Глава 48. Этот снег никогда не растает

И ведь выдумали тоже словечко — «революция». Словечко имперское, да и в самой идее ничегошеньки росского нет; у росов оно всегда само, так сказать, преобразуется, как на волнах или посевах — вырастает новое из старого, и не нужно никаких резких движений. Ан поди ж ты, экая оказия: ежели уж назвался Революционным Комитетом, будь добр проследить, чтоб в городе именно она, революция, а не жалкий какой переворотик или, того хуже, волнения.

Хикеракли шмыгнул носом, и солдат ему сочувственно улыбнулся. А то как же. Зима — она у всех одна, в шинели ты али без шинели.

Зимний тулуп Хикеракли хранился где? Уж конечно, не в общежитии, где комнатушка два на два. В хозяйском доме тулуп хранился. И кто б в этот дом помешал Хикеракли зайти, кроме самого Хикеракли, да и того пуще — весь же город к услугам своих славных освободителей!

А всё равно мёрз в осенней кацавейке, разве только бальзамчик и согревал.

— Сперва тащит, потом морозит, — пожаловался Хикеракли казармам, — никакого к личности уважения.

— У них дела, — охотно откликнулся солдат, — день такой, сами понимаете.

— «У них» — это ты, брат, почтительно… Что же, к ним уже по старой дружбе не пущают, а едино только по вызову?

Солдат развёл руками — сам, мол, понимаешь, брат. То есть это, «понимаете». Уважение-то к Революционному Комитету не проявить — дело дурное. А за что уважение? Даже и за аресты ведь другой Комитет отвечает, даром что рыла в нём те же.

За исключением их.

Бати-светы, осенило вдруг Хикеракли, да «Революционный Комитет» ведь он сам и придумал! А в голове почему-то сложилось, будто Венино словцо — да словцо Венино и есть, только у него были… как это… «Дети Революции», во. Он, значит, революцию в город притащил.

И куда смотрел граф? Смотрел бы куда надо — обошлись бы скромным переворотом.

А Веня это всё со злобы одной. Да ему и есть, видать, на что злобствовать, тут интерес в другом: отчего таким не-три-ви-аль-ным образом? Нет бы повесился или убил кого! Так надо ведь воды намутить, каши наварить, комитетов насоздавать. И чтоб всё кругом носилось, как листья осенние. Нешто ему мерещится, что вокруг него носится?

А может, и вокруг него. Вопрос, кто подле чего вьётся, — он же всегда, что называется, субъективный.

Дверь в казармы наконец-то хлопнула, и сквозь серенький пар из собственных рта и носа Хикеракли разглядел Мальвина в строгом пальто, со спины достаточно похожем на шинель, чтобы не быть случайным. Вот тоже человек — не человек, а с рождения портрет достойного предка в фамильной галерее. Плечом Хикеракли почуял, как солдат за ним выпрямился — не навытяжку, но так, по приличиям чтоб.

Мальвин им обоим вежливо и равнодушно кивнул.

— Через город — по Конной дороге, потом по Большому Скопническому, — сообщил он солдату. — До здания Городского совета, разумеется. Процессия отходит через, — покатым движением выудил из кармана часы, — пятьдесят три минуты. Будьте, пожалуйста, на месте в срок.

Или вот ещё словечко — «процессия». Торжественное такое, красивое.

Все-то сегодня слова Хикеракли удивляют.

— Да вы идите, — подпихнул его в спину солдат, — меня ж не отпущали, я и не знаю, мне бежать или как. Тут, конечно, недалеко…

А до каморки между Западной и Южной частью — того ближе.

Хикеракли-то надеялся хоть внутри согреться, но коридор был вымерзший, ненатопленный. Они изволили обитать в одном из старых бараков — из тех, что просятся на снос, да ни у кого рука не подымется рушить кольцо. По внутренней, городской стене тянулись окна — доска на доске, а между ними — заиндевелые стекольные уголки. По стороне же внешней шли двери, и лишь перед одной горела тусклая лампочка. Пол был засыпан пылью и грязью, притоптанными посерёдке ногами бесчисленных солдат.

Роскошно устроились, только гобеленов не хватает, но это оно по первости, вы уж не серчайте.

Когда Хикеракли дёрнул на себя дверь, первой ему в глаза бросилась пустота. Тощая ширмочка в углу, стол, стул, ещё одна лампочка в жестяном плафоне, ещё одна изморозь на окне. Ни коврика какого завалящего, ни картиночки на стене, ни даже раскиданных бумаг несомненно важного вида. Одни повсюду сплошные доски.

На досках стола лежал обрез — кажись, так ружьё наполовину отпиленное называют. Над обрезом стоял Твирин. На плечах у Твирина висела шинель, на лице наблюдалась почти настоящая бородка, а над бородкой снова как будто бы начинался обрез. По крайней мере, ежели б кто попросил Хикеракли описать, как такое лицо называется, он бы нечто в этом духе ответил.

Шинель. Так, кажись, пальто солдатское называют.

— Гражданский Хикеракли по вашему указанию прибыл! — мягкие сапоги отказались молодецки щёлкнуть каблуками, так что пришлось заместо того пониже поклониться.

Твирин вздрогнул.

— Из постельки ваши мальчики меня под белы рученьки вытащили, — заунывно пояснил Хикеракли, — да вот аккурат сюда и приволокли. Сам Твирин, говорят, видеть меня желает. — Он ещё раз промчался глазами по комнате, но цепляться взгляду было не за что. — Нуте-с, извольте.

