Орландо оглядел свой костюм на одном из контрольных экранов, развешанных за кулисами. Теперь они заменяли зеркала. Странно петь в окружении всех этих изображений. Публика ничего не подозревает, ей кажется, что актер на сцене один-одинешенек. Так оно и есть, но со временем все меньше и меньше. Однако никакая техника не могла помочь за мгновение перед тем, как поднимется занавес. В такие секунды на тебя наваливалась дикая тревога: а вдруг пропадет голос или слова застрянут комом в горле? Натале уже довольно давно заметил — надеясь, однако, что это известно лишь ему одному, — что на каждом спектакле его голос звучит по-разному. В нем то появлялись металлические нотки, то носовой призвук, то чрезмерная открытость. Внутренний слух певца от спектакля к спектаклю улавливал мельчайшие различия. Кто еще это замечал? Только горстка специалистов могла бы сказать, что его вибрато было более звучным двенадцатого сентября, нежели семнадцатого, а низкие ноты более уверенными или наоборот. Голос неуловимо менялся. Это зависело от настроения, от волнения. Каким он будет сегодня вечером? Орландо узнает это лишь по первой ноте, когда поднимется занавес. Иногда он был в голосе, иногда нет, и это были неудачные вечера. Тем не менее такое случалось редко.
В зале темно.
Орландо ослабил галстук, освобождая шею, и сквозь вельветовую куртку помассировал живот. Спиральная лестница поднималась до самых лесов. Там, вверху, было царство мостиков и прожекторов; над сценой, словно над старым трехмачтовиком, свисали снасти. Головокружительная высота, на глаз и не определишь, сколько здесь метров. И все тот же запах — древесной пыли и клея. Завод и собор в одном лице с металлическими стропилами…
Внизу, на палубе этого огромного корабля, поднималась волна аплодисментов. Только что за пульт встал Джузеппе Саноли. Он подавал большие надежды, кое-кто даже считал его новым Тосканини, настолько он умел взметнуть оркестр в яростном вихре или подчеркнуть медлительность адажио, когда смычки виолончелей словно наливаются свинцом. С этим дирижером Орландо дважды пел «Тоску», и они вырывали друг из друга душераздирающе жалобные мелодии. Саноли гнался за рыданием, как за нотой. К концу спектакля он был весь измотан, его волосы липли ко лбу, словно у теннисиста после финала Уинблдона.
До слуха певца донеслась музыка, пока еще заглушенная массивным занавесом, отделявшим его от оркестра и зрителей.
— Господа Натале и Уолтон, пожалуйста, на сцену.
Орландо поднялся по ступенькам, толкнул фанерную дверь, и перед ним за стеклами и слуховыми окнами распростерлись крыши Парижа. Он был на втором этаже мансарды. Внизу спиной к публике стоял Уолтон, повернувшись к огромной картине, которую он якобы рисовал. Баритон поднял голову и подмигнул тенору. Орландо прошел мимо корешков старых книг, громоздившихся на бутафорской полке, уселся лицом к видневшемуся за окном собору, за древний стол, заваленный бумагами, и взял в руки перо. В чернильнице были даже настоящие чернила. Томби умел окружить себя высококлассными реквизиторами. Так, всё, теперь я Рудольф. Увертюра подходила к концу. Оставалось четыре такта, Саноли налегал на духовые, обрушивая на слушателей ураган звуков. Нескольку секунд спустя они отправлялись в путешествие. Орландо увидел, как вертикальный обрыв занавеса в тридцати метрах от него задрожал и начал подниматься. Он закрыл глаза. Теплый воздух ворвался из зала на сцену, из софитов хлынули потоки прожекторного света. Корабль покидал порт. Он набрал полные легкие воздуха, и, как всегда, его шея взмокла при первых же нотах.
Угрюмый небосвод
Затянут пеленой…
Ну вот, теперь он знал, какой у него сегодня будет голос. Все должно пройти хорошо. В высоких нотах чувствовалась даже какая-то горячность. И вот он уже очертя голову бросился в это бушующее море духовых…
Приветствую тебя, Париж!
