Большинство версий, объясняющих, почему Советский Союз прекратил своё существование в декабре 1991 г., так или иначе предполагают, что он был нереформируем. А если это не так, то почему же тогда это огромное государство, долгие годы слывшее «второй сверхдержавой», пережившее за свою 74-летнгого историю многочисленные испытания и потрясения, внутренние и внешние, и в результате только окрепшее, вдруг внезапно исчезло? За ответом, или в поисках ответа, мы должны, в первую очередь, обратиться к историческому контексту данного события.
Летом 1990-го года, шестого года горбачёвских реформ, Советский Союз находился в состоянии дестабилизации, вызванной нарастающим кризисом практически во всех областях: экономической, социальной и политической. В течение следующих полутора лет размер государственного бюджетного дефицита и внешнего долга резко увеличился. Из-за ослабления контроля за ростом заработной платы и денежной массы подскочила инфляция. В то же время финансовые ресурсы государства, существенно сократившиеся с 1985 г. в результате падения мировых цен на советскую нефть, были практически исчерпаны. Начавшееся падение производства привело к тому, что к 1991 г. почти все основные потребительские товары исчезли с полок государственных магазинов. Экономические трудности — в ряде регионов на самые необходимые товары было введено талонное распределение — уничтожили остатки социального консенсуса вокруг горбачёвской перестройки. Многие советские граждане не хотели больше никаких реформ и даже выступали за отмену уже принятых; влиятельное меньшинство призывало к более глубоким и быстрым экономическим преобразованиям — рыночной реформе и приватизации; прочие же, по старой русской традиции, «ждали Мессию»{85}.
Наиболее серьёзным из всех был политический кризис, угрожавший дестабилизацией всего советского государства снизу доверху. Принятые Горбачёвым меры по демократизации страны создали общественное пространство для проявления всех возможных форм недовольства: как старых, долгие годы подавляемых, так и недавно возникших. В 1991 г. это пространство было щедро заполнено, помимо повсеместных выборов, националистическими требованиями большего суверенитета во многих республиках, вплоть до откровенных призывов к отделению (в Прибалтике и на Кавказе) и даже этнических погромов; массовыми политическими забастовками шахтеров угольных бассейнов России и Украины и всесоюзной «митинговой стихией», отличительной чертой которой стали многолюдные анти- (и, часто не замечаемые, про-) коммунистические демонстрации на улицах Москвы и других крупных городов{86}.
Между тем, парламентские выборы в РСФСР в 1990 г. породили движение так называемых «радикальных реформаторов», сплотившихся вокруг оппозиционной и неординарной фигуры бывшего кандидата в члены Политбюро Бориса Ельцина. Практически все лидеры этих новых «радикальных реформаторов», или, как они ещё себя называли, «радикальных демократов», начинали как коммунисты и горячие сторонники Горбачёва. Летом 1990 г. они, вслед за Ельциным, стали один за другим выходить из КПСС, разом отвергнув и её роль в современной жизни страны, и всю историю, начиная с Ленина.
Глубокий кризис переживало и само политическое руководство Горбачёва. Его популярность, неизменно высокая в течение пяти лет, во второй половине 1990 г. резко упала — в отличие от Ельцина, чья популярность росла день ото дня{87}. Авторитет Горбачёва ещё больше сократился в июне 1991 г., когда Ельцин был всенародно избран президентом Российской Федерации: на этом фоне президентство Горбачёва, избранного президентом СССР на съезде народных депутатов годом раньше, выглядело гораздо менее легитимным. То же касалось его репутации «освободителя», которой он ранее пользовался в глазах, возможно, самой главной своей опоры — перестроечной интеллигенции. Не видя больше в нём самом или в его идее социалистических преобразований сплачивающего начала, некоторые из наиболее известных представителей этой группы, его «прорабы гласности и перестройки», покинули его и примкнули к Ельцину.
Но ещё более опасной для Горбачёва в той ситуации политической неопределенности, где-то между уже ликвидированной диктатурой и демократией, была утрата поддержки со стороны партийно-государственной элиты. Осенью 1990 г. перестроечная коалиция с умеренно-реформаторским крылом номенклатуры, позволившая ему осуществить все те крутые перемены, которые произошли после 1985 г., окончательно распалась. С точки зрения наиболее влиятельных её представителей, таких как Егор Лигачёв или Николай Рыжков, политика Горбачёва оказалась не просто слишком радикальной, а откровенно деструктивной, ведущей страну «к гибели». Даже ближайшие сподвижники больше не могли поддерживать его. Как пояснял позже его главный военный советник: «Горбачёв мне дорог, но Отечество дороже»{88}. И хотя пока ни Лигачёв, ни Рыжков ещё не перешли в открытую оппозицию, они уже не защищали его от бюрократического гнева, направленного на его руководство.
Открыв для себя всю пользу гласности, лидеры всех влиятельных советских институтов: партийного аппарата, министерств, армии, КГБ, — и даже голосовавшие за него народные депутаты теперь открыто ополчились против Горбачёва. Они обвиняли его в том, что своими реформами он «уничтожил КПСС, разложил Союз, потерял Восточную Европу, ликвидировал марксизм-ленинизм… нанёс удар по армии, опустошил прилавки, развёл преступность» и т. д. Насколько сильно было их недовольство, говорило брошенное в сердцах обвинение в том, что Горбачёв поставил страну «перед опасностью более грозной, чем даже в 41-ом году». Сначала в кулуарах, затем всё более публично зазвучали угрозы сместить Горбачёва, если он немедленно не «наведёт порядок». Вовсю муссировались слухи об антигорбачёвском перевороте{89}.
Это были не пустые угрозы. Антигорбачёвские настроения были чрезвычайно сильны среди военных и других силовиков — «людей с оружием», как напомнил наблюдателям один из его советников{90}.[38] Особенно их раздражала его внешняя политика, в том числе сделанные им серьёзные уступки Соединенным Штатам в области разоружения, вывод советских войск из Восточной и Центральной Европы, воссоединение Германии на западных условиях и отказ воспротивиться войне США против вторгшегося в Кувейт Саддама Хусейна. Горбачёв настаивал, что все эти беспрецедентные шаги были необходимы для завершения «холодной войны» и гонки вооружений с Соединёнными Штатами, налаживания связей с объединённой Европой и, в конечном счёте, упрочения безопасности страны. Противники же его считали их «преступными», видели в них «советский Мюнхен», «предательство всего того, что было достигнуто послевоенным поколением», «катастрофу», равную «последствиям поражения в третьей мировой войне»{91}.
На рубеже 1990–1991 гг., оказавшись под перекрёстным огнем, с одной стороны, реакционных угроз, с другой — требований более радикальных преобразований, а также призывов к наведению «твёрдого порядка в стране», разделяемых тремя четвертями общественного мнения, Горбачёв совершил отчаянный политический манёвр, значение которого большинством наблюдателей так и осталось не понятым{92}. Известный как «правый поворот» Горбачёва, манёвр этот заключался в том, что он публично дистанцировался от нескольких самых известных своих сподвижников-реформаторов и произвёл ряд перестановок в правительстве, которые выглядели так, словно он намеренно решил отдать его «в руки злостных противников реформ». Создавалось впечатление, что он полностью превратился в «консерватора» и даже «главу возрожденного авторитаризма»{93}. Многие бывшие сторонники обвинили его в предательстве идей перестройки, а ближайший союзник в правительстве, министр иностранных дел Эдуард Шеварднадзе, подал в отставку.
На самом деле, Горбачёв, который всего несколькими месяцами ранее говорил о готовности принять «более радикальные» меры в политике и экономике и не переставал считать себя «демократом, склонным к радикальным взглядам», пытался спасти свои реформы путём создания новой коалиции из числа тех высокопоставленных функционеров, которых он, и небеспочвенно, считал умеренными в условиях 1990–1991 гг. Свою новую позицию он называл «центризмом» и защищал её от того, что он считал растущим «экстремизмом» слева и справа{94}.[39] В течение этих нескольких месяцев Горбачёвым действительно был принят ряд жёстких мер во имя «порядка и стабильности», но при этом он заверил своих сторонников, что это лишь «тактический манёвр», что его реформы это «вечные ценности» и что он никогда не «повернёт назад». Он и на самом деле не отступился ни от одного из своих демократических преобразований и даже продвинулся вперёд, проведя беспрецедентный референдум о судьбе Союза. Как отмечал в своё время один из его «радикальных» критиков, «то, что Горбачёв внезапно стал правым… это абсурд». Позже эту же мысль высказали два исследователя, пришедшие к выводу, что Горбачёв «не думал поворачивать назад, он просто пошел вперёд более осторожно»{95}.[40]
Как бы то пи было, манёвр очень скоро обернулся политическим провалом. В тех условиях крайней поляризации общества в нём просто не оказалось устойчивого центра. Разрываясь между стремлением сохранить свой статус отца советской перестройки и пониманием необходимости стабилизировать ситуацию в стране и своё положение в руководстве, Горбачёв колебался между ельцинскими радикалами и собственным правительством, а его новые министры, между тем, готовили против него заговор. И когда в апреле 1991 г. он пригласил Ельцина и других республиканских лидеров в Ново-Огарёво обсудить план радикальной децентрализации Союза, в правительстве был запущен механизм подготовки августовского переворота, нацеленного на его устранение.
