Введение

Первая и последняя книга о политике властей Российской империи в «украинском вопросе» была написана в конце 20-х гг. украинским историком Федором Савченко [1]. Он и другие сотрудники М. С. Грушевского, вернувшегося в Советский Союз в 1924 г. и возглавившего секцию истории Украины Исторического отделения АН УССР, сделали в то время много для изучения темы [2]. Книга Савченко в определенном смысле подводила итог этой работы — она включала в себя обширный корпус документов, по большей части публиковавшихся впервые, и с разной степенью подробности касалась всех ключевых эпизодов этой истории. Переизданная в 1970 г. в Мюнхене — киевское издание стало к тому времени раритетом [3] — работа Савченко определила представления о теме среди тех историков, кто занимался близкими сюжетами. По сути дела считалось, что Савченко тему «закрыл». Только в конце 80-х гг. британский историк Дэвид Саундерс снова обратился к изучению политики властей по отношению к украинскому национальному движению в начале 1860-х гг. В частности, он задался вопросами, почему власти предпринимали именно такие, во многом уникальные для их национальной политики, репрессивные меры, чего они стремились добиться, чего боялись. На эти вопросы книга Савченко не давала сколько-нибудь основательных ответов. Отчасти это объясняется тем, что Савченко ошибочно считал многие из этих вопросов самоочевидными. Но была и другая причина. Нетрудно заметить, что Савченко писал свою книгу в спешке, от чего существенно пострадала и аналитическая ее составляющая, и четкость организации материала. Основания спешить у Савченко в конце 20-х гг. были серьезные — политика «коренизации» подходила к концу, и он верно полагал, что в ближайшем будущем не только публикация такой книги будет невозможна, но и он сам может стать жертвой террора. Так оно и |8случилось: в 1934 г. Савченко, как и почти все остальные сотрудники Грушевского, был арестован, отправлен на Соловки, а в 1937 г. вместе со многими другими деятелями украинской культуры расстрелян.

Но и Саундерс вынужден был ограничиться гипотезами. Дело в том, что он, так же как и Савченко, работал только с частью документов, разделенных между московскими и петербургскими архивами. Таким образом, первая задача предлагаемого читателю исследования состояла в том, чтобы свести воедино весь комплекс соответствующих источников и восстановить с возможной полнотой процесс принятия властями решений по «украинскому вопросу». Кроме того, автор постарался проследить полемику вокруг этого вопроса в наиболее популярных и влиятельных органах печати, которая, вопреки мнению некоторых исследователей [4], была весьма оживленной вплоть до начала 80-х гг. прошлого века.

Однако, решив эти задачи, автор столкнулся с более общим и сложным вопросом: как рассказать эту историю? Во-первых, речь идет о том, насколько подходят для этого те слова, которыми мы привыкли сегодня пользоваться? А во-вторых, о чем эта история? В поисках ответа на эти отнюдь не простые вопросы, которым посвящены вводные главы книги, нам придется обратиться к проблемам и сравнениям, далеко выходящим за рамки первоначальной темы.


Теоретические принципы изучения национализма, важные для этой книги

Эта книга — о национализме. Тема в хорошем смысле слова модная. Без боязни ошибиться можно утверждать, что за последние два десятилетия исследования национализма превратились в наиболее динамично развивающееся направление наук об обществе — количество публикаций огромно, растет число специализированных исследовательских центров и научных журналов. Между тем общепринятых «истин» в теоретических интерпретациях национализма совсем немного, а скептик скажет, что их нет вовсе [5]. Здесь не место включаться в дискуссию по спорным теоретическим вопросам [6]. Задача скромнее — |9разъяснить именно те исходные теоретические позиции, которыми руководствовался автор при работе над этим текстом.

Одна из таких отправных точек — сформулированная Бенедиктом Андерсоном концепция нации как «воображенного сообщества». Андерсон явно опасался, и не без оснований, что его термин «воображенное сообщество» будет неверно интерпретирован, и снабдил его обстоятельным комментарием. Воображенными Андерсон называет все сообщества, члены которых не знают и заведомо не могут знать лично или даже «понаслышке» большинства других его членов, однако имеют представление о таком сообществе, его образ. «Воображенная» природа таких сообществ вовсе не свидетельствует об их ложности, нереальности [7]. Крупные сообщества, а к ним относятся не только нации, но и классы [8], можно классифицировать по стилям и способам их воображения. Тезис, что способ воображения сообщества может меняться, Андерсон иллюстрирует примером аристократии, которая стала восприниматься как общественный класс только в XIX в., а до этого осознавалась через категории родства и вассалитета.

Андерсон поставил вопрос о том, в чем принципиальная новизна националистического способа воображения сообщества и каковы были предпосылки самой возможности вообразить или, как сказали бы рус|10ские переводчики немецких философов, помыслить нацию. Именно «описанию процесса, благодаря которому нация может быть воображена и, будучи раз воображенной, затем моделируема, адаптируема и трансформируема», и посвящена, по собственному определению Андерсона, основная часть его книги [9].

Несколько тезисов Андерсона прямо относятся к рассматриваемым нами сюжетам. Во-первых, он верно указывает на вторичный, имитационный характер национализмов в Центральной и Восточной Европе, которые заимствовали готовые конструкции и адаптировали их применительно к своим условиям. Это значит, что «нация» была идеей, целью, образом, к которому можно было стремиться с самого зарождения движения, а не постепенно формирующейся концепцией [10]. От себя уточним, что некоторые национализмы, в том числе украинский, заимствовали образцы у народов Центральной Европы, прежде всего у чехов и поляков, в то время как русский национализм по большей части искал для себя образцы в Западной Европе, что вполне объяснимо в силу различия стоявших перед ними задач.

Заимствование готовых идеологических «модулей» означает, что отставание в идеологической сфере оказывалось значительно меньше, чем в сфере социально-экономического развития. Следовательно, в Восточной Европе националистические идеи и образы возникали и функционировали в существенно иной социальной среде по сравнению с теми условиями, где зти идеи первоначально сформировались. Иными были возможности массовой коммуникации, механизмы осуществления власти и средства, которыми государственная власть располагала для решения новых задач, возникавших с приходом национализма.

Андерсон верно указал также на различие между национализмом «господствующих» наций и «официальным национализмом» правящих династий. Понятие «господствующие» не случайно взято мной в кавычки. При старом режиме французский, испанский или русский национализмы как общественные движения в смысле властных отношений развиваются так же «снизу», как и национализмы «малых народов». И реально, и формально власть принадлежит не нациям, но династиям. По всей Европе старые династии с бо́льшим или меньшим успехом, с бо́льшим или меньшим (как правило, весьма ограниченным) энтузиазмом переживали процесс своеобразной национализации. Они шли на это вынужденно. Старый мир, в котором они получали свою власть «от Бога» и осуществляли ее над разнообразными «языками и народами» (в том числе теми, которые принято называть господствующими), был привычнее и удобнее, но постепенное утверж|11дение национализма как способа видения социального мира вынуждало монархии компенсировать ослабление прежних механизмов идеологического обоснования своей власти за счет этого нового, не всегда удобного для них источника легитимации. Очень важен тезис Андерсона, что этот официальный национализм был реактивным в том смысле, что служил ответом на развитие националистических настроений среди подвластных народов, причем как тех, которые находились в положении угнетенных меньшинств, так и тех, которые составляли этническое ядро империй.

Этот процесс «национализации» династии Романовых весьма затянулся и занял практически весь XIX в., а последствия этого усугублялись самодержавным характером их власти [11]. Собственно, стремление сохранить самодержавие и было главной причиной, почему Романовы заметно упорнее (и успешнее), чем большинство европейских династий, сопротивлялись национализации, тем самым надолго лишив процесс формирования нации такой ключевой составляющей, как расширение политического участия и становление гражданского общества. Настоящего контакта и сотрудничества самодержавия и общества в деле строительства нации в XIX в. не было. В других крупных европейских странах государственная власть оставляла заметно больше пространства для общественной деятельности, в том числе и по строительству нации, да и само государство заметно раньше и осмысленнее стало принимать в этом процессе участие. Когда же после 1905 г. Николай II счел нужным искать союза с русскими националистами, выбор его пал на самые экстремистские и одиозные организации, в первую очередь ориентированные не на строительство чего бы то ни было, а на погромы.

Андерсон совершенно справедливо поправляет X. Сетона-Уотсона, который писал о «национализации» Романовых как об уникальном феномене, и указывает, что в Лондоне и Париже, Берлине и Мадриде протекали во многом сходные процессы [12]. Итак, зафиксируем главное: русский национализм как общественное настроение и «официальный национализм» самодержавия представляют собой тесно связанные, |12но самостоятельные явления, иногда идущие рука об руку, но не менее часто и конфликтующие.

Другое важное следствие концепции Андерсона состоит в том, что между моментом, когда нация «воображена», то есть когда ее образ, который мы условно будем называть идеологическим или идеальным Отечеством [13], возникает у представителей элиты, и моментом, когда соответствующая этому национальная идентичность утверждается среди большинства членов этого воображенного сообщества и получает политическое оформление, лежит значительное время. Очень важно, что процесс этот вовсе не является предопределенным, то есть усилия по утверждению того или иного варианта национальной идентичности могут увенчаться как успехом, так и неудачей, равно как реальное воплощение нации-государства даже в случае осуществления проекта может существенно отличаться от его исходной версии.

Различные проекты наций могут находиться в конфликте друг с другом, в частности претендовать на одну и ту же территорию. Порой это представляет собой соперничество по поводу определенного пространства пограничья, где речь идет о том, какому воображаемому сообществу это пространство будет принадлежать. (Примером, как мы увидим, может служить конфликт русского и польского образов «идеальных Отечеств».) Столкновение может носить и тотальный характер в том смысле, что один образ идеального Отечества включает в себя всю территорию и население другого, отрицая альтернативный проект как таковой. (Здесь примером может служить как раз конфликт русского и украинского национализмов.)