Твирин отрывался от обреза неохотно. Оно и понятно, штука увлекательная: было ружьё, а теперь от него как бы только половина осталась. Тут, конечно, подойти надо обстоятельно, всячески осмотреть. Большое дело впереди, работа немалая — никак нельзя душевно не приготовиться.

То За’Бэй, то Скопцов, а то и кто-нибудь другой — все твердили, что выглядит Твирин паршивенько: мол, малюет из себя фигуру, что называется, героическую, а сам употевший и воняет тоже не кондитерской выпечкой. Но сегодня он к торжеству принарядился со всем тщанием. Умылся, выбрил щёки, новую рубаху сыскал. Натянул солдатские сапоги. Чистенький, иными словами, был да свеженький, как покойник.

— Будь добр, не шути не подумавши, — потребовал у обреза Твирин. — Вдруг у меня — или не у меня — ум за разум зайдёт, покажется, что в самом деле «приволокли» и «под рученьки». И кому-нибудь за вольности аукнется.

— Так то ж эффект, как говорится, неожиданности, — хмыкнул Хикеракли. — Растормошили меня тёпленького, трясут-трясут, а я всё никак в толк взять не могу, чегой-то они хотят, какой такой Твирин и зачем бы ему мной интересоваться.

Тот намёк, что больно уж господин Твирин споро старых друзей позабыл, мимо цели прошёлся со свистом. Цель всё не могла на своё ружьишко никак наглядеться, пялилась да пялилась, прям обида брать начинала: раз уж позвал, то и говори, нечего тут!

Ну и заговорил. Помялся слегка, вдыхая побольше, и тряхнул заготовленно головой:

— Хикеракли, я интересуюсь тобой по делу. Конкретный состав Временного Расстрельного Комитета — случайность. Ты не видел переговоров с генералами, но тебе наверняка пересказывали в лицах. Так вот: состав этот не кажется мне оптимальным. Я предлагаю тебе присоединиться, — Твирин сделал короткую паузу. — Сегодня же.

Заговорил он рублено, поспешно, почти затараторил, и пауза вышла куцей. Вот же, однако, штука: форма сего высказывания Хикеракли удивила, потому как с чего бы Твирину, коего солдаты аж за глаза во множественном числе кличут, перед кем бы то ни было в этом городе тараторить? Да, форма удивила, а вот содержание почему-то — ничуть. Будто он заранее знал и даже предугадывал. Но не знал ведь? Не знал, конечно.

Однако же над тем, зачем бы его вдруг вызвал к себе нынче Твирин — впервые со дня расстрела Городского совета, впервые с момента признания Революционного Комитета генералами, впервые с основания Временного Расстрельного Комитета — так вот: не ломал себе Хикеракли голову над тем, почему вдруг Твирину понадобился. Тот же никогда ничего не просил, а даже отказывался — ну или, скажем так, отводил любые щедрости в сторону презрительной рукой. А теперь позвал — что-то ему, значится, потребовалось, какая-то помощь.

В делах своих некоторое участие. Кого за участием звать, как не Хикеракли, первого в Петерберге всякому помощника?

— Мне? Ко Временному Расстрельному Комитету присоединиться? — Хикеракли вытащил из кармана крошечный золотцевский револьвер, подкинул, против воли поймал и тут же показательно уронил. — Да вы что, ваше благородие, я и обходиться-то со всем этим не обучен. Эдак как бы чего не вышло, глядишь, помрёт ещё кто.

— Обучен с самых детских лет, чем ещё пару месяцев назад беспрестанно похвалялся, — раздражённо отрезал Твирин и наконец-то развернулся. — Барон Копчевиг владел, в числе прочего, охотничьими угодьями. У него даже супруга с ружьём управиться в общем-то могла.

— Ружьё, господин Твирин, такая штука — тут ещё поучиться надо, чтоб с ним не сладить… А ответ мой — нет.

Господин Твирин, будто дурачок какой, ответа не понял, растерянно захлопал светлыми ресницами.

Чего ты хочешь, господин Твирин? Чтоб уж непременно все хорошие люди руку в кровушку окунули? Али это подарок такой от щедрот твоих невообразимых? Был бы ты, господин Твирин, Гныщевичем — был бы подарок. Оно ведь ясно: положение, уважение, приложение бурной молодецкой силы. Бояться, опять же, будут. Но ты-то не Гныщевич.

Тебе ведь нельзя тем помочь, в чём ты просишь помощи. А чем можно, ты не знаешь.

И, что паскудно признавать, Хикеракли тоже не знает.

Твирин же снова отвернулся, скользнул пальцами по обрезу, сделал вдоль стола пару нерешительных шагов, подбирая аргументы. Даже странно как-то: не обиделся, не выгнал резким движением прочь, а надумал уговаривать, сочинять доводы. Нахмурил брови, будто опять не Твирин он, а обычный Тимофей — слегка сбитый с толку, пристыженный, но из высокомерия и упрямства не желающий сдаваться.

Изменился он тоже странно: вроде совсем другой человек, а вроде бы и тот же самый. От какого ненормального и даже противоестественного сочетания к Хикеракли в голову вдруг полезли мысли — будто бы не его, хикераклиевские, а чьи-то чужие.

Препаршивейшие мысли ему в голову полезли.

— Кого из них ты убил? — тоже несвоим, тихим голосом спросил он.

Твирин оглянулся всё так же рассеянно, нахмурился пуще прежнего — с недоумением. Потом разом весь заиндевел.

— Что, прости?