Несмотря на всю серьёзность этих кризисов, они не могут служить объяснением конца Советского Союза. Кризисная ситуация явилась результатом, в первую очередь, отмены «командных» элементов прежней административной системы в политике и экономике, в то время как новые демократические и рыночные процессы в них не успели набрать полную силу. Дальнейшее развитие новых институтов вкупе с предложенными Горбачёвым и другими лидерами антикризисными мерами были в тот момент разумным и реальным выходом. На самом деле, советскому режиму доводилось переживать и худшие периоды дестабилизации, например, во время коллективизации и голода в 1929–33 гг. или германского вторжения в начале 1940-х. Более того, глубина кризисных процессов в 1990–91 гг. зачастую преувеличивалась комментаторами-современниками — а их оценки сильно повлияли и на более поздние исследования — отчасти по политическим мотивам, отчасти потому, что стало «модно говорить и писать о кризисе», но, главным образом, из-за того, что для Советского Союза, в отличие от других стран, политические и экономические беспорядки были беспрецедентным явлением и имели поэтому чрезвычайный психологический эффект{96}.[41]
Но даже при этом мало кто (если вообще кто-нибудь) из информированных наблюдателей в то время видел в кризисе предвестие краха советской системы. Большинство, напротив, рассматривало его как «кризис выздоровления» — совокупность симптомов, свидетельствующих об идущей полным ходом трансформации, или «переходе», страны в новое качество{97}. И в этом отношении они были согласны с Горбачёвым: «Логика и ценности стабильности… не совпадают с логикой и ценностями реформаторских прорывов». Или, как выразился он в другой раз, «если стабильность, то конец перестройке», а значит, «не надо бояться хаоса»{98}. Очевидно, так же полагали и все ведущие разведки мира: во всяком случае, ни одна из них, судя по донесениям 1991 г., не предвидела конца самого Советского Союза, речь шла лишь о форме его прежнего существования{99}.[42]
Как же тогда объяснить то, что случилось в итоге? Вопрос этот чрезвычайно важен. Вполне естественно, что для многих россиян, может быть, даже для большинства из них конец Советского Союза остаётся «вопросом века», вызывающим страсти сродни тем, что присущи «религиозным фанатикам», вопросом, на который «никто толком народу не ответил» и который «чем больше пройдёт лет, тем труднее будет понять»{100}. Но и для нас вопрос об исчезновении этого огромного, ставшего эпохой государства и о том, почему это произошло, имеет жизненно важное значение. Это событие, как никакое иное в современной истории, явилось определяющим для мира, в котором мы все живём после 1991 г.
Читателей уже не должен удивить тот факт, что большинство версий ответа на этот вопрос, которые можно найти в обширной специализированной литературе, как и множество интерпретаций советской истории вообще, изобилует ошибочными оценками, заблуждениями и идеологической предвзятостью, свойственными ретроспективному подходу. Так, один учёный муж убеждает нас, что «в ретроспекции» конец Советского Союза «легко объясним и вовсе не удивителен», хотя в своё время он ничего подобного не предвидел, да и сейчас не даёт убедительного объяснения{101}. Удивить читателей, однако, может то, что, несмотря на обилие в литературе подобных решительных утверждений, согласия по поводу того, какие конкретно факторы или фактор привели к концу Советского Союза, нет и в помине.
Вместо этого существует, как минимум, десять различных версий объяснения{102}. Некоторые из них, типа рассуждений о пресловутой нереформируемости советской системы, слишком необоснованны, чтобы представлять серьёзный интерес. Другие, по замечанию одного российского исследователя, «чрезвычайно импрессионистские и поверхностные», не более чем «сборник банальностей» и «стереотипов». А третьи, хотя и отличаются серьёзным и обстоятельным подходом, называют так много самых разных, порой противоречивых, факторов, что никак не способствует формулированию внятного ответа на вопрос{103}.[43]
Отбросив эти версии и сгруппировав ряд наиболее часто называемых в литературе факторов по признаку сходства, мы получим шесть разных объяснений конца Советского Союза, которые заслуживают нашего внимания:
— Конец Советского Союза был «неизбежен», поскольку был «предопределён» неким неисправимым генетическим или врожденным дефектом.
— Система пала жертвой антисоветской народной революции снизу — демократической (в России) и/или национальной (в других советских республиках).
— Основание советской системы оказалось подточено неработающей экономикой, что привело к экономическому коллапсу.
— Постепенные преобразования (перестройка), которые попытался проводить Горбачёв, вышли из-под контроля и, как не раз уже случалось в российской истории, пали жертвой национальной традиции максимализма, или экстремизма, разрушившей основания системы.
— Исчезновение Советского Союза — это классический пример решающей роли лидеров в истории, в данном случае, сначала Горбачёва, затем Ельцина.
— Распад Союза был «элитным» деянием, и, значит, объяснение нужно искать в поведении номенклатуры или отдельных её сегментов в конце 1980-х и начале 1990-х гг.
Начнём с неизбежности. Тезис о том, что Советский Союз был с самого начала обречён, есть, как не раз отмечали российские учёные, упрощенческая разновидность исторического детерминизма, весьма схожая с вульгарным марксизмом, некогда преподаваемым в советских школах{104}. Кроме того, это чрезвычайно характерный пример предопределения «постфактум». Вот перед вами красноречивые образцы западного научного мышления, взятые из работ трёх ведущих специалистов. В 1990 г., по мнению первого, конец Советского Союза «казался абсолютно немыслимым». А в 1998 г., констатирует второй, «никто не выражает ни малейшего удивления по поводу того, что Советский Союз рухнул». И, наконец, в 2002 г., считает третий, мнение о том, что «распад был неминуем», являлось «преобладающим»{105}. Что это было: концептуальное открытие, склонность мыслить «задним умом» или дань политической моде, — превратившее «немыслимое» в экспертной оценке в «неминуемое»?
Что касается фатального дефекта, якобы предопределившего гибель Советского Союза, то обычно, так или иначе, говорят о трёх. Все они, естественно, исходят из аксиомы о нереформируемости системы. С первым мы уже сталкивались и отвергли как теологический: первородный грех советской власти, или изначально присущее ей зло. В качестве второго называют «издержки социализма», под которыми понимается неестественная идеология, уничтожившая систему. Этот тезис также в основном есть проявление идеологической неприязни к иной идеологии{106}. Несколько сложнее обстоит дело с третьим свойством системы, часто называемым в качестве фактора её обречённости: Советский Союз был «империей», а все «многонациональные империи обречены»{107}.[44]
С этим распространённым утверждением связан ряд серьёзных проблем. Во-первых, сторонники его зачастую путают или не разделяют конец собственно Советского Союза в 1991 г. и падение советской империи в Восточной Европе двумя годами ранее, а это разные вещи. (Впрочем, это не значит, что те события не имели глубоких последствий для Восточной Европы, хотя о степени их значимости можно спорить{108})[45]. Во-вторых, оно также почти полностью основано на ретроспективном анализе. Многие западные учёные впоследствии решили, что «Советский Союз был явной империей», но до 1991 г. мало кто из них действительно считал это многонациональное государство империей{109}.[46] В-третьих, этот тезис тоже сильно попахивает идеологией, поскольку определение «империя» здесь носит отчётливо негативный оттенок. В итоге, это объяснение утратило часть своей аналитической целостности (и идеологической убедительности) после 11 сентября 2001 г., когда широкий спектр американского политического мнения решил, что существует или должна существовать американская империя — и, разумеется, никак не связанная с понятиями «зло» или «обречённость»{110}.
Главный вопрос, однако, состоит в том, был ли Советский Союз внутри себя империей и, если так, является ли это достаточным объяснением его исчезновения? Исследователи часто утверждают, что «СССР распался, потому что был империей», но при этом три ведущих западных авторитета считают, что его конец не был неизбежным, ещё один специалист сомневается, а другой отрицает, что СССР был империей, и так же думают очень многие учёные и мыслители в постсоветской России{111}. Впрочем, даже сторонники «имперского» тезиса признают, что Советский Союз был «империей особого рода» и «отличался… по ряду важных признаков» от традиционных империй{112}.[47] Так, несмотря на всё многолетнее политическое давление, там не существовало экономической эксплуатации союзных республик со стороны российского центра. Напротив, отсталые республики подверглись при советской власти существенной модернизации — во многом за счёт экономики России[48].
И закончил своё существование Советский Союз не как традиционные империи, в том числе его предшественница, царская Россия, которые разваливались под тяжестью войн и политической оппозиции со стороны колониальных окраин. В советском случае войны не было, а перед самым концом семь республик даже вели с Москвой переговоры о заключении нового союза. Среди этих семи были и пять центральноазиатских республик, которые якобы больше всех пострадали от «колонизации», но при этом меньше всего хотели расставаться с Союзом. А разрушил Советский Союз, главным образом, его собственный «имперский» центр, Москва, перешедший под контроль Ельцина. Так что, если в Советском государстве и были какие-то имперские аспекты, их было, по мнению самых авторитетных исследователей, явно недостаточно, чтобы означать, что «он был обязательно обречён на распад»{113}.