Этнические и культурные характеристики того населения, которое становится объектом соперничества различных национальных активистов, существенно влияют на их концепции и ход борьбы. В этом отношении мы на стороне Энтони Смита, но не радикального модерниста Эрнеста Геллнера, утверждавшего, что исходный этнический материал практически не сковывает свободу творчества националистов в их проектировании нации [14]. Но это вовсе не значит, что исходные этнические характеристики исключают возможность разной — в опре|13деленных пределах — их интерпретации и построения на их основе разных национальных проектов. Целый ряд других факторов наряду с характеристиками исходного этнического материала определяют в конечном счете более или менее полный успех или неудачу того или иного проекта. Одна из задач этой книги — привлечь внимание к тем из них, что прежде недооценивались или вовсе упускались из виду при анализе русско-украинских отношений.

Практически все теоретические исследования национализма последних десятилетий в той или иной степени опираются на работы Карла Дойча [15]. Интерес Дойча был сосредоточен на формировании и развитии такой системы коммуникаций, которая сделала возможным формировать и воспроизводить идею национальной общности. Он считал это следствием урбанизации, формирования рынка и сети железных дорог, в общем — индустриальной революции. Андерсон в определенном смысле скорректировал тезис Дойча, показав в своей книге, что формирование такой системы коммуникаций, строго говоря, является не следствием, а частью модернизационного процесса, иногда даже предшествуя индустриальной революции.

В России формирование общественности, общественного мнения и рынка прессы как основного на то время средства массовой коммуникации стало возможным, пусть и не без существенных административных ограничений, главным образом после реформ Александра II. Именно в этой «публичной сфере», то есть в среде образованной, читающей и пишущей публики, и обсуждаются, формируются и воспроизводятся образы нации и концепции национальных интересов. Именно из «публики» эти идеи транслируются в «народ» по мере того, как он становится доступен для пропаганды и печатного слова. При этом на пространстве Российской империи формируется несколько «публичных сфер». Московские и петербургские газеты и журналы практически безраздельно доминировали в круге чтения жителей Пскова, Нижнего Новгорода, Оренбурга, Иркутска. Их читали в Киеве, но здесь уже круг чтения ими не ограничивался. А в Царстве Польском, Финляндии или Остзейском крае московская и петербургская пресса вообще играла маргинальную роль [16].

Эти различающиеся, хотя и не изолированные вполне друг от друга «публичные сферы» можно назвать и пространствами функционирования дискурсов. Интерпретация национализма как дискурса — важная отправная точка для этой работы. Во многом она опирается на то, что писали о национализме К. Дойч и Б. Андерсон, хотя оба не употребляли этого термина. Понятие «дискурс», разработанное Мишелем |14Фуко еще в 60-е гг., до сих пор остается у нас достаточно экзотичным, а потому нелишне будет дать хотя бы самое общее его определение. Дискурс — это отложившийся и закрепившийся в языке способ упорядочения действительности, способ ви́дения мира, выражаемый в самых разнообразных, не только вербальных, практиках, а следовательно, не только отражающий мир, но его проектирующий и сотворяющий. Иначе говоря, понятие «дискурс» включает в себя общественно принятые способы видения и интерпретирования окружающего мира и вытекающие из именно такого ви́дения действия людей и институциональные формы организации общества. Сам Фуко в «Археологии знания» писал об этом так: «Задача состоит не в том — уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят» [17]. «Нация это именно то, что Фуко называл „дискурсивной формацией“ (formation discoursive) не просто аллегория или плод воображения, это понятие беременно политической структурой {…} Национализм — троп (то есть образное выражение.— А. М.) таких феноменов, как „принадлежность“, „преданность“, но также и институциональное использование воображаемого»,— писал в 1990 г. Тимоти Бреннан в сборнике «Нация и повествование», который стал, кажется, первой яркой демонстрацией возможностей нового подхода [18].

Кэтрин Вердери, развивая замечание Андерсона о нации как о наиболее универсальной легитимной ценности в политической жизни нашего времени [19], посвятила специальную статью символической природе нации. По Вердери, особенность символа нации в том, что он пробуждает целый спектр мощных эмоций, будучи при этом, как всякий символ, неоднозначным и открытым различным интерпретациям. Вердери говорит о нации как о «базовом операторе в системе социальной классификации, как об «элементе политического и символико-идеологического порядка, а также социального взаимодействия и чувствования» [20].|15

Национализм Вердери определяет как «политическое использование cимвола нации через дискурс и политическую активность, а также как эмоции, которые заставляют людей реагировать на использование этого символа» [21]. Национализм, таким образом, не стоит в одном ряду с идеологиями типа либеральной или социалистической и несводим к одному из нескольких существующих в обществе политических движений. Невозможно, например, представить себе либерала-социалиста, если иметь в виду либерализм не как стиль поведения, но как систему ценностей. Между тем либералов-националистов, равно как и социалистов-националистов, история представляет нам в неограниченном количестве [22]. В подавляющем большинстве случаев все политические акторы, хотят они того или нет, вынуждены вступать в борьбу за право утвердить в обществе свою интерпретацию ключевого для современного политического дискурса символа нации и тем самым становятся участниками националистического дискурса. Они борются за этот идеологический и мобилизационный ресурс, дабы достичь с его помощью тех или иных, в том числе либеральных или социалистических, авторитарных или демократических целей. «Тотальный отказ от национализма,— категорично утверждает Саймон Дюринг применительно к сегодняшнему дню,— ведет к отказу от эффективного политического действия» [23]. В XIX в. дело еще обстояло несколько иначе — национализм только утверждался в этом своем качестве в борьбе с другими, как старыми (религиозной и династической), так и новыми (классовой) формами политического дискурса. В России утверждение националистического дискурса как доминирующего встретило большие сложности, но во второй половине века его роль уже была очень заметной.

В рамках широко понятого националистического дискурса взаимодействуют и соревнуются друг с другом самые разнообразные по степени агрессивности, ксенофобности или терпимости интерпретации |16нации и национальных интересов. Это значит, что неверно говорить о французском, русском, польском или украинском национализме как о чем-то однородном. Вопрос в том, какие из интерпретаций нации и национальных интересов в тот или иной момент в том или ином обществе, в тех или иных социальных слоях становятся доминирующими и почему? Такая постановка вопроса, среди прочего, практически дезавуирует традиционные классификации и периодизации развития национализма авторства Ханса Кона, Джона Пламенаца и Эрнеста Геллнера, в которых разные типы национализма имеют жесткую географическую привязку [24].

Другое очень важное методологическое следствие такой точки зрения — это трактовка понятий «национализм», «националист» как оценочно нейтральных. В советское время негативное значение этих терминов было строго фиксировано в оппозициях типа национализм (буржуазный) contra патриотизм (советский), космополитизм (ясно, что плохой) contra интернационализм (ясно, что хороший, пролетарский). Типологически сходные явления назывались так или иначе в зависимости от того, нравились они автору высказывания или нет. В соответствии с этим механизмом «наших» называли разведчиками, а «их» — шпионами [25]. Произвольно избирательное и имплицитно негативное употребление понятия «националист» до сих пор бытует, и отнюдь не только в России. Недавно избранный президент Германии Й. Pay объяснял, например, в своей инаугурационной речи, что патриот — это человек, любящий свою родину, а националист — ненавидящий другие народы и страны. Добрые интенции таких высказываний несомненны, однако неясно, к какой категории в рамках этой классификации надо отнести, например, силезских немцев, которых любовь к родине, как они ее понимают, толкала и, хоть и все реже, но до сих пор толкает на достаточно агрессивные заявления в адрес |17Чехии и Польши, в составе которых их родина, с которой они были изгнаны, теперь находится. Ясно, что для научного исследования, посвященного анализу конфликта по поводу нации, тем более в Восточной Европе того времени, когда нации еще только формировались и часто претендовали на одну и ту же территорию, такая практика непригодна, потому что автоматически превращает текст в пропагандистский. В этой книге определение кого-либо как националиста (будь то русского, польского или украинского) не означает ни положительной, ни отрицательной оценки. Националистами мы будем называть всех, кто участвует в националистическом дискурсе, то есть принимает и стремится так или иначе интерпретировать категории национальных интересов и нации как символические ценности. Только проанализировав, что́ определенный персонаж понимает под нацией, как трактует национальные интересы и способы их осуществления, мы можем высказать о нем оценочное суждение. При этом критерием оценки должно быть не то, насколько симпатичен автору или читателям исповедуемый тем или иным персонажем идеал нации — это фактически означало бы сделать критерием оценки наш собственный субъективный идеал,— а социальная цена тех способов осуществления национального проекта, которые наш персонаж считает допустимыми. Некоторая степень конфликтности и агрессивности свойственна любому мировоззрению и любой идеологической системе. Применительно к тем вариантам национализма, в которых эти качества доминируют и которым мы считаем нужным именно поэтому дать заведомо негативную оценку, мы будем пользоваться определениями «шовинистический», «ксенофобный».

Еще одно важное методологическое новшество последних лет наиболее четко сформулировано в статье Джона Холла «Национализмы: классифицированные и объясненные». Суть главного тезиса Холла отражена уже в названии работы, где говорится о национализмах во множественном числе. «Единая, универсальная теория национализма невозможна. Поскольку прошлое различно, различаться должны и наши концепции»,— пишет он [26].

В своих выводах Холл опирался на главное, может быть, достижение исследований национализма в 70—80-е гг. Оно заключается в формировании определенного консенсуса, ставшего плодом не совпадения, а различия позиций в вопросе о факторах, обусловивших возникновение национализма и «запустивших» процессы формирования наций. Так, Э. Геллнер делал акцент на роли индустриализма и формировании системы всеобщего стандартизированного образования, К. Дойч — на возникновении систем массовых коммуникаций, Б. Андерсон подчеркивал значение «печатного капитализма», «лингвисти|18ческих революций» и новых способов видения мира, Ч. Тилли и М. Манн — роль государства и войн эпохи абсолютизма, М. Грох и Э. Хобсбаум отмечали роль интеллектуальных элит, Э. Смит — значение этнического, а Ю. Хлебовчик — роль эмоционального фактора [27]. Плодом этого многоголосья стало осознание многочисленности факторов, влияющих на процесс формирования наций, бесконечного многообразия их сочетаний в истории и относительной значимости в этих сочетаниях.