— Да нешто так сразу в привычку вошло, что и не оберёшься? — усмехнулся Хикеракли, сам в себе злобу какую-то ощущая. — Ходит по городу сплетня, будто весь переворот начался, когда какой-то парень из гражданских кокнул одного из членов Городского совета. Слыхал?

На это Твирин тоже по-своему озлобился, но не наружу, а внутрь.

— А, — в пространство ответил он. — Да, в городе наверняка слухи чрезвычайно туманные, но у тебя же столько приятелей среди Охраны Петерберга. Неужели до сих пор не уточнил у очевидцев, раз уж это имеет значение?

— Не уточнил, — Хикеракли посмотрел ему прямо в лицо, — потому что имеет.

Он ожидал… ну, понятно, ожидал правильного ответа. Или неправильного, если Твирин не барона пристукнул, а кого другого — вот бы комедия вышла. Ожидал, что Твирин отвечать не станет или, может, выгонит.

Не ожидал Хикеракли, что Твирин опешит.

— Имеет? — в ужасе шепнул тот.

Да как же не иметь? Или в этом городе кто до сих пор не выучил, что любил Хикеракли хозяина своего, в самом деле любил, настоящей человеческой любовью? Ты чего, господин Твирин, так изумился-то?

Ты потому изумился, что выяснить, кого тогда первым прикокнули, и в самом деле труда не составляло, однако же Хикеракли этого делать не стал. Потому как дырки в затылке у всех различаются, но тела-то на ступенях лежат совершенно одинаково, и плевать хотела история, кто туда в каком порядке приземлился. Не в этом же дело, а едино только в том, чего ты, господин Твирин, раньше не понимал, а теперь, кажется, угадываешь.

Как вот это, в котором дело, назвать, Хикеракли не знал, а потому расхохотался:

— Да ну нет, конечно! Шучу я, шучу, леший! Трупики — они все одинаковые, все холодненькие, это я и сам себе говорил. Ну заварил ты кашу, ты хлопнул барона, не ты, что с того переменяется? Ни-че-го-шень-ки. — Он всмотрелся в Твирина так, будто тот и впрямь не расстреливать, а расстреливаться сегодня надумал, и прибавил куда тише: — Верно ведь, Тимка?

Тимка весь задрожал. Хикеракли уж и сам не рад был, что спросил. Вроде бы оно и важное, даже самое важное, а в то же время — не надо ему, всё утро свой обрез изучавшему, за полчаса до большого дела дрожать, никуда это не годится! Этих, которые на ступенях, уже не вернёшь, а революцию ещё попортить можно — ей только дай волю, революции-то.

— Да. Или… Не знаю, нет, понятия не имею, — нервно забормотал Твирин, не поднимая глаз и не зная, куда деть руки. — Я не предполагал, что кого-нибудь, как ты выражаешься, «хлопну». Это же нонсенс, кто же мне даст, так просто не бывает! Я вообще ничего не предполагал, просто там, в этом треклятом внутреннем дворе буквально в воздухе висело, что солдаты рады такому повороту: Городской совет — и у них, почти что в кандалах, вот сейчас возьмут под стражу и в камеры поведут как предателей интересов Петерберга. Их созвали, обманули срочным совещанием, но командование само не понимает, можно или нельзя, что будет дальше, отдать приказ никто не решается. И, конечно, в Городском совете не все поголовно дураки, нашёлся один хороший оратор, который пытался уладить. И если бы уладил — всё бы закончилось. Рассыпалось бы. Наверное…

Так бы он и частил этой исповедью до вечера, все б расстрелы проворонил. Ну и что Хикеракли оставалось делать? Он решительно шагнул к несчастному главе Временного Расстрельного Комитета (главе-главе, уж не сумлевайтесь), схватил его за плечи и хорошенько так тряхнул. Твирин пискнул и заткнулся.

— Если вы, ваше высокопревосходительство, продолжите языком махать, вам потом за откровенность станет стыдно. Совестно станет-с. По какому поводу вы — с вашим-то остроумием — ещё и меня расстреляете, чтоб не трепал и чтоб в глаза не смотреть. — Хикеракли обнаружил под пальцами погоны, и пальцы как-то сами собой сползли. — Помнишь, Тимка, я говорил, что превыше всего почитаю свободу? Так вот: превыше. Почитаю. И не для того я её почитаю, чтоб во всяческие комитеты вступать, пусть бы тебе и казалось, что за правое дело. Я, Тимка, пока твой солдатик меня сюда волок, думал попросить, чтоб ты хэра Штерца не расстреливал. Он больной старик, ему ещё неделька в казармах — сам помрёт, зачем унижать к смерти? Но теперь я тебя просить об этом не буду.

— Почему? — одними губами проговорил Твирин. Твирин, нарисовавший себя дорогими европейскими карандашами, у бароньей дочки такие были, двести цветов в коробке; красиво нарисовавший, ага, спору нет, да бумага попалась паршивая, и на празднично выбритых щеках — сплошь порезы, потому как сколько он прежде раз в жизни брился, а? Два? Четыре?

— Потому что ты мне не откажешь.

— И тогда всё закончится. Рассыплется, — эхом откликнулся Твирин.

Вот какого лешего Хикеракли это делает? Ах да, он ведь себя об этом уже спрашивал, когда таскал Тимофея Ивина за ручку по всяким людям и местам занимательным, чтобы тот хоть немного развеялся. Из вредности, видать. Ах, мол, не хочешь радоваться? Ужо я найду на тебя управу, подлец, принудить и заставить сумею!