Не менее распространённый тезис о том, что Советский Союз был разрушен мощным революционным движением снизу, звучит столь же неубедительно. Существуют две версии этих, как их окрестил один российский специалист, «популистских интерпретаций» и «политических мифов»{114}. Первая особого внимания не заслуживает: как мы успели убедиться ранее, никакой народной антисоветской революции в самой России не было. Не существует, как мы тоже убедились ранее, и реальных доказательств того, что советская система пала жертвой «кризиса легитимности» и, прежде всего, «делегитимизации» социалистической идеологии, главную роль в которой сыграли разоблачения периода горбачёвской гласности{115}. Возможно, россияне и оценили свои новые политические свободы и выступили против Коммунистической партии, но «подавляющее большинство», как припомнят читатели, оставалось просоветским и просоциалистическим.
Вторая версия тезиса о «революции снизу» помещает эту революцию в основном за пределы России, в другие советские республики. В соответствии с этим выспренним и обобщенным объяснением, порой смыкающимся с «имперским тезисом», Союз был опрокинут «народами… всех республик», «восстанием [советских] наций», «замечательной национальной мобилизацией», поднявшей «повсюду волны национально-освободительного протеста». Иными словами, в том была «воля народов… что Советский Союз должен умереть»{116}.
Это объяснение плохо стыкуется с реальными фактами, не самую последнюю роль среди которых играют те 76% голосов, отданных за Союз на референдуме, состоявшемся всего девятью месяцами ранее. Противоречит ему и несамостоятельное, послушное поведение лидеров большинства союзных республик, от Средней Азии и Закавказья до Украины, во время событий августа 1991 г. Пока они думали, что ГКЧП в Москве может победить и восстановить власть центра во всей стране, они либо демонстрировали лояльность, либо помалкивали{117}.[49] По этим и другим причинам, некоторые западные и российские аналитики высказывают совершенно иное мнение относительно конца Советского Союза: была «лишь ограниченная мобилизация масс», так что Союз «развалили не толпы народа, который вышел на улицу под националистическими лозунгами». А группа российских (некоммунистических) экспертов пять лет спустя пришла к выводу, что распад Союза произошёл «вопреки воле его народов»{118}.
Главная ошибка, влекущая за собой прочие заблуждения сторонников тезиса о «национально-освободительной революции снизу», состоит в том, что во всех или почти во всех из тысяч этнических протестов горбачёвской эпохи они видят требования отделения и полной независимости{119}. Па самом деле, в огромном большинстве случаев протесты были вызваны желанием восстановить ту или иную попранную справедливость в рамках Союза и до конца 1991 г. были «не борьбой против СССР», а борьбой между этническими группами, или, как отмечают некоторые российские наблюдатели, «некой декорацией» для прикрытия своекорыстных политических интересов местных элит{120}. К этому важному вопросу мы ещё вернёмся.
Ошибочность данного тезиса усугубляется ещё и той путаницей, которая возникла и до сих пор существует между понятиями «суверенитет» и «независимость». В соответствии с доперестроечной советской конституцией, все союзные республики были «суверенными». В начале 1990 г. Горбачёв призвал недавно избранные республиканские съезды народных депутатов подтвердить свой суверенитет, в качестве подготовительного этапа к заключению нового союзного Договора{121}. Практически все сделали это, и никто, если не считать прибалтийские республики, не счёл тогда, что суверенитет должен означать независимость от Союза. Даже роковая резолюция о суверенитете, принятая Съездом народных депутатов РСФСР в июне 1990 г., несмотря на позднейшие утверждения, «на самом деле не имела ничего общего с независимостью». Именно поэтому за неё проголосовали 927 из 929 делегатов съезда, включая убеждённых сторонников Союза — коммунистов{122}.[50] И именно поэтому собравшиеся весной 1991 г. в Ново-Огарёво лидеры девяти республик, включая Россию, и Михаил Горбачёв смогли подписать соглашение, призвавшее к созданию нового «Союза Суверенных Советских Республик».
И всё-таки толкование суверенитета как полной независимости сыграло важную роль в конце Советского Союза. Частично это произошло из-за неоднозначного смысла самого слова, по-разному толкуемого в разных языках СССР, но, главным образом, потому что это отвечало политическим амбициям ряда республиканских лидеров и стоявших за ними элит. В особенности это касалось российского лидера Ельцина и украинского лидера Кравчука. В конце 1991 г. слова «суверенитет» и «независимость» то и дело звучали в ходе многочисленных политических баталий по всей стране, но даже опытный специалист по советским СМИ не мог бы сказать с уверенностью, что имелось в виду в каждом конкретном случае.
Это позволяет объяснить неожиданный результат декабрьского референдума 1991 г. в Украине, который обычно приводят в качестве решающего довода в пользу версии о народной национально-освободительной революции. Тогда 90% участников референдума проголосовали за «независимость», хотя всего девятью месяцами ранее, на всесоюзном референдуме в марте, 70% украинцев (и 80% при дополнительном голосовании) проголосовали за сохранение Союза. Украина, наряду с Россией, Белоруссией и Западным Казахстаном, составляла славянское ядро Советского Союза. И когда, спустя несколько дней, Ельцин, Кравчук и следовавший за ними лидер сравнительно небольшой Белоруссии отменили Союз, они использовали декабрьский референдум как оправдание.
Но неужели действительно так много украинцев, столетиями связанных с Россией и едва ли отличимых от своих славянских соседей, проголосовали за выход из Союза? В Украине была уже «значительная путаница» в словах «суверенитет» и «независимость», и ими вовсю манипулировала обернувшаяся националистами бывшая коммунистическая элита во главе с Кравчуком, используя их практически как синонимы{123}. Как «в общем-то, справедливо», по словам одного американского учёного, указывал Кравчуку Горбачёв, выступивший против использования тем результатов референдума, другие республики провозгласили независимость, не означавшую «обязательного выхода из Союза». Более того, как утверждает ещё один американский учёный, основываясь на данных голосования, вопрос референдума был сформулирован неопределённо; от участников просто требовалось ответить, хотят ли они «независимости Украины». Если бы было сказано, что это означает выход из Союза, итог голосования мог бы быть принципиально иным{124}. Десять лет спустя 60% украинцев желали бы иметь, в той или иной форме, союз с Россией, и только 46,5% проголосовали бы на референдуме за независимость{125}.
Каким бы ни оказался итог событий, Украина, как и большинство других республик, не пережила народной революции во имя освобождения от Союза. Там, как и везде, рост антисоюзных настроений имел место «больше в политике элит, чем в массовом общественном мнении», то есть, «сепаратизм шёл… сверху»{126}.[51] Оглядываясь назад, на события 1990–91 тт., один российский специалист пришёл к выводу о «почти полном отсутствии во всех советских республиках (за исключением Прибалтики и Грузии) сколько-нибудь серьёзных сепаратистских настроений». К такому же выводу, предупредив попутно об опасности ретроспективного подхода, пришёл и известный британский учёный. «Только в Прибалтике (и, возможно, в Закавказье), — пишет он, — национальный вопрос принял форму требования безотлагательной независимости»{127}.
Третья распространённая версия объясняет конец Советского Союза «принципиально неработающей» экономикой: мол, это сделало всю систему «нежизнеспособной» и привело, в конечном итоге, к «полному и окончательному краху». (Некоторые сторонники данной версии приписывают определённую заслугу в этом Рейгану, полагая, что наращивание военной мощи в начале 1980-х гг. приблизило или ускорило экономический коллапс.) В качестве доказательства обычно приводится экономический кризис 1990–91 гг., который якобы поставил страну на грань катастрофы и даже голода{128}. Это объяснение, среди убежденных сторонников которого есть как антимарксисты, так и некоторые марксисты, но очень мало экономистов, также не свободно от идеологических акцентов: «обречённую» советскую экономику представляют то как извращённо-социалистическую, то как фатально антисоциалистическую{129}. Свою лепту в формирование данной версии внесли и самооправдания ельцинских «радикальных реформаторов». При всем том, что их «шоковая терапия» обернулась для России 1990-х гг. ещё большей катастрофой, они настаивали, что «крах советской экономики» не оставил им выбора{130}.[52]
Это объяснение не более убедительно, чем первые два. Экономики «со стажем» обычно не терпят внезапный «крах» и не приводят к гибели собственные государства. Этого не случилось, к примеру, ни в более ранние периоды советской истории, хотя среди них были и более трудные в экономическом отношении, ни во время разрушительной «великой депрессии» 1930-х гг. в США, ни позднее в России, когда её постсоветская экономика оказалась охвачена куда более серьёзными кризисами{131}. Более того, кризис 1990–91 гг. на самом деле не был кризисом советской экономики, которая демонстрировала рост ещё в 1985–89 гг., — это была уже постсоветская, или переходная экономика{132}. К 1990 г., благодаря реформам Горбачёва и другим изменениям, элементы партийно-государственного командования и контроля, являвшиеся характерной чертой и движущей силой советской экономики в течение десятилетий, были в основном устранены или ослаблены.