Тезис Холла можно развить. Ни один национализм не существует вне противостояния другому, а иногда и ряду других национализмов, стремящихся утвердить свои иерархии идентичностей и ценностей [28]. Структура этих противостояний и взаимовлияний — а национализмы, нисколько не стесняясь, заимствуют идеи, образы, тактику и у своих противников — каждый раз неизбежно имеет уникальные черты. Только выявив основные оппозиции и системы соотнесения тех комплексов ценностей, которые утверждаются тем или иным национализмом, мы можем понять логику развития ситуации [29]. В некотором смысле это борьба всех против всех, где столкновение происходит как внутри определенного националистического дискурса (между теми, кто признает определенную нацию как символическую ценность, но не согласен в вопросе об интерпретации национальных интересов), так и с другими, внешними по отношению к нему националистическими |19дискурсами, которые, в свою очередь, испытывают другие внешние воздействия и внутренние противоречия. Отсюда важное методологическое следствие — необходимость ситуационного и коммуникативного подхода к изучению национализмов. Более продуктивны анализ и классификация не отдельно взятых национализмов, но структур взаимодействия различных национализмов как на уровне идейных столкновений и влияний, так и на уровне политического взаимодействия различных национальных движений между собой и с государственными структурами.

Ценным дополнением к сказанному может служить исследование Питера Салинса, показавшего, как конфликт крупных политических сил обостряет проблему идентификации для локального сообщества, попадающего в его поле [30]. Для нашей темы это очень важно, поскольку формирование идентичностей восточнославянского населения на территории современной Украины проходило в поле многовекового соперничества Речи Посполитой, Московского государства и Османской империи, а позднее империи Романовых и польской шляхты.

Исследуя один из регионов Каталонии, разделенный франко-испанской границей, Салинс скорректировал образ строительства государства и нации как процесса, идущего исключительно из центра к периферии. Он показал, что уже с XVII в. этот процесс был направлен в обе стороны. Центр не просто утверждал свои ценности в местных сообществах, но местные сообщества играли важную роль в формировании границ государств и наций. Каталонцы Сердании и Руссильона вовсе не были пассивны в выборе лояльности и использовании государства для собственных интересов. Взаимоотношения малороссов, и в первую очередь, казачества, с Речью Посполитой, Московским царством, а позднее Российской империей, их роль в формировании русской нации дают на редкость богатый материал для подтверждения этого тезиса.

Многие выводы Салинса развивают идеи, заметно раньше высказанные о формировании идентичностей в пространстве пограничья Ю. Хлебовчиком [31]. Для нас особенно важно введенное Хлебовчиком различение «стыкового» и «переходного» пограничья. Первое из этих понятий означает пространство сосуществования резко различающихся этноязыковых групп (например, поляки — немцы, словаки — венгры), а второе — групп родственных (например, славянских) [32]. Но исследование Салинса корректирует одну из основных ошибок Хлебовчика, полагавшего, что описываемые им процессы не характерны для Западной Европы, к которой он относил и Испанию [33].|20


Сравнительно-исторический контекст

Итак, мы согласились с Б. Андерсоном, что нация есть воображенное сообщество. Довольно значительное время разделяет момент, когда нации впервые воображены, то есть когда проекты строительства наций сформулированы идеологами, и ту стадию развития национальных движений, когда формирование национальных идентичностей достигает уровня, позволяющего судить, какие из проектов оказались успешными, а какие потерпели неудачу. Этот хронологический отрезок, в Российской империи охватывающий период с 1830-х гг. до начала XX в., богат альтернативами, неизбежно вытекающими из конфликтов между различными проектами национального строительства.

Для того, чтобы увидеть эти альтернативы, очень важно «эмансипировать» обращенный в прошлое взгляд от знания о последующих событиях. Объясняя, что имеется в виду, обратимся к помощи Иммануила Валлерстайна, опубликовавшего в конце 80-х гг. эссе под странным на первый взгляд названием «Существует ли Индия?» [34]. Суть работы Валлерстайна сводится примерно к следующему. Мы хорошо знаем, что сегодня Индия существует и обладает достаточным набором атрибутов государства и, хотя это уже более проблематично, нации. Но что нам делать с книгами, озаглавленными, например, «История Индии XVI в.»? Представим себе,— и в этом не будет ничего невозможного,— что этот полуостров был колонизирован наполовину англичанами, а наполовину французами. Тогда после деколонизации на полуострове наверняка возникли бы два государства. Одно из них, англоговорящее, могло бы называться, например, Дравидия, другое, франкоговорящее,— Брахмания. В этом случае мы читали бы сегодня книги под названием «История Дравидии XVI в.» или «Культура Брахмании накануне колонизации». Именно потому, что мы знаем о существовании Индии сегодня, мы проецируем это знание в прошлое. Такая практика — разумеется, не только в Индии — всемерно поощряется государственными структурами, использующими исторические мифы для легитимации нации-государства.

Допустив сравнительно небольшую долю упрощения, можно утверждать, что до сих пор существовало два способа рассказывать историю русско-украинских отношений в XIX в. В одном случае это история о том, как в своем стремлении к самоопределению нация, подобно траве, пробивающейся сквозь асфальт, неизбежно преодолевает все препятствия, создаваемые антиукраинской политикой империи. В другом случае речь идет о том, как, благодаря крайне несчастливому стечению обстоятельств, польская и австрийская интрига, используя в качестве сознательного или несознательного орудия немногочислен|21ную и чуждую народным интересам группу украинских националистов, раскололи единое тело большой русской нации, воссозданное после объединения в составе Российской империи основной части земель бывшей Киевской Руси. Нельзя сказать, что сторонники этих подходов к теме делятся строго по национальному признаку, но ясно, что первый характерен для украинской историографии, а второй был особенно популярен в русской дореволюционной националистической литературе.

Я говорю здесь именно о дореволюционной русской литературе, потому что в советское время вопросами, относившимися, по мнению начальников, к истории Украины XIX и XX вв., могли заниматься только «на месте». Впрочем, то, что писали в Киеве или Львове, Москва и коммунистические власти самой Украины строго контролировали. Изучение национализма вообще, а тем более национализма и процессов формирования наций в Российской империи, не говоря уже об СССР, отнюдь не поощрялось. Такая ситуация, кстати, вовсе не была уникальна. «Исследования национализма воспринимались как оппозиция существующему режиму в 60—70-е гг., поскольку режим делал акцент на единстве. Сам национализм почти совершенно игнорировался исследователями… Характерно почти полное отсутствие сравнений со сходными процессами за границей». Это не об СССР — так описывает ситуацию в испанской историографии при франкистском режиме Хосе Нуньес [35]. Ничего удивительного, что работа, которую читатель держит в руках,— первая книга о русско-украинских отношениях в XIX в., написанная в России после 1917 г.

Менее политически и эмоционально ангажированные «посторонние» историки в большинстве своем все же испытывают влияние одной из упомянутых концепций. При всех различиях у этих точек зрения есть одна общая черта — применительно к XIX в. они более или менее явно трактуют украинскую или большую русскую нацию не как проекты, но как уже консолидированные сообщества. Справедливости ради нужно сказать, что не все с таким подходом готовы согласиться — о невозможности представить историю Украины в рамках традиционного «национального» нарратива писал недавно Марк фон Хаген [36]. Однако опубликованные в том же номере журнала отклики на его статью свидетельствуют, что сопротивление подобному «ревизионизму» в среде историков достаточно сильно.|22

Очевидно, что любые «национальные» концепции истории в очень большой степени есть настоящее или идеальный образ будущего, опрокинутые в прошлое. В этом смысле они отражают интересы национальных политических элит. Политическое давление и заказ особенно ощутимы в новых, «национализирующихся» государствах, к каковым принадлежат современные Россия и Украина [37]. «Независимость Украины ставит вопрос о формировании и переформировывании идентичностей, и образ истории был и остается главным полем битвы в борьбе вокруг идентичности»,— так определяет современную ситуацию в украинской историографии известный американский историк украинского происхождения Зенон Когут [38]. Некоторые российские ученые также склонны сегодня воспринимать себя участниками сражения [39].

Между тем первой жертвой таких сражений становится история как ремесло. История вообще должна стремиться ответить на два вопроса. Как «это» произошло? Почему «это» произошло? Второй вопрос неизбежно предполагает и такую формулировку: почему события и процессы развивались так, а не иначе? В применении к нашей теме это значит, что мы будем рассматривать исторически реализованный вариант развития русско-украинских отношений и формирования наций в Восточной Европе как закономерный, но не предопределенный. Таким образом мы отвергаем детерминизм, свойственный одному из |23подходов, и в то же время отвергаем трактовку исторически реализованного варианта событий как несчастливой, противоестественной случайности, присущую другому. Исходными для нас становятся вопросы: в чем заключалась в XIX в. альтернатива исторически воплощенному сценарию, и почему эта альтернатива не была реализована?

Чтобы ответить на первый из этих вопросов, вернемся к уже цитированному нами эссе Валлерстайна об Индии. Автор заканчивает его замечанием, что более или менее похожую операцию «проблематизации прошлого» можно провести применительно к любой другой, в том числе и европейской, стране. Попробуем развить этот тезис. Итак, существуют ли Франция, Испания, Великобритания, Германия, Италия в том онтологическом смысле, который имел в виду Валлерстайн, спрашивая, существует ли Индия? В течение достаточно длительного времени, включая и XIX в., все упомянутые государства в разных исторических обстоятельствах и разными средствами решали в конечном счете одну и ту же задачу политической консолидации и культурной гомогенизации нации-государства.

В случае Германии и Италии политическая сторона проблемы была предельно обнажена — более мелкие разрозненные государства предстояло объединить. Исход этих усилий не был заведомо предопределен. «В заключительный период существования {Священной Римской} империи, в конце XVIII в. вполне можно было представить, что австрийская, прусская или баварская нации станут политической реальностью»,— пишет Клаус Цернак [40]. Другой немецкий историк Франц Шнабель считает, что альтернативность характерна и для XIX в.: «Шансы центрально-европейского решения (то есть широкой и относительно рыхлой федерации немецких государств.— А. М.) были столь же явно выражены в немецкой жизни, как и малое германское решение (то есть более тесное и более ограниченное географически объединение Германии Пруссией.— А. М.). До появления Бисмарка все возможности оставались открытыми» [41]. Собственно, история австрийской нации, окончательно сформировавшейся лишь во второй половине XX в., показывает, что представление о том, где проходят границы немецкой нации, могло существенно меняться и позднее. Вовсе небезальтернативно было и формирование итальянской нации. Различия и противоречия между Югом и Севером, которые эксплуатирует современная Ломбардская лига, возникли отнюдь не в XX в. Так или иначе, ясно, что и Германия, и Италия могли «не состояться», по крайней мере в том виде, как мы их знаем сегодня. Можно предположить, что в этих странах проблема объединения настолько |24доминировала в политической повестке дня в XIX в., что заблокировала появление политических движений, которые стремились бы формулировать партикуляристские националистические проекты, хотя культурные, исторические и языковые различия регионов давали для таких проектов вполне достаточно исходного материала.

