выполнения необходимых задач часто не хватало людей. «Каждый вечер перед нашими позициями появляются русские, — писал он. — Но, даже несмотря на то что мы уже плохо видим воспаленными глазами, до сих пор они не добивались новых успехов. Но, к сожалению, из-за болезней и прочего нас становится все меньше, и если мы вдруг получаем пару человек в пополнение, они оказываются плохо обучены или вовсе попадается какой-нибудь сброд». Солдат становилось мало, а надежных — и того меньше. Поэтому оставшимся приходилось до изнеможения и практически без передышки совершать цикл «караульная служба — наряд — дозор — бой».
Из-за крайнего изнеможения некоторые в конечном итоге больше не могли исполнять свои обязанности. «Мы еще не сталкивались с настоящими опасностями войны, — признавался Ги Сайер, говоря о своей службе в подразделении снабжения, — но мы все были измотаны недосыпом, холодом, бесконечными переездами и отвратительными условиями, царившими вокруг». Как отмечал Сайер, поначалу усталость воздействовала больше на психику, чем на физическое состояние, поскольку «усталость, не покидавшая нас уже много дней, усиливала страх, который мы больше не могли контролировать. Страх же усиливал нашу усталость, поскольку требовал постоянной бдительности». Однако очень скоро эта усталость уступила место состоянию, когда они были «слишком измотаны, чтобы реагировать», и потревожить их не могло уже практически ничто. Сайер и его товарищи вскоре достигли той точки, когда «непреодолимая усталость действовала, как наркотик», в результате чего они были едва способны двигаться даже под огнем. Это «состояние на грани спячки», как обнаружил Сайер, создавало странное впечатление: «…Будто проживаешь одновременно две жизни. Сон и явь перемешиваются. Я чувствовал себя так, будто я, потерявшись во времени, глубоко сплю, и мне снится артобстрел. Мои товарищи продолжали говорить, и я слушал их, но на самом деле не слышал их слов».
Наконец, даже вдали от боев солдатам приходилось постоянно находиться в обществе одних и тех же людей, где было мало возможностей для личной жизни или уединения. «День и ночь стоять в карауле, лежать на льду и в снегу, отбивать атаки большевистских орд, потом целые дни без нарядов, без работ — только скучные самокопания, сон и еще раз сон», — жаловался лейтенант Г. Г. из 4-й танковой дивизии на монотонность своей жизни.
«И о чем же мы должны каждый раз разговаривать? Последние несколько месяцев мы жили бок о бок, знаем историю жизни каждого, знаем его переживания, его мысли и чувства. От нас не требуется решения заумных задачек. Единственная проблема, которая требует решения, — снабжение. В результате мы впадаем в уныние и становимся неспособными на спонтанные проявления чувств. Те, кто дома занимался искусством или наукой, теперь говорят только о еде и выпивке, о постое, о железнодорожном сообщении, о подвозе продовольствия и о почте. В конце концов, неужели это важнее, чем изучение мыслей какого-нибудь философа или творчества средневекового певца или чтение поэзии?.. Впрочем, разговаривать с товарищами о личных вещах и чувствах, которые ты испытываешь, не рекомендуется. Ты получишь в ответ лишь жалостливую улыбку или насмешливое ободрение. Где же, скажите, найти человека, с которым можно поделиться печалями и проблемами, которому можно доверить свои маленькие радости?»
Как пришлось узнать многим, боевые действия — это не единственная беда фронтовой жизни и необязательно самая изнурительная. Нередко скрытая сторона войны — постоянное преодоление физических трудностей, тяжелые и жалкие условия жизни — оказывалась постоянной проблемой и сущим мучением.
Но, несмотря на то что многим солдатам в повседневной жизни приходилось бороться с суровой стихией, время от времени их взорам открывались новые виды, панорамы и места, существование которых они не могли себе и представить. Странное соседство мрачнейших ужасов с природной красотой и незнакомыми ландшафтами усиливало притягательность войны, которую особенно остро ощущали солдаты-горожане, малознакомые с природой. «Мной овладевают странные чувства, — озадаченно размышлял Гарри Милерт в феврале 1943 года. — Сегодня мы пережили черный день, потеряв за час тридцать человек, и все же я, пожалуй, более счастлив, чем обычно, потому что светит солнце».