Сегодня вечером в Мюнхене дают Пуччини…
Эльза и Людвиг шли следом за катафалком, возглавляя процессию. Супруга и сын покойного. Карола и Маргарет с двух сторон поддерживали Ингрид Волленхаус: та несколько раз чуть не упала на посыпанной гравием аллее, словно отсутствие рядом сестры нарушало ее равновесие. Прабабка осталась сидеть дома, одна в огромном салоне. Ханс Крандам идет один, возглавляя группу соседей и зевак. На нем костюм металлического оттенка — в точности такого же цвета, как и это туманное утро. Дорога идет вверх, вдоль гранитных надгробий, к первым пихтам, чьи вершины укрыты клочками развеивающегося тумана. Чувство холода усиливается из-за ветра, от которого черные юбки женщин липнут к ногам. Цвета нет. Все вокруг словно сговорилось против цвета: мрачное свинцовое небо, кресты и статуи, которые под плотно нависшими тучами кажутся высеченными из того же, похожего на гипс, материала, что и надгробные монументы. Тусклые лица, траурные ленты, темные пальто — все укрыто покрывалом тумана, разорванным горными пиками и ветвями безмолвных лесов. Даже венки из цветов в этом болезненном свете сделались какими-то одинаковыми и выглядят теперь всего лишь аляповатыми нагромождениями увядающих лепестков. Пройдя половину пути, процессия минует мавзолей: гранитный кирасир, застывший в массивной неподвижности, с саблей наголо яростно бросается в туман.
В своих ботинках на высоком каблуке Маргарет спотыкается. Кожа натирает ей щиколотки. Сегодня утром она специально для церемонии одолжила обувь у Каролы. Разыскивая бумаги, они перекинулись парой-тройкой слов. Старик оставил завещание. К тому же возникла проблема: что делать со всеми этими картинами, со всеми портретами Вильгельма Тавива?
Предводитель процессии останавливается. Все вокруг неподвижно, словно приколотый кнопками рисунок школьника на стене времени. Рисунок тушью и карандашом на серой бумаге. Людвиг говорит что-то своей матери, но та его не слушает. Они держатся в сторонке от остальных, возле катафалка, с которого уже спускают гроб… Ханс Крандам подходит к группке из трех женщин и встает возле Каролы… Он прилетел самолетом сегодня рано утром. Орландо тоже хотел приехать, но Карола ему запретила. Это было незачем. И потом, для чего провоцировать конфликт, а может быть, даже и скандал? Ведь она еще не знает, что известно и что не известно ее мужу. Она не питает иллюзий на этот счет. Эльза, Ингрид, а может, даже и Маргарет все ему расскажут. Бабушка, двоюродная бабушка, младшая сестра… Когда нет взаимной привязанности, все эти слова — пустой звук. Они будут рады обо всем нашептать Хансу. «Карола уезжала с этим артистом, с этим певцом. Они великолепно провели время в Вене…» Мне все равно… Я уеду, покину эти холодные земли, в которых теперь суждено гнить Петеру. Да и остальные очень скоро последуют за ним. Хильда первая в очереди.
Кому будет лучше, если я зачахну в сафенбергских туманах? Орландо, я хочу жить, забери меня отсюда! Даже это кладбище — и оно не для меня. А ведь остальные все здесь, в этом погребе, весь род со времен Шарлоты. Однажды мама сказала, что для меня тоже найдется место среди Кюнов. Никогда не забуду ее взгляда в тот момент. В ее голосе сквозила гордость и торжественность. Кажется, Эльза только что закашлялась.
От этого гуляющего по холмам ледяного ветра можно ждать чего угодно. По возвращении нужно будет дать ей антибиотики. Я знаю их всех, как свои пять пальцев. Как странно думать о встрече с мертвыми! Я не верю в жизнь после смерти, но всегда воображала себе небытие как отражение реального мира. Существует иной Сафенберг, до мелочей похожий на наш, и когда один пустеет, другой наполняется людьми. Петер присоединится к остальным в большом салоне, где почетное место в кругу сидящих женщин занимает Шарлота Хард. Именно она, как и в былые времена, управляет домом. Ничего не изменилось — то же небо над теми же в точности лесами. Даже одежды у всех похожие. Именно это имела в виду мама, говоря мне о моем месте.
Веревки натягиваются, трутся о спускаемый в яму гроб. Группа людей неподвижна, словно на фотографии. Кароле вдруг приходит в голову, что она впервые видит Маргарет в платье. Она берет кропило, поданное Эльзой, делает над могилой крестное знамение, потом протягивает кропило мужу. Почему-то в этот момент ей вспоминается, что усопший и Ханс были, кажется, связаны каким-то тайным сговором. Иногда по вечерами, когда Эльза пела, эти двое устраивались рядом, и в паузах Карола замечала, как они шепчутся. Что общего могло быть между стариком с накрашенными бровями и этим технократом в сером костюме? Они сидели в полумраке, свет выхватывал лишь тапочки старика и начищенные туфли мужа, шнурки на которых были завязаны настолько туго, что, казалось, их никогда уже не развязать. Отныне, слушая пение Эльзы, в глубоком кресле будет сидеть лишь Ханс. Комья земли застучали о крышку гроба, присыпав латунное распятье… Requiescat in расе…
Губы Маргарет коснулись волос Каролы.
— Это не он убил Тавива.
Карола подскочила.
— О чем это ты?