Да только разве не вышло вот сейчас, что он в угоду этой вредности положил хэра Штерца?

В дверь робко постучали, и Хикеракли мигом отпрыгнул на добрых два шага, будто занимался тут чем непристойным. Хотя непристойным и занимался — погоны вон марал самому Твирину, а он всё-таки во множественном числе, негоже.

— Пора б уже идти, э-э-э, Твирин, — проблеял из-за двери всё тот же несчастный солдатик, — время.

«Э-э-э, Твирин» кивнул; сообразил, что за дверью кивка его не видно; прочистил горло; велел подождать минуту и принялся что только не отряхиваться. Засуетился весь, и эти его резкие, несоразмерные движения дело того сильнее усугубили, так что Хикеракли пришлось себя за руку поймать, дабы не поправить мальчику шинельку.

Но потом мальчик снова увидел обрез, и обрез снова увидел мальчика, и Хикеракли — ну а что Хикеракли? На выход пошёл Хикеракли. У Твирина свои прихлебатели имеются, а он свободный человек, куда хочет, туда и пойдёт. Он же не шваль городская, на расстрелы пялиться.

Но перед выходом Хикеракли всё же разок обернулся. И увидел белое, как у всех рыжих, только даже ещё белее лицо. Как из снега, можно сказать, вылепленное. У Твирина даже пар изо рта не шёл — и восьми пядей во лбу не надо, чтоб понять: затаил дыхание, орудие труда своего созерцаючи, но показалось, что это у него просто температура тела тоже, как бы это, снежная.

Этот снег никогда не растает, бессмысленно подумал Хикеракли, выбираясь из казарм.

С неба сыпало — впервые за год сыпало не обманно, по-ноябрьски, а в самом деле, и на промышленных структурах, ползших в город сразу за бараками, водрузились могучие шапки. Настоящая зима пушисто щекотала лицо, ухватывая город лапами той специальной тишины, какая при одном лишь первом снеге и бывает. Воровала она не только звуки, но и направления — как иначе объяснить тот факт, что в конечном итоге ноги всё ж таки привели Хикеракли не на вольные его четыре стороны, а на площадь перед Городским советом?

Там пока зевак собралось немного, хоть и было всем заранее объявлено. Но арестантов — вот тоже дикость — вели в цепях по городу, и те граждане, кому жаждалось, так сказать, зрелищ, наверняка процессию сопровождали. Хикеракли примерился было к фонарному столбу, но почему-то ему туда лезть не захотелось. Член он Революционного Комитета или мальчишка какой?

А заливал-то, заливал, что в комитетах никаких состоять не хочет.

Постепенно на площадь начали стекаться люди, а вместе с ними текло и нервическое какое-то возбуждение, но Хикеракли было лень в него вникать. На волосы и плечи ему насыпало, и под этой мантией он чувствовал себя очень толстым, неповоротливым, даже солидным — стоял бы себе под столбом и стоял денька эдак два-три.

А потом, как-то незаметно, объявился и Временный Расстрельный Комитет. Без арестантов объявился — арестантов, как быстро разнеслось по площади, проволокли чёрным ходом в «Петербержскую ресторацию», дабы выводить уже оттуда. В «Петербержскую ресторацию» — заведение шикарное, где только городские сливки и сбивались. Самое оно для расстрельничков.

На трибуну, возведённую у здания Городского совета, но не на ступенях, чуть сбоку, первым взошёл Твирин, вслед за ним — всё такой же равнодушный Мальвин. Гныщевич нацепил под распахнутое пальто ослепительно-красную рубаху и поминутно тряс головой, избавляясь от снега на шляпе. Плеть непривычно улыбался. Тор-жест-во.

Рядом с Временным Расстрельным Комитетом на трибуне скромно примостился граф Набедренных со своим Веней, а вот генералы подниматься не стали. Оно и понятно: конные люди, куда им ещё на трибуну. Встали от неё слева, боком. Эдак и не разберёшь: то ли они с людьми вместе за действом наблюдают, то ли вместе с Временным Расстрельным Комитетом временно расстреливают.

Солдаты выстроились, образовав до «Петербержской ресторации» зеленоватый коридор.

Площадь умолкла сама собой.

Бегло переглянувшись с Твириным, Гныщевич вспорхнул к засыпанному снегом микрофону с видом самым что ни на есть завзятым — будто только тем всю жизнь и занимался, что приговоры зачитывал. Улыбнулся площади точно музыкант, того и гляди сейчас запоёт. Пока Твирин бледнел да промораживался, Гныщевич, наоборот, пуще прежнего расцветал.

— Уважаемые господа и дамы, messieurs-mesdames! — разнёсся по динамикам его звонкий, из-за микрофонной аппаратуры вовсе незнакомый голос. — Повод, собравший нас сегодня здесь, печален, но в то же время и радостен. Больше радостен, чем печален. Поскольку, господа и дамы, революция в Петерберге — это лучшее, что произошло с Росской Конфедерацией за долгое, долгое время. Да, лучшее! А путь к лучшему всегда épineux… тернист он, путь. Если вас много лет приучали жить в грязи, умываться бывает зябко, — Гныщевич картинно поёжился, вызвав у площади смешок.

Поразиться можно, сколько праздничного интереса наблюдалось на лицах. Али они не догадываются, что, невзлюби тот же Гныщевич кого из них, стояли бы сейчас в «Петербержской ресторации», ожидали сигнала? Нешто радости, что их самих не задело, для этого торжественного чувства достаточно?