То же чувство охватывало и других солдат, осматривавших окружавшие пейзажи, и нигде они не казались такими чужими, как в России. «Степь была пустынна, но в то же время населена, тиха и грозна, — писал выдающийся польский писатель Генрик Сенкевич в своем романе «Огнем и мечом». — Спокойна и полна засад, дика, но не одной только дикостью своих полей, но также и дикостью своих обитателей». Пустынная, грозная, дикая — эти слова Сенкевич написал в конце XIX века. Тем не менее они вполне соответствовали и описанию степи, которое дал Ги Сайер: «Ужасное место, безразличное к страданиям, к смерти, ко всему. Мы ничего не могли поделать ни с ним, ни с испуганными криками, ни со стонами умирающих, ни с реками крови, святотатственно пропитывавшими землю». «Величественное плодородие чернозема, — отмечал Клаус Хансманн зловещий контраст между изобилием жизни, порождаемой степью, и смертью, пропитывающей ее, — вызывает лишь вздох от осознания того, насколько бессмысленным стало наше существование». Гюнтер фон Шевен пришел к более очевидному выводу, что Россия — это «место, отличительной чертой которого является смерть».
Но было в степи и что-то еще, какой-то внутренний дух, очаровывавший людей. «Я еду по степи на устрашающего вида телеге, — восторгался Гарри Милерт. — Вокруг — туман и холод, грязь и голод. Наконец-то земля, полная дикости и силы, жизнь без красоты, без представления о душе, без ощущений… Чистая, пустынная, чужая земля». Россия — обманчивая, своенравная, бессердечная — представляла для Милерта олицетворение «конфликта между духом Запада и духом Востока, который здесь порождает не напряженное, не плодотворное противоречие, как в нашем случае, а скорее какое-то нелепое явление». Милерту Россия казалась не столько местом, сколько идеей, хотя «эта идея была всего лишь формальным выражением преходящего блаженства. Но каким хрупким было это блаженство»! Оно и впрямь было хрупким — тот же Милерт постоянно подчеркивает «напряженную пустоту» русской степи: «Характер этой местности… в высшей степени олицетворял одиночество». Тем не менее Милерт признавал: «Я веду постоянную упорную борьбу с этой землей и пытаюсь нащупать внутреннюю связь с ней». Однако после почти двух лет, проведенных в России, он больше не был уверен в стремлении к духовному единению со степью, предупреждая: «Этой землей владеют злые духи, демоны, не желающие зла отдельным людям, ни тебе, ни мне, но творящие зло вообще… Мы с тем особенным духом первопроходцев, свойственным нордическим народам, жаждущим опасности, углубились в нее, чтобы бросить ей вызов. Теперь мы втянуты в ревущий, беснующийся хоровод». Наконец, всего за месяц до гибели, Милерт пришел к заключению, что этот буйный хоровод производил лишь «полный беспокойства пейзаж». «Ни женских голосов, ни музыки — только звуки фронта, взрывы, артиллерийский и пулеметный огонь». Как вполне мог бы добавить Милерт, от этого ландшафта щемило сердце.
Неземная и чарующая природа России производила похожее впечатление и на других солдат. «Тоска немецкого разума по духу не может быть сильнее, — утверждал Вольфганг Клюге. И тут же зловеще добавил: — Но не может быть и менее кровавой, чем в этой стране вечных горизонтов, где земля подобна морю». Многие солдаты опасались, что вечно беспокойный дух немцев в России может натолкнуться на препятствие, которое станет столь же роковым, как большой белый кит для капитана Ахава. «Мы вынуждены защищаться от них, преодолевать их, — писал Бернгард Риттер о бескрайних ландшафтах России, — потому что они — воплощение бесцельности, бесконечности и недостижимости цели. В этой стране во мне идет постоянная борьба между необходимостью преодолевать ее сопротивление и предчувствием ее зловещей сущности».