— О том, что он сказал мне перед смертью.
Карола уже собирается что-то ответить, как вдруг замечает Эльзу: та отделилась от группы и неподвижно застыла совсем рядом с ямой, которую могильщики закопали уже почти доверху. Она видит ее со спины. Дрожащий, до смешного тонкий и неуместный голос доносится вдруг сквозь равномерный стук разбивающихся комьев. Это финальная ария, та самая, из последнего акта. Слишком высокая нота всхлипом разлетается в холодном воздухе.
Эльза Кюн поет предсмертную арию из «Вертера».
Мюнхен, Национальный театр. Орландо чувствует, как зал охватывает напряжение. Бескрайнее и неприметное пока волнение, словно вызванное надвигающейся опасностью, морская зыбь перед штормом. Мой голос, мостик, переброшенный между ними и мной… Эмилиана Партони бежит на носочках, словно балерина, ее платье колышется в свете луны. Мими пока еще избегает любви, но чувства уже влекут ее к Рудольфу. Они в конце концов ее и погубят. Как всегда, в финале опер герои только и делают, что умирают. Он приближается к ней, хватает ее за руку, чтобы она не убежала, музыка затихает, и их руки медленно взмывают вверх в лучах прожектора. Эмилиана разжимает пальцы, и свет отражает белизну ее ладони. Внизу, под крышами, Париж уже уснул. Сквозь распахнутое окно врывается летняя ночь, угадывается ветка сирени и скрывающийся за нею купол базилики на Монмартре. Ладони Рудольфа и Мими соприкасаются, переплетаются между собой… «Пальцы, Орландо, ты должен целовать ее даже кончиками пальцев. Все внимание сейчас обращено на них».
Che gelida manina
Se la lasci ricordar…
Великая ария из «Богемы». Они пришли сюда в основном из-за нее. Опера частенько напоминала Орландо языческий ритуал: уберите позолоту и люстры в зале — и эта публика будет выглядеть совсем по-иному, исчезнет лоск и белизна манишек, и перед вами предстанет племя в доисторической ночи. Если не брать во внимание нескольких специалистов, большинство зрителей пришло сюда только для того, чтобы послушать блестящие арии, и в этом было еще одно сходство оперы со спортом — точно так же стадион вскакивает после каждого гола или виртуозного вратарского перехвата. В этот момент большая часть зрителей ждала от тенора «до» верхней октавы, от сопрано — верхнего «ре», они пришли сюда в погоне за спортивными рекордами, за самыми сильными и высокими нотами. Своеобразный атлетический подход к опере.
Chi son? Sono un poeta.
Che cos a faccio? Scrivo.
E come vivo? Vivo…
Партони медленно высвободила пальцы, и Орландо незаметно выступил на свет, тогда как она скрылась в тени. Пот проступил на его висках, скатываясь по гриму. Тенор на два шага приблизился к авансцене. Краем глаза он мог видеть свое отражение в спрятанных за кулисами видео-экранах.
Свет от пюпитра выхватил скулы дирижера, и на взмах его палочки тут же откликнулись виолончели. Пуччини… Он умел затронуть струны всей любви мира, он переложил страсть на язык музыки, и мелодия бушевала, словно море, уносящее в ненастье корабль с раздутыми ветрилами. Орландо почувствовал, как дрожат мышцы его ног. В который раз ему показалось, что он никогда не споет лучше, чем в этот вечер. Его голос был обнаженным мечом, женской лаской, гневом и нежностью. Голос-Карола.
Он почувствовал, как зал перед ним замер, и его голосовые связки напряглись.
La speranza!
Верхнее «до». Он приготовился к нему заранее, и теперь лишь контролировал вибрации связок, словно пилот — режим двигателя. Нота, ослепительная, как вспышка света. В нарастающей мощи оркестра Орландо вложил все свои силы в звук, и тот засиял, словно раскаленная добела лампочка. Зал в оцепенении ловил эту неповторимую высокую ноту, чистую, как алмаз в прозрачной оправе. Она горделиво взмыла под самые своды и, уже готовая, казалось, вырваться наружу, внезапно оборвалась. Орландо расслабил напряженные мускулы и как будто упал с небес на землю.
Несколько секунд ошеломленной тишины — и палочка Саноли взметнулась вверх в крещендо восклицаний и аплодисментов.
Орландо выдержал паузу — это могло продолжаться долго. Слегка наклонив голову в сдержанном поклоне, он почувствовал, как вдоль ребер катится пот. В бушующем море криков, наводнивших зал, он, все еще глубоко дыша, закрыл глаза. Он осознал, что, несмотря на усилия и сосредоточенность, которых требовала партитура, ни на секунду не забыл о Кароле, он пел в зеленом сиянье глаз той женщины, которую любил.