Но на лацканах то тут, то там мелькали белые хвосты орхидей — в основном сложенных из бумаги, однако же порой и вышитых, и настоящих даже. Это не зеваки, привлечённые зрелищем, так сказать, экзотическим. Это всё люди, которые, может, и сами-то от ружьишка в руках бы не отказались.

— А кое-кто в старых порядках пригрелся, — продолжал свои климатические метафоры Гныщевич. — И вы понимаете, господа и дамы, в чём беда? Не в том ведь, что им эти налоги нравились, это устройство нравилось. Non! Нравилось им сытно жить, и ради собственного благополучия они только и рады были изобретать ухищрения, чтобы из вас подарочков повыбивать. Зачем делать жизнь других лучше, когда в своей всё хорошо? Но и это ещё не конец, ce n'est pas le tout. Когда Революционный Комитет и Охрана Петерберга решили вас освободить, нашлись те, кому хватило наглости воспротивиться!

Гныщевич картинно умолк, и возле «Петербержской ресторации» обрисовалась некоторая возня. «Выводи!» — разобрал Хикеракли. «А что, пора уже?» — «Выводи, говорю!»

И смертничков, приговорённых-то, вывели — первую, так сказать, порцию. Вывели усталых, вялых каких-то, вот как сам Хикеракли; в обычной своей одежде, где мелькнул даже мундир корабельного капитана, разношёрстных, но в то же время одинаковых, измятых, запылившихся. Смерть всех равняет, говорят? Уж конечно, все эти бредни про «умереть достойно» Хикеракли совершеннейше не тревожили, но в то же время он и не ожидал такой вот буквальности. На одном хороший пиджак, на другом какие-то обноски, у третьего и вовсе фрак с петлицей, однако же все они — равно серые.

Что ж они идут-то так покорно, не кричат — не вырываются? Арестанты были сцеплены наручниками в единую человеческую колбасу, но синяков да ссадин на них не наблюдалось — могли бы и побунтовать. С площади тянулись сотни любопытствующих шей, вот же время хоть что-нибудь сказать, оправдаться!

«Я не виноват, я же не виноват», — прочитал Хикеракли по губам одного из арестантов. Того самого, во фраке с петлицей, в запонках — ба, да ведь это же граф Метелин-старший! Да ведь он-то трусливый и глупый, он-то чем не угодил? Волею несчастного случая оказался владельцем собственного завода?

И никто на площади не верил, что этих разных, затравленных людей сейчас по одному в холодной совести перебьют. Это Хикеракли нутром, так сказать, чуял. А сам — верил. Верил, конечно.

Первый в колбасе — импозантный, несмотря на измождённость, мужчина с обвисшей хитрой стрижкой — вдруг завопил нечто нечленораздельное и рухнул на колени. Кажется, он каялся и молил о пощаде.

По наслаждению, ясно проступившему на Венином лице, Хикеракли догадался, что это и есть его бывший хозяин. Куда уж без него — на нём вся история про заговорщиков и держится. Мол, ходил граф по борделям, а в борделе — кружок, да не простой, а со злым умыслом. Графа пригласили, а он во гневе отказался. Ну а кто кружком таким заведует? Ясное дело, владелец учреждения. И потом, у него ведь третья грузовая теперь, да и Веня его ненавидит, а значит — не любит и сам граф; разве надо ещё поводов искать, чтобы счесть дядьку преступником? Уж конечно, сам просится.

Импозантного владельца борделя грубо дёрнули с колен и, как мокрую тряпку, поволокли дальше на руках.

— Того, кто не противился власти Четвёртого Патриархата, кто покорялся ей по инерции, простить можно, — торжествующе поведал Гныщевич, — не каждому дано родиться un révolutionnaire. Но эти люди не молчали, о нет! Они вступили в преступный заговор с целью подорвать дело революции, в том числе — предав Охрану Петерберга, сменив её на любую дрянь, какую пожелает отрядить к нам Европейское Союзное правительство. Они не чувствуют раскаяния, а те, кто о нём заявляет, исходят лишь из личной выгоды, пытаются спасти шкуры. Дело революции многогранно и непросто, в нём есть место разным мнениям — но нет в нём места тем, кто готов ради собственного благополучия пойти на саботаж. И потому, — он коротко вдохнул, — именем Временного Расстрельного Комитета эти люди приговариваются к расстрелу. Приговор будет приведён в исполнение руками того же Временного Расстрельного Комитета.

Дальше началось перечисление имён и званий. Их много было, заговорщиков: владелец Вениного борделя; граф Метелин-старший; владельцы скотобоен с Перержавки и Пинеги, отказавшиеся пожертвовать барыши и мясо в пользу города; капитан «Алёши Зауральской», возмутившийся остановкой Порта и возжелавший выйти в море — это на пассажирском-то корабле; банкир, отвечавший за средства важных иностранцев, а потому нынешними делами из всех банкиров самый недовольный; главный заведующий шахтами хэрхэра Ройша, тоже не пожелавший делиться прибылью; и вслед за ними — ещё череда фамилий. Управляющий вагоноремонтного депо, уведший в том году из-под носа у Гныщевича договор на дешёвый металл из Средней полосы. Граф Карягин и барон Грудиков, делившие между собой Петербержский керамический комплекс — а его управляющий числился в Союзе Промышленников ни много ни мало секретарём. Управляющие фабрики по изготовлению аграрной техники, три пузатых дядьки, справедливо отославших Гныщевича с его инициативами куда подальше. И ещё, и ещё, и ещё. Даже заместитель управляющего центральной медоварни. Наверное, сам управляющий попросил.