Квинтэссенция степей — их бескрайность и безлюдность — казалась немецким солдатам особенно угрожающей. Гарри Милерт был озадачен «бесконечным пространством, в котором мы все чувствуем себя странно беззащитными, таинственной русской землей с ее бесконечными дорогами, где любое место похоже на остальные». Зигберт Штеманн жаловался, что необъятность России заставляла «потерять чувство времени», «усыпляла сознание, пока тело продолжало движение». Казалось, в степи нет ничего, кроме угрозы. «Повсюду тянулся все тот же унылый, скучный, тоскливый ландшафт», — писал Курт Ройбер. Похожие горести не давали покоя Гюнтеру фон Шевену: «Сельская местность всегда тянется дальше, пустынная и навевающая тоску». В то же время Людвиг Лаутмен видел в России «чужую, закрытую от посторонних землю, в которой живут такие же чужие и закрытые от посторонних люди… Мы без передышки движемся по дорогам, но нам так никогда и не постичь этот мудрый народ, душу этой земли».
Угрожающий или тоскливый, но русский пейзаж производил впечатление на каждого солдата. «Пространства казались бесконечными, — писал один из них. — Горизонты тонули в дымке. Монотонность пейзажа угнетала нас… Бесконечное пространство лесов, болот и равнин… Деревни выглядели жалко и уныло… Природа была сурова, и люди, жившие здесь, были не менее суровы и бесчувственны — безразличны к погоде, голоду и жажде и почти столь же безразличны к жизни и потерям, эпидемиям и недоеданию». С ним соглашался Зигфрид Кнаппе: «Ничто не могло подготовить нас к моральному угнетению, вызванному осознанием необычайной физической обширности России. В голову начали закрадываться первые робкие сомнения. Способны ли пешие солдаты завоевать эту огромную пустоту?» Расстояния казались столь огромными, а дух этой земли столь зловещим, что Гарри Милерт пришел к выводу: «Воевать в этой стране под силу только викингам». Надежды и действия отдельных людей, казалось, растворялись, не оставив и следа, и Ги Сайер также признавался, что «чувствовал отвращение к советской сельской местности», потому что «казалось, будто необъятная Россия поглотила нас». Ему «враждебное безразличие природы казалось столь подавляющим, что верить в бога было практически необходимо».
В действительности солдаты нередко говорили об ощущении, будто природа заключает их в объятия, из которых трудно выбраться. Не только просторы степи, но и казавшаяся непроницаемой стена русских лесов напоминали край человеческого мира. Вилли Хайнрих, сам воевавший на Восточном фронте, описал это увиденное глазами одного из персонажей своего романа «Железный крест»: «Насколько хватало глаз, прямо до гряды гор на горизонте, простиралось бескрайнее зеленое море леса. Нигде не было видно ни малейших следов человеческой деятельности. От этого величественного пейзажа захватывало дух»[6]. Однако Хайнрих понимал и другое: «Сначала это казалось им новым и интересным, но такое длилось недолго. Эти ужасные просторы, монотонные и безлюдные, от них возникает ощущение того, что в один прекрасный день они просто проглотят тебя». Чуждая природа, тишина лесов, казалось, по словам Хайнриха, «излучала скрытую угрозу. Ощущение опасности было почти физическим».
Хайнриха трудно обвинить в художественном преувеличении. «С позавчерашнего дня мы вышли на холмистую местность», — отмечал Гарри Милерт в июле 1941 года. Однако его внимание привлекли не холмы: «Здесь — бесконечные леса, странные, загадочные, полные тайн… И пугающие нас, потому что в их глубине таятся ужасы». Покинув наконец леса, Милерт ощутил такое облегчение, что, по его словам, он чувствовал себя «помолодевшим». Другой солдат сказал просто: «Мы обычно не углубляемся далеко в леса. Тебе не понять, на что они похожи».
Навязчивость образов природы лишь усиливалась в результате воздействия войны на природный ландшафт. Фридрих Групе описывал лес к юго-западу от озера Ильмень как «призрачную карикатуру на себя: истерзанные и обугленные деревья выглядят укором свыше». Зигберт Штеманн в январе 1942 года, осматривая вечером горизонт, отмечал «метаморфозу, нечто странное, проникновение новой природы. Вдали в сумерках поднималось облако… Кроваво-красное, обрамленное по краям золотистыми языками пламени. Повсюду вверх поднимались столбы света, поддерживавшие высокие, сияющие купола. Это было не природное явление. Это было предупреждение, волшебный взгляд в будущее, соприкосновение с неизвестным… В этот момент мираж рассеялся… Вдали пылали и дымились леса и деревни, и поднимавшийся дым затягивал небо, словно обвиняя, предупреждая и сообщая: фронт приблизился к нам».