Саноли улыбнулся ему и поднял палочку; повернувшись, Орландо подошел к Партони — сейчас была ее очередь. Следуя замыслу постановщика, он присел на вторую ступеньку лестницы у ног певицы.
— Si… Mi chiamo Mimi…
Еще более бархатистый и нежный, чем обычно, ее голос трепетал. Поговаривали, что у нее новый любовник, скульптор-перуанец, что она скупает все его произведения и складывает у себя на вилле, в Сиракузах. Орландо не был в этом уверен, он знал, что она способна пустить самый невероятный слух, чтобы поддерживать скандальную славу женщины свободных нравов. Это ее забавляло. Однажды он познакомит ее с Каролой: у них есть кое-что общее — открытый взгляд, устремленный в будущее, расцвечивающий его бесчисленными солнцами. И однако, иногда в их глазах сквозила печаль, отголосок былой раны, воспоминания из неизвестного прошлого. Словно тяжелая мрачная конница внезапно налетала на залитые солнцем луга, таща за собой занавес ночи.
Если все пойдет, как он задумал, то в этот вечер он последний раз поет вдали от нее. Они встретятся после спектакля и пойдут ужинать в какой-нибудь отель или харчевню. В Риме он поведет ее в заведение Манторелли — узенькая дверь в стене за Пьяцца Новара, шесть столиков, накрытых застиранными скатертями в клеточку, засаленные стены, но при этом лучшие спагетти на земле, и тут же хозяин, сам, в своей худобе, смахивающий на макаронину, наливает из бочки лучшее «Кьянти» во всей Тоскане. В Нью-Йорке они пойдут к Сарди, а потом в его гастролях наступит перерыв и они вдвоем куда-нибудь уедут: остров в Тихом океане; может быть, яхта. Время вдали от Сафенберга побежит быстрее, и никто не отнимет у них это море и теплые ночи. Там сотрутся даже воспоминания о мрачных немецких холмах и о драме, не угасающей за стенами старого дома; там ничто не потревожит их в эти долгие часы под лазурным небом и палящим солнцем.
Sono la sua vicina
Che lo vien fuori d'ora
О importunare…
Ария Мими подходит к концу, Орландо вскакивает, бежит к актрисе, обнимает ее, та отстраняется, Дверь распахивается, и на сцену высыпают Марсель, Коллен и Шонар.
Скоро начнется праздник. Партони смотрит на тенора, никогда еще она не видала в его глазах столько радости и силы.
— Почему он больше никого не рисовал, кроме этого Тавива?
Людвиг поднимает глаза на Каролу. Его зрачки мечутся за толстыми стеклами очков, слишком больших для узкого лица.
— Не знаю.
Они в мастерской художника. За витражами веранды уже опустилась ночь.
— Почему перед смертью он сказал, что не убивал его?
Людвиг Кюн глядит на дочь. Ему знакомо нынешнее выражение ее лица — выражение упрямого ребенка, присущее ей в определенные минуты, пугающее всех своей жестокостью и непреодолимым упрямством, против которого любые средства бессильны. Он вспоминает день, когда она отказывалась произнести заученное поздравление ко дню рождения Эльзы. Перед ним снова этот дикий ребенок, стоящий с поджатыми губами в кругу взрослых, это замершее воплощение неистового бешенства, которое ничто не в силах унять. Тогда Карола восемь дней провела взаперти в своей комнате; мать даже поколотила ее, и когда он вмешался, чтобы предотвратить драму, его поразили глаза дочери: на них не проступило ни слезинки, они ни разу не моргнули под градом оплеух. И в этот раз она вновь не ослабит хватку, она желает знать и она своего добьется. Однако он не сможет признаться, у него не хватит ни сил, ни… нет, это безумие, столько лег хранить тайну, чтобы теперь…
— Не знаю.
Никогда он еще не видел ее глаза такими светлыми два огромных, пустых, неумолимых изумруда.
— Я хочу знать.
— Есть вещи, о которых лучше не знать.
Людвиг почувствовал, как забилось его сердце. Некоторые слова лучше не произносить; едва сорвавшись с губ, они оживают, словно кошмарные насекомые из фильмов ужасов категории «В». Липкие слова, личинки и тараканы, атакующие людей и оставляющие после себя незаживающие укусы.
Карола села на кровать. Ее рука легонько коснулась отцовского плеча.
— Он был любовником твоей матери, ведь так?
Людвиг вздрогнул. Теперь комната наполнилась неистовыми ползучими тварями. Его глаза метались за линзами очков.
— Что же произошло на самом деле?