Люди, перешедшие дорогу Гныщевичу. Люди, не понравившиеся Гныщевичу. Одно только и неясно: к чему было сочинять этот заговор? Разве не хватило бы обвинения в саботаже революции? Можно же было просто пригрозить, выжать, так сказать, соки. Всё равно ведь испугались бы.

Или Гныщевичу — как Твирину, как солдатам — просто хотелось крови?

Сам же он отрепетированным жестом скинул пальто, оставшись в одной только пылающей рубахе, и всё так же ловко, почти танцуя, перепорхнул с трибуны на ступени. Арестантов выстроили перед дверью Городского совета, лицом к площади; по краям цепь держали два солдата, но и это, кажется, было излишне.

Все замерли.

Гныщевич подхватил у одного из солдат ружьё. С иронией склонив голову, прикинул, откуда лучше начать. Зашёл к веренице слева, как будто читал. Дуло уставилось во владельца Вениного борделя.

И раздался хлопок. Когда тело упало, второй в цепочке, капитан «Алёши», под его весом дёрнулся, но Гныщевич плавно перевёл одно движение в следующее, и пошатнувшийся капитан немедленно упал рядом с владельцем борделя.

На четвёртом, или пятом, или шестом арестанте площадь отмерла. Кто-то засвистел, другие захлопали, многие затрясли головой и попятились. На четвёртом, или пятом, или шестом патроне обойма закончилась, и Гныщевичу пришлось сделать короткую паузу, подхватить новое ружьё.

Их много было, заговорщиков. Человек тридцать.

На каникулярном времени после первого курса Хикеракли в поисках пихтских деревень немало повидал обычной Росской Конфедерации — крошечных городков, изб, коров. И под конец лета там косили — косили уборочными машинами, но и руками тоже, и это было очень красиво. Как когда написанное карандашом вытирают. Ух — и там, где стоял колос, теперь только лысина.

Ну и ясно, в общем, к чему это воспоминание вдруг явилось.

Только скошенные люди не лежали. Гныщевич не рисковал, стрелял в грудь, и умирали арестанты потому не сразу, успевали хорошенько покорчиться, а кто не корчился, тот просто дрожал меленько. Хикеракли-то сам приспособился сбоку, недалеко от зеленоватого солдатского коридора, но ряды зрителей перед ним тоже потихоньку выпалывались. Кому дурнело, кому противно было. Зато оставшиеся…

О, оставшиеся всем сердцем уверовали в дело революции.

Когда арестанты закончились, Гныщевич развернулся и коротко отсалютовал ружьём. Любому бы такая жажда порисоваться над трупами показалась оскорбительной — но нет, он знал, что всё делает правильно. Это ведь не люди, это преступники, и к телам их не может быть уважения.

Тела убирать не стали. К микрофону шагнул Мальвин.

— Можно простить тех, кто покорялся власти Четвёртого Патриархата по неведению и инерции, — тяжёлым, но в то же время совершенно будничным тоном сказал он. — Но нельзя — тех, кто сделал из угнетения простых горожан свою профессию. Именем Временного Расстрельного Комитета преступниками против Петерберга объявляются и к расстрелу приговариваются все члены Городского совета, а также те их подчинённые, что имели возможность воспрепятствовать злонамеренной деятельности бывших властей, однако этой возможностью не воспользовались.

Вторая колбаска была куда короче. Из Городского совета остались только чудом выживший по причине отъезда барон Мелесов да пара барончиков побледнее — от главного, так сказать, блюда в лице хэрхэра Ройша пришлось отказаться по причине его, блюда, несвоевременной кончины под арестом. Вторым прицепили неожиданного представителя — секретаря али помощника — одного из членов Четвёртого Патриархата, сдуру прибывшего в Петерберг решать тяжбы с Копчевигами. Вот что он, что Мелесов — додумались же в город соваться, когда на них уже и засады были устроены! Хорошо хоть не собственной персоной член Четвёртого Патриархата прикатил — вот что б с ним делали? В конце плелись всяческие стрекулисты — секретари да личные помощники попроще столичного франта — из нашинского Городского совета. Ну, наверное, не все, всех-то поболе насчитается. А этих как отбирали? По делу али по покладистости?

Это не люди, это преступники, но до чего ж они похожи на людей.

Мальвин взял ружьё куда крепче Гныщевича, а с приговорёнными обошёлся скромно: всех уложил почти одной чередой, не делая лишних шагов и не разбрасываясь ружьями, а скупым движением единожды сменив обойму. Вторые трупы бухнулись на первые.

— Говорят, самое важное в жизни человека — сем’я, — когда заговорил Плеть, площадь вздрогнула; а то как же, говорящий тавр, — но это вран’ё. Правда, что сем’я важнее одного человека. Бол’шее всегда важнее мен’шего. Но ест’ и то, что важнее сем’и: совест’. Даже ради дорогих людей нел’зя идти против совести, как нел’зя ради успеха своего предприятия идти против города.

А ради города против страны, выходит, можно? Выходит, что так.

Если, конечно, нам нужен только город.

— Не всякий, кто связан с преступником кровными узами, виноват, — продолжал своим раскатистым, бархатным голосом Плеть. — Виноваты лишь те, для кого эти узы оказалис’ кандалами. Те, кто выгораживал преступления своих семей. Дети и родственники членов Городского совета, не признавшие их деятел’ност’ преступной.