Да и сам экономический кризис, несмотря на всю его серьёзность, не был действительно «крахом». (Как убедился позднее, изучив новые данные, один американский экономист, «советская экономика была гораздо более прочной, чем предстает в ретроспекции».) Граждане продолжали работать и получать зарплату, и экономика в целом, несмотря на растущий беспорядок, продолжала функционировать, время от времени даже демонстрируя некоторые признаки выздоровления{133}. В 1990 г. промышленное производство начало резко падать, но сельскохозяйственные показатели оказались одними из самых высоких за десятилетия. Конечно, кризису способствовало то, что на руках у граждан оказалось гораздо больше свободных средств, чем когда-либо раньше: «слишком много рублей», на которые можно было купить «слишком мало товаров», поскольку большинство предметов первой необходимости, в том числе продуктов питания, исчезло с прилавков.
Этот товарный дефицит способствовал распространению мифа о тотальном экономическом крахе, но проблема заключалась, прежде всего, в кризисе распределения. В ожидании неминуемого роста государственных цен и потребители, и поставщики припрятывали товары до лучших времён: первые, из страха перед ростом цен, делали запасы дома, а вторые, надеясь впоследствии получить большую прибыль, придерживали товары на складах{134}.[53] (Недаром прилавки так быстро вновь заполнились товарами, причём не только импортными, стоило Ельцину отпустить цены и девальвировать рубль.) Впрочем, значение даже этого кризиса снабжения было преувеличено. Советские люди не впервые столкнулись с проблемой дефицита. Но, хотя и раньше они периодически испытывали недостаток тех или иных товаров, панические разговоры о нависшей катастрофе и, в том числе, об угрозе общенационального голода, зазвучали только теперь и стали частью общей «истерии» 1990–91 гг. (Панически раскупать товары первой необходимости, как только возникают слухи о дефиците, и, тем самым, создавать этот дефицит по-прежнему является российской традицией. В 2006 г., например, она проявилась в «соляной лихорадке» и была правильно расценена как «психологический» феномен, не имеющий «ничего общего с реальной экономикой»){135}.[54]
Пустые полки государственных магазинов, несмотря на яркость образа, не означали массового голода. Деревенские жители во все времена питались в основном тем, что вырастили сами, но даже многие горожане не были полностью зависимы от государственных прилавков. Существовали, пускай более дорогие, негосударственные — колхозные и кооперативные — рынки и магазины, существовали личные дачи с огородами, а, кроме того, существовала система общественного питания: почти все работающие и учащиеся советские граждане традиционно обедали в столовых по месту работы или учебы, откуда они также могли брать продукты домой. Эта устоявшаяся система продолжала действовать и в 1990–91 гг., хотя, без сомнения, качество такого питания заметно снизилось{136}.
Впрочем, каким бы серьёзным ни был данный кризис, его главная причина была не экономическая. Как говорят в один голос многие западные и российские экономисты, «СССР убила… политика, а не экономика»{137}. С конца 1980-х гг. и по 1991 г. следующие одно за другим политические решения и события непрерывно ослабляли и расшатывали старую советскую экономическую систему, не оставляя при этом времени для развития на её месте новой. И, как результат, — экономический кризис. Между тем, присущая советской бюрократической системе проблема претворения в жизнь новых политических решений, только обострилась. (К лету 1990 г. Горбачёв, несмотря на свои новые президентские полномочия на бумаге, на деле был не в состоянии осуществить ни одной крупной экономической инициативы. Как сетовал один из его помощников, «самые реформаторские решения повисают в воздухе»){138}.
Начало череде политических факторов, дестабилизировавших экономику, было положено принятием Горбачёвым реформ, направленных на демократизацию и децентрализацию власти. Это привело к сокращению партийно-государственного контроля над предприятиями, ресурсами, заработной платой, денежной массой и, в конечном итоге, собственностью. Затем последовали «парад суверенитетов» (причём в суверенитете многие республики и регионы всё больше видели экономическую автономию), стихийная «приватизация» без оглядки па производство и целый ряд заявлений правительства — сначала горбачёвского, затем ельцинского — о грядущем повышении цен, спровоцировавших покупательский и «запасательский» ажиотаж. Негативное воздействие на экономику оказали даже некоторые аспекты внешней политики Горбачёва: так, для вывоза военной техники и оборудования из Восточной Европы потребовалось задействовать значительные железнодорожные мощности, что также способствовало перебоям в продовольственном снабжении. В ответ на растущий спрос и дефицит товаров, региональные власти — и, похоже, не без участия недругов Горбачёва — начали придерживать свою продукцию, саботируя общенациональный рынок и, тем самым, нанося ему ещё больший ущерб{139}.
И здесь также свою разрушительную роль сыграл августовский путч 1991 г. Ещё более ослабив центральную власть Горбачёва и союзного правительства, он усугубил экономическую ситуацию и, в конечном счёте, привёл к расчленению единой союзной экономики. К концу года Ельцин, от имени РСФСР, не только отказался платить налоги в союзный бюджет, но и присвоил себе ряд экономических и финансовых активов Союза{140}. Экономика, жаловался Горбачёв, стала «заложницей политики»{141}. И, по мере того как политика становилась всё более радикальной и экстремальной, те же черты приобретал и экономический кризис.
Политический радикализм, поразивший страну и особенно столичные Москву и Ленинград в 1990–91 тт., является центральным пунктом четвёртой версии распада СССР. Представляя российскую историю как «цикличный» процесс{142}, её сторонники утверждают, что перестройка потерпела крах по тем же самым причинам, что и все предыдущие попытки модернизации страны путём постепенных, эволюционных преобразований: пала жертвой полного драматических страстей и предельно деструктивного экстремизма.
В соответствии с этим «трагическим» взглядом на давнюю российскую традицию неудачных реформ и упущенных возможностей, «с её жуткими гримасами и жестокой иронией», итогом всегда была либо революция, либо реакция, либо и то, и другое{143}. Так, реформы Александра П, предпринятые им в 1860-е гг. с целью либерализации российского общества, привели к его убийству радикалами, политике «закручивания гаек» со стороны его наследников и революционному взрыву в 1905 г. Модернизация земельных отношений, начатая премьер-министром Петром Столыпиным в 1907 г., закончилась его убийством и, в конечном счете, крахом царизма в ходе Февральской революции 1917 г. Возникшее в результате тех февральских событий, демократически настроенное центристское правительство было сметено большевистским переворотом в октябре 1917 г. Эволюционный ленинский НЭП 1920-х гг. пал жертвой сталинской «революции сверху». Даже ограниченные, направленные на десталинизацию, реформы Хрущёва 1956–64 гг. привели к его свержению и двум десятилетиям реакционного «застоя»[55].
Главным проводником идей деструктивного радикализма при царизме было, как считается, экстремистское крыло русской интеллигенции: образованные, оппозиционно настроенные молодые люди, часто с характерным комплексом вины перед простым народом, — возникшее во второй половине XIX века. Эта радикальная русская интеллигенция, отличавшаяся, как принято считать, политическим нетерпением, максимализмом и нигилизмом, постоянно стремилась свергнуть существующий режим во имя некоего нового порядка, навеянного западными теориями, самой роковой из которых оказался марксистский социализм{144}. Согласно данной версии, нигилистическая традиция интеллигенции XIX века вновь возобладала при Горбачёве, когда ряд представителей советской партийной интеллигенции, проникшись идеями свободно-рыночного капитализма и назвав себя «радикальными демократами», принялись подрывать основы эволюционной перестройки нещадной критикой и всё более антисоветскими требованиями.
В работах западных авторов эта трактовка конца Советского Союза встречается не часто и не в полном объёме — возможно, потому что большинство из них с симпатией относятся к этому самому антисоветскому «экстремизму». Зато она очень популярна в России, где ведущая роль интеллигенции считается «непреложным законом всех русских революций»{145}. Как недвусмысленно пишет известный российский историк, «нет сомнения, что именно интеллигенция явилась главной силой, расшатывавшей советский строй». Другой учёный также уверен, что именно эти «политические противники Горбачёва и его осторожного, эволюционного курса» задушили перестройку и уничтожили Советский Союз. Некоторые авторы ещё более категоричны в своих обвинениях и «на сакраментальный вопрос “кто виноват?”» отвечают однозначно: «интеллигенция»{146}.
В отличие от некоторых других версий развала Советского Союза, эта не является плодом позднейших умозаключений. Начиная с 1988 г. и по 1991 г. более умеренно настроенная часть советской интеллигенции, озабоченная «пресловутыми» прецедентами, предупреждала «сверхрадикалов» об опасности «большевизма наизнанку», который вновь «разрушит всё до основания». Они боялись, что традиционно присущие интеллигенции «нетерпение и экстремизм» и новое попадание «в плен максимализма» приведут к «очередным историческим потрясениям», вновь оставив нераскрытыми «эволюционные возможности отечественной цивилизации»{147}. Страх того, что традиция возобладает над начавшейся советской перестройкой, был настолько велик, что сторонники реформ, от так называемых «умеренных демократов» до самого руководства во главе с Горбачёвым, всерьёз заговорили о грозной аналогии: «Нашу перестройку… постигнет трагическая судьба НЭПа»{148}.