Беспорядок. Самая ужасная вещь, которая только может произойти. В то время он был не таким уж и маленьким, но ему казалось, что в доме завелось какое-то животное. Оно обгладывало обои, ножки мебели в салоне, и все жесты людей, все их поступки сделались вдруг насквозь лживыми. У причины этого медленного распада было имя — Вильгельм Тавив. Мальчик не часто встречал его, но присутствие Вильгельма чувствовалось в каждой вещи, в каждом закоулке дома, в каждом, даже самом незначительном слове. И особенно в безмолвии ночи, когда Людвиг знал, что за закрытой дверью родительской спальни отец и мать всю ночь не сомкнут глаз. С их лиц исчезли улыбки, в их отношениях уже не было прежней теплоты… Может быть, именно это и подтачивало стены дома. Ведь чтобы оставаться прочными, и фундамент, и крыша должны подпитываться, излучением счастья, а от лжи, казалось, в легких обитателей дома скапливался горящий кислород, который, извергаясь, убивал все цвета вокруг. Воздух стал слишком тяжелым и непригодным для жизни. Людвиг помнил, как летом 1937 года две ночи провел в парке, лишь бы избежать давящей атмосферы комнаты… Так Сафенберг выживал инородца, вселившего безумие в разум и тело его матери, пожелавшего вырвать с корнями из этого дома прекрасную Эльзу, некогда беззаботно порхавшую по лестницам особняка.
— Почему же они не бежали?
Они уже здесь, несметные полчища, проворные и кровожадные, хрустя панцирями, ползут по полу; под ковром, под стульями — повсюду шевелятся их ядовитые смертоносные челюсти.
— Они бежали. Правда, на несколько дней…
Он так и не узнал, куда же бежала мать с этим человеком, которого она любила. Он помнит те летние солнечные дни. Отец по-прежнему рисовал в мастерской. Кресло прабабки прочно обосновалось под каштаном. Теперь Людвигу казалось, что ей все было известно наперед, что она ждала возвращения Эльзы и что возвращение было неминуемо.
А потом Эльза вернулась. Он был всего-навсего мальчишкой, но каждый раз, причесываясь утром перед зеркалом, находил между зубцами гребня пряди выпавших волос; эти светлые тонюсенькие трупики усеивали подушку и воротнички его рубашек, и от этого раннее облысение вселяло в него ужас. Что-то ускользало, и процесс биологического упадка был необратим. Его зрение тоже слабело, буквы, которые он выводил в школьных тетрадках, дрожали под его пером, превращаясь в расплывчатые символы; наделенные своей собственной жизнью, можно сказать, живые, они напоминали моллюсков под толщей морской воды, гонимых неведомыми морскими течениями…
Не было никакой ругани и слез… Однажды вечером, возвращаясь из колледжа, он пошел в обход через деревню, чтобы явиться домой как можно позже, и на одной из улочек увидал машину, которую замечал уже неоднократно. Это была машина Тавива, мамин любовник вернулся, и ядовитые насекомые вновь расползлись по паркету комнат.
— И что же было потом?
Теперь Карола уже сидит перед отцом на коленях; она хочет знать и она узнает. Но лицо Людвига Кюна вдруг сделалось непроницаемым, и никакие уговоры, никакие угрозы не могли уже заставить его говорить.
За ее спиной отворилась дверь. Людвиг поднял голову. Карола обернулась.
— Это я убила его, — сказала Эльза.
Ее птичий голосок щебечет. Кокетливая бабушка, престарелая девчонка, расфуфыренная и смешная.
— Почему? — вырывается у Каролы.
Мелодичный смех старой дамы звучит короткой и острой нотой.
— Он настаивал, чтобы мы уехали, — говорит она.
Помешанная. Точно, буйно помешанная. Кароле было известно продолжение, она уже слыхала историю о самоубийстве… Тавив был найден мертвым за рулем автомобиля, в руке он сжимал пистолет. Петеру пришлось перетащить тело в машину и усадить его. А на следующий день он принялся писать портрет человека, убитого его женой.
Карола встает. Она улыбается в темноте, под припухшими веками ее детские глаза излучают невинность. Если ее муж умрет, она не будет рыдать. А вот польются ли слезы из-за другого?
Карола выходит из комнаты. Я хочу к Орландо. Сегодня вечером он поет в Мюнхене. Нужно уезжать, бежать из этих мест, от этих людей. Я должна вырваться на свет из мрака и тени. Он один может мне помочь, именно в нем чувствуется необходимая мне жизненная сила.
Позолота отеля сияет в лучах двух прожекторов.