В бою или вне боя, повсюду, где сражалась пехота, силы природы, казалось, преследовали их. «Я почувствовал жаркое, неподвижное одиночество Африки, где вся жизнь, все желания, мысли и даже война идут по-другому», — отмечал в феврале 1941 года Ганс Шмитц, хотя в полной мере он смог оценить отличие и губительность пустыни лишь спустя несколько месяцев. «Мы… ставили палатку, — в изумлении писал он, — когда неожиданно на западе возникла плотная стена песка, устремившаяся к нам. В несколько секунд удушливо жаркий ветер стал ледяным. Солнечный свет стал сернисто-желтым… Воздух мгновенно наполнился пылью, свет померк, и воцарилась жуткая черно-золотистая ночь… Все выглядело, как до сотворения мира: не было видно ни начала, ни конца». «И вот мы стоим посреди великолепной и опасной стихии, — размышлял Фридрих Гэдеке. — Маленькие люди, цепляющиеся друг за друга». Безусловно, в этом первобытном мире многие солдаты чувствовали себя брошенными на Произвол судьбы и озадаченными. «Техника больше не имеет значения, — писал в отчаянии Ганс Питцкер из России в декабре 1941 года. — Силы стихии мешают работе наших двигателей. Что нам теперь делать?»
Природа и в самом деле могла внушать ужас. Но она же могла выглядеть и совершенно иначе. Наступая по равнинам Кубани недалеко от побережья Азовского моря, Фриц Траутвайн описывал пасторальный рай:
«Под сияющим солнцем широко раскинулись поля подсолнухов. Деревни состоят из крытых соломой домиков, окруженных фруктовыми деревьями. Ты пересекаешь глубокие овраги, проходишь мимо озер, на поверхности которых виднеются цветущие кувшинки. Потом снова тянется лес, за ним — широкие золотистые поля пшеницы… Мы в настоящем раю. Вокруг деревень — подсолнечные поля, фруктовые деревья и маленькие рощицы буков и акаций. Мы сидим в лесочке, окруженном лугами и множеством фруктовых деревьев. Внизу, в долине, улыбается озеро, приглашая искупаться, а вдали виднеются недавно сжатые поля, перемежающиеся с огромными горами спелых плодов».
Другие солдаты также восхищались новыми для себя местами. Вальтер Вебер был поражен великолепными контрастами африканской пустыни. «Рано утром обычно прохладно, — описывал он песчаные пустоши. — Когда встает солнце, все вокруг становится невероятно отчетливым. Из-за недостатка влаги в воздухе можно видеть все вокруг на невообразимом расстоянии, а все тени четко очерчены и резко выделяются на ослепительном песке». Ганс Шмитц в феврале 1941 года отмечал: «Мое первое впечатление об Африканском континенте — желтый и песчаный. Пальмы и низкорослые деревья, в жалкой тени которых укрывались поля… Разбросанные поселения, глинобитные хижины и циновки, палатки, караванные пути, пересохшие русла рек. Все исчезает за песчаным горизонтом. Вокруг носятся испуганные стада диких коз и газелей. Бедуин на верблюде остановился и машет нам рукой, словно пластмассовый». По контрасту с желто-бурой пустыней, города Северной Африки казались солдатам поистине иным миром. «В среду я побывал в туземном квартале Триполи, — сообщает Теодор Кинцельбах. — Там на узких улочках кипит жизнь. Здесь снует цветастая смесь арабов, берберов, евреев и негров… Сейчас как раз цветут олеандры. Когда гуляешь по проспекту с олеандрами, ослепительно-белыми домами и дорожками, обсаженными деревьями, в голове никак не укладывается, что всего в сотне километров к югу начинается пустыня». Вильгельм Хойпель также нарисовал живую картину человеческой бодрости и суматохи. «Иногда в светлый, жаркий полдень мы сидим на площади в Дерне в тени каменных дубов и пьем приторно-сладкий арабский лимонад», — писал он.