Сын барона Копчевига, например, не для острастки же его арестовали. Он пухлый был, как сам барон, но, как баронесса, высокий и светлоглазый; и, подумал Хикеракли, он один тут наверняка за дело. У барончика б язык не повернулся обозвать папеньку преступником, шкура не шкура.

И ведь пытался драть когти, просто сгинуть из города, а не повезло. Вот и другому тоже не повезло: двоюродному брату графа Идьева, прибывшему из Кирзани в Петерберг всего с месяц назад. Отдыхал он тут. Ну и дальше: Мелесовы, Верины, Славецкие… Баронессу Копчевиг не тронули (она сама тронулась, без сторонней, так сказать, помощи), а вот Славецкая была, и держаться пыталась гордо. Оно и верно: Революционный Комитет недолюбливает предрассудки половые, он всех перестреляет.

То есть, конечно, Временный Расстрельный.

Плеть стрелял обстоятельно. Останавливался перед каждым, заглядывал в глаза, даже что-то там себе бормотал. Душу на таврские пастбища отпускал, не иначе.

А куча трупов на ступенях всё росла.

Когда к микрофону подошёл Твирин, на площади вновь захлопали — ну на площади-то почему, им-то он чем любезен? А может, это солдаты были, промеж людей затерявшиеся. Смотрел Твирин сосредоточенно, и Хикеракли понял вдруг по запорошенной белым шинели, что до сих пор он ни разочка не шевельнулся.

И не нужно быть осьми пядей во лбу, чтоб понимать, чьим расстрелом может командовать сам Твирин — один-одинёшенек такой человек есть, после самовольной кончины хэрхэра Ройша-то. Один старый человек, просто выполнявший свою работу. И честно выполнявший, взятки не бравший, но поверивший в то, что Петерберг только жёсткими мерами можно усмирить, а силу эти меры подкрепить притом не нашедший.

А знает ли Твирин, что хэр Штерц больше даже и действующим наместником не является? И если знает, нешто ему не противно?

Честно выполнявший, взятки не бравший, «Грифоньи сказки» недорассказавший. Такая вот у него неудачная судьба вышла.

— Некоторые преступления, — негромко заговорил Твирин, — не нуждаются в перечислении, поскольку преступна сама система, позволившая им совершиться. Петерберг более не подчиняется этой системе, более не подставляет свою шею под ярмо, которое норовят навесить на нас другие государства. Государства, по недоразумению получившие право распоряжаться в нашем доме. — Он вздёрнул подбородок и продолжил ясным, что только не радостным голосом: — К смертной казни приговаривается ставленник Европ, разжалованный — именем Временного Расстрельного Комитета — из наместнического чина подданный германской короны Людвиг фон Штерц.

Подданный германской короны на ногах стоял с трудом, но идти пытался самостоятельно, надменно глядя перед собой. Хикеракли понял вдруг, что сам тянет шею, поскольку ему бессмысленным, бесполезным образом хочется, чтобы хэр Штерц заметил его в толпе, заметил в ней хоть одного человека, не раззадорившегося от кровавого месива на ступенях. Но чтоб Хикеракли в толпе заметить, взгляд надо острый иметь, а лучше — искать специально, невысокого такого.

— Да ведь он же болен, — под нос себе пробормотал Хикеракли, — ну куда вам его ещё стрелять?

А не сам ли он Твирина на это дело благословил? Нет, нет, Хикеракли можно простить. Он не виноват, он покорялся по неведению и инерции, но сам никого не расстреливает — а ему ведь вкладывали в руку ружьё.

Или Твирин, осенило Хикеракли, хотел, чтобы он хэра Штерца своими руками покончил? Чтоб хоть не от безразличного абы кого, а с уважением?

А не сам ли Хикеракли хэра Штерца арестовал? Да ведь арестовали бы и без него, ещё б и хуже вышло. Нет, нет, Хикеракли состоит в, так сказать, пассивной фракции Революционного Комитета, он только сочувствует да болтает, а все эти дикие, чудовищные эти потехи — людей горкой по ступеням раскладывать — это не его ума детище, не его ума дело, или уж точно — не его рук. А покойничками всё равно все закончимся, ну что за разница, на ступенях или в постельке?

Ну ведь нету же разницы?

— Да вы совсем, мальчишки, сдурели, — завопили вдруг где-то слева, — Европы вас за это растопчут!

— Европы не примешивайте, их Четвёртый Патриархат запустил!

— Наместник — старый человек, имейте совесть!

Подле процессии, где шагал непреклонно прямой хэр Штерц, приключилось шевеление. Вот ведь странная же, так сказать, психология: пока стреляли управляющих, да секретарей, да аристократов, все только и впитывали, созерцали; а тут вдруг — европейский ставленник, первый очевидный враг, но его защищать надумали! Али это просто усталость, плохо подгадали, чересчур затянули потеху? Как бы то ни было, шевеление приключилось знатное. Люди из третьих-четвёртых рядов возмущённо надавили, и ряды первые врезались прямиком в солдат.

А солдаты ведь не умеют ограждать, лениво подумалось Хикеракли. Они-то к тому привыкшие, что сами их шинели всех в метре заставляют держаться. Так и есть: перевернулись к толпе лицом, упёрлись в давящих людей поперечными ружьями, но смешавшуюся, самой себя испугавшуюся толпу пойди удержи.

Сейчас ведь стрелять начнут, иначе-то не сладят. Секунд, наверное, через двадцать устанут держать руками, ткнут в толпу прямо дулами, ну а там у кого-нибудь палец и сорвётся. Толпа этого, правда, пока не поняла, продолжает давить.