Возле камер становится жарко, и Орландо отходит в сторонку. Техники выставят свет и без него. Джанни отвел на съемки один час, и времени все меньше. С этими европейскими телеканалами всегда одна и та же история. Майкл Уолколф флегматично перебирает бумаги, сваленные на подлокотнике кресла. Интервью не должно превышать семи минут, а ему предоставили тридцать страниц абсолютно ненужной машинописной документации. Изначально передача должна была сниматься в фойе оперы, однако возникли осложнения с администрацией. Натале согласился дать интервью в холле отеля. Глубокие кресла XVIII века, белая и золоченая резьба на комодах, чьи витые ножки утопают в алых коврах. За витринами холла собралась группка любопытных, которые узнали певца. Уолколф вытирает ладони и осторожно прикасается к своему крупному носу, как будто бы его ноздри сделаны из хрупкого фарфора. В университете его пренебрежительно величали Трубой. Но те времена канули в лету, и теперь он вращается в кругу великих мира сего. Публике нравится его манера задавать вопросы: устав от белозубых улыбок и витиеватых речей красавцев-телеведущих, она полюбила этого неопрятного недоноска, этого клоуна, чьи неряшливо завязанные и постоянно съехавшие набок галстуки стали притчей во языцех. Впрочем, все эти детали были загодя тщательно продуманы. Публике известно, что Уолколф может быть беспощаден, что он способен загнать в угол даже министра, чемпиона мира и звезду эстрады. Рейтинг его передач неуклонно ползет вверх, и каждый гость его программы с первых же секунд понимает, что если и существуют вопросы, на которые он не желал бы отвечать, то именно их и задаст Уолколф, этот боксер, чьи реплики непременно попадают прямо в челюсть собеседнику. Журналист пожал руку Орландо Натале, но их общение за камерой этим и ограничилось: он не любит, когда реальное знакомство происходит до записи, ведь оно должно быть сюрпризом для обеих сторон. К тому же, это позволяет нападать первым, особенно если у тебя хорошие осведомители.
Натале подает знак Джанни, и тот бежит к бару за стаканом воды. До самолета еще три часа. Он должен был отказаться от съемок и улететь предыдущим рейсом — стоило всего лишь проснуться в шесть утра. Конечно, Джанни запротестовал бы, узнав, что певец одновременно пренебрегает и промоушном, и режимом дня, зато в эти минуты он был бы уже практически рядом с ней.
— Телеграмма для господина Натале.
Джанни перехватывает руку лакея, забирает послание и протягивает Орландо прозрачный стакан. Блики света играют на шелковой ткани его голубой рубашки. В редкие часы досуга секретарь занимается опустошением самых знаменитых модных бутиков во всех столицах мира. Большего щеголя, чем Джанни, не сыскать, и Орландо называет его «развращенным сицилийцем».
— Сегодня утром пресса единодушна. Лишь «Цайтунг» не оценил работу постановщика, да еще пара оговорок по поводу дирижера. Но что касается тебя — сплошные дифирамбы. Я оставил газеты…
— Прошу прощения, — прерывает Уолколф. — Мы можем начинать.
Орландо улыбается этому уродцу. Если от пестроты его галстуков и не лопаются экраны по всей Западной Германии, то это можно объяснить лишь надежностью телевизоров.
Орландо садится, забрасывает ногу на ногу и прищуривает глаза в слишком ярком свете. Майкл Уолколф машет пальцами правой руки прямо перед его носом. Орландо Натале. Интервью. Дубль первый.
— Мотор.
Уолколф улыбается.
— Господин Натале! Думаю, я чаще вас пою «Тоску», «Фауста» и «Паяца». Единственная разница между нами: я делаю это у себя в ванной, а вы — в «Метрополитен-опере», «Пале Гарнье» или, как вчера вечером, в Национальном театре. Итак, у меня к вам вопрос: если я буду много работать над собой, есть ли у меня шанс оказаться на вашем месте? И можете ли вы оказаться на моем, если забросите пение?
Это был новый тип телеведущего — специалист по стаскиванию одеял. Перед такими сажали ученого, хирурга, трижды лауреата Нобелевской премии, гениального писателя, танцора или математика — людей, чьи познания бездонны, таланты исключительны, ум не имеет пределов, а великодушие безгранично, — они же задавали четыре смешных или каверзных вопроса, корчили три гримасы и становились более знаменитыми, чем их уже никому не нужные гости. Эдакие новые божки. Техника этих специалистов по мгновенному охмурению и использованию людей в своих целях была надежна и беспроигрышна…
— Спойте мне первые пять нот из «Vesti la guibba», и я скажу, светит ли вам карьера певца.
Орландо единственный заметил напряженность, скрывавшуюся под деланной улыбкой. Этот тип, когда его снимали в профиль, был способен улыбаться лишь обращенной к камере половиной лица. Как бы там ни было, первую стычку Орландо выиграл. Он заметил, как за спиной звукорежиссера Джанни поднял большой палец.
— Пожалуй, не стоит испытывать терпение зрителей.
— Думаю, им гораздо интереснее будет узнать, как проходит обычный день такой оперной звезды, как вы.