Однако для последующих сравнений нам более важны примеры Франции, Британии, Испании, то есть тех государств, которые легко обнаружить на карте Европы и в XVIII в. Нет нужды специально доказывать этническую, культурную и языковую гетерогенность населения Великобритании и Испании. Вопреки весьма распространенному мифу, также и континентальная Франция в культурном и языковом отношении оставалась очень неоднородной в течение всего XIX в. Статистический обзор французского Министерства просвещения от 1863 г. свидетельствует, что по крайней мере четверть населения континентальной Франции не знала в то время французского языка. Французский не был тогда родным языком примерно для половины из четырех миллионов французских школьников. Опубликовавший этот документ Юджин Вебер приводит далее примеры, которые свидетельствуют, что Министерство, дабы продемонстрировать свои успехи, явно занижало число нефранкоговорящих [42]. Практически весь юг и значительная часть северо-востока и северо-запада страны говорили на диалектах или наречиях, которым французы дали общее имя patois, по большей части настолько отличавшихся от французского, что парижским путешественникам не у кого было узнать дорогу. (Трудно представить себе в подобной ситуации путешествующего по Малороссии русского барина.) «Дева Мария, явившаяся Бернадетте Субиру в 1858 г., не нуждалась в переводчике, но сочла нужным обратиться к девочке на пиренейском диалекте Лурда»,— замечает Ю. Вебер [43]. Говорившие на местных диалектах крестьяне Бретани или Прованса отнюдь не были патриотами Франции, и вопрос о том, станут ли они французами, оставался открытым в течение большей части XIX в. Во второй половине XIX в. во Франции существовали достаточно активные группы интеллектуалов (фелибры и новокельтское движение), стремившиеся превратить patois в стандартизированные языки, что было типичным шагом националистов Центральной и Восточной Европы на пути к созданию «собственных» наций.

Отнюдь не были патриотами Британии и жители Шотландии, в особенности ее горных районов (Highlands). Вооруженный знанием последующих событий и не свободный от эмоциональной ангажированности шотландец Том Нэйрн называет шотландских романтиков 1850-х и автономистское движение конца века (Home rule movement) |25лишь предшественниками шотландского национализма [44], но вернее все же будет определить эти явления как умеренный и во многом самоограничивавшийся национализм [45]. Пример Ирландии и вовсе показывает, что британские усилия по консолидации нации-государства могли терпеть жестокие поражения. Во всех этих государствах возможность различного исхода борьбы консолидирующей и центробежной тенденции сохранялась долгое время после того, как национализм стал одной из доминирующих концепций политики, по крайней мере в том смысле, что далеко не все регионы современных Испании, Великобритании и Франции непременно должны были стать частью этих наций-государств.

Каждое из этих государств, применительно к условиям и собственным возможностям, использовало разную стратегию национального строительства и добилось существенно различных результатов. Наиболее максималистская ассимиляторская в культурном и языковом отношении, централизаторская в административном аспекте программа была осуществлена во Франции. Ю. Вебер подробно описал, как французское правительство использовало административную систему, школу, армию и церковь в качестве инструментов языковой и культурной ассимиляции. Не останавливалась Франция и перед применением административных запретов и практик жесткого психологического давления [46]. Закон, впервые разрешивший факультативное преподавание в школе местных языков, был принят во Франции лишь в 1951 г. Впрочем, сравнительная эффективность экономического развития и довольно щедрая материальная поддержка французским государством локальных сообществ играли не менее важную роль в успехе ассимиляции, чем репрессивные меры [47]. Испания, следовавшая в целом французской модели, добилась заметно более ограниченных результатов из-за отставания в экономическом развитии и сравнительной слабости государственной власти. В результате сегодня по французскую сторону границы каталонцы называют себя если не французами, то во всяком случае французскими каталонцами, в то время как по испанскую сторону каталонцы все более очевидно отдают предпочтение |26каталонской идентичности как национальной, противостоящей испанской [48].

Английская стратегия была дифференцированной. В Ирландии политика была очень близка к колониальной — репрессивная составляющая безусловно доминировала. Провинция управлялась как оккупированная территория, и террор был легитимизирован специальными актами. В Шотландии англичане подавляли восстания якобитов [49] не менее жестоко, чем Петр I преследовал сторонников Мазепы. После разгрома последнего восстания в 1746 г. английские войска в течение нескольких месяцев без суда убивали любого шотландца-горца, которого им удавалось поймать. Всерьез обсуждалось предложение перебить всех женщин детородного возраста из якобитских семей, а командующий английскими войсками в Шотландии требовал для себя официальных полномочий казнить подозрительных и конфисковывать их собственность [50]. Однако с конца XVIII в., во многом опираясь на уже достигнутые результаты по ассимиляции равнинной Шотландии, Англия переходит к легалистским формам правления. Притягательность Англии, мирового лидера в экономическом и политическом развитии того времени, а также карьерные и предпринимательские возможности, открывавшиеся для шотландцев в рамках Британской империи, привели к тому, что уже в XIX в. националистические движения не получали в Шотландии сколько-нибудь значительной поддержки. Требования преподавания в школах на гэльском языке выдвигались, но Англии уже не приходилось вмешиваться — они отвергались самими шотландскими элитами.

Стремление «сделать французами» всех жителей Франции понималось как стремление совершенно подавить региональную идентичность. Наполеон отнюдь не случайно заменил все исторические названия |27департаментов на сугубо формальные географические, связанные с названиями протекающих по их территории рек. Но стремление утвердить британскую идентичность, по крайней мере в XIX в., совершенно не предполагало сделать всех жителей Британии англичанами. Важно было, чтобы шотландская или валлийская идентичность функционировала как региональная, то есть не отрицающая общебританскую и не выдвигающая требования отдельного государства. Целью была не тотальная, но частичная ассимиляция, которую Хлебовчик называет полуассимиляцией, или «культурной гибридизацией» [51].

«В рамках государственного национализма государство стремится минимизировать внутреннюю этническую разнородность, растворяя через фольклоризм или устраняя с помощью комбинации образования и репрессий этнические эмоции, которые могли бы послужить основой для этнонационалистических требований. Поскольку „национальные культуры“, которые большинство государств пытается утвердить, на деле являются доминирующими культурами правящего ядра (юго-восток Англии в Соединенном Королевстве, Кастилия в Испании, регион Парижа во Франции и так далее), их приходится поддерживать с помощью идеологий, основанных на политическом национализме»,— так обобщает западноевропейский опыт Джозеф Лобера [52]. При всех различиях воплощения этой политики в разных государствах, можно выделить общую «программу-минимум» — утверждение единого языка высокой культуры, администрации и образования, а также общенациональной идентичности, которая могла подавлять региональные отличия, а могла и терпеть их, но лишь как подчиненные.

Какое отношение все это имеет к нашей теме? До сих пор процессы формирования наций в Российской империи сравнивались главным образом с империей Габсбургов [53]. Такое сравнение следует признать продуктивным для изучения национальных движений ряда угнетенных народов империи Романовых, но абсолютизация его, в особенности применительно к русско-украинским отношениям, может привести к ложным результатам. В этом сравнительном контексте упускается из виду, что ситуация в Австрийской империи — то есть характер политического режима, этнический баланс и ориентация австрийских немцев на проект большой германской нации — крайне затрудняла |28постановку правящими кругами задачи консолидации так или иначе определенного ядра империи в нацию-государство. (Только после принятия закона 1844 г. об исключительных правах венгерского языка в землях короны св. Стефана и дуалистического соглашения 1867 г. венгерская политическая элита получила такую возможность и немедленно ею воспользовалась.)

Франция, Испания и Британия тоже были империями, но не континентальными, как империи Габсбургов и Романовых, а морскими. Процесс консолидации нации-государства проходил главным образом в метрополиях, отделенных от большинства своих колоний морем. Примеры Алжира и Ирландии показывают, что это правило не без исключений, но в целом море заметно облегчало элитам этих империй вычленение ядра как пространства для строительства нации, хотя, по сути дела, континентальные Франция и Испания, равно как и островная Британия, тоже были империями, а не гомогенными метрополиями. Неассимилированные в культуру доминирующего центра крестьяне вполне в традициях колониального дискурса описывались как дикари и сравнивались с американскими индейцами [54].

Для участников событий второй половины XIX в. в России аналогия между проблемами, которые становились актуальны в связи с появлением украинского национального движения, и ситуацией в крупных западноевропейских странах того времени представлялась неизбежной. Практически все, кто писал об «украинском вопросе», считали нужным определить свое отношение к этому сравнению. Разумеется, это не было сравнение «без гнева и пристрастия». Противники украинского движения использовали его как один из главных аргументов в пользу неуместности, невозможности или вредности притязаний украинских националистов. Кажется, первым, кто прямо сравнил украинский с patois, был В. И. Ламанский в славянофильском «Дне» [55]. Впоследствии активно использовал это сравнение главный гонитель украинофилов М. Н. Катков. Украинофилы (Н. И. Костомаров, М. П. Драгоманов) и те русские публицисты, кто соглашался с их мнением (Н. Г. Чернышевский), напротив, доказывали обычно неприменимость этой аналогии. Однако тот же Драгоманов в 1875 г., еще до эмиграции, опубликовал большую статью «Новокельтское и провансальское движение во Франции», где, напротив, настойчиво эту аналогию проводил. Все дело в том, что в этой статье он старался показать, что регионалистские националистические движения постепенно получают во Франции признание и добиваются удовлетворения |29своих требований, и ставил воображаемое изменение французской политики в пример российским властям и общественному мнению [56].