Традиция российской интеллигенции действительно сыграла важную роль в событиях последних лет существования Советского Союза. Она проявилась в поведении многих коммунистов среднего возраста, которые так быстро и круто развернулись и против своей прежней идеологии (в том числе, вдохновивших перестройку идей антисталинизма), и, в духе «своеобразного эдипова комплекса», против недавно освободившего их советского лидера. Как и в случае с их предшественниками из царской России, подобный интеллигентский радикализм часто выглядел как «личное покаяние» за «стыдный факт» предшествующей привилегированной жизни — на сей раз, партийных интеллектуалов-конформистов{149}.[56] Неудивительно, что они с таким энтузиазмом, в соответствии с ещё одним характерным аспектом данной традиции, восприняли новую максималистскую «сказку» — о возможности одним революционным скачком, всего за «500 дней», достичь полностью приватизированной рыночной экономики. (Даже несмотря на то, что МВФ и другие западные финансовые организации также выступили против «500 дней», когда Горбачёв в 1990 г. отверг этот первый вариант «шоковой терапии» как нереалистический, болезненный в социальном отношении и небезопасный для существования Союза, ненависть к нему радикальной интеллигенции только возросла){150}.[57]
Другой чертой, унаследованной перестроечной интеллигенцией от предшественников, от революционеров-подпольщиков ХТХ века до Ленина, стала страсть к политике. (Один интеллигентный наблюдатель пришёл в «ужас» от «революционной толпы, состоящей из докторов наук и академиков»){151}.[58] Доверенные им Горбачёвым важнейшие средства массовой информации они всё больше использовали для поляризации политической атмосферы. Уже к 1990 г. они стояли в первых рядах самых радикальных движений своего времени, променяв Горбачёва на более «максималистского» героя («Самые умные — за Ельцина»), о чём впоследствии некоторые из них будут глубоко сожалеть{152}. Но тогда, в ноябре 1990 г. и особенно после официального применения вооружённой силы в Латвии и Литве в январе 1991 г., ответственность за которое они возложили на Горбачёва, даже «прорабы перестройки», которых он выдвигал и поддерживал с 1985 г., выступили с требованием его отставки{153}.
Однако, в конечном счёте, радикальная интеллигенция не была главной причиной развала Союза. Она много сделала, для того чтобы сфокусировать общественное недовольство на политике Горбачёва и поддержать Ельцина, но никакой реальной власти, помимо этих двух руководящих фигур, у неё не было. Несмотря на весь свой вес в обществе и громкие голоса, радикальная интеллигенция пользовалась небольшим авторитетом у простых россиян, по большей части недолюбливавших её. Кроме того, радикалы представляли далеко не всю интеллигенцию даже Москвы и Ленинграда, не говоря уже о провинции, где их почти не было. Как и на протяжении большей части российской истории, интеллигенция оказалась второстепенным, а отнюдь не главным действующим лицом.
Это вплотную подводит нас к проблеме роли лидеров: Горбачёва, Ельцина или обоих, — в исторической драме 1985–91 тт. Рассматриваемый в контексте событий, этот «субъективный» фактор был первой и основной причиной конца Советского Союза, или того, что некоторые русские называют «навязанным роспуском»{154}. Многие западные специалисты (в отличие от большинства российских) с этим решительно не согласны. Советологи, подобно большинству современных интерпретаторов истории, а также по собственным, советологическим, резонам, не любят объяснять важные исторические события поведением отдельных личностей, пусть и очень влиятельных. Они предпочитают говорить об «объективных процессах» — в данном случае, тех, что были связаны с важнейшими, определяющими элементами советской системы, якобы сделавшими её гибель неизбежной{155}.[59]
Однако «решающая роль субъективного фактора» в развале СССР становится очевидной из простого контрфактического примера: стоит убрать двух этих главных протагонистов, особенно Горбачёва, и становится почти невозможно представить, чтобы события 1985–91 гг., приведшие к печальному итогу, развивались именно таким образом. Зато, считает известный американский учёный, легко представить себе Советский Союз, «продолжающий идти своим путём в условиях относительной стабильности. Вот единственно возможный вывод»{156}. И с ним согласны не только очень многие российские авторы, пишущие на эту тему, но и большинство российских граждан, о чём говорят регулярные опросы общественного мнения, и, по крайней мере, несколько западных специалистов. Все они тоже «не видят каких-то мощных объективных экономических, социальных и политических причин, способных разрушить столь сильное и большое государство»{157}.
Однако и среди сторонников «лидерской» версии имеются существенные разногласия. Споры (особенно в России) вокруг характера руководства в те годы, как то: двигали ли им благие намерения или оно изначально не несло ничего, кроме вреда; отличалось мудростью или непрофессионализмом; достойно или не достойно уважения; насколько преднамеренными или непреднамеренными оказались его итоги, — представляют интерес, но для нас важно другое. Нас больше интересует, кто из лидеров несёт главную ответственность за исчезновение Советского государства. Одни «субъективисты», как западные, так и российские, кивают на Горбачёва, другие на Ельцина, а некоторые возлагают вину на обоих лидеров.
На первый взгляд может показаться, что больше виноват Ельцин. Это он 8 декабря 1991 г. тайно встретился в Беловежской Пуще с лидерами двух других советских республик, чтобы подписать соглашение об упразднении Советского Союза. Однако вклад в этот роковой исход отсутствующего Горбачёва был более значительным — даже несмотря на то, что он изо всех сил старался предотвратить его. Без тех политических перемен, которые Горбачёв осуществил в предыдущие шесть лет, ни Ельцин, ни любой другой из тех факторов, которые называют в качестве причины распада Союза, не смогли бы сыграть сколько-нибудь значительной роли, по крайней мере, в обозримом будущем.
В конечном итоге, именно горбачёвская политика демократизации предоставила интеллигенции свободу открыто говорить о «грехах» прошлого и настоящего, позволила общественному недовольству принять легальные и организованные формы, способствовала развитию национализма и формированию националистических движений, а также, ослабив центральный контроль над экономикой, приблизила её кризис. Что касается Ельцина, то он, как никто другой, выиграл от горбачёвских реформ, оказавшись в 1989 г. делегатом первого всесоюзного съезда народных депутатов, в 1990 г. — первого съезда народных депутатов РСФСР, а в 1991 г. — первым всенародно избранным президентом России. Таким образом, какую бы роль в конце СССР ни сыграли те или иные явления и события, «важнейшим ускоряющим фактором» явилось руководство Горбачёва. Неслучайно американский автор заключил: «Без Горбачёва до сих пор был бы Советский Союз»{158}.
Суждения о том, к каким последствиям привело горбачёвское руководство, существуют самые разные, как в России, так и на Западе. Одни говорят, что он «вывел [Россию] из рабства» и, как «освободитель такой страны», является «единственным великим русским реформатором, которому реформа удалась». Другие, что его «невероятное политическое невежество» сделало его «одним из самых ярких примеров провального руководства в истории». Третьи и вовсе обвиняют Горбачёва (и Ельцина) в том, что они явились вольными или невольными участниками американского заговора с целью уничтожения Советского Союза{159}. (По сути, широко распространённые в России теории заговора и популярные в США триумфаторские утверждения, что это американский президент или какая-то тайная служба «покончили с коммунизмом», — одного поля ягоды. Ни в тех, ни в других нет ничего достойного внимания, так что рассматривать их здесь мы не будем){160}.
Но, каким бы ни оказался вердикт знающих комментаторов, ни у кого из них нет сомнений в том, что в 1985 г. Горбачёв был единственным человеком в руководстве правящей Коммунистической партии, кто хотел и мог начать подобные реформы, а в последующие нескольких лет, когда политический класс перерос рамки КПСС, единственным, кто хотел и мог пойти на ещё более радикальные меры, даже перед лицом растущей оппозиции. Вот почему некоторые американские и российские учёные утверждают, что Горбачёв был чрезвычайно редкой фигурой в истории — лидером, «делающим события», или, как было сказано по поводу его не менее значительной роли в окончании «холодной войны», «исторически роковой личностью»{161}.
Именно в результате способности Горбачёва «делать события» и Ельцин, прежде мало кому известный провинциальный партийный руководитель, после его назначения по личной рекомендации нового генсека в Москву, также превратился в «роковую личность». («Не было бы Горбачёва, — заверяет нас знающий человек, — не было бы Ельцина»{162}). К 1991 г., будучи президентом единственной действительно неотъемлемой республики Союза — России, лидером растущего легиона «радикальных реформаторов» и народным «мессией», он определял судьбу начатых его патроном и оказавшихся в кризисе реформ, а значит, и непосредственно судьбу Союза. До провала августовского переворота он ещё колебался, не зная, поддержать ему Горбачёва или выступить против него. Но сразу после путча Ельцин, словно совершая свой собственный маленький путч, повёл наступление на и без того ослабленного противника, систематически, один за другим ликвидируя союзные институты власти и добиваясь передачи в пользу своей РСФСР практически всех политических и экономических полномочий союзного правительства{163}.