«Подходят молодые парни и женщины с полными корзинами яиц и упрашивают нас купить их. Дети — ловкие торгаши… Другие приносят на продажу хамелеонов, пойманных в садах, черепах и живых цыплят… В этой части Дерны кипит жизнь: арабы, евреи и итальянцы, покупатели и продавцы, толпятся повсюду. Среди них мелькают янтарно-желтые мундиры немецких летчиков и зеленые мундиры наземных войск, мотопехоты и пехоты… Общаясь жестами, они покупают красные арабские туфли или сандалии и маленькие чемоданчики из козьей кожи… Евреи приносят мыло, писчую бумагу, английский джем и многие другие деликатесы для продажи в своих лавках, а арабы предлагают гигантские белые и коричневые ковры длиной до пяти метров, сотканные из лучшей шерсти. Рядом — безвкусный, дешевый набивной шелк из Италии, блестящие серебряные браслеты, какие носят все арабские женщины, и цветастые, шитые серебром бархатные жилеты».
Повсюду разнообразие народов и обычаев вызывало у солдат изумление. «Днем мы остановились в деревне, и я впервые увидел русских крестьянок в прекрасных костюмах, — писал Людвиг Лаумен. — Широкие, тяжелые юбки с красными полосами и с небольшими, но богатыми украшениями по красно-черным ромбам и подолам, белые кофточки со знакомой русской вышивкой и великолепные цветастые платки. Они стоят рядом: старик в толстых шерстяных чулках, обернутых черными лентами, больших соломенных башмаках, толстой серой куртке… с меховым воротником. На голове у него — незаменимый треух». Двигаясь по населенным татарами районам Причерноморья, Алоиз Двенгер был удивлен множеством разбросанных повсюду поселений, но особенно его поразил экзотический вид их обитателей. «Мужчины высокие, — писал он, — физически и, судя по всему, умственно очень гибкие. Лица нередко вытянутые, волосы и бороды — густого черного цвета. В их одежде сказывается сильное влияние русского стиля. Женщины миловидны, в основном с гладкими, темными волосами, расчесанными на пробор посередине, с большими, блестящими, словно у турчанок, глазами». Ан-сельм Радбрух был точно так же поражен поселением калмыков:
«Сейчас я нахожусь в столице степи — Элисте. В одном из самых странных мест, где мне приходилось бывать. Удивительно, но прямо посреди этих пустынных земель находится этот «город», состоящий из колоссальных розово-красных, небесно-голубых или белоснежных зданий, окруженных обычными глинобитными жилищами калмыков. В этой совершенно лилипутской столице сегодня насчитывается не больше восьми тысяч жителей. Впечатление такое, будто находишься в американском городе из детской книжки с картинками: хижины и дворцы, бульвары и засыпанные песком колеи, стада коров и снобы, тележки, запряженные верблюдами, и тяжелые грузовики — все это соседствует друг с другом, беспорядочно перемешано друг с другом в не вполне забытом прошлом и слишком быстро наступившем будущем».
Удивление вызывали не только мириады людей, с которыми ему приходилось встречаться. Среди опустошения войны солдата могло поразить такое неуместное зрелище, как нежный цветок или красота окружающей природы. «Ночные марши по бесконечно скучным, угнетающе благоухающим лунным ландшафтам создают странное настроение, — размышлял Гарри Милерт об Украине. — Деревенские пруды, скрывающиеся среди приземистых домиков, кваканье лягушек, отсветы луны… Замечательное ощущение… Когда встает солнце, его немедленно окружает облако красно-бурой пыли, поднимающейся над дорогой, и оно весело сверкает в каплях пота на лицах солдат». Переправляясь через Днепр несколькими месяцами позже, Милерт восхищался его «совершенным серовато-голубым цветом… Цвета резкие — голубая река, бледно-серый песок, подернутые дымкой леса у горизонта на востоке, и над всем этим — прозрачное, как стекло, небо». Созерцание красоты природы могло даже на время ослабить напряжение войны. «До сих пор самый прекрасный вид был на пути сюда, — писал Милерт, направляясь в тыл. — Это была долина, по которой несся ревущий поток, прелестные, романтические пригорки с холмами и развалинами, молодая, словно весенняя, зелень деревьев и кустарников, разнообразные оттенки зеленого на лугах и полях. Даже примитивные костюмы русских, напоминание о предыдущих исторических отношениях, казались мне романтическими… Это был один из самых прекрасных дней войны». Курцио Малапарте, итальянский военный корреспондент на Восточном фронте, оставил живую картину природы:
«Наступает ночь, холодная и тяжелая, укрывает людей, свернувшихся в окопах, в щелях, спешно отрытых среди пшеницы… Потом поднимается ветер. Сырой, холодный ветер, пронизывающий до самых костей. Ветер, проносящийся по украинской равнине, напитан запахом тысяч трав и других растений. Из тьмы полей доносится непрерывное потрескивание — ночная влага заставляет подсолнухи склонить свои длинные, морщинистые стебли. Повсюду вокруг нас мягко, словно шелковое платье, шелестит пшеница. В темноте, заглушая звуки медленного дыхания и глубоких вздохов, раздается громкий шорох».