Уже в конце жизни, в 1891 г. Драгоманов снова вернулся к этой теме в своей знаменитой работе «Размышления чудака об украинском национальном вопросе». Эта статья была написана по-украински и представляла собой полемику с тем сортом малообразованных украинских националистов, которые, по мнению Драгоманова, дискредитировали и дезориентировали движение тенденциозностью и примитивизмом своих писаний. Четвертый раздел работы весь посвящен сравнению русификаторской политики с политикой крупных европейских государств. Вывод Драгоманова таков: «Русификация не является системой, которая вытекает из национального духа великоруссов или из именно российской государственной почвы. Она, по крайней мере в значительной своей части, есть следствие определенной фазы общеевропейской государственной политики. Особенным российским элементом в теперешней системе русификации можно считать определенную брутальность, которая проявляется, например, в возвращении униатов в православие или запрете украинской литературы. Но и эта брутальность представляется российской особенностью только для нашего XIX в., потому что в XVII—XVIII вв. отношение Людовика XIV к гугенотам или англичан к шотландцам-горцам было еще более брутально. Даже теперь, если сравнить отношение российского самодержавного, то есть архаичного, правительства к униатам и украинцам с отношением конституционного венгерского правительства к словакам, еще не известно, кому надо будет отдать пальму первенства на этом конкурсе брутальности» [57]. В литературе XIX в. эта работа Драгоманова дает наиболее подробную разработку сравнительного контекста для рассмотрения политики российских властей в украинском вопросе.

Историки XX в. до недавних пор если не совершенно игнорировали это сравнение, то, во всяком случае, не разрабатывали его всерьез [58]. |30Объясняется это во многом тем, что знание «предстоящего прошедшего», то есть хода событий после изучаемого ими периода, в очередной раз сузило оптику исследователей: раз развитие пошло иначе, значит, аналогия с самого начала не имеет смысла. Позволим себе не согласиться с таким подходом. Если изначальная структура проблемы допускала такое сравнение — а для современников, не знавших, как будут развиваться события, это не подлежало сомнению,— то отбрасывать его было бы в высшей степени непродуктивно. Потому что именно в рамках этого сравнения и нужно искать ответ на ключевой для историка вопрос: почему реализовался тот, а не другой из теоретически возможных вариантов. Именно сравнение неудачника с теми, кто смог более или менее успешно решить сходные задачи, и позволит понять причины этой неудачи.|31


Проект «большой русской нации»

Попробуем более подробно «вписать» русско-украинские отношения в этот непривычный сравнительный контекст. Для этого надо ответить на ряд вопросов. Во-первых, а был ли в сознании правителей империи и русских элит образ такой нации, которая занимала бы ядро империи, и какое место принадлежало в нем Украине?

Для того чтобы понять не лишенную некоторой иронии логику происходившего, нам придется обратиться в глубь истории, ко второй половине XVII в. В 1674 г., ровно через 20 лет после перехода Левобережной Украины под власть московского царя, в Киеве был впервые напечатан «Синопсис», составленный одним из местных православных иерархов, предположительно архимандритом Киево-Печерской лавры Иннокентием Гизелем. В книге говорилось о единстве Великой и Малой Руси, о единой государственной традиции Киевской Руси, об общей династии Рюриковичей и даже о едином «русском», или «православнороссийском», народе [59]. Вполне вероятно, что автор «Синопсиса» преследовал достаточно сиюминутные конкретные цели: во-первых, дать московскому царю мотивацию для продолжения борьбы с Речью Посполитой за освобождение из-под власти католиков остальной части «единого православного народа», а во-вторых, облегчить элите Гетманата инкорпорацию в русское правящее сословие. (А это отнюдь не были в то время вещи само собой разумеющиеся — достаточно сказать, что московские церковные власти требовали повторного крещения даже от православных духовных лиц, переселявшихся в Московию из Малороссии в начале XVII в., поскольку не считали их православие вполне безупречным [60].)

В данном контексте для нас не важно, насколько эффективно «Синопсис» способствовал решению этих задач. Важно отложенное влияние этого текста, который, по существу, вплоть до 1760-х гг. оставался единственной в России учебной книгой по истории. Очень широкое распространение и устойчивый покупательский спрос на «Синопсис» в России XVIII в. показаны в прекрасно документированном новом исследовании А. Ю. Самарина. «Положение единственной пе|32чатной книги по отечественной истории объясняет наличие „Синопсиса“ практически во всех крупных книжных собраниях видных деятелей эпохи, известных на сегодняшний день»,— пишет он [61]. В качестве чтения «для народа» «Синопсис» сохранял популярность вплоть до середины XIX в. К этому времени он выдержал уже около 30 изданий. Замечательно, что, несмотря на многочисленность изданий и их значительные тиражи, «Синопсис» оставался самым популярным предметом рукописных копий [62]. Именно «Синопсис» лежит у истоков Русского Исторического Нарратива. В. Н. Татищев прямо указывает на «Синопсис» как на один из источников своих взглядов [63]. «Дух „Синопсиса“ царит и в нашей историографии XVIII в., определяет вкусы и интересы читателей, служит исходною точкой для большинства исследователей, вызывает протесты со стороны наиболее серьезных из них — одним словом, служит как бы основным фоном, на котором совершается развитие исторической науки прошлого столетия»,— писал П. Н. Милюков [64]. Хотя отношение к «Синопсису» как историческому сочинению со временем становилось все более критическим, те элементы его схемы, которые относятся к единству Великой и Малой Руси, можно найти у всех авторов «Историй России» — от Н. М. Карамзина до С. М. Соловьева и В. О. Ключевского [65].

Вообще культура, известная нам сегодня под названием русской, была в XVIII и первой половине XIX в. плодом совместного творчества элит русской и украинской [66], если позволительно воспользоваться понятиями более позднего времени применительно к той эпохе, а вернее будет все же сказать великорусской и малорусской [67]. Именно с этим |33совместным наследием пришлось потом бороться украинским националистам, в том числе М. Грушевскому, много сил отдавшему критике «традиционной схемы русской истории», для популяризации которой так много сделал «Синопсис» [68].

Господствующие в континентальных империях этнические группы испытывали в эпоху пришествия национализма серьезные трудности с разграничением традиционной, наднациональной (а точнее, донациональной и надэтнической) империи, с одной стороны, и собственно нации и Родины, понимаемой как национальная территория,— с другой. В Османской империи это противоречие к концу XIX в. породило три идеологических ответа — пантюркизм, то есть расовую; османскую, то есть традиционную имперско-династическую; и младотурецкую, то есть националистическую, идеологии. В России схожая ситуация возникла даже раньше: панславизм, идеология российского империализма и русский национализм развивались в противоречивой атмосфере соперничества и взаимовлияния. Националистические мотивы в русском общественном мнении постепенно становились все более актуальными во второй половине века, чему способствовали господство национализма в Западной Европе того времени и конфликт сперва с польским, а затем и с другими национальными движениями в самой Российской империи.

Многие исследователи, обсуждавшие в своих работах русский национализм и русификацию, обращали внимание на то, что оба эти понятия используются для обозначения целой группы разнородных взглядов и практик. Эдвард Таден выделял спонтанную русификацию элит, «административную русификацию» как часть политики абсолютистской административной централизации второй половины XVIII в., и, наконец, насильственную русификацию (стремление насадить русский язык и православие) в XIX и начале XX в. [69] Тот же Таден |34писал о русском «консервативном», «романтическом», «бюрократическом» национализмах [70]. Андреас Каппелер определял главные разновидности русского национализма как «реакционно-антисемитскую, консервативно-православную и либерально-конституционную» [71]. В рамках этой классификации можно говорить и о «революционно-демократическом» национализме. По сути дела, она, предвосхищая уже обсуждавшийся тезис Вердери, отражает различия в интерпретации нации и национальных интересов в различных идеологических системах и стилях мышления [72]. Дитрих Гейер писал о различных функциях и вариантах русского национализма [73]. Каппелер говорил о неясности самой концепции русской нации; в нее могли включаться: 1) все подданные Империи; 2) члены привилегированных сословий (в соответствии с предмодерной концепцией natio; 3) русские-православные (имеются в виду великоруссы) или 4) все восточные славяне, в духе традиционного значения понятия Русь [74].

Попробуем все это упорядочить применительно к нашим задачам. Это значит, что мы попытаемся выстроить систему возможных идеологических реакций на проблему соотношения государства и нации в царской России, обращая преимущественное внимание не на социально-политические аспекты концепций, но на их отношение к проблеме пространственных и этнических границ нации и к желательному типу государственных отношений, как-то: империя, унитарная нация-государство, федерация, ряд независимых государств. Эти реакции мы будем рассматривать как «идеальные типы», то есть логически целостные и последовательные. В жизни, конечно, они чаще выступали в незаконченных или смешанных формах, хотя и для наших «идеальных типов», как правило, можно подобрать реальные примеры.

Во-первых, вполне можно было быть российским империалистом, не будучи при этом русским националистом. Собственно, российские императоры долгое время и были таковыми, заботясь о сохранении империи прежде всего как родовой собственности. Во-вторых, можно было быть русским националистом, отрицая империю, считая, что ее |35сохранение наносит ущерб интересам русской нации, и видя будущее в создании на этом пространстве ряда независимых национальных государств, в том числе русского национального государства. Между этими полюсами помещается целый ряд других возможных позиций.

Стремление к сохранению и даже расширению империи могло сочетаться с национализмом, то есть рассматриваться как соответствующее интересам русских. Идеологическое оформление этого тезиса могло идти по линии «национального эгоизма», но также и через идею «цивилизационной миссии». Экспансия могла обосновываться и через панславизм, который, в своей «демократической» версии, предполагал растворение империи в более обширном союзе славянских народов. Сохранение империи можно было видеть через ее русификацию и превращение из империи в нацию-государство. При этом одни считали, что это осуществимо в условиях самодержавия, и делали акцент на традиционных формах русификации, то есть обращении в православие, вставая в определенном смысле в оппозицию принципам модерного национализма. Другие, в большем соответствии с националистическими принципами, полагали, что путь к цели лежит через демократизацию и ускорение экономического развития, создающие более благоприятные условия для языковой и культурной ассимиляции.

Можно было и проводить различие между русской нацией как ядром империи и «национальными окраинами», отказываясь от стремления их тотально русифицировать. (Логика первого подхода предполагает, например, что школа по всей империи должна быть инструментом русификации и все обучение вести на русском, сторонники же второго видели русский лишь одним из предметов преподавания в нерусских окраинах, не предполагая тотального вытеснения из школы местных языков.)