Посадить его в лужу — в этом заключалась основная задача Уолколфа. Для публики не было ничего смешнее таких деталей: в их глазах он погрязнет в скукотище расписания — подъем в восемь, обед в девять, распевки с десяти до двенадцати…
— Я уверен, что вашим телезрителям — как, впрочем, и мне самому, — с начала нашей беседы не дает покоя намного более серьезный вопрос: где же все-таки вы покупаете такие галстуки?
Он понял, что одержал победу даже без подсчета очков. Принцип прост: в выигрыше оказывался тот, у кого было получше с чувством юмора. И здесь Орландо давал журналисту фору — он был человеком драм и душевных содроганий, он пел о любви, о горе, несчастьи и смерти. И вот тут срабатывал контраст: тот, кто вызывал у слушателей слезы, оказывается, был способен и рассмешить…
Однако и Уолколф был не лыком шит, он искусно увернулся, и тем не менее Орландо заранее чувствовал себя победителем дуэли. Чтобы окончательно не разочаровать ведущего, ему теперь нужно было просто отвечать на вопросы. А это было несложно, ведь теперь он ничем не рисковал, их поединок продолжится на тренировочных рапирах.
Еще три минуты.
— Можете ли вы сказать, какая из ваших ролей вам больше всего по душе?
Орландо глубоко вдохнул. Он был в своей тарелке и чувствовал себя превосходно. Внизу, за стеклянными дверьми, виднелись лица зевак. Из-за света он плохо их различал, они казались ему лишь бледными пятнами на фоне пурпурных драпировок.
— Со вчерашнего вечера, возможно, во мне осталось что-то от Рудольфа из «Богемы». Герой часто продолжает жить в актере после того, как падает занавес.
Натале бросил взгляд в глубину зала, где, чуть повыше головы Уолколфа, виднелись прильнувшие к стеклу лица зрителей. Сам того не осознавая, он остановился на одном из них. Из-за сложной игры прожекторов и зеркал казалось, что на это лицо надета отливающая металлом маска.
— Но я должен признать, что ближе всех для меня роль Вертера, — правда, за оперой в данном случае стоит роман Гёте…
Говоря это, Орландо заметил, как человек пошевелился, и блики от люстр и зеркал сделали его почти полностью невидимым. Потом он вновь на секунду появился, и сквозь его серый пиджак теперь просвечивался пол, словно этот тип был прозрачным. Человек из стекла и резких, ослепительных электрических бликов.
Орландо, сидевший до этого закинув ногу на ногу, сменил позу, поменяв таким образом угол зрения. Лицо потеряло прозрачность, тень смыла вспышки света, и тенор встретился глазами с Хансом Крандамом.
— Помимо чисто музыкального удовольствия от исполнения такой блистательной партии, как в случае с оперой Массне, огромную радость чувствуешь уже от того, что играешь столь известного литературного персонажа, который самой своей значимостью…
Говорить он мог долго, но ничто не заставило бы его в этот миг оторвать взгляд от Крандама. Куртеринг все ему рассказал, объяснил, почти убедил несколько дней назад в том венском кафе. Слишком много в студенте было жизненных сил, чтобы сводить счеты с жизнью. Разгадка крылась в другом, и вывод напрашивался сам собой. Альберт, Альберт, чьи друзья хозяйничали в городке, Альберт-убийца… И вот теперь Альберт находился в тридцати метрах от него, за грудами кабелей и аппаратуры, сваленной на старинные ковры и на плиты.
— Не думаю, что здесь стоит говорить об окончательно сложившемся персонаже. Существует множество Вертеров, ведь он олицетворяет одновременно и невозможность любви, и само отрицание этой невозможности. Именно поэтому его нельзя назвать отрицательным героем. Вертер пытается вырвать Шарлоту из рук Альберта…
И ему это удастся, старик, поверь мне, удастся…
— К сожалению, господин Натале, наше время истекает. Мне остается лишь задать вам последний вопрос, и задам я его с крайней осторожностью…
Что-то было не так. Несколько минут назад Уолколф почувствовал, что внимание собеседника ускользает: изящные, но механические фразы следовали одна за другой, а сам певец всматривался вдалеке во что-то, что его явно волновало. Нужно было заставить его вернуться, сосредоточиться на беседе.
Один из техников встал и закрыл собой Крандама. Орландо с трудом поборол желание наклониться влево, чтобы не потерять его из виду. Он почувствовал, как на виске забилась жилка. А что, если Крандам выстрелит? Вдруг он вооружен? Тогда этот идиот в аляповатом галстуке получит сенсацию века: представить только — его собеседника убивает в прямом эфире ревнивый муж. Да ведь рейтинг его программы подскочит раз в пять! Жаль, на алом кресле кровь будет не видна.