Последним шагом стало уничтожение того, что ещё оставалось у Горбачёва-президента: его государства. И если формально отменившее Союз Беловежское соглашение подписали три человека, по сути это сделал один. Без Ельцина, как говорил потом один из бывших республиканских лидеров, «не было бы Беловежского документа»{164}. Что касается двух других лидеров, то глава советской Белоруссии (вскоре ставшей Белорусью), верный традиционному статусу «младшего славянского брата», беспрекословно последовал за российским лидером, а глава Украины Кравчук, хотя и демонстрировал склонность к «независимости», тоже попал под влияние Ельцина{165}.[60]
Вслед за Ельциным, оправдывавшим Беловежье его «неизбежностью»{166}, большинство западных авторов также уверовали в то, что к декабрю 1991 г. союзная альтернатива окончательно исчерпала себя. Но это было не так. Как признавался всего месяцем ранее сам Ельцин, а впоследствии подтвердил один из его главных советников на Беловежской встрече, она продолжала существовать{167}. Об этом свидетельствовали не прекращавшиеся переговоры между Горбачёвым и рядом республиканских лидеров и опросы общественного мнения, демонстрировавшие неизменную поддержку Союза. Более того, Союз из семи-восьми оставшихся республик, поддержи его Ельцин, мог бы, с учётом его размеров и ресурсов, подтолкнуть к возвращению остальных, в том числе Украину. Проблема заключалась в другом. В том, что, даже формально продолжая переговоры с Горбачёвым, Ельцин уже решил, что союзная альтернатива его больше не устраивает{168}.[61]
Что же заставило двух этих лидеров сделать то, о чём ещё несколькими месяцами ранее практически никто не мог подумать — уничтожить супердержаву XX века? Очевидно, что оба были людьми незаурядной политической воли, но не менее очевидно и то, что воля была у них разная: у Горбачёва воля к реформам, а у Ельцина воля к власти. Различие это не означает автоматического осуждения того или другого: последствия горбачёвской тяги к реформам могут быть так же неоднозначны, как и последствия тяги его противника к власти. Но при этом несомненно то, что эти двое сыграли взаимосвязанную роль в событиях, которые за какие-то шесть лет привели к исчезновению государства, ещё в 1985 г. казавшегося нерушимым.
Это примечательное стремление Горбачёва реформировать унаследованную им советскую систему и неразрывно, в его представлении, связанный с ней международный порядок, основанный на состоянии «холодной войны» между СССР и США, часто упускают из вида те, кто упрекает его в отсутствии энтузиазма и слишком медленном темпе реформ. На самом деле, страстная, безоглядная преданность реформам, названным им перестройкой, была главной чертой горбачёвского руководства, и, по мнению знающих наблюдателей, она обусловила, напротив, слишком быстрый темп нововведений. Имея в виду именно эту почти христианскую приверженность идее реформ, один бывший критик позднее назвал Горбачёва «апостолом Михаилом», подчеркнув при этом, что он использовал власть «не ради власти», а будучи «озабочен… судьбой начатого им переустройства жизни». Мало кто из наблюдателей сомневался, что «все произошедшие [к 1990 г.] титанические сдвиги» произошли благодаря «политической воле Горбачёва»{169}.[62]
Только этой всепоглощающей волей к реформам можно объяснить те фатальные шаги, которые Горбачёв сделал — или не сделал. Этим объясняется то, что он шёл, перепрыгивая через тотемы и табу, на еретические изменения, даже не заручившись поддержкой собственной перестроечной коалиции, а затем и на ещё более радикальные шаги — перед лицом растущей угрозы оппозиции. «Никто не знает, как далеко я пойду», — сказал он помощнику ещё в самом начале пути и так и сделал: пересекая один политический рубикон за другим, ликвидировал диктатуру Коммунистической партии в стране и советскую империю за рубежом и ни разу при этом не повернул назад{170}.
Этим же, что не менее примечательно, объясняются и две характерные черты горбачёвского руководства, которые были и остаются беспрецедентными в российской политической истории. Первая состояла в пренебрежении, буквально разбазаривании огромной личной власти, унаследованной им вместе с должностью генерального секретаря ЦК КПСС. Как он сам неоднократно и без сожаления признавался: «Я бы работал так, как до меня работали, правили. Как Брежнев… как император». И, чтобы подчеркнуть, добавлял: «А есть ли ещё другой случай в истории, чтобы человек, получив власть, сам же её и отдал?»{171}.[63] Результатом было его растущее политическое бессилие.
Второй уникальной чертой правления Горбачёва была его «глубокая неприязнь к использованию силы». Можно спорить о том, как часто он реально прибегал к использованию вооружённой силы — многие русские до сих пор жалеют, что он делал это не так часто и эффективно, как мог, — но, учитывая суровое прошлое страны и масштаб изменений, произведённых под его руководством, на его руках действительно осталось мало крови, можно даже сказать, «ни капли»{172}. За этим стоит его приверженность тому беспрецедентному для России типу реформ, которому он пообещал следовать в 1987 г., — «революции без выстрелов». Этому своему «кредо реформ» и «принципиальному ненасилию», которые для него были «не просто слова, а твёрдое убеждение, жизненная идея», Горбачёв в основном остался верен до конца — «в отличие от Линкольна», мог бы он добавить. Во имя своей реформаторской миссии, отмечает российский автор, Горбачёв «готов был отдать всё — и корону, и державу, и союзников»{173}.[64]
Но если горбачёвская воля к реформам порой и подвергалась сомнению, то воля к власти его соперника, Ельцина, никогда. (Горбачёв, подчёркивая разницу между собой и Ельциным, говорил, что «царь Борис», как он насмешливо называл его, «боготворит власть»){174}. С момента появления Ельцина на советской политической сцене его все воспринимали как человека, убеждённого в том, что его судьба — править. У него, пишет британский корреспондент, была «огромная жажда власти и чутьё на то, где её можно найти», а российский журналист, некогда бывший почитателем Ельцина, назвал его позже «алкоголиком власти». Не отрицал этого и сам Ельцин. «Быть “первым” — наверное, это всегда было в моей натуре», — говорил он, а один из его бывших пресс-секретарей подтвердил: «Власть — его идеология»{175}.
Но дело, конечно, было не только в этом. Ельцин, как и многие его поклонники, видел себя героическим «отцом независимой демократической России»{176}. Но неотступная погоня за властью, осложнённая «патологической, всеуничтожающей, сжигающей его самого ненавистью к Горбачёву»{177},[65] оказывалась, в конечном счёте, определяющей для его политической позиции. В разное время Ельцин побывал и «за», и «против» почти всех обсуждаемых в те годы инициатив: по поводу перестройки, «шоковой терапии» и свободного рынка, парламентаризма, коммунистической номенклатуры, Союза, — а также «ни за капиталистическую, пи за социалистическую» Россию. Даже поддержка независимости Прибалтики, которую так часто ставят ему в заслугу, воспринималась как «способ противопоставить себя Горбачёву». Действительно, очень многие из его политических взглядов, отличавшихся растущей радикальностью, похоже, имели смысл «не сами по себе, а, главным образом, как средство достижения личных политических целей». Это, по мнению американского посла в России, заставляло Ельцина «говорить людям то, что они хотят услышать, и он делал это не задумываясь», или, как метко выразился один российский автор, «ради власти он может стать кем угодно, хоть мусульманином»{178}.[66]
Крайним проявлением ельцинской воли к власти стал исторический Беловежский coup d'etat, низвергнувший то, что, несмотря на все кризисы и потери, всё ещё оставалось ядерной сверхдержавой с населением около 250 миллионов человек. Ельцин и его соавторы неизменно отрицали то, что Беловежское соглашение было переворотом, настаивая на том, что после провала августовского путча «Советский Союз фактически прекратил своё существование, и нужно было об этом заявить де-юре». (На самом деле, гораздо больше их беспокоило наметившееся политическое возвращение «хитрого Горбачёва» и то, что его просоюзная позиция набирает голоса){179}. Но если было так необходимо формально прекратить существование Советского Союза, Ельцин мог бы сделать это открыто, обратившись с соответствующим предложением к лидерам или законодательным собраниям оставшихся республик — или даже напрямую к народу, путём референдума, как это сделал девятью месяцами ранее Горбачёв{180}.[67]
Но Ельцин предпочёл отмахнуться от предусмотренных действующей конституцией законных методов и действовать нелегально, в обстановке, как он сам признавал, «сверхсекретности» и, что говорит само за себя, страха перед возможным арестом. (Чтобы обезопасить себя, беловежские конспираторы устроили встречу в надёжно охраняемом месте вблизи польской границы, причём первым человеком, которого они поставили в известность о результатах встречи и заверили в сохранении высшего военного поста, был советский министр обороны.) Результатом, по единодушному мнению самых разных независимых обозревателей, включая посла Великобритании, стал переворот, или, учитывая провалившийся августовский путч против Горбачёва, — «второй переворот». В нём, как признавал позднее один весьма уважаемый сторонник Ельцина, не было ничего «ни легитимного, ни демократического»{181}.[68]
На этот роковой шаг, как уверены многие российские и западные авторы, Ельцин пошёл, прежде всего, чтобы полностью избавиться от Горбачёва{182}.[69] Для того чтобы быть «первым», недостаточно было быть президентом одной из союзных республик, пускай даже самой важной; ему нужен был горбачёвский Кремль — средоточие и символ верховной власти. Ни у одного другого противника Горбачёва — из числа «радикальных реформаторов» или тех, кто стоял по другую сторону политической баррикады, — не было такой воли к власти. Путчисты в августе 1991 г. сосредоточили в центре Москвы внушительную военную силу, но не смогли воспользоваться ею, даже не попытались арестовать Ельцина или кого-то из его сторонников. Причины назывались разные, но все они сводились к одному: «фатальному отсутствию воли»{183}.