Во время мучительного отступления из Крыма в апреле 1944 года, стремясь выбраться до того, как будут перерезаны пути к отступлению, преследуемый советскими партизанами, которые подгоняли немецкие войска лаем, словно гончие псы, Ганс Николь все же находил время восторгаться окружающими пейзажами: «Распускающиеся весенние листья, повсюду цветы, кустарники, высокие, величественные кипарисы. Наш путь проходил по холмам высоко над голубой гладью моря… Ни темно-зеленого, ни коричневого — настоящая южная весна! Кто бы мог подумать, что идет война и нам грозит серьезная опасность!» Точно так же, ведя упорные бои в августе в первый год немецкой кампании в России, Вилли Томас отмечал: «На краю небольшой рощицы цветут высокие чертополохи, белоснежные маргаритки, множество других цветов… К нашему окопу подходит черный котенок, поблизости появляется пара цыплят, нас навещает рыжевато-бурый теленок… И вдруг снова раздается адский грохот боя… Война — странная штука». Всего двумя месяцами позже, после первого осеннего снегопада, Томас размышлял: «Толстый слой снега лег на землю, словно на небесах решили скрыть все следы крови и смерти, обезобразившие это поле». В марте 1942 года после снегопада Гюнтер фон Шевен заметил: «Теперь природа в знак примирения скрыла под чистейшим снегом кровавые свидетельства битвы».
Даже ужасная русская зима вызывала у некоторых солдат восхищение, как, например, у Вальтера Вебера, писавшего о «широких, заснеженных просторах, накрытых сверху звездным небом, подобного которому никому не доводилось видеть в Германии». Ги Сайер, стоявший в одиночестве на посту в рождественскую ночь 1942 года, вспоминал о ней: «Самое прекрасное Рождество, которое мне доводилось видеть, состоящее целиком из самых бескорыстных эмоций и лишенное любых безвкусных украшательств. Я был совершенно один под огромным, усыпанным звездами небом и помню, как по моей замерзшей щеке текла слеза. Я плакал не от боли и не от радости, но от чувств, вызванных этим сильным переживанием». «Сегодня был чудесный день, — радовался Гарри Милерт в объятиях зимы. — Воздух чистый, как стекло, до самого горизонта, холодное зимнее солнце, невероятный серебристо-голубой блеск реки… и одинокая, пустынная местность, перерезанная оврагами, которые видны еще более отчетливо». Спустя месяц Милерт восхищался «прозрачными, как хрусталь, ночами… и созвездиями, мерцавшими, словно бриллианты, на черном фоне неба». Очередная холодная ночь в Восточной Украине, под Харьковом, поразила Милерта картиной происходившего на небе. «Серп луны лежал, словно лодка, покачивавшаяся на темно-синих волнах небесного моря, — писал он в феврале 1943 года. — На горизонте возникло серебристо-розовое сияние. Все небо было усыпано звездами… Вся середина моря была залита серебристым сиянием… и в высоте виднелся золотой лунный корабль, наполовину скрытый в этом сиянии… Это было великолепное зрелище». Точно так же во время мучительного отступления с Кавказа Проспер Шюккинг отмечал: «Была очень холодная, но прекрасная звездная ночь. Рано утром мы прибыли на пустую поляну. Вдали мерцало Черное море, а на востоке все небо искрилось в лучах рассвета». Поразительно, но даже в тот момент, когда вокруг него смыкался Сталинградский котел и катастрофа становилась неизбежной, один из солдат отмечал, что «почва здесь очень богатая и мягкая… Четыре дня назад я лежал в окопе метровой глубины и весь день рассматривал землю».