Признание того, что формирующаяся русская нация не равна империи, но меньше ее, было более реалистичной точкой зрения. В тех случаях, когда она сочеталась со стремлением к сохранению государственного единства, представления о способах достижения этой цели могли различаться. Для одних это равнялось сохранению старого режима. Были люди, которые, напротив, считали национальные конфликты следствием политики самодержавия и верили, что государственное единство всей или, по крайней мере, основной части империи будет автоматически обеспечено при условии ее демократизации и федерализации. Третьи считали, что единство государства можно сохранить, лишь опираясь в той или иной степени на силу, но уже не династии или не столько династии, сколько русской нации как «государствообразующей». Вне зависимости от того, как относились к империи те люди, которые признавали, что русская нация ей не равна, они неизбежно вставали перед проблемой определения того, что есть русскость, и границ этой русской нации.

Русскость могла пониматься как обозначение культурной или этнической общности. В первом случае она была открыта для всех |36«обрусевших», во втором — нет. Когда чеховский Тузенбах в «Трех сестрах» говорит о том, что он русский, потому что родной язык у него русский и крещен он православным, он отстаивает трактовку русскости именно как культурной общности в противовес этнической. «Плохая» немецкая фамилия делает его русскость в рамках этнической трактовки этого понятия сомнительной.

Но и границы русской этнической общности также понимались в XIX в. по-разному. Трактовка понятия «русский» как равного понятию «великоросс» имела место, но не была доминирующей. Русский образ национальной территории или «идеального Отечества» сформировался в остром конфликте с соответствующей польской концепцией. Для поляков «идеальной Родиной», то есть какой она должна быть «по справедливости», была Речь Посполитая в границах 1772 г. Таким образом, польский образ «идеального Отечества» включал заметную часть территории с преобладанием восточнославянского населения (современная Белоруссия и часть современной Украины), которые русское общественное сознание считало «исконно русскими». Именно это взаимное наложение «идеальных Отечеств» и делало польско-русский конфликт непримиримым, а концепция большой русской нации, объединяющей Великую, Малую, Белую и Червонную Русь и уходящей корнями в Русь Киевскую, была главным идеологическим основанием для русской позиции в этом конфликте [75].

Территория современной Украины превратилась в XIX в. в объект настоящей терминологической войны. Поляки называли земли, занятые Российской империей в результате разделов Речи Посполитой, kresy wschodnie (восточные окраины Речи Посполитой). В России об этой территории говорили как о Западном крае. При этом различались Юго-Западный край, включавший в себя Подольскую, Волынскую и Киевскую губернии, и Северо-Западный с Виленской, Ковенской, Могилевской, Минской и Витебской губерниями. Земли на левом берегу Днепра называли Малороссией, а Причерноморье — Новороссией. В целом территория современной Украины часто называлась Южной Русью. Особое название существовало при этом для Восточной Галиции — Червонная Русь.

Такая же ситуация была и с терминами, использовавшимися для обозначения православного и униатского населения современной Украины. Поляки называли их rusini, непременно с одним «с», в то время как для великороссов использовалось слово moskali [76]. До середины |37XIX в. среди поляков преобладала точка зрения, отрицавшая этническую инаковость русинов и объявлявшая их такой же частью польского народа, как, например, мазуры. Постепенно все больше поляков начинает поддерживать украинскую идею, как подрывающую целостность главного противника польского национального движения — Российской империи.

В Москве и Петербурге предков современных украинцев называли малороссами или малороссиянами, иногда русскими или руссинами, непременно с двумя «с», чтобы подчеркнуть их единство со всеми русскими, т. е великороссами и белорусами. (Последние тоже писались тогда с двумя «с».) Понятие русский оказывалось таким образом более широким, чем его современное значение. Оно относилось ко всем восточным славянам и обозначало ту цель проекта национального строительства, которую мы будем условно называть «большой русской нацией». Будучи этнической концепцией и проводя четкую грань между русскими и другими народами империи, этот проект в то же время отрицал качественный характер этнических различий между велико-, мало- и белорусами, включая всех их в единую этническую общность.

Малороссы и белорусы никогда не дискриминировались в Российской империи на индивидуальном уровне. «Украинцам и белорусам, официально считавшимся русскими, в принципе была открыта любая карьера — при условии, что они владели русским языком. Не было препятствий и у детей от смешанных браков русских и украинцев. (Такие браки, собственно, и не считались смешанными.— А. М.) Украинцы не вычленялись и не ущемлялись ни по конфессиональным, ни по расовым соображениям»,— пишет Андреас Каппелер. В иерархии различных этносов империи, которую он представляет в виде системы концентрических кругов, все православные славяне включались в единый центр системы [77].|38

Это отношение к малороссам как части русского народа сохранялось как официальная позиция властей и как убеждение большинства образованных русских в течение всего XIX в. Даже в начале XX в., когда усиление шовинистических, ксенофобных мотивов в русском национализме выразилось в трактовке русскости как сугубо этнической категории, а не как определенного культурного стандарта, только малороссов и белорусов никогда не описывали как «инородцев» [78]. Таким образом, на языке эпохи два последних варианта из классификации А. Каппелера обозначались бы одинаково — «все русские», при этом в одном случае «русские» означало бы великороссы, а в другом — все восточные славяне.

Приверженность последней точке зрения вовсе не обязательно предполагала совершенное отрицание различий между малороссом и великороссом. В написанном в 1898 г. рассказе «Казацким ходом» И. А. Бунин, например, пишет: «Хохлы мне очень понравились с первого взгляда. Я сразу заметил резкую разницу, которая существует между мужиком-великороссом и хохлом. Наши мужики — народ по большей части изможденный, в дырявых зипунах, в лаптях и онучах, с исхудалыми лицами и лохматыми головами. А хохлы производят отрадное впечатление: рослые, здоровые и крепкие, смотрят спокойно и ласково, одеты в чистую, новую одежду». Но это противопоставление «наших» «хохлам» Бунин делает как великоросс, и в том же рассказе говорит о Шевченко, «который воплотил в песнях всю красоту своей родины», что тот «навсегда останется украшением русской литературы». Уже в 1919 г. «несметные украинские побоища и зверства (времен Б. Хмельницкого.— А. М.), кровавый хам Разин» стоят у Бунина через запятую, в одном ряду примеров «русского бунта, бессмысленного и беспощадного» [79]. В творчестве Бунина, как и многих других писателей того времени, можно найти бессчетное количество примеров такого рода, когда идея русской общности, объединяющей всех восточных славян, даже не постулируется специально, но без труда выявляется в высказываниях по другим поводам. Этим, собственно, подобные высказывания и ценны, поскольку показывают, что представ|39ление об «общерусской» общности было для их авторов естественным, не требующим объяснений и доказательств.

Культурная и историческая специфика Малороссии, равно как особый региональный патриотизм малороссов, были вполне приемлемы в глазах сторонников концепции большой русской нации до тех пор, пока не входили с этой концепцией в противоречие. Более того, в первой половине XIX в. малорусская специфика вызывала живой интерес в Петербурге и Москве как более красочный, романтичный вариант русскости [80]. Упомянутый рассказ Бунина может служить примером, что у многих такое отношение сохранилось и позднее.

Литературные опыты на «малорусском наречии», отражавшие специфику местной жизни, вызывали благожелательный интерес в Петербурге и Москве как часть русской литературы, но попытка трактовать это «малорусское наречие» как отдельный от русского, самостоятельный украинский язык была для сторонников концепции большой русской нации неприемлема. Украинский национализм отрицал малорусскую идентичность, которая могла мирно уживаться с общерусской, и создавал свой образ идеального Отечества, стоявший в конфликте и с польским, и с русским. Украинская идея «отбирала» у русской не просто часть национальной территории, но «Киев — мать городов русских», место обретения православной веры и государственности, а также лишала идеологической основы в конфликте с польским движением. Не случайно наиболее влиятельный русский националистический журналист М. Н. Катков рисовал украинофилов вольными или невольными агентами «польской интриги».

Вызов со стороны других национализмов воспринимался правительством и русским общественным мнением как вызов «извне», в то время как угроза украинского национализма для сторонников общерусской нации была диверсией изнутри «национального тела». Вплоть до царствования Александра III, ознаменовавшегося заведомо обреченной на неудачу попыткой проведения русификаторской ассимиляторской политики в масштабе всей империи, русификация на окраинах носила ограниченный характер. Это могла быть, если воспользоваться определением Э. Тадена, административная русификация в духе политики Иосифа II в Австрийской империи, направленная на обеспечение более благоприятных условий функционирования централизованного правительственного аппарата. В определенных условиях русификация могла носить характер репрессивной меры, своеобразного наказания за нелояльность, как это было в Царстве Польском после восстаний 1830—1831 и 1863—1864 гг. Но в обоих случаях задача тотальной языковой ассимиляции местного населения не ставилась. В результате |40репрессии против польской культуры в Царстве Польском, то есть на территориях с преобладанием этнически польского населения, могли быть предметом торга, в отличие от таких же и более жестких мер в Юго-Западном крае и в части Северо-Западного края, то есть на «исконно русских землях», потому что здесь они были средством «обрусения», понимавшегося как восстановление подлинного характера этих земель, искаженного полонизацией. Репрессии же против украинского движения воспринимались как борьба с попытками разложения самого национального организма.

Отношение властей империи и великороссов к малороссам и белорусам предполагало, таким образом, интеграцию, основанную на принципе равенства индивидов с одновременным отказом в институционализации этих групп как национальных меньшинств, в то время как по отношению к неславянам, а также к западным славянам (полякам), принцип индивидуального равенства отрицался, но их статус национального меньшинства не ставился под вопрос.

В тот момент, когда малоросс принимал украинскую, исключающую общерусскую, идентичность, он, в отличие от представителей других этнических групп, становился в глазах сторонников концепции большой русской нации отступником. В рамках этой концепции верна была формула «одним украинцем больше — значит одним русским меньше». «Возмутительный и нелепый софизм… будто возможны две русские народности (намек на известную статью Костомарова „Две русские народности“, где он говорил о малороссах и великороссах как о двух русских народностях.— А. М.) и два русских языка, как будто возможны две французские народности и два французских языка!» — четко определял существо своих опасений по поводу украинофильства главный гонитель Костомарова Катков [81]. Таким образом, восприятие украинского и белорусского, в той мере, в какой последнее проявляло себя, национальных движений в корне отличалось от восприятия других национальных движений в империи. Борьба с другими национальными движениями была борьбой за сохранение целостности империи. Борьба же с украинским движением непосредственно касалась еще и вопроса о целостности русского народа (для тех, кто верил, что триединая русская нация уже существует) или о том, какие территории и какое население составят то ядро империи, которое предстояло консолидировать в русскую нацию (для тех, кто отдавал себе отчет в том, что большая русская нация представляет собой только проект). Поэтому политика Петербурга в Малороссии и Белоруссии должна сравниваться именно с политикой Парижа в континентальной Франции и политикой Лондона на Британских островах, а не с политикой, |41например, Лондона в Индии, как это ошибочно делает в своей книге Андерсон.