Таким образом, именно противоположные, но симбиотически связанные воли двух экстраординарных политиков — экстраординарных ещё и в том, что появились они в один и тот же исторический момент, и, в отдельности, судьба каждого из них могла сложиться иначе — и привели к концу Советского Союза. Возможно, читателям сложно поверить, что столь эпохальное событие явилось делом рук двух личностей, но это вполне соответствовало российской традиции лидерской политики. Два крупных специалиста по этой традиции, русский и американец, не сомневаются в той роли, которую сыграли Горбачёв и Ельцин. Первый выразил своё понимание этой роли при помощи российской исторической аналогии: «Горбачёв наша Февральская революция, а Ельцин — Октябрьская». Американский автор прибег к устойчивому западному образу: «Соперничество между Ельциным и Горбачёвым, похоже, содержало в себе все элементы шекспировской трагедии»{184}.
Это объяснение выявляет главную, сущностную причину исчезновения Советского Союза и означает, что такой итог вовсе не был неизбежен. Но является ли это объяснение исчерпывающим? До сих пор остаётся непонятным, как Ельцин, не имея за собой ни армии, ни даже политической партии, сумел, фактически единолично, покончить с огромным, пускай и ослабленным государством, имеющим 74-летнюю историю, и никто: ни рядовые граждане, ни парламент, никакие другие силы, хотя бы в РСФСР, — даже не попытался воспротивиться этому'?
Отсутствие общественного сопротивления беловежскому демаршу Ельцина (при том, что идея Союза и в 1991 г., и после пользовалась широкой поддержкой населения), возможно, объяснялось тремя факторами. Во-первых, пассивность русского народа в моменты судьбоносных схваток политических лидеров — неважно, чем она была обусловлена: покорностью, страхом, равнодушием или надеждой, — была ещё одной устойчивой традицией. Так что в декабре 1991 г. «народ безмолвствовал» — по расхожему выражению из пушкинского «Бориса Годунова», — не впервые{185}.[70] Второй фактор был более современным. К 1991 г. общественное мнение было уже настолько резко настроено против Горбачёва, что, без сомнения, увидело в Беловежском соглашении не конец советского государства, а желанное избавление от его непопулярного президента{186}.
Третий и, по-видимому, главный фактор был тесно связан с предыдущим. На Беловежской встрече Ельцин и другие аболиционисты заявили, что вместо Советского Союза немедленно образуется Содружество Независимых Государств, которое позволит сохранить единство большинства бывших союзных республик, а также их населения, хозяйства и вооружённых сил. На бумаге это очень напоминало тот «мягкий» вариант союза, который незадолго до того предлагали Горбачёв и Ельцин. В этом смысле, как пишет российский историк, Беловежское соглашение «было преподнесено не как ликвидация, а как трансформация ранее существовавшего государства»{187}.[71] Неизвестно, было ли Содружество, со стороны Ельцина и Кравчука, действительно подлинным чаянием или «обманом своих народов», но очевидно, что сразу после подписания соглашения они повели Россию и Украину прочь от какого бы то ни было союза. (Сообщения о том, что в ночь подписания документа участники встречи много пили, особенно Ельцин, помогают объяснить, почему, по крайней мере, один из подписантов впоследствии чувствовал себя запутанным или «обманутым» в том, что там происходило){188}.[72]
Гораздо менее очевидно, почему Верховный Совет РСФСР — этот российский парламент, всенародно избранный в 1990 г. гражданами Российской республики, несколькими месяцами позже проголосовавшими также за сохранение Союза — практически единодушно (188 голосов «за», 6 «против», 7 воздержавшихся) и без обсуждения (менее часа формальной дискуссии) ратифицировал Беловежские соглашения{189}. Ведь это был тот же самый парламент, который спустя всего два года не побоялся в открытую пойти против Ельцина, вплоть до вооружённого столкновения. Для некоторых российских демократов эта ратификация «навсегда останется несмываемым позором и виной российского парламента». А для Горбачёва, направившего тогда депутатам отчаянное обращение с мольбой о сохранении Союза, останутся необъяснимыми причины их внезапного «сумасшествия»{190}.
Самым необъяснимым выглядит поведение депутатов-коммунистов. Составлявшие внушительную фракцию в парламенте, в большинстве своём поддержавшую августовский путч именно ради «спасения Союза», они либо не глядя, автоматически «подмахнули» ельцинский документ о ликвидации Союза, либо просто не явились на то историческое заседание 12 декабря. (В зале наглядно пустовали места почти трети депутатского корпуса.) Частью коммунистов, без сомнения, двигала нелюбовь к Горбачёву. Один из них, перед тем как отдать свой голос, даже воскликнул: «Слава Богу, эпоха Горбачёва на этом закончилась»{191}. Кроме того, многие из них, подобно большинству избирателей, верили или надеялись, что, голосуя за новое Содружество, они голосуют за «обновление, возрождение Союза» — во всяком случае, так следовало из пояснений Ельцина на заседании, и некоторые обозреватели позже это подтвердили{192}.[73]
Но была и другая, более убедительная причина, заставившая депутатов-коммунистов, а возможно, и других сторонников Союза проголосовать за его отмену, — «боязнь репрессий». После августовского путча, за который КПСС подверглась грозным обвинениям и запрету, антикоммунизм стал политическим девизом нового ельцинского режима, провоцирующим новую «охоту на ведьм». Будучи «дезориентированы и подавлены», а также памятуя о репрессиях, совершённых их партией в прошлом, коммунисты опасались, что теперь пришёл их черед. И, подобно тому, как когда-то миллионы людей подчинились воле их предшественников, теперь они сами, под гнётом «страха, генетически захваченного из прежних эпох», склонились перед волей Ельцина{193}. Фактически беспрекословно, коммунистические депутаты проголосовали за ликвидацию государства, являвшегося воплощением их идей, истории и нынешних амбиций — и об этом им напомнят семь лет спустя, когда они, в составе уже другого парламента, попытаются объявить импичмент Ельцину за это «преступление».
Но даже эти факторы не объясняют в полной мере видимого безразличия, с которым другие, более влиятельные советские элиты, такие как верхушка бюрократической номенклатуры, восприняли ликвидацию Ельциным государства, породившего их и наградившего ни с чем не сравнимыми властью, статусом и привилегиями. Проще всего, пожалуй, объяснить молчание военной элиты — верхушки армии и КГБ. После неудачной попытки антигорбачёвского переворота, в которую они оказались втянуты тремя месяцами ранее, военные были деморализованы и опасались быть вовлечёнными в очередной конфликт между политическими лидерами. Кроме того, они давно разочаровались в Горбачёве и понимали, что теперь только Ельцин мог гарантировать им их зарплаты, чины и звания{194}.
Более сложным является вопрос о молчаливом согласии советской административно-хозяйственной элиты, которая, по мнению большинства обозревателей, «продолжала держать под неослабным контролем гигантскую государственную машину»{195}. И здесь мы вплотную подходим к последней версии конца Советского Союза, трактующей события следующим образом: на рубеже 1980-х и 1990-х гг. небольшой, но занимающий стратегически выгодную позицию сегмент номенклатуры был занят тем, что вовсю «приватизировал» огромные богатства СССР, «плохо лежавшие» в результате экономических реформ Горбачёва. Представители этого сегмента, по общим оценкам, «превращали власть в собственность», а значит, потенциально, в ещё большую власть. Следовательно, они были мало или вовсе не заинтересованы в защите государства, чьи активы они растаскивали.
В многочисленных российских и даже в значительно более редких западных исследованиях, представляющих эту версию распада СССР, можно встретить самые разные трактовки «номенклатурной приватизации». Одни видят в ней закономерный итог длительного исторического процесса борьбы советской номенклатуры за превращение в самостоятельный правящий класс, по праву владеющий гигантской госсобственностью, которой они всегда только управляли, но не могли ни извлекать из неё прибыль, ни передавать по наследству. Другие считают лихорадочную приватизацию спонтанной, незапланированной реакцией на утрату номенклатурой её доминирующих позиций в результате горбачёвских политических реформ и на изменение экономической ситуации в Восточной Европе — своего рода «выходным пособием», или, по-английски, «золотым парашютом» для прыжка в новую систему{196}. Для одних это был естественный (в советских условиях) путь возникновения российского капиталистического класса; для других — «преступное» разграбление страны{197}.