Некоторые солдаты испытывали даже чувство спокойствия и безопасности от того, что их повседневное существование стало зависеть от этой почвы и от их работы с ней. «Сейчас я, скорчившись, сижу в убогой щели, — жаловался Гарри Милерт, — в которой не больше двух человек могут разместиться у небольшого стола, сделанного из ящика, если третий ляжет на дно окопа. Поэтому мы по очереди сидим или лежим, лишь бы оставаться в окопе». Как Милерту было хорошо известно, зарыться в землю было практически единственным спасением от множества летающих предметов, которые могут прикончить солдата. «Противник снова поджимает. Пока только артобстрелами и налетами бомбардировщиков, которые не производят на нас большого впечатления», — писал он. И почему же? «Потому что им нужно еще сначала попасть в наши крошечные окопы посреди огромной русской земли». Милерт продолжает размышлять о символизме отношений пехотинца с окружающей его землей: «Мы зарываемся все глубже… И вскоре все наши солдаты исчезают с лица земли. Мы, пехотинцы, — обычные кроты… Эти землянки имеют размеры в среднем 2,5–3 метра, в них есть пара досок и стол. Солдаты без устали, со всем искусством и изобретательностью в кратчайшие сроки обустраивают самые очаровательные землянки. Стены увешаны полосами брезента. Внутри обычно сидит так много народу, что холодно не бывает».
Эти землянки — фактически могли казаться родным домом — именно такое сравнение привел спустя несколько месяцев Милерт. «Время от времени мы отправляемся на позиции русских, — писал он своей жене, — то есть мы ползком подбираемся к ним, укрываясь за кустами, в канавах, и ощущаем растущее возбуждение. Но это, конечно же, совсем не так мило… Когда ты, весь в грязи, возвращаешься домой в теплую землянку, ты чувствуешь себя совершенно счастливым». Ги Сайер также сохранил яркое воспоминание о землянке как об относительно удобном и безопасном месте среди военных бурь. «Солдаты проводили время кто как мог, — отмечал он. — Спали, несмотря на неудобство, играли в карты или писали домой, осторожно держа ручку занемевшими пальцами. Свечи… втыкали в пустые жестянки, в которых скапливался тающий воск, продлевая их жизнь в четыре или пять раз. Воспоминания об этих землянках, затерянных в степной глуши, по-прежнему остаются со мной, словно сказка, услышанная в детстве».
Некоторые непосредственные наблюдатели даже целенаправленно изучали разнообразие и индивидуальные особенности земляных работ, выполняемых пехотинцами. Так, Клаус Хансманн размышлял:
«Окопы, щели — пустоты в земле, принимавшие нас. Примитивная земляная архитектура солдата — зеркало его души. Один, вечно настороженный, роет глубокий погреб со сводчатыми потолками, где он чувствует себя в безопасности и где в рот сыплется земля, когда он, несмотря на фронтовой шум, в полной мере наслаждается сном. Другой создает простой четырехугольный окоп в точном соответствии с уставом… и лежит в нем плашмя, чуть подтянув колени, с полным осознанием того, что день завершен, как подобает солдату. Ловкач наметанным взглядом окидывает окрестности и находит неровности, которые несколькими движениями лопаты можно превратить в подходящее убежище, где можно поспать подольше, пока остальные продолжают надрываться, орудуя лопатами. Индивидуалист, напротив, обустраивает настоящий дом: точно подходящий ему по размеру, который превращается в удобное земляное кресло с выемками для кружки с чаем… и для пачки сигарет и спичек. Другой превыше всего ценит крышу над головой и накрывает ее брезентом… Паразит выжидает, пока кто-нибудь не получит приказ отправиться в тыл, и с радостью занимает дармовой окоп. Каждый готовит себе гнездо, точно птица… И вот мы каждый день роем… Мы — перелетные птицы».
Гарри Милерт отмечал не только то, как люди изменяли природу, чтобы получить хоть какую-то защиту от смертоносного металла, но и то, как технология, казалось, имитировала природу. «Сегодня с утра над горизонтом были видны два огненных солнца, — рассказывал он жене. — Оба они были окутаны дымом. Вокруг грохотало, ревело и сверкало, точно во время грозы». Ярость огня, рвавшегося из стволов артиллерии, оказалась достойным подражанием гневу небесному, поскольку Милерт добавил: «Я понял, что день будет тяжелым». Фридрих Групе также восторгался переплетением природы и войны. «Вечером, лежа в окопах в долине, покрытые коркой пыли после марша, — отмечал он в дневнике, — мы видели перед собой кроваво-красное небо. В этот раз речь шла не о величественной картине заката, а о довольно мрачном фоне для пылающего склада боеприпасов. Это был адский концерт: взрывы, треск, грохот. Несмотря на этот ад, мы уснули, измотанные и сознающие, что этот день мы пережили».