Тут пригнуться бы, но какая-то больно уж покойная лень по членам разлилась. Это было бы, уж конечно, делом ироническим чрезвычайно: не потому пулю словить, что, как все, не сообразил о ней заранее догадаться, а потому, что догадался, да поленился пригнуться. Что-то в этом есть эдакое правильно росское, а Хикеракли-то пихт всего наполовину, ему и полагается.

Вот, так и есть: один из солдат, коему отвесили вдруг здоровую оплеуху, остервенело уткнул ружьё прикладом себе в грудь, а к людям — дулом. Хэр Штерц криво усмехнулся и не пошевелился — ни вперёд не пошёл, к Городскому совету, ни сбежать не попытался.

— Щ-щ-щас я тебе покажу, что такое совесть! — зарычал солдат, потряхивая у груди ружьём.

— Отставить беспорядки на площади, — замороженным, почти ледяным голосом проговорил в микрофон Твирин, не пытаясь сделать с трибуны и шага. — Вы здесь не для того, чтобы проливать кровь горожан, Охрана Петерберга. Привести в исполнение приговор Людвигу фон Штерцу. Огонь.

— Что? Какой огонь? Нет! — закричал из того конца площади генерал Стошев и попробовал пришпорить Линзу, но не по головам же горожан ему было скакать? Умная Линза загарцевала кругами, и перед ней не расступились — а хэра Штерца почти швырнули обратно к огромным, даже в революцию до прозрачности намытым витринам «Петербержской ресторации». Солдаты вскинули ружья, и толпа качнулась прочь.

— Огонь, — спокойно повторил Твирин.

В хэра Штерца выпалило сразу человек семь, а то и больше, в мешанине не разберёшь. Знатно изрешетили старика! Одна пуля попала в голову, и когда хэр Штерц — когда тело хэра Штерца, хореографически провернувшись, принялось падать, стало видно, как ему раскурочило затылок. Вслед за телом посыпались стёкла «Петербержской ресторации», вслед за стёклами — прочь посыпались люди, увидевшие убийство слишком близко, вплотную, на расстоянии вытянутой руки.

— Охрана Петерберга не должна никого расстреливать, у нас же был уговор! — продолжал кричать генерал Стошев, но никто его не слушал. А ведь и правда же был уговор: сунуть ружья в руки случайным людям, чтоб солдаты больше не убивали. Отдать ответственность на сторону. Потому как ежели палит Временный Расстрельный Комитет, это захват власти Временным Расстрельным Комитетом, а ежели палят солдаты, то в ответе, как ни крути, генералы.

Да они ведь и не велели стрелять. А Твирин — велел. И подчинились не генералам.

Означает это… что? Да поди ж разбери. Солдаты ходят под гражданским, а на собственные чины плюют. Всегда поплёвывали, а теперь уж совсем обхаркали. Выводы промороженная голова произвести отказывается.

В кипучей площадной круговоротице Хикеракли с недоверием рассмотрел, что какие-то люди успели пробраться к ступеням Городского совета и теперь рвут с расстрелянных одежду, знаки различия, лычки с капитана, запонки с графа Метелина. Гныщевич с солдатами поспешили людей отогнать, но это уже вроде как и не было важно.

И поверх всего этого, поверх покатившейся от «Петербержской ресторации», леший упаси, скрипучей ручной тележки для трупов, из микрофона излился граф Набедренных. Голос его, привычно тихий и мирный, падал сверху, как этот первый и ка-ри-ка-тур-но пушистый снег.

— …Невозможно вступить в новую жизнь, не попрощавшись со старой. Печаль, одолевающая нас в моменты прощания, горька, неизбежна, но в известном смысле целебна. Запомните эту печаль — она есть цена, которую все мы сейчас платим за наступление завтрашнего дня. Без неё мы продолжили бы барахтаться в трясине нескончаемого «сегодня». Но впервые за многие годы в Петерберге завтра будет действительно новый день…

Хикеракли и сам не понял, как оказался под разбитыми окнами «Петербержской ресторации», каким образом там образовалась дыра в человеческой массе. Хэр Штерц лежал ничком.

Дело революции победило. Конечно, дело революции победило. Кровавая истерия уляжется, и — прав граф — настанет новый день, вычищенный от противостояний, от захватов, от борьбы. Этот день будет лучше сегодняшнего. Лучше вчерашнего. Революционный Комитет неопытен, но он желает городу блага. Молод, но ему хватит ума это благо изобрести.

В «Грифоньих сказках» многословно описывается холод, обступающий мальчика-скрипача. Так рассказывал хэр Штерц, явно намекая на то, что холод и есть главный герой книги, а мальчик, соответственно, зиму не переживёт.

Что ж.

Искрошившееся стекло тоже выглядит зимне, и саван из него выходит куда как надёжнее, чем из перелётного непостоянного снега. Саван этот укрыл хэра Штерца любовно, почти бережно, не раня истрёпанное пулями тело пуще прежнего; под солдатскими сапогами стекло перемололось в белую пыль. Тем, кто лежал на ступенях, под козырьком, савана не досталось, но пока тележка скрипела обратно в «Петербержскую ресторацию», припорошить успевало и их. Они холодные, но в прогретом ресторане с них стечёт.

А вот хэра Штерца — преступника, не человека — вряд ли кто-нибудь станет перед погребением от стекла отмывать.

Этот снег никогда не растает.


КОНЕЦ ВТОРОГО ТОМА


Загрузка...