Но какими бы ни были корни и суть данного явления, оно имело исключительное значение. Когда в 1985 г. Горбачёв пришёл к власти, почти вся гигантская советская экономика была государственной, на 90 или более процентов контролируемой из центра, московскими министерствами и их общесоюзной номенклатурой. По мере того как, под воздействием прорыночных мер Горбачёва, происходила всё большая либерализация прав собственности, верхушка номенклатуры, особенно управленческая элита и все те, кто имел прямой доступ к государственным (и партийным) активам, стали искать пути — легальные, полулегальные или нелегальные — присвоения этой собственности, в той или иной форме{198}.
К 1991 г. процесс этот распространился вширь: за пределы Москвы, в провинцию и республики, — и вглубь: от отдельных конфискаций к приватизации нефтяных и прочих ископаемых ресурсов, крупных промышленных предприятий, банков, экспортно-импортных и торговых сетей, а также недвижимости. Характерно, что министры, как правило, приватизировали и коммерциализировали свои отрасли промышленности, руководители финансовых учреждений — свой капитал, директора заводов — свои предприятия, а партийные функционеры — огромные активы компартии{199}.[74] (Сегодня невозможно сказать, какое количество приватизационных сделок было совершено с участием «криминальных» элементов, вышедших из недр «теневой» экономики, или экономики «чёрного рынка».) И хотя официально приватизация была объявлена позже, при Ельцине, в постсоветские 1990-е гг., уже к концу 1991 г. «стихийные» захваты собственности, как их называли, поглотили значительные участки советской экономики стоимостью в миллиарды долларов и грозили вылиться в «подлинную вакханалию перераспределения»{200}.
Мощные политические амбиции были неотъемлемой частью номенклатурной «прихватизации», как не замедлили окрестить этот процесс, особенно среди руководства союзных республик. К концу 1980-х гг. республиканские лидеры, следуя примеру Горбачёва и памятуя о судьбе восточноевропейских товарищей, принялись перемещать центр тяжести своей власти со стремительно теряющей вес компартии в новые национальные парламенты и президентства. (Этническая природа советского федерализма и официальная политика поддержки национальных элит сделали такое, потенциально центробежное, смещение возможным){201}.
Советские элиты инстинктивно понимали — и отчасти, без сомнения, благодаря своему марксистскому образованию — что собственность есть лучший способ обеспечить власть без авторитета и ресурсов партийного аппарата. Но так как под непосредственным контролем республик находилось менее десяти процентов советской экономики, национальные лидеры начали требовать «суверенитета», то есть полного права распоряжаться теми активами Союза, которые располагались на их территории. К 1990 г. фактически все споры, возникавшие между союзным правительством Горбачёва и республиками, касались борьбы за «перераспределение собственности и власти»{202}, особенно когда речь заходила о новом союзном договоре.
Это новое явление было главной движущей силой многих националистических и сепаратистских движений, охвативших страну в 1990–91 гг. Эти движения часто называют «народными» и видят в них проявление «революции снизу», но на самом деле в большинстве из них бал правила элита, «номенклатурные националисты»{203}.[75] Ошибиться невозможно: это были те же самые бывшие партийные боссы, которые быстренько сменили имидж и поспешили объявить себя главными националистами в своих республиках: от Ельцина и Кравчука в России и Украине до коммунистических царьков центральноазиатских республик и Азербайджана, один из которых теперь утверждал, что, на самом деле, всегда был «тайным мусульманином» и «антикоммунистом»{204}.[76]
В этом новом обличье республиканские элиты играли очень важную роль в последние годы существования Советского Союза, причём гораздо более важную, чем роль «народа» (везде, за исключением, может быть, Прибалтики и части Кавказа), но её следует понимать правильно. Их настойчивое стремление обрести власть, опирающуюся на собственность, в конечном итоге, определило форму распада Союза, при которой все его пятнадцать республик стали независимыми государствами. Так что иногда, глядя на активную приватизацию ими государственных богатств, могло показаться, что распад Союза был актом «самороспуска», или «самоубийства»{205}.
Однако авторы, делающие упор на стихийной приватизации, ошибаются, полагая, что к распаду привели действия элит, а номенклатура была главным «катализатором»{206}. Главная роль в 1991 г., как уже говорилось, принадлежала Ельцину. Неубедительным является и связанное с предыдущим утверждение, что систему сгубил институт национальных республик, поскольку поведение институтов обычно определяется поведением руководящих ими элит{207}. А в истории и современном поведении большинства советских республиканских элит мало что предполагало возможность несогласия с Москвой вплоть до отделения. Они не возмущались, когда в 1980-е гг. продемократические реформы Горбачёва постепенно подрывали их власть, и молчали, когда в августе 1991 г. московские путчисты грозили вернуть республики под жёсткий контроль центра. (А некоторые из лидеров «суверенных» республик даже звонили путчистам в Кремль, чтобы обсудить своё место в «новом порядке»[77]). На путь независимости они ступили лишь после того, как Ельцин в Москве проложил им дорогу.
Иными словами, хотя жаждущая собственности номенклатура и выиграла больше всех от распада Союза{208}, она не была главным причинным фактором происшедшего, даже в центре своей бюрократической власти в России. Но она, без сомнения, была главным вспомогательным фактором, обеспечившим саму возможность подобного исхода. В этом смысле, можно сказать, что «никакая сила не развалила бы Советский Союз, если бы этого не захотела российская элита»{209}. Но, с точки зрения причинности, номенклатура была индифферентна. Целиком сконцентрировав внимание на огромных богатствах страны, она всего-навсего, как горестно заметил Горбачёв, «промолчала» в тот момент, когда подлинный «катализатор»{210} 7 Ельцин, ликвидировал СССР.
Нетрудно понять, почему советские элиты, занятые растаскиванием собственности, которая для них была «важнее идеологии», и отныне предпочитающие хоть какой-нибудь капитализм любому социализму, выбрали Ельцина, а не Горбачёва. Они прониклись антипатией к советскому лидеру ещё во время перестройки, когда «слово «номенклатура» стало бранным»{211}, но к 1991 г. у них появилась более веская причина: принципиально социалистический характер проводимых Горбачёвым преобразований. Вопреки всем новым политическим веяниям и охватившей страну жажде обогащения, Горбачёв оставался верен выбранной цели: социал-демократический Советский Союз со «смешанной» (государственной и частной) экономикой и «регулируемым» рынком, позволяющими сохранить социальные достижения старой системы.
Эта «социалистическая идея» стала причиной, подтолкнувшей оппозицию к мысли о необходимости быстрой и всеобщей приватизации, которая была сформулирована в плане «500 дней» и других «шокотерапевтических» предложениях. Горбачёв был готов «идти смелее» по пути «разгосударствления», но при условии, что «собственность, созданная целыми поколениями», не попадёт «в руки ворюг», и не окажется так, «что над нами будет кто-то стоять». Как часто подчёркивали в окружении Горбачёва, «перестройка не создавалась, чтобы конвертировать власть в собственность». Предупреждая об опасности советского «Клондайка», он хотел, чтобы приватизация была постепенной и частичной, осуществлялась в соответствии с «высшими юридическими и политическими стандартами» и «в интересах трудящихся»{212}.[78] Западные авторы обычно с насмешкой относятся к вере Горбачёва в «социализм с человеческим лицом», однако советские элиты знали, что его намерения серьёзны и, следовательно, он является главным препятствием на их пути к захвату собственности[79].
Ельцин был совсем другое дело. Как популярный политик он возник благодаря выступлениям против привилегий номенклатуры, однако уже летом 1990 г. и особенно год спустя, став президентом РСФСР, он начал вовсю апеллировать к недовольным советским элитам в своей кампании против Горбачёва{213}. «Радикальное реформаторство» Ельцина основная масса его электората восприняла как популизм, но для номенклатуры оно послужило одобрением и даже стимулом к беспорядочной и бесконтрольной приватизации, или, как выразился известный реформатор, «стремлению урвать» — взять хотя бы демонстративную поддержку Ельциным «рыночной» программы «500 дней» или его фантастический призыв к региональным элитам: «Берите суверенитета столько, сколько проглотите»{214}.[80]
Всякая двусмысленность, если она ещё и оставалась, исчезла, когда осенью 1991 г. Ельцин принялся конфисковывать в пользу России находящиеся на её территории союзные экономические объекты — от природных ресурсов до банков. Номенклатура всего Советского Союза, как вспоминают наблюдатели, «следила за поведением Ельцина» и «лишь имитировала» его. (Некоторых, в том числе его соавтора по Беловежскому договору Кравчука, он просто подкупал с помощью собственности)[81]. К моменту беловежского вояжа Ельцина советские элиты, которым очень скоро предстояло стать постсоветскими, знали: вот лидер, который узаконит их приватизированные владения, который, как выразился один из его ближайших помощников, «будет играть первую скрипку в этом историческом дележе. Это — главное»{215}.