Еще раз оговоримся при этом, что проект большой русской нации большинством его адептов интерпретировался как нечто среднее между французской и британской моделями. Сторонников предоставления Украине автономии было немного, но также немного было и тех, кто считал необходимым полное подавление особой малороссийской региональной идентичности и малороссийской культурной специфики.

Полагаю, что приведенных аргументов достаточно, чтобы принять, по крайней мере в качестве серьезной гипотезы, тезис о существовании в русском общественном мнении и в сознании значительной части бюрократии образа большой русской нации, включавшей в себя всех восточных славян империи. Анализ официальных документов и прессы, которому посвящены дальнейшие главы, позволит нам представить дополнительные аргументы в пользу этого тезиса, равно как и показать, что многие чиновники и публицисты имели также достаточно ясное представление о методах реализации этого проекта национального строительства.

Оставим пока открытым целый ряд других вопросов. Каковы были мотивы тех, кто этот проект отвергал? (А мотивы эти были разными у сторонников традиционной религиозной и имперской легитимации самодержавия и у таких противников царизма, как Чернышевский.) Насколько ясно представляли себе сторонники проекта большой русской нации способы достижения цели, насколько последовательными были усилия к его осуществлению? Все это — предмет обсуждения в главах, посвященных описанию событий.


О терминологии

Если мы исходим из того, что взаимоисключающие проекты формирования украинской и большой русской нации в рассматриваемый нами период были именно проектами с бо́льшими или меньшими шансами на осуществление, то, в случае если мы хотим быть последовательными, это порождает существенные проблемы с терминологией.

В ходе конференции, состоявшейся в 1978 г., наиболее авторитетные украинские эмигрантские историки обсуждали, в частности, правомерность употребления терминов «Украина» и «украинцы» применительно к тому времени, когда они не были общепринятыми. Иван Рудницкий заметил: «Я полагаю правомерным применять ретроспективно современный национальный термин „Украина“ к тем эпохам в жизни страны и народа, когда это понятие еще не существовало или имело иное значение. Случай Украины не уникален с этой точки зрения. Французские историки не колеблясь включают кельтские и романские регионы в историю Франции, несмотря на то, что термин |42„Франция“ возник только позднее и изначально относился только к ареалу Парижа, Иль-де-Франс» [82]. Поступая так, французские историки, между прочим, продолжают традицию французских националистов XIX в. Этой логике следовали и русские националисты прошлого века, настаивавшие, что малороссы — часть русского народа. В случае удачи проекта строительства большой русской нации и русские историки, если согласиться с Рудницким, вполне могли бы сегодня продолжать называть территорию современной Украины Южной Русью и Малороссией. Аргумент, которым пользуется Рудницкий, а также открывавший эту дискуссию Омельян Прицак (последний приводил сравнение с Испанией [83]), прямо адресует нас к проблеме, уже обсуждавшейся нами в связи с эссе Валлерстайна «Существует ли Индия?». Участники дискуссии правы в том, что это устоявшаяся практика. Вряд ли в обозримом будущем удастся ее изменить. Но это не должно скрывать от нас недостатки этой практики.

«Изменение общего названия украинцев от русинов к малороссиянам и, затем, украинцам с региональными вариациями в употреблении этих терминов создает существенное напряжение. Однако использование столь большого числа названий для народа, который был ясно очерчен и воспринимался как историческая общность, слишком обременительно. Так что мы вполне можем использовать понятия „Украина“ и „украинский“, оговариваясь, какие названия использовались в тот или иной период»,— говорил в ходе упомянутой дискуссии Фрэнк Сысин [84]. Действительно ли в истории менялись лишь термины для обозначения «ясно очерченного и воспринимавшегося как историческая общность народа»? С этим трудно вполне согласиться. Менялось понимание того, представляет ли эта общность часть «большего целого» или является самодостаточной единицей. Менялись также и представления о том, каковы границы этой общности. В Закарпатье и сегодня существует политическое течение, считающее тамошних русинов отдельным народом, а не частью украинской нации [85]. В XIX в. немало людей придерживалось этой точки зрения и в Галиции, а другие галичане считали свой народ частью большой русской нации [86]. |43Содержание понятия «малоросс» также далеко не равнялось содержанию понятия «украинец». Украинские активисты первоначально пользовались понятием «Русь», которое в их системе, как и в польской, принципиально отличалось от понятия «Россия», означавшего всю империю. Постепенно они переключались на термин Украина, чтобы избежать постоянной путаницы между их трактовкой понятия «Русь» как «Украины» и значением этого термина как общего для всех восточнославянских земель. Украинофилам пришлось также утверждать новый термин украинцы вместо более распространенного самоназвания русины для того, чтобы преодолеть традицию прежних двух веков, акцентировавшую общность имени для всего восточнославянского населения. Это встречало резкое сопротивление со стороны тех людей с малорусской идентичностью, которые понимали, что речь шла не просто о смене имени. Невозможно «придать Украйне, этому обыкновенному названию местности, территориальной окраины, такое значение, которого она никогда не имела, не имеет и иметь не может… Украйна это название вовсе не одновременное с происхождением первичных частей Древней Руси, а гораздо позднейшее, и притом название, как мы сказали, только полосы территории на юг от Киева, или даже от Роси… Кто в самом деле уполномочивал украинолюбцев отнимать у нас древнее название Русских и все принадлежности этого названия, в том числе и наш общий, культурный русский язык, выработавшийся таким долговременным и многотрудным процессом нашей истории, и все это заменять чем-то украинским, т. е. возникшим гораздо позднее, чисто частным и обозначающим только крайнюю местность?» писал в середине 1870-х гг. профессор филологии Киевского университета С. С. Гогоцкий [87]. Отметим, что он вовсе не был оригинален в своих взглядах. Вообще среди наиболее агрессивных противников украинского движения было немало людей, которые по современной, плохо подходящей к реалиям XIX в. терминологии должны были бы называться украинцами. Так, вдохновителем антиукраинофильского Эмского указа был малоросс М. В. Юзефович, а организатором и председателем киевского Клуба русских националистов в начале XX в. выступил уроженец Полтавской губернии А. И. Савенко. Эти люди вовсе не были «предателями украинского народа», потому что, сохраняя малорусскую идентичность и веря, что лучше понимают интересы края, чем их оппоненты-украинофилы, они отрицали сам проект украинской нации и связанную с ним версию идентичности. Они были русскими националистами в том смысле, что выступали сторонниками проекта большой русской нации, составной частью которой они видели малороссов, вовсе при этом не считая, что приносят интересы малороссов в жертву великороссам. Они совсем не обязательно полагали, что малороссы должны отказаться от своей |44идентичности в пользу великорусской — будем помнить, что большая русская нация их представлений должна была отличаться от той русской нации, какую мы знаем сегодня, не только размерами.

Все эти замечания касаются взглядов людей более или менее образованных, составлявших едва ли более двух процентов в крестьянском море восточнославянского населения современной Украины. Подавляющее большинство этих крестьян оперировало совсем иными категориями. В первом, программном номере украинофильского журнала «Основа» за 1861 г. была, среди прочего, помещена статья М. М. Левченко под названием «Места жительства и местные названия русинов в настоящее время». Автор определяет предмет своего интереса как «Южноруссов, Малоруссов, или, правильнее, Русинов». «Русины,— замечает Левченко,— по происхождению, быту и языку представляют одно племя, но по месту жительства носят разные названия». Далее он эти названия перечисляет: гетманьцы (юг Черниговской губернии), степовики (Полтавская и Екатеринославская губернии), украинцы («жители Киевской губернии, которая называется Украиною»), русины (Люблинская губерния и Галиция), гуцулы (Карпаты), польщаки (Подольская губерния, «называемая у простонародья Польщею») и так далее. К понятию «Польща» Левченко делает любопытное примечание, что в Новороссии это название часто применяют также к Волыни и Украине [88].

Трудно однозначно судить, в какой степени представления самих крестьян о том, к какой общности они принадлежат, совпадали со взглядами Левченко. (Галицийские русины, например, даже в начале XX в. говорили, что ходят на заработки «в Россию», хотя отправлялись они на территорию современной Украины. О польских крестьянах в той же Галиции В. Витос вспоминает, что «жившие на правом берегу Вислы очень долго считали своих соседей с другого берега Москалями, удивлялись, что те говорят по-польски, и относились к ним с бо́льшим предубеждением, чем к немцам или евреям» [89].) Ясно, что в крестьянской иерархии идентичностей сословная и религиозная принадлежность (православные крестьяне), династическая лояльность, а также локальная идентичность («мы местные», то есть гетманьцы, украинцы, польщаки) во всяком случае стояли выше «общерусинской». На Правобережье в 1863 г. эти православные крестьяне, верные православному царю, с воодушевлением ловили польских повстанцев, шляхтичей-католиков. Правительство этот энтузиазм использовало с оглядкой, боясь повторения галицийской резни шляхты в 1846 г.

Термин «украинцы» как общее название Левченко не упоминает. И не цензура тому причиной — в том же номере Костомаров пишет об украинском языке в современном значении этого слова. Следовательно, мы должны отдавать себе отчет в том, что в середине XIX в. |45только ничтожное меньшинство жителей современной Украины называло себя украинцами в том смысле, в каком этот термин употребляли украинофилы.