«Тенор, истекающий кровью!» «Последняя „Богема!“», «Человек-голос убит!»
Молчание.
Затянувшее молчание. Натале понял, что от него чего-то ждали, и он понятия не имел — чего.
Уолколф поднял руку.
— Стоп.
Он улыбнулся Орландо, и его брови удивленно изогнулись. Ни дать ни взять, лягушонок.
— Кажется, вы не расслышали моего вопроса?
Орландо вздрогнул.
— Простите. Мне показалось, что среди людей в холле я увидел одного знакомого… позвольте…
— Прошу вас.
Орландо взглядом нашел Джанни.
Итальянец уже шел к нему. Его оливкового оттенка кожа блестела в свете «юпитеров», а на большом пальце правой руки красовался изумруд.
— В холле в толпе есть некий Ханс Крандам. Найди его и передай, что мы можем встретиться в баре после съемки. Пусть он дождется меня.
Джанни наклонился ниже.
— У тебя обеспокоенный вид. Какие-то проблемы с этим типом?
Уолколф сидел в трех метрах, сцепив руки на коленях. Не попросишь же Джанни убедиться, что у того человека нет при себе пистолета! Он становится смешным… Но ничего, очень скоро все должно решиться…
— Извините. Если вам угодно, мы можем продолжить.
Уолколф кивнул. Оба кинооператора вновь подступили ближе. Лягушонок поднял руку.
— Мотор… Прямое включение.
Едва слышное потрескивание аппаратов. На камере зажигается красный глазок.
— Орландо Натале, дубль два…
В виски «Black and White» Ханса Крандама таяли льдинки.
— Женщины всегда правы. С этим ничего не поделаешь. Возможно, в прежние времена их и сдерживал целый клубок связей. Но кто сегодня сможет удержать Каролу против ее воли?
Орландо слушает его, почти не вмешиваясь. Его роль слишком легка, чтобы что-то усложнять: знаменитый иностранец, богач и любимец публики… Что он может сказать бедному Альберту? Попросить прощения за то, что увел жену?
— И потом, мне так и не удалось… Даже в первые месяцы после свадьбы наши отношения никак не походили на страсть… Меня нельзя назвать большим оригиналом, я технарь, господин Натале, и в обществе я представляюсь «научным работником». Со мной у нее не было никаких сюрпризов. Я не забавен, не наделен воображением, у меня нет фантазии, и иногда я ей надоедал. Я это прекрасно видел, и это ужасно: ощущать, что кому-то наскучил, пытаться его развлечь, вызвать любопытство, интерес и не находить ничего — ни слова, ни жеста. Я сам виноват: меня никто не учил быть неотразимым и желанным. То, что случилось сейчас — не более чем закономерность…
В противоположном конце большого темного бара с низкими полированными столами Джанни тихонько встает и выходит. Поначалу обеспокоенный этой встречей, он понял, что ничего страшного здесь не произойдет: чтобы в этом убедиться, достаточно было взглянуть на поникшие плечи Крандама…
Орландо двумя пальцами вертит свой стакан с апельсиновым соком. Нужно поговорить с этим типом, я судил о нем слишком опрометчиво, нет ничего легче, чем наклеивать ярлыки… Но как его утешить? Нет ничего труднее.
— У вас не найдется сигареты?
— Я думал, певцы не курят.
— Иногда случается.
Орландо прикуривает сигарету «Stuy vesant» и затягивается. Янтарные завитки дыма под медного цвета абажуром.
— Мне кажется, вы столкнетесь с одной проблемой, отнюдь не связанной со мной.
— С какой проблемой?
— Карола никогда не хотела уезжать из Сафенберга.
Орландо качает головой.
— Знает ли она, что вы здесь? И что вам всё известно?
— Нет. Прошу вас, не говорите ей…
— Даю вам слово.
Бедный Ханс. Она не уехала из Сафенберга, потому что не любила тебя. Игра не стоила свеч. Но со мной она уедет, мы ведь уже были в Вене.
— Возьму-ка еще виски.
— Я тоже.
— Я думал, что певцы не пьют.
— Сегодня можно сделать исключение. Крандам, я отлично знаю, что это по большому счету пустые слова, но я хотел бы сказать, что восхищаюсь вами.
Муж Каролы каким-то детским движением облизал край своего пустого стакана.
— Если память мне не изменяет, Альберт и Вертер никогда не питали друг к другу ненависти.
— В опере есть даже дуэт, который они исполняют вместе.
— Что ж, давайте соблюдать традицию. Я думаю, мы уже всё друг другу сказали.
Орландо жестом подозвал официанта.
— Нам остается только выпить, — сказал он.
Через два часа он сядет в самолет, через три — обнимет ее и больше никуда не отпустит.