Этот день он пережил. Но солдатам было известно, что свидетельства отношений человека, природы и технологии нередко могут быть и трагическими. Клаус Хансманн писал в своем дневнике:
«Сначала рассвет принес ясность. Все, что было укрыто покровом ночи, о чем лишь позволял догадываться слух, постепенно обрело пугающие очертания… Утро начало оживать. В плотных сумерках тянулись заснеженные пространства, и робкий свет все более отчетливо показывает следы ночного кровопролития… Взгляд натыкается на труп низкорослого солдата, руки его плотно прижаты друг к другу, первые лучи солнца золотят его четкий профиль. Пулевое отверстие — багровая точка на лбу… Не все умирают так легко, как юноша в сугробе… Местами снег перемешан, залит кровью, по нему разбросаны оружие и ручные гранаты, потерянные перчатки и шапки. Красные дорожки приводят к другим: их кожа бледна, на закоченелых телах — огненные отметины войны. Небритые лица, выкаченные глаза, согнутые конечности, сведенные судорогой, безжизненно и холодно говорят о войне… Снежинки уже скапливаются в бровях, наморщенных от боли, в глазницах, в уголках рта, в швах мундира… То тут, то там виднеется торчащая из блестящего покрова рука или нога, вздетая вверх в предсмертных судорогах. Последнее напоминание о ночном бое на одном из участков гигантского фронта смерти».
Как и Хансманн, Гарри Милерт раз за разом поражался связанности леденящей, черной, сверкающей ночи и оружия. «Другой мир, также поистине чужой для меня, открывается в этих сочетаниях льда и железа, металла и звезд, черного неба и укрытой белым снегом земли».
Поражала ли их красота, неуместность смерти на фоне девственных пейзажей или мощь природы, для большинства солдат природа оставалась чем-то одновременно вещественным и таинственным. «Вчера вечером мы видели прекрасный закат, — размышлял Милерт, — а около полуночи тонкий серп луны ярко выделялся между двумя бурыми клочьями облаков, словно чудесное видение, смутное отражение моих собственных чувств… Меня переполняли тоска и печаль». Любуясь красотой южного русского лета незадолго до ужасной бойни под Курском, Гельмут Фетаке с трепетом отмечал: «Цветы и травы, рост и созревание урожая: природа — часть моей жизни, моих мыслей, постоянно приводящая меня в величайшее изумление, вызывая ощущение гармонии и полноты жизни, которые мне едва ли когда-либо удавалось почувствовать с такой силой». Вольфганг Деринг писал просто: «Никто не способен так чувствовать красоту природы, как солдат». Неожиданное влияние мира природы, пожалуй, лучше всего обобщил Хорстмар Зайтц, утверждавший: «Даже если мы потеряем в этой войне все: дом, невинность, достоинство, наши самые смелые мечты и замыслы — мы всегда найдем что-то, и это уж точно будут не боги и не иные миры, а скорее то, что мы можем потрогать руками, увидеть собственными глазами: влажная земля, свет, солнце, одинокая сосна или смех юной девушки. Те, кто сталкивался лицом к лицу со смертью, учатся любить жизнь… Эта истина — материнские муки природы».
Типичный солдат, в основном непривычный к жизни природы, привлеченный ее таинственной сущностью, но терзаемый мучениями, которым она его подвергает, испытывающий одновременно благоговение и ужас перед ее мощью, вероятнее всего, согласился бы, что трудности и огорчения, доставляемые природой, нередко кажутся более обременительными, чем тяготы войны. Выражая мысль, которую, вполне вероятно, разделяли и другие, Гюнтер фон Шевен пришел к заключению: «Это примитивное существование дает возможность ощутить единение с природой, постоянное воздействие ветра, солнца и всех стихий». Однако он поспешил добавить: «Не пугайтесь того, что я сказал. Для нас, испытывающих это на себе, все вполне обычно».