В уже цитированной дискуссии украинских историков Рудницкий сделал очень важную оговорку: «Добросовестный исследователь должен сознавать опасность анахронизмов. Поэтому он будет уделять пристальное внимание содержанию того или иного термина в каждый конкретный момент и семантической эволюции этого термина. В начале XIX в., например, термин „Украина“ официально использовался только применительно к Слобожанщине. Это объясняет, почему писатели того времени могли противопоставлять „Украину“ (то есть область Слободской Украины) „Малороссии“ (Черниговской и Полтавской губерниям, бывшей Гетманщине). Польские источники девятнадцатого века регулярно говорят о „Волыни, Подолии и Украине“, последнее означает здесь район Киева. Еще дальше в прошлое, в XVII в., „Украина“ означала территорию под казацкой юрисдикцией, то есть не включала Галиции, Волыни и Закарпатья. В этих областях термин „Украина“ утвердился только в XX в., в ходе национально-освободительного движения и последних политических изменений» [90]. С учетом такой оговорки практику ретроспективного применения устоявшихся национальных терминов в большинстве случаев можно принять как неизбежное зло.

Но для работы, посвященной именно процессам формирования национальных идентичностей, этот компромисс все же неприемлем. Тот же Рудницкий написал однажды, что «среди проблем, стоявших перед украинским народом в XIX в., самой зловещей был выбор между ассимиляцией в общерусскую нацию и утверждением отдельной национальной индивидуальности» [91]. Эта фраза может служить прекрасной иллюстрацией тех опасностей, которые таит общепринятая практика даже для наиболее аккуратных и вдумчивых историков, видящих альтернативность процесса. В этом высказывании украинский народ уже в XIX в. предстает как консолидированная общность, совершающая некий выбор. В результате конфликт националистических движений, проектов национального строительства превращается в конфликт уже сформировавшихся народов, наций; хотя, по признанию самого Рудницкого, «отдельную национальную индивидуальность» еще только предстояло утверждать. В той же статье Рудницкий вполне справедливо отмечает, что «украинская история XIX в. может означать две различные вещи: с одной стороны, историю украинского националистического движения, а с другой, историю страны и наро|46да» [92]. Народ этот — понимаемый как простонародье, крестьяне, а не как нация — был озабочен вовсе не этим «зловещим» выбором. Само наличие этой дилеммы крестьянам еще предстояло объяснять. Изучавший начало XX в. Теодор Викс пишет: «Я нашел мало свидетельств того, что крестьянские массы на Юго-Западе имели национальное самосознание до 1914 г.» [93], найдя тем самым более точную формулировку для высказанного много ранее тезиса Богдана Кравченко: «Накануне Первой мировой войны и революции украинцы были народом, еще не выработавшим кристаллизированного национального самосознания» [94]. Даже после того как они узнали о существовании описанной Рудницким дилеммы, крестьяне, как показывает история гражданской войны, очень часто склонны были руководствоваться в своем поведении не национальными, а другими мотивами.

Между прочим, и сама формулировка этой дилеммы нуждается в уточнении. Ассимиляция в общерусскую нацию православного населения современной Украины совсем не обязательно предполагала то растворение и полную утрату малорусской идентичности и культурных особенностей, которые Рудницкий называет «зловещей» альтернативой сохранению национальной индивидуальности. Не считая тот или иной вариант создания такой общерусской нации более предпочтительным, чем исторически воплощенный вариант формирования украинской нации, замечу все же, что не вижу в них ничего зловещего и противоестественного — ассимиляционные процессы столь же «нормальны» в истории XIX в., как и процессы формирования «национальных индивидуальностей» [95].

Я прекрасно понимаю, что современному украинцу невозможно представить такую перспективу без эмоционального протеста, ведь это означало бы, что те ценности, которым он привержен как украинец, просто не могли бы существовать. Будем, однако, помнить, что речь идет не о стремлении «отнять» уже сформировавшуюся национальную идентичность и все связанные с нею ценности, но об анализе исторических альтернатив на той стадии развития, когда эта идентичность как массовое явление еще не существовала.|47

Добавлю, что ассимиляцией, как она здесь описана, список альтернатив вовсе не исчерпывается. Если допустить, например, что Речь Посполитая не была бы разделена в конце XVIII в., то вполне вероятным выглядит формирование единой нации из всех восточных славян, живших в ее границах. Это, в свою очередь, имело бы последствия и для Малороссии, вошедшей в состав Московского царства после восстания Б. Хмельницкого. Можно представить и формирование нескольких «украинских» (беру это слово в кавычки, потому что никто не знает, как бы они назывались) наций, если бы, среди прочего, И. Сталин не выступил в роли «собирателя украинских земель». М. Грушевский, обращаясь к активистам украинского движения, в 1906 г. недаром ссылался на пример сербов и хорватов, предупреждая об угрозе формирования двух разных народов на едином этническом фундаменте [96].

Применительно к русской нации альтернативы также не обязательно предполагают ее бо́льшие размеры. Формирование особой нации в Сибири или воображенный В. Аксеновым по образцу реального тайваньского сценария «остров Крым» также были вполне возможны. О течении «сибирских сепаратистов», возникшем почти одновременно с украинским национальным движением, нам еще придется говорить в этой книге.

Но вернемся к проблемам терминологии. Я буду использовать термины «Украина» и «украинцы» при изложении взглядов украинских националистов, то есть людей, которые мыслили этими категориями в их современном значении. Когда речь идет о людях, отрицавших исключительную украинскую идентичность или еще не знавших о возможности таковой, я буду употреблять те термины, которыми они сами пользовались, то есть «южноруссы», «малоруссы» или «малороссияне», «русины» [97]. Таким образом мы сможем отразить ту неопределенность в иерархиях идентичностей, которая была характерна для всего XIX в.

В соответствии с этим принципом я буду употреблять и термины «русский», «великоросс», а также названия местностей. Будем помнить, что, в зависимости от контекста, понятие «русский» могло охватывать всех восточных славян или относиться только к великороссам. Это означает, в частности, что понятие «русское общественное мнение», употребленное в названии книги, включает в себя публици|48стику всех тех авторов, кто причислял себя к русским, то есть и великороссов, придерживавшихся различных вариантов русской идентичности, и тех малороссов и белорусов, которые разделяли концепцию общерусской нации.

Во взглядах современников соотношение понятий русский, великорусский, белорусский, малорусский и тому подобных могло существенно различаться. Например, М. А. Максимович, малорусский патриот, но не украинский националист [98], в лингвистическом отношении делил восточных славян на четыре части, которые, в свою очередь, составляли две группы, будучи в конечном счете частью общерусского целого: «Великороссийское наречие состоит в ближайшем сродстве с белорусским, и составляют они одну речь, или язык севернорусский, который, вместе с южнорусским языком или речью (состоящею в двух главных наречиях — малороссийском и червонорусском), образует одну великую речь восточнославянскую или русскую» [99]. Характерно признание Максимовичем языковой неоднородности того пространства, которое в идеологии украинофилов становится Украиной. «Малорусское и червонорусское наречия» оказываются в этой классификации столь же различными или столь же близкими, как великорусское и белорусское. Важна здесь не точность его оценок с точки зрения современной лингвистики, а именно принципиальное отличие классификации и иерархии Максимовича от взглядов, которые исповедуют уже в это самое время люди следующего поколения — украинофилы Кулиш и Костомаров. Разные интерпретации этих этнических категорий и их соотношений необязательно были результатом сознательного искажения реальности — сама реальность была еще столь аморфной и непредопределенной, что вполне допускала различные и при этом вполне добросовестные интерпретации [100].

Общий вывод таков: в XVIII и XIX вв. процессы формирования идентичности у восточных славян могли протекать по существенно различным сценариям и дать существенно различные результаты. При этом нужно еще раз оговориться, что подчеркивание альтернативности, непредопределенности рассматриваемых процессов проистекает из стремления глубже понять логику происходившего, а вовсе не из того, что автору тот или иной нереализованный вариант нравится |49больше, чем исторически воплощенный. Автор считает, что в подобных ситуациях историку вредно задаваться вопросом о том, какой из рассматриваемых им вариантов «предпочтительнее», поскольку в полном виде этот вопрос неизбежно звучит как «предпочтительнее для кого?» и предполагает принятие отвечающим той или иной стороны в описываемых конфликтах. Кроме того, нам не дано предугадать, какие совершенно неожиданные, непредсказуемые, в том числе и отрицательные, последствия мог иметь тот или иной альтернативный вариант.

В авторских рассуждениях, не являющихся пересказом или комментарием чьих-либо взглядов, применительно к XIX в. термины «Малороссия», «Украина» и производные намеренно употребляются вперемешку, а применительно к XX в., когда они действительно утвердились как самоназвания, мы строго придерживаемся терминов «Украина» и «украинцы».

Теперь несколько слов о других «проблемных» терминах. Мы уже условились, что понятия «националист» и «националистический» лишены в этом тексте оценочных характеристик, то есть характеризуя того или иного человека как украинского или русского националиста, мы не оцениваем его «хорошо» или «плохо». Подчеркну также, что фразы типа: «украинские националисты, претендовавшие на представительство интересов народа, как они его (народ) и их (интересы) понимали» должны восприниматься буквально. Иными словами, такая фраза вовсе не содержит намека, будто кто-то другой непременно понимал и отражал эти интересы лучше. Автор вообще старался избегать намеков, двузначностей, подтекстов — все, что сказано, сказано эксплицитно, в книге нет «скрытого», второго плана.

Также лишено позитивной или негативной окраски используемое в работе понятие «украинские сепаратисты». Противники украинских националистов безусловно вкладывали в него отрицательный смысл. Но не в цитатах, а в авторском тексте оно означает только то, что определяемые так персонажи считали желательным создание независимой Украины, и не содержит ни одобрения, ни порицания таких взглядов. (Понятие «сепаратисты» необходимо нам потому, что не все украинские националисты исповедовали такие взгляды — среди них было немало убежденных федералистов.)

Понятие «украинские националисты» нередко замещается в тексте термином «украинофилы». Его история сходна с другими «прозвищами», которые давались тем или иным течениям общественной мысли их противниками. Как и западники, как и славянофилы (термин «украинофилы» был скроен именно по их образцу), украинофилы приняли это прозвище как самоназвание. Негативная окраска этого понятия, слабо выраженная с самого начала, скоро совсем стерлась, так что противникам украинофилов пришлось придумать новые оскорбительные прозвища — хохломаны, мазепинцы. Иногда понятие «украинофильство» использовалось более широко, для обозначения |50интереса к украинской специфике среди людей, не обязательно являвшихся украинскими националистами, а иногда даже имевших четко выраженную польскую и русскую идентичности [101]. В случае употребления термина в таком расширительном значении это оговаривается в тексте.|51

Загрузка...